Kitabı oxu: «Русские женщины в истории. XVIII век»

Şrift:

© Оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2025

Издательство Азбука®

* * *

Русские женщины первой половины XVIII века

Анне Никаноровне Мордовцевой,

Вере Даниловне Мордовцевой,

Наталье Иосифовне Первольф

с любовью посвящает муж, отец и дедушка – автор


I. Анна Монс (Баронесса Анна Ивановна фон Кейзерлинг, урожденная Монс)

Число русских исторических женщин допетровской Руси было так невелико, что в течение долгих восьми столетий, от Рюрика и до Петра, русская земля выставила на страницы истории только несколько имен женщин, бледные и неясные облики которых или освещались чужим, заимствованным от других исторических лиц светом, или же проходили перед нами как исторические тени, безлично, почти безóбразно, без ясных очертаний.

Последние из них, как царевна Софья Алексеевна или Матрена Кочубей, сошли в могилу с тяжелым сознанием, что время их отошло: одна жаловалась, что горько теперь им стало жить, когда волна новой жизни нахлынула на них и захлестнула их, еще полных энергии, но боровшихся против девятого вала эпохи, говоря образным языком народа; другая не могла не тосковать, видя гибель всего, что она любила, и замену иными порядками тех, к которым она привыкла в своей поэтической Украине.

Отходящих женщин вытесняли собою другие, более современные, более молодые, и, заняв их места, затирали даже след своих предшественниц в памяти людей, не имея только силы окончательно затереть след их в истории.

Такие личности, как царевна Софья Алексеевна или царица Авдотья Федоровна Лопухина, с одной стороны, в Великой России вытесняются более молодыми женскими силами, как «вывезенная из немцев Анна Монсова», Матрена Балкша, Марта Скавронская и целая фаланга женщин русских и обрусевших, с другой – в Малой России – у гетманской булавы вместо несчастной и поэтической украинки Матрены, возлюбленной Мазепы, появляются другие, более современные, хотя менее поэтические украинки, как гетманша Настасья Марковна Скоропадская, просящая у русской царицы для себя маетностей – «несколько изобильных деревень и угодий», или «дочка» этой гетманши, нежинская полковница Толстая, вышедшая замуж за великорусского вельможу и свою украинскую фамилию променявшая на московскую.

С начала XVIII века петровские порядки и петровские женщины вступают в свои права и всецело оттесняют собою и отжившие свой век допетровские порядки, и отживших свою скромную долю допетровских женщин.

Вместо княгинь, княжон, боярынь, боярышень, цариц, царевен, великих княгинь, а чаще инокинь и стариц являются баронессы, графини, генеральши, генеральские дочери, фрейлины и так далее.

Одной из первых между этими новыми русскими женщинами, так сказать заметавшими собою след допетровской русской женщины, является – по времени – баронесса Анна Ивановна фон Кейзерлинг, русская немка из московской немецкой слободы, урожденная девица Монс.

Сама по себе это была личность далеко не крупная и даже далеко не симпатичная, так что не ее именем желательно было бы украсить первую страницу истории русских женщин или список исторических женщин в России, а одним из имен более симпатичных и более высоких, которые могла бы выставить русская земля за последние полтора столетия и с которыми мы встретимся далее в наших очерках; но мы не имеем права обходить ни одного имени, более или менее повлиявшего, хотя бы даже отрицательно, на ход наших исторических судеб, если бы даже влияние это было и не личное, не непосредственное, а рефлективное, через другие исторические личности, как именно и выразилось отрицательное влияние на поступательный ход русской общественной жизни баронессы фон Кейзерлинг: хронологически она первая наступает своей ногой на стирающийся уже след русской женщины отживавшего старого цикла – она же по праву первой явится и в собрании русских женщин нового исторического цикла.

Баронесса фон Кейзерлинг, более известная по своему девическому имени как Анна Монс, была дочь Иоанна Монса, уроженца города Миндена, что на Везере, по свидетельству одних писателей – виноторговца и бочарных дел мастера, по другим – мастера золотых дел. Монс с женой Модестой выехал в Россию в половине XVII столетия и поселился в Москве, в немецкой слободе, известной тогда под именем «Кукуй-городка». Монсы имели трех сыновей, из которых наиболее известен своей судьбой и трагической смертью младший, Виллим, и двух дочерей – Модесту, или Матрену, как ее называли русские, и Анну.

Обе дочери, как и все семейство Монсов, отличались замечательной красотой.

Лефорт, будущий сподвижник царя-преобразователя, был близко знаком с семейством Монсов, а с Анной, по свидетельству тогдашнего австрийского посла Гвариента, этот умный женевец находился в самой интимной дружбе, какая только возможна между мужчиной и женщиной.

«Впоследствии, – говорит другой современный писатель и воспитатель царевича Алексея Петровича, Гюйссен, – когда при стрелецком восстании Лефорт выказал свою приверженность царю и был за то награжден высокими государственными званиями, тогда он из похвального великодушия остался признательным к Монсам, возвышал их, вообще старался сделать эту фамилию соучастницей своего счастья».

Лефорт, всегда умевший среди серьезных занятий доставить молодому царю и соответственные развлечения, свел своего впечатлительного питомца с московскими немцами, и в особенности с красивою семьею Монсов.

Петру понравились обе девушки-немочки; но красавица Анна произвела на него более глубокое впечатление, чем старшая сестра, – и впечатление это было едва ли не роковой минутой для всей последующей жизни царя-преобразователя.

Знакомство его с Анной Монс относят к 1692 году. Одновременно с этим замечают уже и охлаждение царя к его первой супруге, Авдотье Федоровне Лопухиной, которая во время его беспрестанных мыканий из конца в конец русской земли и во время «потешных» экспедиций по Белому морю тоскует о своем «лапушке свет-Петрушеньке» и шлет ему исполненные глубокой скорби письма.

«Только я бедная, на свете бесчастная, что не пожалуешь, не пишешь о здоровье своем. Не презри, свет мой, моего прошения».

Но Петра больше тянет уже на немецкую слободу, в скромный домик Монсов, а не во дворец, где его ждет плачущая царица.

Следуют потом походы Петра под Азов; но и в разлуке он не забывает красавицу немецкой слободы. Петр уезжает путешествовать по Европе и учиться западной цивилизации с топором и пилой в руке. И там, среди чудес Европы, он не забывает своей «Аннушки».

Между тем в России в отсутствие царя вспыхивает стрелецкий бунт.

Царь быстро возвращается домой, везя с собой страшную грозу и неслыханную кару для изменников. 25 августа 1698 года он явился в Москву, но даже и не заехал в тот день во дворец, а посетил только Анну Монс.

«Крайне удивительно, – писал австрийский посол Гвариент, – что царь, против всякого ожидания, после столь долговременного отсутствия еще одержим прежней страстью: он тотчас по приезде посетил немку Монс».

Напротив, в этом нет ничего удивительного: «великий работник» русской земли умел глубоко любить, так глубоко, как глубоко любил он все, что охватывало его страстную природу; полюбив раз, он уже не умел разлюбить, подобно натурам мелким, непостоянным; Петр глубоко любил только двух женщин: Анну Монс, а потом Марту Скавронскую – императрицу Екатерину Алексеевну, – и любил их до могилы. Не правы те историки, которые приписывают «царю-работнику» какую-то недостойную его ветреность.

Нам известно, чтó потом было, когда царь исследовал стрелецкую измену: представителей старого русского ратного дела, стрельцов, постигли ужасные казни; царица Евдокия заточена в монастырь; царевна Софья, одна из наиболее цельных и неподатливых женщин-личностей допетровского времени, тоже исчезла в монастыре под рясой монахини и под скромным именем сестры Сусанны.

С той поры Петр весь отдается своей привязанности к молодой представительнице нового типа русской женщины, к Аннушке Монцовой, и, по свидетельству современников, преимущественно иностранцев, девушка стоила этой нежной привязанности великого человека. Все иностранцы отзываются о ней с большими похвалами, и, без сомнения, в ней было что-либо достойное любви такого человека-великана, каков был Петр.

«Особа эта, – говорит один из современников, – служила образцом женских совершенств: с необыкновенной красотой она соединяла самый пленительный характер; была чувствительна, но не прикидывалась страдалицей; имела самый обворожительный нрав, не возмущаемый капризами; не знала кокетства; пленяла мужчин, сама того не желая; была умна и в высшей степени добросердечна».

Они же уверяют, что девица Монс была так безупречна в своих дружеских отношениях к Петру и так целомудренно-сдержанна, что вследствие этой холодности сама лишила себя трона, который она, без сомнения, разделила бы с царем-преобразователем, если бы не оттолкнула его от себя предпочтением ему другой личности, которую она действительно полюбила: царя же, говорят, она не любила, а только умела ценить его любовь к ней, отвечала ему теплой дружбой и умела пользоваться добрым чувством всесильного властелина русской земли.

Между тем русская земля, в особенности же Москва, косо смотревшая на преобразования царя, на немецкий покрой платья и на внимание, оказываемое им, в лице немцев, всей цивилизованной Европе, совершенно иначе смотрела на эти отношения царя к молодой кукуйской красавице.

– Видишь, – говорил один москвич другому, – какое бусурманское житье в Москве стало: волосы накладные завели, для государя вывезли из немецкой земли немку Монсову, и живет она в лефортовых палатах, а по воротам на Москве с русского платья берут пошлину от той же немки.

– Относил я венгерскую шубу к иноземке, к девице Анне Монсовой, – говорил немец, портной Фланк, аптекарше Якимовой, – и видел в спальне ее кровать, а занавески на ней золотые.

– Это не ту кровать ты видел, – замечала аптекарша, – а вот есть другая, в другой спальне, в которой бывает государь: здесь-то он и опочивает…

Тут Якимова, как значится в современном следственном деле, начала говорить «неудобь сказываемые» слова.

– Какой он государь, – говорил также о Петре колодник Ванька Борлют, – какой он государь! Бусурман! В среду и пятницу ест мясо и лягушек. Царицу свою сослал в ссылку и живет с иноземкой Анной Монсовой.

Весной 1699 года Петр вновь отправился в поход под Азов, и, несмотря на свои ратные и государственные труды и заботы, успевал переписываться с своей любимицей, которая так же отвечала ему охотно своими скромными, почтительными и, видимо, сдержанными посланиями, в коих большей частью говорится то о присылке «милостивому государю» апельсинов и «цитронов», чтоб он их «кушал на здравие», то о высылке «цедреоли»; но тут же девушка заговаривает и об государственных делах – она уже является ходатайницею за других особ, за лиц из высшего государственного круга.

В высокой степени любопытны эти письма, характеризующие и время, и женщин того времени, а в особенности женщину, которая могла бы, если бы пожелала, разделять трон царя-преобразователя.

«Милостивейшему государю Петру Алексеевичу.

Подай Господь Бог тебе милостивому государю многолетнего здравия и счастливого пребывания.

Челом бью милостивому государю за премногую милость твою, что пожаловал обрадовать и дать милостиво ведать о своем многолетнем здравии чрез милостивое твое писание, об котором я всем сердцем обрадовалась, и молю Господа Бога вседневно о здравии твоем и продолжении веку твоего государева, и дай Бог, чтобы нам вскоре видать милостивое пришествие твое, а что изволишь писать об цедреоли, и я ожидаю в скором часе, и как скоро привезут, то не замешкав пошлю, и если бы у меня убогой крылья были, и я бы тебе милостивому государю сама принесла.

Прошу у тебя милостивого государя об вдове Петра Салтыкова, что дело у них с Лобановым, если угодно и воля твоя пожаловать меня убогую, чтобы дело то перенес из семеновского в другой приказ, а буде тебе государю не нравно, и милости прошу чтоб до твоего государского пришествия людей той вдовы Салтыковой не трогать и на правеже не бить. Мне, государь, от ней упокою нет. Непрестанно присылает с великими слезами. Пожалуй, государь, не прогневайся, что об делах докучаю милости твоей.

Засим здравствуй, милостивой государь, на множество лет.

Sein getreue dinnerin bet in mein tod.

der 28 may1. A. M. M.».

На адресе этого письма написано: «An myn Heer grot commandeur Peter Alexewitz asoff»2.

В другом письме, посылая царю «четыре цитрона и четыре апельсина», чтоб государь «кушал на здоровье», девушка просит, чтоб он не забывал о ней.

«Милостивейшему государю Петру Алексеевичу.

Подай Господь Бог тебе милостивому государю многолетнего здравия и счастливое пришествие.

Прошу у тебя государя, дай милостиво ведать о своем государском многолетном здравии, чтоб мне бедной о таком великом здравии всем сердцем обрадоваться.

Посылаю я к тебе милостивому государю четыре цитрона и четыре апельсина, подай Господь бы тебе милостивому государю кушать на здоровье.

А о цедреоли не прогневайся государь, что не присылаю, во истинно по сю пору не бывала, и вельми об этом печалюся, что по сю пору не бывало.

Засим остаюсь раба твоя bet in mein tod.

Anno 1699 dem 8 iuni3. A. M. M.».

Посылает она наконец ящик давно ожидаемой «цедреоли» и вновь пишет:

«Милостивейший государь.

Подай Господь Бог тебе, милостивому государю, многолетнего и благополучного здравствования.

Послала я к тебе милостивейшему государю ящик с цедреоли двенадцать скляниц. Дай Боже тебе милостивому государю на здравие кушать, рада бы больше прислала, да не могла достать.

Ver bleib sein getreuste dinnerin bet in mein tod4. A. M.».

Петр отвечает своей любимице на ее письма, и девушка вновь шлет ему послание, все такое же сдержанное, полуофициальное:

«Милостивейшему государю.

Подай Господь Бог тебе милостивому государю многолетнее здравие и счастливое пребывание.

Челом бью милостивому государю за премногую милость твою, что пожаловал дать милостиво ведать о своем многолетном здравии чрез милостивое свое письмо, о котором всем сердцем обрадовалась, и молю Богу вседневно о продолжении веку твоего государева. Прошу у тебя милостивого государя, пожалуй прости вине моей, меня убогую рабу свою, что к милости твоей писала о деле Салтыковой вдовы, я о том опасна чтоб впредь какова гневу не было от тебя милостивого государя чтоб так дерзновенно делала.

Sein getreue dinneren bet in mein tod.

Dem 25 iuly5. A. M. M.».

Наконец девушка решается заговорить с своим повелителем и возлюбленным о делах более серьезных: она напоминает ему об обещании сделать ее помещицей – записать за ней из дворцовых сел волость.

«Благочестивый великий государь царь Петр Алексеевич, милостивно здравствуй, о чем государь и милости у тебя государя просила, и ты государь позволил приказал Федору Алексеевичу выписать из дворцовых сел волость и Федор Алексеевич по твоему государству указу выписав послал к тебе государю чрез почту, и о том твоего государева указу никакого не учинено. Умилостивися государь царь Петр Алексеевич для своего многолетнего здравия и для многолетнего здравия царевича Алексея Петровича свой государев милостивый указ учини.

Ich ver suche mein gnadigste herr und vader seyt mein gnadige bitt nit af urn Gottes widen posalu mene sein undergnadigste dienerrin bet in mein tod.

Dem 11 september6. A. M. M.».

Кроме государевых волостей, девушка получала от своего высокого друга и другие доказательства его любви к ней: так, Петр пожаловал ей с матерью ежегодный пенсион в 708 рублей, что при бережливости, даже скупости царя-преобразователя и при постоянной нужде его в деньгах, которых так много требовалось на постройку кораблей, на прорытие каналов, на возведение крепостей, на посылку молодых вельмож за границу и нескончаемые войны со шведами, представляло тогда солидную субсидию. Мало того, государь построил своей любимице огромный каменный палаццо, в самой немецкой слободе, недалеко от немецкой кирки, чтоб его возлюбленной ближе было ходить в церковь. Наконец, государь подарил ей свой портрет, осыпанный бриллиантами, ценностью в тысячу рублей – и это было тогда, когда молодой супруге царевича Алексея Петровича буквально было нечем кормиться, как мы увидим ниже.

Осыпанное милостями царя, семейство Монсов скоро стало злоупотреблять своим влиянием, в чем, по всем вероятностям, наиболее виновата была мать девушки, по-видимому очень корыстолюбивая старуха. Корыстолюбие, впрочем, замечается и в характере самой девушки.

Монсы начали вмешиваться в государственные дела, ходатайствовали по присутственным местам за себя и за других – и в виду дружбы к ним государя все государственные люди спешили сделать им все угодное. По свидетельству Гюйссена, воспитателя царевича Алексея, в присутственных местах даже принято было за правило, что если madame или mademoiselle Montzen имели какое-либо дело или тяжбу, будь это их собственное дело или их друзей, то об этом делались особенные reflexions salva justitia7, и Монсы так широко воспользовались этим снисхождением царя, что стали мешаться в дела нашей внешней торговли, ходатайствовать за иноземных купцов, набирать себе через это большие деньги и ставили себя в совершенно исключительное положение.

Трудно винить в этом случае девушку: она, надо полагать, пользовалась своим влиянием в подобных нечистых делах совершенно невинно, руководимая своей корыстной матерью.

Вот один из примеров влияния девушки на царя.

В Москве состоял на службе артиллерийский полковник, иноземец Краге. Однажды пьяный гайдук Краге в присутствии господина избил и изуродовал минера Серьера. Гайдука за это наказали кнутом, но Серьер не удовольствовался этим наказанием и по выздоровлении от увечья подал счет на Краге – во что ему обошлось леченье. Серьер в ходатайстве своем прибегнул к помощи frauen Monsin и ее дочери; но австрийский посол Гвариент два раза успел защитить Краге, и Серьеру было отказано в его претензии. Тогда Серьер, воспользовавшись случайной ссорой Краге с девицей Монс, вызвался быть ходатаем по делам семейства Монсов и заведовать их хозяйством. За это девушка настойчиво ходатайствовала за него у царя, и Петр, «вопреки двукратному отказу в претензии минеру, приговорил Краге к штрафу в 560 рублей» – огромный по тому времени штраф!

Но девушка все-таки неискренно любила царя: она действительно была только его «верная» и «убогая раба», его «getreuste dinnerin» – служительница; но девическое сердце ее избрало другого, хотя царь и не знал долго об измене своей любимицы, потому что продолжал осыпать ее щедрой рукой, подарив уже в 1703 году своей «Аннушке» еще одно поместье – село Дубино в Козельском уезде – 295 крестьянских дворов со всеми угодьями.

Девушка полюбила саксонского посланника Кенигсека.

В 1702 году Кенигсек, вероятно прельщенный выгодами службы в России и, может быть, побуждаемый любовью к красавице Монс, вступил на русскую службу. Он сопровождал царя в походах, был в числе его иноземных любимцев и учителей русского народа.

Но трагическая кончина Кенигсека открыла Петру глаза: он узнал, что его Аннушка любила покойника.

Вот как открылась тайна девицы Монс:

«В один роковой день (так или почти так говорит об этом происшествии леди Рондо, жена английского резидента, в письме к одному своему другу в Англию в 1730 году) государь возвращался с осмотра строившейся крепости; при переходе через подъемный мост польский министр (это и есть Кенигсек), сопровождавший вместе с другими государя, упал в воду, и, несмотря на все усилия спасавших его, утонул. Когда труп вытащили из воды, государь вынул из кармана утопленника бумаги, сначала велел их запечатать, а потом, при разборе бумаг покойника, не без удивления увидел между ними портрет своей любимицы; затем нашел несколько самых страстных писем ее к покойнику. Пылая гневом и ревностью, государь вбежал в комнату к моей рассказчице (к знакомой леди Рондо) и приказал привести Анну Монс. Когда она вошла, Петр запер дверь и грозно спросил: „Для чего ты писала к поляку?“ Та заперлась. Петр показал письма, портрет и объявил о смерти своего противника. Услышав роковую весть, красавица залилась слезами и впала в непритворное молчание, между тем как царь осыпал ее самыми резкими укорами и пришел в такой гнев, что можно было подумать, что он убьет изменницу на месте. Когда первый пыл гнева прошел, слезы и красота Монс победили государя, и он сам заплакал. Тогда, простив неверную, он со слезами сказал: „Забываю все. Я не могу тебя ненавидеть – виню собственную доверчивость. Продолжать мою связь – значит унижать себя. Прочь! Я сумею примирить страсть с рассудком. Ты ни в чем не будешь нуждаться, но я с этих пор не хочу тебя видеть“. Петр сдержал слово: Анна Монс выдана была замуж за одного служащего, получившего хорошее место в отдаленной провинции; монарх заботился об их семейном счастье до конца жизни и оказывал им постоянно свою любовь».

По всей вероятности, рассказ этот изукрашен романтическими подробностями; но основа его верна: леди Рондо писала это только через пятнадцать лет после смерти Анны Монс.

Знаменитый Миллер подтверждает этот рассказ, хотя передает его как вариант на повествование леди Рондо.

Миллер так рассказывает этот трагический случай:

«При осаде Шлиссельбурга Петр узнал, что обворожительная domicella8 Mons ему не верна и что она вела переписку с саксонским посланником Кенигсеком. Кенигсек провожал государя в этом походе и однажды поздно вечером, проходя по узенькому мостику, переброшенному через небольшой ручей, оступился и утонул. Первая забота государя при известии о смерти Кенигсека была осмотреть бумаги, бывшие в карманах покойника; в них государь надеялся найти известия относительно союза его с королем Августом и вместо них нашел нежные письма своей фаворитки. Domicella Mons слишком ясно выражала свою преступную любовь к Кенигсеку – сомнения быть не могло. О портрете тайная история умалчивает. После этого случая государь уже не хотел знать неверную фаворитку, и она таким образом лишилась большого счастия, если бы сумела превозмочь неосторожную наклонность к Кенигсеку».

Сохранилось о трагической смерти соперника Петра собственноручное письмо государя. Надо полагать, что письмо писано было им Ф. Апраксину в тот самый момент, когда труп Кенигсека был только вытащен из воды, а бумаги еще не были распечатаны или Петр не читал их, пока они не просохли.

«Здесь все изрядно милостью Божиею, – писал он из Шлиссельбурга 15 апреля 1703 года, – только зело несчастливый случай учинился за грехи мои: первый – доктор Лейм, а потом Кенисен, который принял уже службу нашу, и Петелин утонули внезапно, – и так вместо радости – печаль».

Но более глубокая печаль, только уже не о Кенигсеке, а о себе самом, должна была посетить государя, когда он разобрал бумаги утопленника и нашел в них то, чего не ожидал.

В первые минуты гнева Петр приказал арестовать свою любимицу и ее сестру Матрену в собственном доме Монсов. Обе женщины отданы были под строгий надзор князя-кесаря Ромодановского, и им запрещено было посещать даже кирку.

Три года томилась неосторожная девушка в своем печальном заточении. Томилась с ней и сестра ее, и равно сидели под арестом и другие лица, человек до тридцати, которые так или иначе прикосновенны были «к делу Монцовой».

Тяжело было девушке с такой высоты упасть так низко в глазах всей Москвы: тяжкая опала всегда была тяжка для подпадавших под эту опалу, под эту «грозную сиверку».

Сидя в заточении, девушка, как и древнерусские, да и почти все женщины на свете, стала прибегать к гаданиям по разным «тетрадкам», конечно мистическим, к ворожбе, к привораживанью, к чародейным перстням, лишь бы отвратить от себя «грозную сиверку» и опять приворотить к себе сердце государя. «Стали они, Монсы, – говорит современник, – пользоваться запрещенными знаниями и прибегали к советам разных женщин, каким бы способом сохранить к их семейству милости царского величества».

Но все было напрасно: колдовство оказалось бессильным против Петровой «сиверки».

«Хотя за подобные поступки, – писал в 1706 году Гюйссен, – за колдовство и ворожбу в других государствах было бы определено жесточайшее наказание, однако его царское величество, по особенному милосердию, хотел, чтоб процесс о Монсах был совершенно прекращен, и только ех capite ingratitudinis9 Монсов отобраны деревни, и каменный палаццо отошел впоследствии под анатомический театр. Драгоценности же и движимое имущество, очень значительное, были оставлены им, за исключением одного только портрета, украшенного бриллиантами».

Но девушка, несмотря на смерть своего прежнего возлюбленного, несмотря на царскую опалу, имела человека, который тоже любил ее, – это прусский посланник барон фон Кейзерлинг. Видно, слишком много было очарования в этой молодой женщине и, без сомнения, было немало и нравственных достоинств, если так велико оказывалось ее обаяние даже тогда, когда всем известны были ее прежние отношения к царю, и ее тайная любовь к покойному Кенигсеку, и, наконец, упавший на нее позор царской «сиверки».

В 1706 году Головин доносил царю, что посланник фон Кейзерлинг челом бьет, «чтоб Анне Монсовой и сестре ее Балкше (Матрене, бывшей уже замужем за Балком) дано было позволение ездить в кирху, и Балкову жену, буде можно, отпустить к мужу: сие просит он для того, чтобы все причитают несчастие их ему, посланнику», то есть любви и дружбе его к Анне Монс.

– О Монше и сестре ее Балкше, – отвечал царь, – велел я писать Шафирову, чтоб дать ей позволение в кирху ездить, и то извольте исполнить.

Анна Монс и сестра ее Матрена Балк были наконец освобождены.

Но в казематах еще сидели прикосновенные к «делу Монцовой».

– С тридцать человек сидят у меня колодников по делу Монцовой: что мне об них укажешь? – спрашивал в 1707 году князь-кесарь Ромодановский царя.

– Которые сидят у вас по делу Монцовой колодники, и тем решение учинить с общего совету с бояры по их винам смотря, чего они будут достойны, – отвечал Петр.

Но прежними милостями царя девушка не могла уже пользоваться. «Монсы, – писал Гюйссен, – живут свободно, но уже не могут рассчитывать и не имеют на то права, чтоб оказанные им сначала милости остались при них на вечные времена».

Да царю уже было теперь не до «Аннушки»: с 1705 года его посетила уже едва ли не последняя и самая глубокая привязанность, какую только мог иметь этот далеко не столь непостоянный в своих отношениях к женщинам царь-работник, каким его изображают новейшие его порицатели: Петр любил уже впоследствии знаменитую молодую пленницу Марту Скавронскую, или, как потом он называл ее, «Катерину Василефъскую», сделавшуюся потом императрицей-государыней Екатериной Алексеевной Первой. Может быть также, что в этой привязанности он искал забвения той, которая ему изменила и в которой он так глубоко обманулся.

Анна Монс, с своей стороны, считалась уже в это время невестой прусского посланника Кейзерлинга, хотя и это обстоятельство, по-видимому, оставалось тайной для царя, который едва ли мог окончательно вытеснить из сердца свою первую серьезную привязанность к той, которую он действительно любил и которой верил более десяти лет: в самом деле, трудно обвинить в непостоянстве человека, который любил одну женщину десять лет, имея притом столько соблазнов полюбить любую красавицу своего двора, всего своего государства и любую женщину во всей пространной Европе, которую Петр исколесил и как царь, и как простой корабельный плотник.

Этого-то постоянства и честного чувства к женщине и боялся молодой фаворит царя, знаменитый «Алексашка», впоследствии светлейший князь Александр Данилович Меншиков, который строил все свое благополучие на той вероятной мысли, что царь так же глубоко может привязаться и к находившейся у Меншикова пленнице Марте Скавронской, как глубоко был он привязан к «Монше», или к его любимой «Аннушке Монцовой».

Понятно, почему в 1707 году Кейзерлинг крупно поссорился с Меншиковым из-за своей невесты, о которой он хлопотал у царя, а «Данилыч» ему препятствовал в этом, стараясь поддержать гнев царя к своей прежней любовнице. Понятно также, почему один из современников этого события, Нейбауер, писал в виде угрозы, что «о поступке царя с девицей Монс, с своей возлюбленной, когда к ней несколько стал близок посланник Кейзерлинг, будет известно из ежедневных газет» – грозил, значит, гласностью.

Как бы то ни было, но царь, даже познакомившись с Мартой Скавронской, все еще не мог выгнать из своего упрямого сердца прежнюю привязанность – свою Аннушку, между тем как Аннушка так же упрямо и еще упрямее после своего заточения продолжала быть холодна к царю.

«Меншиков и Екатерина рисковали потерять все, – говорит Гельбиг, – если бы красавица уступила. Меншиков употреблял весь свой ум, чтоб воспрепятствовать намерениям Петра. Ему, вероятно, пришлось бы отступить пред пылкой страстью своего властителя, если б самая твердость девушки не помогла желаниям Меншикова и Екатерины. Если Екатерина при посредственной любезности сумела возвыситься до звания русской императрицы, то более чем вероятно, что прекрасная Монс с своими превосходными качествами гораздо бы скорее достигла этой великой цели. Но она предпочла судьбу и возлюбленного Кейзерлинга. И первая, и последний очень и очень превосходили происхождение и ожидание девушки, но все же были к ней ближе, чем престол и царь: она тайно обручилась с прусским посланником Кейзерлингом. Петр узнал об этом, когда только что собирался отправиться куда-то на бал; узнал из перехваченного письма, в котором Анна жаловалась на неотвязчивость монарха. Это несчастное открытие превратило любовь его в гнев. Государь отправился на бал, встретил красавицу и представил ей чувствительное доказательство своего неудовольствия. Больно видеть, – продолжает Гельбиг, – что этот великий человек, которому охотно простят какую-нибудь опрометчивость, имел низость потребовать подаренный дом обратно. Чтобы не подвергнуть ее новым неприятностям, Кейзерлинг решился тотчас же на ней жениться, но в это самое время впал в жестокую болезнь, которая и свела его в могилу; впрочем, он, как честный человек, исполнил свое обещание: уже будучи на смертном одре, он обвенчался с прекрасной Монс, после чего вскоре и умер. Вдова его осталась в Москве, где скончался ее супруг. Она проводила свои дни вдали от двора, с достоинством, в тиши домашней жизни, и погруженная в воспоминания о своих последних несчастных обстоятельствах, и умерла там же».

Гельбиг несколько изукрасил свой рассказ вопреки истине. Анна Монс вышла замуж за Кейзерлинга 18 июня 1711 года, а Кейзерлинг скончался 11 декабря в Стольпе, по дороге в Берлин.

Молодая красавица, теперь уже вдова Кейзерлинг, осталась в Москве, в немецкой слободе, где и жила в деревянном домике вместе с матерью. Старуха-мать лет пятнадцать страдала хронической болезнью и почти не вставала с постели. Больна была и Анна Ивановна: здоровье ее было сильно потрясено превратностями жизни, и молодая женщина таяла как свечка – харкала кровью и по нескольку месяцев лежала в постели.

Как на прекрасную черту семейства Монсов следует указать на то, что все члены ее были связаны самой тесной дружбой.

Едва умер муж злополучной любимицы Петра, как для нее настали новые неприятности – житейские, экономические дрязги, которые так тяжело отзываются на характере женщины и нередко извращают ее хорошие инстинкты, делают женщину мелочной и иногда окончательно губят в ней все хорошее.

Такие житейские дрязги окончательно подкосили и без того рухнувшее здоровье исторической «Аннушки»: брат ее умершего мужа заявил претензию на все движимые и недвижимые имения покойника, находившиеся в Курляндии и Пруссии.

До нас дошли письма Анны Кейзерлинг от этого времени к брату Виллиму, к тому Виллиму, прекрасная голова которого была впоследствии, по приказанию царя, отрублена и сохранялась в академическом музее рядом с такою же прекрасною головою фрейлины Гамильтон, тоже отрубленной по приказанию царя. Но об этом после.

Письма такой личности, как первая и едва ли не последняя серьезная любовь Петра Великого, как бы ни было чуждо исторической важности содержание этих писем, не могут не иметь исторического значения для России, для той России, которая до сих пор чувствует на себе следы рабочих рук и всенивелируюшей палицы царя-преобразователя.

«Любезный, от всего сердца любимый братец! – пишет вдова Кейзерлинг через два месяца после смерти мужа брату своему Виллиму, который в качестве „генеральс-адъютанта“ исполнял всевозможные поручения Петра за границей. – Желаю, чтобы мое печальное письмо застало тебя в добром здоровье; что до меня с матушкой, то мы то хвораем, то здоровы; нет конца моей печали на этом свете; не знаю, чем и утешиться».

Она просит брата привезти ей вещи и деньги ее мужа, «потому что, – говорит она, – лучше, когда они у меня, чем у чужих людей».

В одном письме Анна спрашивает брата, что ей делать с портретом царя, который был у нее. Она велит спросить у своего адвоката, Лаусона, «отдавать ли этот портрет царя деверю, прежде чем деверь пришлет вещи покойника из Курляндии».

Много, без сомнения, напоминал ей этот портрет царя, осыпанный дорогими камнями…

Явилось еще горе, правда ничтожное, но для больной женщины тяжелое и притом оскорбительное. Камердинер ее покойного мужа, Штраленберг, стал распускать за границей обидные для Анны Ивановны слухи, что будто бы оставленная им в Москве жена страдает от грубого обращения с ней Анны.

«Прошу тебя, любезный брат, – писала Виллиму по этому обстоятельству Анна, – не верь этому лгуну Штраленбергу: он беспрестанно делает мне новые неприятности, так что я умираю с досады… Передай ему, что его жена горько плакала, услыхав о том, как бесстыдно лжет ее муж, будто бы я дурно с ней обращаюсь. Напротив, призываю Бога свидетелем, – ей хорошо у меня: когда она была больна, я пригласила доктора на свой счет, избавляя ее от всяких расходов, подарила ей черное платье».

Через две недели она спрашивает брата: «Напиши мне, пожалуйста, привезут ли тело моего мужа в Курляндию? Вели, чтоб гроб обили красным бархатом и золотым галуном».

Затем снова вспоминает о портрете царя:

«Ради Бога, – пишет она, – побереги шкатулки с бумагами, чтоб ничего не потерялось, а старшему моему зятю скажи, чтоб он только прислал мне портрет его величества с драгоценными камнями».

Порицатели этой женщины говорят, что она думала о драгоценных камнях, собственно, а не о портрете того, который так много ее любил.

Летом 1712 года Анна с матерью ездили на несколько недель за границу, где они гостили у старшей сестры Анны, Матрены Ивановны Балк, муж которой по делам царя находился тогда в городе Эльбинге.

Недолго, однако, оставалось жить бывшей любимице Петра: чахотка, видимо, съедала ее.

Но и в эти последние годы своей жизни (1713–1714) Анна успела внушить к себе если не страсть, то желание иметь ее своей женой пленному шведскому капитану Миллеру. Одни говорят, что они уже были помолвлены, другие – что Миллер только старался вкрасться в доверие Анны и пользоваться от нее какими-либо подарками. Брат Анны уверял впоследствии, что Миллер «притворством вверился в дом к сестре моей и в болезни сестры моей взял, стакався с девкою шведкою, которая ходила в ключе у сестры моей, взял многие пожитки». Поэтому он и просил правительство отобрать эти вещи у Миллера: а вещи эти были – «камзол штофовой, золотом и серебром шитый, кувшинец да блюдо, что бороды бреют, серебряные» и другие «пожитки».

Анна, бывшая Монс, скончалась 30 сентября 1714 года на руках больной старухи-матери и пастора.

В числе драгоценных вещей, описанных после покойницы, между прочим, показаны: портрет царя, когда-то ее любившего, – «образ с разными с драгими каменьями, охвачен около, в тысячу рублей», «умершего господина фон Кейзерлинка персона в алмазах – семь сот рублей», нитка жемчугу для какой-то «сиротки»… Не тайное ли это дитя покойной красавицы?

«Как бы то ни было, но, проводив в могилу бренные останки той женщины, имя которой, благодаря любви Петра, попало в историю, скажем о ней окончательное мнение», – говорит один из новейших биографов Анны Монс и прямо утверждает, что видит в этой женщине «страшную эгоистку, немку сластолюбивую, чуть не развратную, с сердцем холодным, немку расчетливую до скупости, алчную до корысти, при всем том суеверную, лишенную всякого образования, даже малограмотную. Кроме пленительной красоты, в этой авантюристке не было, – говорит он, – никаких других достоинств. Поднятая из грязи разврата, она не сумела оценить любовь великого государя, не сумела оценить поступка, который тот сделал ради ее, предав жестокой участи свою законную супругу. Страстью к Анне Монс Петр показал, что и великие люди не изъяты человеческих слабостей, что страсть и им слепит очи, и им затемняет рассудок. Безвестная немка, женщина во всех отношениях недостойная, Анна Монс послужила причиной к совершению нескольких событий, в высшей степени важных в истории великого Петра: царица Авдотья Федоровна ссылается в заточение; наследник престола преждевременно лишается материнского надзора и вследствие этого затаивает в душе своей ненависть к отцу, гонителю матери; эта ненависть растет, заставляет Алексея окружать себя сторонниками, столько же неприязненными его отцу, начинается борьба малозаметная, в высшей степени страдательная со стороны царевича, но важная по ходу, которая, быть может, приняла бы более серьезные размеры, если бы не кончилась катастрофой 1718 года. С другой стороны, любовь к Анне Монс заставляет Петра обратить внимание на ее семейство, и в нем, между прочим, и на брата Анны Виллима. Государь приближает его к себе, возвышает на высокую степень придворных званий и в нем находит человека, который разбивает его семейное счастье, отравляет последние дни его жизни и – это еще догадки – делается одной из причин преждевременной кончины Петра Великого».

Отзыв этот слишком суров: несчастная женщина едва ли заслужила такой жесткий приговор истории.

История, быть может, сама виновата перед осуждаемой ею женщиной: не по вине ли Анны Монс Петр полюбил забавы в немецкой слободе? Не там ли он наслушался о чудесах цивилизованного мира, когда еще не видал его из своей Москвы? Не Анна ли Монс была причиной, что любовь к более или менее европейски цивилизованной девушке заставила Петра оглянуться и на свой старомосковский охабень, и на старую Русь, а потом заглянуть в Европу, чтобы русскому «медвежонку», как называли молодого Петра стрельцы, не стыдно было в немецком кафтане показаться перед девушкой, которая, подобно золотым яблокам Геркулеса, вывезена была из Армидиных садов Европы и заставила русского Геркулеса похотеть и самому побывать в этих садах, чтоб вывезти оттуда золотые яблоки цивилизации?

Он так и сделал, потому что русскому Геркулесу Анна Монс казалась светлым лучом, пробившимся из царства света.

II. Гетманша Скоропадская (Настасья Марковна Скоропадская, урожденная Маркович)

С наступлением XVIII века вместе с Великой Россией и Малороссия начинает новый цикл исторического существования, на котором резкой тенью лежит уже окраска нового времени, нового направления.

Но это новое время для Малороссии должно было выказаться не в том, в чем оно выказалось для Великой России. Великая Россия вместе с Петром сделала крутой поворот по не протоптанному еще пути, которым она силилась выйти на культурную дорогу, проторенную западной цивилизацией. Малороссия тоже должна была сделать крутой поворот, но только в направлении, обратно противоположном тому, какое избрала Великая Россия: для последней силу нравственного тяготения с нового времени представлял Запад; для Малороссии же это западное тяготение было не новостью. Малороссия и до соединения с Великой Россией тяготела к Западу через Польшу. Это западное тяготение и погубило Малороссию, убило в ней последнюю тень политической и государственной автономии. Сначала исторические несчастия, постигавшие Польшу, постигали и Малороссию, когда они составляли до некоторой степени одно политическое тело. Потом государственная деморализация Польши заразила неизлечимой гангреной и некоторые части малороссийского государственного тела. При Богдане Хмельницком Малороссия поняла, что тяготение ее к Западу спасительнее будет не через такой непрочный, подгнивший проводник, как Польша, а через прочно вкопанные в историческую почву столпы русской народной жизни.

Мазепа хотел было вновь наклонить это нравственное и политическое тяготение Малороссии к Западу, хотел создать для нее даже собственное, независимое тяготение – и погиб сам, сделав западное тяготение для Малороссии, по-видимому, навсегда гибельным и немыслимым.

Поддалась было этому западному тяготению и последняя малороссийская женщина, последняя в смысле старой, исторической, гетманской Малороссии, – и тоже погибла, погубив свое семейство, подведя голову отца под топор мазепинского ката. Это была возлюбленная Мазепы – Матрена Кочубей.

Малороссия увидела, что для нее невозможно уже было западное тяготение, что тяготение это, по крайней мере при известных политических комбинациях, всегда будет гибельно, и первой женщиной-украинкой, сознавшей эту политическую истину, была современница несчастной Матрены Кочубей – гетманша Настасья Скоропадская.

Скоропадская является как бы преемницей Матрены Кочубей, новой украинской женщиной. Матрена, ослепленная страстью к своему седому возлюбленному гетману, мечтала видеть в своих руках гетманскую булаву. Мало того, отуманенная обаятельными поэтическими речами влюбленного старика, девушка мечтала видеть «украинскую корону» на седой голове этого старого поэта, и, конечно, корона эта грезилась девушке и на ее молодой, прекрасной чернявой головке.

Скоропадская вырвала из рук Матрены эту гетманскую булаву, потому что поняла, куда должна была тяготеть с этой булавой вся Малороссия: булава эта буквально очутилась в руках Настасьи Скоропадской, потому что муж ее, гетман Иван Скоропадский, человек слабый, безвольный, бесхарактерный, не умел держать эту булаву и охотно фактически уступил ее своей умной, энергичной и хорошенькой Насте.

Сохранившийся портрет изображает Настасью Скоропадскую замечательно миловидной женщиной. Портрет, по-видимому, рисован был с нее еще в молодости. Прелестное овальное личико, с тонкими, почти детскими чертами, полно грации. Что-то деликатное и изящное проглядывает в этих чертах, в разрезе больших глаз, в очертаниях рта и красивых маленьких губок.

Гетманша изображена в высокой меховой шапке, вроде казацкого кивера или гайдамацкой красивой киреи, напоминающей московскую старинную шапку-боярку, только более изящной формы, с выдающимся набок верхом, по-казацки. Шубка на Скоропадской меховая, с узкими рукавами, опушенными тоже мехом, вроде украинской «коротушки», которая ловко обрисовывает стан и талию женщины; в левой руке с тонкими изящными пальцами что-то вроде тросточки или, по-видимому, маленькой гетманской булавы; в правой руке, приложенной повыше пояса или, скорее, к груди, – платочек, украинская «хусточка». Шубка распахнута, и из-под нее виднеется белая, шитая по-украински сорочка с широкой лентой, или украинскою «стричкою», у горла. На шее – украинское «намисто», кораллы, любимое украшение малороссиянок до настоящего времени, украшение, которым и Мазепа не раз прельщал свою «безумно коханую» Мотроненьку Кочубей.

Скоропадская происходила из малорусского рода Марковичей. Где и какое получила она воспитание – неизвестно; но что родилась она в семье образованных малороссиян, доказывается тем, что родной ее племянник, «малороссийский подскарбий генеральный», Яков Маркович, оставивший любопытные записки о Малороссии того времени, был человек совершенно европейского образования, знал иностранные языки, ученым образом знаком был с медициной и вообще, по-видимому, находился на уровне не русского, не московского, а западноевропейского образования. В такой образованной среде воспитана была и Настасья Маркович, впоследствии гетманша Скоропадская.

В дневнике образованного малороссийского подскарбия почти на каждой странице попадается имя гетманши Скоропадской – «ясновельможная тетка» подскарбия, «ясновельможная пани» и так далее.

Вышедши замуж за Скоропадского, молоденькая Настатья Маркович, впоследствии, когда муж ее выбран был в гетманы, в позднейшие, так сказать, преемники погибшего Мазепы, стала во главе управления всею Малороссиею, потому что муж ее, как мы сказали, далеко был не способен заправлять этою, привыкшею к вольности, страною.

Петр Великий, очень хорошо понимавший людей и относительную их пригодность или непригодность к делу, скоро оценил деловые качества молоденькой украинки, заправлявшей своим мужем, и через нее стал действовать на заправление ходом всех малороссийских дел на месте.

Когда у Скоропадской выросла дочь Ульяна, Петр Великий, желая еще более упрочить нравственное тяготение Малороссии не к Западу, а к Великой России, задумал брачными связями украинок с великороссиянами и великороссиянок с украинцами укрепить это тяготение и конечное объединение в будущем Великой и Малой России.

С этою целью Петр обратился к Скоропадской с предложением отдать дочь Юлианию за великороссиянина из знатного рода, за Петра Петровича Толстого, сына тайного советника Петра Андреевича Толстого, который, как известно, помогал Петру Великому в доставлении из-за границы царевича Алексея Петровича.

Скоропадская тоже поняла необходимость или неизбежность этого объединения, и когда Петр, вообще любивший устраивать свадьбы по своим государственным соображениям, вызвался быть сватом у гетмановой дочери, пани гетманова воспользовалась этим случаем для того, чтобы брак ее дочери с великороссиянином принес, кроме политической пользы ее стране, еще и материальные выгоды ее собственному семейству.

Поэтому, как ловкая женщина, понявшая силу влияния, оказываемого на царя другой женщиной, Екатериной Алексеевной, Скоропадская избрала эту последнюю своею посредницею между сватом и своею дочерью.

Вот что она по этому случаю пишет Екатерине: «Понеже его графское сиятельство (граф Головкин) учинил ответ, что царское величество не из малороссийских, но из великороссийских персон дочери нашей единственной мужа благоволит избрать, тогда мы тому монаршему благоволению весьма благодарны. У великороссийских народов есть такое обыкновение, что за дочерьми дают зятьям изобильные деревни и угодья; мы убо не имеем таковых угодий и деревень за нашею дочерью дать, и ради того, припадая у стоп ног вашего величества, всесмиренно молю исходатайствовать ныне при животе моего мужа собственно для моего во вдовстве пропитания и за дочерью дачи маетностей несколько».

И маетности эти были получены.

Таким образом, как по воле Петра состоялось обряжение великорусских бояр из московского в немецкое платье и знаменитое историческое обрезание боярских бород, так, по воле того же царя и при помощи последней исторической украинки, превратившейся в первую историческую «южнорусскую» женщину, совершилось первое объединение малорусской казацкой крови с московскою боярскою, и с тех пор в русской истории отдельные женские личности собственно из украинок исчезают, потому что последующие украинки в жизни своей и в деятельности совершенно сливаются с великорусскими женщинами, подобно тому как и история Малороссии окончательно сливается с историей Великой России: в XVIII и XIX веке уж нет отдельных малорусских исторических женских личностей, а есть общерусские женщины – Разумовские, Шаховские, Яворские, Безбородки, Сологубы, Лизогубы, Гамалеи, Кочубеи, Четвертинские и так далее.

Гетманша Скоропадская, таким образом, была первою новою украинскою женщиною и последнею из тех женщин старой Украины, лучшим и заключительным типом которых была Матрена Кочубей.

Племянник гетманши Скоропадской, упомянутый нами выше Яков Маркович, малороссийский подскарбий генеральный, оставивший после себя любопытный дневник, под 1718 годом, между прочим, говорит, что когда гетманша Скоропадская и муж ее со своей гетманской свитой ездили в Петербург и в Москву, то «на Москве, в Великий пост, за волей и сватаньем самого государя и царицы, засватали дочерь гетманскую за сына Петра Андреевича Толстого».

А под 12 октября того же 1718 года у Марковича записано: «В неделю (в воскресенье) в Глухове веселье (свадьба) было. Гетман Скоропадский дочерь свою Улияну отдал за Петра Петровича Толстого, сына тайного советника Петра Андреевича. С женихом приезжали в сватах: брат его родный старший Иван Петрович и другой в первых (то есть двоюродный) Борис Иванович и несколько при них особ великороссийских».

Затем мужа Ульяны Скоропадской, Петра Толстого, царь назначил нежинским полковником: это был первый в Малороссии полковник, происходивший не из природных украинцев.

Так, при помощи Петра и не без влияния Скоропадской, совершалось нравственное и политическое объединение Великой и Малой России, или воссоединение частей русского народа, давно когда-то разорванного на две половины разными историческими невзгодами, – в этом огромная историческая заслуга Скоропадской.

Мало того, Скоропадская и в своей обыденной жизни поддерживала и укрепляла связь великорусской и малорусской половин русской земли: обладая светлым умом и природным тактом, Скоропадская умела ласково и с достоинством принимать у себя в Глухове, в гетманском помещении, высоких гостей, которые наезжали в Малороссию из Москвы и Петербурга, на славу их угощала и тем побеждала московскую гордость и грубость, с которой когда-то плохо ладила неумелая и не менее грубая старшина малороссийская.

С другой стороны, Скоропадская сама платила визиты навещавшим ее русским вельможам и неоднократно ездила в Москву и Петербург, покидая надолго свою гетманскую столицу, Глухов, чего до того времени не решилась бы сделать ни одна украинская женщина, если б к тому не принудили ее крайние обстоятельства.

Так, когда в 1722 году пан гетман Скоропадский ездил в Москву со своей свитой, с генеральным писарем Савичем, бунчуковым генеральным Лизогубом и нежинским полковником Петром Толстым, к этой свите «ясновельможная пани гетманова» присоединила свою собственную свиту и дала возможность московским людям видеть и свою украинскую красоту, и свое гетманское величие.

В этом же году, по возвращении из России, гетман Скоропадский умер и на его место избран был другой гетман.

Оставшись вдовою, уступив гетманскую булаву другому лицу, Скоропадская, несмотря на то что не имела уже никакого официального положения, до самой, однако, своей смерти удержала за собой титул «ясновельможной пани гетмановой».

Время шло, и Скоропадская видела приближение старости.

Умер Петр, ее царственный сват и покровитель.

В 1728 году овдовела и дочь Скоропадской, нежинская полковница Ульяна Толстая: Толстой умер, как записано в дневнике племянника пани Скоропадской, «с той причины, что питьем излишним водки он повредил легкое и нажил эпилепсию».

В 1729 году Скоропадская снова едет в Москву со всей малороссийской старшиной. У нее есть особая цель в этой поездке – исходатайствовать себе и вдовствующей дочери своей несколько новых маетностей от русского правительства.

В Москве и Петербурге, при содействии графа Головкина, Скоропадская исходатайствовала себе новое царское жалованье, и императрица по этому случаю указом объявляла: «Пожаловали мы гетманшу Скоропадскую за верную службу мужа ее, гетмана Ивана Скоропадского, – повелели дать ей для пропитания от трех до четырех сот дворов, по ее смерть».

В то же время Скоропадская просила, чтобы ей позволено было взять к себе дочь свою, вдову Толстую, которая по высочайшему указу находилась в деревне – и императрица снизошла и до этой просьбы заслуженной украинки.

Скоропадская в этот раз довольно долго оставалась в Москве и Петербурге: это был ее последний визит Великой России, последнее путешествие.

Под 15 марта этого года в дневнике Марковича значится: «Пани Скоропадская была у графа Головкина и благодарила его за определение маетностей».

Под 14 апреля читаем: «Пани принесена на Кучеровку, Сасиновку и Лиловицу грамота, а принесли подьячие иностранной коллегии, которым дали первейшему 15 рублей, а другому 3 рубля». Это – взятка Малороссии великорусскому чиновничеству.

28 апреля Скоропадская обратно выехала в Украину, в бывшую столицу свою, Глухов.

Под 17 июня у Марковича отмечено: «Ясновельможная была у князя Шаховского, а потом с нею я ездил до пана гетмана, где и обедали и у пани гетмановой».

Через день в дневнике отмечено: «Князь Шаховской визиту отдавал тетке моей» – то есть Скоропадской.

Старая украинка знакома уже была с европейскими обычаями. Зато ей все оказывали почет не по одному ее высокому положению, но и по уму, по такту, с которым она держала себя. Так, в дневнике Марковича нередко встречаются отметки: «У тетки были после обеда князь с княгиней и комендантша» и тому подобное.

Но недолго привелось прожить этой женщине после возвращения из Великой России.

В декабре 1729 года Скоропадская занемогла и уже не вставала больше.

Вот как Маркович описывает последние дни своей ясновельможной тетки:

11 декабря: «У тетки немоществующей был и ввечеру приехал к себе пообедать, а потом снова к ней поехал и допоздна пробыл».

16 декабря: «Пани больше больна становится; я перед полночью от нее в дом повернулся».

17-го: «Тетка немоществуюшая приняла маслосвятие и исповедь и причастие святых тайн».

18-го: «Тетка горше стала болеть, а в ночи совсем изнемогла».

Наконец, 19 декабря в дневнике записано: «Тетка моя, Анастасия Скоропадская гетманова, сего утра с полночи 7-й минут 40, временное сие окончила житие, при христианской доброй рефлекции; ибо, перед кончиною, Господа Бога от сердца призывала и наконец сказала: „О тяжкая временная жизнь! О вечная будущей радость!“…»

В высшей степени любопытно описание печальной процессии, с которою тело гетманши сопровождаемо было по городу, временной столице гетманов Украины. И в этой процессии принимает участие уже не одна Малороссия: представители Великой России также идут за гробом бывшей гетманши.

Вот это описание, помещенное под 21 декабря:

«Рано по службе Божией, покойной ясновельможной тело положили в труну, черным аксамитом с золотым позаментом обитую, и под балдахином, с черного сукна сделанным, цугом лошадей в капах черных повезли публично чрез город. При сей церемонии присутствовали гетман с гетмановою, князь Шаховской с княгинею и множество из великороссийских знатных лиц, также и народ.

Выпроводивши гроб за город, не доходя Четвертинского млина, они воротились, а мы поехали за телом и приехали в ночном времени к монастырю Гамалеевскому, где все старицы со свечами вышли против тела с плачем и воплем безмерным.

Тело ввезли в монастырь и поставили в трапезе, где усмотрели, что на лице покойной, на правой стороне подбородка, очень красно, также и правого уха нижний конец очень красен, и уши мягки, а лицо ни в чем не изменилось и какую-то вдячность и осклабление якобы показывало.

Тут панихиду великую отправили».

Около месяца тело усопшей гетманши оставалось непогребенным.

Но вот 13 января 1730 года совершено и погребение Скоропадской.

При погребении присутствовали: «с духовенства архимандрит новгородский Нил, который службу Божию служил и в погребении начальствовал, префект коллегиума киевского Амвросий Дубневич, который предику пространную говорил, монастыря петропавловского законники, пустынки мутинской начальник с братиею, протопоп глуховский со многими попами, также священники и с других городов, именно Воронежа, Новгородка и Кролевца. Из мирских лиц знатнейшие: пани гетманова, княгиня Шаховская и Мякинина, пани Петрова Апостолова и пани Михайлова, тетки пани Павлова и пани Миклашевская с мужем, бригадир Арсеньев, пан Федор Савич и другие».

Тело гетманши положено рядом с телом мужа, гетмана Скоропадского.

Нельзя при этом обойти молчанием последнюю волю этой замечательной украинки, выраженную в ее духовном завещании.

Высокой торжественностью и силой дышит язык этого завещания:

«Естества человеческого, прародительным падением разрушенного, тот единый состоит долг: человекам смертным, от персти созданным, по смертном временного сего течения пресечению, знову в перст вселитися…

Сего ради я, будучи оному первому долгу генеральным создателя своего определением повинная, а другим по человеколюбным спасителя заповедем одолженная, завременно той последний воспоминая предел, объявляю мою последнюю волю…» и так далее. Воля эта главным образом состояла в том завете, чтобы после ее смерти между домашними и родными ее не было «мятежей, распрь, истязаний».

В предсмертных распоряжениях Скоропадская не забывает своих крестьян и служителей и так торжественно наказывает наследникам: «…оставших домашних моих, а особливо служителей дому моего, истязывать и затруднять никто же да дерзнет…»

В другом месте, говоря об отказе имения дочери своей, Юлиании Толстой, Скоропадская еще определеннее выражает свою заботу о служителях дома.

«Служителей моих, – говорит она, – а особливо Андрея Кондзеровского и Агафию Ивановну, которые даже до кончины моей верно и усердно с презрением всякой пользы и покоя служили покойному сожителеве моему и мне, иметь оной дочери моей Улиане и наследникам в особливом респекте и помогать во всем».

Как ни была, по-видимому, блестяща жизнь этой женщины, однако много пришлось ей пережить в эпоху ломки, предпринятой Петром Великим на всех концах России и нелегко отразившейся на Малороссии при окончательном сплочении ее с Великой Россией в одно политическое, государственное и экономическое тело.

Припомним только одно: что Скоропадская находилась в родстве с домом знаменитого гетмана Павла Полуботка, отношения которого к суровому преобразователю России приобрели такую печальную историческую известность: в последних, тщетных порывах Малороссии отклонить от себя тяжелую великороссийскую руку Скоропадская стояла, так сказать, между Сциллой и Харибдой, и надо было много умения с ее стороны, чтобы московская неудержимая сила не раздавила окончательно и того, что решилось бы неблагоразумно ей сопротивляться, и того, что уже сознало бесполезность этого сопротивления.

III. Матрена Балк (Матрена Ивановна Балк, урожденная Монс)

Матрена Балк, как мы видели выше, была родной сестрой той самой женщины, на которую пала первая любовь молодого «царя-работника» и которая, кажется, была не последней, хотя, быть может, невольной виновницей того, что Петр задумал во что бы то ни стало прорубить окно в Европу, откуда на него повеяло и первой молодой любовью в лице хорошенькой дочери виноторговца, и охмеляющим запахом цивилизации.

Хотя Матрена была старшею сестрою Анны Монс, однако она надолго пережила свою знаменитую младшую сестру, и судьба ее имела, кажется, роковое влияние на Россию в том отношении, что тот, кто любил ее младшую сестру и отчасти ради нее ввел свой народ в общий строй европейской цивилизации, раньше был утрачен Россией, чем этого следовало бы ожидать.

По многим причинам Матрена Балк заслужила историческое, хотя и не вполне завидное бессмертие: она вместе со своей сестрой способствовала тому, что Петр охотно менял традиционные удовольствия двора на новые для него удовольствия немецкого общества Кукуй-городка, потому что молодой царь охотно посещал дом Монсов, где встречал двух красивых и развязных девушек-сестер; она вместе с сестрой способствовала, конечно рефлекторно, тому, что симпатии молодого царя через них стали тяготеть более к Западу, чем к Востоку; она же, вместе с братом своим Виллимом, о котором мы тоже упоминали выше, несчастным образом способствовала тому, что Петр, умирая раньше, чем следовало бы, самой смертью своей как бы завещал своему народу нравственное служение той национальности, из которой вышли сестры-девушки, надолго приковавшие симпатии царя-преобразователя к себе.

Матрена Монс недолго, однако, оставалась в родительском доме, в котором так часто видела молодого русского царя. Когда Петр стал оказывать видимое внимание к их семейству, Матрена была просватана за одного из отличенных царем слуг, за Федора Николаевича Балка, который в 1699 году был уже полковым командиром и потом все более и более поднимался по служебной лестнице.

Таким образом, сестры должны были разлучиться хотя ненадолго, и Матрена Балк стала называться Матреной Ивановной Балк или «Балкшею».

Хотя о последовавшем за этим периоде жизни Матрены Балк и сохранилось немало известий, но события жизни ее были не столь рельефны до рокового 1724 года, чтобы оставить заметный след в истории.

Превратная судьба ее младшей сестры – любовь царя, потом грозная его «сиверка» вследствие тайной дружбы девушки с саксонским посланником Кенигсеком, затем освобождение опальной девушки из-под трехлетнего домашнего ареста – все это непосредственно отражалось и на судьбе Матрены Балк.

Когда Петр обнаружил, что любимая им девушка тайно переписывается с Кенигсеком, он велел арестовать ее, но не одну: с ней арестована была и сестра Матрена, способствовавшая, как полагают, тайным сношениям Анны с Кенигсеком.

Мы видели, что три года лежала царская опала на провинившихся сестрах: три года они изнывали взаперти, прибегали к колдовству, ко всем таинственным силам, чтоб воротить к себе милость обиженного царя, и только в 1706 году были освобождены из-под ареста.

Муж Матрены Балк состоял в это время в должности коменданта вновь завоеванного Дерпта, и Матрена Ивановна, по освобождении из-под ареста, отправилась на житье к мужу. Там она пробыла до 1710 года, а потом царь, пожаловав Балка бригадиром, назначил его комендантом крепости Эльбинга, где они и находились до 1714 года.

От этого времени сохранились письма Матрены к брату Виллиму о сестре Анне, когда, покинутая Петром и потерявшая мужа, баронесса Кейзерлинг уже томилась в чахотке и хлопотала о том, чтоб не расхищено было имение ее покойного мужа.

«Прошу тебя, – пишет Матрена в одном из этих писем брату, – делай все в пользу Анны, не упускай время. Один Бог знает, как больно слышать упреки матушки, что мы не соблюдаем интересов нашей сестры».

Так горячо все они любили свою Анну, которая действительно, должно быть, стоила такого горячего чувства со стороны всех, кто ее знал, не исключая и вечно занятого царя-работника.

«Если не лучше будут действовать в деле любезной нашей сестры, – пишет Матрена в другом письме к брату, – то маршал Кейзерлинг достигнет своей цели и присвоит себе вещи покойного мужа Анны. Видно, ты не очень-то заботишься о данном тебе поручении, за что и будешь отвечать перед нашей сестрой».

Везде эта сестра, эта общая любимица Анна – на первом плане.

Около этого времени или несколько раньше (осенью 1711 года) счастливая, а как оказалось потом, роковая судьба свела Матрену Балк с будущей императрицей Екатериной Алексеевной, которая вытесняла уже из сердца царя сестру Матрены, «любезную Аннушку».

Когда Матрена находилась с мужем в Эльбинге, туда приехала Екатерина Алексеевна, и государь писал между прочим мужу Матрены: «Отпустил я жену свою в Эльбинг, к вам – и что ей понадобится денег на покупку какой мелочи, дайте из собранных у вас денег».

Расторопная и сметливая Балк скоро умела снискать расположение Екатерины до такой степени, что даже государь, может быть в угоду своей супруге, забыл свою опалу на нее и на ее недавно овдовевшую сестру и показывал ей все знаки царского внимания. «Отпиши ко мне, – писал между прочим Петр Екатерине Алексеевне в августе 1712 года, – к которому времени родит Матрена, чтоб мне поспеть».

Через два месяца Петр, приказывая очистить Эльбинг от войск, велит позаботиться, чтобы Матрена была бережно вывезена из крепости вперед ее обозами. Видно, что Петр не забывал того времени, когда знал Матрену еще девушкой в Кукуй-городке и был счастлив там своей первой привязанностью.

Все эти знаки царского внимания дали Матрене Ивановне надежду на лучшие времена, и она стала рваться из Эльбинга в Россию, ко двору, поближе к тому светлому центру, из которого исторгло их несчастье сестры Анны.

Около этого времени и брат ее Виллим уже далеко поднялся в гору. К нему-то она теперь шлет письмо за письмом, чтоб через влиятельных особ он вывел ее из далекого Эльбинга, чтоб у царя выхлопотал ей с мужем перевод по крайней мере в Або. «Здесь же все очень дорого, – говорит она, – а муж полтора года не получает жалованье, и мы проживаемся; к тому же мой бедный муж так болен, что я опасаюсь за его жизнь».

Мало того, практическая Матрена не забывает выдвигать вперед и своего сына Петра, который уже был взрослым молодым человеком.

«Прошу вас, – пишет она брату, – пожалуйста, сделайте, чтоб сын мой Петр у царя доброю оказиею был, понеже лучше, чтоб он у вас был. Я надеюсь, что он вскоре у вас будет, понеже муж мой пошлет его с делами в Санкт-Петербург».

Скоро – как нам уже известно – умерла их общая любимица, сестра Анна.

Но это семейное горе умерялось другим счастьем: брат Виллим шел в гору так быстро, что у всякого на его месте должна была закружиться голова, – и действительно, голова закружилась не только у красавца Виллима, но и у его умной сестры Матрены.

В 1716 году Виллим Монс из «генеральс-адъютантов» царя произведен был в камер-юнкеры ко двору царицы. Это была особая милость и царя, и царицы: Виллим становится всесильным временщиком даже при таком всезнающем и всевидящем царе, каков был Петр.

«Я от сердца обрадовалась, – писала по этому поводу сметливая Матрена к брату, – что вы, любезный мой брат, слава богу, в добром здравии – Боже помози вам и впредь! А вы ко мне пишите – что то к счастию или несчастию. Бог вас сохранит от всякого несчастия».

Да, это было и к громадному счастью, и к еще более громадному несчастью и Виллима, и Матрены.

Матрена Ивановна достигла своих стремлений – она опять при дворе. Счастье широко им улыбнулось, только счастья этого уже не разделяла их бедная Анна, лежавшая уже в сырой земле и утратившая тот прелестный образ, которым так многие когда-то любовались.

Брат Матрены стал общим любимцем при дворе. В него влюблялись все фрейлины и другие важные девицы и дамы, а Матрена охотно становилась посредницей между влюбленными. Через ее руки шли любовные записки, признания – и все это после обнаружилось, а обнаруженное стало потом достоянием архивов и истории.

Но этого мало. Брат Матрены скоро стал буквально заправлять русской землей, а за ним поднималась и Матрена, так что перед братом и сестрой преклонялось все: князь Андрей Вяземский, Иван Шувалов, отец будущего временщика Елизаветы Петровны, князь Александр Черкасский, Артемий Волынский, эта крупная личность того времени, Алексей Бестужев-Рюмин, Петр Бестужев-Рюмин, Матвей Олсуфьев, Иоганн Эрнест Бирон, будущий грозный временщик другого царствования, Лесток – опять тоже будущий временщик, Гагарин, Михаил Головкин, посол в Берлине, князь Алексей Григорьевич Долгорукий, Лев Измайлов, посол в Китае, Семен Нарышкин, князь Одоевский, князь Никита Трубецкой, Владимир Шереметев, князь Сергей Юсупов – вся эта знать в десятках и сотнях то просительных, то поздравительных, то ласкательных и заискивающих писем спешила расточать свою любезность перед блестящим светилом двора, повергать к его ногам и к ногам его сестры Матрены Ивановны свои просьбы, челобитья и так далее и так далее – все это патенты на историческое бессмертие, и все это теперь покоится в архивах на полках, ждет будущих историков.

Вся эта масса патентов на бессмертие раскрылась тогда же, когда всесильный брат и сестра его были арестованы и бумаги их разбросаны были самим Петром в Тайной канцелярии.

И брат, и сестра обвинены были в крупном, поголовном взяточничестве. Было за ними и другое, тайное преступление, о котором история может только догадываться, потому что Петр своей рукой закрыл это преступление от взоров истории…

Не касаясь деяний Виллима Монса, мы укажем только на несколько случаев лихоимства Матрены Балк, что и послужило открытым предлогом для суда над нею.

Петр Салтыков дарит ей возок, и вот Матрена Ивановна, зная, как силен брат ее у императрицы, пишет ему: «Любезный братец! Петр Салтыков посылает к тебе своего слугу и просит ради бога похлопотать об его имении: его туда не пускают. Сделай, пожалуйста, все, что только возможно, потому что старая императрица (царица Прасковья) хочет взять имение себе, и Олсуфьев посылал уже туда своих приказчиков, чтоб силой завладеть имением Салтыкова».

Князь Алексей Долгорукий дает ей тоже хорошую взятку – коляску да шестерку лошадей, – и Матрена Ивановна снова пишет брату: «Князь Алексей Григорьевич Долгорукой меня просил, чтобы я к тебе написала о нем и просила бы тебя не оставить его и помочь ему в его делах… Прошу, любезный братец, помоги ему: он совершенно на тебя полагается».

Другие князья Долгорукие, князь Федор, княгиня Анна, а также жена Василия Лукича Долгорукова, княгиня Черкасская, Строганов, Шафиров, княгиня Анна Голицына – все это дарит Матрену съестными припасами, кофеем, опахалами, атласом китайским, балбереком; даже царевны Прасковья Ивановна, Анна Ивановна и сама царица Прасковья дарят ей кто пятьдесят рублей, кто двести червонных.

Прослужив полтрети года (1717–1718) гофмейстериною при дворе Екатерины Ивановны, герцогини мекленбургской, и попав потом ко двору Екатерины Алексеевны, Матрена Балк жаловалась, что «одолжилась на этой службе многими долгами», и потому просила государыню пожаловать ей – в уезде Кексгольмском «питерский погост», да в Козельском уезде три села с приселками и деревнями и со всеми угодьями, да в Дерптском уезде одну мызу, да несколько деревень в Украине, оставшихся после полковника Перекрестова.

Лет восемь продолжалось это темное царствование под русской землей сестры и брата, которых власть из честных простых немцев низвела на такую степень гражданской деморализации, до которой трудно человеку принизиться, не ослепнув окончательно от блеска опьяняющей и одуряющей славы и власти.

А причина этому главным образом была в том, что великий Петр стал сильно стареть и хилеть, а вместе с тем стало притупляться и его недреманное, зоркое око.

Только за два месяца до смерти какая-то невидимая рука приподняла завесу с заслепленных глаз царя: царь получил ясные указания на то, что Монс и его сестра Балк обманывают его самым гнусным образом, обманывают не только как царя, но и как супруга, нежно, до самой смерти любившего своего последнего «друга сердешнинького Катеринушку», которая заменила ему, насколько это было возможно, его первую любовь.

Царю кто-то подал «сильненькое» письмо, а о чем или о ком – то знал один лишь царь да таинственный доносчик.

Это был страшный удар для государя; даже его железную силу пошатнул этот удар.

В ночь с 8 на 9 ноября 1724 года последовал арест Виллима Монса.

Узнав об этом, Матрена Ивановна слегла в постель: она поняла, что страшный топор занесен и над ее умной головой.

Рано утром 13-го числа действительно явился и к ней страшный Андрей Иванович Ушаков, начальник Тайной канцелярии. Генеральша должна была встать с постели и следовать за Ушаковым в его дом, оцепленный стражей.

Страшен был допрос Виллима Монса: его допрашивал сам царь, при одном виде которого подсудимый упал в обморок. Но Матрена Ивановна ничего пока этого не знала: она должна была сама давать показания на вопросы, которые и ей задавал сам государь. В чем состояли эти устные вопросы и ответы – осталось никому не известным, кроме царя и самой допрашиваемой.

На бумаге же со слов ее было записано следующее:

– Брала я взятки со служителей Грузинцовых сто рублей.

– Купецкий человек Красносельцов дал четыреста рублей.

– Купчина Юринский, бывший с послом в Китае, подарил два косяка камки и китайский атлас.

– Купец иноземец Меер триста червонных.

– Капитан Альбрехт долгу своего на мне уступил сто двадцать рублей.

– Сын игуменьи, князь Василий Ржевский, закладные мои серьги во ста рублях отдал безденежно.

– Посол в Китае Лев Измайлов по приезде подарил три косяка да десять фунтов чаю.

– Петр Салтыков – старый недорогой возок.

– Астраханский губернатор – полпуда кофею.

– Великий канцлер граф Головкин – двадцать возов сена.

– Князь Юрий Гагарин – четыре серебряных фляши.

– Князь Федор Долгоруков – полпуда кофею.

– Князь Алексей Долгоруков дал старую коляску да шестерик недорогих лошадей.

– Светлейший князь Меншиков на именины подарил мне маленький перстень алмазный, а после пятьдесят четвертей муки.

– Его высочество герцог голштинский – два флеровых платка, шитых золотом, и ленту.

– Купчиха Любс – парчу на кафтан, штофу шелкового на самар.

– Баронесса Строганова – балбереку тридцать аршин.

– Баронесса Шафирова, жена бывшего вице-канцлера, – штоф шелковый.

– Княгиня Черкасская – атлас китайский.

– Княгиня Долгорукова, жена посла Василия Лукича, – опахало.

– Княгиня Анна Долгорукова – запасу разного.

– Княгиня Анна Ивановна Голицына – то же.

– Княгиня Меншикова – на именины ленту, шитую золотом.

– Царевна Прасковья Ивановна – четыреста или пятьсот рублей, того не помню, за убытки мои, что в Мекленбурге получила; от нее ж кусок полотна варандорфского и запасы съестные – запасы те за то, чтоб просила я у брата о домовом ее разделе с сестрами.

– Царевна Анна Ивановна, герцогиня курляндская, прислала старое свое платье.

– Царица Прасковья Федоровна подарила двести червонцев.

– Да ныне, в Москве, из многих господских домов присылали мне овса, сена и прочего всякого запасу домового, а сколько и когда – не помню.

В тот же день, 13 ноября, после полудня, отряд солдат с чиновником и барабанщиками проходил по улицам и площадям Петербурга, и когда сбегался народ на барабанный бой, ему объявляли, чтоб каждый из них, кто давал взятки камергеру Монсу и сестре его, генеральше Балк, или знает что об этом, немедленно доводил о том до сведения начальства, под страхом тяжкого наказания.

14 ноября – тот же барабанный бой по городу.

15 ноября состоялось постановление «вышнего суда»: «Учинить ему, Виллиму Монсу, смертную казнь».

15-го же ноября сам государь на докладе дела написал: «Матрену Балкину – бить кнутом и сослать в Тобольск». Других прикосновенных к делу подвергнуть иным соответственным наказаниям, и в том числе первого пажа Екатерины Григория Солового – высечь батогами и написать в солдаты.

15-го же ноября на стенах домов в Петербурге прибита была следующая публикация:

«1724 года, ноября в 15 день, по указу его величества императора и самодержца всероссийского, объявляется во всенародное ведение: завтра, то есть 16 числа сего ноября, в 10 часу пред полуднем, будет на Троицкой площади экзекуция бывшему камергеру Виллиму Монсу да сестре его Балкше, подьячему Егору Столетову, камер-лакею Ивану Балакиреву (знаменитому шуту Балакиреву!) – за их плутовство такое: что Монс, и сестра его, и Егор Столетов, будучи при дворе его величества, вступали в дела противные указам его величества не по своему чину, и укрывали винных плутов от обличения вин их, и брали за то великие взятки, и Балакирев в том Монсу и прочим служил».

16 ноября Монсу отрублена была голова.

Тут же, у трупа брата, Матрене Балк читано было:

«Матрена Балк! Понеже ты вступила в дела, которые делала чрез брата своего Виллима Монса при дворе его императорского величества, непристойные ему, и за то брала великие взятки, и за оные твои вины указал его императорское величество бить тебя кнутом и сослать в Тобольск на вечное житье».

Экзекуция кончилась.

Тут же, на особых столбах, прибиты были росписи взяткам: имена тех, кто брал, и тех – кто давал.

Все это дело Монса и его сестры – странное и таинственное дело.

Один из новейших историков России так говорит об этом деле:

«В ноябре 1724 года государь Петр I испытал в недрах собственного семейства глубокое огорчение; оно не могло остаться безнаказанным. Довереннейшими и приближеннейшими особами его супруги были: первый ее камергер Монс и его сестра, вдова генерала Балк. Монс приобрел такое значение и такую благосклонность у Екатерины, что всякий, кто только обращался к нему с подарками, мог быть уверенным в исходатайствовании ему милости у императрицы. Петр сведал наконец о взяточничестве Монса. Монс и его фамилия были арестованы, преданы суду, обвинены в лихоимстве. Впрочем, – заключает этот историк, – из донесения австрийского посла, графа Рабутина, очевидно, что это обвинение служило лишь предлогом к казни Монса и его слишком услужливой сестры: преступления их были гораздо гнуснее…»

Другие же, менее достоверные повествователи этого события, рассказывают дело с подробностями не совсем вероятными, хотя и построенными на исторической основе, на фактах, которых отрицать нельзя.

Говорят, что Монса погубила собственная красота его и злоупотребление ею, а сестру его – неуместная услужливость.

Гельбиг повествует, что когда Монс заслужил особенное внимание Екатерины Алексеевны и стал им охотно пользоваться, то, «чтоб удержать взаимную склонность в границах приличия, необходимо было дать этому любимцу какое-нибудь место при дворе и таким образом вести интригу, не возбуждая ни в ком подозрения. Екатерина повела дело искусно: Монс произведен был в камер-юнкеры, а потом в камергеры ее двора. Петр ничего не подозревал; раз только царевна Елизавета, тогда еще болтливый и резвый ребенок, рассказала, что маменька очень смутилась, когда она приходом своим прервала беседу ее с Монсом. Отец не обратил внимания на детскую болтовню, и дело на ту пору обошлось без последствий. Несколько времени спустя Петр получил донос более определенный; тогда он дал генеральше Балк щекотливое поручение подсматривать за братом. 8 ноября 1724 года государю вздумалось съездить в Шлиссельбург. По доносу П. И. Ягужинского ревнивый Петр несколько часов спустя вернулся в город и, никем не замеченный, пробрался во дворец (ныне Екатерининский институт), где и застал супругу беседующей с Монсом, тут же была его сестра, Балк».

После ужасной сцены – по словам того же Гельбига – Петр ужинал, по обыкновению, во дворце, а на другой день Монс был арестован; вслед за Монсом посадили в крепость Матрену Балк, секретаря императрицы и одного камер-лакея. Петр в течение нескольких дней сам снимал допросы с виновного. Деятельным пособником при розыске был Ушаков. Рассказывают, что при этом монарх пришел однажды в такой гнев, что хотел собственноручно покарать красавца-камергера, но Никита Иванович Репнин, случившийся при этом, удержал разгневанного властелина. Следствие и суд произведены были с необыкновенной скоростью. 10 ноября обвиненного привезли в Зимний дворец, где собрался Верховный суд. Рассказывают, что здесь несчастного схватил паралич. 16 ноября Монс был выведен из крепости под прикрытием большого конвоя. Он простился с дворовыми людьми своими, которые проливали слезы, обнимая в последний раз своего господина. Близ Сената, на Петербургской стороне, на том самом месте, где несколько лет тому назад погиб на виселице князь Гагарин, прочитан был Монсу смертный приговор. Официальным предлогом к его осуждению было обвинение в лихоимстве. Камергер выслушал приговор с необыкновенной твердостью; снял с себя нагольный тулуп, шейный платок, положил голову на плаху, подарил сопровождавшему его пастору золотые часы с портретом государыни и просил у палача одной милости – отрубить голову скорее, с одного удара. Голова была отделена от туловища и взоткнута на шест, а тело долго еще лежало на месте казни. В тот же день мимо рокового помоста проехал государь в санях со своей супругой и указал трепещущей Екатерине на голову некогда дорогого ей камергера.

Не смея заступиться за него во время следствия и суда, Екатерина, говорят, молила государя о пощаде Матрены Балк, сестры несчастного Монса. Разгневанный Петр ударом кулака разбил большое венецианское зеркало. «Видишь, – сказал он жене, – одного удара достаточно было, чтобы разбить эту драгоценность: одного слова будет довольно, чтоб обратить тебя в прах, из которого я тебя возвысил». Нежная супруга сия, повествует Голиков, с умилительным прискорбием взглянув на великого монарха, отвечала: «Вы разбили прекрасное украшение своего дворца – неужели вы думаете, что дворец станет от этого лучше?»

Говорят также, что отрубленную голову Монса государь приказал положить в спирт и поставить сначала ее в кабинет императрицы, а потом отдал на сохранение в академический музей вместе с хранившеюся уже там другой прекрасной отрубленной головой – девицы Гамильтон, о которой будет рассказано в своем месте.

Рассказывают при этом, что государь хотел наказать и Екатерину, но только Толстой и Остерман остановили разгневанного монарха: они представили ему, что если Екатерину постигнет бесславная смерть, то бесславие это падет и на дочерей государя, ни в чем не повинных великих княжон, и бедные девушки не найдут женихов. Прибавляют к этому, что Петр хотел будто бы лишить жизни и своих неповинных дочерей, но ходившая за ними француженка-гувернантка спасла своих воспитанниц, спрятавшись с ними в момент гнева государя под стол.

К числу бездоказательных добавлений к этим событиям принадлежит и то, будто бы Екатерина за смерть Монса заплатила Петру отравой, в чем ей помог Меншиков. Ясно, что это сказки, результат тогдашних догадок, перешептываний: всякий недознанный факт родит миф и легенду.

Что касается лично Матрены Балк, то легенда присовокупляет, что женщина эта молила царя о пощаде, напоминала ему о его первой, молодой любви к покойной сестре ее – и Петр будто бы обнял ее, поцеловал, но не простил. «Прощение не в моей власти», – сказал монарх; однако же смягчил жестокость публичной казни, повелев дать сестре Анны Монс вместо десяти ударов кнутом пять.

В основе своей и эти легенды имеют долю правды; но подробности – более чем сомнительны.

Через два месяца после этой катастрофы государь умирает: более чем вероятно, что глубокое огорчение, причиненное ему Монсами, свело в могилу этого великана русской земли раньше срока, положенного ему его железной, не знавшей устали натурой.

На престол вступает императрица Екатерина Первая.

Еще тело императора стояло во дворце, еще только возвещалось по улицам и площадям созданной им столицы о предстоящем церемониале его погребения, а Екатерина, говорит новейший исследователь этой эпохи на основании архивных документов, изрекла милостивое прощение бывшей своей довереннейшей подруге Матрене Балк и всем пострадавшим по ее делу.

Прощение изрекалось в такой форме: «Ради поминовения блаженныя и вечно достойныя памяти его императорского величества и для своего многолетняго здравия: Матрену Балкшу не ссылать в Сибирь, как было определено по делам вышняго суда, но вернуть из дороги и быть ей в Москве».

Ее воротили с дороги.

Москва, немецкая слобода, место родины, место детских игр с покойной сестрой Анной, место первого знакомства с великим царем, тоже покойником, – вот что нашла Матрена Балк вместо далекого и холодного Тобольска. Она была уже стара: не много лет оставалось ей прожить в довольстве и счастии, что едва ли совместимо со жгучими воспоминаниями о пережитой жизни, о прекрасной голове брата, взоткнутой на шест, о чахоточной сестре, съеденной этою самою жгучею жизнью.

Но у Матрены Балк были дети. Ее красавицу-дочь Наталью ожидала такая же страшная судьба, как страшно было все в то удивительное время. Но об этом в своем месте.

IV. Фрейлина Гамильтон (Фрейлина Марья Даниловна Гамильтон)

Между историческими женскими личностями, которые заслужили бессмертие или славною деятельностью, вписавшей имена их в список лучших людей человечества, или непосредственным отношением к лицам и событиям, достойным вечной исторической памяти, или же, наконец, превратностями своей судьбы, к сожалению, есть и такие, на долю которых выпало бессмертие иного рода – бессмертие как историческая кара за злые деяния, за роковые ошибки, за унижение человеческого имени. История не обходит ни Леонида, павшего при Фермопилах для спасения отечества, ни Герострата, безумно сжегшего храм Дианы, это чудо света; она дает бессмертие матери Гракхов; она же не может отнять бессмертие и у матери Нерона. Но утешительно, по крайней мере, то, что наше, русское, прошлое дает нам примеров бессмертия первого рода больше, чем последнего.

К несчастным личностям последнего рода между историческими русскими женщинами следует отнести девицу Гамильтон, помещицу Дарью Салтыкову, известную более под именем Салтычихи, и некоторых других.

Девица Гамильтон принадлежала к отрасли древнейших и именитейших родов шотландских и датских, переселившейся в Россию в царствование Грозного и породнившейся потом со знаменитой фамилией боярина Артамона Сергеевича Матвеева, которому Мария Гамильтон приходится внучкой.

Около 1713 года девица Гамильтон является фрейлиною супруги Петра I, императрицы Екатерины Алексеевны.

О детстве Марии Гамильтон ничего не известно: кто была ее мать; руководила ли детским развитием девочки нежная заботливость матери, или девочка лишена была этого руководства и несчастный ребенок брошен был на произвол слепого случая – об этом нет известий.

История застает эту знатную девушку уже при дворе фрейлиной. Девушка пользуется расположением и царя, и его супруги до самого года своей роковой кончины, последовавшей в 1719 году. Есть гадательные свидетельства о том, что девица Гамильтон была будто бы очень близка к великому преобразователю России и как фрейлина, отличенная особым вниманием государя, пользовалась немалым значением при дворе, жила в роскоши, имела нечто вроде своего штата из девушек, из камер-фрау, ей прислуживавших, и вообще окружена была почетом и всеобщим вниманием.

Есть известия, что Гамильтон отличалась замечательной красотой: когда впоследствии голова Гамильтон была отрублена на плахе, то эту прекрасную голову, уже мертвую, великий царь целовал перед всем народом. Но об этом после.

Как первая при дворе красавица, соперницами которой могли быть разве только княгиня Марья Юрьевна Черкасская, две Головкины, Измайлова и генеральша Чернышова, которую Петр называл «Авдотья бой-баба», – фрейлина Гамильтон блистала на придворных ассамблеях, привлекала толпы поклонников, в числе которых, после самого царя, сердце ее отметило одного счастливца – с ним она не разлучалась до своей страшной смерти. Это был один из царских любимцев, «денщик» государя Иван Михайлович Орлов. Царские денщики в то время были то же, что в нынешнее время флигель-адъютанты.

Гамильтон тем более привязывалась к своему любимцу, чем более замечала охлаждение к себе императора, который, будто бы при своей до крайности подвижной натуре, легко менял свои временные привязанности, хотя такой взгляд на Петра, по нашему мнению, крайне ошибочен: более, чем кто-либо, Петр был постоянен в своих привязанностях.

Обстоятельства способствовали роковому сближению Гамильтон с Орловым. Когда в начале 1716 года государь и государыня отправились за границу, Гамильтон сопровождала их в качестве фрейлины двора императрицы, а Орлов не расставался с государем как один из расторопных молодых его денщиков.

Несчастная связь их скоро, однако, кончилась самой страшной развязкой для девушки.

Года через два в Петербурге обнаружилось, что последствием близких отношений девицы Гамильтон с Орловым была неоднократная беременность девушки. Обнаружилось также, что Гамильтон, желая скрыть свое несчастное положение от посторонних, а равно от царя и его и своего любимца, прибегала к преступным мерам – к детоубийству.

Преступления ее были обнаружены царем совершенно случайно, и притом так, что невольно причиной гибели своей и царской любимицы был тот, кого девушка любила, – сам Орлов. Однажды он, узнав о каком-то тайном сходбище и разведав о людях, составлявших это общество, подал царю обстоятельный донос на заговорщиков. Это было вечером. Государь, прочитав донос своего денщика, положил его в карман и занялся другими делами. Ложась спать, он обыкновенно приказывал денщикам класть свой сюртук или к себе под подушку, или на стул у кровати. Так делал и Орлов, раздевавший в этот вечер государя. Когда Петр заснул и дежурство Орлова кончилось, он отправился куда-то к своим приятелям и прогулял с ними всю ночь.

Государь, по обыкновению просыпавшийся очень рано, стал искать в кармане донос Орлова, чтоб вновь прочитать, и не нашел его там. Бумага пропала. Полагая, что донос украден, государь закипел гневом и приказал позвать Орлова, который один должен был знать, что сталось с доносом, потому что на ночь раздевал царя. Орлова не нашли. Гнев Петра дошел до крайних пределов, когда наконец гонцы отыскали загулявшего денщика и привели к государю. Не зная истинной причины царского гнева и полагая, что Петр узнал о его дружеской связи с камер-фрейлиной ее величества, «девкою Марьею Гаментовою», как тогда называли фрейлин, Орлов при виде гневного царя упал на колени.

– Виноват, государь! – взмолился Орлов. – Люблю Марьюшку! (Так звали при дворе эту красавицу-фрейлину и так называл ее сам царь: «девка Марьюшка», «девка Авдотья бой-баба» и другие фрейлины.)

Петр сразу понял, что бумагу не Орлов взял, и стал уже спрашивать его как виновного в близких отношениях к его бывшей фаворитке.

– Давно ли ты ее любишь? – спросил царь.

– Третий год.

– Бывала ли она беременна?

– Бывала.

– Значит, и рожала?

– Рожала, да мертвых.

Петр, как хороший следователь, не остановился на этом. Он нападал на след преступления.

– Видал ты их мертвых? – спросил он.

– Нет, не видал, а от нее сие знал, – отвечал трепетавший денщик.

Петр вспомнил, что незадолго до этого у дворцового фонтана в Летнем саду найден был мертвый ребенок, завернутый в салфетку, и матери ребенка не могли отыскать.

Царь тотчас же приказал привести к себе подозреваемую фрейлину. Гамильтон сначала клялась, что она невинна, но скоро потом уличена была свидетелями и разными другими обстоятельствами.

– Знал ли об этих убийствах Орлов? – спрашивает снова царь.

– Нет, Орлов не знал, – отвечала несчастная преступница.

Орлов был посажен в крепость, «а над фрейлиной, – говорит современник, – убийцею нераскаянною, государь повелел нарядить уголовный суд».

Злополучная бумага, бывшая причиной раскрытия преступлений, найдена была в сюртуке государя: карман в нем подпоролся и донос попал между сукном сюртука и подкладкой.

Суд по этому делу был неумолим. Рассказывают, что гнев Петра еще более старался увеличивать всесильный уже в то время князь Меншиков, который был сам неравнодушен к Гамильтон и, кроме того, боялся, что красавица эта могла вытеснить из сердца государя привязанность его к Екатерине Алексеевне, пользовавшейся покровительством Меншикова еще до того времени, когда царь обратил на нее внимание и приблизил к себе. Но и без этого государь находился в ту пору в страшном нравственном возбуждении: это были те самые дни, когда шел суд над царевичем Алексеем Петровичем, кончившийся смертью царевича и страшными казнями его соучастников.

21 июня 1718 года Гамильтон была допрошена в канцелярии тайных розыскных дел и повинилась во всем. Но следователи на этом не остановились: она была пытана в «застенке» и «с виски» (один род пытки) подтвердила свое признание. В присутствии государя, лично прибывшего в застенок, несчастную девушку вновь пытали – дали пять ударов кнутом: она ничего нового не сказала.

Похоронив царевича Алексея Петровича, царь отправляется на море и приказывает продолжать розыск по делу Гамильтон. Ее пытают «вдругоряд» и узнают то же, что знали и прежде, – ничего нового.

Замечательно, что во время всех этих страшных пыточных мук девушка ни одним словом не промолвилась, даже под невыносимыми пытками, о виновности того, кого она любила, тогда как Орлов малодушно, боясь пыток, лгал на нее, присылая из крепости, где он сидел, собственноручные письма и изветы в розыскную канцелярию, а потом каялся, что писал ложь будто бы в беспамятстве. «И притом, – пишет он в последнем письме, – прошу себе милостивого помилования, что я в первом письме написал лишнее: когда мне приказали написать и я со страху и в беспамятстве своем написал все лишнее… Клянусь живым Богом, что всего в письме не упомню, и ежели мне в этом не поверят, чтоб у иных спросить – того не было».

27 ноября 1718 года виновной фрейлине объявлен был смертный приговор:

«Великий государь царь и великий князь Петр Алексеевич всея Великие и Малые и Белые России самодержец, будучи в канцелярии тайных розыскных дел, слушав вышеписанные дела и выписки, указал – по именному своему великого государя указу – девку Марью Гаментову, что она с Иваном Орловым жила блудно и была оттого беременна трижды и двух ребенков лекарствами из себя вытравила, а третьего удавила и отбросила, за такое ее душегубство… казнить смертью».

С подписанием приговора фрейлину заковали в железо.

Государь вместе со всем двором отправился к олонецким марциальным водам, а осужденная фрейлина томилась в заключении до возвращения царя.

Так прошло четыре месяца. Долгое заточение фрейлины, говорит современный нам составитель обстоятельного исследования об этой несчастной жертве распущенности нравов прошлого века, и тяжкие ее страдания возбудили наконец жалость у государыни, и она, умоляемая свойственниками и родными злосчастной фрейлины, решилась ходатайствовать о ее прощении. Она тем более надеялась на успех, что видела род нерешительности со стороны царя казнить бывшую ее фрейлину, так как со времени подписания смертного приговора прошло четыре месяца. Много и других приближенных к государю лиц присоединились к просьбе императрицы: она убедила заступиться за нее любимую невестку Петра, царицу Прасковью Федоровну, пользовавшуюся большим уважением государя. Царица не отказалась от попытки умилостивить Петра и с этой целью накануне казни пригласила к себе государя, государыню, графа Апраксина, Брюса и Толстого, подписавшего смертный приговор злополучной фрейлины. Трое названных вельмож уже приготовлены были к просьбе и со своей стороны обещали ее поддержать. В общем разговоре царица Прасковья искусно свела речь на Гамильтон, извиняла ее преступления человеческой слабостью, страстью и стыдом; превозносила добродетель в государе, сравнивала земного владыку с Царем Небесным, который долготерпелив и многомилостив. Апраксин, Брюс и Толстой, вслед за царицей, стали тоже просить за фрейлину, говоря в смысле слов Священного Писания о помиловании. Царь был в духе. Выслушав челобитье, он спросил невестку:

– Чей закон есть на таковые злодеяния?

– Вначале Божеский, а потом государев, – отвечала царица.

– Что же именно законы сии повелевают? Не то ли, что, «проливая кровь человеческую, да пролиется и его»?

Царица должна была согласиться, что за смерть – смерть.

– А когда так, – сказал Петр, – порассуди, невестушка: ежели тяжко мне и закон отца или деда моего нарушить, то коль тягчае Закон Божий уничтожить? Я не хочу быть ни Саулом, ни Ахавом, которые, нерассудной милостью Закон Божий преступя, погибли телом и душою… И если вы (он обратился к вельможам) имеете смелость, то возьмите на души свои сие дело и решите как хотите – я спорить не буду.

Все умолкли. Никто не решался ни брать на себя ответа, ни делать то, на что не было охоты у повелителя.

На следующее утро после того, 14 марта 1719 года, лишь только стало рассветать, на Троицкой площади близ Петропавловской крепости собралась толпа народа, давно привыкшего к казням. Солдаты цепью окружали эшафот. Там же, на позорном столбе и на колесах торчали головы, все еще не похороненные: это были головы тех, которые были казнены 8 декабря предшествовавшего года как соучастники по делу несчастного царевича Алексея Петровича.

Явился и государь на место казни. Из крепости вывели осужденную фрейлину вместе с ее горничной, знавшей о преступлении госпожи. Осужденная до последнего мгновения ждала помилования. Догадываясь, что сам государь будет при казни, она оделась в белое шелковое платье с черными лентами в надежде, что красота ее, хотя и поблекшая от пыток и заточения, произведет впечатление на монарха, напомнит ему те часы, когда и он ее любил и ласкал (если только это было)… Но несчастная ошиблась. Правда, государь был ласков, простился с ней, поцеловал ее и даже, говорят, дал ей слово, что к ней не прикоснется нечистая рука палача. Однако прибавил в заключение:

– Без нарушения Божественных и государственных законов не могу я спасти тебя от смерти… Итак, прими казнь и верь, что Бог простит тебя в грехах твоих, помолись только Ему с раскаянием и верой.

Она упала на колени и молилась. Государь что-то шепнул на ухо палачу. Присутствовавшие думали, что он изрек всемилостивейшее прощение – но ошиблись: царь отвернулся… Сверкнул топор – и голова скатилась на помост. Царь исполнил обещание: тело красавицы не было осквернено прикосновением руки палача.

Великий Петр поднял мертвую голову и почтил ее поцелуем.

Так как он считал себя сведущим в анатомии, то при этом случае долгом почел показать и объяснить присутствующим различные жилы на голове. Поцеловав ее в другой раз, бросил на землю, перекрестился и уехал с места казни.

Конфисковав в казну некоторые оставшиеся после казненной драгоценные вещи, великий Петр приказал конфисковать и сохранить самое драгоценное, что имела несчастная фрейлина, – ее красивую голову.

Голова Гамильтон была положена в спирт и отдана в Академию наук, где ее хранили в особой комнате с 1724 года, вместе с такой же красивой головой камергера Монса, брата знаменитой и самой первой любимицы Петра, Анны Монс, первого красавца всего тогдашнего Петербурга, любимца императрицы Екатерины I, казненного, как говорилось выше, по повелению царя. Голова Монса по приказанию царя долго стояла в кабинете царицы для ее назидания, а потом сдана в Академию, где была уже в спирту и голова Гамильтон. Воля монарха исполнялась с величайшей точностью. За головами был большой уход до смерти Петра и до восшествия на престол Екатерины I. Когда же увидели, что императрица забыла о бывшем любимце своем, отрубленную голову которого после казни в течение нескольких дней видела перед собой в кабинете, то и смотрители Академии забыли об этих головах.

Спустя шестьдесят лет об них вспомнили…

Это было в 1780-х годах. Княгиня Екатерина Романовна Дашкова, в качестве президента Академии, пересматривала счеты этого заведения и нашла, что чрезвычайно много выходит спирту. Между прочим она заметила, что спирт отпускается на две головы, хранимые в подвале, в особом сундуке, ключ от которого вверен особому сторожу; но он сам не знал, чьи головы находятся под его охраной.

Долго рылись в архиве. Наконец нашли владельцев голов: это были – двора императрицы Екатерины I фрейлина Марья Даниловна Гамильтон и камергер Виллим Иванович Монс. Княгиня Дашкова донесла о находке императрице Екатерине II. Головы принесли во дворец, рассматривали, и все удивлялись сохранившимся следам их прежней красоты. Когда любопытство было удовлетворено, головы по приказу императрицы закопали в погребу.

Достойно внимания, что злополучная фрейлина Гамильтон почти до нашего времени жила в преданиях Академического музея («кунсткамеры»).

Как о всех почти исторических героях, о Гамильтон составилась народная легенда.

«Летом 1830 года я был в Кунсткамере (писал в 1860 году в одну из русских газет г-н Эндогуров). Несколько посетителей, должно быть из купцов, осматривали монстров в сопровождении чичероне-сторожа, который объяснял им все по своему уразумению. Услышав аханье и оханье купцов, я подошел к ним и со мной вместе очень почтенный человек с орденом на шее. Сторож, указывая на банку с головой, объяснял: „При государе Петре Первом была необыкновенная красавица, которую как увидел государь, так и приказал отрубить ей голову и поставить в спирт в Кунсткамере на вечные времена, чтоб все и во все времена могли видеть, какие красавицы родятся на Руси“. Почтенный человек с орденом на шее, выслушав рассказ, возвысил голос и стал выговаривать сторожу, что он рассказывает нелепости, и, обращаясь ко всем окружающим его, сказал: „Как можно, чтоб такой великий и правосудный государь, каким был Петр Первый, поступил так с невинной красавицей! Напротив, это голова придворной особы, которая девицей разрешилась от бремени и из желания скрыть свой стыд убила ребенка, что и было открыто; суд же приговорил ее к смертной казни. А так как она была красавица, то государь повелел голову ее хранить в спирту вместе с прочими монстрами…“ Не помню (продолжает далее г-н Эндогуров), про кого из преемников Петра I он говорил, что, увидев голову красавицы, он приказал выставить ее в Кунсткамере на видное место, чтоб простой народ, имевший доступ в музей во время Святой недели, мог видеть голову женщины, решившейся на такое злодеяние, рассказывать историю ее, а вместе с тем, что будто бы участь этой красавицы вложила монарху мысль основать воспитательный дом и прием в оный, секретно, незаконнорожденных детей.

В 1833 году я опять был в Кунсткамере (продолжает г-н Эндогуров), и тот же сторож поспешил рассказать нам свою прежнюю историю. Я напомнил ему о том господине, который остановил его в 1830 году, но ветеран, махнув рукой, сказал: „Где им знать? Мы немало лет живем здесь, так уж лучше знаем“».

Оказалось, что это была голова не фрейлины Гамильтон, а какого-то мальчика и хранилась как редкий экземпляр великолепно сохранившейся в спирту человеческой головы.

Голова же несчастной Гамильтон, как мы видели выше, закрыта в подвале около ста лет тому назад.

V. Кронпринцесса Шарлотта (Супруга царевича Алексея Петровича)

Две женщины имели роковое значение в трагической судьбе царевича Алексея Петровича. Мало того, роковым отношением этих женщин к царевичу Россия обязана теми долгими смутами, которые привелось переживать ей в течение всего восемнадцатого столетия, именно потому, что Алексей в жизни своей столкнулся с этими двумя женщинами и что наиболее из них любимая им невольно свела царевича в могилу, когда, быть может, ему оставалось еще жить очень долго.

Женщины эти были: кронпринцесса Шарлотта, которую царевич не любил, и Евфросинья Федоровна, крепостная девка Вяземского, которую несчастный царевич любил, по-видимому, первой и последней любовью и для которой отказывался от отца, от короны и скипетра, от обладания всей русскою землею.

В год полтавской победы, в мае 1709 года, Петр отправил царевича за границу учиться. Пребывание Алексея Петровича за границей должно было иметь и другую цель: отец задумал его женить на какой-нибудь иноземной принцессе.

«Зоон! – писал царь к сыну, называя его „зооном“ (Sohn), то есть „сыном“ по-немецки или по-голландски. – Зоон! Объявляем вам, что по прибытии к вам господина князя Меншикова ехать в Дрезден, который вас туда отправит и, кому с вами ехать, прикажет. Между тем приказываем вам, чтобы вы, будучи там, честно жили и прилежали больше учению, а именно языкам, которые уже учишь, немецкий и французский, так геометрии и фортификации, также отчасти и политических дел. А когда геометрию и фортификацию окончишь, отпиши к нам. За сим управи Бог путь ваш».

«Отпиши» – это значит конец ученью и начало женитьбы.

Через полтора года приставленные к царевичу дядьки – князь Трубецкой и граф Головкин – уже пишут царю: «Государь царевич обретается в добром здравии и в наказанных науках прилежно обращается, сверх тех геометрических частей, о которых 7 сего декабря мы донесли, выучил еще профондиметрию и стереометрию, и так с Божией помощью геометрию всю окончил».

Пора и женить; но женить на иноземке, чтоб с молодой женой сына царя-преобразователя пересадить на русскую почву новую женщину, взамен тех, которые тихонько носят телогреи и «дьявольские кики» и которые сердцем и умом живут в старине.

Сватанье действительно началось, хотя царевич всеми силами старался оттянуть это роковое для него дело и, если можно, воротиться в Россию неженатым. Есть основания предполагать, что в это время он уже любил ту, другую женщину, которая и ускорила его конец, хотя этого и не могла желать.

Из заграничных невест выбор советников Петра и приставников царевича остановился на Софии-Шарлотте, принцессе бланкенбургской, сестра которой, Елизавета, была замужем за австрийским эрцгерцогом Карлом, впоследствии императором Карлом VI, – родня, следовательно, приличная, уважаемая в Европе.

«Дом наших сватов – изрядной», – писал Петр своему Сенату.

Но были и другие царственные дома, которые желали бы войти в родство с могущественным северным царем: австрийский двор хотел женить царевича на своей эрцгерцогине, и вдовствующая императрица сердилась, что царские сваты больше клонили на сторону Шарлотты бланкенбургской.

Главным сватом был посланник Урбих. На него-то и сердилась вдовствующая императрица австрийская: «И мне от ее придворных дам выговаривано, – писал Урбих Головкину, – потому что они в то же время очень надеялись ввести в Россию отправление католической веры».

Царевич был настороже. До него не могли не доходить и эти слухи о том, что с помощью его женитьбы русский народ станут нудить в католичество.

Это понимали и за границей, и вот почему дед принцессы Шарлотты, старый герцог Антон-Ульрих, писал Урбиху уже в августе 1710 года:

«Царевич очень встревожен свиданием, которое вы имели в Эйзенахе с Шлейницем, думая, что вы, конечно, определили условия супружества по указу царского величества. Причина тревоги та, что народ русский никак не хочет этого супружества, видя, что не будет более входить в кровный союз с своим государем. Люди, имеющие влияние у принца, употребляют религиозные внушения, чтоб заставить его порвать дело или, по крайней мере, не допускать до заключения брака, протягивая время. Они поддерживают в принце сильное отвращение ко всем нововведениям и внушают ему ненависть к иностранцам, которые, по их мнению, хотят овладеть его высочеством посредством этого брака. Принц начинает ласково обходиться с госпожой Фюрстенберг и с принцессой Вейссенфельд не с тем, чтобы вступить с ними в обязательство, но только делая вид для царя отца своего и употребляя последний способ к отсрочке. Он просит у отца позволения посмотреть еще других принцесс в надежде, что между тем представится случай уехать в Москву и тогда он уговорит царя, чтоб позволил ему взять жену из своего народа. Сильно ненавидят вас. Думают, что выбор московской государыни дело такой важности, что его нельзя поручить иностранцу… Госпожа Матвеева, в проезд свой через Дрезден, объявляла в разных разговорах, что царевич никогда не возьмет за себя иностранку, хотя Матвеев удовольствован был двором вольфенбительским».

И между тем, понимая все это, сваты настаивали на своем, не заботясь о том, что девушка, на которой принудят царевича жениться, будет непременно жертвой.

Впрочем, раздумья эти возникали у старого дедушки принцессы Шарлотты.

Через несколько дней он писал Урбиху: «О намерении царском не сомневаюсь. Но может ли он принудить принца к такому супружеству и что будет с принцессой, если принц женится на ней против воли? Как бы об этом царю донести и его от таких людей остеречь?»

Но упрямый царь никого и ничего не слушал: он видел впереди одну цель – новую Россию и сближение ее с Европой. Он даже забыл горький опыт своей молодой жизни, когда его неволею и не по любви женили на царице Евдокии Лопухиной.

Мать Шарлотты, как и все остальные, была ослеплена своими честолюбивыми мечтами и блеском имени русской царицы, которой будет ее дочь.

Вот с каким торжеством пишет эта мать Урбиху о том, что царевич ласково взглянул на ее дочь:

«Страхи, которым мы предавались, и, быть может, не без основания, вдруг рассеялись в такое время, когда всего менее можно было этого ожидать, рассеялись как туча, скрывающая солнечные лучи, и наступает хорошая погода, когда ждали ненастья. Царевич объяснился с польской королевой и потом с моей дочерью самым учтивым и приятным образом. Моя дочь Шарлотта уверяет меня, что принц очень переменился к своей выгоде, что он очень умен, что у него самые приятные манеры, что он честен, что она считает себя счастливой и очень польщена честью, какую принц и царь оказали ей своим выбором. Мне не остается желать ничего более, как заключения такого хорошего начала и чтоб дело не затянулось. Я уверена, что все сказанное мной доставит вам удовольствие, потому что вы сильно желали этого союза; а я и супруг мой – мы гордимся дочерью, удостоившейся столь великой чести».

Искренно ли говорила девушка то, что передавала ее мать, и говорила ли даже – трудно решить.

Но царевич действительно решился: он видел, что судьбы своей ему не избежать, как не убежать от отца. Отцу-то он и объявил, что исполняет его наказ – готов жениться на иноземке.

В это время он был еще в Саксонии, где при дворе польско-саксонского короля Августа находилась его невеста, родственница короля.

Но царевич больше верил своему духовнику, чем отцу, и вот что он писал тайно от отца своей «святыне», своему отцу духовному Якову Игнатьеву:

«Извествую вашей святыни, помянутый курьер приезжал с тем: есть здесь князь вольфенбительской, живет близ Саксонии, и у него есть дочь девица, а сродник он польскому королю, который и Саксониею владеет, Август, и та девица живет здесь в Саксонии при королеве, аки у сродницы, и на той княжне давно уже меня сватали, однако ж мне от батюшки не весьма было открыто, и я ее видел, и сие батюшке известно стало, и он писал ко мне ныне, как оная мне показалась и есть ли моя воля с ней в супружество. А я уже известен, что он не хочет меня женить на русской, но на здешней, на какой я хочу. И я писал, что когда его воля есть, что мне быть на иноземке женатому, и я его воли согласую, чтоб меня женить на вышеописанной княжне, которую я уже видел, и мне показалось, что она человек добр и лучше ее мне здесь не сыскать. Прошу вас, пожалуй помолись, буде есть воля Божия, чтоб сие совершил, а буде нет – чтоб разрушил, понеже мое упование в нем, все как он хощет, так и творит, и отпиши, как твое сердце чует о сем деле».

Это было начало 1711 года. Все больше и больше старая Русь чуяла, что не воскреснуть ей в прежних формах. А тут и царевич – единственная надежда старой Руси – женится на иноземке, на иноверке.

Духовник пишет царевичу, что невесту его следует обратить в православие. Духовник прав – и царевич хорошо понимает это. Но как принудить девушку к перемене веры, когда, может быть, и отец не позволит этого?

«Против писания твоего о моем собственном деле, – отвечает царевич духовнику, – понудить ту особу к восприятию нашей веры весьма невозможно, но разве после, когда оная в наши краи приедет и сама рассмотрит, может то и сочинити, а прежь того весьма сему состояться невозможно».

Нельзя не видеть, что Петр сильно торопил свадьбой сына.

Несмотря на то что весной этого года ему приходилось уже от стычек с шведами на севере скакать на юг для войны с турками, он и в дороге занимается свадьбой сына.

В Галиции, в местечке Яворове, Петр подписывает брачный контракт сына: кронпринцесса остается при своем евангелическо-лютеранском исповедании; дети ее принимают греческий закон; кронпринцесса получает пятьдесят тысяч рублей ежегодного содержания из царской казны и, кроме того, половину этой суммы при совершении брака.

Контракт передан царевичу, и он должен сам отправляться с ним к родителям невесты. Но бережливый Петр, постоянно нуждавшийся в деньгах и нередко отказывавший себе в необходимом, поручил сыну что-либо выторговать из условной суммы.

Расчетливых немцев нелегко было победить на этом пункте, и царевич признал себя побежденным – не выторговал ни одного рубля.

«По указу, государь, твоему, – пишет он отцу, – о деньгах повсегодной дачи невесте моей зело я домогался, чтоб было сорок тысяч, и они сего не соизволили и просили больше; только я как мог старался и не мог их на то привести, чтоб взяли меньше пятидесяти тысяч, и я, по указу твоему, в том же письме, буде они не похотят сорока тысяч, позволил до пятидесяти, на сие их склонил с великой трудностью, чтоб взяли пятьдесят тысяч, и о сем довольны, и сие число вписал я в порожнее место в трактате; а что по смерти моей, буде она не похочет жить в государстве нашем, дать меньше дачу, на сие они весьма не похотели и просили, чтоб был равной даче по смерти моей, как на Москве, так и в выезде из нашего государства, о чем я много старался, чтобы столько не просили, и, однако ж, не мог сделать, и по указу твоему – будет они за сие заупрямятся, написать ровную дачу – и в трактате написал ровную дачу, и, сие учиня, подписал я, тожде и они своими руками разменялись, и тако сие с помощию Божиею окончили. Перстня здесь не мог сыскать; и для того послал в Дрезден и в иныя места».

Контракт подписан – отступление для царевича невозможно. Волей-неволей он становится уже женихом кронпринцессы.

Все лето он живет у родных невесты. Тяжелое это было лето и для Петра, и для его сына: Петр пережил «прутский поход», царевич – последние дни своей нравственной независимости.

Едва Петр воротился из прутского похода, как последовало и совершение брака.

«Господа сенат! – писал царь в Петербург. – Объявляем вам, что сегодня брак сына моего совершился здесь в Торгау, в доме королевы польской, на котором браке довольно было знатных персон. Дом князей вольфенбительских, наших сватов, изрядной».

Но неугомонный царь не знает устали. Не хочет он, чтоб с нею был знаком и его сын. Хочет он к тому же приучить и его молоденькую жену, как приучил «сердешнинькаго друга своего Катеринушку».

Через три дня после свадьбы муж кронпринцессы уже получает приказ от отца – немедленно ехать в Торн и там заведовать продовольствием русских войск.

Странным и горьким должно было показаться новобрачной кронпринцессе такое неожиданное распоряжение ее нового отца: прямо из-под венца да на фуражировку.

Но надо было покоряться светилу, спутником которого она сделалась именно вследствие силы тяготения к нему.

Как ни было горько и обидно молодой женщине, но она должна была вынести первую разлуку, о которой уже распускались неблагоприятные толки, дошедшие и до Вены.

«Из Саксонии много нехороших вещей сюда писано, – извещал Урбих Головкина, – чем почти весь город наполнен, между прочим – что брак хотя и совершен, однако, к великому неудовольствию обеих сторон: кронпринц кронпринцессу оставил, и когда та требовала на два дня сроку, чтоб дорожную постель взять, кронпринц ей жестоко отвечал и уехал; все придворные служители отставлены. Но когда я в Вольфенбителе и Дрездене наведался, то мне отписали совершенно противное, именно – что обе стороны довольны».

За продовольствием армии царевичу некогда было думать о молодой жене. Из Торна он пишет отцу только о деле, и если однажды и упоминает о жене, то опять-таки с провиантской точки зрения.

«Жена моя еще сюда не бывала. Ожидаю вскоре. И как она будет, за людьми ее смотреть буду, чтоб они жили смирно и никакой обиды здешним людям не чинили».

Наконец в конце года приехала к нему и молодая жена. Но на первых порах жизнь ее в новой обстановке не могла показаться ей привлекательной: жена наследника русского престола, не испытывавшая до того времени под крылом матери нужды в деньгах, тотчас же испытала ее, как только вступила в неведомый для нее мир.

Через три-четыре месяца после свидания крон-принцессы с мужем – новый указ от неугомонного свекра и новая разлука с мужем: отец назначает царевичу поход в Померанию.

С царским указом приехал Меншиков, и он-то нашел кронпринцессу и ее мужа в нужде. Молодая женщина плачет – ей приходится просить о деньгах; нет у нее ни лошадей, ни экипажа.

«Не мог оставить не донести о сыне вашем, – писал по этому случаю Меншиков царю, – что как он, так и кронпринцесса в деньгах зело великую имеют нужду, понеже здесь живут все на своем коште, а порций и раций им не определено (у Петра все по-солдатски!); а что с места здешнего и было, и то самое нужное, только на управление стола их высочеств; также ни у него, ни у кронпринцессы к походу ни лошадей и никакого экипажа нет и построить не на что. О определенных ей деньгах зело просить: понеже великую имеет нужду на содержание двора своего. Я, видя совершенную у них нужду, понеже ея высочества кронпринцесса едва не со слезами о деньгах просила, выдал ее высочеству ингерманландского полку из вычетных мундирных денег в заем 5000 рублей. А ежели б не так, то, всеконечно, отсюда подняться б ей нечем».

Муж уезжает в Померанию, а кронпринцесса в Эльбинг.

Скучно молодой женщине без мужа и без родных: она действительно стала для всех отрезанным ломтем. Трудно поэтому и винить ее за то, что будто бы она не сошлась с мужем: некогда еще им было свыкнуться и полюбить друг друга.

Но в России ждали молодую супругу царского наследника. Ожидания были и другого рода, и об этих-то ожиданиях извещал царевича московский духовник его: духовник спрашивал «о зачатии во чреве».

«О зачатии во чреве сопряженные мне хочещи ведати, радетель, – отвечал ему царевич, – и возвещаю, что весьма до отъезду моего подлинно познати было неможно еще, и повелел я жене, аще будет возможно сие познати, чтоб до меня немедленно писала. И как о сем получу известие, есть ли что или нет, о том писанием не умедляя вашей святыни возвещу».

Недаром Москва интересовалась «зачатием в чреве» кронпринцессы: на этом ожидании строились свои планы – планы о несбыточном воскресении старой Руси.

Почти год прожила кронпринцесса одинокой в Эльбинге.

Но вот настало время и в Россию ехать. Прибывший в Эльбинг бригадир Балк, муж уже известной нам Матрены Балк, сестры знаменитой Анны Монс, объявил Шарлотте царский указ о выезде ее из Эльбинга.

Но ей опять не с чем выехать – денег нет; а муж занят отцовскими делами в Померании.

Надо опять просить денег – и Шарлотта просит их у свекра.

«Вашего царского величества милостивейший указ, который мне чрез бригадира Балка объявить повелели, не оставила б, как того моя должность и требует, исполнить, и я уже в готовности была отсюда отъехать, но понеже того без денег никоими мерами учинить неможно было, того ради прошу вашего царского величества всеподданнейше то замедление во гнев не принять, ибо коль скоро деньги прибудут, то и я как в прочем и окажу, что вашего царского величества указ от меня ненарушимо содержан будет, я же есмь со всяким подданнейшим респектом вашего царского величества всеподданнейшая и вернопокорнейшая Шарлотта».

Но молодой женщине перед отправлением в далекую, неведомую страну хочется повидаться с родными, может быть в последний раз (как это и было на самом деле), проститься с ними, взглянуть на родные места. И вот она едет в Брауншвейг, тем более что денег от свекра все еще не было.

И суровый свекор сердится на молодую женщину за эту простительную вольность, которую она вправе была себе позволить.

Петр, как русский песенный «грозен батюшка», несмотря на письменное извинение невестки относительно этой отлучки, пишет ей вежливое, но колкое замечание:

«Вашей любви к нам отправленное писание от 17 генваря получили мы здесь исправно, и из того усмотрели, что вас к нечаянному отъезду в Брауншвиг привело. Мы о объявленных вами причинах рассуждать не будем, токмо признаваем, что сия ваша скорая и без нашего ведома взятая резолюция нас зело удивила, а наипаче понеже мы вашему желанию родителей ваших видеть никогда б не помешали, ежели б вы только наперед нас о том уведомили. Что же ваша любовь, впрочем, и о недостатке денежном объявляете, то не видим мы, чтоб и то вас к такой скорой резолюции привесть могло. Сожительница наша с кронпринцем нашим уже пред некоторым временем путь свой назад в государство наше и в Петербург предвосприяла, куды, мы уповаем, и ваша любовь за оными следовать будете».

Это первый официальный выговор в жизни молодой женщины. Но у такого свекра, как Петр, надо ко всему привыкать, надо всего ожидать.

Шарлотта снова пишет «грозному батюшке», и неоднократно пишет, приводит свои резоны, объясняет причины своей «скорой резолюции» – и грозный батюшка прощает свою «дружебно любезную госпожу невестку».

«Дружебно любезная госпожа невестка! – пишет он ей 11 февраля. – Вашей любви различные к нам отправленные писания исправно получили и из оных усмотрели, что вас к скорому отъезду из Эльбинга в Брауншвиг привело. Мы не сомневаемся, что вы оныя 5000 червонных, которые к вам чрез сына барона Левольда отправлены, ныне уже исправно получили, и при сем еще вексель на 25 000 ефимков албертусовых на банкира Поппа в Гамбург прилагаем и уповаем, что ваша любовь ныне путь свой как наискорее в Ригу и далее в Петербург воспримете, куда и сожительница наша, и кронпринц наш пред некоторым временем уже поехали, яко же и мы для ускорения вашего пути в наших землях потребное учреждение учинить укажем и впрочем о постоянной нашей отеческой склонности обнадеживаем, пребывая вашей любви дружебно склонный отец».

Но, уезжая из Померании в Россию с мачехой, царевич не заехал к жене: может быть, отец вновь торопил его с каким-нибудь спешным делом. Как бы то ни было, но для молодой женщины и это могло быть каплей яду в ее только что начавшейся семейной жизни.

Не дождавшись визита мужа, она не хочет, чтоб и свекор проехал из Европы в Россию мимо нее, не заехав к ней, не повидавшись ни с ней, ни с ее родными.

Но она уже боится свекра. Она не решается прямо к нему писать. Она уже ищет окольных путей, посредников – и обращается с таким письмом к Головкину:

«Я сочла лучше всего обратиться к вашему сиятельству с просьбой сделать так, чтоб его царское величество не проехал мимо нас: прямая дорога из Ганновера в Берлин идет чрез Брауншвейг; и герцог, и мой отец, и моя мать будут в отчаянии, узнавши, что его величество был так близко и они не имели чести видеть его здесь, а для меня это будет крайнее бедствие, ибо я с нетерпением ожидаю счастливой минуты, когда я могу облобызать руку его величества и услыхать от него приказание ехать к принцу моему дорогому супругу. Во всяком случае, если его величество не захочет быть здесь, надеюсь, что мне окажет милость, назначит место, где бы я могла с ним видеться».

Петр снизошел на просьбу своей «дружебно любезной невестки» и назначил ей свидание в замке Зальцдалене, недалеко от Брауншвейга.

Но вот кронпринцесса вступила наконец и на русскую землю. Она в Нарве. Из Нарвы она пишет о своем прибытии любимой сестре царя, царевне Наталье Алексеевне.

На это письмо Шарлотта получает наилюбезнейшее и наивитиеватейшее письмо от Натальи Алексеевны – письмо, написанное таким слогом, который составляет сумму красноречия Симеона Полоцкого и Феофана Прокоповича, красноречия семнадцатого века, как бы состязающегося с красноречием первой четверти восемнадцатого: тут слышится и запах чего-то западного, и запах чего-то очень восточного.

Вот это драгоценное послание Натальи Алексеевны:

«Пресветлейшая принцесса! С особенным моим увеселением получила я благоприятнейшее и любительнейшее писание вашего высочества, и о прибытии вашем в Нарву и о намерении к скорому предприятию пути вашего до Санкт-Петербурга увещена есмь, от чего мне всеусердная причиняется радость, так что я не хотела ни мало оставить ваше высочество о том чрез сие мое благосклонно поздравить и известить, что имеем в нашем общем сожалении о отбытии царского величества и его высочества государя царевича: елико в силах моих будет, не премину всяких изыскивать способов к увеселению вашему и уповаю, что возвращение его царского величества и его высочества вскоре нам общую подаст радость. Ожидаю с нетерпеливостию того моменту, чтоб мне при дружебном объятии особы вашей засвидетельствовать, коль я всеусердно есмь вашего высочества Наталия».

Но еще большей велеречивостью дышит письмо к кронпринцессе графа Головкина, который, как канцлер новой Руси, должен был считать своей обязанностью не ударить лицом в грязь перед иноземной принцессой и показать, что и российские дипломаты понимают, что значит европейское обхождение и какие мудреные слова уже успела усвоить новая Русь: тут есть и «нижайшие респекты», и «профессование жаркой ревности», и в то же время что-то напоминающее язык требника XVI века.

«Светлейшая и высочайшая принцесса, моя государыня! – пишет Головкин. – С толикою радостию, колико я имею респекту и благоговения к особе вашего царского высочества, получил я уведомление чрез господина Нарышкина о счастливом прибытии вашего царского высочества в Нарву и о милостивом напоминании, которым ваше царское высочество изволили меня почтить в присутствии сего генерального офицера, и понеже я всегда профессовал жаркую ревность к вашему царскому высочеству, того ради я не мог, ниже должен был оставить, чтобы ваше царское высочество не увестить чрез сие о нижайших моих респектах, и чтоб не отдать должнейшего моего поздравления о прибытии вашего царского высочества, и такожде и не возблагодарить покорнейше за то, что ваше царское высочество благоволили меня высокодушно в напамятовании своем сохранить. Если бы я не удержан был всемерно зде делами его царского величества, от сего ж бы моменту предался бы я в должной моей покорности до вашего царского высочествия, дабы мне все помянутое персонально вашему царскому высочеству подтвердить; но понеже невозможно мне удовольствовать моей ревности, в том принужден я еще ближайшего прибытия сюда вашего царского высочества обождать, и тогда не премину предатися ко двору вашего царского высочества восприять честь еже засвидетельствовать вашему царскому высочеству, с коликим респектом и благоговением я есмь» и так далее.

Это так «профессуют жаркую ревность» к иноземной кронпринцессе новые русские люди.

А между тем старая Москва не о том думает. Ей хочется иноземку приобщить к своей греческой вере, одеть ее в телогрею, сделать русской царицей, какой была благочестивейшая царица Марья Ильинична или райская голубица, сладчайшая Анастасия Романовна.

И вот, когда еще кронпринцесса не успела ступить на русскую землю, Москва уже спрашивает царевича, не сподобил ли его Бог навести свою молодую супругу на путь православия, коли не любовию, то принуждением.

«Я ее теперь не принуждаю к нашей православной вере, – отвечает царевич, – но когда приедем с ней в Москву и она увидит нашу святую соборную и апостольскую церковь и церковное святыми иконами украшение, архиерейское, архимандричье и иерейское ризное облачение и украшение и всякое церковное облачение, тогда, думаю, и сама без принуждения потребует нашей православной веры и св. крещения, а теперь еще она ничего нашего церковного благолепия не видала и не слыхала, а что у нас ныне священник отпускает вечерни, утрени и часы в одной епитрахили, и того смотреть нечего. А у них, по их вере, никакого священнического украшения нет, и литургию их пастор служит в одной епанче: а когда увидит наше церковное благолепие и священно-архиерейское и иерейское одеяние, божественное человеческое безорганное пение, сама радостию возрадуется и усердно возжелает соединиться с нашей православной Христовой церковию».

Торжественная встреча, которой сопровождался въезд кронпринцессы в Петербург, в этот петровский «парадиз», еще не отстроенный, не убранный, разбросанный, в эту «бивак-столицу», ласки, оказанные Шарлотте со стороны всех лиц многочисленной царской семьи, «профессование жарких респектов» со стороны ловких царедворцев вроде Головкина – все это должно бы было усладить понятную горечь, разогнать невольную боязнь, с которыми молодая женщина должна была вступать в неведомую ей страну, в неведомую жизнь, по которой уже успели пробежать еще так недавно легкие тучки.

Но мужа опять нет. Свекра тоже не видно. Они оба в финляндском походе.

Возвращается муж на короткое время.

Но неугомонный свекор опять гонит царевича от молодой жены: надо ехать в Старую Руссу, в Ладогу; надо распоряжаться насчет постройки судов.

Шарлотта опять одна.

А между тем за границей, на родине Шарлотты и в Австрии, уже поднимаются «плевелы». Распускаются слухи, что кронпринцесса не полюбилась русскому народу, что она унижена в царской семье, что ей не позволяют даже переписываться с родными.

Но вот русский посол Матвеев пишет из Вены Головкину:

«Из дому императрицы (австрийской) узнал я, что государыня принцесса царевича 6 июня писала к ней частное письмо из Петербурга, отзываясь с великими похвалами о расположении к ней государыни царицы и государыни царевны и всех высоких особ русских и с какими почестями она, принцесса, была принята при своем приезде. Очень нужно, чтоб ваше превосходительство изволил ей, государыне принцессе, вручить интерес его царского величества и меня, дабы ее высочество изволила к императрице о том особое партикулярное письмо написать и чрез вас на меня прислать, что может принести много пользы интересам царского величества: императрица может сделать все, что захочет, а она ее высочество чрезвычайно любит. Таким образом, государыня принцесса возбудит хорошее мнение о дворе царского величества, покажет, что она у царского величества находится в особой милости и любви, и этим уничтожатся противные слухи, распускаемые злонамеренными людьми, потому что здесь уже много раз подняты были плевелы, будто ее высочество находится в самом дурном состоянии и уничижении от нашего народа, живет в нужде и запрещено ей переписываться с родственниками».

Дипломатическая выдумка Матвеева достигла цели. Шарлотта была хорошо направлена искусной рукой Головкина, и уже в декабре того же года Матвеев слышал в Вене от самой императрицы, что ее сестре, Шарлотте, оказываются в России и милости, и почет и что она, императрица, и муж ее, Карл VI, чрезвычайно этим довольны: таким образом, интерес царского величества был «вручен» по принадлежности.

Но какова в самом деле была жизнь Шарлотты в России?

Едва ли ей жилось хорошо; но едва ли в этом нехорошем была виновата Россия. Кронпринцесса знала, куда шла и на что шла. Если ей и показалась тяжка жизнь в России, то отчасти причиной тут было ее неуменье, ее апатическая, инертная натура и вся сумма неблагоприятных условий, обрушившихся главным образом на ее мужа и рефлективно – и на нее.

Хотя царевич и говорил своему духовнику, что жена его «человек добр», но хмельной он не то говорил: «На меня-де жену-чертовку навязали».

Тут уж нельзя не видеть, что жена была для него не люба, что люба была для него другая женщина – но об ней после.

«Царевич был в гостях, – рассказывал его камердинер, – приехал домой хмелен, ходил к кронпринцессе, а оттуда к себе пришел, взял меня в спальню, стал с сердцем говорить: „Вот-де Гаврило Иванович (Головкин) с детьми своими жену мне чертовку навязали: как-де к ней ни приду, все-де сердитует и не хочет со мной говорить. Разве-де я умру, то ему Головкину не заплачу. А сыну его Александру – голове его быть на коле, и Трубецкого: они-де к батюшку писали, чтоб на ней жениться“. Я ему молвил: „Царевич-государь, изволишь сердито говорить и кричать; кто услышит и пронесут им – будет им печально, и к тебе ездить не станут и другие, не токмо они“. Он мне молвил: „Я плюну на них; здорова бы мне была чернь. Когда будет мне время без батюшки, тогда я шепну архиереям, архиереи приходским священникам, а священники – прихожанам: тогда они и нехотя меня владетелем учинят“. Я стою, молчу. Он мне говорит: „Что ты молчишь и задумался?“ Я молвил: „Что мне, государь, говорить?“ Посмотрел на меня долго и пошел молиться в крестову. Я пошел к себе. Поутру призвал меня и стал мне говорить ласково и спрашивал: „Не досадил ли я вчерась кому?“ Я сказал нет. – „Ин не говорил ли пьяный чего?“ – Я сказал ему, что говорил, что писано выше. И он мне молвил: „Кто пьян не живет? У пьяного всегда много лишних слов. Я поистине себя очень зазираю, что я пьяный много сердитую и напрасных слов много говорю, а после о них очень тужу. Я тебе говорю, чтоб этих слов напрасных не сказывать. А буде ты скажешь, видь-де тебе не поверят: я запруся, а тебя станут пытать“. Говорил, а сам смеялся».

По возвращении царевича из Ладоги от стройки судов Шарлотта опять недолго видит его около себя – некогда и «посердитовать» на него.

Царевич едет за границу, в Карлсбад. У него расстроено здоровье.

Кронпринцесса была в это время беременна по восьмому месяцу. Петр, по обыкновению, находился где-то в отсутствии. Но трезвая голова его ничего не забывала – успевала думать и за себя, и за других, как рука его в одно время умела держать и перо, и шпагу, что он и писал раз своей «Катеринушке».

Рождение первого ребенка у наследника престола – очень важное дело в государстве. Петр очень хорошо помнил, какие басни выдумываются относительно рождения царских детей и как на основании этих басен иногда опрокидывается весь государственный строй, законный наследник не признаётся законным, являются самозванцы, мутятся царства. Петр не забыл, что и об его рождении выдумана была легенда: говорили, что он – не царский сын; что настоящий царский сын подменен немецким отродьем, сыном Лефорта; что поэтому и он, Петр, – не Петр, а «Питер» Лефортович, немец, сын Лефорта.

Еще в более сомнительном положении находилась кронпринцесса. Мужа с ней нет, свекор в отсутствии, свекрови тоже нет. Родильница – немка. Около нее – одни немки и немцы. Долго ли подменить ребенка царского простым немчонком?

И предусмотрительный Петр пишет невестке:

«Я бы не хотел вас трудить; но отлучение супруга вашего, моего сына, принуждает меня к тому, дабы предварить лаятельство необузданных языков, которые обыкли истину превращать в ложь. И понеже уже везде прошел слух о чреватстве вашем вящще года, того ради, когда благоволит вам Бог приспеть к рождению, дабы о том заранее некоторый анштальт учинить, о чем вам донесет г. канцлер граф Головкин, по которому извольте неотменно учинить, дабы тем всем, ложь любящим, уста заграждены были».

Петр хотел, чтобы при родах Шарлотты находились и представительницы русского общества, почтенные придворные особы, которые могли бы прекратить своим личным свидетельством возможность распускания басней, хотя бы со стороны «немолчно моловшей своими неистовыми языки» старушки Москвы, этой «лаятельной вдовицы».

Такими особами назначены были – графиня Головкина, жена канцлера, генеральша Брюс и «князь-игуменья» Ржевская. Они должны были безотлучно находиться при кронпринцессе до самого ее разрешения от бремени.

Но кронпринцесса, не поняв цели распоряжений царя, сочла эти распоряжения оскорбительными для своей чести. Письмо царя она истолковала совершенно в превратном смысле: ей почему-то представилось, что или Петр подозревает ее в чем-то, или что другие могут подозревать ее. Петр не говорит ни о каких подозрениях; он исключительно имеет в виду обставить рождение первенца у наследника престола возможно более торжественным образом, как этого и требовала государственная важность самого этого акта, и придать этому делу наиболее гласности; а Шарлотта думает, что это лично ей не доверяют или боятся, что на нее будут клеветать.

Задавшись такой странной мыслью, кронпринцесса написала царю не менее странное письмо, в каждом слове которого сквозит неумеренная обидчивость: назначение к ней на время родов почетных дам – это «незаслуженный и необычный поступок, который для нее чрезвычайно sensible10»; это, по ее мнению, «торжество malice11»; что от торжества этой «malice» она должна «страдать и наказываться за лжи безбожных людей»; что, напротив, ее «conduite12 и совесть будут ее свидетелями и судьями на Страшном суде»; что она не нуждается в предосторожностях против злых языков; что царь неоднократно обещал ей свою милость, отеческую любовь и заботливость и что всякий, кто осмелится оскорбить ее ложью и клеветой, должен быть наказан, как великий преступник; что при всем том никакая ложь и клевета не могут запятнать ее, кронпринцессу; однако ж «душа ее скорбит, что завистники ее и преследователи имеют такую силу, что могли подвести под нее такую интригу»; что, наконец, «Бог, ее единственное утешение и прибежище на чужбине, услышит вздохи и сократит дни страдания существа, всеми покинутого».

Ясно, что существо это страдало, но страдало от своего собственного неведения.

Даже в назначении к ней повивальной бабки она видела оскорбление: это была, по ее мнению, «великая немилость со стороны царя», «нарушение брачного договора, в котором ей предоставлено было свободное избрание служителей», что поэтому, если ей дадут чужую повивальную бабку, «то глаза кронпринцессы наполнятся слезами и сердце обольется кровью». Понимая все это как обиду, как оскорбление, притеснение, кронпринцесса просила, чтоб назначению к ней почетных русских дам был дан такой вид, как будто бы она сама требовала этого вследствие отсутствия царя и мужа.

Не желая огорчать родильницу, все сделали так, как она желала. Даже более – о письме к ней царя, казавшемся столь обидным для чувствительной крон-принцессы, Головкин никому даже и не говорил, а уведомляя Петра, что кронпринцесса разрешилась дочерью, которую назвали Натальей, он, между прочим, доносил: «О письме, государь, вашем никто у меня не ведает, и разглашено здесь, что то (назначение трех дам) учинено по их прошению».

В высшей степени любопытно и оригинально письмо по этому случаю Ржевской, которая так сообщала царю о своем пребывании у кронпринцессы:

«По указу вашему у ее высочества кронпринцессы я и Брюсова жена живем и ни на час не отступаем, и она к нам милостива. И я обещаюсь самим Богом, ни на великие миллионы не прельщусь и рада вам служить от сердца моего, как умею. Только от великих куплиментов и от приседания хвоста и от немецких яств глаза смутились».

Видно, что старая Русь не привыкла еще ни к немецким «куплиментам», ни к «приседанию хвоста», ни к «немецким яствам»; но скоро, как мы увидим ниже, ко всему привыкнет.

Петр и Екатерина были в то время в Ревеле. Когда курьеры привезли к ним донесение о благополучном разрешении кронпринцессы, царь и царица немедленно отозвались приветливыми письмами к родильнице.

«Светлейшая кронпринцесса, дружебнолюбезная государыня невестка! – писала Екатерина. – Вашему высочеству и любви я зело обязана за дружебное ваше объявление о счастливом разрешении вашем и рождении принцессы дочери. Я ваше высочество и любовь всеусердно о том поздравляю и желаю вам скорого возвращения совершенного вашего здравия и дабы новорожденная принцесса благополучно и счастливо взрость могла. Я ваше высочество и любовь обнадежить могу, что я зело радовалась, получа ведомость о вышепомянутом вашем счастливом разрешении; но зело сожалею, что я счастья не имела в том времени в Петербурге присутствовать. Однако ж мы здесь не оставили публичного благодарения Богу за счастливое ваше разрешение отдать. Я же не оставлю вашему высочеству и любви все желаемые опыты нашей склонности и к вашей особе имеющей любви при всяком случае оказать, в чем ваше высочество и любовь прошу благоволите обнадежены быть, такожде что я всегда пребуду вашего высочества и любви дружебноохотная мать Екатерина».

Писал родительнице и Петр. Без сомнения, письмо царя не показалось уже кронпринцессе обидным, потому что в ответе своем она называет его «облигантным» и уверяет, что милостивые заявления, которыми наполнено письмо царя, укрепили ее доверенность к нему. Наконец, она любезно присовокупляет, что так как на этот раз она «манкировала» родить принца, то в следующий раз надеется быть счастливее.

Не довелось, однако, этой женщине пожить на «чужбине»; не успела она ни узнать России, ни полюбить ее – так она и осталась для нее чужою.

Как бы то ни было, она не обманула свекра обещанием родить ему внука: в следующем, 1715 году кронпринцесса действительно родила сына, царевича Петра, будущего императора Петра II, но родила его как бы затем только, чтоб самой умереть, исполнив назначение матери.

Роды были благополучны. Огорчений вроде тех, которые сопровождали рождение дочери, по-видимому, не было. Родительница, напротив, быстро поправлялась, и, может быть, это-то самое быстрое восстановление сил, придав молодой женщине излишнюю самоуверенность, погубило ее. После родов она слишком рано встала с постели, не вылежав и четырех суток, и тотчас же стала принимать поздравления. Но вслед за тем она почувствовала себя дурно; родильная болезнь приняла такой исход, что врачи объявили больную безнадежною.

Поняв свое положение, кронпринцесса поспешила сделать распоряжения насчет своей смерти и будущего детей.

Во время болезни жены царевич не отходил от ее постели. Он три раза падал в обморок и был, по-видимому, безутешен. «В такие минуты, – говорит современный русский историк, – сознание проясняется: кронпринцесса была „добрый человек“; если „сердитовала“, отталкивала от себя, то не без причины: грехи были на душе у царевича, а он был также „добрый человек“».

Петр, несмотря на то что сам был болен, явился к умирающей невестке. Только царица не могла быть при ней в эти последние часы: сама была, как говорится, «на часах».

Думая о судьбе детей, кронпринцесса не хотела поручить их ни своему мужу, за которым она, может быть, знала нечто или догадывалась, ни свекру-царю, ни царице: она думала, что своя, родная, немецкая душа будет больше любить и беречь их. Поэтому, призвав к себе барона Левенвольда, умирающая объявила ему свою волю: принцесса ост-фрисландская должна заменить сиротам мать; если же царь не согласится на это, то Левенвольд сам должен отвезти ее маленькую дочь в Германию. При этом она просила его написать к ее родным, что она была всегда довольна расположением к ней царя и царицы, что все обещанное в контракте было исполнено и, кроме того, ей оказано было много благодеяний; что даже теперь, несмотря на свою собственную болезнь, царь прислал к ней князя Меншикова и своих врачей. Она же поручила Левенвольду просить ее мать и сестру, австрийскую императрицу, восстановить дружбу между царем и цесарем, что от этого союза будет много пользы ее детям.

О детях, следовательно, были последние заботы матери. Муж оставался в тени.

Затем кронпринцесса скончалась (22 октября 1715 года), прожив в России с небольшим два года и, кажется, не видав Москвы, ни «архиерейского, архимандричьего и иерейского ризного облачения и украшения». Москва напрасно беспокоилась.

Ранняя смерть кронпринцессы вызвала много толков, неблагоприятных для России, но едва ли основательных.

Печаль свела кронпринцессу в могилу – вот что говорили в Германии. Может быть, печаль и тоска по родине, неуменье и нежеланье переработать себя для жизни в новой, чужой для нее атмосфере, чувство одиночества и отрешенности от всего родного, от того воздуха, которым молодая женщина дышала с колыбели, – может быть, все это и вело ее к могиле, но вело медленно, как ведет к могиле невеселая и неудавшаяся жизнь всех живущих на земле; но убила ее просто родильная болезнь.

Между тем австрийский резидент Плейер доносил своему двору, что жизнь кронпринцессы укоротили чисто внешние причины: деньги, назначенные ей на содержание, выплачивались будто бы неаккуратно, с большим трудом, так что никогда не выдавалось разом более 500 или 600 рублей; что крон-принцесса постоянно нуждалась и не могла платить своей прислуге; что она сама и ее придворные задолжали у всех купцов; что кронпринцесса замечала зависть при царском дворе по поводу рождения принца; знала будто бы даже, что царица тайно старалась ее преследовать, и по всем этим причинам она была в постоянной печали.

Ясно, что объяснения эти, особенно же последние, не могут выдержать критики, и потому объяснения, приведенные нами выше, остаются во всей силе.

Хотя и из всего рассказанного нами в настоящем очерке достаточно, кажется, выясняется и личность рассматриваемой нами женщины, и место, которое ей должна отвести русская история, однако мы не можем не привести здесь весьма удачной, по нашему мнению, характеристики этой исторической женщины, которая была как бы первым опытом пересадки западноевропейской женщины на русскую почву, – характеристики, принадлежащей перу неутомимейшего из современных русских историков.

«Поведение кронпринцессы в России, – говорит С. М. Соловьев, – не могло возбудить в Петре, в его семействе и в окружающих его никакой привязанности. Как видно, Шарлотта, приехав в Россию, осталась кронпринцессой и не употребила никакого старания сделаться женой русского царевича, русской великой княгиней. В оправдание ее можно сказать, что от нее этого не требовалось: ее оставили при прежнем лютеранском исповедании, жила она в новооснованном Петербурге, где ей трудно было познакомиться с Россиею. Но не могла же она не видеть, как было важно для сближения с мужем принять его исповедание, не могло скрыться перед нею, что он и окружавшие его сильно этого желают; что же касается до петербургской обстановки, то, вглядевшись внимательно, мы видим, что двор не только царевича, но и самого царя был чисто русский. Кронпринцесса не сблизилась с этими дворами; она замкнула себя в своем дворе, который весь, за исключением одного русского имени (Бестужев), был составлен из иностранцев. Мы не станем возражать против отзыва царевича Алексея о кронпринцессе, что она была „человек добрый“, но мы видим, что она отнеслась к России и ко всему русскому с немецким национальным узким взглядом, не хотела быть русскою, не хотела сближаться с русскими, не хотела, не могла преодолеть труда, необходимого для иностранки при подобном сближении; гораздо легче, покойнее было оставаться при своем, со своими; но отчуждение так близко граничит с враждой; можно догадываться, что окружавшие кронпринцессу иностранцы не говорили с уважением и любовью о России и русских, иначе кронпринцессе пришла бы охота сблизиться со страной и народом, достойными уважения и любви. Как у мужа не было охоты к отцовской деятельности, так у жены не было охоты стать русской и действовать в интересах России и царского семейства, употребляя свое влияние на мужа. Петру не могло нравиться это отчуждение невестки и недостаток влияния ее на мужа, тогда как на это влияние он должен был сильно рассчитывать. Он имел право надеяться, что сильная привязанность и сильная воля жены будут могущественно содействовать воспитанию еще молодого человека, отучению его от тех взглядов и привычек, которые отталкивали его от отцовской деятельности; он мог думать, что сын женится – переменится, и ошибся в своих расчетах; невестка отказалась помогать ему и России; муж и жена были похожи друг на друга косностию природы; энергия, наступательное движение против препятствий были чужды обоим; природа обоих требовала бежать, запираться от всякого труда, от всякого усилия, от всякой борьбы. Этого бегства друг от друга было достаточно для того, чтобы брак был нравственно бесплоден…

Кронпринцессе тем легче было удалиться от мужа и от всех русских, что с ней приехала в Россию ее родственница и друг, принцесса Юлиана-Луиза ост-фрисландская, которая, как говорят, вместо того чтобы стараться о сближении между мужем и женою, только усиливала разлад. Подобные друзья бывают ревнивы, не любят, чтоб друг их имел, кроме них, еще другие привязанности; но нам не нужно предполагать положительных стремлений со стороны принцессы Юлианы; довольно того, что кронпринцесса имела привязанность, которая заменяла ей другие, имела в Юлиане человека, с которым могла отводить душу на чужбине; а принцесса ост-фрисландская, с своей стороны, не делала ничего, чтоб заставить Шарлотту подумать о своем положении, о своих обязанностях к новому отечеству. Кронпринцесса жаловалась, что не хорошо, и Юлиана вторила ей, что не хорошо, и тем услаждали друг друга, а как сделать лучше – этого придумать не могли».

Как бы то ни было, но с именем кронпринцессы не может быть не соединено воспоминание о том, что, бегая от нее, царевич Алексей Петрович невольно бежал в объятия другой женщины, о которой мы сейчас скажем; а с именем этой последней неразрывно связано начало и отчасти причины той катастрофы, которая кончилась смертью царевича «в трубецком раскате в гварнизоне», и другими, очень крупными последствиями для всей России.

VI. Девка Евфросинья (Евфросинья Федорова)

В предыдущем очерке мы сказали, что две женщины имели роковое значение в трагической судьбе царевича Алексея Петровича, из которых одна помимо своей воли вела его к трагической развязке и ускорила эту развязку потому именно, что была им не любима, а последняя, потому именно, что была им любима, стала для него тем дамокловым мечом, который она сама же, и также помимо своей воли, а может быть, и по безволию, и обрушила на его голову.

Хотя имена этих двух женщин и неудобно было бы ставить рядом, но рядом они поставлены самой историей, и отделить эти имена одно от другого невозможно.

Эта последняя женщина была Евфросинья Федорова, по одним свидетельствам – крепостная девушка учителя царевича, известного Никифора Вяземского, с шестилетнего возраста и с азбуки преподававшего царевичу грамоту, по другим – пленная финка, «низкой породы из Финляндии, пленная», как писал своему правительству голландский резидент Деби, и потом принявшая православие.

Как бы то ни было, но когда у царевича шли семейные нелады с кронпринцессой и когда царевич жаловался, что жена его «сердитует» и что он посадит на кол тех, которые «навязали ему эту жену-чертовку», – в это время у него уже была другая привязанность, которую он сначала скрывал, а потом не таил ее не только от отца, от России, но и от всей Европы.

Что могло привязать царевича к этой девушке – неизвестно; но вероятно, лучшие стремления его жизни находили отзвук в сердце девушки, от которой царевич ничего не таил, а, напротив, советовался с ней в самых кровных вопросах своего будущего и будущего всей России, что и погубило его.

Имя Евфросинии становится историческим с того момента, как царевич, по смерти кронпринцессы и по окончательном разрыве с отцом, задумал тайно бежать за границу.

Получив грозный «тестамент» отца, по которому для царевича представлялось два тяжелых и неизбежных исхода – или сделаться достойным великого отца, чтобы смело потом взять в свои руки русскую землю, или же отказаться от престола, быть отрезанным от царства, подобно «уду гангренному» и постричься в монахи, – Алексей хотя на письме и отказался от наследства и изъявил покорность идти в монастырь, однако, советуясь со своими приближенными и находя, что можно из монахов расстричься, что «ведь клобук не прибит ко голове гвоздем, – как выражался Кикин, – можно его и снять», – принял намерение бежать из России.

Но еще прежде этого, когда царевич изъявил отцу покорность идти в монастырь, он не мог забыть, что оставляет любимую женщину.

В это время, после нравственных встрясок, после смерти жены и роковых объяснений с отцом, царевич заболел. Думая умереть, он дает Евфросинии два письма: одно к своему духовнику, а другое к Кикину.

– Когда я умру, – говорил он девушке, – отдай те письма: они тебе денег дадут.

В письмах царевич говорил, что идет в монастырь по принуждению и чтоб духовник и Кикин дали вручительнице писем известную сумму из хранившихся у них его собственных денег.

Но вот царевич передумал идти в монастырь: он решил укрыться от отца в Европе, у кого-либо из западных государей.

Одним для него страшен этот побег – на кого он оставит любимую им женщину?

Приказав камердинеру своему Ивану Большому-Афанасьеву готовиться в дорогу, по примеру того, как они и прежде с ним ездили в немецкие края, царевич стал плакать.

– Как мне оставить Евфросинью и где ей быть? – жаловался царевич. А потом спросил Большого-Афанасьева: – Не скажешь ли кому, что я буду говорить?

Афанасьев обещался молчать.

– Я Евфросинью с собой беру до Риги, – начал царевич. – Я не к батюшке поеду (царь в это время находился в Копенгагене и звал туда сына). Поеду я к цесарю или в Рим.

– Воля твоя, государь, – отвечал на это Афанасьев, – только я тебе не советник.

– Для чего?

– Того ради, – отвечал Афанасьев, – когда это тебе удастся, то хорошо; а когда не удастся, тогда ты же на меня будешь гневаться.

– Однако ты молчи про это, никому не сказывай! – предупреждал царевич. – Только у меня про это ты знаешь да Кикин. Он для меня в Вену проведывать поехал, где мне лучше быть. Жаль мне, что я с ним не увижусь. Авось на дороге увижусь.

Это было в сентябре 1716 года – меньше чем через год после смерти кронпринцессы Шарлотты.

26 сентября царевич оставил Петербург и направил свой путь в Ригу.

Евфросиньи он не оставил в России: она была с ним. Кроме того, он взял с собой брата Евфросиньи, Ивана Федорова, и троих слуг.

Меншиков знал, что царевич берет с собой Евфросинью, хотя не знал, что едет не к отцу, а бежит укрываться от него.

Впрочем, поведение Меншикова является тут очень подозрительным: недаром царевич показывал, что Меншиков с самого детства нарочно его развращал, спаивал его, потакал вредным его страстям, чтоб сделать юношу неспособным и на этом построить свои планы – передать русское царство в род своей питомицы Екатерины Алексеевны, а потом внести в ее род и свой род.

– Где ты ее оставляешь? – спросил Меншиков царевича об Евфросинье.

– Возьму до Риги, а потом отпущу в Петербург, – уклончиво отвечал царевич, не желая открыть Меншикову тайну побега.

– Возьми ее лучше с собой, – советовал Меншиков.

Зачем? На глаза отцу, если он верил, что царевич к отцу едет? Вообще, все это очень сомнительное дело.

Царевич и Евфросинья доехали до Риги. Последняя не осталась в этом городе. Они едут дальше, в Либаву.

Но не на Копенгаген, не к отцу поехал царевич: он поворотил на Вену!

Царевич исчез. Отец в страшной тревоге. Вся Россия в тревожном состоянии.

10 ноября, поздно вечером, в Вене царевич явился к австрийскому вице-канцлеру Шенборну и стал говорить ему с сильными жестикуляциями, с ужасом озираясь во все стороны и бегая из угла в угол:

– Я прихожу сюда просить цесаря, своего свояка, о протекции, чтоб он спас мне жизнь: меня хотят погубить; хотят у меня и у моих бедных детей отнять корону. Цесарь должен спасти мою жизнь, обеспечить мне и моим детям сукцессию; отец хочет отнять у меня жизнь и корону, а я ни в чем не виноват, ни в чем не прогневил отца, не делал ему зла. Если я слабый человек, то Меншиков меня так воспитал, пьянством расстроили мое здоровье; теперь отец говорит, что я не гожусь ни к войне, ни к управлению, но у меня довольно ума для управления. Один Бог владыка и раздает наследства, а меня хотят постричь и в монастырь запрятать, чтоб лишить жизни и сукцессии; но я не хочу в монастырь, цесарь должен спасти мне жизнь.

Тут царевич в изнеможении бросился на стул и закричал:

– Ведите меня к цесарю!

Спросил пива. Ему дали мозельвейну. Шенборн старался успокоить его.

– Я ничего не сделал отцу, – снова говорил царевич, – всегда был ему послушен, ни во что ни вмешивался, я ослабел духом от преследования и потому, что меня хотели запоить до смерти. Отец был добр ко мне. Когда у меня пошли дети и жена умерла, то все пошло дурно, особенно когда явилась новая царица и родила сына. Она с князем Меншиковым постоянно раздражала отца против меня, оба люди злые, безбожные, бессовестные. Я против отца ни в чем не виноват, люблю и уважаю его по заповедям, но не хочу постричься и отнять права у бедных детей моих, а царица и Меншиков хотят меня уморить или в монастырь запрятать. Никогда у меня не было охоты к солдатству; но за несколько лет перед этим отец поручил мне управление, и все шло хорошо, отец был доволен. Но когда пошли у меня дети, жена умерла, а у царицы сын родился, то захотели меня замучить до смерти и запоить (несчастный повторяется). Я спокойно сидел дома, но год тому назад принужден был отцом отказаться от наследства и жить приватно или в монастырь идти. Напоследок приехал курьер с приказом – или к отцу ехать, или немедленно постричься в монахи: исполнить первое – погубить себя разными мучениями и пьянством, второе – погубить и тело, и душу. Потом мне дали знать, чтоб я берегся отцовского гнева и что приверженцы царицы и Меншикова хотят отравить меня из страха, потому что отец становится слаб здоровьем. Поэтому я притворился, что еду к отцу, и добрые приятели присоветовали мне ехать к цесарю, который мне свояк и великий, великодушный государь, которого отец уважает. Цесарь окажет мне покровительство. К французам и к шведам я не мог идти, потому что это враги моего отца, которого я не хотел гневить. Говорят, будто я дурно обходился с моей женой, сестрой императрицы; но Богу известно, что не я дурно с ней обходился, а отец да царица, которые хотели заставить ее служить себе как простую горничную, но она по своей едукации к этому не привыкла и сильно печалилась. К тому же заставляли меня и ее терпеть недостаток и особенно стали дурно обходиться, когда у нее пошли дети. Хочу к цесарю, цесарь не оставит меня и моих детей, не выдаст меня отцу, потому что отец окружен злыми людьми и сам очень жесток, не ценит человеческой крови, думает, что, как Бог, имеет право жизни и смерти. Он уже много пролил невинной крови, часто сам налагал руку на несчастных обвиненных. Он чрезвычайно гневлив и мстителен, не щадит никого, и если цесарь выдаст меня отцу, то это все равно, что сам меня казнит. Да если бы и отец меня пощадил, то мачеха и Меншиков не успокоятся до тех пор, пока не замучат до смерти или не отравят.

Царевича затем скрывают в Вейербурге, недалеко от Вены.

Из Вейербурга его перевозят в крепость Эренбег вместе с Евфросиньей и укрывают там под видом государственного преступника.

Но отец ищет сына. Он догадывается, где он.

В марте 1717 года в Вену приезжает капитан гвардии Александр Румянцев с тремя офицерами, чтоб схватить царевича.

Авраам Веселовский, тоже посланный Петром для розысков сына, узнал, что молодой знатный русский, под именем Коханского, и с ним женщина – спрятаны в Тироле, в крепости Эренберг.

Тогда венский двор отправляет в Эренберг секретаря Кейля, который и увозит царевича вместе с Евфросиньей в Италию, в Неаполь. Евфросинья переодета пажом.

В Неаполе царевича и Евфросинью укрывают в крепости Св. Эльмо.

Царь в последней степени раздражения. Он намерен объявить Австрии войну.

В Вену с требованием выдачи царевича является Петр Толстой, тот самый, сын которого женат был потом на дочери гетманши Скоропадской. Начинаются переговоры. Австрия встревожена крайним гневом могущественного царя.

Из Вены Толстой и Румянцев скачут в Неаполь. Царевича они находят в доме вице-короля.

Толстой стращает вице-короля войной. Требует сказать царевичу, что война заставит его выдать.

– Так сурово говорить ему не могу, – уклоняется вице-король.

Толстой настаивает.

– Я намерен его настращать, – прибавляет вице-король, – будто хочу отнять у него женщину, которую он при себе держит.

Это действительно самая страшная для царевича угроза: он на все готов, лишь бы не отнимали у него Евфросиньи.

Вице-король, впрочем, действовал так по инструкции из Вены. В Вене думали, что царь больше всего негодует на сына за Евфросинью. Поэтому удаление ее Австрия считала средством примирения с суровым царем.

Этим только обманом и напугали царевича. Он покорился, обещал дать ответ на другой день и просил Толстого обождать.

Царевичу, конечно, нужно было посоветоваться с своей возлюбленной: что выбирать – покориться отцу и ехать в Россию или лишиться той, которую он любит.

Царевич выбрал первое, чтоб только не расставаться с Евфросиньей.

«И с этим я от него поехал прямо к вицерою (вице-королю), – писал Толстой, – которому объявил, что было потребно, прося его, чтоб немедленно послал к нему сказать, чтоб он девку от себя отлучил, что он вицерой и учинил: понеже выразумел я из слов его, царевича, что больше всего боится ехать к отцу, чтоб не отлучил от него той девки. И того ради просил я вицероя учинить предреченный поступок, дабы с трех сторон вдруг пришли к нему противные ведомости, то есть что у него отнята одежда на протекцию цесарскую, а я ему объявил отцев к нему скорый приезд и прочая, а вицерой – разлучение с девкою. И когда присланный от вицероя объявил ему разлучение с девкою, тотчас ему сказал, чтоб ему дали сроку до утра: „А завтра-де я присланным от отца моего объявлю, что я с ними к отцу моему поеду, предложа им только две кондиции, которые я уже сего дня министру Толстому объявил“. А кондиции те: первая – чтоб ему отец позволил жить в его деревнях; а другая – чтоб у него помянутой девки не отнимать. И хотя эти государственные кондиции паче меры тягостны, однако ж я и без указу осмелился на них позволить словесно. А когда мы назавтра к нему с капитаном Румянцевым приехали, он нам тотчас объявил, что без прекословия едет купно с нами и притом нас просил, чтоб мы ему исходатайствовали у отца той милости, дабы повелел ему на оной девке жениться, не доезжая до С.-Петербурга. О сем я его величеству мое слабое мнение доношу: ежели нет в том какой противности, чтоб изволил ему на то позволить, для того что он тем себя весьма покажет во весь свет, еже не от какой обиды ушел, токмо для той девки; другое – цесаря весьма огорчит, и уже никогда ему ни в чем верить не будет; третье, что уже отымет опасность о его пристойной женитьбе к доброму свойству, от чего еще и здесь не безопасно. Мне мнится, что сие ничему предбудущему противно не будет, но и в своем государстве покажется, какого он состояния».

Царевич наконец едет в Россию. 4 октября он пишет отцу и просит прощения.

Но страшно ему ехать прямо на глаза отцу. От своих приставников он требует прежде провести его в Бари – поклониться мощам Николая Чудотворца.

Поклонившись мощам, они снова едут в Неаполь и уже 14 октября выезжают оттуда по дороге в Рим.

Евфросинья беременна. Она не может поспеть за царевичем – и едет с особым поездом, медленно.

На память о ней при расставании царевич берет от нее «платочек».

Всю дорогу до Рима и до Венеции он неотступно упрашивает Толстого и Румянцева выпросить ему у отца позволение обвенчаться с Евфросиньей до приезда в Петербург. Ожидая этого разрешения, он затягивает свой путь, выдумывает разные предлоги – осмотреть Рим, Венецию и другие города.

Одним словом, царевич ехал очень медленно: ведь он ехал за своей смертью, не зная того, да и никто этого не знал.

Но впереди, кажется, не смерть ждет, а прощенье отца, женитьба на любимой девушке, тихая жизнь в деревне.

Действительно, 14 ноября отец ему пишет из Петербурга:

«Письмо твое я здесь получил, на которое ответствую: что просишь прошенья, которое уж вам пред сим чрез господ Толстова и Румянцева письменно и словесно обещено, что и ныне подтверждаю, в чем будь весьма надежен. Также о некоторых твоих желаниях писал к нам господин Толстой, который также здесь вам позволятся, о чем он вам объявит. Петр».

Просто «Петр» – нет прибавки «отец».

Но царевич видит, что он прощен, что ему позволят жениться на любимой женщине. С такими надеждами можно ехать и к суровому отцу.

Отвечая сыну прощением, царь в то же время писал Толстому и Румянцеву:

«Мои господа! Письмо ваше я получил и что сын мой, поверяя моему прощению, с вами действительно уже поехал, что меня зело обрадовало. Что же пишете, что желает жениться на той, которая при нем, и в том весьма ему позволится, когда в наши края приедет, хотя в Риге или в своих городах, или хотя в Курляндии у племянницы в доме (то есть у Анны Иоанновны); а чтоб в чужих краях жениться, то больше стыда принесет. Буде же сомневается, что ему не позволят, и в том может рассудить: когда я ему такую великую вину отпустил, а сего малого дела для чего мне ему не позволить? О чем и напред сего писал и в том его обнадежил, что и ныне паки подтверждаю; также и жить, где похочет в своих деревнях, в чем накрепко моим словом обнадежьте его».

Ясно, что все прощено и все позволено. Правду говорил царевич вице-канцлеру Шенборну в ту ужасную ночь, когда явился к нему как помешанный, что «отец к нему добр». Ведь отец и сам был, как и сын, не без слабостей: и он любил когда-то Анну Монцову, иноземку, дочь виноторговца, и эта «девка-иноземка» была ему дороже всех царевен, королевен и принцесс; ведь и теперь отец любит бывшую пленную немку, приведенную в русский лагерь в одной сорочке; а теперь она царица. Отчего ж и сыну не позволить любить ту, которая для него дороже короны и земли русской?

Беременная Евфросинья, как мы сказали, далеко отстала дорогой от царевича.

От этого времени сохранились три письма царевича и Евфросиньи. Писем этих, по-видимому, не знали прежде наши историки – ни Н. Г. Устрялов, ни С. М. Соловьев, а изданы они академиею по подлинникам, хранившимся у покойного К. И. Арсеньева.

Какой нежной заботливостью дышит первое письмо царевича к своей «Авфросинюшке», писанное с дороги, с немецкой границы, от 19 ноября:

«Матушка моя друг мой сердешной Афрасинюшка здравствуй на множество лет. Я слава Богу доехал до немецкой земли в добром здравии непечался маменка для Бога, а я на твой платочик глядя веселюся зделай друг мой себе теплое одеяло подчем спать для того холодно а печей выталии нет а подшубою нетак хороше спать. Немешкай долго ввенецыи что тебя дале то тяжеле а дорогою поезжай неспеша береги себе и малинково Селебенова засим тебя и с ним и з братом предаю в сохранение Божие и пребываю верны твой друг всегда Алексей».

«Селебенов», «Селебен» – это они так называют свое дитя…

На это письмо Евфросинья отвечает царевичу уже из Германии, из Аугсбурга, в декабре:

«Государь мой батушка друг царевич Алексей Петрович. Здравствуй на многая лета что меня изволишь памятовать: благодатью Божиею в добром здравии. Селебиным поздравляю тебя, государю, праздником Рождества Христова. Желаю слышать о вашем здравии. Доношу тебе, государь, приехали в Аузшпург декабря 24 числа, слава Богу, в добром здравии и впредь уповаю на его божескую милость, который под рукою милости своей сохранит нас от всякого зла. Из Аузшпурга наняли фурманщиков до Берлина и отправимся завтра поутру. Летигу наняли до Берлина, для того что в коляске не возможно ехать: земля мерзлая и очень колотко. Евфросинья».

Скоро царевич предстал пред очи грозного батюшки.

По Москве разносится страшный шепот о том, что скоро начнется розыск. Но розыска еще нет. Может, и пронесется мимо эта горькая чаша. Сторонники царевича бранят Толстого, бранят и самого Алексея.

– Иуда Петр Толстой обманул царевича, выманил, и ему не первого кушать, – говорит Иван Нарышкин.

– Слышал ты, – говорит князь Василий Долгорукий Богдану князю Гагарину, – что дурак-царевич сюда идет, потому что отец посулил женить его на Евфросинье? Жолв ему, не женитьба! Черт его несет! Все его обманывают нарочно.

Но вот 3 февраля, в понедельник, в Кремлевский дворец, где собралось все высшее духовенство и сановники, является царь, а за ним вводят царевича без шпаги.

Отец стал выговаривать сыну. Царевич бросается отцу в ноги, во всем винится и со слезами просит помилования. Отец прощает на условиях – отказаться от наследства и открыть своих сообщников.

Царевич все исполняет. От престола он отрекается в Успенском соборе перед Евангелием и подписывает отречение.

В тот же день обнародывается манифест с изложением причин лишения царевича престола и начинается розыск.

В тот же день, перед началом страшного дела, царевич ищет утешения в беседе со своей возлюбленной.

Вот что он пишет ей из Преображенского:

«Друг мой сердешной Афрасинюшка. Здравствуй матушка моя на множество лет. Я приехал сюда сегодня а батюшка был вверху на Москве в столовой палате со всеми и тут я пришел и поклонился ему в землю прося прощения что от него ушел к цесарю, и подал ему повинное письмо и он меня простил милостиво и сказал что де тебя наследства лишаю и надлежит де тебе и прочим крест целовать брату яко наследнику и чтоб как мне так и прочим по смерти батюшкой не промышлять о моем возведении на престол, и потом велел честь за что он меня лишил наследства и потом пошли в соборную церковь и целовали я и прочие крест а каково объявление и пред крестом присяга то пришлю к тебе впредь а ныне за скоростью не успел и потом батюшка взял меня к себе есть и поступает ко мне милостиво дай боже что и впред также и чтоб мне даждатся тебя в радости. Слава Богу что нас от наследства отлучили понеже останемся в покое с тобою. Дай боже благополучно пожить с тобою в деревне понеже мы с тобою ничего не желали толко чтоб жить в Рожествене сама ты знаешь что мне ничего не хочется толко б с тобою до смерти в покое дожить а будет что немецких врак будет о сем неверь пожалуй ей ей болше ничего не было верный друг твой Алексей».

Начались аресты, казни. Жестокая казнь постигла Кикина. Казнили Большого-Афанасьева, дьяка Воронова. Схватили князя Василия Долгорукого, Никифора Вяземского, первого учителя царевича, у которого этот последний и спознался с Евфросиньей.

Глебов, бывший ростовский епископ Досифей, а теперь расстрига Демид, Пустынский, Журавский, Дорукин – все они кончили смертью кто на колу, кто на колесе.

Покончив московские казни, царь 18 марта едет в Петербург. Царевич с ним. Буря, кажется, прошла совсем.

Царевич весь отдается одной страсти – увидеть Евфросинью. В светлый праздник Пасхи он на коленях умоляет мачеху не разлучать их, дозволить им брак.

В половине апреля в Петербург приезжает наконец и Евфросинья.

Нужно и ее допросить.

Никто не думал, чтоб показания Евфросиньи дали такой страшный конец делу.

По неведению или из желания спасти себя эта женщина все открыла, чего никто не открыл и чего царь даже и не ждал.

Евфросинья показала, что в Эренберге, в крепости, царевич писал письма по-русски к архиереям, писал к цесарю с жалобами на отца.

Евфросинье царевич говорил, что в русском войске бунт, что об этом в газетах пишут.

Около Москвы волнение – об этом в письмах пишут.

«Авось либо Бог даст нам случай с радостью возвратиться», – радовался царевич, слыша о смуте в России.

Из Неаполя царевич так же часто писал цесарю жалобы на царя.

«Вот видишь, что Бог делает: батюшка делает свое, а Бог свое!» – говорил царевич, прочтя в газетах известие, что младший царевич болен.

«Хотя батюшка и делает что хочет, только как еще сенаты похотят; чаю, сенаты и не сделают, что хочет батюшка» – так говорил он о «сенатах».

К архиереям для того писал письма, чтоб их подметывать.

«Я старых всех переведу, – говаривал царевич, – и изберу себе новых по своей воле. Когда буду государем, буду жить в Москве, а Петербург оставлю простым городом. Кораблей держать не буду. Войско стану держать только для обороны, а войны ни с кем иметь не хочу, буду довольствоваться старым владением. Зиму буду жить в Москве, а лето в Ярославле».

Читая в газетах о каких-нибудь видениях или известия, что в Петербурге тихо и спокойно, говаривал, что видения и тишина недаром.

«Может быть, отец мой умрет или бунт будет. Отец мой не знаю, за что меня не любит, и хочет наследником сделать брата моего, а он еще младенец, и надеется отец мой, что жена его, моя мачеха, умна: и когда, сделавши это, умрет, то будет бабье царство! И добра не будет, и будет смятение: иные станут за брата, а иные за меня».

Евфросинья не пускала его бежать из Неаполя к папе римскому просить протекции.

Когда собирался ехать к отцу, то Евфросинье отдал «черные письма, велел их сжечь, а когда приходил секретарь вицероя неаполитанского, то царевич сказывал ему из тех писем некоторые слова по-немецки, а секретарь записывал и написал один лист, а писем всех было листов с пять».

Вот что открывала Евфросинья…

Когда затем царь спросил сына, пристал ли бы он к бунтовщикам, если б за ним прислали, даже при живом отце, сын отвечал:

– А хотя б и при живом прислали, когда б они сильны были, то б мог и поехать…

Это говорил сын отцу.

«Все было сказано (позволяем себе выписать это блестящее место из истории Соловьева). Перед Петром не был сын, неспособный и сознающий свою неспособность, бежавший от принуждения к деятельности и возвратившийся с тем, чтоб погребсти себя в деревне с женщиною, к которой пристрастился. Перед Петром был наследник престола, твердо опиравшийся на свои права и на сочувствие большинства русских людей, радостно прислушивавшийся к слухам и замыслам, имевшим целью гибель отца, готовый воспользоваться возмущением, если бы даже отец и был еще жив, лишь бы возмутившиеся были сильны. Но этого мало: программа деятельности по занятии отцовского места уже начертана: близкие к отцу люди будут заменены другими, все пойдет наоборот, все, что стоило отцу таких трудов, все, из-за чего подвергался он таким бедствиям, и, наконец, получил силу и славу для себя и для государства, все это будет ниспровергнуто, причем, разумеется, не будет пощады второй жене и детям от нее. Надобно выбирать: или он, или они? Или преобразованная Россия в руках человека, сочувствующего преобразованию, готового далее вести дело, или видеть эту Россию в руках человека, который с своими Досифеями будет с наслаждением истреблять память великой деятельности. Надобно выбирать; среднего быть не может, ибо заявлено, что клобук не гвоздем будет к голове прибит. Для блага общего надобно пожертвовать недостойным сыном; надобно одним ударом уничтожить все преступные надежды. Но казнить родного сына! Сначала Петр в Москве был склонен снисходительно смотреть на сына; в нем видно было желание оправдать Алексея через обвинение других. Царь говорил Толстому: „Когда б не монахиня, не монах и не Кикин, Алексей не дерзнул бы на такое неслыханное зло. Ой, бородачи! Многому злу корень старцы и попы; отец мой имел дело с одним бородачом, а я с тысячами. Бог сердцевидец и судья вероломцам. Я хотел ему блага, а он всегдашний мой противник“. Толстой отвечал: „Кающемуся и повинующемуся милосердие, а старцам пора обрезать перья и поубавить пуха“. – „Не будут летать, скоро, скоро!“ – сказал на это Петр».

Пытали наконец и царевича.

19 июня дали царевичу двадцать пять ударов.

24 июня – пятнадцать ударов.

26 июня вновь были в застенке: сам царь, Меншиков, князь Долгорукий, Гаврило Головкин, Федор Апраксин, Иван Мусин-Пушкин, Тихон Стрешнев, Петр Толстой, Петр Шафиров, генерал Бутурлин.

Началось с восьми часов утра. В одиннадцать разъехались.

«Того ж числа (значится в „записной книге санкт-петербургской гварнизонной канцелярии“) пополудни в шестом часу, будучи под караулом в Трубецком раскате в гварнизоне, царевич Алексей Петрович преставился».

В тот же день перехвачено было донесение голландского резидента Деби, писанное, вероятно, за несколько часов до смерти царевича:

«Хотя царевич Алексей Петрович чаял, что чрез полученное прощение и для того публикованный манифест о своем животе уверен был, – понеже его царское величество сам его более за проведенного, нежели проводителя и главу того замысла, почитал, – однако же об нем весьма инако оказывается. Метресса царевича случай подала на открытие наивящших тайностей. Она есть низкой породы из Финляндии, пленная и к… с принцем Алексеем обнаженным ножом и угрожением смерти принужденная особа. Многие чают, что она, по принятии греческой веры и первому рождению, через греческого священника и духовного отца того принца, который такожде посажен, в пути, действительно, венчана с царевичем, и видится, что сие некоторым образом основательно есть, понеже, когда помянутая метресса от царя совершенное прошение получила, некоторые драгоценные вещи оной назад отданы и ей при том сказано было, что когда она замуж выйдет, то предбудущему ее мужу хорошее приданое из казны выдано будет, она на это ответствовала: „К первому б… принуждена была, и после того принца никто при моем боку лежать не будет“. О которых словах разныя сумнения учинены были, которые более к тому клонятся, что она еще вовсе надежду не потеряла, в которое время нибудь корону на себе видеть. Хотя она чрез глубочайшую покорность и объявление того, что она ведает, себя при сих опасных временах ищет в полученную милость от царя утвердить, однако ж она чрез изустное свое объявление много тягости как несчастливому принцу, так и участникам его причинила, также чрез письма, которыя они к нему писали и у нее найдены».

Такова была историческая миссия Евфросиньи Федоровой. Как видно из донесения резидента Деби, и она мечтала видеть на своей голове корону.

VII. Александра Салтыкова (Александра Григорьевна Салтыкова, урожденная княжна Долгорукая)

Петровские преобразования очень глубоко захватывали старую русскую почву. Обновляя государственные формы, общественную жизнь и внешние проявления этой жизни, вызывая и развивая образовательные силы страны, Петр заглядывал и в семейную жизнь русского общества, справедливо понимая, что семья – первый общественный питомник: если семья дает обществу урода, то и общество не в силах сделать из него человека.

Петр знал семью по программе Домостроя; знал он и русскую женщину, жившую в семье по этой программе. Он сам был отчасти воспитанник домостроевских женщин; но по счастью, он скоро отбился от них и пошел своею дорогою.

Заглядывая в семейную обстановку русского общества, Петр и тут пытался воевать с «барбарскими обычаями». Он между прочим высказывал, что желает русское общество «из прежних азиатских обычаев вывесть и обучить, как все народы христианские в Европе обходятся».

Для этого царь между прочим запрещал указами, «чтоб никто, не зная женихов, как прежде было, не ходили замуж».

Это уже прямая забота о женщине. Петр, противник Домостроя и всего застарелого, хотел защитить женщину от рекомендуемой Сильвестром «плетки» и от мужниных кулаков.

Насколько воля преобразователя встречала отпор в старой русской семье, доказывает вся несчастная жизнь хотя бы такой высокопоставленной женщины, как княжна Долгорукая, нашедшая себе мужа в знаменитом брате царицы Прасковьи Федоровны, Василии Федоровиче Салтыкове.

Александра Григорьевна Долгорукая была дочерью князя Григория Федоровича Долгорукого и племянницей знаменитого петровского сподвижника, неустрашимого Якова Долгорукого.

Как почти все женщины первой четверти восемнадцатого столетия, княжна Долгорукая одной ногой, так сказать, стояла еще позади рубежа, отделявшего старую Русь от новой, так что на воспитании ее должны были лежать старые краски, только жизнь и обстановка давали уже им новый оттенок.

В 1707 году молодой девушкой она вышла замуж за немолодого уже вдовца Василия Салтыкова – следовально, породнилась с царской семьей, хотя Долгорукие и прежде бывали в кровном родстве с владетелями русской земли.

Семейное положение, в которое поставлена была молодая княжна, и составляет все содержание ее жизни. Положение это становится до некоторой степени характеристикой эпохи – и оттого несложная, но и не радостная жизнь этой женщины приобретает в наших глазах интерес исторический.

Десять лет прожила бывшая княжна Долгорукая в замужестве с Салтыковым, и жизнь эта не выходила, по-видимому, из колеи обыкновенных, рядовых жизней высшего и среднего общества.

Вследствие родства с царским домом Салтыковы обращаются в придворной сфере. В 1718–1719 годах они живут в Митаве, при дворе герцогини курляндской Анны Иоанновны, которая, как дочь царицы Прасковьи, приходилась племянницей Салтыкову, а по нему – и его жене, Александре Григорьевне Салтыковой.

Около этого времени у Салтыковых разыгрывается семейная драма, источник которой нам неизвестен, но самая тяжелая роль в этой драме выпадает на долю Салтыковой. Разлад между ними, может быть, начался давно, но резкое обнаружение его относится к тому времени, когда Салтыков начал открыто преследовать жену и обращаться с ней самым бесчеловечным образом. Салтыкова жаловалась герцогине, обращалась с просьбой о защите к царице Екатерине Алексеевне; но это еще более ожесточало мужа, и жизнь Салтыковой становилась каторгой: муж обращался с ней грубо, постоянно бранил и даже, вопреки Домострою, часто пускал в ход кулак и палку. Мало того, он открыто жил с любовницей, со своей собственной служанкой, и это еще более увеличивало тягость положения жены, которая, как хозяйка в доме, часто была морима голодом.

Уезжая по делам в Петербург, Салтыков бесчеловечно избил жену и оставил ее на произвол судьбы. Анна Иоанновна сжалилась над больной и взяла ее к себе, поручив придворному доктору лечить нанесенные ей мужем раны.

Но вот муж требует ее к себе в Петербург. Боясь новых истязаний, Салтыкова решается бежать к отцу, у которого она была единственной дочерью.

Отец ее в это время находился в Варшаве в качестве чрезвычайного посланника и полномочного министра.

Убегая к отцу, Салтыкова тайно предуведомила его об этом, а другим никому не открыла своего намерения, кроме герцогини Анны Иоанновны.

Отец выслал навстречу дочери князя Шейдякова, который и должен был проводить ее до Варшавы. Шейдяков встретил беглянку недалеко от Митавы, на Двине, в одной еврейской корчме, и тотчас же распорядился, чтобы обоз с ее вещами и дворней ехал далее в Ригу, а Салтыкову с двумя горничными пересадил в почтовую коляску, приготовленную им заранее, и приказал держать путь к Варшаве.

Но Салтыкова знала своего мужа и боялась его. Она знала, что он и у отца найдет ее и вытребует для расправы. Поэтому, чтобы смягчить его гнев и по возможности обмануть, дав благовидный предлог своему бегству, она с дороги пишет ему: «При отъезде моем в Ригу получила я от отца своего присланных людей; приказал он видеться с собой. Не смела воли его преслушать; а когда изволите мне приказать быть – я готова. Не надеюсь я вашего за то гневу, понеже имела давно от вас позволения. А что мое платье и другое осталось по отъезде вашем из Митавы, и я ничего не взяла».

С трудом больная доехала до Варшавы. Жестоко огорченный старик-отец за оскорбление дочери и за бесчестье своего знатного рода ищет расправы у царя.

Замечательный интерес представляет его челобитная царю: в ней он указывает Петру, что реформы его не проникли еще в глубину русской старой семьи, что там еще идет прежняя кулачная расправа, что даже именитые люди знаменуют свои отношения к женщине «барбарскими поступками», что «азиатские обычаи» из русской семьи не выводятся.

«Высокодержавный царь и всемилостивейший государь! – пишет он царю. – Ваше величество, милосердуя о народе своего государства, изволите непрестанно беспокойно трудиться, чтоб оной из прежних азиатских обычаев вывесть и обучить, как все народы христианские в Европе обходятся. Того ради изволили высоким своим указом всем милостиво воспретить, чтоб никто, не зная женихов, как прежде было, не выходили замуж. Зная это, зять мой Василий Салтыков, зная дочь мою, своей волей женился и оную не малое время имел, как и прочие мужья, в своей любви, и потому ни за что, токмо по наговору своих людей, которые и с прежней его женой, тако ж для своего интересу, чтоб оным всем его владеть, ссорили. Для чего какой немилостию обратился, и в такой немилости и в ругани от людей своих оную содержал и безвинно бил, и голодом морил, и такое бедное гонение и мучение терпела, чего и описать невозможно, что не токмо жене, ни последней подданной сироте снесть было не мочно; однако оная, превращая его к прежней милости, все то чрез натуру терпела и тем пуще сердце его ожесточила, так что, не боясь Бога и всенародного стыда, в Митаве хотел убить до смерти, и так мучительски бил, что замертвую кинул, и притом токмо напамятовал, для чего о несчастливом своем житие доносила всемилостивейшей государыне, царице Екатерине Алексеевне, и для чего от него прочь нейдет. А потом что было ее, все ограбил. И так теми своими барбарскими поступками не токмо Курляндию, и Польшу бесчестно наслушил, и в Петербург отъехал; а как потом увидал, что еще жена его в кровавых ранах с живыми обретается, то велел людям своим из Митавы больную к себе везть, что уже была и повезена. И видя оная последнее свое житье, принуждена была с дороги из Риги ко мне в Варшаву уходить и свой несчастливый живот спасать. Того ради, упадая до ног вашего величества, рабски слезно прошу сотворить со мною милость, чтоб мне от него, Василия Салтыкова, не быть в поругании, и чтоб несчастливая собственная моя дочь не была отдана ему в прежнее мучение, и жить бы оной в моем доме. Тако ж за ее помянутое терпение не токмо ее сущее приданое возвратить, но и из его недвижимого оную милостиво повелели наградить, дабы она, несчастная дочь моя, в вечных слезах имела себе пропитание, понеже муж ее не токмо хуже вдовы, но и последней сироты учинил, ибо от нее не токмо счастье, радость, здоровье, но и честь на веки отнял».

Старый придворный не ограничился этой челобитной к царю. Он знал, что в настоящее время, при Петре, женщина стала не то, что была в старое время, когда все, что касалось государственных и общественных дел, считалось не бабьего ума делом. Теперь, особенно при дворе, женщина становилась всесильной, отчасти потому, что это было в принципе царя – выводить женщину из терема и делать ее участницей общественной жизни. Чтобы быть последовательным, надо было позволить женщине из своей светлицы переходить и в кабинет мужа, заглядывать в лежащие у него на столе бумаги, говорить о делах, о челобитчиках.

Петр так и делал – он не отгонял «Катеринушку» от своего рабочего стола, и она знала челобитчиков своего мужа. Еще раньше этого Анна Монс уже неоднократно прашивала Петра за челобитчиков, даже злоупотребляла лаской к ней царя, широко пользуясь правом посредницы. Не одна «Катеринушка» имела силу при дворе и спрашивала за челобитчиков, а и «Дарья-глупая», «Анисья-старая», Брюсова жена и иные. Впоследствии, когда Виллим Монс вошел в особенную силу при особе Екатерины Алексеевны, сестра его, Матрена Балк, сделалась чем-то вроде придворного присяжного поверенного и так широко воспользовалась возможностью получки гонорара со всех челобитчиков и челобитчиц, что была предана позорной гражданской казни и пошла в ссылку, а голова ее брата осталась на колу, а потом в банке со спиртом.

Старый придворный князь Долгорукий знал об этом значении женщин при дворе и вручил свою обиженную дочь покровительству Екатерины Алексеевны. Царица, конечно с разрешения царя, позволила ей часто оставаться при отце.

В благодарность за это Долгорукий писал Екатерине: «Премилостивая, великая государыня, царица Екатерина Алексеевна. Вашего величества ко мне отправленное из С.-Петербурга высокомилостивое писание от 10 июля я здесь чрез почту всеподданнейше получил, из которого с великою радостию усмотрел, что ваше величество не токмо ко мне недостойному, и к последней своей рабе, к бедственной дочери моей, свою высокую милость не по заслуге простирать изволите и быть оной несчастливой при мне соизволяете, за которую милость навеки ничем заслужить невозможно, и не смел бы повторительно сим моим дерзновенно трудить ваше величество. Токмо обнадеживает и придает мне смелость ваша высокая милость к бедственной дочери моей, которой милость не токмо во всех бедах своих всегда радовалась и от немилости и мучения бессовестного мужа своего защищалась. К тому ж усильно принуждает меня натуральная отеческая нетерпеливость, смотря на сиротство и непрестанные слезы и на тиранские раны и увечье несчастливой бедной моей дочери, которую бессовестный муж ее непрестанно не токмо лаял и бил, и людям своим ругать велел и голодом морил». В заключение этого прошения князь Долгорукий, «упадая под ноги» царицы, просит не отдавать его дочери «на прежнее мучение и убийство», просит возвратить приданое его дочери и выражает надежду, что его «нижайшая суплика» не будет оставлена без внимания.

Но этим не ограничились Долгорукие. Им казалось, что при Петре настало царство женщин, и потому надо пользоваться женскою силою.

В то время, когда отец писал царице, сама обиженная, Салтыкова, обратилась к придворному присяжному поверенному, к Матрене Ивановне Балк.

Письма Салтыковой к Балк составляют драгоценные документы для истории русской женщины: из них видно, чем была русская женщина по отношению к ее развитию и образованию в начале преобразования русской земли, та женщина, которая через тридцать-сорок лет превратилась в женщину-писателя, которая явилась свету в лице княгини Дашковой и целой плеяды российских «Сафо», «Коринн» и прочих.

Вот каким изумительным языком писала в 1719 году супруга брата царицы, женщина из блестящего рода князей Долгоруких, единственная дочь посланника и русского министра:

«Государыня моя матрена ивановна много летно здравствуй купно са всеми вашими! писмо миласти вашей получила, в катором изволите ответствовать на мое писмо, каторое я к вам писала из кенез Берха, за что я вам, матушка мая, благодарствую и впредь вас прашу неизволте оставить и чаще писать, что свеликою маею радостию ожидать буду… и прашу на меня и неизволте прогневатца, что мешкала за нещастием моим, на оное ваше писмо ответствавать; понежа у меня батюшька канешно болен огреваю четыря недели истенно в бедах моих несносных не магу вам служить маими писмами; ежели даст Бог батюшку лехча, буду писать пространо на будущей почте. Сердешно сердешно сожалею о вашей балезне изволтека мне от писать если вам лехча до сего времени изволте ка мне отписать писмо мое от егана изволил получить какош надеюса, что он нам донесет обавсем прастранно, которая челобитная послана к царскому величеству такош и всемиластивой гасударыне царице екатерине алексеевне, изволте осведамитца и камне отписать, как изволят принять; а я в бедах сваих инова предстательства неимею кромя ее величества и ане камне пишут, что муш мой хочет на меня бить чалом, что бутта я ево покрала и ушла; я етва не баюса извесна всем в митаве и много на то свидетелей сыщу не толка ныне что будет я не имела в чем батюшке доехать принуждена была себе делать до последней рубашки еле он увес ссобою ту бабу, которая завсем хадила; она сним уехала ссобою ли ане забрали или у людей оставили пускай его люди стой бабаю пытают мне была ничаво негде брать я уже была давно савсем обрана и от нево разбита токмо имела при себе несколка из маих алмазов и то у меня паследняя аграбил, как поехал в петербурх сказал мне: ежели не даш хател да смерти убить, я ему свеликаю радастию и то отадала толка обобрал и сам бил на что есть свидетели. В протчем астаюсь на миласть вашу благонадежна что по своему обещанию меня оставить неизволите слуга верная до смерти.

Изваршавы октября 17, 1719 г.».

Из письма Салтыковой видно, что она зачем-то ездила в «кенез Берх», то есть в Кёнигсберг.

Не довольствуясь этим письмом, Салтыкова через месяц отправляет к Матрене Балк второе послание, еще ужаснее первого. Вот оно:

«Гасудараня мая матрена ивановна многодетно здравствуй купно со всеми вашеми! о себе моя гасудараня донашу, еще в бедах своих зживыми обретаюса».

При этом Салтыкова говорит, что письмо Матрены Ивановны с Белашинцевым получила – сожалеет о ее болезни. Просит посылать письма через Бестужева. Матрена Балк просила ее остерегаться Дашкова: «его ныня у нас нет, отпушчен к москве, желею, что я прежде не ведала я бы нарошно при нем гаварила, что надлежит другим ведать».

«Пача всево вас прошу, изволте меня садержать, по своему обещанию, верно такош где вазможна упоминать в миласти ее величеству, гасударыне циа, в чем на миласть вашу безсумненною надежду имею, такош прашу матушка мая изволте камне писать пространней, что изволите услышить в деле моем какое будет са мной миласердие и какую силу будет спротивной стараны делать, а я надеюса что вы извесны от егана нашева желания и ежели миластивое будет решение на нашу суплику, то надеюса вас скоро видеть.

Остаюсь вам верная до смерти александра. Прашу от меня покланитьца ее миласти анне ильинишне».

Из этих писем видно, что действительно к концу жизни великого преобразователя России наставало при дворе царство женщин.

По отправке последнего письма к Балк Салтыкова сама едет в Москву для приискания свидетелей против мужа; но, узнав, что «тиранский муж» отпущен из Петербурга, приходит в отчаяние и шлет новую «суплику» к государыне, а Матрене Балк через секретаря своего пишет:

«Крайняя моя нужда принуждает меня вас, мою государыню, сим моим писанием трудить и просить, дабы, по своей ко мне склонности, ее приложенное мое письмо ее величеству всемилостивейшей государыне царице вручить изволили, чрез которое я ее величеству рабски доносила о приезде моем в Москве. О сем и вам, моей государыне, объявляю, что я то учинила неведая об отпуске тиранского моего мужа из санкт-петербурха, ради великой нужды, а именно чтоб мне сыскать верных свидетелей и очистить себя в сносных животах, в чем на меня муж напрасно бьет челом, о которой моей нужде прошу донесть словесно всемилостивейшей государыне царице понеже я об оной вышеупомянутой моей рабской суплике именно ее величеству не объявила; при сем вас, мою государыню, прошу содержать меня в прежней любви вашей и упоминать в милости всемилостивейшей государыне царице. Такожде и неоставить меня безвестну в деле моем; понеже я ныне кроме вас приятелей в санкт-петербурхе не имею, а наипаче вас, мою государыню, прошу уведомить меня, как ее величество всемилостивейшая государыня царица изволит принят от вас мою нижайшую суплику, за что вам, моей государыне, всегда благодарить и служить, по своей должности буду; впрочем остаюсь вам, моей государыне, служебно должна Александра.

Р. S. Сего моего посланного человека отдаю в волю вашу: прошу неизвольте онаго ко мне отпущать напрасно без всякой ведомости, приезд токмо мне принесет пущую печаль. Такожде вас, мою государыню, прошу изволте от отпуске онаго человека согласитца с анной федоровной юшковой, понеже я той стороны имею некоторую нужду».

Везде и во всем женщины – Екатерина Алексеевна, Матрена Ивановна Балк, там Анна Ильинишна, тут Анна Федоровна Юшкова: и двор, и Сенат, и юстиц-коллегия, по-видимому, наполнены женщинами.

Наконец, и сам великий воротило при дворе царицы, Виллим Монс, превращается в женщину.

Замечательно, что как во всей этой женской истории Виллим Монс был главным двигателем и при дворе, и в юстиц-коллегии, то, чтоб прикрыть свое участие благовидной наружностью, он переписывается с Салтыковой не от своего, а от имени женщины же, только пишет свои послания к ней особо сочиненною азбукой, латинскими буквами.

Так, в одном письме он говорит Салтыковой: «Sdrawstwoy matouska aleksandra grigorefna, bose dai warn dobrago sdorowje; sa fse samejstwa vassei, selaju dabie piessange etage was magu goschudarinu tboqrom stafge sastalla na katorom at fsewo fsewo swogewo sertza selaju» и так далее.

Мы не решаемся на большую выписку из этого тарабарского послания, а перелагаем ее на удобопонятное правописание: «Прошу вас, мою государыню, дабы я не оставлена была писанием вашим, которое принимаю себе за великое счастье, когда я увижу от вас к себе письмо ваше, то Бог мой свидетель, что я с великою радостью воспринимаю и труд свой столько прилагаю делу вашему, что Богу одному сведомо, и стараюся, чтобы вскоре окончить в добром состоянии к вашему желанию, и надеюся, что вскоре после праздника, только вас прошу не извольте печалиться и себя безвременно сокрушать об оном деле, все Богом будет устроено, понеже ее величество вельми к вам милостива и ни весть как сожалеет об вас, такожде и об родителе вашем, присем остаюсь вам моей государыне верная вам uslusnisza» (то есть услужница).

«Услужница» эта – сам Виллим Монс, камергер двора ее величества Екатерины Алексеевны.

Вообще, это было замечательное время. Женская интрига как паутина начала опутывать великого преобразователя России, который все более и более жаловался на старость и нездоровье. Таким образом, Виллим Монс, под видом женщины, переписывался с Салтыковой, а посредником их в этой корреспонденции являлся гофмаршал митавского двора герцогини Анны Иоанновны Петр Михайлович Бестужев-Рюмин. Предлагая всесильному Монсу свое посредничество в передаче писем Салтыковой, которой покровительствовала Анна Иоанновна, Бестужев-Рюмин писал Монсу: «Извольте, государь мой, мне поверить, что я зело обязуюсь верным ко услугам вашим быть при вашей корошпанденции. Извольте оныя письма ко мне при всеприятном вашем писании присылать; я оныя в надлежащее место верно и во всякой охранности отправлять буду, понеже мне оное известно, и весьма секретно содержать буду».

Сторону обиженной, как видно из предыдущего, приняла вся женская половина двора и аристократии: на стороне Салтыковой стояли сама царица Екатерина Алексеевна, герцогиня курляндская Анна Иоанновна, будущая императрица, потом Матрена Ивановна Балк, Анна Федоровна Юшкова и другие. Но и противная, обидевшая сторона была не бессильна: ответчик был брат старой царицы Прасковьи, имевшей значение у Петра. Узнав, что против него восстал целый сонм женщин, Салтыков подал на имя царя объявление, что у него жена сбежала. В объявлении этом он говорит, что когда он ехал из Митавы в Петербург, то приказал жене выезжать вслед за ним и потому для проводов ее оставил целый штат прислуги. Но, к удивлению его, в Петербург явились только дворовые служители, а жена с горничной исчезла: «Ни жены, ни девки, ни животов моих, что при них осталось, не оказалось. А куда все они скрылись, про то я не сведал; ведомо же только то, что жена приказу моего не послушала, учинила противное и не хочет со мной в законе жить».

Поэтому Салтыков требовал допросить прислугу – куда девалась жена.

Царь по просьбе Салтыкова положил резолюцию: «О сем розыскать и обиженной стороне полную сатисфикацию учинить в юстиц-коллегии. А буде зачем решать будет неможно – учинить нам доношение».

Начался опрос людей. К ответу призвали и князя Шейдякова, помогавшего побегу Салтыковой. Шейдяков сказал, что он, провожая к отцу дочь князя Долгорукого, исполнял поручение начальства.

– А тебе, Шейдякову, – возражал на это Салтыков, – без мужниного позволения ни увозить жены, ни ехать с ней в одной коляске не надлежало. По уложению да по артикулу: кто честную жену либо девку увезет, тот подлежит смертной казни; командирского же приказания в столь партикулярном деле слушать не надлежало.

Салтыков в оправдательных ответах своих между прочим говорил: «Жену безвинно мучительски не бил, немилостиво с ней не обращался, голодом ее не морил, убить до смерти не желал и пожитки ее не грабил».

Но потом далее, как бы сознавая себя правым по Домострою, этот ученик попа Сильвестра и сын Древней Руси откровенно сознавался: «За непослушание бил я жену сам своеручно, да и нельзя было не бить: она меня не слушала, противность всякую чинила, к милости меня не привращала и против меня невежнила многими досадными словами и ничего чрез натуру не терпела. Бежать же ей в Варшаву было не из чего, а жалобы князя (отца обиженной) писаны были, без сомнения, без ее согласия».

Салтыков, сознавая свою силу, даже отшучивается в своих ответах юстиц-коллегии, ловко отпарируя обвинения Долгорукого: «Что в челобитье его написано, что иных поступков моих будто и написать невозможно, в том отвечать мне на то, что в челобитье не написано, невозможно». Далее: «Истец же мой, будучи в Варшаве, не ведал подлинно, как жил я с женой в Митаве: видеть и слышать ему из Варшавы в Митаву далеко и невозможно, а не видав да не слыхав, и челобитной писать не надлежало. Что же до того, чтоб возвратить жене ее приданое из недвижимого имения, то ни из каких указов, ни из пунктов уложения не видно, чтоб мужья награждали жен за уход».

Дело тянулось несколько лет. Юстиц-коллегия не решалась разводить мужа с женой. Дело перешло в синод. В синоде опять тянется: даже женское влияние не помогало.

Но вот царь и царица собираются в персидский поход. Это было уже в 1722 году. Боясь, что в отсутствие царицы дело решат в пользу мужа, отец Салтыковой опять пишет Екатерине Алексеевне, больше надеясь, по-видимому, на женское заступничество, чем на мужское:

«Премилосердная императрица и всем обидимым милостивая мать и государыня. Не смел моим рабским прошением часто трудить его императорское величество, чтоб известное продолжительное дело в синоде бедственной дочери моей окончилось при вашем величестве. А ныне сомневаюсь, дабы то дело, по отшествии вашего величества, по воле государыни царицы Праскевы Федоровны, в пользу Василья Салтыкова не вершили, что уже у дочери моей из синода на допрос мужа ее ныне здесь и улика взята: и ежели ваше величество отымете от меня руку своей милости и не изволите архиереям милостиво то дело без себя приказать по правилам св. отец окончить, а паче докторскою сказкою, который дочь мою от бою мужа ее в Митаве лечил, которая взята у оного под присягою, не по моему прошению токмо, но по именному его величества указу для истинного в том деле свидетельства, то оное дело и паки бесконечно будет продолжаться».

И действительно, дело это тянулось еще восемь лет: умер Петр Великий, умерла Екатерина Алексеевна, умер Петр II, и только при императрице Анне Иоанновне, в 1730 году, семейная пара Салтыковых кончилась тем, что бывшая княжна Долгорукая пострижена была в монахини в Нижегородский девичий монастырь.

Ясно, что старая Русь была еще очень сильна и царство женщин на Руси было только кажущимся.

VIII. Императрица Екатерина Алексеевна I

Систематическая борьба против русской старины, предпринятая Петром в лице почитательниц этой старины, родной своей сестры царевны Софьи и первой супруги царицы Евдокии, личное знакомство царя-плотника во время путешествий за границей с европейскою женщиною, сравнительное превосходство этой последней по отношению к тогдашней русской женщине, превосходство, конечно, сначала внешнее, на первый раз всего более бросающееся в глаза всякому полудикарю, наконец, сердечная привязанность к одной из «иноземок», привязанность, без сомнения вызывающая осуждение со стороны старой русской женщины, – все это, естественно, должно было подтолкнуть Петра на борьбу и с этой старой русской женщиной, которая была едва ли не сильнее старого русского мужчины, пятившегося, когда ему брили бороду и рядили его в немецкое платье.

Женщина, по-видимому, не пятилась, но была опаснее для Петра, чем мужчина, потому что старые из них и наиболее влиятельные прятали свою старину, свою «душегрею», под немецкое платье, а под польскую шапку – старинную, «неведомо какую дьявольскую камилавку».

С женщиной можно бороться только ее женским оружием, и Петр против старорусской женской, невидимой, но опасной рати должен был выставить немецкую и иную новую женскую рать.

К этой рати и принадлежала та именно женщина, о которой мы намерены говорить и для которой, рожденной не в Москве, а где-то у немцев, не существовало ни Древней Руси, ни ее обычаев, ни ее заветных костюмов.

24 августа 1702 года русскими войсками во время войны со шведами был взят в плен мариенбургский пастор Глюк, а с ним молодая миловидная девушка, находившаяся у него в услужении.

Девушка эта была дочерью лифляндского обывателя Самуила Скавронского, или Сковаронского, звали ее Марта.

– Ведаем мы, – говорил впоследствии один солдат, когда Марта была уже императрицей, – ведаем мы, как она в полон взята, и приведена под знамя в одной рубахе, и отдана была под караул, и караульный наш офицер надел на нее кафтан.

Пленницу эту, приведенную под русское знамя в одной сорочке, ожидала впоследствии великая доля: сначала она разделяла трон с великим преобразователем России царем Петром Алексеевичем, а по смерти его единовластно и самодержавно обладала и русским троном, и судьбами русского народа.

Пленная девушка отличалась замечательной красотой. Богатая природа ее была одарена и другими достоинствами, которые выказала она в различных обстоятельствах и положениях жизни.

Сначала Марта Скавронская отличена была генералом Боуром, сподвижником Петра, а потом на нее обратил внимание любимец государя, Меншиков, у которого царь и увидел эту девушку.

Марта была взята ко двору – она произвела на царя глубокое впечатление. Во дворе девушка введена была в круг царских знатных боярынь и молодых фрейлин, или «девок», как их называли, которых вниманию и заботливости государь и поручил молодую симпатичную пленницу. Фрейлины и боярыни, видя расположение к девушке государя, ухаживали за ней, оберегали ее, развлекали, увеселяли.

Скоро девушка была крещена в православие и получила имя Екатерины, а по отчеству – Алексеевны, потому что царевич Алексей был ее воспреемником.

При беспрерывных отлучках своих то на войну, то на построение крепостей и каналов Петр обыкновенно переписывался с ответствующими доверенными и приближенными к нему лицами – переписывался он и с «Катеринушкой» или, скорее, с главной ее приставницей Анисьей Кирилловной Толстой.

То он называет свою Катеришку «маткой», то – по-голландски или по-немецки – «мудер», и письма царя отличаются, по обыкновению, крайним лаконизмом: «Матка здравствуй!» или «Здравствуй, мудер!» – вот и все.

С своей стороны, Анисья Кирилловна, от имени юной «матки» и от сонма всех фрейлин и боярынь – приставниц, отвечает царю большей частью в шутливом тоне. Так, в письме 6 октября 1705 года весь этот сонм женщин подписался разом: «Анна Меншикова, Варвара, Катерина сама третья, тетка несмышленая, Дарья глупая, засим Петр и Павел, благословения твоего прося, челом бьют».

Анна Меншикова – это сестра Александра Даниловича Меншикова, Варвара – это Варвара Михайловна Арсеньева. «Катерина сама третья» – понятно кто. «Тетка несмышленая» – это сама Анисья Кирилловна Толстая. «Дарья глупая» – это сестра Варвары Михайловны Арсеньевой, впоследствии светлейшая княгиня Меншикова.

Все эти женщины группировались около Катеринушки и находились при дворе любимой сестры Петра, царевны Натальи Алексеевны.

28 декабря 1706 года Катеринушка родила дочь, и ее назвали также Екатериной: ребенок умер 27 июня 1708 года.

С каждым годом росла привязанность царя к Катеринушке – с Анной Монс глубокая связь была порвана. Привязанность к Катеринушке так и сквозит во всех письмах, на которые царь не скупился во время своих мыканий по России и по Европе. Мало того, едва привязанность царя к молодой пленнице закреплена была рождением дочери, как Петр уже начинает думать о более прочном будущем своей возлюбленной, в случае если он умрет, не сделав о ней никакого распоряжения.

И вот, думая начать войну с турками, царь пишет Меншикову:

«Благодарствую вашей милости за поздравление о моем пароле, еже я учинить принужден для безвестного сего пути, дабы ежели сироты останутся, лучше бы могли свое житие иметь, и ежели благой Бог сие дело окончает, то совершим в Питербурху».

Что это был за «пароль», можно догадаться – это было обещание объявить Катеринушку своей законною супругой.

5 января 1708 года Петр, в самый разгар войны с Карлом XII, опасаясь за свою жизнь, пишет Меншикову: «Ежели что мне случится волею Божиею, тогда три тысячи рублев, которые ныне на дворе господина князя Меншикова, отдать Катерине Василевской и с девочкою». Катерина Василевская – это она же, Катеринушка. «Девочка» – это дочь, царевна Екатерина, умершая в этом же году.

С своей стороны, Екатерина Алексеевна, помня, чем она обязана Меншикову, который обратил на нее внимание государя, относится к нему как к отцу.

«Милостивой наш государь, батюшка, князь Александр Данилович, здравствуй и с княгинею Дарьею Михайловною и с маленьким князем на множество лет. Благодарствую за писание твое; пожалуй, прикажи впредь к нам писать о своем здравии, чего всечасно слышати желаем. По отъезде нашем из Киева от вашего сиятельства ни единого письма не получали, о чем зело нам прискорбно. Но впредь просим, дабы незабвенны чрез писание вашей милости были. Пожалуй, наш батюшка, прикажи описать про здоровье государево».

Так пишет Екатерина своему прежнему благодетелю.

Тон этих писем, однако, постепенно начинает изменяться.

Так, 13 февраля 1710 года Екатерина Алексеевна уже пишет Меншикову:

«Доношу милости твоей, что господин контр-адмирал (это Петр) милостию всевышнего Бога в добром здравии, тако ж и я с детками своими при милости его в добром же здравии, только что собинная твоя дочка ныне скорбит зубками. Тако же доношу, что господин контр-адмирал не в малой печали есть, что слышал, что милость твоя изволишь печалиться, что мало к милости твоей писал: и милость твоя впредь не изволь сумневаться, понеже ему здешнее пребывание, как милость твоя сам известен, вельми суетно. Иван Аверкиев доносил про милость твою, что ты изволил трудиться и сам от колпинской деревни на большую дорогу изволил дорогу просекать: и я хозяину своему о том доносила, что зело угодно ему стало, что такой верный прикащик там остался. Дитя наше зело тоскует по бабушке, и ежели милости вашей в ней нужды нет, то извольте пожаловать к нам прислать немедленно. Екатерина».

В том же 1710 году она пишет в постскриптум своего письма к Меншикову: «Маленькие наши Аннушка и Елизавета вашей милости кланяются».

С своей стороны, Меншиков пишет ей, 12 марта 1711 года, в таком тоне: «Катерине Алексеевне Михайловой: Катерина Алексеевна многолетно о Господе здравствуй!»

Но уже 30 апреля так: «Всемилостивейшая государыня царица!»

А она ему от 13 мая того же года: «пребываю и остаюсь ваша невестка Екатерина». Тут же прибавляет, что с «хозяином» отправляется в турецкий поход. «Хозяин» – это сам царь.

После, когда Петр прогневался на Меншикова за взятки и разорение Польши, Екатерина писала своему бывшему покровителю: «Доношу вашей светлости, чтоб вы не изволили печалиться и верить бездельным словам, ежели со стороны здешней будут происходить, ибо господин Шаутбенахт по-прежнему в своей милости и любви вас содержит». «Шаутбенахт» – это царь.

19 февраля 1712 года царь доказывает, что сдержал свой «пароль»: он законно сочетался браком со своей Катеринушкой – она теперь царица!

Как ни часто Петр разлучался по делам со своей «Катеринушкой, другом сердешнинким», он постоянно думал о ней, где бы ни был и чем бы ни был занят, и напоминал о себе то грамоткой, то подарочком. То посылал он своей красавице «материю – по желтой земле да кольцо, а маленькой (дочке) полосатую», и тут же выражал желание – «носить на здоровье». То покупал своей «матке» – «в Дрездене часы новой моды, для пыли внутри стеклы, да печатку, да четверной лапушке втраиом» (?) и тут же извинялся, что «больше за скоростью достать не мог, ибо в Дрездене только один день был». То посылает ей «устерсы» и прибавляет – «сколько мог сыскать».

За частыми отлучками мужа Катеринушке иногда всгрустнется, царю напишут об этом приставницы-фрейлины – и он спешит ее развлечь, утешить, где бы он ни был, как бы далеко ни приходилось посылать курьеров. Откуда-нибудь из Полтавы, когда Катеринушке встгрустнется, царь шлет к ней бутылку венгерского и убедительно просит: «Для-бога, не печалься – мне тем наведешь мнение. Дай бог на здоровье вам пить; а мы про ваше здоровье пили».

С своей стороны, и приставницы Катеринушки, теперь уже царицы, пишут о ней царю, зная, что царь сам тоскует по ней, – и письма их подлаживаются под тон переписки царя с его дорогой супругой.

Так, одна из приближенных к Екатерине Алексеевне особ, Настасья Петровна Голицына, пишет царю:

«Всемилостивейший государь дорогой мой батюшка! Желаем пришествия твоего к себе вскоре, и ежели ваше величество изволишь умедлить, воистину, государь, проживанье мое стало трудно. Царица государыня всегда не изволит опочивать за полночь три часа, а я при ее величестве неотступно сижу, и Кирилловна, у кровати стоя, дремлет. Царица государыня изволит говорить: „Тетушка, дремлешь?“ Она говорит: „Нет, не дремлю, я на туфли гляжу“. А Марья по палате с постелею ходить и со всеми бранится, а Кирилловна за стулом стоит да на царицу государыню глядит. Пришествием твоим себе от спальни получу свободу».

Суровый, холодный и непреклонный, царь в своих отношениях к Катеринушке полон нежности и заботливой предупредительности. Железная воля его перерождается – Петр неузнаваем.

Катеринушке предстоит дорога – и вот суровый царь предупреждает свою дорогую «женушку»: «Поезжай с теми тремя баталионы, которым велено идти в Аналим; только для-бога бережно поезжай и от баталионов ни на сто сажень не отъезжай, ибо неприятельских судов зело много в гафе и непрестанно выходят в леса великим числом, а вам тех лесов миновать нельзя».

Для дороги посылаются маршруты, выставляются лошади, речь идет даже о погоде, о трудности дороги.

«Дай боже, чтоб здрава проехали, в чем опасение имею о вашей непразности».

Катеринушка беременна и вновь соскучилась о государе.

«Для Бога, – заботливо пишет Петр, – чтоб я не желал вашей езды сюды, чего сама знаешь, что желаю, – и лучше ехать, нежели печалиться. Только не мог удержаться, чтоб не написать, а ведаю, что не утерпишь, и которою дорогою поедешь – дай знать».

«Дай Боже, – вновь пишет царь по отправке предыдущего письма, – чтоб сие письмо вас уже разрешенных застало, чего в олтерации (в душевном беспокойстве) своей и радости дожидаюсь по вся часы».

Тут же отправляет к ней «славнейшего лекаря» – и снова выражаются беспокойство, боязнь и радость.

Как ни любит он дело, но и за делом он скучает, когда долго не видит своего «друга сердешнинкого». Тоску свою он, конечно, выражает шуткой, но в этой шутке сквозит истинная тоска. «Горазда без вас скучаю», – пишет царь из Вильни и прибавляет со знанием народного юмора: потому-де он скучает, что «ошить и обмыть некому…».

«Предаю вас на сохранение Божие и желаю вас в радости видеть, что дай, дай Боже!»

И, приехав в «Питербурх», в свое любимое детище, Петр скучает: «Для Бога, приезжайте скоряй; а ежели зачем невозможно скоро быть, отпишите, понеже не без печали мне в том, что ни слышу, ни вижу вас».

«Хочется мне с тобою видеться, – вновь пишет он, – а тебе, чаю, гораздо больше, для того что я в двадцать семь лет был, а ты в сорок два года не была».

Это писалось тогда, когда Катеринушке было двадцать семь лет, а царю – сорок два года: оттого она иногда называет его в шутку своим «старичком», – и «старичок» действительно тосковал по своей милой молодке.

«Откуда же проистекала, – спрашивает один из новейших исследователей и знатоков этого времени, – эта тоска по милой или, лучше сказать, чем поддерживала Катеринушка такую страсть в Петре, в человеке бывшем до этого времени столь непостоянным?»

Едва ли Петра можно назвать «непостоянным»: его первая любовь – к Анне Монс и его последняя привязанность – к Екатерине, напротив, доказывают, что этот человек если любил кого истинно – то уж любил навсегда и постоянно, как любил он свое дело и Россию. Вообще, очень ошибочно некоторые писатели изображают «чернорабочего царя» каким-то ветреным, легковерным по отношению к женщинам; но это не его натура, не его стиль, если можно так выразиться.

«Что, – спрашивает тот же писатель, – приносила с собой Екатерина в семейный быт деятельного государя?

С нею явилось веселье, – отвечает он. – Она кстати и ловко умела распотешить своего супруга – то князь-папой, то всей конклавией, то бойкой затеей веселого пира, в котором не затруднялась принять живейшее участие. Мы тщательно вглядывались в живописные портреты этой, по судьбе своей, замечательной женщины; портреты эти современны ей и ныне украшают романовскую галерею в Зимнем дворце. Черты лица Екатерины неправильны; она вовсе не была красавицей, но в полных щеках, во вздернутом носе, в бархатных, то томных, то горячих огнем глазах, в ее алых губах и круглом подбородке, вообще во всей физиономии столько жгучей страсти, в ее роскошном бюсте столько изящества форм, что немудрено понять, как такой колосс, как Петр, всецело отдался этому „сердешнинькому другу“».

Далее тот же писатель говорит о ней: «Женщина не только лишенная всякого образования, но даже, как всем известно, безграмотная, она до такой степени умела являть перед мужем горе к его горю, радость к его радости и, вообще, интерес к его нуждам и заботам, что Петр, по свидетельству царевича Алексея, постоянно находил, что „жена его, а моя мачеха – умна!“, и не без удовольствия делился с ней разными политическими новостями, заметками о происшествиях настоящих, предположениями насчет будущих». Таковы письма его к Катеринушке с известиями о битвах со шведами, как на суше, так и на море; такова просьба его самой ей приехать для поздравления с полтавской викторией; в том же роде заметки по поводу сдачи Выборга, о сношениях с союзниками или известия о делах в Померании. Особенно знаменательна следующая жалоба государя, которая невольно выливается у него пред «другом Катеринушкой»: «Мы, слава Богу, здоровы, только зело тяжело жить, ибо левшею не умею владеть, а в одной правой руке принужден держать шпагу и перо; а помочников сколько, сама знаешь!»

Все эти вести, заметки и рассуждения Петра «сердешнинькой друг Катеринушка» выслушивала с большим тактом: в ответах, писанных с ее слов секретарем, вы не найдете никаких советов либо пригодных к делу мнений; ни то ни другое не высказывается; но в то же время здесь в полушутливом и в полусерьезном тоне являются выражения удовольствия, даже радости, смотря по роду сообщаемых Петром известий. Так что государь не ждал помощи в деле от Катеринушки – нет, он просто хотел видеть и, к полному своему удовольствию, видел с ее стороны сочувствие к его внутренним деяниям и к его подвигам на ратном поле. Этого сочувствия было достаточно; Петр не требовал больше, что видно даже из его поручений жене; все они ничтожны и состоят из просьб высмотреть место для какого-нибудь завода, прислать кое-какие вещи, съестные припасы, а чаще всего пива да вина. Некоторые просьбы трудно было исполнить, но то были шутки: так, в одной из цидулок государь просил между прочим чтоб «Катеринушка погодила до середы распростатца» (от бремени). За всем тем Екатерина была верной исполнительницей желаний мужа и угодницей его страстей и привычек; те и другие охватили ее собственным существом. Так, с большой ревностью шлет она беспрестанно любимые мужем пиво, водку и вино. Государю частенько доводилось благодарить за эти хотя и хмельные, но вещественные знаки сердечных отношений. Количество подобных подарков распределялось Екатериной соразмерно обстоятельствам, так что в бытность государя на минеральных водах он получал презенты в «одну бутылочку». «Чаю, что дух пророческой в тебе есть, – благодарил Петр за один из подобных презентов, – что одну бутылку прислала, ибо более одной рюмки его не велят в день пить; и так сего магарыча будет с меня».

Но не в этом только проявлялись достоинства Екатерины. Кроме ее ласковости, нежности и предупредительности к Петру, она была добра и сердечна по природе; всякий обиженный смело шел к ней; всякий, подпавший под сиверку «Петрушеньки», прятался за «матушку» Екатерину Алексеевну – и она сглаживала с царя эту сиверку и спасала действительно невинных, а иногда заслоняла собой и виновных, просто по своей доброте.

Она была действительно также и умна. С каким тактом она умела вовремя похвалить своего «Петрушеньку» за полтавскую викторию, поговорить о его любимых корабликах, обо всем, что составляло духовную жизнь ее «старичка».

«Поздравляю вас, батюшка моего, – пишет она царю, – сынком Ивана Михайловича, который ныне от болезни своей, благодарит Бога, совсем уже выздоровел, и хотя к кампании, так готов. Каким образом оный сынок свобожден, о всем о том будет вам известно от Брауна; а я вкратце доношу, как слышала, что учинена в нем самая малая скважинка возле киля и конечно от якоря».

«Сынок» – это не что иное, как корабль, который был пробит якорем и судьба которого, конечно, беспокоила Петра: «сынок» выздоровел, пишет Катеринушка.

В другом письме она шутливо возбуждает ревность мужа, говорит, что без него она обедала с «ковалерами, которые по 290 лет», и также шутит насчет князя-кесаря Ромодановского, называя его, как и сам Петр называл Ромодановского, «государем» и «его величеством»; самого же царя называет «другом сердешным контра-адмиралом» и «господаном», а часто также «хозяином».

«Друг мой сердешной господин контра адмирал здравствуй на множество лет, доношу вашей милости, что я приехала сюда по писму вашему. У государя нашева со многим прошением просила, чтоб он изволил побыть здесь до успеньева дня. Но его величество весьма того и слышать не хотел, объявляя многие свои нужды на Москве. А намерен паки сюда приехать к сентябрю месяцу и отсель изволит итить конечно сего мая 25 числа. При сем прошу вашей милости, дабы изволил уведомить меня своим писанием о состоянии дражайшего своего здравия и счастливом вашем прибытии к Ревелю, что даждь Боже. Засим здравие вашей милости в сохранение Божие предав, остаюсь жена твоя Екатерина. Из Санктпитербурха мая 23. 1714 г.

Р. S. Вчерашняго дня была я в питер гофе, где обедали со мною 4 кавалера, которые по 290 лет. А именно Тихон Никитич, король самояцкой Ива Гаврилович Беклемишев, Иван Ржевской и для того вашей милости объявляю, чтоб вы не изволили приревновать».

В другом послании извещает, что получила письмо от маленьких своих царевен, «от детей наших, в котором писме аннушка приписала имя свое своею ручкою».

«При отпуске сего доносителя, – пишет она вновь, – ко известию вашей милости иного не имею, токма что здесь, за помощию вышняго, благополучно состоит. А я зело сожалею, что после перваго вашего писания, которое изволил писат от финских берегов, никакой ведомости от вашей милости по сие время не имею, и того для прошу, дабы изволили мене уведомит о состоянии своего дражайшего здравия, чего я от сердца желаю слышать. Посылаю к вашей милости полпива и свеже просоленных огурцов; дай Боже вам оное употреблят на здравие. За сим здравие вашей милости во всегдашнее Божие сохранение предав, остав жена твоя Екатерина. От 30 июля 1714. Ревель.

Р. S. Против 27 числа сего месяца довольно слышно здесь было пушечной стрельбы. А где оная была у вас ли или где инде о том мы не известны; того для прошу с сим посланным куриером Кишкиным уведомит нас о сем, чтоб мы без сомнения были».

Это была действительно морская битва со шведами. Русские победили, и Петр радостно извещал жену «о николи у нас бывшей виктории на море над шведским флотом».

Екатерина, с своей стороны, радуется и поздравляет с победой.

«А что ваша милость изволили упомянуть в своем писме, чтоб мне здесь вашу милость ожидать, а ежели мне будет время, то ехать в санкт питербух, и я сердечно желаю счастливого вашего сюда прибытия. Но ведаю, что ваша милость дело свое на жену променят не изволите» – замечательная фраза в ее устах.

А далее, в конце письма, вновь шутит: «Прошу должной мой поклон отдать и поздравит от меня нынешнею викторией господина князь баса (Ивана Головина); також извольте у него спросит: нынешние найденыши (то есть отбитые им у шведов корабли) как он пожалует, детми или пасынками?»

Всякая шутка супруги вызывала ответную остроту от царя, и иногда шутки эти заходили очень далеко.

Так, Екатерина раз шутливо намекала царю о каких-то «забавах», конечно не дозволенных с точки зрения супружества, и Петр отшучивался: «И того нет у нас, понеже мы люди старые и не таковские». Действительно «не таковские».

А в другой раз сам колет свою Катеринушку:

«Пишешь ты, якобы для лекарства, чтоб я не скоро к тебе приезжал, а делам знатно сыскала кого-нибудь вытнее (лучше, здоровее) меня; пожалуй отпиши: из наших ли или из тарунчан? Я больше чаю – из тарунчан, что хочешь отомстить, что я пред двема леты занял. Так-то вы евины дочки делаете над стариками!»

Царь часто шутит над своей «старостью», потому что был на пятнадцать лет старше своей супруги, а равно подтрунивает и над ее мнимой неверностью.

«Хотя ты меня и не любишь, – пишет он из-за границы, где лечился, и извещая, что ему лучше, – однакож чаю, что тебе сия ведомость не противна, и рюмку выпьешь купно с своими столпами».

Замечательно, что во всех ста четырех письмах к Екатерине Петр только раз упоминает о царевиче Алексее, и то опять-таки шуточно, по поводу его женитьбы на кронпринцессе Шарлотте. В этом письме царь велит Екатерине «объявить всешутейшему князь-папе и протчим, чтоб пожаловал благословение подал сим молодым, облекшися во вся одежды, купно и со всеми при вас будущими».

Чувствует Петр, что все более и более стареется и болеет чаще: заедает его недужье, бессилье да «чечюй». А Катеринушка от недужья и бессилья шлет ему, где бы он ни был, «крепиша» – водки или «армитажу» – вина.

Но ему все тоскуется без жены, а вечно с ней быть невозможно.

Вот он по делу в Ревеле, и не забывает своего «друга сердешнинькаго» – посылает ей из Ревельского дворцового сада цветы да мяту, что сама Катеринушка садила, и приписывает: «Слава Богу, все весело здесь; только когда на загородный двор приедешь, а тебя нет, то очень скучно».

С своей стороны, Екатерина, благодаря мужа за цветы и мяту, пишет из Петербурга:

«И у нас гулянья есть довольно: огород раскинулся изрядно и лучше прошлогодного; дорога, что от полат, кленом и дубом едва не вся закрылась, и когда ни выду, часто сожалею, что не вместе с вами гуляю. Благодарствую, друг мой, за презент. Мне это не дорого, что сама садила: мне то приятно, что из твоих ручек… Посылаю к вашей милости здешнего огорода фруктов… дай Боже во здоровье кушать».

Уехал Петр лечиться в Спа на минеральные воды и постоянно пишет своему другу о том, что скучает, что пьет за ее здоровье – «по чарке крепиша с племянником», то есть водки.

«И мы, – отвечает ему Катерина, – Ивашку Хмельницкого не оставим», то есть выпьем хмельного за здоровье «старичка».

Чаще и чаще начинает она писать своему «старичку» о его любимом царевиче, но не о злосчастном Алексее Петровиче, а о маленьком Петре Петровиче, которого они называли «шишечкою».

В одном письме, когда Петр находился еще во Франции, Екатерина пишет, что если б он был при ней, «то б нового шишеньку зделала бы».

«Дай Бог, – отвечает на это „старичок“, – чтоб пророчество твое сбылось!»

«Однакож я чаю, – пишет Екатерина пребывающему во Франции супругу, – что вашей милости не так скучно, как нам, ибо вы всегда можете Фомин понедельник там сыскать, а нам здесь трудно сыскивать, понеже изволите сами знать какие здесь люди упрямые».

«Хотя и есть, чаю, у вас новыя портомои (прачки), – пишет она вновь, – однакож и старая не забывает…»

«Друг мой, ты, чаю, описалась о портомое, – отвечает Петр, – понеже у Шафирова то есть, а не у меня: сама знаешь, что я не таковской, да и стар…»

«Понеже, – далее шутит он, – во время пития вод домашней забавы доктора употреблять запрещают, того ради и матресу свою отпустили к вам…»

«А я больше мню, – возражает ему Екатерина, – что вы оную матресишку изволили отпустить за ее болезнью, в которой она и ныне пребывает, и для леченья изволила поехать в Гагу; и не желала б я, от чего Боже сохрани, чтоб и галан (любовник) той матресишки таков здоров приехал, какова она приехала».

Или еще в этом же роде, по поводу того, что Петр все называл себя стариком:

«Дай Бог мне, дождавшись, верно дорогим называть стариком, – шутит Екатерина, – а ныне не признаю, и напрасно затеяно, что старик: ибо могу поставить свидетелей – старых посестрей; а надеюсь, что и вновь к такому дорогому старику с охотою сыщутся…»

Ничего не пропускал царь, чтоб не сообщать о том Катеринушке. Было у него в Париже свидание с маленьким французским королем, которого русский великан, во время визитной встречи, взял на руки и внес во дворец.

И вот по этому поводу великан пишет своей супруге:

«Объявляю вам, что в прошлой понедельник визитовал меня здешний каралища, которой пальца на два более Луки нашего, карлы, дитя зело изрядная образом и станом, и по возрасту своему довольно разумен, которому седмь лет».

Все более и более, старея и недужая, отдавался царь своей последней страсти – до изысканности нежной привязанности к Катеринушке и ее детям, и все более холодел к царевичу Алексею, который казался ему недостойным владеть великою страною.

И Екатерина молчала о царевиче Алексее – в письмах ее он забыт, как забыт и в письмах отца. Естественно, что, как мать, она помнит только о своем ребенке, о великом князе Петре Петровиче, о своем «шишеньке» или «Пиотрушке», как она его иногда называла. Она постоянно величает отцу эту крошку «сантпитербурским хозяином».

Зато когда Петр карал царевича Алексея и его сторонников, когда ему везде виделась кровь казненных и его мощная голова тряслась от переживаемых им страшных минут жизни, Екатерина с замечательным, громадным тактом женщины заслоняет перед ним эту картину ужасов умилительной картиной семейного их счастья с новыми детьми.

«Прошу, батюшка мой, обороны от Пиотрушки, – пишет она царю, занятому страшным процессом царевича Алексея, – понеже не малую имеет он со мною за вас ссору, а именно за то, что когда я про вас помяну ему, что папа уехал, то не любит той речи, что уехали; но более любит то и радуется, как молвишь, что здесь папа».

Со своей стороны, и лейб-медик Блюментрост пишет царю о маленьком царевиче: «Государь царевич, слава Богу, в добром обретается здравии и глазку его высочества есть полегче, тако ж и зубок на другой стороне внизу оказался. Изволит ныне далее пальчиками щупать: знатно, что и коренные хотят выходить».

Екатерина не дает Петру забыть о младшем сыне, и царь ждет от него больше, чем дождался от первенца Алексея.

«Оный дорогой наш шишечка часто своего дражайшего папа упоминает и при помощи Божией во свое состояние происходит и непрестанно веселится мунштированьем солдат и пушечною стрельбою…»

А этого-то и не любил несчастный старший брат его, царевич Алексей, за что и погиб.

Казнив всех сторонников этого царевича, похоронив и его самого, царь топит свое глубокое горе – не мог же он не любить его! – в новых походах, в новой кипучей деятельности, которая и поддерживала, и ломала его железную силу: он носится по морю, воюет вновь со шведами и тоскует по семье, а все перемогается.

«Ты меня хотя и жалеешь, – пишет он Екатерине, – однакож не так, понеже с 800 верст отпустила, как жена Тоуба (начальника шведской эскадры), которая его со всем флотом так спрятала, что не только не видим, но мало и слышим, ибо в полуторе мили только от Стокгольма стоит за кастелем Ваксгольмом и всеми батареями». А в реляции объявляет о победах адмирала Апраксина – «адмирал наш едва не всю Швецию растлил своим великим сикорином» (копьем).

«Всепокорно прошу вашу милость, – отвечает на это Екатерина, – дабы писаниями своими оставлять меня не изволили, понеже в нынешнее с вами разлучение есть не без скуки, и только то и радости, что ваши писания; ибо и в помянутом своем письме изволите жаловать, что я жалею вас спустя уже 800 верст. Это может быть правда! Таково-то мне от вас! Да и я имею от некоторых ведомости, будто королева швецкая желает с вами в любви быть: в том та не без сумнения. А ктому ж заподлинно признаваем, как и сами изволили написать о поступках господина адмирала, что он над всею Швециею учинил. Этак-ста господин адмирал под такие уже толь не малыя лета да какое счастие получил, чего из молодых лет не было! Для-бога прошу вас милость – одного его сюда не отпускать, а извольте с собою вместе привесть».

Но здоровье державного гиганта год от года становится хуже и хуже. Он почти постоянно на лекарствах.

А между тем железная воля его требует деятельности. Он, не удовольствовавшись войной с шведами, но и не расставаясь надолго с Катеринушкой, без которой постоянно скучал, идет в персидский поход.

Но и оттуда он возвращается больной…

«А подле больного Петра – еще блестящее, еще эффективнее наружность полной, высокой, далеко еще не недужной Екатерины, – говорит цитированный нами выше знаток петровского времени. – Благодаря современным живописным портретам с 1716 по 1724 год она как живая подымается в нашем воображении. Вот она – то в дорогом серебряной материи платье, в атласном, в оранжевом, то в красном великолепнейшем костюме, в том самом, в котором встречала она день торжества Ништадтского мира; роскошная черная коса убрана со вкусом; на алых полных губах играет приятная улыбка; черные глаза блестят огнем, горят страстью; нос слегка приподнятый, выпуклые тонко-розового цвета ноздри, высоко поднятые брови, полные щеки, горящие румянцем, полный подбородок, нежная белизна шеи, плеч, высоко поднятой груди, – все вместе, если это было так в действительности, как изображено на портретах, делало из Екатерины еще в 1720-х годах женщину блестящей наружности».

«Печалуясь» в цидулках к мужу на постоянную почти с ним разлуку, Екатерина, как мы видели, выражала эту печаль в форме шутки, среди разных прибауток и балагурств: дело в том, что по характеру своему она не была способна всецело отдаться одному человеку, тосковать, терзаться, серьезно ревновать его; притом и набегавшая тоска рассеивалась интимным другом, Виллимом Монсом, с его семьей.

«Но неужели, – продолжает тот же исследователь, – не нашлось ни одного голоса, который бы в ту пору не шепнул суровому и ревнивому монарху, что-де один из камер-юнкеров его супруги необыкновенной властью, своим вмешательством в важнейшие дела по разным правительственным и судебным учреждениям дает пищу неблагоприятным толкам, бросает тень на его „сердешнинькаго друга“?..»

Но оставим эти догадки, имеющие более анекдотическое, а не историческое значение, – они излишни.

Мы уже знаем, что нашелся такой голос, который шепнул на ухо царю, и, может быть, напрасно!

Мы знаем также, что прекрасная, хотя не безукоризненно честная голова камер-юнкера очутилась на колу, а потом, говорят, в спирту, в кунсткамере. Тут, вероятнее всего, многое приукрашено.

Как бы то ни было, ровно за полгода до этой страшной катастрофы (о которой мы по необходимости должны были подробнее упомянуть при характеристике Матрены Балк), когда чей-то неведомый голос шепнул царю, может быть, недостойную клевету на его ненаглядную «Катеньку», в Москве совершено было торжество коронации императрицы Екатерины Алексеевны.

Пышность торжества была невиданная, да и самое событие – редко повторяющееся в истории: некогда пленная девушка Марта Скавронская, приведенная в русский стан в одной сорочке, венчалась императорской короной и облекалась в царскую порфиру…

Современники говорят, что императрица заплакала при этом…

«Ты, о Россия! – провозглашал в этот день знаменитый наш пастырь и оратор Феофан Прокопович. – Не засвидетельствуеши ли ты о Богом венчанной императрице твоей, что все дары и добродетели Семирамиды вавилонской, Тамиры скифской, Пенфесилеи амазонской, Елены, Пульхерии, Евдокии, императрицы римской и иных именитых жен Екатерина в себе имеет совокупленные? Не довольно ли видеши в ней нелицемерное благочестие к Богу, неизменную любовь и верность к мужу и государю своему, неусыпное призрение к порфирородным дшерям, великому внуку и всей высокой фамилии, щедроты к нищете, милосердие к бедным и виноватым, матернее ко всем подданным усердие? И зри вещь весьма дивную: силы помянутых добродетелей виновные, которые по мнению аки огнь с водою совокупитися не могут, в сей великой душе во всесладкую армонию согласуются: женская плоть не умаляет великодушия, высота чести не отмещет умеренности нравов, умеренность велелепию не мешает, велелепие икономии не вредит: и всяких красот, утех, сладостей изобилие мужественной на труды готовности и адамантова в подвигах терпения не умягчает. О необычная!.. великая героиня… о честный сосуд… И яко отец отечества, благоутробную сию матерь российскую венчавый, всю ныне Россию твою венчал еси!.. Твое, о Россия! Сие благолепие, твоя красота, твой верх позлащен солнца яснее просиял».

После коронации Екатерина Алексеевна несколько дней оставалась еще в Москве, а государь раньше ее уехал в Петербург.

И опять начинает скучать о ней; видно, самому чувствовалось, что недолго оставалось ему жить на свете.

«Катеринушка, друг мой сердешнинькой, здравствуй! – пишет он ей с дороги. – Я вчерась прибыл в Боровичи слава Богу благополучно, здорово, где нашол наших потрошонков („потрошонки“ – это царские дети) и с ними вчерась поплыл на одном судне… зело мучился от мелей, чего и тебе опасаюсь, разве с дождей вода прибудет; а ежели не прибудет и сносно тебе будет, лучше б до Бронниц ехать сухим путем; а там ямы частые – не надобно волостных… Мы в запас в Бронницах судно вам изготовили… дай Боже вас радости и скоро видеть в Питербурхе».

А через несколько дней уже пишет из Петербурга:

«Нашел все, как дети в красоте растущее, и в огороде повеселились („огород“ – это Летний сад); только в палаты как войдешь, так бежать хочется – все пусто без тебя… и ежели б не праздники зашли, уехал бы в Кронштат и Питергоф… дай Бог вас в радости здесь видеть вскоре!»

Пришел ноябрь. Царю подали безыменное письмо. Началось страшное дело Монса и его сестры Балк.

Мы обойдем это дело: мы уже знаем, что чуть ли не оно подкосило последнюю силу пятидесятишестилетнего колосса.

27 января 1725 года, в четвертом часу пополуночи, Екатерина овдовела: вместо Петра Великого, всю жизнь не знавшего устали, во дворце лежал посинелый труп.

Дворец точно замер на несколько мгновений. Но труп не вставал, не просыпался.

«И тотчас вопль, которые ни были, подняли: сама государыня от сердца глубоко вздохнула чуть жива, и когда б не поддержана была, упала бы; тогда же и все комнаты плачевной голос издали, и весь дом будто реветь казался, и никого не было, кто бы от плача мог удержаться», – говорит Феофан Прокопович.

Плакал, говорят, весь Петербург. Во всех полках не было ни одного человека, который бы не плакал об угаснувшей силе – о солдатском отце.

Плакала и императрица, занявшая осиротелый трон своего великого покойника.

Осиротелые птенцы этого действительно небывалого в мире «чернорабочего царя» – князь Меншиков, Бутурлин, Ягужинский, Девиер, Макаров и Нарышкин – тесно сомкнулись вокруг державной вдовы.

В первые дни императрица совсем не выходит из своих покоев: она появляется только у гроба своего супруга.

Совершила она и похороны Петра: Петербург, по словам современников, казался осиротелым, скорбным.

«Но да отыдет скорбь лютая, – возглашал тот же Феофан у гроба покойника, – Петр, в своем в вечная отшествии, не оставил россиян сирых. Как бо весьма осиротелых нас наречем, когда державное его наследие видим, прямого по нем помощника в жизни и подоборавного владетеля по смерти в тебе, милостивейшая и самодержавнейшая государыня наша, великая героиня и монархиня и матерь всероссийская? Мир весь свидетель есть, что женская плоть не мешает тебе быти подобной Петру Великому».

Иностранные дворы спешили поздравить императрицу с восшествием на престол. Особенно оригинально было поздравление персидского шаха, если верить запискам княгини Дашковой.

«Я надеюсь, моя благовозлюбленная сестра, – писал шах, – что Бог не одарил тебя любовию к крепким напиткам: я, который пишу к тебе, имею глаза, подобные рубинам, нос, похожий на карбункул, и огнем пылающие щеки и всем этим обязан несчастной привычке, от которой я и день и ночь валяюсь на своей бедственной постеле».

Вступив на престол, императрица Екатерина I оставалась такой же, какой была и при Петре: русской землей правил Меншиков, это «дитя сердца» (Herzenskind) «чернорабочего царя», как справедливо называли и того и другого.

Мы полагаем, что о Екатерине, как исторической женщине, сказано достаточно.

1.Ваша покорная служанка до гроба. 28 мая(нем. диалект.).
2.Моему армии главнокомандующему Петру Алексеевичу лично(нем. диалект.).
3.…до гроба. Года 1699-го 8 июня(нем. диалект.).
4.Остаюсь Вашей покорной служанкой до гроба(нем. диалект.).
5.Ваша покорная служанка до гроба. 25 июля(нем. диалект.).
6.Усердно стараюсь не утрудить моего милостивейшего господина и отца смиренной просьбой во имя Господа, Ваша нижайшая до гроба преданная служанка. 11 сентября(нем. диалект.).
7.Обхождения закона во имя справедливости(лат.).
8.Domicella – принятое в некоторых европейских странах почтительное название незамужней женщины, происходящее из Древнего Рима.
9.В расплату за неблагодарность(лат.).
10.Обиден(фр.).
11.Злокозненности(фр.).
12.Поведение(фр.).

Pulsuz fraqment bitdi.