Kitabı oxu: «DRUZHBA»
© Жанси Д., текст, 2025
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2026
* * *
к А.
Пролог
Казань, Российская Федерация, 2017 год
– Как-то в детстве мама перестала отвечать, когда я звала ее «мама».
Эвелине надо выговориться, а я слушаю, радуюсь, что вижу ее наконец как человека со своей историей, не воспринимаю через призму собственных эмоций и желаний. Если целое море уходит, то любые чувства тем более. Хотя в самой глубокой части оно и остается, прозрачное – сразу всех цветов – и тихое. Пью кофе, киваю, пытаюсь узнать в бывшем своем центре мира девчушку, которую видел лет пятнадцать назад.
– Она тогда решила приучить меня звать ее эни́. Поэтому мамы у меня с раннего детства, можно сказать, не было, была эни́.
Понятно, отсюда и ее показная нелюбовь ко всему татарскому, и извечные подружки на былых наших встречах. Неустойчивое развитие. Не знаю, что сказать, поддакиваю:
– Бедная девочка Эвелина.
– Нет, ну ты представляешь? Я, только когда сама стала мамой, поняла, какая это все же дичь. Хотя ладно, есть у них тут, интересно, безлактозные десерты? – Опять перелистывает меню.
Стала мамой. Про свою семью пока не говорила. Про Нодиру и наших двух мальчишек откуда-то знает, сразу же с ними поздравила, у нас и третий на подходе, то есть третья, девочка. Смотрю на руки, они не такие тонкие, как я помнил, и по-прежнему много колец. Одно на безымянном пальце левой руки, но скорее помолвочное, чем обручальное. Надеюсь, она нашла свое счастье. Музицирование оставила, риелтор из Дубая. Ладная вся, глянцевая, но неловкости с ней нет, как будто вчера виделись.
– Стала мамой, не эни́? Сколько лет, мальчик, девочка?
– Ну уж нет, мамой, – смеется. – Малышке Алие уже четыре годика, она у родителей в Казани в основном и живет. Кстати, назвала в честь твоей бабушки тоже. И прими соболезнования, тебе тяжело сейчас, да?
– Спасибо, я в порядке. Видишь, ты уже и утешаешь меня рассказами и историями, как раньше.
Действительно, только Эвелине придет в голову безостановочно щебетать о своем через секунду после моей новости о смерти папы. И я вправду хотя бы немного отвлекся в первый раз за последние дни. Что же, забавно, значит, наших дочек будут звать одинаково.
– Мальчишку Сунчеляя пока не планируешь?
– Не-а, – смеется громче, что-то необычное в мимике, – с поэзией тема закрыта.
– А музыку совсем не пишешь теперь?
– Ой, да кому это надо. – Машет куда-то в сторону официанта и морщит носик, тоже по-новому. – Кстати, чтоб уж точно как раньше. Может, сходим вечером на спектакль, он про татарский язык? Пластический спектакль, то есть танец. Я еще не видела, но очень хвалят, награды прочат разные, бла-бла. Он про умирание языка. Пойдем?
– Пошли, – соглашаюсь, хотя не уверен, правильно ли будет сегодня оставить маму одну, только вчера похоронили отца.
– Мой муж, ну то есть fiancé1, – старательно растягивает слово и потом частит опять, – типа гражданский муж, ревновать не будет, ты не беспокойся, – подмигивает, – я много про тебя рассказывала. Хотя трудно ему понять нашу дружбу.
Глава 1
Казань, Российская империя, 1916 год
Вот теперь Сунчеляй потерялся. Никогда еще не был он так потерян, так растерян.
Алию, jankisekkeém, частичку души его, отдавали теперь за Акбара. За грубого, неотесанного Акбара, самого дремучего шакирда2 и неутомимого подхалима в их бывшем медресе. Несмотря на молодой еще возраст, шея у соперника была толстой и гнутой, так, что взгляд всегда устремлялся от неба вниз, к пустой зубрежке и яствам. Как почти у всех их старометодных3 закостенелых учителей. Может, поэтому Акбара и возвели в муллы еще в двадцать четыре? И отдавали ему через год драгоценность, нежный цветок Алию…
Хотя нет, Акбар этот был мощен, красив, умен, хваток. Поцелованный Всевышним. Не криви душой, Сунчеляй, iptesh4, успевай ты хотя бы наполовину так же хорошо, никогда бы не оставил учебу в медресе. Не обманывай себя. И учитель Абу Бакр-хаджи5 радовался бы твоим, а не Акбара, свершениям, и дочь свою Алию, in yaratkan kyzy6, обещал бы именно тебе.
– И, Алла́!
Тонкая вспышка настоящего, боли – прищемил палец, приставляя две большие литеры, alef и ta7, к заголовку текста. В большой полуподвальной комнате света почти нет и днем, две-три тусклые лампы да шум с Сенной. Ночью так же, только сплошная тишина, и он один во всем мире. Сунчеляй уже несколько часов расставляет витые железные литеры в заготовки страниц. Одна буква за другой вверху каждой формы. Много отрывных страниц настенных календарей: про урожай, гигиену рук и рта, красивые здания в далеких краях, народные песни. В тексты, которые набирает или правит, часто теперь не вчитывается. Сегодня тоже.
Все делается тусклым, ненужным. И стихотворения, и борьба, и газета, где Сунчеляй работает днем, одна из первых на татарском языке. И слова. Набор затасканных литер.
Работа идет медленнее. Хотя пораненный палец совсем не кровоточит, он постоянно задевает железные рамы и когда-то острые буквы, напоминает о себе, ноет. Хватит на сегодня, пора домой.
Сунчеляй открывает входную дверь и, привернув фитилек, гасит лампу. В ночи базарная площадь молчит, торговые лавки стелются по улице до горизонта, спят. Свет падает от луны и откуда-то с русской части, кажется с Проломной. Там наверху, в центре, все улицы и дома давно уже освещаются электричеством. В татарской части света пока еще не так много. Его гостиница не сильно далеко, ближе к вокзалу. Неплохая гостиница, и комната просторная, без клопов. Правда, по соседству дом, как там ее, терпимости. Faheshhaná, на татарском получается – дом мерзости. Ох, хорошо бы получилось сегодня выспаться…
* * *
С утра опять пришла мама. I, eniém. Стыдно перед ней за обшарпанность мебели и комнаты, какую-то их неприкаянность. Мама одета точно европейская дама из календарей, с крошечным калфаком-рогом на голове, megez kalfaky8. Она совсем не подходит этой гостинице между рынком и вокзалом, точнее, гостиница не подходит ей. Нарядной маме гулять бы по Лядскому садику в русской части. Или где-то в Париже.
– Сыночка мой…
Понятно, что опять оставит деньги. Что папа, а Сунчеляй до сих пор зовет его папой, не знает. Мама приходит не так часто, и каждый раз стопка кредитных билетов становится толще, хотя, по правде говоря, это не такая большая помощь. Третья ли, теперь уже вторая часть довольствия в типографии, на оплату номера да лапшу с овощами хватает. В последний год деньги обесцениваются так быстро. Бедная мама, откуда она каждый раз берет их без ведома папы?
– Папа все поймет, сынок. Я с ним поговорю. Может, ты вернешься домой? Сложные сейчас времена…
Мама опять начинает тянуть, наматывать на Сунчеляя сладкие, легкие как talkýsh kelevé нити. Вернись, помирись. И невольно думаешь, может, взять и съесть невесомые сахарно-медовые конусы все разом, как делал в детстве. Вернуться в аккуратный цветной домик, яркий, как леденец на базаре. Там уже недалеко и его бывшее медресе, и дом Алии, и джадидская школа для девочек, куда та бегает тайком к подружкам на занятия. И так он гуляет там часто, катается туда-сюда как Kisekbash9 какой или Колобок, Jomry Ikmek10.
– Мамочка моя, родная, спасибо, ты же знаешь, что не могу, – говорит, смотрит внимательно на такую исхудавшую и чуть сутулую, но красивую маму, как вздыхает еле заметно. – Папа же ясно все тогда сказал. Из газеты я не уйду. В медресе тоже не вернусь. Не получится у нас ужиться.
Неудачник, думает тут же. Плешивый парень taz11. Учился бы в медресе с прилежанием, не уходил в никуда, и тогда Абу Бакр-хаджи с радостью отдал бы Алию за сына твоего отца, муллы из Чишмеле́, и пасынка твоего отчима, торговца из Казани и Оренбурга. Вон и не самый умный Акбар из аула в Синеморье скоро станет уже сам муллой и мужем твоей любимой. Janým, душа моя, Алия. Или окончил бы ты, Сунчеляй, медресе худо-бедно, работал с папой, жил в большом родительском доме, строил свой. Все равно ничего не добились: ни ты, ни твои друзья. Кому нужна теперь ваша либеральная татарская газета, еще одна военная листовка на восточных языках. Пустое все. Восемь лет даром, bushka chygu12.
Мама спрашивает, что ее ulym13 обычно кушает, вздыхает опять. Говорит, попросит bibí принести много домашней выпечки и свежего кумыса где-то через неделю. Наверное, это когда отец уедет в Оренбург по торговым делам, чтобы не сердить его. Принесла и сейчас небольшой круглый пирог, а еще опять жестяные банки с чаем и монпансье. В этом вся мама. Сунчеляй совсем не помнит, чтобы она когда-нибудь готовила сама, только эти помощницы по хозяйству, которые менялись время от времени и каждую из которых у них дома зовут bibi. Удивительно, что мама при этом кормила его сама грудью, и довольно долго, лет до пяти, почти до самой кончины etiém, его родного отца, и невзирая на упреки иногда. Avyldan kebek14, часто подтрунивал тот, хотя это он был из деревни под Оренбургом, где все тогда и жили, а мама выросла в Казани, в таком же цветном доме, в каком жила теперь. Много детей у них с родным etí умерло до его, Сунчеляя, рождения, да и он не отличался здоровьем.
Его такая элегантная мама долго еще сидит рядом, гладит руку, молчит, иногда только приговаривая свое i, ulym. Потом делится новостями. Да, папа уезжает в Оренбургский край на пару месяцев, дома и у соседей все так же, братья в порядке, Alla saklasyn15, среднего Сагита все собираются женить на татарке, он все не хочет, на фронт никого из близких пока больше не забирали. Папе пришлось выкупить из своих же лавок благотворительные открытки с Его Императорским Величеством – никто уже не хочет их брать, а как объяснишь сборщикам средств на войну – вот, ютятся теперь стопки карточек дома под кроватями и в Казани, и в Оренбурге. И то лучше, чем когда мобилизованные ютились, как в самом начале войны. Еще ulym бы к ним вернулся… Сунчеляй хочет приобнять ее на прощание, но не знает, когда лучше и как, ждет, пока мама сама обнимет.
* * *
В газету идти сил нет. День так и выманивает на улицу ярким солнцем в окне, только листва на деревьях мечется и подвывают, шепчутся джины – значит, ветрено. Belyásh, который принесла мама, уже остыл. Надо поесть немного и идти в редакцию, Сунчеляй так и сидит на кровати. Комната, залитая солнцем, обнажает свою убогость, пыль, бедность.
Так не хочется в который раз подбирать слова для царских военных указов или объявлений об утерях, списков нижних чинов, раненых, убитых или пропавших. Пусть и к лучшему, что теперь стали поручать в основном переводы с русского: для настоящих статей как будто не хватает слов. Слов и ярости. Все хотят теперь от писателей и журналистов только ярости, крайностей, четкости. Сунчеляй давно уже не пишет в газету ничего толкового. Не может. Часто задумывается, не зря ли пошел в журналистику эту, ушел из медресе.
Хотя и стихотворений почти не пишет. Тех, про Казань, что прикрывается водой рек и озер, как легким чапаном16, про женщин Татарской слободы, умных и смелых, про послушников старометодных медресе, заучивающих наизусть страницу за страницей, и их тучных мулл, любящих вкусно поесть и поколотить учеников, про джади́дов-реформаторов, которые и исламское образование ведут к знаниям, свету разума, про татарских просветителей, что обучают русскому теперь и в каждом деревенском медресе, и в самых далеких краях Российской империи, про радость сближения татарской культуры с русской и европейской, про новое, про жажду нового. Все блекнет.
Только Алия, только строки про нее имеют еще какой-то смысл. Soyaklem, yaratkanym, janym17 – сколько же слов в татарском о любимой. Хотя и прежние его стихи, и про Казань, и про революцию, все тоже были во многом про Алию. Да-да. Вот бы та сама удивилась. Через год, едва исполнится семнадцать, она станет женой Акбара, уедет далеко. А пока ее можно изредка видеть.
Сунчеляй выходит на улицу, накинув старый папин казакин, понимает, что холодно. Яркое солнце ушло куда-то, только ветер прет со всей силы в одну сторону, не колеблясь, не сомневаясь в своем направлении. Сунчеляй же идет то против, то по ветру, то подставив под его потоки кривой и часто ноющий левый бок. Никак не ведут сегодня ноги в сторону редакции.
* * *
Он поднимается ближе к русской части, проходит типографию и Сенную площадь, доходит до серого водного канала со снующими по сторонам канала повозками. Tir-pir-tir-pir. На этой параллели города всегда шумно и неуютно, внутри все сжимается, и сам становишься меньше. Сегодня и ветер с особой холодной злостью дует в больное левое ухо.
Спокойствие обычно приходит выше по Петропавловской, там, где и всегда радостный цветастый русский собор, и белоснежные здания университета – небесные дворцы, kyk saraylár – сверху вниз смотрят даже на Идель. Сунчеляю нравится гулять вокруг этих как бы нездешних и одновременно таких казанских зданий, нырять в их потайные дворики. Его тянет и на широкую парадную лестницу храма, и пройти между колонн университета, зайти, увидеть, почувствовать, как там внутри. Только не пустят просто так. Да и как бы он смотрелся? Хотя на Воскресенской и живут теперь, и держат свои доходные дома иные зажиточные татары, Сунчеляй в той части города все же не свой. Пусть там и всегда хорошо.
Сегодня особенно холодно, бесприютно: и так не то, и эдак. Он идет туда, сюда, меняет направление. Нет, сейчас ему не место там, где высоко и хорошо, покоя на душе все равно не будет. Повернулся к ветру спиной и не сопротивляется, скользит, как прогулочная лодка, шагает быстрее, летит вдоль канала. И не так шумно теперь, не так продувает.
Раз – и вот уже огромное, полупрозрачное, искрящее, как зеркало под электрическими лампами, озеро Кабан. Вышло солнце, даже ветер поутих. В этой части города всегда так – сперто и нетерпеливо, в то же время свободно-радостно – здесь живет Алия́.
Даже если и не увидит, не встретит ее сегодня – что-то волшебное есть в каждой местной тропинке и улочке, в каждом цветном доме, дереве и бесконечной глади воды. Алия может запросто пройти, ее легко встретить за каждым поворотом, а если повезет, подсмотреть улыбку или смешок, когда говорит с кем-то на углу. Может, поймать кивок и легкую, готовую тут же сорваться и улететь в небо улыбку ему, только ему, Сунчеляю. Невидимые следы Алии важнее и его собственного детства в этом районе, того, что рядом где-то мама. Вот идет, а следа нет: лодка. Загадка такая была.
– Ипте́ш! – Громкий, как азан, мужской голос.
Сунчеляй невольно скидывает руку с плеча – не любит прикосновений. Оборачивается неловко. Ай, это Зайнулла, его друг по медресе. До сих пор, наверное, там: или учится, или уже преподает.
– Рад тебя видеть, дружище. – Зайнулла все такой же звучный, радушный.
И от давно знакомого голоса что-то внутри съеживается, непривычно. Сунчеляй последнее время как может избегает разговоров и людей, даже в своей редакции.
– Здравствуй, друг. – Голос звучит особенно тихо на фоне баса приятеля. – Как дела?
– Сто лет тебя не слышал. Да я-то все там же, все так же. Выучу наконец Хафтияк18, окончу медресе и заживу уж, Алла бирсэ19. А я-то думаю как раз на днях: где там наш сказитель тысячи и одной ночи? Ну, как ты? Слыхал про Акбара? Во дает!
* * *
Тут Сунчеляй и узнает, что Акбар вот-вот станет важным муллой у себя в Синеморье, что Алия уже сейчас его супруга перед Всевышним.
– Он же только приехал из Уфы? Сдал экзамены у муфтия на муллу, это я слышал. Ему сколько теперь, двадцать четыре? Что ж, молодец парень, всегда и рассказать заученное, и ввязаться в диспут рвался первым, – говорит ровно и так же тихо, главное – никак не выдать, не спрашивать про другую новость, об Алие.
– Да у него же папа из Бухары сам-то, а сейчас в Хиве. Васта20 уж, везде все свои. Наши-то там учились. – Зайнулла приподнимает брови. – Хотя поди разбери, зачем Акбара тогда отправили в Казань. Сам он говорил, что слали его сюда в джадидское медресе, а он пошел в наше, чтоб полегче было. Умный парень уж. Поедет теперь с назначением обратно Мустафа21 наш прилежный, как в их краях все успокоится.
Любят эти шаки́рды вставлять в речь арабские и персидские словечки. Вроде как высокий слог и интеллект. Сунчеляй тоже раньше так делал, особенно в стихах. Думает про слово wasta, не хочет думать про Алию. И правда, так точно на татарском не скажешь. Уроки по родному языку в его медресе не жаловали, мол, то для простонародья.
– Абу Бакр-хаджи прямо сразу и прочитал ника́х своей дочери и Акбара. И ждать что-то совсем не стал, и читал даже сам. – Зайнулла много говорит, кажется, его ничуть не смущает, что собеседник молчит. – Той-то еще нет семнадцати, махр, видать, хороший дали. Все об этом говорят. Помнишь, может, его младшая дочь, Алия, резвая такая? – Смотрит на Сунчеляя, кажется, в самую его душу, но тот стоит с неподвижным лицом. – Вот это ее как раз за Акбара отдали.
– Да помню уж… – выдавливает из себя, старается, чтобы рваного дыхания не было слышно. Алия.
– Еще недавно на такое и жалобу написали бы, если в шестнадцать никах прочитать, да еще и дочери своей. Марджани же так чуть с должности не сняли когда-то. И этого бы так, эх.
Сунчеляй выдыхает «угу» еле слышно, стать бы невидимым духом каким, добрым или злым.
– Это что, а ты слыхал, что Абджалил помогает теперь цензору вымарывать фронтовые письма? Он уж грамотей наш, как ты. Говорит, письма часто русскими буквами, а то и вовсе на русском, и все в них сплошь: халяльной еды нет, вообще еды нет, одежды теплой нет, припасов нет. Ну это из тех писем, что не пускают. А что Зинатулла пошел во фронтовые муллы добровольцем? Еще что Ахмет погиб под Ковелью? И, Алла́. Это не из нашего медресе. Помнишь, мы все еще смеялись в парке тогда, на спектакле, он был там крикливой тетушкой-апой22 в цветном платье?
– Это когда в Аркадии23, что ли? – мямлит Сунчеляй, вспоминает, как еще недорослем первый раз увидел театр. Почти все роли, даже женские, играли тогда шакирды из другого, джадидского, медресе – веселые, открытые свободе и новому. Как он тогда хотел стать одним из них! – Ахмет… Подожди-ка, это который преподает в Мухаммадие…24 преподавал?
Сунчеляй знал его совсем немного. Но неужели это он? Большой, с таким же зычным голосом, как у Зайнуллы. Или какой-то другой Ахмет… У него пять голов и пять тел, четыре души, удивительно, что отправляется пятеро, а возвращается четверо. Покойник25. Pogib. Русское слово здесь лучше, отстраненней. Как тошно переводить сводки с войны каждый день. Не видеть бы знакомые имена. Не вчитываться. И еще Алия и ее nikáh…
– Да, друг мой, такие времена. – Зайнулла смотрит вбок как бы в поисках следующей фразы, продолжает: – А где теперь Шарык26 собирается, не знаешь, кстати? Что-то давно не слышал про них.
– С каких это пор ты следишь за делами Шарыка? Тоже решил пойти в джадиды? – Сунчеляй улыбнулся первый раз за вечер, едва наметил улыбку.
– Алла́ Сакласы́н! – с готовностью подхватил шутливый тон Зайнулла. – Но сходил бы, может, послушал. Вообще, спрашивал Хайдар, помнишь его? Он теперь учит русскому языку в нашем же медресе.
– Помню, конечно. Узнаю в газете – скажу. Тоже давно не слышал про Восточный клуб: в доме, где раньше они собирались, рядом с «Булгаром»27, теперь военный лазарет. Ты знаешь, наверное…
– Ай, спасибо уж, дружище! А ты куда сейчас? Не хочешь в Обжорный ряд? Айда́, э?
– Не-не, спасибо. Ну, пока, будь здоров!
* * *
Приятель ушел так же быстро, как появился. Теперь ничто не отвлекает от мыслей. Алия. Алия. Алия.
Сунчеляй долго идет по слободе. Ветер здесь какой-то мягкий, не холодный и не теплый, вроде как бесплотный. Все так же серебрится гладь озера, не серая и не голубая. С прежней статью смотрят на воду небольшие дома имперской застройки, как всегда, радуются любой погоде цветные круги, ромбы, конусы и колеса на деревянных воротах и домах. Такие же, как обычно, служащие торопятся куда-то, верно, на рынок: многочисленные приказчики и bibi – помощницы по хозяйству. Нет-нет да проедет повозка или пройдет нарядная татарская женщина с подругой или мужем. Платья, чапаны и платки, тяжелые и легкие, много крупных украшений. Идут-переваливаются, как утки. А некоторые так и вовсе будто европейские дамы, налегке, только лишь с кокетливыми, едва заметными калфаками в волосах. Одеть таких модниц обходится как купить триста-четыреста голов скота. Здесь, в Старой слободе, вокруг все красиво, прекрасно. Matur. Isketkech28.
Дом родителей отнюдь не самый большой и парадный, по местным меркам даже маленький, но аккуратный и почти у самого озера. Давно он его не видел, обходил стороной. Мама мечтает переехать в русскую часть, а папа и хотел бы, но держится татар-соседей: пусть все будет хорошо, благочестиво, как подобает. Хотя в гостиную давно уже привез стулья и трюмо из красного дерева – чтоб и русские торговцы видели в нем своего. Еще в Сунчеляевом детстве папа все подумывал заказать рояль, но так далеко тогда не зашел – мало ли что подумают. Повесил только много настенных часов с боем, велел завести на разное время и слушал перезвон с русскими гостями вместо музыки. А вот дом janým Алии гораздо дальше от озера, он даже и без каменного первого этажа, весь из дерева, бледный, но светит ему как луна. Сунчеляй обычно гуляет там, на стыке Старой и Новой слобод, где живет и где бегает тайком на уроки русского и арифметики Алия, где стоит и его медресе. Там он часто повторяет строки, написанные до того, слышит новые, предчувствует встречу.
Сейчас же вместо привычной радости – белой птицы, готовой улететь над озером в небо, той, что всегда оживает, стоит войти в этот район, – что-то совсем другое.
Будто Кабан – это огромный чан в его груди, в котором все мешается и нагревается, как на огне. И давно оставленная, но живая еще мечта стать муллой. И обида на себя, что никогда не мог оправдать надежд папы, да и надежд родного etí тоже. И беспомощность в статьях, в стихах. И слабость, мучения, горечь от своего тела, неспособность быть большим, сильным, громким, ловким. И самое потаенное желание – стать если не мужем, то хотя бы верным другом для милой Алии, присматривать за ней издали, оберегать. Все это ненужное теперь, наносное, становится в душе чем-то единым и выкипает, уходит вверх паром. Медленно, неприятно – как в детстве, когда простыл, и ení заставляла подолгу сидеть в бане возле каменки и глубоко дышать одуряющим, с отваром душицы, жарким паром.
Прошлое плавится, перерождается, испаряется уже не первый год, особенно с началом войны – жизни до просто уже как бы и нет. Но оставались Алия, ее улыбка, стихи к ней, мысли о ней, мечты. Теперь, кажется, и это теряет смысл.
Глава 2
Муйнак, Республика Узбекистан, 2002 год
И здесь она. Эта сраная соль. Песок. На улице лезет прямо в глаза, рот. Пока шел из автобуса до туалета у магазинчика (ха-ха, деревянный сарайчик с вонючей дыркой в полу) и обратно, ветер так озверел, что приходилось с силой сжимать глаза, через ресницы и песок высматривать, куда иду. Заправки ни одной на пути не заметил. Зато запах солярки стоял даже в автобусе, если мимо проезжал советский такой грузовик с голубым кузовом. Когда ехали из Нукуса, поначалу на обочинах то и дело попадались высокие тележки с осликами, видел женщину верхом на ослике с бидонами молока. Ослики, блин, бидоны! А как пошла пыльная буря, никого уже и не видать, но это больше полпути проехали, часа два-три. Внутри нашего автобуса, ох уж этот трясучий пазик, пыль эдаким галактическим облаком парила по салону, особенно в конце пути, и в доме она теперь. В глаза лезет, кислая на зубах хрустит, тьфу. Тьфу. Пить хочется часто-часто, только избавиться чтобы от фантомной соли-песка на зубах. То ли есть, то ли нет его уже во рту, но в горле першит, и хочется воды.
И продувает до костей, пусть жара вроде бы, солнце печет. Ветер этот чуть с ног не сбил, пока искал такси у автобусной остановки уже в Муйнаке. Ха, такси, лучше не спрашивайте, жигули-шестерка неопределенного скисшего цвета, с ржавчиной ближе к колесам. Понятно теперь, почему водитель в Нукусе так и не отлепил защитную пленку с логотипа нексии на руле – еще лет тридцать на машине ездить будет, стопудов, тут это вроде как роскошная тачка. В их столице столичной, хо-хо, на дорогах вообще заводь белых карасиков-нексий, а ближе к Муйнаку все больше старые советские. После обеда ветер повсюду, то слабый, то сильный, холодный и с песком. И жара, духота, как только успокоится немного. Максимально странный день. Так сказала бы Эвелина. Да, максимально странный день и максимально странное место.
Ехал-ехал и приехал. Муйнак. Точнее, даже не Муйнак уже, там хоть какая-то жизнь, а в пустынный аул за ним. Захожу в дом. Только и внутри дома толстый слой песка с окрестных солончаков. Как будто стоял заброшенным целый век. Обувь проваливается. Соляной песок хрустит под подошвами, на зубах, даже и без ветра вползает медленно в глаза, рот. Боран29, бора́н, все повторял таксист, качал головой. Слой песка в коридоре сантиметров десять, столетняя как минимум пыль. В доме и правда давно никто не живет, лет семь или восемь. С тех пор как умерла бабушка, абика30.
Я не был здесь и того больше, лет сколько… десять, двенадцать. Приезжал еще в школе маленьким на лето раза два или три. Два. Родители работали тогда допоздна каждый день, и в выходные тоже, развозили по всей Казани и в соседние города воздушные крабовые чипсы, которые готовили и паковали в том же подвале, где их офис, – как я понял из разговоров. Хотя могу и путать, маленький еще был. Чипсов этих в розовых пакетиках, пузырчатых, с едва уловимым необычным привкусом, до тошноты надоевшим, было всегда много и дома, и даже сюда к бабушке привозили. Отправляли на все лето меня с чемоданом чипсов в шоп-шайтанский край. Так папа говорил, эти́, хотя тогда еще он сам покупал билеты на поезд нам с мамой.
Настолько сильных бурь не было раньше в этом крае, во всяком случае летом. Но из детства помню соленость, скрипучесть на зубах. А еще кислый пот, и тут же холодрыга до костей. Ветер помню. Мама с бабушкой покрикивали «куртку надень» даже в самое пекло – мол, дунет – и застудишься. Не любил верхней одежды в жару. Папа никогда с нами не ездил, хотя абика – его мама и это он родом из Муйнака. Даже сейчас передал мне трусливо документы на дом, чтобы разрулил все я, знаменитый тыжюрист. И все же да, были в детстве и песок, и ветер, просто не такие злые и вездесущие.
Дом изнутри светлый, как оказалось, совсем не такой просторный, каким запомнился с детства. Хотя обставлен скудно, поэтому и сейчас места много. И эти окна, как из тетриса, помню, в каждом по четыре небольших квадратика, только теперь они как голые. Может, бабушка сняла шторки, когда уезжала на зимовку к нам в Казань в тот последний свой год. Раньше по нижней половине тянулись белые такие, на резинках, точно расшитые простыни для куколок – на татарский манер, как объясняла мама. И этого запаха старого йода, что ли, соли раскаленной не помню. Вот жаренных на чугунной сковороде мясных беляше́й, эчпочма́ков и рыбы – да. А еще пончиков с сахарной пудрой – аромат радости. Не татарские они, в Казани так не делают, как говорила мама. А мне какое дело, я съедал их целую гору, хрустящих, горячих, масляных, кисловатых и со сладкой посыпкой.
Таксист высадил у пыльной заброшки когда, пусть и красноватее, и выше, чем все другие, что я видел по пути, аби́кин тот замок и не признал. В детстве он высился гордым кораблем среди волн пустыни, все другие домики – маленькие и далеко-далеко. Но нет, оказалось, близко. Сначала, честно, минуту или две я так и думал, что тот из детства домище перенесли куда-то далеко духи ветра и воды, а это другой какой-то, домик-малыш.
Когда абика говорила, что не так давно смотрела из этих окон на море, слышала голос волн, я рисовал в воображении большого в плечах, чуть неуклюжего Су Бабасы, мужа Су Анасы31 из сказки, и картины на стене. Только похожего на Водяного из советского мультика, где «а мне летать охота». Маленьким я был уверен, что этот глуповатый, но сильный водный дух поднялся волной и перенес бабушкин замок и ее саму в окошке сюда, в пустыню, подальше от морских владений. А теперь меня будто на Марс высадили, вокруг миниатюры домов – или космонавты ностальгируют и лепят подобия из чего придется, или пришельцы сжали в размерах настоящие дома и запрятали в густом марсианском песке. Присыпали как следует и снаружи, и изнутри, чтобы точно не узнать. Подсушили, подсолили.
Я никакой. Так устал. Точнее, нет, еще какой. Соленый, ничего не чувствую, кроме этой долбаной соли. После перелета и скомканной ночи в большой холодной гостинице, где ни живого человека до утра за стойкой, ни чайника, ни одеял, ни телефона в номере, хотя и огромном – хоть в футбол играй. Зато под кроватью пустая бутылка от лимонада, давно лежит, видимо, – запылилась. После автобусного переезда с раннего утра и без кофе, разве найдешь тут нормальный. Чем ближе к Муйнаку, тем меньше зеленого и тем трещины на земле глубже, припорошены белесой пылью. Здесь как будто всему – и просторам за дорогой, и стенам домов, и шершавым ручкам мебели в бабушкиной зале – не хватает воды. Хорошо, что привез чуть ли не десяток полтора́шек из Нукуса. Парень за стойкой гостиницы посоветовал с утра, говорил немного на русском. Тяжело было до автобуса их нести в рюкзаке и в руках, ругался про себя поначалу. Еще и спальный мешок на плече, и кожаный портфель юриста мешался все. Портфель стоит несколько моих зарплат, но зато как на встречах смотрят теперь. Только сюда его лучше бы не брал. Хотя и в Москве, в своей полкомнате, не оставишь же такой. А что паренька с ресепшен послушал и взял запас воды – это хорошо.
Отдохнуть надо бы сейчас, а лучше поспать. На втором этаже песка нет, но в лучах солнца едва видимой мошкарой летает пыль. Ха, моя комната, и не изменилась. Обои те же, картина с Су Анасы́ из Казани, бабушка просила маму привезти, занавески из яркой узбекской ткани, на которой чередуются молнии ярких и темных цветов. Откидываю покрывало с дивана, в спальном мешке будет спать норм. Хорошо, что и его прихватил. Не простудиться бы, ветер насквозь пронзил раза два, пока только шел из такси до дверей. Выпить бы чего горячего, можно и карача́я местного на жирном молоке, бабушка часто варила такой в кастрюле, переливала потом в чайник с синими узорами-молниями или красными графичными тюльпанами. Надо поискать в доме посуду и еду где-нибудь недалеко. Ладно, вечером разберусь, после сна.
* * *
Поднимаюсь по горе к университету, тому самому, Казанскому, с белоснежными колоннами. Столько студентов, настоящих студентов всамделишного университета, и с заветного юрфака тоже, идут навстречу, вниз, к Баумана. Лелеют высокие думы, прослушав лекции достойных своих профессоров. Не то что я. Никто и никак из ноунейм института. Лузер как есть. Солнце яркое. Просыпаюсь. Понимаю тут же – я в муйнакском доме, в своей детской у бабушки. Да и попробуй забыть, когда сразу хрустит песок-соль на зубах, лезет через ноздри, глаза. Комната теперь в меду, и янтарная теплота заполняет все до краев, как в детстве. Пыль легкая такая, почти невидная. Поворачиваюсь, и старый диван-книжка скрипит. Я даже не пытался расправить его, так и уснул в спальнике.
В детстве обожал ее, свою комнату. В Казани мечтать о такой не приходилось. И папа, и мама, и я, и гости, и родственники, если меняли место жительства на тот момент, а кто-то почти всегда да переезжал в Россию – все вместе спали в нашем зале, вытянутой прямоугольной комнате. Кто на одном из двух диванов, кто на полу на матрасах, кто на раскладушке. Мебель и места для сна периодически сдвигались, тасовались туда-сюда, шкаф иногда оказывался посреди комнаты, как бы разделяя ее на две части. Суть не менялась. Ночи проводили все вместе под папин, а иногда и чей-то еще храп. Своя комната у бабушки, только моя и ничья другая, была первой роскошью и мечтой наяву.
С абикой мы много разговаривали. На ночь я слушал про лешего Шурале, который защекочет до смерти, про водяную Су Анасы, у которой мальчик крадет золотой гребень, про крылатого Зиланта32, который на спине перенес из Казани бравого батыра на остров Барса-Кельмес33 недалеко от места, где я сейчас, чтобы тот нашел богатства и любимую. Бабушка поясняла еще, что это про остров ближе к казахской части, а тут у них есть солончак Барса-Кельмес, куда тоже ходят за сокровищами и исчезают. Говорила про коварных джиннов размером с зайчиков, что уводят путников в глубь степи, точно белый кролик Алису, и выпивают там их душу, разум. Вернувшихся полулюдей-полурастений так потом и называют: жинли́ – безумные.
И название холма Жомарт кассаб34 до сих пор помню, потому что удивительно было, что Жомарт – это имя, а кассаб – мясник, которого люди почитают как святого и потому на месте его смерти насыпали целый холм из песка, каждый нес по пригоршне. Рассказывала, как забралась однажды на эту вершину, что ближе к небу, чем все мавзолеи вокруг, и, пока не видели другие, покатилась кубарем, как те местные женщины, кто зачать не мог. Надеялась хоть так заслужить себе сына, долго у них с дедушкой папа мой не получался.
А еще что из окон этой самой комнаты раньше видела море, недалеко от дома. Что затемно вытаскивала себя на улицу и ныряла, даже не проснувшись до конца, пока волны еще фиолетовые. Что плыла далеко, а водная гладь и небо розовели, наливались серебром, пока она между ними, одна во всем мире, то боролась с течением, то радостно ему поддавалась. «Всегда так утро начинала, и каким тогда был каждый день», – показывала на белесые стекла, за которыми теперь волны песка.
В детстве для меня это было одной из сказок, а море такое же всамделишное, как Шурале, Дед Мороз или Элли из Изумрудного города. В младших классах я уже знал, что они придуманные, но допускал еще возможность где-то на земле их нечаянно встретить. Так и с бабушкиными рассказами. Да и моря́ довольно долго в моем понимании были двух видов: из песка и из воды. Тем более что сначала я увидел его тут, песочное, а из воды уже после и только раза три в жизни. Первый – здесь же, но далеко от дома, часа два на чудно́м соседском мотоцикле, второй – уже в восьмом классе с родителями под Сочи и третий – года два назад в Феодосии с одногруппниками Эвелины.
Что я там делал в этой их компании, зачем она меня позвала? Как всегда, непонятно. Хорошо, что она тогда не встречалась ни с кем из местных или своих одногруппников, что в общем гомоне съемной квартиры у моря я не слышал ее постанываний и возни. Этого уже не выдержал бы. Такая она была на море… загорелая, тонкая, литая. Плавала больше, чем на солнце была. Русалочка Ариэль. Татушка, которая постройнее. Моя Эвелинка.
Вставать надо. Солнце бьет в глаза как лампа на приеме у зубного: и заснуть не получится, и подняться нет сил. Сон бодрости не прибавил. Но с чего-то надо начинать. Первый этаж засыпан двадцати-или-больше-сантиметровым слоем песка. Бабушка и ушла только лет семь назад, а будто столетия нога человека не ступала… Куда девать столько песка, как его убрать? И что делать дальше? С домом, работой, жизнью. Придется обживаться, провести какое-то время, пока улажу все с документами, найти бы их еще. И решать надо, что дальше-то. Продавать ли, сдавать в аренду. Хоть кредиты все закрою, там у меня по мелочи все. Может, и машину куплю, такую же подержанную, как этот дом. Кому он тут нужен, по пути видел много таких, заброшенных.
Вода. В который раз благодарю мысленно паренька из гостиницы в Нукусе, что поутру так настойчиво просил взять с собой шесть, семь, восемь бутылок воды, на пальцах показывал. И хорошо, что с работы меня отпустили, так нужен сейчас перерыв. Удивился даже, что отпуск дали на целый месяц. Это потому, что не особенно я важный работник, за настоящего юриста до сих пор не считают.
Nu chto, kak tam v pustyne? Эсэмэс от Эвелины. И так волнительно сразу. Так неважно все другое. Где здесь ближайший интернет-салон, надо написать имейл, а может, получится и в аське поболтать. Что-то сильно она интересовалась каракалпаками последнее время. Просила фоткать пустыню и людей. И афиши театров, если попадутся. Перекинуть ей картинки не скоро еще смогу, скорее всего, только уже из Москвы.
Эвелина. Кажется, это имя тоже из соли и песка, с легким привкусом горечи, хрусткости. Что ей нужно, этой девочке. Изломанная, ни секунды на месте. Волосы то красные, то зеленые, то ежиком, то каре. Отрастила один раз, и хорошо ей было с длинными. Так-то она красивая, женственная, даже когда с сережкой-черепом в носу, вечными джинсами и пивом или баночным коктейлем в руках. Наиграется и переродится в роскошную женщину, я уверен. Жду. А она все ходит со своими подружками, и я с ними повсюду, как только приезжаю в Казань. Раньше делилась, что у нее «по-настоящему» ничего и не было, как теперь дела обстоят – не знаю. А что и кто я для Эвелины? Сам на все готов, обо всем мечтаю. Делать бы хорошо бесконечно, целовать плечики, ноги, руки. До конца жизни заботиться о единственной, о любимой, о когда-нибудь потом и жене. Только хожу пока рядом удобным другом. Или папиком, только закредитованным и что ютится в Москве на половине комнаты с бабушкиным ремонтом. Лузер.
Если только я смогу. Подняться. Перейти по жизни в положение верхнего. Не делить комнату с начинающим журналистом, чтобы сэкономить на гулянки в Казани. В отпуск лететь не в забытый край Узбекистана, а в Куршавель или Арабские Эмираты, непременно с тоненьким ноутом и стопкой документов, потому что работа моя важна и ценится, ни минуты покоя. Тогда и Эвелина перестанет держать в вечной френд-зоне. Следовать будет всюду, смеясь, радуясь, наряжаясь каждый день для меня. Я смогу. Поднимусь. Хотя что там в жизни кому надо и как эту девочку понять, да хотя бы себя.
* * *
Пыль, соляная пыль, завалы белого песка, соли. С чего тут начать. На кухне под раковиной нахожу знакомых из детства друзей для уборки и стирки. У бабушки всегда они прятались в шкафчике, я помню, потому что на толстом желтом венике я часто «летал». А на широком красном тазике из пластмассы «ездил» по лестнице в прихожей, с громким кличем и радостью от перекатов собственного голоса на каждой новой ступеньке. Где-то была и настоящая ведьмина метла: длинная палка и прутья. Надо поискать во дворе, в сарае.
Впрочем, песок я легко зачерпываю совком, настолько его много. Иду в прихожую, не рассыпая, страшно горд новой ловкостью, такой бесполезной и смешной. Весь путь до двери выложен толстым слоем, но я хожу туда-сюда, выношу из дальней комнаты во двор, высыпаю… Похоже на работу в юрфирме. Закончил героически один проект, молодец, вот аврал-эскаватор подвез новые кейсы, насыпайте. Только перепиши еще пятидесятый раз этот и тот документы, потому что перекрестные ссылки после всех исправлений клиента и его наконец аппру́ва стали кривыми. Отгружайте.
Нет, так далеко не уедешь. Снаружи под солнцем и жарко, и, едва подует ветер, сразу мерзну. Лучше не высовываться без куртки. Иду обратно, вижу в коридоре железное ведро с прожилками разных оттенков. Такие и не найдешь сейчас. Беру его и собираю песок уже в него, подталкивая совком.
В Муйнак надо съездить. Купить еды, средств для мытья, а если повезет, еще и пылесос помощнее. Что смогу найти в этом удаленном краю. Длинная улица с хибарами по бокам и кучка трехэтажек – все, что видел, пока ехали. Из детства помню магазинчик, похожий на пещеру, темный, маленький, даже по форме округлый и заросший чем-то у входа, где-то в соседних домах, вряд ли он теперь работает. Взял бы сразу такси из Нукуса и накупил всего там. И зачем я экономил. Теперь все равно придется колесить уже тут, искать аксессуары для уборки и базовой жизнедеятельности. А то занимаюсь весь день Микки-маус-бизнесом, как говорит один из партнеров нашей юрфирмы, Андрей Геннадьевич, он в Штатах учился.
Звоню таксису, денег на счет положил сразу побольше, хватит и на месяц… Saidbek Muinak taksi. Такси в Нукусе все белые, а в Муйнаке цвета застиранного тренча. Такой, только не застиранный, с иголочки, носит как раз Андрей Геннадьевич. Ездит на мерсе, черном и элегантном, не сам, с водителем, разумеется. Saidbek Muinak taksi на экране… Ладно хоть номер телефона я додумался взять. Идут гудки, Саидбек не поднимает трубку. А я стою один на один с пустыней и солью.
Из окон по правую сторону пески, и пески, и пески, по левую, чуть в отдалении, – невысокие кустарники и домики, заспанные, неживые, с покосившимися заборами из прутьев и досок. Запустение. Вот как выглядит и что означает – лузеры, потеряшки. Дурацкое слово: сразу видишь замызганную детскую варежку или шапку, точно уже никому не нужную, натянутую на штырь на площадке среди поблекших высоток или старых домов центра. Потерянные и все потерявшие заброшки. И я потеряшка, лузер, что здесь, что дом получаю в наследство в этой пустыне шоп-шайтанской, как папа всегда ее называл, к жизни и непригодной. Если б этот дом хотя бы в самом дальнем Подмосковье был…
Да и все мы, мальчики и девочки, что приехали в Москву из провинций делать карьеру, искать себя – такие же потеряшки, нет, лузеры. Обслуживаем богатых дяденек и тетенек, что готовы откусить друг у друга головы, урывать последнее и загонять в долги того, кто просто оказался по другую сторону баррикад от клиента, что вгрызаются из-за каждой копейки и безделицы, высчитывая компенсации пострадавшим, и платят тут же не глядя, из представительских расходов за каждый свой ланч или коктейль в лучших местах города. Мечтаем стать такими же.
И я, softy35, размазня, не могу быть жестким, профессиональным, цельным. Говорить, выглядеть как адвокат, как Андрей Геннадьевич. Как мне тогда стать таким же. Но сдам когда-нибудь этот чертов адвокатский экзамен. И уже сейчас надо говорить, выглядеть как успешный адвокат, перестать быть размазней и мямлить. Больше года бегаю в паралигалах36, пусть у нас это и называется почетно младшим юристом. Всех, кто начинал со мной и даже позже, или повысили, или они сами ушли. Выношу на улицу полное ведро песка. Высыпаю. Как это бесполезно все, беспомощно. Берусь за телефон. Saidbek Muinak taksi на экране, черные точечки сероватых квадратных букв. Трубку не берут.
Андрей Геннадьевич совсем не такой, как мой папа. Будь перед глазами с детства такой пример, как шеф, каким я вырос бы, интересно. Хваткий он, и обаяет любого, и надавит, если нужно. Безупречные речь, одежда. Хотя сам волчище, дикий, неприрученный. Настоящий адвокат, профессионал. Андрей Геннадьевич. Я тоже так смогу. Преодолею свою нелепость. Неприкаянность, безволие, привычку брать сторону заведомо слабую за просто так. Еще это дурацкое желание вникнуть, понять мотивацию, чувства каждого. И ладно чтобы опрокинуть, сделать всех, как настоящий крепкий адвокат. Нет, только преумножаю свои нюни и каждому уступаю без споров. Как последний лузер. Я научусь быть профессионалом, научусь бить в цель. Юля, моя старший юрист, говорит, что умею к себе расположить, люди верят сразу и подписывают бумажки «как зайчики». Что это сильная моя сторона. Но держаться надо уверенней, чтобы и клиенты тоже доверяли, понимали: я знаю, что говорю. И отстоять смогу и себя, и их. Как Андрей Геннадьевич.
И все же эти родственники в последнем кейсе, такие разные: кто затихший, как под водой, кто, наоборот, рвется в бой, подискутировать бы, покричать. Неправильно все-таки, что сами отказываются от всех прав. Подписывают, кто не глядя, кто читая нарочито внимательно каждую строчку и все равно не понимая ничего толком. Спорят по ерунде какой-то несущественной, а в итоге все равно подписывают, отказываются от претензий к нашему клиенту. Получат компенсации эти смешные. И столько детей отравленных, до сих пор в реанимации три малыша. «Как будто Мишеньку продаю», – выдохнула одна женщина, подписывая. И в глаза мне на той встрече больше не смотрит, плачет.
Ох, я точно как папа теперь. Это он сетует на диване, кто и где неправ, кто и как берет взятки, ворует или демонстрирует глупость, безграмотность и непрофессионализм. А сам-то папа хороший и замечательный, только ничего, кроме своего татарского, не знает и не умеет. Тоже мне грамотный профессионал, эффективный, ага. Уже лет пять толком не работает нигде, пишет словарь современного татарского, который и публиковать никто пока не собирается. А то, мол, «мехлы хатын пальтосы»37, как сейчас на этикетках пишут, можно понять и как «пальто для меховой женщины» – без него не разберутся, ага. Еще говорит, что мечтает собрать когда-нибудь разговорник татарского уже на рунической графике, воссоздать, как до принятия ислама могли послания друг другу писать. Только делом не заниматься. Лучше бы чипсы дальше продавал, честное слово. Нет, я не хочу так однажды скатиться, чтобы даже родственники или жалели, или посмеивались. Хорошо меня додумались отдать не в татарскую, а в английскую школу, потому что папа сначала порывался.
Мама – ладно, она женщина. Пусть учит своему татарскому, если так хочется, но папа, мужчина… Она и то до сих пор то косметику распространяет по всем знакомым, то БАДы какие-то. Мама погорела с челночным бизнесом несколько лет назад, в девяноста восьмом, тогда уже магазинчик отдельный сняла, и не в «Муравейнике», а почти в центре, где за Булаком маргинальная такая часть. Зато теперь вернулась в школу, успевает и то и другое. Да и надо же на что-то жить. А папа, папа слишком хорош для таких работ, филолог же татарский, инде38, а не продавец…
* * *
«Хочешь научиться чему-то, учись всему, в том числе и плохому». Выгребаю песок и с силой бросаю в ведро, аж позвякивает. «Только так станешь профессионалом». Как будто что-то изменится, если вычистить этот дом в сердце пустыни: мироздание не рассыплется, не рухнет, напротив, выйдет на новый этап эволюции. И я с ним заодно. В голове голос Андрея Геннадьевича. Как он все-таки крут и как повезло мне, что тот делится иногда опытом, советует. Адвокат. Управляющий партнер в юрфирме. Мечта. Такой только и делает, что акцептует оферты, а они так и сыпятся, самые заманчивые. На первом этаже песок уже не таким слоем, только во внутреннем коридоре между крошечной прихожей и кухней потолще, там, где лестница на полуподвальный первый и на второй этажи, а еще дверь в баню. Здесь и окна-то, которые есть только вверху лестницы, не открываются. Дом бабушки казался огромным – теперь вижу, что совсем небольшой, а остальные хижины и вовсе крохотные.
Благодаря моим друзьям – совку и ведру – песка уже меньше на кухне и в проходной комнате. Только в зале пустыня еще хозяйничает и в обивку мебели впилась. «Не будешь так делать, будешь нищим». – Перед глазами ухмылка Андрея Геннадьевича, когда тот поручает передать взятку помощнику судьи перед последним процессом. Мне не доверил, хотел вроде поначалу, но слишком я колебался, мог бы испортить все. Вспоминаю родителей одного погибшего, потеряли из-за той утечки аммиака и сноху еще, и внуков. Такие безропотные, но с достоинством, оба преподавали юриспруденцию когда-то. Единственные не подписали никаких бумаг: и я со всей своей эмпатией был бессилен, и Андрей Геннадьевич с силой убеждения.
Говорят, клиент сильно злился, мат стоял на весь этаж, где наша переговорка, и про погибших детей шутить все пытался, как остыл, – в нефтянке, бывает, попадаются такие кадры. Но меня на ту встречу не взяли, не дорос пока, видел только этого Смирнова издалека. Вроде и костюм хороший, и очки с невидимой оправой, утонченный весь, а глаза натурально как у буйвола. Осталось еще два года стажа, и буду сдавать экзамен на адвоката. Чтобы и с такими полузверями общаться напрямую, помогать им продавливать менее искушенную и без толкового адвоката другую сторону. Ох, опять я. Как иссушить в себе эти нюни, хватит, лузер, надо думать уже начинать как адвокат, как профессионал – и говорить так, и выглядеть. Но шаг за шагом, всему свое время. Для начала уберу весь песок.
В проходной комнате мебель любовно укрыта расшитыми белыми покрывалами, тонкими простынями в кружевах. Под ними песка наверняка и нет. Бабушка как знала, что умирать едет, когда в последний раз к нам в Казань летела. И правда же спланировала – родители долго еще посмеивались и шутили по-доброму, как абика не растерялась в новом времени. Нашла выход на казанских братков, заплатила им за место на Ново-Татарском кладбище. Хотя и прожила всю жизнь тут, а в земле лежать хотела в Казани, где родилась. Бабушка точно была профессионал еще тот, и в глубокой старости могла договориться с кем и о чем угодно.
«Откуда тебе знать правду». «Не все так однозначно». «У тебя нет всей информации». «Жертва сама виновата». Такие, как Андрей Геннадьевич, не размусоливают, потому и достигают успеха. За такими идут и не сомневаются. Крутой адвокат, крепкий. Надо слушать его. Повезло же работать там, учиться. Он говорил, что половина соискателей не сдают экзамен на адвоката. Год стажа у меня есть, осталось еще два – и тоже попробую. Пусть не с первого раза, но если получится, то здравствуй, статус адвоката, собственные уголовные дела и пропуск в хорошую жизнь. Андрей Геннадьевич делился как-то со мной и еще парой новых помощников, что многие сдают экзамен в регионах и уже с новым статусом переезжают в Москву, что и мы можем так, если не сдадим. Надо держаться Андрея Геннадьевича. Учиться у него всему. Однажды он и в меня поверит. Гордиться будет. Да, да, стопудов.
Еще и еще ведра песка. Тает вековой двадцатисантиметровый слой. В дальней зале в комнату через окно ворвался сломанный ствол дерева, выбил раму-квадрат из тетриса и все четыре стекла. Насколько помню, под окнами росли абрикосы, а чуть подальше алыча. И то и другое я обожал еще зеленым, кислым, как подумаю сейчас, во рту вяжет. А теперь окна ломают под силой ветра. Вот, значит, откуда надуло столько пустыни в дом.
Вода. Как хорошо, что есть с собой вода. Нигде она не кажется такой сладкой, свежей и полной жизни, как здесь, в Средней Азии. Помню, как с мальчишками пили во дворах прямо из черного резинового шланга, вкусная была. Хотя бабушка и не разрешала, воду она долго настаивала с цветными камушками, которые просила привозить маму из Казани, пить велела только из ее кувшинов. Еще раз открываю бутылку, споласкиваю рот, сплевываю. Песок всегда попадает на зубы и скрипит в этом Муйнаке. Мерзко, раздражает, но уже не так сильно.
* * *
Еще одно ведро с песком. На улице он лезет в рот и глаза, дома сплетается в кружева пыли. Вышел, и сразу дует, холодно, хотя температура как летом в Москве. Максимально странное место этот Муйнак. Максимально странное – так говорит Эвелина. Максимально сраное – отрезал бы Андрей Геннадьевич.
За пределами огорода только кустарники с верблюжьей колючкой, иду к одному – среди маленьких листьев и больших зеленых шипов уже намек на будущее цветение, изредка проглядывают, начинают рваться к солнцу красные лепестки. Не думая, отрываю ветку и тяну в рот, как в детстве, – кислятина, колючки совсем еще нежные, молодые, щекочут только небо и язык. И что мы находили в этом вкусе, а нравилось же. К началу лета будут маленькие плоды выцветшего красного окраса, размером как большие ягоды, которые и едят верблюды. Здесь у этих животных спина коромыслом, даже не скажешь, что горб, захаживали часто из пустыни и к нам под окна, и на дорогу. Стебли эти я часто жевал молодыми, а ягоды не любил. Бабушка ругалась, нельзя, не ешь, верблюжонком станешь, хе-хе. Еще отрывал попки красных муравьев и тоже их в рот – кислые. Местные лимоны макал в сахар, откусывал и так и пережевывал большими кусками прямо со шкуркой – мама каждый раз морщилась, как видела. А самое-пресамое вкусное – незрелые абрикосы и алыча с бабушкиных деревьев, с солью. Этих самых, которые окно и сломали. С солью, кхм…
Раньше во дворике был сад: и вишня, и абрикосы эти с алычой, и яблоки. Я как раз приезжал к урожаю. И арбузы росли у абики чуть подальше в огороде, и цветы. Сейчас во дворе навалено все, деревья переломаны, запылены. Неужели соседи на дрова разобрали, или это пустыня так? Земля истрескана крупными ромбами с глубокими бороздами – словно ты сам муравей с кислой попкой и ползешь по щеке столетнего старика. Как бабушка умудрялась столько всего вырастить на этой сухой земле? Даже грядка с ландышами – белыми, весенними, легкими – и то каждый май у нее цвела. Огород казался огромным, а смотрю сейчас, так и вовсе клочок неживой земли.
Щурюсь от ветра противного, мелкого, как склочный характер некоторых старух, помню таких соседок уже по Казани. Абика говорила, что никогда из Азии обратно не переедет, там люди другие: добрые ли и наивные, хитрые, но точно не склочные. Обхожу дом. Здесь были виноградники, а в тени под плотными сплетениями и листьями мы с мамой отдыхали, пили чай на тапчане. Помню, что виноград до сезона часто попадается безвкусный и водянистый, а если совсем еще незрелый – то терпкий и сильно кислит. Нет теперь никакого виноградника, только толстые нити, на которые крепились лозы, болтаются на ветру как засаленные седые волосы.
А на месте тапчана стоит железный каркас под навесом. Доски-то куда делись и крыша? Неужели и правда унесли соседи. Вполне вероятно, что бабушка в последние годы и не ухаживала за садом, раздала все сама. Сколько ей было… даже когда я перестал приезжать сюда на лето, и то больше восьмидесяти. Потом уже она летала зимовать в Казань. С папой, сколько помню, они всегда ругались по телефону. Тот требовал переехать к нам, мол, сама ноешь, что отключают у вас свет и холодно, чуть погода испортится, а сидишь там упрямая в своем шайтанском крае, к нам не едешь. Бабушка была с характером, хотя под конец жизни стала покладистой и начала папу слушаться, приезжать на зиму. Но даже в последние ее годы они спорили иногда. В этом весь папа, ему лишь бы доказывать, что он по любому поводу и любой мелочи прав. Шел бы сам в юристы, а не в учителя татарского. Меня родители засунули на юрфак, правда, в частный непрестижный институт, с дипломами которого в нашем городе часто не брали даже в секретари, так и указывали в объявлениях о работе в бегущей строке: с дипломами такого-то вуза не звонить.
Иду назад к крыльцу, захожу в дом, спускаюсь на первый этаж. Привычно загребаю песок ведром как лопатой, уже из большой залы на первом этаже – именно тут разбитое окно, из которого и налетело по всему этажу. Ветер поскуливает, царапаясь об осколки окна, противненько так, словно надолго оставленная хозяином собака. Вековая безысходность. Столько песка, есть ли смысл его выгребать… как и весь тот беспорядок и вечные косяки клиентов, которые за ними постоянно надо подчищать. Так, Андрей Геннадьевич не стал бы разводить нюни и рефлексии, действовал бы, заколотил окно или нанял того, кто сделает.
Только нельзя останавливаться, во рту, а кажется, и внутри всего тела обезвоженно и щиплется. И глаза такие уставшие, и мозг. Надо выгрести песок из этой комнаты и окно заколотить чем-то, а потом уже мечтать да размышлять. Хотя есть ли смысл, даже в вычищенных комнатах остается тонкий слой песка, а в этой так и дна пока не видно. Снова загребаю полное ведро, чувствую фантомную ли, настоящую, неприятную соленую хрусткость песка во рту, пью еще воды.
Какой же я лузер. Кто-то летит в отпуск в Эмираты, на Кубу, куда там еще… зовет с собой любую девчонку, какую пожелает. А я бегаю за этой Эвелинкой, хожу с ней повсюду: и на очередные татарские концерты со спектаклями, и в «Доктор» с «Ареной», и на озоновские вечеринки загородом, и в этот «Су Бабасы», деревенского типа стриптиз-клуб на чердаке за заправкой. Только куда ни придем, она шепчется, подхихикивает со мной над всеми вокруг как с самым доверенным человеком – есть в этом наша, своя интимность. И что она в этих местах делает так часто, если настолько ей смешны и неблизки и татарская культура, и казанские мажоры, и тусовка из «Су Бабасы». А я только хожу и плачу́ за всех, и за Эвелину, и за очередную ее какую-нибудь подружку. Ненаглядная говорит, что мама отпускает везде, если с Булатом, со мной то есть. И в семье ее доверяют как, на особом я положении… Но что делаю рядом, кто я ей, непонятно. Может, с другими знакомыми она хихикает уже надо мной.
Эвелинка. Угловатая, сладкая, дерзкая. Когда вырастет, будет лучшей на свете женщиной, моей женой. Как терпко, как неловко и нестерпимо с ней рядом, и хрупкое ее тело кажется таким горячим, крепким, как будто она из железа, из магнита, только живого и теплого. Как сладко только вспоминать, если она не рядом. Какое счастье нас ждет, когда наиграется она в свои я-не-такая-как-все и будет готова к настоящей себе и отношениям. Или это она со мной так играет, хитрая, кто такая, какая она на самом деле… Но я всегда рядом, стоит только позвать. Как пленительно все, что связано с Эвелиной, даже мысли о ней сейчас.
* * *
Высыпаю еще ведро. К стене сарайчика напротив прислонена арба, деревянная и тяжелая, помню ее из детства. Пока ехал в автобусе между городами, навстречу шли то взрослые и дети в невзрачных и запыленных одеждах, то повозки эти с колесами высокими, как ноги богомола, то ослы бредут важно сами по себе, пару раз видел, как их на привязи и с поклажей вели женщины. Плетутся по дороге посреди ничего, только иногда вдали крошечные аулы с беленными глиняными землянками. Многие улыбки блестят золотом или каким еще желтым металлом в зубах, как у этого таксиста в Нукусе, который так и не содрал с логотипа на руле машины защитную пленку. Какие люди странные – медные, но белоснежные при этом. Иногда красные, как опаленные солнцем.
Максимально странные, да, так сказала бы Эвелина. Неужели и я родился тут, бегал мальчишкой. Плескался в арыке, вырытом у дома вдоль дороги. Тот бурлил, огромный, я же помню, а сейчас перешагиваю его легко, да и воды там нет давно, иссохло все. Верблюжьи колючки жевал, которые в пыли теперь. Медные люди здесь тоже припорошены, припудрены белым песком. Так отличается это от моей жизни в Москве, слишком настоящее все, что ли, непредсказуемое или, наоборот, фантазийное, как декорации из «Властелина колец». Не близкое ни капли, родства я точно не ощущаю ни с кем и ни с чем в этом краю.
Еще несколько совков с песком в ведро, привычное уже сегодня «тсш-ш-ш… тсш-ш-ш…» с легким, едва уловимым позвякиванием. Песок сыплется в ведро, и от этого звука чуть спокойнее.
Глава 3
Казань, Российская империя, 1916 год
Алия. Произносит ее имя. Небо полупрозрачное, светлеет, но утро еще не пришло. От него тихо отражается кукареканье, долетает до бледной гостиничной комнаты и кровати Сунчеляя. Голова – гребнем, зад – серпом: кто его не узнает, тот глуп39. Ki-kre-ku. Петух. Значит, Сунчеляй проснулся сегодня и того раньше обычного. Готов встать сразу, много сил, ясность, хотя вчера до ночи работал. Алия. Опять говорит вслух и только потом понимает это.
Последнее время такое вошло в привычку. Алия. Выдыхает, засыпая. Алия. Сгребая железные литеры и расставляя в кассе типографии. Алия. Вычитывая очередную статейку или перевод указа в газете. С великого русского языка он мечтал переводить Пушкина, Лермонтова. Алия. Произносит чересчур громко, тут же пугается, как бы не услышали в промчавшейся повозке, не подумают ли дурного про любимую. А если то проехали соседи или ученики медресе, он же идет недалеко от Кабана, только в глубине, между домами, не у озера.
Сунчеляй часто теперь здесь гуляет, иногда даже два раза в день. Видеть бы ее, пусть издали. Так часто, как только возможно, пока она в Казани. Алия. Да, это она, хотя не совсем похожа на себя ту, в его памяти: слишком живая, меняется каждый миг, изгибается вся как ручей, с неуловимой своей, chyp-chyn40, всамделишностью. Стоят с подружками у озера, смеются, как птички чирикают. Прикрывает лицо платком, точно боится, что смешки улетят куда-то далеко за озеро и он их не увидит, не услышит. Что за милая привычка. Алия. Невысокая, подбородок кругловатый, зубки мелкие, как жемчуг, какая она прекрасная! Сегодня улыбнулась именно ему, Сунчеляю, значит, рада видеть. В другой раз и не видит, нерадостная, глаза в пол, идет рядом с отцом.
– Ас-саляму алейкум, хазрат! – приветствует Сунчеляй Абу Бакра-хаджи, тот смотрит сурово, потом важно кивает, может, и вспомнил бывшего ученика.
Одета теперь как замужняя hatýn: большое платье из тяжелого шелка, волосы спрятаны в старомодный массивный orpek41. Алия. Сколько раз суждено увидеть тебя еще. Перед тем, как уедешь навсегда в далекую Хиву. На Синеморье. Сунчеляй кружит вокруг ее дома, вокруг Голубой мечети, где школа, куда, он знает, та иногда приходит с подружками. Каждая тропинка, каждый деревянный наличник, у которого хотя бы раз видел ее раньше, остаются наполненными словами, строками, как бумага после печати с наборной страницы. Когда видит любимую, запоминает каждый ракурс, пытается оставить копию себе в душе. «Всевышний на том свете потребует от вас души в этот портрет», – объяснял когда-то маленькому еще Сунчеляю и другим мальчишкам его родной eti, мол, нельзя изображения людей создавать, harám, хотя сам наверняка фотографировался на документы учителя-муллагали́ма.
Алия. За ее карточку он, не думая, отдал бы душу. Да разве может эта девчушка хоть полминуты быть одинаковой, не меняться – здесь не справится и фотографический аппарат.
* * *
Алия. Высочайшим повелением для пополнения ополченских частей и военных дружин призваны… Писать невозможно. Опять эти переводы. В виду вышеозначенного мобилизационные действия продлятся до декабря сего года. Сегодня некуда деваться, пришлось идти в газету, полдня в редакции. Семейства вновь поступивших на военную службу пользуются правом на призрение за счет казны. И хорошо им, bik eibet42.
В комнате четыре маленьких круглых стола, завитушкой татарской буквы, за одним сидит Сунчеляй. Пыль обрисовывает солнечные лучи, показывает их направление. Окна смотрят в закрытый двор, солнце – редкий гость.
– Ой уж Амур, так Амур, Амур-тужур. Дом терпимости какой, что ли? – любил когда-то вставлять к месту и нет их редактор Валиахмет. Если читал в это время статьи, часто добавлял: – Вот и терплю вас всех уж!
– А надо было назвать Камы́р, тесто, да еще с тараканами! – парировал ему однажды Тукаев, намекая на надоевший запах перемячей из чайной на первом этаже, если верить любимой в редакции прибаутке.
Сейчас уже не шутили бы, того и гляди нарвешься на статьи об оскорблении Его Императорского Величества – гостиницу, где располагается редакция, по слухам, назвали так после Русско-японской войны, в честь стратегически важной реки Амур. Теперь идет другая война, и недавно номер их газеты цензура изъяла полностью, арестовала за опубликованное письмо татарина-героя с фронта: Георгиевский крест дали, так хоть ругаться и бить не будут теперь, а то каждый тут мне: туда сходи, это сделай. И все потому, что я мусульманин43. Чудом не закрыли всю редакцию. Теперь бывшие приятели шутят мало, во всяком случае рядом с Сунчеляем. А название гостиницы их редактор если и произносит, то сурово и быстро, так же, как скороговорку mincenzuragá – я в цензуру.
В силу указа, сдача в плен без использования всех средств к сопротивлению и передача оружия врагу признается добровольной сдачей в плен. Карим, мелкий, говорливый, ходит туда-сюда, о чем-то с каждым шепчется. Наверное, не терпится уйти на Обжорный ряд, поесть лапши с сухой морковью и зеленью в бульоне. Это нехитрое блюдо жалуют и шакирды в мечети, и журналисты в газете, а в нынешние голодные времена много кто еще полюбил. Карим уводит из-за стола долговязого Ибрагима, наверняка вместе идут обедать. Сунчеляя не зовут. Семейства вышеозначенных лиц, признанных военнопленными, сдавшимися в плен добровольно, равно как и дезертирами, утрачивают право на призрение и получение продовольственного пособия деньгами (пайка).
Алия. В этих «номерах по продаже перемячей», как острил про гостиницу «Амур» и редакцию сам Тукаев, Сунчеляй когда-то и влюбился. Видел много раз, конечно, пока учился в медресе ее отца, резвую девчушку со смехом, как ручеек, в оренбургской деревне, chishme44. Еще тогда она казалась необычной, подсматривала за ними в щелочки, задиралась. Как мальчишка. Других дочерей Абу Бакра-хаджи и не вспомнил бы. А тут пару лет назад Алия пришла с подружкой в газету, дочь муллы, подумать только. Сказала, как любит его, Сунчеляя, стихи. Да, так и сказала. А его стихов и не хвалил почти никто, если только из вежливости. Добрая она, хорошая. Еще и проговорила быстро-быстро, как мечтает попасть когда-нибудь в учительскую школу там на их озере, пускай и девушка, чтобы самой русскому учить других татарок. Что ходит иногда к подружкам своим на уроки в школу Лябибы апы́ 45, но это секрет. Просила Сунчеляя отвечать на русском, советовала, хмурясь, и ему писать стихи на русском пробовать.
Какая она. Собранная, цельная – правнучка Сююмбике46. Маленькая, тонкая, а столько смелости. Алия. Папе понравилась бы такая невестка. Только не для Сунчеляя, разумеется, для кого-то из братишек. Его, старшего, приемного сына, папа так и поддразнивал всегда taz, плешивый парень. Как Сунчеляй ушел из медресе в газету, так и вовсе с ним не разговаривает. Абдуллу, как тот подрастет, и война кончится, папа отправит учиться в Европу чему-нибудь мудреному, Сагит продолжит торговые дела, а приемному Сунчеляю полагалось стать сыном-муллой. Никаких журналистов или, Алла́ Сакласы́н, джади́дов папа видеть в семье не хочет.
А Сунчеляй сидит теперь здесь, в пыльной редакции Kon Saen47 почти у рыночной площади, переводит на татарский очередное объявление казанского губернатора, Двора его Императорского Величества камергера, Петра Михайловича Боярского. Довожу до всеобщего сведения, что лица, совершившие побег со службы в военное время, подвергаются лишению всех прав, состояния и ссылке на каторжные работы либо смертной казни. Что это такое, что от живого рождается бездушное? Была в детстве такая загадка. И как лучше передать на татарский подвергаются лишению, все ведь не то, никак не скажешь так?
* * *
– Ай, Сунчеляй? – Рядом откуда ни возьмись редактор Валиахмет. – Перевод-то скоро будет?
Последнее время редактор их сжался в размерах, нервный всегда, будто из пуховой перины вытряхнули все мягкое и напичкали ее, исхудавшую, железными пружинами.
– Да скоро, скоро. Подбираю правильные слова уж.
– Ай ладно, быстрее давай.
Все утро Сунчеляй отвлекается, работа не идет. Репутация въедливого словолюба спасает. Надо бы спросить про Восточный клуб, Шарык, Зайнулла же просил. Но все ни к месту. Раньше татарская жизнь кипела на встречах Шары́ка да в номерах «Бу́лгар». Только теперь стараются и не ходить никуда лишний раз – любят татары доносить потом друг на друга.
Возвращаются с обеда Карим с Ибрагимом, два вечных болтуна и спорщика, с ними еще двое. В этот раз довольные после обеда и прогулки, все в одной упряжке злословят про старого редактора, точно дородные bibi на развалах базара. Значит, редактор куда-то ушел и его пока нет. Сунчеляй старается не слушать, искать нужные слова для перевода, но мелочные фразочки цепляются острыми краями за уши, лезут внутрь.
«Стал собачкой у цензуры», – бросает очередную кость Карим. «А когда-то уж отсидел в тюрьме целый год – и то не отступился от взглядов. Прямо с парадов тех чуть в Сибирь не уехал как главный искатель свободы», – и соглашается и нет его вечный оппонент и лучший друг Ибрагим. «Стал как бабай48 из старых медресе, боится напечатать хоть слово лишнее, ко всему придирается». – «Был-то другом Амирхана и Тукая – теперь все люди воспитанные его стороной обходят». – «А нам работай, терпи его придирки». – «Амирхан вот хоть и живет в “Амуре”», а с газетой нашей общего ничего иметь не хочет». Острые фразы сыплются со всех сторон, как железные литеры, если опрокинешь неловко наборный лист. Сплетничают, что и с женой развелся, с маленьким ребенком на руках оставил, а она из тюрьмы его сколько ждала.
– Друзья, иптешлэ́р, – доносится голос Сунчеляя, и злой перестук умолкает, – не помните, что ли, как у нас целый тираж изъяли и уничтожили, за одну фразу только из письма.
Другие не слышат его или делают вид, говорят про кофейню, что закрывает теперь ее один эфенди, так как татары совсем не понимают ничего в кофе, далеко нам еще до прогресса.
– Такие теперь времена, Валиахмет абзый и так как может газету сохраняет и работу нашу, – продолжает тихо Сунчеляй, пока не понимает окончательно, что никто не слушает.
Тогда он изо всех сил вныривает в текст, который переводит, но досужих сплетен никак не избежать, так и вползают в уши. Похоже, все эти болтуны ходили сегодня обедать в трактир и выпили чего-то – и в сухой закон найдут гадость всякую. Бывшие приятели перешли на другую любимую тему: карикатурные случаи, явно преувеличенные, из жизни мулл-кадимистов, как достали эти отсталые старики, как мешают новому. Что даже Исхаки говорил: без прогресса татары задохнутся. Еще и мулл деревенских вспомнили, мол, пристают к чужим женам, того даже не скрывая, а из книг, кроме Корана, ничего и не читали.
Ибрагим снова берет на себя роль оппонента. Ведь и правда русскому учат теперь в каждой деревне, да и комнаты или целые пристрои для учителей русского всегда новые и хорошие в медресе, в отличие от обычных. Скоро и татарский забудем все, и религию. И самые прогрессивные реформаторы-джадиды, тот же Гаспринский, всеми любимый Бабай и издатель первой тюркоязычной газеты Tarjemán, и тот к концу жизни сделался защитником традиций. И главный редактор презираемого тут всеми оренбургского журнала Din va magishat49 – сын видного джадида, то есть вырос-то в прогрессивных ценностях, но выбрал стать муллой-кадимистом.
Дальше говорят, спорят, сами косятся на Сунчеляя. Его папа много денег отправляет для консервативной Din va magishat, с самим Вали-хазратом дружбу водит – об этом все знают.
Опять они про либералов, опять про консерваторов: про джадидов и кадимистов. Самим-то еще не надоело? Неужели всерьез, неужели так насущны эти крайности: непримиримые, острые? И неважно, что конфликт этот скорее их отцов, не самих уже. Молодежь прогрессивная только нынче и тянется что ко всему русскому, и далеко не только хорошему и великому. Водку с пивом хлещут только так, вон даже за обедом иногда, курят как паровозы на путях из Коканда в Оренбург. Подавай им только кофе, никакого отцовского чая. Что такое должно еще случиться, чтобы проснулись они наконец? И ведь не к прогрессу, по сути, тянутся, а к русскости ли, европейскости – буржуазности, удобству и всеобщности – от себя. Не от любви к Али, а из ненависти к Муавии50. Хотя именно этой горячности, убежденности он и завидует. Как чудесно это – верить во что-то всею душой. Какая радость – смотреть хотя бы со стороны на них такими: цельными, живыми. Не то что он сам.
Опять бы спросить про Восточный клуб, и опять все не вовремя. Как же ловко бросаются фразами остальные, словно знают заранее, когда и кому вступать, как на театральной постановке в парке.
– Ты скажи лучше, что про Насыйри думаешь, и все ясно про тебя. – Это Карим задирает Ибрагима в который раз. – Неужели и он тебе не мил теперь?
– Прежде чем успеет русское общество просветить своих инородцев светом общечеловеческого образования, оно будет вынуждено хорошенько узнать инородцев, – занудно цитирует Каюма Насыйри на русском долговязый в ответ. – Это он в научной работе так про своих собратьев пишет, между прочим, и про нас тоже.
Про османизм спорят. Про Карскую губернию: как и русская, и османская армия натворили там делов. «Только империя российская и земля эта нам родные», – звучит с большей горячностью, чем все до этого. Пересказывают в который раз, как отказались османцы от идеи полков из пленных российских магометан или того, чтобы шпионами засылать тех обратно в Россию: ненадежные, мол, не поддаются убеждению, своих предавать не хотят. «Китмибез! Если лучше Вам, туда пжалте сами, господа!»51 – какие дебаты без цитирования Тукаева. Про пленных османцев уже в городах наших спорят. Про мулл на фронте. Про то, как раздавал недавно издатель Хасани листовки с портретом царицы Сююмбике, а жандармы хвать его: мол, не призыв ли то Казанское ханство воссоздать.
– Скажите, а где собираются господа из Шары́ка теперь? – громко перебивает Сунчеляй долговязого Ибрагима, только начавшего было парировать очередной выпад.
Разговор затих, смотрят все только на Сунчеляя.
– Да где-то собираются, наверное, а может, и нет. – Карим мелко скалится в ответ.
– Да уж…
– Ай ведь не собираются они уже давно, где раньше Шары́к-то был, лазарет теперь.
– Да знаю я… – мямлит Сунчеляй. – Думал, может, где еще, в домах у кого встречаются, как раньше?
– Кто знает. Труппа их в Большом театре и Новом клубе на Лядской выступает сейчас уж.
– Ай да, ходил я в Новый, только не слышно там их, тихо говорят уж очень, зал большой-то.
– Пойдемте работать уж. – Это опять Карим, и все расходятся.
Идут к столикам и на диваны, где есть места, Сунчеляй тоже возвращается к бумагам. Сегодня сложно закончить перевод. Не от того ли так нестерпимо, что завидует он бывшим приятелям, их chyp-chyn настоящести. Такой же, как раньше, а не разбавленной много раз и крепленной денатуратом сомнительного качества, каким, по их же рассказам, только и можно достать пиво теперь. Грустят, как раньше, до сухого закона, даже в татарских чайных под скатертью подавали водку отличную. Цивилизация.
Но что это с другими всеми, что с ним самим: цензура, особенно всего татарского, самоцензура? Может, справляются так с горем, притупляют чувства, заодно и мысли. Или просто разговоры, как по команде домового-бичуры́, заполняются словами объемными и избыточными, невесомыми и бессмысленными, как перина с перьями, именно в его, Сунчеляя, присутствии. Он и сам утратил остроту – жизни, восприятия, слов. Tavyshsyz. Gaugasyz. Sugyshsyz52. Потому и обрадовался так живому спору сегодня, пусть в мыслях и порывался обнять всех, примирить: никто уж до конца не прав.
«Мы – просто неудачники – носители старых замшелых традиций и новых знаний одновременно», – наконец вспоминает слова всеми этими журналистами чтимого Искахи. Да, так и надо было им сказать, все бы согласились и примирились. Но в редакции никого уже нет, только из дальней комнатки падает свет – значит, старый редактор Валиахмет еще работает.
* * *
– Осталась еще лапша-то?
Сунчеляй готов съесть что угодно, даже если супа с сушеными овощами больше нет. До последнего сидел в редакции и доделывал перевод, пока голод не овладел им полностью, размывая уже буквы и слова перед глазами, как какое пьянящее снадобье, magzhun53. Статью он сдал, редактор пробубнил даже что-то вроде похвалы. Хотя куда приятнее его любезностей эти слова на вывеске «Абдурахман Хафиз накормит». Осталось несколько порций, ai yakhsý. Торговец, плеснув бульона в чашу с лапшой и овощами, вручает его Сунчеляю вместе с ложкой, просит вернуть посуду побыстрее.
На торговой улице, всегда живой, удивительно тихо. До вечерней молитвы около двух часов, у Сенной мечети никого. Папа рассказывал, что раньше, когда ее еще не построили, это место называли kafér pochmagý, уголком неверных. Отсюда было не услышать призывов на молитву из окрестных мечетей, и местные торговцы со спокойной совестью продолжали дела без перерывов на намаз, да и далеко идти-то. Теперь и здесь большая мечеть, только сегодня необычно пусто вокруг. Нет даже надоедливых мальчишек-шакирдов из соседних медресе, что обычно покупают в складчину ящик чего-нибудь съестного, а потом шныряют тут и там, предлагая каждому встречному по одному яйцу, помидору или кукурузе. Сунчеляй тоже так делал, когда учился. Как-то рискнули даже ребятами взять целый ящик яиц, и, ну чудо, Alhamdullah54, все до одного оказались целыми. Ух и радости было, и монет с двуглавым орлом. И папа тогда похвалил, а такое нечасто бывало.
Сунчеляй садится на деревянный порог напротив мечети, принимается за еду. И хорошо ему, пусть в голове и появляется голос старой няни, bibí-naní, что на пороге сидеть нельзя, не вырастешь. Рот, горло, грудина, желудок согреваются супом, а после приходит покой, желание созерцать. Минарет поднимается к небу, а вокруг, едва не задевая, плывут облака. В Казани и они всегда большие, статные. Хорошо не Рамадан сейчас, иначе сразу найдутся ревнители порядка, татарские apalar55 в kamchat burek56 или мужских каляпушах57 поверх платков, что глазеют всегда с укором. Или их задиристые мужья-святоши, двули́цые то есть. Когда-то Сунчеляй смотрел на этот минарет Сенной мечети и на другие минареты тоже с трепетом, как сейчас на Алию и улицы, где та гуляет чаще всего.
Когда придет Рамадан, попросит маму принести ему сыра, и побольше. В газете смеялись как-то, что местные святоши увидели в окно Фатиха из газеты Koyash58 и бутерброд с сыром. Нажаловались местному мулле, мол, тот днем в Рамадан ест мыло. Мулла тогда правда ответил, что раз мыло, то ничего страшного. «А мулла любит посмеяться, джадид уж поди, – добавляли приятели в редакции, пересказывая этот анекдот, – или то какой кадимист тугоумный, поверил, что и правда мыло». Еще бы, разве может хотя бы один старометодник быть приличным, да хотя бы просто неглупым человеком или муллой… А сами эти бывшие шакирды и журналисты другое дело: прогрессивные, прорывные, курят папиросы еще со времен медресе, пьют что и где попало, даже когда по закону не божьему, а их любимому русскому теперь нельзя.
Сунчеляй сам курил бы и много, только из-за постоянной слабости и без того часто все идет перед глазами кругом. А тягуче грустно и одновременно блаженно и так бывает. Стоит только подумать об Алие. Наверное, именно это чувство полноты бытия, moñ59, так ищут все знакомые татары и в алкоголе с табаком, и в любовных страстях, и в религии, и в творчестве. Вот и Сунчеляй, если сплетает потоки чувств к любимой в строки, если получается выложить из осколков воздушной мозаики тот самый, какой-то свой узор, найти мимолетный и единственно верный порядок, тогда правда становится и грустно, и радостно, moñ. Такое слово точно не перевести.
Moñ – это как сейчас. Был голодный, почти уже без сил, а сидит и пьет горячий суп, только совсем один. На обед никто не позвал, и Алия скоро уезжает в далекое Синеморье. Но как прекрасно, что Алия есть, что чувства к ней есть, такие большие волны и облака, и все целиком вмещаются ему в грудь. И какая Алия красивая, и как чудесен минарет и облака, когда солнце начинает опускаться. И как должно быть прекрасно там, в далеком Хивинском Синеморье его Алии. Поля там желтеют просом, алеют маком и тюльпанами, зеленеют рисом, белеют хлопком – читал он на странице календаря недавно. И табуны лошадей, стада коров, отары овец – все пасутся, всем вдоволь и зелени, и солнца, и рек. И стаи газелей бегут к волнам у моря, и приветствуют их рыбы и духи воды: Su anasy, Su babasy и Su iyase, – должны же там быть свои духи воды.
Или обернется она дочерью хана подводного Чандара, нет, Абу Бакра, прекрасной Су-Сылу60, нет, Алией с золотым гребнем, одна щека – солнце, другая – луна. Волос ее Сунчеляй никогда не видел. А тут схватится за них и не отпустит, да так долго будет молиться, что придет нестерпимая жара, море начнет испаряться, и отдадут ему, испугавшись, жители подводного Синеморского царства прекрасную Алию обратно на землю родную. А море разольется тогда и у них в Казани.
Лапша остыла, доедает ее Сунчеляй едва теплой, бульон же и вовсе холодным. Мимо идет озадаченный чем-то, как всегда, Джамал, торговец. Сунчеляй знает его немного по делам отца. Хочет было окликнуть, но поначалу запинается, а потом тот уже прошел далеко, как-то неловко. Да и надо отнести посуду обратно в лавку Хафиза.
* * *
Ах да, а ведь этот Джамал уезжал в начале года с торговой миссией в далекий Самарканд! Сунчеляй вскакивает и все-таки бежит к нему, бренча чашей и ложкой в руках.
– Джамал, дружище!
Тот оборачивается с улыбкой, которая так и застывает на лице, здоровается в ответ.
– Как дела-то уж? Как там в Туркестане? А на Аральском море, ты в пути там, случаем, не бывал? Как Гайша туташ61, как ваша мама?
Голос Сунчеляя необычно звучный, громкий, как у Зайнуллы какого – в его газете бы удивились. Легко быть кем-то другим с теми, с кем подолгу не видишься.
– Да, спасибо Всевышнему, все хорошо. Много чудесного на свете встретил в пути. Приехал и родные места повидать.
– Самарканд, значит, хорошо, торговля?
– Ох, слышал ты, наверное, бунтуют тамошние магометане сейчас, неспокойно стало… но мы на полпути домой уже были, неделя-другая – и с верблюдов на поезд пересели, до Оренбурга прямиком, Аллага шокер62.
– Аллах всемудр. А что же Аральское море, был ты там? Какие там над ним облака?
– Нет, в том крае не был, мой друг. Но слышал.
И рассказал, что полей там многоцветье и обилие, что животные встречаются самые чудные, что рыбы – вот такие – прямо как наши babailár говорили, что были и в Иделе63 когда-то.
– А море-то, море, какое оно?
Море большое, оно что десяток, нет, сотни наших Кабанов, и прозрачное, как венецианское стекло, а цвет его, цвет никогда не бывает одинаков. На рассвете из баклажанового делается все светлее, все синее и зеленее, и уже проглядывают легкие розовые лепестки. В полдень море вовсе лишено цвета, будто солнца луч светит через изумруд, нет, топаз, нет, леденец с мятой. К вечеру синий и зеленый переплетаются с оранжевым, гранатовым и бордовым, пока волны опять не становятся темными, как и небо. А шум, шум у моря, будто на соседней дороге едут сотни повозок, а волны, как если бы по Булаку плыли тысячи лодок одна за другой, одна за другой, и днем и ночью. Только вслушаешься – и чувствуешь moñ. Хотя у народов тех и moñ совсем не то что у татар или уйгуров, там и слово это означает только лишь грусть.
– А женщины там счастливы, на Арале?
– Женщины не знаю, мой друг, не был я там. А в Туркестане женщины ходят в тяжелых чапана́х и бу́рках. Как бабушки ходили, помнишь? Женщины, друг мой, счастливы на нашей земле. Слышал ты про Сару Шакулову? Сорбонну окончила в Париже, математик! Теперь в Казани начала учить наших татарских девочек. Слышал же, гимназию открывают? Во же!
– Про Сару-ханум не слышал, – отчего-то врет Сунчеляй, хочется, чтобы все восхищались только его Алией. Но что он может про нее сказать? Дочка муллы-кадимиста, пошла бы на учительские курсы, будь ее воля, да ценит одна в мире его, Сунчеляя, стихи? И так едко стало во рту, хоть сплевывай. – Слышал я зато про госпожу Шамиль, Биби-ханум, да про ее салон литературный! Уж гордость так гордость: денег и куры бегом не окончат, дом самый большой и прислуга русская, слова французские, штук десять французских слов, доходные дома на Воскресенской. А с татарами дочерям знакомиться не разрешала! Мол, слишком низко для них. Калфак бы хоть раз надели самый крошечный. Ну и гордость нашей слободы… Хорошо, уехали с дочерьми в Петроград когда еще, туда им и дорога.
– Друг мой, мадам Шамиль своеобразная, конечно. Но зря ты так. А про сына Мухамедзагида и вклад его в культуру нашу даже в «Таржемане» писали.
– Ой уж, ладно! – Сунчеляй и чувствует, что не прав, а все равно продолжает: – Не про Бибимарьямбану же, ой, то есть, прошу прощения, не про мадам Биби из Казани же писали.
– Да и в Казани женщинам и правда вольготнее, свободней. Поверь, уж сколько я ездил повсюду. Совсем не так живется им в Туркестане, дружок.
– А Самарканд-то красивый?
– Самарканд как видение. Едешь долго, ждешь, дни считаешь, ночи. Как вдруг перед тобой вырастают его голубые купола. Точно ты на небе оказался. Самарканд – то ведь как Мекка для нас, торговцев.
И Сунчеляй вспоминает свою Алию, тонкий силуэт на фоне огромного казанского неба и его облаков, искрящего где-то недалеко Кабана. Представляет ее у волн Арала с их неуловимым цветом, каждый раз небывалым и совершенным. Как она ищет в море цвета, которые может назвать: al, zenger, yashel64. Как вслушивается в рокот, все нарастающий, ловит в нем перешептывания дивов и джиннов. Или то рычит su ukese karakul65, наполовину змей и наполовину бык. Так кишели, должно быть, змеи у Кабана, когда в Казань пришли первые путники и решили здесь жить. И волны, как Алие будет неспокойно от морских этих волн, все идущих и идущих. Это ж как водяная из Кабана, свекровь Сююмбике Гаухарша́д66 все сердится на русских, не может успокоиться, и шлет волны, и шлет. Хотя если у моря, даже самого шумного и неспокойного, представить его Алию, то и правда слышится moñ.
– В Каракалпакии, друг мой, слышал я, девушки красивы, что луна, и не закрывают свой лик. Говорили даже, амазонки жили когда-то именно там, у Арала, что царицу их свергли мужчины коварством: что женщины Синеморья – их правнучки. Что придет однажды женщина с Севера, тоже каракалпачек правнучка, и освободит, вернет тем гордость и стать. В Туркестане совсем не так, друг мой, совсем не так. Хотя таких смелых девиц, каких увидишь, бывает, в Казани или Оренбурге теперь, и там не найдешь.
* * *
Встречает Сунчеляй и мулл, и бывших шакирдов, что учились в Хиве, Бухаре или Самарканде. Если только понимает, что был там кто, в сокровенном крае, то, едва завидев и не успев еще вдохнуть, бежит, здоровается, пока сам не осознает еще, что стесняется, спрашивает про Синеморье, куда его Алия вот-вот отправится и где проживет теперь всю жизнь. Какие там облака и какое оно, это море? Каждый по-своему отвечает.
– Не знаю уж, это далеко.
– Какие облака, мальчик, под ноги смотри лучше.
– В Бухаре такой плов, такой плов, замечательный уж. И дыни как мед.
Чего он только не узнал про те края. Рассказывают и про невидимых женщин в Туркестане и Хиве. Их просто будто и нет. Что мир там совсем другой, хотя и есть что-то схожее. Что kumgan67 не для того, чтобы умываться перед молитвами, а как у нас самовар для чая. А умываются из чайника oftoba68, и вода в нем нагревается прямо под жарким туркестанским солнцем. Что плов там, Alhamdulláh, вкуснейший, так, что масло льется между пальцев и мясо тает на языке, что брать его надо непременно до полудня, потом нигде не сыщешь. Что в Самарканде рис, морковь и мясо всегда только слоями, как наш пирог gubadiya69, а в Хиве и Бухаре все перемешано как русский винегрет. Что зимой плов едят теперь с кислой капустой, русские научили, а летом всегда запивают горячим чаем и кутаются в ватные чапаны.
Что медресе там точно дворцы с райскими садами, а живут и учатся в отдельных палатах на два-три шакирда. Спят на втором этаже, и тут же на первом их учит достопочтенный хазра́т, совсем не все вместе живут, в тесноте и духоте, как в наших деревнях и даже в Казани. Что чем больше колонн из дерева в khavli70, дворе дома, тем хозяин богаче, что красивее резьбы, чем ubaidi71 в старинных деревянных мечетях Самарканда и Бухары, не найдешь. Что морские цвета куполов: белый, зеленый и бирюзовый – на самом деле траурные.
Про Арал и вовсе говорят сказками, домыслами. Волшебный, цветущий край, мол, духи воды, земли и огня щедры к тем, кто родился у берегов Синеморья. Что и рыба, много рыбы размером с нашу кошку или собаку, так и прыгает сама в лодки и сети рыбаков. Что цветы источают ароматы, каких нигде больше не встретишь, а фрукты слаще фиников в Мекке. Что, казалось бы, недавно, когда железной дороги не было еще, по скалистому берегу Арала шли караваны верблюдов до самого Болгара, что кости и наших торговцев до сих пор слушают ветра плато Устюрт в захоронениях у оставленных людьми караван-сараев и поселений. И теперь многие в тех краях мечтают побывать, да никто почти не доезжает.
И лишь один из собеседников, приказчик лавки у Апанаевых, был все-таки на Арале, именно там, у самого моря. Рассказал, что живут каракалпаки – баи72 – в юртах побогаче и побольше, простые люди, декхане73, – в юртах поизношенней и поменьше. Что растят со́рго – как гречка наша, только белая и покрупней, едят верблюжатину, как мы конину. Что свежего улова столько, что рыба с кашею, овощи да фрукты каждый день – еда бедняков, а мясо на дастарханах только по праздникам. Что старые каракалпаки делятся шепотом, мол, это их далекие предки жили в Болгаре74 и построили Казань, а потом ушли сюда, к изобилию южного Арала.
* * *
Казалось, Сунчеляй просыпается в жизнь, открывается ей, только когда видит издали Алию или говорит с кем про полусказочный Арал, куда та скоро уедет. Отблески далекого моря видятся теперь ясно и в водах Кабана. Жизнь раскололась на редакцию с типографией, гостиницу у базара и далекое сказочное Синеморье, где она, Алия, будет стоять и грустить, смотреть вдаль, вспоминать Казань, а может, и его, Сунчеляя.
Вот Алия, долгожданная женщина с Севера, идет смело к сестрам в Каракалпакии, летит прекрасной, вовсе не зловещей, как считается у татар, пэ́ри, вернуть тем свободу и мощь амазонок. Это у нее, Алии, мальчишка крадет золотой гребень, боится, убегает все дальше, а она только смеется, точно ручеек журчит, и легко прощает нерадивого. А вокруг духи земли и воды, jir iyase75 и su iyase, даже белый змей dzhu-sazagan76, все не могут отвести глаз от красоты Алии, наслушаться ее голоса.
Вот взлетит он, Сунчеляй, на белом крылатом барсе и вмиг окажется в царстве Барса-Кельмеса на далеком Арале, пойдешь – не воротишься, и будет искать там свою Алию. И не страшен ему змей-azhdaha77, и спасет он от злого царя тамошний народ, что Аллах из милости прятал под землей так долго. И море в родную Казань перенесет.
Твои брови чернее смородины, твои щеки красней костяники. Слова твои слаще меда и сахара. Алия. Ангел ты, летящий по воздуху. В Казани нет тебе подобной78. И на Арале тоже нет. Алия. Неужели никогда не поцелуешь ты Сунчеляя? И даже глаз твоих, в которых, кажется, читал он как по священной книге, никогда больше не увидит, не узнает их бережной мягкости?
Все, кого расспросит Сунчеляй про Аральские облака и море, тоже оживают. Всегда заведенные, тревожные, рады и они поговорить о ерундовом, неостром, нездешнем. Что-то дребезжащее исчезает из уголков глаз, что-то в мире хотя бы ненадолго становится как оно должно быть. «Не заставляй голодного варить пищу, а озябшего топить печь» – любимая теперь мамина деревенская пословица. Каждый в эти времена затих, боится чего-то, молчит.
Где теперь прекрасные разговоры и споры – наш язык должен идти по европейскому, нет, русскому, нет, тюркскому, нет, арабо-персидскому пути. Конкурсы рассказов на чистом татарском, восторги от сказок и стихов на разговорном языке Тукаева. Да, нет, развитие диалекта каждого народа приведет к смерти общетюркского литературного языка. Какой должна быть настоящая татарская поэзия, не персидская же, не арабская. Eie, yuk79, модернизировать ислам, дать свободу женщинам. Нет, нет, сохранить бы себя, сохранить традиции. Да, да, русскому учат теперь в каждой медресе. Progress inde. В своей затхлой татарскости, если закроемся новому, русскому, европейскому, мы задохнемся. Так говорят известные писатели да журналисты. Но не растворимся ли когда-нибудь в чем-то большем, пусть и изысканном, и чарующем теперь? И не потеряемся ли так же и в большом и мягком персидском, общетюркском, если повернем обратно в прошлое?
Не до того всем теперь. Война медленно и незаметно, но проникает в каждую жизнь. Умолчаниями, матерями, что плачут по сыновьям, проповедями в мечетях и церквях о победе имперского оружия, голодными толпами у лавок, про которые и в газетах уже не пишут, торговцами, что сокрывают от покупателей яйца с сахаром и причитают, как трудно стало везти товар. И, только деля с Сунчеляем мечту об Арале, все оживают. Говорят, у него глаза большие и горят, точно электрические лампы. Но как может быть иначе, когда думает об Алие или новом ее крае. Вечерами садится в узкой выцветшей комнате и уносится в неведомые дали, к волшебному Аралу. Там видит Алию, что созвала qyryq qyz80, сорок соколиц, воинственных амазонок, чтобы биться насмерть за свободу и родную теперь сторону. Говори, струна со струной, пой, kobyz громозвучный мой. Словно легкая лань, легка, словно ивовый прут, гибка. Косы – змеи, губы – каймак.
Она была и нежным солнцем весны, yaz, и робким солнцем рассвета, tan, и отблесками топленого молока и розового масла на глади Кабана ли, большого Аральского озера. Она была и ветром, слегка трепавшим травы и цветы, и бабочкой, взлетавшей, несмотря на ветер, и сильной птицей вдалеке. Она была и русской буквой «А» на всех афишах и вывесках, и вензелями с клише в типографии, и переливами вишни и каймака в закатном небе, и высоким стройным минаретом Сенной мечети, у которой увидел ее на днях, выходя из редакции. В шелковой длинной юбке и легком платке, Алия и сама как нежная ткань трепетала на ветру. Рядом тяжелым куполом мечети сутулилась ее дородная мама, настоящая татарская abystai81 в тяжелом чапане и старомодном громоздком orpek. Неужели и его непоседливую janým с годами заточат в такое же тело, в такие одежды? Даже сейчас глядит она не вдаль и наверх, а в землю. Только Сунчеляй знает: любовь его продлится до скончания дней, даже когда самой Алие зеркала приносить начнут уже не веселье, а горечь.
Смотреть бы на нее вечность на фоне этой мечети, на Алию, на дрожащие юбку с платком, на готовую сорваться улыбку – пусть только ее мама, eni, отвернется. I Allah, дай только найти, понять, как можно любить ее, Алию, так, чтобы это не было противно Твоему замыслу, чтобы было угодно Тебе. Всевышний, Tengrém, Господь единый, Bismilláh, с верой в тебя ворожу. Пусть любит Алию муж ее, Акбар, до кончиков пальцев, всей своею сутью, трехсот сороками связками, четырехсот сороками венами и всем своим телом82, и Алия пусть будет им полна. А Сунчеляй сохранит ее себе в памяти, он будет о ней писать.
Глава 4
Муйнак, Республика Узбекистан, 2002 год
Все время, пока думал об Эвелине, изнутри щекотало сладкое предчувствие и легкая тревожность, но за какие-то полчаса или час мой желудок обернулся голодным, рвущим и мечущим зверем. Нужна еда, и срочно, ничего больше, ничем не чувствую. Дикий, утрированный голод напал незаметно и подло. Зато песок из большой залы почти весь на улице – сила совка и ведра. Передвинул буфет к разбитому окну и прижал им одеяло, чтобы не задувало пока. Надо заколотить. Пью воду, она невкусная, пустая, бьется о голодный желудок-зверь. Хочу есть, хочу жрать, жевать, глотать. Прокручиваю меню телефона, последний вызов, нажимаю ОК. Saidbek Muinak taxi, гудки, гудки, гудки… Есть хочу, жрать хочу.
Накидываю куртку, выхожу на улицу, застегиваю по горло, как в детстве. Солнце в пути от зенита к краю горизонта, мягкое, не печет. И в верхней одежде теперь не жарко, и от ветра защищен. Не чувствую порывов, да и песок не лезет в глаза и на зубы. Муйнакская природа успокоилась. Только нечеловеческий голод внутри буйствует, мечется. Звоню еще раз, берут наконец трубку. «Йе, – отзывается удивленный женский голос на просьбу позвать Саидбека, – он-то в Нукус уехал уже, подшайтанить». Подработать, значит, понятно. А звонил я все это время на домашний телефон, прикольно.
Пешком, что ли, идти до ближайшего магазина? Знать бы еще, где он. Раньше тут много было и людей, и магазины попадались, теперь – тишина. До Муйнака далеко. Перехожу через дорогу, иду к крошечным избушкам, в детстве казалось далеко, на другой уже земле. Ненастоящие какие-то глиняные мазанки, заброшенные и потерянные, как я. Только три из них повыше, белые, точнее, теперь блеклые, прокопченные. Заборы из тонких веточек тростника то и дело валятся во двор или на дорогу, хлипкие, как хижины из соломы и прутьев незадачливых поросят, дунешь – развалятся. В детстве, помню, строили один такой по соседству – и правда между двумя отштукатуренными стенами прокладывали толстый слой тростника. Вижу разбитые окна, много там внутрь должно занести песка. Руки и те места, где мышцы крепятся к плечам и шее, радостно ноют от проделанной сегодня у бабушки работы.
– Кого ищете здесь? – басит голос в небе, откуда-то слева.
Из окна невысокого полуторного этажа чуть поодаль смотрит натурально старец с белой бородой. Ни дать ни взять дух пустыни и ветра Ел Ата́83, строгий и недоступный. Или нет, эдакий Солженицын или Дон Кихот, одинокий борец с ветром и песком.
– Я был в доме бабушки тут рядом, ищу такси, – отвечаю как есть.
Дедуля странный, но лучше он, чем никого.
– А чей ты внук-то будешь? – продолжает нездешний глубокий голос.
– Алия, моя бабушка Алия апá, жила там, в том доме. – Показываю. – Алия Бакировна, – выплывает отчество откуда-то из памяти.
Нахмуренность и серьезность старца сменяются радушной среднеазиатской улыбкой, удивительно органичной на бледном старце из русских сказаний.
– Йе, – по-местному протягивает трубным церковным голосом. – Заходи ко мне тогда, смотри-ка, Господь послал мне гостя. Пусть сухари с чаем, не обессудь, да найду угощение.
– Нет, нет, спасибо, – торопливо отнекиваюсь, услышав про сухари, – сейчас бы мяса кусок, и побольше, – мне только найти такси, не знаете, как можно вызвать? У меня был номер водителя, но он не может сейчас.
Старец покачивает головой, а я все удивляюсь, как в нем уживаются старорусский видок и типичные повадки местных, да и смотрится такая смесь вполне естественно. Кидает: «Момент, молодой человек», и голова с бородой исчезают в окне.
Отголоски низкого баса, слов не различишь, раздаются уже изнутри дома. А на улице теперь медовый свет, и соляная пыль кружится легко, как магическая взвесь из «Властелина Колец». Потом слышу: дверь, шаги, – и хлипкая калитка из прутиков, высокая и непрозрачная, открывается перед носом.
– Позвонил я одному человеку благопристойному, приедет скоро, коли Всевышнему угодно будет.
– Слав… отлично, – отвечаю, не знаю, как лучше продолжать, «Слава Аллаху», как местному, или «Слава Богу», как старцу.
– Сказал, через полчаса будет, Кудай калесе84, – улыбается, – значит, минут через сорок приедет, этот человек благой, пунктуальный. – И покашливает, как бы подкрепляя последние слова.
Чувствую, как зверек в желудке скулит: как же это, и ждать столько, и ехать потом еще.
– Ты Булат-то будешь, да? Алии Бакировны, значит, внук?
На машине тут везде минут десять, не больше. Где этот его таксист, плов свой, что ли, не доел… в животе больно урчит. Старик смотрит в упор прозрачно-голубыми, нездешними глазами.
– Я, да… Булат. – Тот не двигается, молчит, и я начинаю частить: – Переводится как железо, с татарского.
– Да, знаю, Булат-дорогой, знаю. Нянчился в детстве с тобой, не помнишь дядю Харитона, что ли, а? – Суровость лица опять сменяется радушием. – Я вас с мамой к морю еще возил прямо, ну? На коне железном своем, не помнишь «Урал»-то такой мощный, высокий?
– Ах да, да! – Улыбаюсь, как Андрей Геннадьевич важным клиентам.
Имя Харитон помню хорошо, папа ругался отчего-то из-за этого дяди с мамой, да и с бабушкой тоже. Папе-то дай только поспорить о чем.
– Дя…дя Харитон, так вас лучше назвать? – На языке вертится скорее «дед Харитон», но кто его знает, обидится еще. – Или лучше… как вас по отчеству?
Вспомнил. Это он из моего детства – стиляга в кожанке и с мотоциклом не как у всех, на огромных приваренных колесах. Прицеп чтобы подходил к нему, долго искал еще для нас дядя Харитон. Механиком был на рыбкомбинате, типа как айтишник сейчас, модный парень со скучной работой. Такой же был на стиле чувак, каким стал сейчас образцовым лубочным старцем с сувенирной картины. Офигеть.
– Зови дядя Харитон, как тебе-то меня называть еще. – Закашливается, потом добавляет: – Ты заходи пока, заходи, гостем будешь. – Показывает рукой в сторону дома.
– Нет-нет, что вы, – снова отнекиваюсь.
Мне бы выдержать эти тридцать минут и мчать быстрее к горячей еде. Подниматься сейчас куда-то, сидеть за чаем с урюком, колотым сахаром, или что там у него, сушками – нет, спасибо. Съем тут все сухари подчистую, нельзя так, достатком жилище явно не изобилует. И просто не хочу заходить.
– Как знаешь, Булат. Мой дом всегда для тебя открыт.
– Да, спасибо, дядя Харитон.
Трудно признать в старце суетливого мотоциклиста, что показывал нам с мамой самое интересное здесь. И сотни ржавых кораблей, так и оставленных тут и там на бывшем дне моря вокруг Муйнака, и монумент Советской армии на возвышении, и рыбзаводы, где свежий улов когда-то вялили и солили. И рыбкомбинат с огромными воротами на чудном механизме – вырастешь, говорил, приезжай работать сюда. И дамбу посреди пустыни – ее твоя бабушка для нас выбила. И где раньше ждал выходов на работу заводской флот, и далекое, с тяжелыми медленными волнами настоящее море. Туда без такого прекрасного, как он, проводника ни за что не добрались бы – много раз нам повторял. Когда доехали до воды, вполне обыкновенной, хоть и широкой, и необъятной, – я все высматривал на берегу, где же раньше стоял аби́кин замок-дом, до того, как духи перенесли его в пустыню.
А как этот моднявый мотоциклист стремился угождать бабушке. В ее присутствии еще сильнее кидался именами известных, судя по торжественному тону, знакомых или чудных мест, где бывал. То книги приносил собраниями сочинений, то казы́, колбасу из конины, и аби́кино любимое лакомство из Ташкента, то парфюм из Москвы (отчего-то я запомнил, что из столицы и что редкий какой-то, не достанешь), то конфеты для меня. Впрочем, с ней многие странно себя вели.
– Алия Бакировна святая женщина была, пусть хранит Господь душу ее, – говорит он, уже старый, иссохший и гулкий, а я киваю, шепча под нос «спасибо».
Голос этот не был раньше таким глубоким и музыкальным, как эхо из колодца, не мог быть, я бы запомнил. Наоборот, тогда фразы словно застревали в горле мотоциклиста и вырывались тоненькими – у меня так же ломается голос, когда момент слишком ответственный, а я туплю.
– Долго там в Казани своей жила-то Алия Бакировна? Не стала с зимовки возвращаться к нам сюда. А говорила, что здесь ее край и люди, что не оставит никогда, – усмехнулся, зажмуря глаза от ветра, и отвернулся, закашлялся сильнее. Всех тут песок достает, и он сейчас глаза потер еле заметно. – Как уходила-то? Октябрь позаботился хоть о матери?
– Дед, дя… дядя Харитон, маленький я был. Бабушка умерла в тот же год, когда на зиму приезжала, сразу после Нового года.
Харитон стоит в профиль ко мне, пыль и ветер определенно вызывают у него дискомфорт, он все трет то нос, то глаза. Я продолжаю:
– Легко ушла, не мучилась. Встретили вместе праздник, ничего ее не беспокоило, а через несколько дней плохо стало, с желудком кажется, и увезли в больницу, через пару ночей уже умерла. Не могли оперировать из-за тромба в ноге. – Вижу, что делаю старику неприятно запоздалыми новостями, но тот кивает, как бы разрешая говорить дальше, и я продолжаю: – Все говорили, легко ушла, в окружении семьи, что хороший была человек, поэтому так.
В голове еще чья-то фраза, что когда вскрыли, то внутри в желудке все черное было, но этого не говорю.
Белобородый старец вздыхает тяжело.
– По вашей религии хоронили-то, как полагается?
– Да, да, думаю, что да. Муллу приглашали читать, – отвечаю заученным с детства клише, даже и не понимая значения: читать молитву звали домой, видимо. – А так не знаю, но наверняка родители все устроили как полагается.
Я долго разглядывал всех в комнате, когда с бабушкой прощались. Это было все в той же нашей огромной вытянутой гостиной в первой квартире в Казани, у занавешенных окон. Дальнюю часть комнаты в то время уже отделили стеной, и получилась глухая спаленка: там аби́ка останавливалась, когда приезжала, а так это была то моя комната, то родителей. Бабушки в белых платочках сидели вокруг открытого гроба, обсуждали между собой, где и чем их кормили на разных поминках в последние месяцы. И даже я маленький возмущался тогда про себя: мол, это вам что, очередной повод животы набить и поболтать, это, вообще-то, моя аби́ка тут лежит, она умерла. Горе у людей, так-то.
– Хорошо, а то она к Богу вашему пришла все же к концу жизни, молилась по-вашему. Хоть и любопытна ко всякому была до старости, и книг читала разных. То у нее вместо моря, говорила. Да и к Господу придешь разве по-настоящему, покуда изобилие и море. Вот и посылает каждому свою пустыню.
Киваю вежливо, старик Харитон тоже поддакивает чему-то там, смотрит вдаль на пески.
– Зайдешь погреться-то, сынок, пока Ходжанияз едет? – кидает по-свойски уже, идет к двери, приглашает рукой.
Чувствую, под курткой задувает ветер, а еще песок несильно, но ударяет в лицо. Только с Харитоном мне неловко, вокруг старца эдакое поле максимальной странности – так Эвелина сказала бы. Лучше постою один.
– Нет, нет, спасибо, дядя Харитон, – улыбаюсь, но тот и не смотрит теперь на меня.
– Как знаешь, сынок, стучи, ежели что. Ходжанияз скоро приедет, он слова человек. – Кашляет еще раз, как бы завершая этим разговор, и заходит в дом, закрывает дверь.
Прикрываю калитку – кажется, она сломается, если хлопнуть сильно. Смотрю на дом бабушки через дорогу: и забор железный, высокий, и дом крепкий, широкий, про человека бы сказали – коренастый. Отсюда он и сейчас высится одиноким лайнером. Дальше – бесконечные барханы, море из песка. Волны эти движутся, идут, пусть нашему глазу и не заметно, но тоже стремятся куда-то.
Не чувствую теперь ни голода, ни тела, ни усталости. Сворачиваю язык трубочкой, вдыхаю прохладный воздух и сглатываю. Эвелина учила, это из йоги: так собаки дышат, когда хотят пить. И правда освежает. Воды не взял с собой. И с самого утра ничего не ел. Сколько сейчас? Пятнадцать сорок. А солнце низко уже от зенита, ближе к земле, чем к небу. Кутаюсь в куртку. И не холодно по большому счету, но ощущаю ветер всем телом, всем нутром. Быстрее бы в тепло и поесть нормально.
* * *
Я невидим, непроницаем для ветра и песка. Убеждаю так себя, стоя лицом к дороге и барханам. Голода не чувствую. Харитон выглядывает из окна, мол, хорошо ли все, заходи. Киваю, что в порядке, жду машину.
Смотрю на бабушкин дом над пустыней. Не зря в детстве тот казался замком. Аби́ка говорила, что, когда море плескалось еще рядом, а Муйнак тянулся фасолинкой острова, этот аул затапливало время от времени и рыбаки все уезжали к родне в Муйнак, переждать половодье. Там с одного берега тоже всегда штормило, но не так сильно, как здесь, а с другого был штиль. Тогда оставались они тут с папой одни, сначала и с дедушкой, пока тот не умер, потом с папиной первой семьей. Дом-то на возвышении, даром что у самого моря.
Запасались едой, водой, да и сидели в этом замке все половодье, смотрели на волны. Папа, как и дед, был рыбаком, мог сплавать на лодке в город – купить чего. Дом долго строил дед, а материалы выделили бабушке как ответственному работнику промышленности. Из такого же кирпича, как у них, красноватого и как будто из России, только рыбкомбинат выстроили – это уже папа рассказывал. И переехали они, рыбаки, сын с отцом, из мазанки деда напротив в этот замок, когда бабушка вышла наконец на пенсию с ташкентской работы. Здесь она и прожила одна и посреди пустыни свои последние десять или пятнадцать лет. Замок и сейчас одинокий, заброшенный, но даже и не поизносился от стихии и времени. Что ж, такую недвижимость кто-то и в таком краю да купит.
А я скала теперь, стою под ветрами, все нипочем: ни голода, ни тревоги во мне. Поднимается Бог ветров Ел Ата́ или Зила́нт из Казани летит, а, нет, то издалека пылит и рычит машина. Песок вездесущий и дорогу решил потихонечку захватить и ползет дальше и дальше, от обочины к центру. Ветер и рык становятся громче в десятки раз. Мчит шестерка, когда-то баклажанового или бордового цвета, облупленная, матовая, верхний слой на ней – явно не кузовная краска. Проезжает, замедляя ход, потом резко дает назад, с шумом и пылью останавливается рядом. Вижу улыбающегося во все золотые зубы старика. Чем-то похож на индейца из фильмов про покорение Америки, только взгляд не суровый, задорный.
– Ассалам алейкум. – Не замечаю, как тот уже на улице и жмет руку, теплым таким рукопожатием, или это мои руки замерзли. – Булат иншек85, да, Октября сын? Ай, какой маладис, садись в машину.
– Алейкум ассалам, – шепчу скороговорку из детства, – да, спасибо.
А тот уже в машине, открывает изнутри переднюю дверь для меня.
– Ходжанияз абый, да? – уточняю зачем-то, заглянув в дверь, и, пока он радостно кивает, сажусь.
– Куда едем-то, жигит?
– Поесть бы, абый, поесть и на рынок потом.
– Это да, лучше базар, чем мазар86, э-эй, – подсмеивается, как будто это не он сам, а я пошутил, – это пораньше надо, конечно, сынок. Поехали бы на Чимбайский рынок, там и плов у Наримана делают такой вкуснющий, что пальцы облизывать будешь, я тебе говорю. Но до двенадцати только бывает, ну до полпервого иногда, потом все разбирают, да! – Бьет огорченно рукой по рулю. – И базар такой по выходным, торговля, ух, Самарканд настоящий! Или на ходжейлинский бы поехали, или в даже Кунград.
– Хорошо, спасибо. – Сглатываю, продолжаю негромко чуть погодя: – А сейчас поесть где можно? И накупить бы мне всего… знаете, для уборки. Чистить, знаете, вжик вжик, тереть там, пш-ш-ш. А может, и техника есть, пылесос где-то? – Он с улыбкой вертит головой, и я добавляю, как бы со знанием дела: – Или такое на Чимбайском только?
– Ой, сынок, ты как Алия аже87 твоя, все надо и сразу. – Опять улыбается ослепительно своим золотом. – У Байрама кафе, там обед делают как раз от базара недалеко.
– Отлично, давайте туда! – тут же встреваю.
– Только обед остался, нет у них, поздно так-то уже. Да и на базаре разойдутся скоро все. Эх, пораньше бы ты меня позвал, сынок!
Внутри что-то ухает и падает на дно желудка. Поесть получится сегодня вообще?
– Может, магазин есть какой? Что мне делать-то? – отзеркаливаю его и выдыхаю беспомощно, как делает обычно Эвелина.
Я повторяю так иногда за ней. Со старшими юристами срабатывает: они сразу рады сами все разрулить, включить свою магию. Или если надо, чтобы кто-то подписал бумаги и перестал спорить, то прикидываюсь растерянным, чтобы собрались наконец другие вокруг. Вот и Ходжанияз оживился:
– Ай, сына, не пережевывай, хех. Езжай на базар просто, и все. Купишь пока того-сего, а там и у Байрама к ужину рыбу поджарят. Если потеряешься или забудешь чего, ищи на базаре трех женщин, они вместе всегда и знают всех – вроде справочная местная. – И смеется.
– Давайте так… – протягиваю тихо.
Всегда, стоит отдать кому-то инициативу, сразу все разрешается и идет как по маслу, в этой части света, видимо, маслу хлопковому. Мы сворачиваем с центральных улиц к тоненьким двухэтажкам и местной администрации. Пока не говорим, он что-то усиленно жует. «Хокимия́т!» – вдруг торжественно шепчет. По изменившейся манере водителя, по гигантским ширине и высоте пафосного домины с флагами у входа я и понимаю, что означает «хокимия́т» – местное правительство. Думаю спросить, где областной суд, такое в любом городе смотреть интересно. Но понимаю тут же, что слишком голоден, чтобы лишний раз произносить что-то, кроме «угу», да и вдруг он решит сделать большой крюк, чтобы показать. Не надо. Желудок неприятно дает о себе знать, как будто лопасти лодки бьются вхолостую и со злостью.
– Алию Бакировну нам сюда послал Аллах, – продолжает водитель так же театрально, – настоящая барака88 для нашего края.
Улыбаюсь едва, киваю. Чего сейчас точно не хочу, так это светских бесед. Да и что полагается отвечать в таких случаях, непонятно. Бабушка как бабушка. Хотя почти до девяноста лет управлялась тут со всем одна, даже зимовать у нас в Казани долго отказывалась. В мои летние приезды помню, да, постоянно к ней кто-то заходил. Абика поднимет своими широкими браслетами рукава платья к плечам и долго месит тесто, бьет его об стол, весь посыпанный в муке, опять сминает, раскатывает. Режет кубиками картошку и мясо, лук для эчпочмаков или варит яйца и рис, достает из холодильника коричневый творог – если будет губадия́. Или лепит кругляши и большими пальцами их дырявит, значит, жди пончиков с сахарной пудрой, которая тает на языке.
И всегда на нашей кухне кто-то еще сидит или стоит, говорит долго. Или тихо и заискивающе, или громко и с напором, или просто нудно делится очередной запутанной историей, жалуется, плачется, возмущается. Бабушка кивает время от времени, тянет азиатское музыкальное «йе-е-е» или татарское «йа-а-а». Изредка вступает в разговор, раздает инструкции тоном врача из поликлиники: куда и кому, что писать, как и с кем говорить. Тогда эти гости – и громкие, и тихие – замолкают, слушают. Иногда аби́ка надиктовывает, как учительница в школе, а за ней записывают. Сейчас-то если подумать, то да, не вполне обычная бабушка. Эх, тогда поиском еды в Муйнаке я не запаривался, кормила она меня самым вкусным, даже когда пробовал отказаться.
Дальше едем по узкой улице, не пойму, как тут разъезжаются между хрупкими песочного цвета домиками. Проезжаем колонию крепких белых хижин с соломенной крышей, как из краснодарских хуторов. Потом навстречу несутся опять избушки-малышки, когда-то белые, а теперь посеревшие, с налетом копоти. Плотная череда домов обрывается, и улочка вылетает на небольшую площадь, квадрат перед следующей застройкой, тоже низкой. Остановились.
В середине на подиуме высятся ряды длинных столов из глины. На фоне неба скелетом очерчены остовы для навеса, но крыши нет: то ли давно унесло, то ли застилают ее только на лето. Старики сидят рядом, играют в настольные игры. Неподалеку женщины говорят без перерыва, на прилавках понемногу что-то лежит. Справа магазин с вывеской ORION, перед магазином большой и неразобранный навес, несколько больших столов, пустых сейчас. Атмосферы восточного базара или бойкой торговли нет.
Водитель выходит со мной, бросает рукой к противоположному берегу застройки: если идти прямо, а после колонки направо, увижу вывеску «Открыто». Это и есть кафе Байрама с рыбой. Но будет еда часа через два, не раньше. Добавляет сразу, что ему пора и чтобы я торопился с покупками: скоро и тут начнут расходиться. Мне нехорошо, обезвожен. Первым делом найду воды и чего-то съестного, чтобы перекусить до ужина у этого местного ведущего из «Смака», то есть Байрама.
Pulsuz fraqment bitdi.