Kitabı oxu: «Наследники Петра. Том 1. Чужое тело»

Şrift:

Глава 1. Пробуждение

I

Сознание вернулось к нему не как вспышка, не как удар, а как медленная, мучительная волна, которая поднималась из какой-то самой глубокой, самой тёмной бездны, куда он был погружён, — и каждый новый подъём этой волны приносил с собой боль, звук, запах, и всё это сливалось в одно тягучее, невыносимое ощущение возвращения к жизни. Казалось, его вытаскивали из глубокого колодца за волосы, дёргая и царапая о края, и он не мог ни помочь, ни сопротивляться.

Сперва пришёл звук. Он был монотонным, тягучим, похожим на заупокойное пение, которое он однажды слышал в детстве, когда хоронили старого соседа, — и тогда ему казалось, что эти голоса тянутся из самой вечности. Теперь они тянулись откуда-то снизу, приглушённые толстыми стенами, и в них было то особенное, неспешное отчаяние, которое бывает только в монастырских службах.

Затем возник запах. Смесь воска, ладана, сырой шерсти и ещё чего-то сладковатого, болезненного запаха, который бывает в комнатах, где долго лежит тяжелобольной и где сама тишина пахнет умиранием. И только потом, когда звук и запах уже вошли в него и стали частью его существа, пришла боль.

Она пульсировала в затылке, растекалась по позвоночнику, отдавалась в висках при каждом новом ударе сердца, словно кто-то невидимый и жестокий бил в колокол у него внутри черепа. Виктор попытался поднять руку, но не смог. Тело не слушалось. Оно было чужим — неправильной длины, неправильного веса, с одеревеневшими мышцами и, ватной слабостью в суставах, которая бывает у людей, пролежавших без движения много дней. Он попытался открыть глаза — веки поддались с трудом, будто их склеили чем-то тягучим и липким.

II

Потолок над ним оказался низким, сводчатым, сложенным из потемневшего кирпича который, как знал теперь Виктор, жгли в прошлом где-то на берегах Невы и складывали наспех, торопясь строить новую столицу. Масляная лампада в углу отбрасывала дрожащий оранжевый свет, и тени от неё плясали по стенам, как беспокойные духи. Пение доносилось откуда-то снизу, приглушённое толстыми стенами, — мужские голоса, низкие, размеренные, тянули что-то на незнакомом языке. Не на церковнославянском — Виктор знал его по научным публикациям, по тем долгим часам, которые провёл в архивах, разбирая древние рукописи, — но на каком-то другом, похожем и одновременно чужом.

Он скосил глаза. Рядом с постелью стоял грубо сколоченный стол — из тех, что делают монастырские плотники, не заботясь о красоте, а только о крепости. На столе стояла глиняная миска с какой-то тёмной жидкостью, и огарок свечи в медном подсвечнике, и ещё — стул с высокой спинкой, а на спинке висел камзол тёмно-зелёного сукна с потускневшим серебряным шитьём. Пол был из широких досок, щели между ними забиты паклей — от такой знакомой, такой обыденной заботы о тепле, которая была чужда его веку, но здесь, в этом холоде, казалась единственно важной. Окно — узкое, забранное какими-то полупрозрачными пластинами в свинцовом переплёте — почти не пропускало света, и Виктор понял, что либо на дворе ночь, либо зима, либо и то и другое вместе.

Он закрыл глаза и попытался вспомнить.

III

Последнее, что сохранила память, было таким ярким, таким обыденным, что теперь, в этой странной келье, оно казалось сном, приснившимся другому человеку. Он сидел в архиве, в читальном зале РГАДА — того самого Российского государственного архива древних актов, где пахло пылью и старыми переплётами, где время текло иначе, чем на улице, где каждая бумага была дверью в прошлое. Перед ним лежали подлинные ведомости Камер-коллегии за 1724 год. Он работал над докторской — исследовал финансовые механизмы петровской эпохи, ту самую логистику, ту систему подушных сборов, которая заставляла тогдашних чиновников ломать головы, а крестьян — разорять свои дворы. Фамилия Меншикова всплывала то и дело, как и положено: светлейший князь в те времена запускал руку во все пироги, и каждый, кто брался за финансовые документы, рано или поздно упирался в его след.

Потом был обеденный перерыв. Он вышел на улицу — на Большую Пироговскую, где шумели машины и пахло бензином, где небо было серым, а люди — спешащими. Пошёл за кофе и бутербродом, как делал это каждый день, не думая ни о чём важном. Переходил дорогу. Кажется, видел боковым зрением чёрный джип, летящий на красный А дальше — темнота.

ДТП. Кома. Вероятно, он в больнице — в реанимации, где стены белые, а под потолком горят не лампады, а люминесцентные лампы, где пахнет не ладаном, а антисептиком. Но эта комната не походила ни на одну больничную палату, которые Виктор видел за свою жизнь. И камзол — откуда, чёрт возьми, в реанимации камзол восемнадцатого века? И это пение, похожее на молитву, и лампада, и сводчатый потолок из старого кирпича

Всё это было так неправдоподобно, так дико, что первым побуждением Виктора было решить, будто он всё ещё спит, что его сознание бредит в коме, рисуя странные, бессвязные образы. Но боль — боль была слишком настоящей, слишком телесной, чтобы быть сном.

IV

Дверь отворилась, но с таким тяжёлым, долгим скрипом, что этот звук, казалось, заполнил собой всю комнату, не оставив места ни для чего другого. На пороге стоял человек в длинном тёмном одеянии, в низко надвинутой скуфейке — монах, понял Виктор, хотя никогда в жизни не видел живого монаха так близко. Бородатый, сутулый, с морщинистым лицом, изрезанным мелкими морщинами, которые оставляет не возраст, а привычка к постоянному напряжённому труду, и с взглядом настороженным, как у человека, который привык ждать от мира подвоха.

Увидев, что Виктор смотрит на него открытыми глазами, — не щурится, не мечется в бреду, а именно смотрит, осмысленно и даже требовательно, — монах вздрогнул, мелко, по-птичьи, перекрестился широким крестом и отступил на шаг, словно испугавшись этого возвращения к жизни.

— Очнулся? — произнёс он надтреснутым голосом, в котором было и удивление, и облегчение, и ещё что-то похожее на страх. Язык был русский — Виктор узнал его, — но с каким-то непривычным выговором, певучим и твёрдым одновременно, таким, какой бывает у людей, которые читают церковные книги вслух каждый день, а с миром говорят редко. — Слава те, Господи. А мы уж соборовать хотели. Третью неделю лежишь в беспамятстве, и лекарь говорил — не встанешь.

Третью неделю Виктор попытался осмыслить эти слова, но они не укладывались в голове. Как можно лежать без сознания три недели и очнуться в чужом теле? Или в своём, но катастрофически изменённом? Он открыл рот, чтобы спросить, но горло перехватило — сухость была такой, что язык казался куском толстой, размокшей бумаги. Собственные губы не слушались, и первый звук, который он издал, был похож на хрип умирающего.

— Где я? — прохрипел он, и этот голос — низкий, хриплый, не его — испугал его больше, чем всё остальное.

— В келье, — ответил монах, и в его голосе появилась та спокойная, ровная уверенность, которая бывает у людей, привыкших отвечать на один и тот же вопрос много раз. — При Александро-Невской обители. Ужо думали, отойдёшь. Лекарь сказывал — горячка. А ты, знать, крепок. Господь не прибрал. — Он помолчал, покачал головой, и в этом покачивании была та особая, старческая задумчивость, когда человек вспоминает что-то давнее и сокровенное. — Князь присылал человека справляться, два раза присылал. Велел дать знать, коли очнёшься.

— Князь? — переспросил Виктор, и в этом вопросе была и надежда, и страх, и то странное, почти детское любопытство, которое заставляет нас спрашивать даже тогда, когда ответ может оказаться страшным.

— Светлейший князь Меншиков, кто ж ещё. — Монах произнёс это имя с таким трепетом, с каким произносят имена тех, от кого зависит жизнь и смерть. — Ты у него в милости, знать. Или в долгу. — Он снова перекрестился, коротко, машинально, как человек, для которого крест — это привычка, а не молитва. — Лежи. Сейчас принесу взвару. Пить тебе надобно, а говорить — погодя. Язык сначала отмокнет, а там и слова придут.

Он вышел, осторожно притворив дверь, и Виктор остался один в этом полумраке, под этой низкой сводчатой стеной, с этой лампадой, которая продолжала дрожать и бросать тени на потолок.

Меншиков Александро-Невская обитель Третья неделя без памяти Всё это было так дико, так невероятно, что мозг отказывался принимать происходящее за реальность, но параллельно, на каком-то другом уровне — профессиональном, исследовательском, том самом, который привык сопоставлять факты и делать выводы, — уже начал работать.

Александро-Невский монастырь, основанный Петром в 1710 году, действительно существовал, и в середине 1720-х там мог находиться человек в тяжёлом состоянии. Монастырская братия, лекарь, посланцы Меншикова — всё это складывалось в непротиворечивую картину. Бредовую, невозможную, противоречащую всему, что он знал о законах природы, — но непротиворечивую внутри себя.

Если это не бред.

V

Виктор усилием воли заставил себя поднять руку — левую, потому что правую было труднее, — и поднёс её к лицу. И замер, потому что рука была не его.

Он знал свои руки. Он знал каждую линию, каждый шрам, ту особенную форму ногтей, которая передалась ему от отца, и ту длину пальцев, которую его мать когда-то называла аристократической. Эти же пальцы были короче, грубее, с загрубевшей кожей на подушечках, с той особенной желтизной на указательном и среднем, которая бывает у курящих, — но курильщиком он не был. А ещё был шрам — тонкая белая полоска, пересекавшая основание большого пальца, старый, давно заживший шрам, которого у Виктора Стрельцова никогда не было. И на среднем пальце темнел след от перстня — светлое кольцо на загорелой коже, — след, который бывает у тех, кто носит одно и то же украшение годами, не снимая. Обручального кольца не было, и это почему-то тоже бросилось в глаза.

Он попытался сесть. Тело отозвалось болью в пояснице, тупой, ноющей болью, которая бывает у людей, пролежавших слишком долго на жёстком, — и головокружением, таким сильным, что комната поплыла перед глазами, но всё же подчинилось. Виктор спустил ноги с постели — деревянного топчана с соломенным тюфяком, который, как он теперь понимал, был единственной роскошью, доступной монастырскому больному, — и осмотрел себя.

Длинная холщовая рубаха до колен, грубая, колючая, пахнущая тем же ладаном, что и вся келья. Худые, жилистые ноги с выступающими коленными чашечками — ноги человека, который много ходил и плохо ел. Босые ступни, посиневшие от холода. Волосы, упавшие на лоб, оказались тёмно-русыми, почти без седины, и гораздо длиннее, чем он привык носить, — спутанные, грязные, сосульками свисающие на плечи. Он вскинул руку к лицу и провёл по щеке: по щекам и подбородку кололась как минимум трёхнедельная щетина — жёсткая, густая, совершенно чуждая его гладко выбритому лицу.

Он в чужом теле. Или в своём, но катастрофически изменённом? Первое объяснение противоречило всему, что он знал о мире, — всему, чему его учили в университете, что он читал в книгах и видел своими глазами. Второе оставляло слишком много вопросов: шрам, перстень, обстановка, это чужое имя, которое он ещё не знал, — все эти детали не могли ему привидеться, не могли быть плодом больного воображения.

Нужно было зеркало. Но в этой келье зеркала не было, и Виктор понял, что в XVIII веке зеркала были роскошью, доступной не всякому, тем более — не монастырскому больному.

Он медленно встал, держась за стену. Пол качнулся под босыми ступнями, желудок сжал болезненный спазм — тело молило о пище и питье, требуя того, чего у него не было уже много часов, — но Виктор сделал шаг, другой, третий, добрался до стола, на котором стояла миска. В тёмной жидкости плавали размякшие травы — какие-то коренья, стебли, листья, всё это было неаппетитно, пахло горько и странно. Но он поднёс миску к губам и сделал глоток. Горьковато, но терпимо. Второй глоток был легче, третий — ещё легче, и он выпил почти половину, чувствуя, как тепло разливается по внутренностям.

На столе, рядом с огарком свечи, лежала небольшая книга в потёртом кожаном переплёте с медными застёжками. Виктор машинально, не отдавая себе отчёта в том, зачем он это делает, открыл её. «Арифметика» Магницкого — 1703 год издания, первое печатное математическое руководство в России, та самая книга, по которой учили навигаторов и артиллеристов, по которой учился сам Ломоносов, называвший её «вратами учёности». Он помнил эту книгу по описаниям, по тем диссертациям, которые читал в аспирантуре, но никогда не держал в руках. Форзац был исписан мелким, убористым почерком — тем особенным почерком XVIII века, где буквы ещё не устоялись, где «ять» и «ер» соседствуют с непривычными глазу начертаниями. Он поднёс книгу ближе к свече и, щурясь, с трудом, по слогам, разобрал:

«Сия книга принадлежит подканцеляристу Канцелярии городовых дел Ивану Григорьеву сыну Шумилову. Куплена на собственные деньги в Санкт-Питербурхе генваря 5-го дня 1724 года».

Шумилов. Иван Григорьевич Шумилов. Подканцелярист, мелкий чиновник, один из тысяч, которые переписывали бумаги, составляли реестры, ездили с поручениями и умирали в безвестности. Виктор попытался вспомнить эту фамилию в контексте исторических источников — и не смог. Ни в одном из изученных им документов петровской эпохи она не встречалась. Ни в ведомостях Камер-коллегии, ни в списках чиновников, ни в архивах Сената. Обычный человек, каких были тысячи.

Теперь этот человек — он. Или он — этот человек?

VI

Дверь снова отворилась, и тот же монах — отец Никодим, как позже узнал Виктор, но сейчас он ещё не знал его имени, — вошёл с глиняной кружкой, от которой поднимался пар, и с куском ржаного хлеба на деревянной тарелке. Хлеб был тёмным, почти чёрным, с грубыми отрубями, но запах от него шёл такой, что у Виктора свело желудок.

— Сядь, — велел монах строго, и в этом «сядь» было столько привычной команды, столько многолетней привычки распоряжаться в своей келье, что Виктор не посмел ослушаться. — Не держись на ногах, упадёшь — костей не соберёшь. Выпей сперва, потом уж расспрашивай. Вопросы никуда не убегут, а ты — можешь убежать. Туда, откуда не возвращаются.

Виктор безропотно опустился на край топчана — жёсткий, неудобный, но сейчас казавшийся самым удобным местом на земле, — принял кружку. Взвар оказался тёплым, травяным, с мёдом — сладковатым, не таким, как в его веке, а тем особенным, приторным мёдом, который пахнет липой и летом. Он пил мелкими глотками, чувствуя, как тепло разливается по телу, как жизнь медленно, нехотя возвращается в эти чужие, непослушные мышцы, как голова перестаёт кружиться, а боль в затылке становится терпимее. Потом принялся за хлеб — грубый, с отрубями, почти без соли, но на удивление вкусный, тот самый вкус, который, должно быть, помнили все русские люди этого века, для которых хлеб был не просто едой, а жизнью.

Монах стоял над ним, скрестив руки на груди, и смотрел внимательным, спокойным взглядом, который бывает у людей, привыкших ждать и никуда не спешить. В этом взгляде не было ни любопытства, ни участия — только терпеливое ожидание, когда больной сделает то, что должно.

— Как звать-то тебя? — спросил Виктор, прожевав хлеб и сделав ещё глоток взвара.

— Отец Никодим. Келарь здешний, — ответил монах, — А тебя, значит, Иван? Иван Шумилов, коли бумаги не врут. Да ты и сам это знаешь.

— Знаю, — сказал Виктор, и этот ответ был ложью, но ложью необходимой, ибо сказать правду — «я не знаю, кто я, потому что я не тот, за кого себя выдаю» — было бы безумием.

Отец Никодим кивнул, и в этом кивке не было ничего, кроме констатации факта.

— Привезли тебя на монастырской телеге, без памяти, в одной рубахе, — сказал он, и голос его был ровен, как у человека, который рассказывает не о чуде, а о самом обыденном деле. — При тебе были бумаги, сургучная печать и кошель с серебром. Документы я княжьему человеку передал — не моё это дело, в чужие бумаги нос совать. Серебро — в сохранности, отдам, когда окрепнешь. Ты скажи, чай, помнишь ли, откуда ты и что с тобой приключилось? Или горячка всё из головы вымела?

Вопрос был ожидаемым — тем самым вопросом, который рано или поздно задаёт всякий, кто видит человека, очнувшегося после долгой болезни. И Виктор был к нему готов — настолько, насколько вообще может быть готов человек, проснувшийся в чужом теле, в чужом веке, в чужой жизни.

— Помню мало, — ответил он, стараясь, чтобы голос звучал ровно, без дрожи, и чтобы непривычный выговор — тот самый, певучий и твёрдый, который он слышал от отца Никодима, — не слишком резал собственный слух. — Служу в Канцелярии городовых дел. А что случилось будто пелена. Горячка, верно, память отшибла. Осталось только то, что было до неё, да и то не всё.

Отец Никодим понимающе покивал.

— Бывает, — сказал он. — Горячка — она и разум мутит, и тело сушит, и душу, того гляди, из человека вынет. Ты вот что: дня два-три ещё полежи. Не торопись на волю, не торопись к делам. Я велю послать человека к князю, доложить, что очнулся. А там уж как он решит. Может, призовёт к себе, может, ещё полежать велит.

— Князь присылал? — спросил Виктор, хотя ответ уже знал. Ему нужно было услышать его ещё раз, чтобы утвердиться в той зыбкой, невероятной реальности, которая разворачивалась перед ним.

— Дважды присылал молодца из своих, — сказал отец Никодим, и в его голосе появилась осторожность, с какой говорят о сильных мира сего даже те, кто отрёкся от мира. — Фамилию не сказывал, но по платью — не из простых, ох не из простых. Спрашивал, жив ли ты, не заговаривался ли в беспамятстве, не поминаешь ли кого лишнего. — Монах чуть нахмурился, и морщины на его лбу стали глубже. — Ты б поосторожнее, сыне. Светлейший, он милостив, пока польза есть. А как польза кончится — отворачивается быстрее, чем собака от блюда без мяса.

Он не договорил, но Виктор понял. Он понял даже больше, чем хотел сказать отец Никодим, потому что знал — не из слухов, не из сплетен, а из документов, из многолетних исследований, из тех самых ведомостей Камер-коллегии, которые он изучал в своём времени, — знал историю реального Меншикова. Знал его взлёт — от торговца пирогами, бегавшего по московским улицам с лотком, до светлейшего князя, генералиссимуса, фактического правителя империи при Екатерине I. Знал его падение — ссылку в Берёзов, смерть в безвестности, вдали от двора, от власти, от всего, ради чего он жил. Знал, что всё это начнётся в самое ближайшее время — через дни, через недели, через годы. Если только уже не началось.

VII

Отец Никодим ушёл, забрав пустую кружку и оставив на столе недоеденный кусок хлеба — как запас на следующий раз. Виктор лёг обратно, но не потому, что хотел спать. Глаза его были открыты, и он смотрел в потолок — на этот низкий, сводчатый, сложенный из потемневшего кирпича потолок, который, казалось, давил на него всей тяжестью восемнадцатого века. Ему нужно было подумать.

Итак, что он знает точно? Что он находится в России, в Петербурге, в Александро-Невском монастыре. Что на дворе — январь 1725 года, самое начало года, потому что книга Шумилова куплена в январе, а сам он, судя по всему, заболел и впал в беспамятство спустя недолгое время. Что император Пётр I болен — уже болен или заболеет со дня на день, — и в реальной истории, которую Виктор знал как свои пять пальцев, Пётр умрёт 28 января (8 февраля по новому стилю) 1725 года. Если дата верна — а она не могла быть неверна, ибо смерть Петра была событием, зафиксированным в сотнях документов, — до кончины императора остаются считанные дни. Может быть, недели.

А после смерти Петра начнётся то, что историки назовут эпохой дворцовых переворотов, но что для людей, живших в ту эпоху, было просто борьбой за власть — кровавой, грязной, безжалостной. Две партии: одна — за Екатерину, вдову императора, женщину неграмотную, но умную и волевую, во главе с Меншиковым; вторая — за малолетнего Петра Алексеевича, внука Петра, ребёнка, которого родовитая аристократия — Долгорукие, Голицыны, Репнины — хотела сделать орудием своей мести выскочкам. Меншиков победит — на время. Он возведёт на трон Екатерину и станет некоронованным правителем империи. На два года. Потом Екатерина умрёт — тоже внезапно, тоже загадочно, как умирали многие в те времена, — на престол взойдёт Пётр II, и дни Меншикова будут сочтены. Ссылка, опала, смерть в берёзовской глуши, вдали от всего, что он любил и чем дорожил.

Это — реальная история. Та, которая случилась. Та, которую Виктор изучал годами, которую знал во всех подробностях, от дат до имён, от сумм взяток до количества войск.

Но теперь здесь есть он.

Виктор Стрельцов — тридцатилетний историк, кандидат наук, специалист по петровской эпохе, человек, который провёл в архивах больше времени, чем в обществе живых людей, который знал этот век лучше, чем свой собственный. В теле мелкого подканцеляриста, который, судя по всему, успел чем-то заинтересовать самого Меншикова — тем самым Меншикова, чьё падение он видел на сотнях страниц документов. И это даёт ему шанс — единственный, невероятный, невозможный, тот самый шанс, о котором мечтает каждый историк, засыпая над старыми бумагами, — шанс вмешаться. Не просто наблюдать, не просто фиксировать, а менять.

Но прежде чем менять историю, её нужно понять изнутри. Не из документов — из живых лиц, из разговоров, из интриг, которые плетутся не на бумаге, а в гостиных и кабинетах. Из того самого воздуха, которым дышали эти люди, из тех самых страхов, которые двигали ими, из той самой надежды, которая заставляла их рисковать головами.

Отец Никодим ушёл, забрав кружку. Виктор лежал в полумраке и смотрел на дрожащий огонёк лампады — на этот маленький, упрямый огонь, который, казалось, боролся с темнотой и никак не мог её победить. Он не знал ещё одного: как именно он попал в это тело, что стало с прежним хозяином — с тем Иваном Григорьевичем Шумиловым, чья книга лежала на столе и чья рука теперь принадлежала ему. Ответа на этот вопрос у него, скорее всего, не будет никогда. Оставалось принять правила игры. И начать в неё играть.

VIII

Прошёл день, потом другой. Виктор лежал, ел, пил взвар, пытался ходить по келье и постепенно осваивался в новом теле. Тело слушалось всё лучше — ноги перестали подкашиваться, голова перестала кружиться, боль в затылке ушла до тупого, почти привычного гула. Мышцы, ещё вчера казавшиеся чужими и непослушными, теперь слушались, как свои. И это было самое странное: ощущение, что это тело — его, что оно всегда было его, что он родился в нём и прожил в нём тридцать лет, а вся прежняя жизнь — архивы, университет, Москва, двадцать первый век — была только сном, долгим, подробным, невероятно реальным сном.

Но это было не так. Он знал, что это не так, потому что слишком хорошо помнил ту жизнь — до последнего кофе, до последней страницы диссертации, до последнего разговора с научным руководителем. Память о ней была ярче, чем память о любых событиях этого времени, и она не тускнела, не уходила, а, напротив, становилась всё отчетливее, как будто он сам цеплялся за неё, боясь потерять.

На третий день он уже мог ходить по келье без посторонней помощи — медленно, держась за стену, но без головокружения и без той унизительной слабости, которая заставляла его хвататься за стул. На четвёртый день он вышел в коридор. Монахи, попадавшиеся навстречу, поглядывали на него с опасливым любопытством — так смотрят на человека, который вернулся с того света и, возможно, принёс с собой что-то нездешнее, — но не заговаривали. Кормили исправно: каша, хлеб, изредка — варёная рыба, и Виктор поглощал всё с жадностью, словно восстанавливал не только силы, но и связь с этим миром, с этой жизнью, с этим телом. Тело Шумилова постепенно приходило в норму — худое, жилистое, выносливое, привыкшее к холоду и скромной пище, — и Виктор чувствовал, как оно наполняется силой, как возвращается к жизни, как принимает его, как признаёт своим.

Руки, как выяснилось, были руками человека, привыкшего писать — на среднем пальце правой, том самом, где у Виктора Стрельцова была мозоль от шариковой ручки, здесь была старая чернильная мозоль, почти стёршаяся за время болезни, но всё ещё заметная. И это совпадение — что у двух разных людей, разделённых тремя веками, была одна и та же привычка, одна и та же профессия, одни и те же инструменты, — было почти мистическим, почти невероятным, но Виктор не стал задумываться об этом. Слишком много было другого, что требовало его внимания.

IX

На пятый день после пробуждения в монастырь прибыл посланец от Меншикова.

Это случилось утром, когда Виктор как раз сидел в трапезной — маленькой, тесной комнате с низким потолком и длинным столом, за которым монахи ели свою скудную пищу. Он ел кашу, не чувствуя вкуса, потому что мысли его были далеко — он думал о том, что будет, когда он выйдет отсюда, что он скажет, как станет вести себя, как сможет убедить окружающих, что он — тот самый Иван Шумилов, подканцелярист, а не чужак, свалившийся из другого времени.

Отец Никодим вошёл в трапезную не спеша, как входил всегда — с той размеренной, спокойной походкой, которая бывает у людей, знающих, что их никто не торопит. Но лицо его было озабоченным, и в голосе, когда он заговорил, было то напряжение, которое бывает у людей, привыкших к спокойной жизни и внезапно столкнувшихся с миром больших людей и больших дел.

— За тобой, Иван Григорьевич, — сказал он негромко, но так, что все монахи за столом подняли головы. — Княжеский человек. Ждёт во дворе. Велел собираться. Не мешкай, такие люди ждать не любят.

Виктор отставил миску — каша осталась недоеденной, но он не чувствовал ни голода, ни сожаления, — поднялся. Сердце его стучало быстрее обычного, и этот стук отдавался в висках, в горле, в кончиках пальцев, но он не позволил себе волнения. Он вспомнил всё, что знал о XVIII веке, о чиновничьей субординации, о том, как должен вести себя мелкий служащий перед лицом сильных мира сего. Подканцелярист не должен выказывать страх перед теми, кто выше, — страх унижает и делает уязвимым. Но и спокойствие не должно походить на дерзость, ибо дерзость наказывается быстрее, чем трусость. Нужно войти в роль, и войти быстро.

Он переоделся в ту одежду, что нашлась в келье: те самые тёмно-зелёный камзол с потускневшим серебряным шитьём, простые суконные штаны, заношенные, но ещё крепкие, сапоги — добротные, из толстой кожи, явно не новые, но сношенные по ноге. Кружевной шейный платок — жабо — был сложен аккуратно, но пожелтел от долгой лёжки, и Виктор, повязав его как сумел, надеялся, что выглядит не слишком небрежно. Он не знал моды этого времени так, как знал её профессиональный историк, — в деталях, в оттенках, в тканях, — но он знал достаточно, чтобы не совершить грубой ошибки.

Отец Никодим проводил его до ворот и на прощание перекрестил — широко, истово, как крестят уходящих в дальнюю дорогу.

— Будь осторожен, сыне, — сказал он негромко. — При дворе, говорят, змеи выползают из всех щелей. Ты человек новый, неопытный. Гляди в оба. И помни: лучше промолчать, чем сказать лишнее.

— Спасибо, отче, — ответил Виктор, и в этом ответе была та искренняя благодарность, которую он не играл, а чувствовал.

Во дворе монастыря стояли сани — широкие, с высокими полозьями, запряжённые парой лошадей. Они перебирали ногами и фыркали, выпуская клубы пара в морозный воздух. Возница в нагольном тулупе, с красным от холода лицом, курил трубку и смотрел на монастырские стены с тем равнодушием, с каким смотрят на вещи, которые видели сотни раз. Рядом с санями, заложив руки за спину, прохаживался человек в добротной шубе, крытой синим сукном — такой шубе, каких у монахов не бывает, а у мелких чиновников — тем более.

На вид ему около сорока, может, чуть больше. Он был брит — так гладко, как не всегда удавалось цирюльникам этого времени, — с волосами, гладко зачёсанными назад и стянутыми в хвост на затылке. Пальцы его, сложенные за спиной, были унизаны перстнями — серебряными, с тёмными камнями, без излишней вычурности, но с той простотой, которая стоит дороже любого золота. Лицо его было холёным, но не расслабленным — это было лицо человека, который давно и плотно занимается чужими делами, привык держать рот закрытым и знает, что слова — это оружие, которое можно использовать и против других, и против себя.

— Шумилов? — спросил он, оглядев Виктора с ног до головы, оценивающим взглядом, который, казалось, прощупывал его насквозь, отмечая каждую деталь: и потёртость камзола, и желтизну жабо, и то, как он держится, и то, как он дышит. — Я — Гурий Волков, секретарь его светлости. Велено доставить вас в дом светлейшего на Васильевском. Князь желает видеть вас незамедлительно. Садитесь. Негоже заставлять ждать того, кто привык повелевать.

Виктор молча кивнул, забрался в сани — неловко, потому что тело всё ещё помнило болезнь, — и устроился на соломе, подложенной для тепла. Волков сел рядом, взмахнул рукой, и возница, дёрнув вожжи, тронул лошадей. Сани, скрипя полозьями по утоптанному снегу, покатили со двора, оставляя за собой две ровные, гладкие колеи.

В лицо ударил морозный ветер да такой сильный и такой холодный, что у Виктора перехватило дыхание. Он кутался в старый плащ, подарок отца Никодима, и смотрел по сторонам, стараясь не выдать потрясения. Ибо то, что он видел, было не картиной, не гравюрой, не реконструкцией в музее — это была жизнь. Петербург начала 1725 года.

Узкие улицы, мощённые брёвнами которые клали прямо на землю, и они прогибались под колёсами, создавая ту особую, неровную дорогу, которая была привычна каждому жителю этого города. Деревянные дома с высокими крыльцами, с резными наличниками, с дымом, идущим из труб прямо в низкое, серое небо. Кое-где уже высились каменные особняки — творения Трезини и его учеников, первые ласточки европейской архитектуры на русской почве. Прохожие в длиннополых кафтанах и тулупах, с бородами и без, с шапками на головах, спешащие по своим делам. Женщины в салопах и платках, с корзинами в руках, с лицами, обветренными и красными от мороза. Солдаты в зелёных мундирах с красными обшлагами — в тех мундирах, которые он видел на старых гравюрах и которые теперь двигались, дышали, жили. Лавки с нарисованными вывесками такими яркими и такими простыми, что они казались детскими рисунками. Дым из печных труб, запах дёгтя, конского навоза и сырой древесины — тот самый запах, который, должно быть, запомнил каждый, кто когда-либо жил в старом русском городе.

И над всем этим — низкое, серое, тяжёлое небо, с которого время от времени сыпал мелкий колючий снег, такой же колючий и холодный, как сама эта эпоха.

Всё это было знакомо Виктору по документам, по гравюрам, по архивным планам и чертежам. Он знал этот город лучше, чем любой его современник, — знал его улицы, его здания, его историю, его судьбу на триста лет вперёд. Но видеть это вживую, слышать, вдыхать, чувствовать под ногами — было совершенно другим. Это было то самое чувство, которое испытывает человек, всю жизнь изучавший карты далёких стран и вдруг оказавшийся на их берегу. Только в сто раз сильнее.

— Вы, говорят, память повредили? — негромко спросил Волков, глядя куда-то вперёд, поверх голов лошадей. Но Виктор знал — такие вопросы не задают просто так. За каждым словом этого человека стоял расчёт, и каждое слово могло быть ловушкой.

— Так и есть, — ответил Виктор, стараясь, чтобы голос его звучал ровно и спокойно, без предательской дрожи, которая рвалась наружу. — Горячка. Помню немногое. Что было до болезни — урывками. А что после — только то, что видел в келье.

— Князю это не понравится, — сказал Волков. — Он вас, знаете ли, на особом счету держал. Не каждого чиновника удостаивают такого внимания.

— На особом? — переспросил Виктор, и в этом переспросе было искреннее удивление. — Я всего лишь подканцелярист, господин Волков. Чиновник четырнадцатого класса, если не ошибаюсь. Таких тысячи.

— Бросьте, — сказал Волков, и в этом «бросьте» было столько насмешки и столько уважения одновременно, что Виктор невольно напрягся. Волков наконец взглянул на него — прямо, в упор, острым, оценивающим взглядом, который видел не только лицо, но и мысли. — Не скромничайте, господин Шумилов. Вы вели опись конфискованных имений по новгородскому делу — тому делу, где полетели головы. И нашли там то, чего другие не видели. Не бумаги — дыры в бумагах. Князь тогда изволили заметить — я сам слышал, — он сказал: «Этот малый глядит не на бумагу, а сквозь неё». Так что память вам лучше восстановить, и побыстрее. Понадобится. Очень понадобится!

Сани свернули на набережную, и Виктор увидел Неву. Река была широкой — такой широкой, что другой берег казался далёкой полосой, — и замёрзшей, покрытой толстым слоем льда, запорошенной снегом. Через реку, от берега до берега, тянулись цепочки следов и санных полозьев — люди ездили по льду, как по дороге, и это было так естественно для этого времени и так странно для его века, что Виктор невольно замер. На том берегу темнели корпуса Адмиралтейства, увенчанные высоким шпилем, и Петропавловский собор, чей шпиль поднимался к небу, как игла, пронзающая облака.

Он смотрел на этот город — на город своей мечты, на город, который он изучал двадцать лет, на город, который он знал лучше, чем любой живущий в нём человек, — и думал о том, что через месяц здесь всё начнёт меняться. Империя останется без императора. Меншиков начнёт свой стремительный взлёт — и своё не менее стремительное падение. А он, Виктор Стрельцов — или теперь уже Иван Шумилов, подканцелярист, — затерянный в теле мелкого чиновника, затерянный в этом холодном, жестоком, прекрасном веке, должен будет решить: на чьей он стороне и какую цену готов заплатить за то, чтобы изменить ход истории.

X

Дом Меншикова на Васильевском острове он узнал сразу - знаменитый особняк, первое каменное здание в этом районе, построенное итальянскими мастерами, дворец, который мог соперничать с лучшими европейскими образцами. Высокое крыльцо с колоннами, лепнина на фасаде, гербы над дверьми — всё это было так, как он помнил по гравюрам и фотографиям, но вживую оно казалось больше, внушительнее, тяжелее. У входа стоял караул — солдаты в зелёных мундирах, с ружьями у ноги, с лицами, застывшими в спокойном, ничего не выражающем внимании, которое бывает у людей, привыкших стоять на посту часами. Завидев Волкова, они вытянулись и отдали честь.

— Идём, — бросил секретарь, легко сбегая с саней. В этом «идём» было столько привычной команды, что Виктор не посмел медлить.

Он поднялся по широкой лестнице, стараясь не выдать волнения, стараясь, чтобы его шаги были твёрдыми, а дыхание — ровным. Дом внутри оказался обставлен с той смесью европейской роскоши и азиатского размаха, которая так поражала иностранцев в петровских вельможах: гобелены, выписанные из Франции, соседствовали с изразцовыми печами, сложенными русскими мастерами; венецианские зеркала в резных рамах отражали собольи шкуры, небрежно разложенные на дубовых лавках; хрустальные люстры висели над простыми сосновыми столами, крытыми бархатом. Всюду сновали слуги — в ливреях, без ливрей, с подносами, с бумагами, с докладами, — и все они, завидев Волкова, прижимались к стенам, давая ему дорогу.

Волков провёл его через анфиладу комнат — гостиных, приёмных, кабинетов, — и остановился перед высокой резной дверью, украшенной золочёными орлами.

— Ждите, — сказал он коротко и скрылся за дверью, оставив Виктора одного в длинном, полуосвещённом коридоре.

Прошло минуты три, показавшиеся часом. Виктор стоял, стараясь не переминаться с ноги на ногу, не оглядываться по сторонам, не выдавать того, что происходило у него внутри. Он смотрел на дверь, за которой сейчас решалась его судьба, и думал о том, что Меншиков, которого он увидит через мгновение, — это не портрет на гравюре, не описание в книге, не образ, созданный воображением. Это живой человек. Человек, от которого зависит жизнь и смерть. Человек, который через несколько дней станет самым могущественным человеком в России — на два года, всего на два года, но какие это будут два года

Дверь отворилась, и Волков, высунувшись, коротко бросил:

— Входите. Князь вас примет. И помните: говорите только то, о чём спросят. Лишнего не добавляйте.

Виктор перешагнул порог.

XI

Кабинет светлейшего князя огромен — так огромен, что потолок терялся в полумраке, несмотря на два десятка свечей в массивной люстре, свисавшей с потолка. Свет этих свечей не разгонял темноту, а только подчёркивал её, создавая странную, зыбкую атмосферу, в которой тени двигались сами по себе, независимо от людей. У дальней стены высился письменный стол чёрного дерева, заваленный бумагами, картами, книгами, чертежами. Везде, куда ни кинь взгляд, были бумаги — на столе, на стульях, на полу, на подоконниках. Казалось, князь не работал с ними, а жил среди них, как живут среди леса или моря.

У окна, повернувшись спиной к свету, стоял высокий человек в домашнем камзоле из тёмно-синего бархата. Виктор узнал его сразу — хотя никогда не видел ни одного прижизненного портрета, которые сохранились от той эпохи только в копиях и гравюрах, — узнал по той особой, могучей осанке, по тому повороту головы, по тому, как он стоял, заложив одну руку за спину. Князь Александр Данилович Меншиков.

Он был именно таков, каким его описывали современники: высок — почти на голову выше среднего человека, широкоплеч, с крупными, даже грубоватыми чертами лица, которые, однако, не делали его некрасивым, а, напротив, придавали ему ту мужественную, внушительную красоту, которая так ценилась в ту эпоху. Глаза его — серые, цепкие, с тем особенным, пронзительным выражением, которое равно могло означать и милость, и угрозу, — смотрели на Виктора в упор, и под этим взглядом хотелось опустить глаза, но нельзя было. Волосы, ещё почти не тронутые сединой, тёмно-русые, густые, были собраны в простой хвост на затылке, без парика, без пудры — так, как носили дома, в кругу своих. На нём не было ни орденов, ни парадного платья, ни тех драгоценностей, которыми он любил украшать себя на выходах, — только камзол да перстень с крупным изумрудом на указательном пальце правой руки. Но власть, та самая власть, которая заставляла трепетать губернаторов и министров, ощущалась в каждой детали его облика. Она была в осанке, в повороте головы, в том, как он стоял, как дышал, как смотрел.

— Подойди, — произнёс он, и голос его — низкий, с лёгкой хрипотцой, но отчётливый, чеканивший каждое слово — заставил Виктора повиноваться прежде, чем он успел подумать.

Он сделал три шага вперёд и остановился — не ближе, чем требовало приличие, не дальше, чем позволяла смелость, — и поклонился, как умел, низко, но не подобострастно, так, как кланяются люди, знающие себе цену, но не забывающие о субординации.

— Ну, здравствуй, Иван Григорьевич, — сказал Меншиков, и Виктор почувствовал на себе его взгляд — тяжелый, медленный, ощупывающий, как щуп. — Мне доложили, ты чуть не помер. Горячка — скверная штука, я знаю. Сам через неё проходил в молодости, думал — конец. Но ты, я вижу, выкарабкался. Это хорошо. Плохо то, что ты, говорят, память потерял. Так?

— Так и есть, ваша светлость, — ответил Виктор, старательно, но без излишней старательности имитируя ту манеру речи, которую слышал в монастыре: певучую, твёрдую, с непривычными для его уха оборотами. — Помню немногое. Службу свою помню, описи помню, вас, ваша светлость, помню — с той встречи, что была в ноябре. А что было после — провал. Как сквозь воду гляжу.

— А что именно помнишь из того, что было до? — Меншиков чуть прищурился, и в этом прищуре была такая внимательная, такая цепкая пытливость, что Виктору на мгновение показалось: князь видит его насквозь, видит, кто он на самом деле, видит всю его ложь. Но он заставил себя не отводить взгляд.

— Помню, что служу по городовым делам в Канцелярии. Что занимался описями конфискованных имений — новгородское дело. И что вы, ваша светлость, изволили тогда вызвать меня к себе и сказать, что я гляжу сквозь бумагу. — Виктор помолчал, собираясь с духом. — А больше — увы.

Меншиков усмехнулся — той невесёлой усмешкой, которая бывает у людей, привыкших получать от жизни всё, что они хотят, и вдруг столкнувшихся с тем, что не могут изменить.

— Интерес — сказал он, и в этом слове было столько оттенков, что Виктор не решился бы их перечислять. — Хорошее слово. Ты мне грамотку составил в ноябре — о том, сколько денег оседает в новгородских вотчинах мимо казны. Цифры вывел такие, что у Сената бы глаза на лоб полезли, если бы они умели удивляться. Я тогда подумал: вот человек, который умеет считать не только гроши в своей мошне, но и деньги в чужой. А тех, кто умеет считать, надо держать при себе. Ибо кто считает — тот видит. А кто видит — тот знает. А кто знает — того надо или целовать, или убивать. Я предпочитаю целовать, пока есть за что.

Он прошёлся вдоль стола — медленно, тяжело, как ходят люди, привыкшие к долгим думам, — взял в руки какую-то бумагу, мельком глянул на неё и бросил обратно, на груду других.

— Но память твоя, Иван Григорьевич, сейчас мне без надобности. Память — это прошлое, а меня интересует будущее. Мне нужны твои глаза, уши и та твоя способность видеть то, чего другие не замечают. Справишься — останешься при мне, в моём ближнем кругу. Не справишься — вернёшься в свою канцелярию переписывать реестры до скончания века. И там тебя никто не вспомнит и не спросит. А здесь

Он не закончил фразу, и это незаконченное «здесь» повисло в воздухе, как занесённый топор.

Виктор молча кивнул, чувствуя, как сердце колотится где-то у горла, как кровь стучит в висках, как холодный пот выступает на спине под камзолом. Он понимал: вот он, тот самый момент выбора, о котором он думал, лёжа в монастырской келье. Сейчас, в первые же минуты разговора с человеком, от которого зависело всё, решается его судьба в этом мире. Меншиков не прощает ошибок — это он знал из истории. Но он также ценит ум. И, может быть, именно ум — единственное оружие, которое есть у Виктора в этом чужом, враждебном, прекрасном мире.

— Что прикажете делать, ваша светлость? — спросил он, поднимая глаза на князя, и в его голосе не было ни страха, ни наглости, а только спокойная готовность делать то, что нужно.

Меншиков чуть прищурился, словно решая, стоит ли продолжать разговор, стоит ли доверять этому человеку, который только что очнулся от смертельной болезни и, возможно, ещё не вполне в своём уме. И, видимо, решил, что стоит, потому что сказал — негромко, но так, что каждое слово ударило по ушам, как выстрел:

— Государь болен. Ты знаешь?

Виктор замер. Он знал. Он знал не просто «знал» — он помнил из своего времени, что болезнь Петра началась в январе 1725 года и закончилась смертью 28 января. Помнил каждую деталь: как император простудился, спасая утопавших солдат в ледяной воде, как слег, как метался в жару, как лекари разводили руками, как он, за несколько часов до смерти, велел позвать дочь Анну и не успел ничего сказать. Но что знал об этом настоящий Шумилов, мелкий чиновник, подканцелярист четырнадцатого класса? Вероятно, то же, что и все: государь нездоров, не выходит во двор, не принимает докладов, но подробности неизвестны, и никто не говорит вслух того, о чём думают все.

— Слышал, — ответил он осторожно, подбирая слова, как сапёр подбирает шаги на минном поле. — В городе говорят разное. Кто говорит, что простуда. Кто говорит, что горячка. Кто говорит, что Бог испытывает.

— В городе всегда говорят разное, — отрезал Меншиков. — А я тебе скажу правду. Государь умирает. Лекари разводят руками. Дни его сочтены — может быть, недели, может быть, дни. И когда это случится

Он осёкся, словно спохватившись, что говорит лишнее, что произносит вслух то, что пока ещё не должно быть произнесено. Прошёлся до окна и обратно, глядя в пол, и лицо его было таким, что Виктору стало страшно — не за себя, а за него, за этого человека, который через несколько дней станет самым могущественным в России и который через два года умрёт в ссылке, всеми забытый.

— Впрочем, об этом после, — сказал Меншиков уже другим, более ровным голосом. — Сейчас другое важно. У меня есть сведения, что в Преображенском полку, в моём родном полку, зреет смута. Кто-то мутит воду, распускает слухи, склоняет офицеров на сторону великого князя Петра Алексеевича. Мне нужно знать: кто именно, насколько серьёзно и далеко ли зашло. Моих людей они знают в лицо — знают всех, кто хоть раз переступал порог моего дома. А ты — человек новый, незаметный, никто тебя не знает и не запомнит, если не приглядываться. Вот тебе первое дело. Первое испытание.

Меншиков взял со стола небольшой конверт — из плотной, дорогой бумаги, с сургучной печатью, — и протянул его Виктору.

— Здесь имена тех, кто уже известен. Их немного, но каждое имя — это человек, который может стоить мне головы или подарить её. Пойдёшь сегодня же в полковую слободу. Поговоришь с людьми. Послушаешь то, о чём говорят вполголоса. Запомнишь всё — и важное, и неважное. Завтра утром доложишься. Лично мне.

Виктор принял конверт. Рука чуть дрогнула — только чуть, только на мгновение, — но он справился с собой, заставил пальцы сжаться, заставил себя не выдать того, что творилось у него внутри. Он брал в руки тысячи исторических документов, но никогда ещё бумага не была такой тяжёлой.

— Будет исполнено, ваша светлость, — сказал он, и голос его не дрогнул.

— Не сомневаюсь, — ответил Меншиков и отвернулся к окну — спиной к Виктору, спиной к свечам, спиной ко всему этому кабинету, давая понять, что аудиенция окончена, что слов больше не будет и что оставаться дольше — значит испытывать терпение. — И вот ещё что. Если услышишь что-то важное — не жди утра. Приходи сразу. В любое время дня и ночи. Мои люди тебя пропустят. Я скажу, чтобы запомнили твоё лицо.

Виктор поклонился — ещё раз, низко, как требовал этикет, — и, не поднимая глаз, двинулся к выходу. И только когда дверь за ним закрылась, когда он снова оказался в коридоре, где пахло воском и деревом и где слуги сновали мимо, не глядя на него, — только тогда он позволил себе выдохнуть. Выдохнуть тот воздух, который, казалось, не вдыхал все эти минуты.

Он шёл к выходу, сжимая в руке конверт, и думал о том, что только что началась самая странная, самая опасная и самая важная работа в его жизни. Работа, к которой он готовился двадцать лет, сам того не зная. Работа, которая называлась — жить в истории. И менять её.

Глава 2. Чужое стадо

I

Выйдя от светлейшего князя, Виктор не сразу покинул особняк, как сделал бы всякий другой на его месте, спешащий поскорее исполнить полученное повеление. Напротив, он задержался в приёмной и, делая вид, что поправляет кружевной шейный платок, пожелтевший от долгой лёжки в монастырской келье, на самом деле давал себе время осмыслить произошедшее. Сердце его колотилось где-то у горла, и этот стук был таким сильным, что, казалось, его могли слышать слуги, сновавшие по коридорам, но мысли, к собственному удивлению Виктора, выстраивались в стылом, почти лабораторном порядке. Такое случалось с ним в архиве, когда он натыкался на документ, переворачивавший прежнюю концепцию: сперва вспышка — почти испуг, почти восторг, — а потом спокойная, ледяная ясность, когда всё лишнее отпадало и оставалась только суть.

Он только что говорил с Александром Даниловичем Меншиковым. Светлейшим князем, герцогом Ижорским, генералиссимусом, кавалером ордена Святого Андрея Первозванного и ордена Слона, членом Лондонского Королевского общества — перечисление этих титулов занимало в голове Виктора отдельную, тщательно выверенную ячейку памяти, потому что в своей прошлой жизни он однажды потратил целый день в архиве, выписывая их из подлинных грамот, сверяя каждое слово, каждую запятую. Тогда это было академическим интересом, делом профессионального педантизма. Теперь — вопросом выживания.

Он получил первое задание. Задание опасное, нешуточное: влезть в Преображенскую слободу, туда, где живёт старейшая гвардия, послушать разговоры, которые ведутся вполголоса, и доложить. И сделал это — не выдав ни страха, ни растерянности, ни, самое главное, своей главной тайны, того, что он — не за кого себя выдаёт. Теперь оставалось только оправдать доверие — или провалиться с такими последствиями, о которых не хотелось даже думать. Меншиков не прощал ошибок. Виктор знал это из истории, из дел, которые изучал годами. Знал он и другое: светлейший ценил ум и исполнительность едва ли не выше родовитости. Сам выбился из низов — из торговцев пирогами, из «счастливого щенка» Петра, — и в других уважал способности, а не происхождение. Это давало шанс. Единственный шанс.

II

В приёмной снова появился Гурий Волков. Секретарь светлейшего держался всё с тем же непроницаемым выражением холёного лица, которое, казалось, не менялось ни при каких обстоятельствах, но взгляд его стал чуть более цепким, более пронзительным, чем прежде, — Виктор явно видел, как его оценивают, словно некий невидимый механизм внутри Волкова перебирал невидимые шестерёнки, калибруя степень полезности нового человека. Одет секретарь был в камзол из английского сукна, тёмно-вишнёвого цвета, с серебряными пуговицами, на которых был выгравирован орёл, — неброско, но дорого, так, как одеваются люди, которым не нужно доказывать своё положение, потому что оно и так написано у них на лицах.

— Его светлость распорядился выдать вам потребную сумму, — произнёс Волков, протягивая кожаный кошель, ощутимо тяжёлый, наполненный чем-то звенящим. — Шесть рублей серебром. Хватит и на извозчика, и на угощение нужным людям, и на то, чтобы в случае чего откупиться от лишних вопросов. Отчитаетесь опосля, когда дело сделают.

— Благодарю, — ответил Виктор, пряча кошель за пазуху, туда же, где уже лежали бумаги, и пальцы его отметили приятную тяжесть — ту самую тяжесть, которая в этом мире значила больше, чем любые слова. Шесть рублей по меркам 1725 года были суммой большой, почти неприличной для человека его положения. Рядовой солдат получал в год около десяти рублей, да и то не всегда сполна; мелкий подканцелярист вроде Шумилова — немногим больше, если не считать нерегулярных подачек от начальства. Меншиков швырялся деньгами так же, как и людьми: широко, не считая, не жалея, но требуя результата немедленного и безусловного.

— Когда прикажете явиться с докладом?

— Завтра к вечеру. Но если что-то горячее, если услышите такое, что не терпит отлагательства, — немедля, как князь велел. — Волков помолчал, перебирая в пальцах массивную печатку на среднем пальце — движение машинальное, почти бессознательное, но Виктор успел отметить: секретарь носит перстень с гербом, стало быть, сам не из простых, из тех, кто вышел из низов, но давно уже забыл об этом. — Мой совет вам, господин Шумилов: не ходите в слободу в этом. — Он указал взглядом на зелёный камзол Виктора — добротный, с серебряным шитьём, хоть и поношенный, но всё ещё дворянский. — Там таких не носят. Одевайтесь проще. Я велю людям дать вам тулуп и шапку поплоше, из тех, что носят мещане или мелкие приказные. Вам надобно выглядеть как человек из тех, кто не привлекает внимания, а не как дворянин, пришедший командовать. В слободе, знаете ли, к дворянам отношение... особенное. Гвардия своё достоинство блюдёт и чужаков не жалует.

Через четверть часа Виктор вышел из особняка Меншикова в нагольном тулупе — грубом, овчинном, пахнущем дымом и дегтем, — надетом поверх старого камзола, в надвинутой на брови овчинной шапке, из-под которой торчали только глаза да кончик носа, и в простых, разношенных сапогах, подбитых железными подковами. От прежнего облика, от того человека, который четверть часа назад стоял перед светлейшим в приличном платье, не осталось почти ничего, кроме рук — этих самых рук со старым шрамом и чернильной мозолью, выдававших в нём человека, привыкшего к перу и бумаге. Впрочем, в слободе могли встретиться и писари, и полковые канцеляристы — это не вызвало бы подозрений. Хуже было другое: в покрое тулупа, в отсутствии военной выправки, в манере держаться — во всём этом опытный глаз мог распознать чужака, человека не из этой среды, не из этой жизни. Виктор отдавал себе отчёт: его главное оружие сейчас — не деньги, не знание истории и не связь с Меншиковым. Главное сейчас — способность притворяться, входить в чужую шкуру так же легко, как он вошёл в это чужое тело. И он собирался использовать эту способность на полную, не жалея ни сил, ни воображения.

III

Морозный туман сгущался над городом. Февраль в Петербурге всегда был месяцем туманов: Нева ещё спала подо льдом, скованная до самого дна, но болота вокруг города, те болота, на которых Пётр велел строить новую столицу, уже начинали дышать сыростью, и эта сырость поднималась вверх, смешиваясь с дымом из печных труб, и окутывала улицы белесой, вязкой мглой, в которой фонари казались мутными, дрожащими звёздами. Виктор нанял сани у ближайшего извозчика — угрюмого мужика в рваном треухе, с лицом, обветренным до красноты, — и велел ехать в Преображенскую слободу, на левый берег Невы, за Литейный двор, туда, где жили те, кто составлял опору и гордость русской гвардии.

Пока сани скользили по укатанному снегу, взрезая полозьями ледяную корку и оставляя за собой две ровные, гладкие колеи, которые тут же заметало мелкой позёмкой, Виктор сидел, кутаясь в тулуп, и обдумывал задание. Преображенский полк — старейший гвардейский полк, основанный Петром ещё в «потешные» времена, в далёком 1683 году, в подмосковном селе Преображенском, когда будущий император был ещё мальчишкой, игравшим в войну с такими же мальчишками из конюхов и сокольничих. Из этого «потешного» войска выросли и офицерский корпус, и многие государственные деятели, и та новая, петровская Россия, которая теперь, через сорок лет, стояла на берегах Невы и пугала Европу своей мощью. Именно преображенцы вместе с семёновцами — второй гвардейский полк — решали судьбу престола, ибо кто владел гвардией, тот владел и Россией. В реальной истории, той истории, которую Виктор знал по книгам и документам, преображенцы поддержали Екатерину после смерти Петра, и сделали это благодаря усилиям Меншикова и генерала Бутурлина, которые сумели перетянуть колеблющихся на свою сторону. Но здесь, судя по заданию, которое он получил, что-то шло не так. В полку явно зрела смута, и кто-то — Долгорукие, Голицыны, неизвестные пока враги — склонял гвардию на сторону Петра Алексеевича, десятилетнего внука императора, мальчика, за спиной которого стояла старая родовитая знать, мечтающая вернуть себе власть, отнятую Петром.

Виктор помнил имена, значившиеся в запечатанном конверте, который он прочёл в санях, разломив сургучную печать с осторожностью, какую мог бы проявить хирург, вскрывающий брюшную полость, и прикрывая бумаги полой тулупа от ветра, который так и норовил вырвать их из рук. Меншиков, как догадался Виктор, не боялся, что его гонец сунет нос в княжеские бумаги: светлейший, похоже, специально дал ему прочесть это донесение, проверяя, сделает ли новый человек правильные выводы и не попытается ли скрыть что-то лишнее. Среди подозреваемых значились трое: поручик Иван Козлов, сержант Фёдор Щепотьев и некий солдат по фамилии Дронов, о котором было сказано лаконично, почти презрительно: «Дерзок, говорлив, имеет дружбу с людьми Долгоруких». Ниже, другим почерком — более мелким, более торопливым, вероятно, самого Волкова, — шла приписка: «Дронова проверить в первую очередь. Ежели заговорит — доставить». И подпись: не привычное «светлейший», которым Меншиков обычно подписывал официальные бумаги, а короткое, энергичное, почти злое — «М.». С этого и следовало начать. Но соваться к Дронову сразу, в лоб, было бы глупо, даже опасно. Сначала — осмотреться, послушать, уловить расстановку сил, разобраться, кто кому друг, а кто только притворяется другом.

IV

Слобода встретила его запахами — теми запахами, которые, должно быть, запомнил каждый, кто когда-либо жил в солдатской слободе старого русского города. Запах дыма от печных труб, запах конского навоза, который смешивался с запахом мокрой шерсти и кислого солдатского сукна, запах квашеной капусты из открытых дверей кабаков и запах дёгтя, которым смазывали колёса и сапоги. Дома здесь были пониже, чем в центре, — в основном деревянные, рубленые из толстых брёвен, с высокими крыльцами и глухими заборами, за которыми изредка слышался собачий лай — злой, предупреждающий, такой, каким лают псы, привыкшие к чужакам. Вдоль главной улицы, которая вела к полковому плацу, тянулись коновязи — длинные деревянные жерди, к которым были привязаны лошади, и эти лошади, покрытые попонами, перебирали ногами и фыркали, выпуская клубы пара в морозный воздух. У полковых бань, из которых валил густой, сладковатый пар, смешанный с запахом берёзовых веников и горячей воды, толпились солдаты — кто с вениками, кто с деревянными шайками, — хохотали, хлопали друг друга по спинам, переговаривались тем особенным, гортанным говором, который бывает у людей, проживших вместе много лет. Где-то в стороне бил барабан — размеренно, однообразно, с той железной, неумолимой чёткостью, которая вдалбливалась в солдатские головы на учениях, отбивая шаг учебной роты. Виктор прислушался к этому ритму, и ритм показался ему знакомым: чёткий, прусский, с характерной оттяжкой на четвёртую долю, — который ввёл Пётр, перенимая европейские военные порядки. Орднунг. Порядок, который держался на муштре и палке.

Он отпустил возницу у кабака с грубо намалёванной вывеской, которая, должно быть, была предметом насмешек всей слободы: кривой двуглавый орёл, нарисованный столь неумело, что его можно было принять за утку с двумя головами, держал в лапах штоф и глиняную кружку. Под вывеской, углём, явно не самой твёрдой и не самой трезвой рукой, было нацарапано: «Государство угощает». И ниже, мелкими буквами, словно после долгих споров: «В долг не даём». Заведение, как сообразил Виктор, было из тех, что посещаются нижними чинами — солдатами, сержантами, может быть, унтер-офицерами, — но не офицерами: те пили в другом месте, более приличном, более дорогом, подальше от простых солдатских разговоров.

Он вошёл.

Внутри сильно накурено и слишком шумно — шумом той особенной, солдатской гулянки, когда каждый говорит громче другого, чтобы его услышали, и никто никого не слушает. Сизый табачный дым плавал слоями, подсвеченный масляными лампами, которые горели неровно, чадили и бросали на стены длинные, зыбкие тени. Длинные дубовые столы, залитые пивом и квасом, лавки, глиняные кружки с отбитыми краями, оловянные тарелки с квашеной капустой и крупно нарезанной солониной — той солониной, которую солдаты прозвали «торпедой» за её твёрдость и способность сохраняться месяцами. За стойкой стоял целовальник — красномордый, с руками-лопатами, в засаленной рубахе, — и разливал из штофа что-то мутное, пахнущее хлебом и хмелем, в подставленные кружки. Посетителей было много: солдаты в расстёгнутых мундирах, у некоторых на груди виднелись нашивки за ранения — нашивки, которые были дороже любых орденов, потому что каждая из них стоила крови; у одного не хватало уха — отрублено ли в бою, отрезано ли за побег, не разобрать. Несколько сержантов с тросточками — знаком отличия, которым они имели право наказывать нерадивых нижних чинов. Ещё пара писарей с чернильными пятнами на пальцах и угрюмый купец в углу, который явно не рассчитывал оказаться в такой компании и теперь, сидя в самом тёмном углу, боялся поднять глаза от тарелки.

Виктор, войдя, на мгновение замер у порога, давая глазам привыкнуть к полумраку, и быстрым, цепким взглядом, который он выработал за годы работы в архивах — когда нужно было мгновенно оценить обстановку и найти нужную полку, — оглядел помещение. За дальним столом, в том углу, где было меньше всего света, сидели четверо гвардейцев и о чём-то негромко, но горячо спорили, склонив головы друг к другу. Справа, у заиндевевшего окна, — одинокий сержант с кружкой пива и кислым выражением лица, которое, казалось, было вырезано на его физиономии раз и навсегда. Лицо его пересекал старый шрам — от левого виска до самого угла рта, белый, застарелый, такой, что при разговоре край рта чуть поднимался, придавая ему выражение вечной, невольной усмешки. Именно таким, по описанию, Виктор представлял себе Щепотьева — сержанта, значившегося в списке. Отдельно от всех, в стороне, расположился человек в штатском платье, по виду — купец или подрядчик, который нервно крошил хлеб на столе, не поднимая глаз.

Виктор взял у целовальника кружку кваса — пить хмельное пока не стоило: голова должна была оставаться ясной, а язык — осторожным, — сел на свободную лавку так, чтобы слышать дальний стол, и принялся неспешно, с видом человека, который никуда не спешит, цедить напиток. Квас оказался крепким, хлебным, с приятной кислинкой и лёгким дымным привкусом — явно домашнего приготовления, а не той разбавленной бочковой бурды, которой потчевали в дешёвых кабаках.

V

До него долетали обрывки разговора — те обрывки, ради которых он сюда и пришёл. Солдаты спорили, не понижая голосов, потому что в шуме кабака трудно было сохранить тайну, да и не считали они свои речи тайными — просто говорили о том, что волновало всех.

— ...говорят, государь-то уж не встаёт, — сказал один, молодой, с нашивками капрала, и голос его был таким, каким говорят о неизбежном и страшном. — Лекаря руками разводят. Ничего не могут.

— Враки! — перебил другой, постарше, с сединой в усах. — Государь — он крепкий. Сколь раз болел, а? И помирали уже, и подымался! Помнишь, как в двадцать втором? Все уж хоронить собрались, а он через седмицу — на ногах, и давай бумаги подписывать, указы писать, корабли смотреть.

— То в двадцать втором, — упрямо сказал первый. — А нынче, сказывают, почки отказали. А с почками, брат, не шутят. У меня дядька от того же помер — сначала мочился кровью, потом почернел весь, иссох, как щепка. Не дай бог.

— Типун тебе на язык! — рявкнул седоусый. — Государь нашему брату — отец. Без него что? Свара начнётся. Кому власть? Кому казну? Гвардию кто поведёт? Так нельзя. Нельзя без царя.

— А коли не подымется? Тогда что?

— Тогда — Пётр Алексеевич, кому ж ещё? — сказал третий, молодой, безусый, с горящими глазами. — Внук природный. Кровь царская. По праву, стало быть.

— Скажешь тоже — природный, — усмехнулся первый, и в усмешке его было что-то недоброе. — Царевич Алексей от престола отречён был, да и помер в застенке, царство ему небесное. И сын его, значит... как бы сказать... не прямой уж наследник.

— Тиш-ше ты, дурень! — зашипел седоусый, оглядываясь по сторонам. — Про такое — молчок. За такие слова, знаешь, куда отправляют? В Преображенский приказ, вот куда. Там быстро научат, как про царевича Алексея рассуждать.

Наступила напряжённая пауза, такая глубокая, что слышно было, как потрескивают поленья в печи и как за окном, на улице, перекликаются часовые. Виктор сделал вид, что целиком поглощён квасом, но внутренне весь обратился в слух, каждым нервом, каждой жилкой, ибо от этих слов, от этих полушепотов зависело сейчас больше, чем от любого документа. Разговор возобновился тише, почти шёпотом, так что приходилось напрягать слух до звона в ушах:

— У Долгоруких, слыхал, уж всё готово, — сказал кто-то из темноты. — Как только государя не станет — они полки подымут. У них люди везде свои, и в гвардии, и в армии.

— А светлейший? — спросил молодой, и в голосе его послышалось что-то похожее на надежду. — Меншиков-то что же?

— А что светлейший? — усмехнулся тот же голос. — У него гвардия, да только солдат — он за тем пойдёт, кто хлеб даст. А хлеб нынче у кого?

— У Долгоруких, выходит?

— У Долгоруких казна своя, это верно. Они не скупятся. Давеча в третьей роте солдатам по рублю на брата раздали. Просто так. Без вычетов, без записей. Пришёл человек, вынул кошель, и каждому — рубль серебром. Солдат это любит. Солдат это помнит.

— И много они так раздали?

— Говорят, сотен пять, а то и больше. Деньги немалые, не каждому князю такие по карману. И посулили ещё: как Пётр Алексеевич на престол сядет — всем гвардейским жалованье удвоят, а особо отличившимся — земли в новгородских вотчинах, где леса, где пушнина, где мужики. Хорошее обещание.

— Удвоят? — переспросил седоусый, и в голосе его послышалось сомнение. — Это хорошо, если сбудется. Да только двойное-то жалованье не везде двойную службу стоит. У светлейшего, слыхал, тоже закрома не пустые. Он тоже не из бедных.

— У светлейшего закрома полные, да только он их для себя держит, — сказал безымянный голос из темноты, и в этом заявлении была та простота, которая делает любую ложь похожей на правду. — А Долгорукие — они для всех. Понимашь разницу? Они — родовитые, им нечего терять, они за царя, за истинного. А Меншиков — он сам за себя. Он бы и рад, да не могут его Долгорукие к престолу подпустить. Потому что он... ну, сами знаете, откуда он. Из пирожников.

Виктор мысленно отметил эту аргументацию — хлебную, понятную, рассчитанную на самый простой и самый сильный инстинкт, на жадность и на страх. Долгорукие действовали грамотно, умело, подкупали гвардейцев не обещаниями политических свобод, которые солдату были безразличны, а простым и понятным рублём, который греет карман и ласкает глаз. В реальной истории, той истории, которую Виктор знал, это было слабым местом Меншикова: при несметных богатствах, при дворцах и вотчинах, он был скуповат, когда дело касалось чужих карманов, и предпочитал копить, а не тратить. Солдаты это чувствовали, и это чувство — обида на скупого барина — было лучшим союзником Долгоруких.

Он отхлебнул ещё кваса, сделал вид, что закусывает хлебом, и продолжил слушать.

VI

— А что Козлов говорит? — спросил один из солдат — этот молодой, безусый, с нашивками капрала, — и в этом вопросе было то особенное, почтительное внимание, с каким говорят о начальнике, которому верят. — Поручик-то наш, Козлов, что думает? Он человек умный, не чета другим.

— Козлов своё говорит: порядок, мол, нужен, — ответил седоусый, понижая голос ещё больше, так что его едва было слышно за общим шумом. — Порядок — это закон. А закон — это Пётр Алексеевич. Потому что он по крови, а не по случаю на престол сел. Так он говорит.

— Эко он ловко повернул, — усмехнулся первый солдат. — По крови... Хотя, оно, конечно, верно. Не по случаю, а по закону. Только при государе Петре Алексеевиче кто править-то будет? Мальчишка же совсем, десять лет. Ему бы в куклы играть, а не государством управлять.

— А регент будет. Регента назначат, — сказал безымянный голос. — Таков порядок в Европе: при малолетнем государе правит регент, пока не вырастет. И всё чинно, всё благородно.

— Кого? Меншикова?

— Вот уж нет, — усмехнулся голос. — Меншикова Долгорукие на пушечный выстрел к престолу не подпустят. Сами знаете, не любят они его, да и он их не любит. Сказывают, регентом будет Алексей Григорьевич Долгорукий. Или князь Дмитрий Голицын. А светлейшего — в отставку, а то и подалее. Подалее — это куда? В Берёзов, говорят. Или ещё подальше.

— Хоть в Берёзов, а хоть и далее, — хохотнул кто-то из темноты. — Лишь бы подальше. А нам что? Нам бы жалованье платили да не обижали.

Виктора пронзил внутренний озноб — не имевший ничего общего с февральским морозом, который постепенно просачивался сквозь стены кабака. Берёзов. Именно туда, в этот забытый богом и людьми сибирский городок, и сошлют Меншикова в реальной истории, через два с лишним года после смерти Петра, когда юный Пётр II взойдёт на престол и Долгорукие возьмут своё. Но здесь, в этих разговорах, которые велись вполголоса в солдатском кабаке, ссылка обсуждалась уже сейчас, ещё до кончины императора, как дело почти решённое. Значит, Долгорукие готовят почву. И готовят основательно, не жалея ни сил, ни денег, ни человеческих жизней.

Он допил квас и поставил кружку на стол, понимая, что дальше сидеть и слушать бессмысленно — он уже услышал главное. Нужно было решать, как подступиться к нужным людям, как заговорить с теми, кто мог дать больше, чем случайные обрывки разговора.

VII

И в этот момент одинокий сержант у окна — этот, со шрамом, в котором Виктор почти не сомневался, что угадал Щепотьева, — вдруг поднял голову и глянул прямо на него. Взгляд был тяжёлым, изучающим, без тени приветливости, таким взглядом смотрят на человека, которого хотят запомнить, чтобы потом, когда придёт время, найти и спросить по всей строгости. Виктор успел отвести глаза, сделать вид, что разглядывает грязный ноготь на пальце, но внутренним чутьём осознал — поздно. Его заметили. И не просто заметили — узнали.

Сержант поднялся из-за стола — коренастый, широкоплечий, с могучей шеей, на которой бугрились жилы, напрягшиеся, как канаты, — и неторопливо, вразвалочку, той особенной походкой, которая бывает у людей, привыкших к долгим переходам и рукопашным схваткам, подошёл к Виктору. Двигался он, несмотря на свою грузность, с мягкой, пружинящей грацией, которая выдавала в нём человека, прошедшего не одну военную кампанию и знающего, что такое настоящий бой — не парадный, а тот, где свистят пули и льётся кровь.

У стола он остановился, нависая над Виктором, как скала нависает над путником, и стало вдруг темно и тесно.

— Не признал тебя, — произнёс он хрипловато, явно простуженным голосом, и в этой хриплоте было что-то угрожающее, хотя слова сами по себе были невинны. — Ты чей будешь? Из писцов, что ль? Больно много вас тут шастает в последнее время. Из канцелярий, из приказов... все чего-то вынюхивают, все чего-то высматривают.

Виктор отставил кружку. Спокойно. Без резких движений. Руки держал на виду, на столе, чтобы сержант видел, что он не прячет ничего за спиной. Сердце колотилось где-то в горле, но он заставил себя дышать ровно, ибо знал: в таких ситуациях страх читается по дыханию быстрее, чем по глазам.

— Из писцов, — подтвердил он, и голос его прозвучал ровно, почти скучно, как и положено человеку, который занимается бумажной работой и которому надоели эти вечные подозрения. — Из городовой канцелярии. Прислали описи проверять по полковому имуществу. У вас, сказывают, недостача по амуничным деньгам за прошлый год. Вот и хожу, сверяю, считаю. Скучная работа, сами понимаете.

Он бил наугад, но попал, судя по реакции. Сержант нахмурился, оглянулся через плечо — не подслушивает ли кто? — и, наклонившись к самому уху Виктора, понизил голос до шёпота:

— Недостача... Ты, писец, потише бы про такие дела. Не всякая недостача от солдатской нерадивости. Бывает, и начальство... — Он не договорил, но и так было ясно. — Про описи — это к каптенармусу, не ко мне. Я такими делами не ведаю. Моё дело — солдаты, а не бумаги.

— А ты кто таков? — спросил Виктор, стараясь, чтобы голос звучал ровно, с лёгким, едва уловимым нахальством, какое положено мелкому приказному, который разговаривает с военным как равный с равным, потому что служит государю, а не ему лично. Опыт общения с чиновниками в своём времени — с их интригами, с их подсиживаниями, с их вечной грызнёй за место у кормушки — подсказывал ему: слишком почтительный писец вызывает подозрение, слишком наглый — раздражение. Истина, как всегда, была где-то посередине.

— Сержант Щепотьев, первой роты, — ответил тот и скрестил руки на груди, отчего стал казаться ещё шире и ещё внушительнее. — А ты, выходит, Шумилов? Иван Григорьев сын?

Виктор внутренне сжался, и этот спазм был таким сильным, что, казалось, всё его новое тело скрутило в комок. Один из тех, кто значился в списке Меншикова. Один из подозреваемых. И он уже знает его имя. Плохо. Очень плохо.

— Про тебя спрашивали, — продолжал Щепотьев всё тем же глуховатым, простуженным тоном, и в этом тоне не было ни угрозы, ни дружелюбия — только факт. — В полку про тебя спрашивали. И не раз.

— Кто спрашивал? — спросил Виктор, и вопрос этот прозвучал резче, чем ему хотелось бы.

Щепотьев усмехнулся, и усмешка эта была недоброй — такой усмешкой усмехаются люди, которые знают больше, чем говорят, и не собираются делиться этим знанием с первым встречным. Шрам на его щеке при этом побелел, натянулся — Виктор знал из медицинских книг, что такое случается с застарелыми рубцами, когда человек напрягает лицевые мышцы. И этот маленький, почти незаметный признак сказал ему больше, чем любые слова: Щепотьев был не спокоен. Он был напряжён, как зверь перед прыжком.

— А вот пойдём-ка со мной, там всё и узнаешь, — сказал сержант, и рука его — тяжёлая, широкая, с пальцами, похожими на сардельки, — легла на плечо Виктора, сжала его, как тиски, привычные к тяжести фузейного ствола и к сопротивлению пойманного человека. — Не боись, далеко не поведём. Только поговорить надо. По-хорошему.

И он потянул Виктора к выходу, не спрашивая согласия, не обращая внимания на то, что другие посетители кабака провожали их взглядами — кто с любопытством, кто с равнодушием, кто со страхом.

VIII

Виктор явно ощутил, какая сила скрыта в этом невысоком, кряжистом человеке: пальцы впивались в плечо с такой мощью, что, казалось, могли раздавить кость. Сопротивляться было бессмысленно — любое движение, любой рывок только усилил бы хватку и вызвал подозрения. Кричать — тем более: в этом месте, в этой слободе крики о помощи были привычным делом, и никто не бросился бы спасать подозрительного писца, которого тащит сержант. Виктор бросил быстрый взгляд на целовальника — тот стоял за своей стойкой и делал вид, что вытирает кружку, но глаза его скользнули по Виктору и тут же отвернулись. Здесь привыкли не вмешиваться в чужие дела. Здесь каждый знал: вмешательство может стоить жизни.

На улице уже стемнело — стемнело той особенной, февральской темнотой, которая опускается на Петербург быстро, как театральный занавес: только что было сумеречно, серо, неуютно — и вот уже тьма, густая, почти осязаемая, разбавленная лишь тусклыми масляными фонарями у полковых караулок, которые горели неровно, чадили и отбрасывали на снег длинные, зыбкие тени. Мороз усилился, и этот мороз забирался за ворот тулупа, заставлял ёжиться, дышать прерывисто, и каждый выдох превращался в облачко пара, которое тут же рассеивалось в темноте. Щепотьев, не отпуская плеча Виктора, не ослабляя хватки, повёл его вдоль по улице, мимо шлагбаума, мимо полосатых будок часовых, которые провожали их равнодушными, ничего не выражающими взглядами, — к приземистому каменному зданию в глубине слободы, которое угадывалось скорее по звуку, чем по виду: оттуда доносился запах сырости и плесени, и где-то в темноте звякнула цепь. Полковая гауптвахта. Место, откуда не всякий возвращался.

— Я ничего дурного не сделал, — заметил Виктор как можно миролюбивее, почти добродушно, стараясь, чтобы голос его звучал спокойно, даже весело, как у человека, которого ведут на гауптвахту по ошибке и который уверен, что скоро всё разъяснится. — Служба у меня такая: ходить, описи сверять, бумаги составлять. Скучная служба, честно сказать. Сам бы рад от неё отказаться, да куда денешься? Начальство приказало — значит, надо.

— Знаю я ваши описи, — хмыкнул Щепотьев, не оборачиваясь, и в этом хмыканье было столько презрения, что Виктору стало ясно: сержант не верит ни одному его слову. — Ты ещё до Рождества в слободе крутился. Я тебя помню. И после Нового года тебя видали у дома Ивана Долгорукова, что на Адмиралтейской стороне. А как государь слёг — ты пропал. Три недели о тебе ни слуху ни духу. И вот, на тебе, объявился. Совпадение, скажешь? Простое совпадение?

Виктора бросило в дрожь. Это было хуже, чем он предполагал. Настоящий Шумилов, выходит, и до своей болезни успел наследить — и в слободе крутился, и возле Долгоруких. Его исчезновение, столь своевременное, столь совпавшее с болезнью государя, теперь связали с этим событием и считали подозрительным вдвойне: и активность до болезни, и внезапное исчезновение, и столь же внезапное возвращение. Он шёл по тонкому льду, и лёд этот трещал под ногами.

— Я после Рождества в горячке лежал, — ответил он, уже не скрывая, но и не выкладывая всего, ибо слишком много правды было так же опасно, как и слишком много лжи. — Три недели без памяти, в монастыре, в Александро-Невской обители. Что было до того — почти не помню. Сами знаете: мозговая горячка память отшибает напрочь, как метлой выметает. Монахи подтвердят, если спросите. Келарь отец Никодим, лекарь, что меня пользовал.

— Монахи-то подтвердят, — пробормотал Щепотьев, и в этом бормотании было что-то задумчивое, почти сомневающееся. — Да только не все монахам верят. И не всем монахам можно верить. Бывает, и монахи за деньги правду продают, а ложь покупают.

Он толкнул тяжёлую, обитую войлоком дверь, которая отворилась с глухим, утробным стоном, и впихнул Виктора внутрь — не грубо, не жестоко, а с той спокойной, профессиональной силой, с какой пастух загоняет овцу в загон.

IX

В караулке горела одна-единственная масляная лампа, водружённая на дубовый стол, и свет её был таким скудным, что углы комнаты тонули в непроглядной тьме. Комната была казённой до мозга костей, до каждой половицы, до каждого гвоздя: голые каменные стены, выбеленные извёсткой, которая кое-где облупилась, открывая тёмный, шершавый камень; деревянный помост для спанья, на котором кто-то недавно лежал — солома ещё не остыла; пара табуретов, сколоченных наспех, кривоногих; на стене — регламент караульной службы в деревянной рамке, пожелтевший от времени и копоти. Пахло здесь сыростью, кислым солдатским сукном, потом и ещё чем-то кислым, сладковатым — тем запахом, который бывает в помещениях, где собирается много людей и где редко проветривают.

За столом сидели двое. Первый — молодой офицер, лет двадцати пяти, с тонкими, щёгольски закрученными усиками, которые, должно быть, были предметом его гордости, и с бесцветными серыми глазами, какие бывают у людей, рано привыкших командовать и рано уставших от этой привычки. Камзол обер-офицерского сукна с зелёными обшлагами — цвета Преображенского полка — сидел на нём ладно, без единой складки, без единой морщинки, что выдавало хорошего портного и ещё более хорошего заказчика, который не жалеет денег на то, чтобы выглядеть безупречно. Поручик Козлов, подсказала память Виктора: имя из списка Меншикова, один из подозреваемых в связях с Долгорукими. Судя по лицу — умён, спокоен и опасен. Очень опасен.

Второй — человек в чёрном плаще, с лицом, скрытым в тени глубокого капюшона, надвинутого почти до подбородка. Он сидел неподвижно, как изваяние, как статуя, высеченная из тёмного камня, и при появлении Виктора не шелохнулся, не повернул головы, не подал никакого знака, что заметил вошедшего. Но в этой неподвижности было что-то гнетущее, почти гипнотическое. От него веяло не угрозой — веяло властью. Не той властью, что даётся чином или богатством, а той, что проистекает из знания, из того особенного, сокровенного знания, которое делает человека неуязвимым.

— Вот, — доложил Щепотьев, подтолкнув Виктора к столу так, что тот чуть не споткнулся о табурет, — тот самый. Шумилов. Из городовой канцелярии, говорит. А сам, мы знаем, у Долгоруких трётся. Или, по крайней мере, тёрся до того, как пропасть. Теперь вернулся, как ни в чём не бывало. И в кабаке у солдат крутится, вынюхивает, выспрашивает.

Поручик Козлов поднял голову от бумаг, которые рассматривал — каких-то листов, исписанных мелким, каллиграфическим почерком, — и оглядел Виктора без видимой враждебности, но и без малейшего тепла. Так смотрят на уравнение, которое нужно решить, или на арифметическую задачу, у которой есть только один правильный ответ.

— Господин Шумилов, — произнёс он тихо, но отчётливо, как человек, привыкший отдавать приказы вполголоса и привыкший к тому, что эти приказы исполняются беспрекословно, — мы люди военные, сутяжничать не любим и лишних слов не тратим. Объясните нам без увёрток и без обмана: зачем вы посещали дом Ивана Долгорукова в начале января и с кем там говорили? А потом объясните, почему сразу после этого вы исчезли на три недели и где пропадали, если, конечно, пропадали, а не скрывались умышленно. И помните: ложь мы отличаем от правды. У нас есть свидетели.

Виктор стоял перед столом, чувствуя, как на спине, под грубой тканью тулупа, выступает липкая испарина, и думал. Если сейчас солгать — ложь вскроется немедленно. У них есть свидетель — скорее всего, привратник или слуга, — который видел Шумилова у дома Долгоруких. Возможно, есть и другие глаза, другие уши. Выходило, что настоящий Шумилов действительно был у Долгоруких до своей болезни, до того, как слёг в горячку, — и это многое объясняло. Объясняло и интерес Меншикова к скромному подканцеляристу, и то, почему светлейший держал его на особом счету, и то, почему о нём справлялись в монастыре. Шумилов, выходит, уже до болезни работал по Долгоруким. Вопрос был только в том — на кого? На Меншикова? Или на самих Долгоруких? Или — страшно подумать — на кого-то третьего, кто использовал его в своей игре?

Оставалось играть правдой. Но правдой дозированной, осторожной, такой, чтобы не сказать лишнего, но и не вызвать подозрений своей уклончивостью.

X

— Господин поручик, — сказал он, стараясь, чтобы голос звучал ровно, спокойно, даже с ноткой оскорблённого достоинства, какую может позволить себе человек, которого незаслуженно подозревают, — я действительно был в доме Долгоруких в начале января. И не скрываю этого, ибо скрывать мне нечего. Я был там по поручению Канцелярии городовых дел, по прямому приказу моего начальства. Речь шла об описи конфискованных имений по новгородскому делу — тому самому, где фигурировали вотчины, отошедшие в казну после дела царевича Алексея. У Долгоруких имеются бумаги, касающиеся тех вотчин, и мне велели сверить реестры, дабы не было никаких неясностей. Я выполнил поручение, составил опись, засвидетельствовал у хозяина дома и удалился. С кем именно говорил — того не помню, потому что вскоре после того, как вернулся в канцелярию, слёг в горячке. Три недели лежал без памяти в Александро-Невской обители. Келарь отец Никодим, лекарь, меня пользовавший, — могут подтвердить. Горячка была мозговая, тяжёлая. Мог и вовсе рассудка лишиться, но Бог помиловал. Память мне отшибло напрочь — что было в те дни и с кем я там виделся, хоть убейте, не вспомню!

Он замолчал, и в тишине, повисшей в караулке, слышно было, как потрескивает фитиль лампы и как за стеной кто-то тяжело, надрывно кашляет — должно быть, арестант.

Козлов обменялся быстрым, почти незаметным взглядом с человеком в капюшоне. Тот едва заметно покачал головой — не то отрицая сказанное, не то давая знак продолжать, не то просто показывая, что он всё слышит и всё учитывает.

— А сегодня вы зачем здесь? — продолжал Козлов, снова поворачиваясь к Виктору и сверля его глазами. — В слободе, в солдатском кабаке, среди нижних чинов? Что вы там забыли, господин Шумилов? Почём нам знать, что вы не лазутчик, не шпион, подосланный с каким-нибудь злым умыслом? Время сейчас смутное, сами понимаете. Каждый может оказаться врагом.

— Проверяю амуничные списки, — стоял на своём Виктор с тем упрямством, какое мог позволить себе только мелкий чиновник, привыкший к бумажной волоките и к тому, что его вечно подозревают в том, чего он не делал. — Прислан из канцелярии по приказу начальства. Могу предъявить бумаги. Вот они.

Он вынул из-за пазухи сложенный вчетверо лист — чистый бланк с печатью городовой канцелярии, который на всякий случай прихватил из кельи, когда разбирал вещи настоящего Шумилова. Бланк был подлинным, с водяными знаками — теми самыми знаками, которые ставили на официальных бумагах, чтобы их нельзя было подделать, — с печатью, оттиснутой на сургуче: двуглавый орёл и надпись по кругу — «Канцелярия городовых дел Санкт-Петербург». Виктор мысленно поблагодарил прежнего хозяина тела за его аккуратность и педантичность: Шумилов держал бумаги в идеальном порядке, и каждый документ имел свою папку, свою опись, свою судьбу.

Козлов взял документ, поднёс к лампе, долго, придирчиво изучал печать и водяной знак, поворачивал лист так и этак, даже понюхал — не пахнет ли подделкой, не свежая ли печать. Видно было, что человек этот привык иметь дело с документами и умеет отличать подделку от подлинника, как опытный следопыт отличает волчий след от собачьего. Потом он вернул лист владельцу, и на его тонких, бескровных губах мелькнуло что-то вроде усмешки — усмешки человека, который нашёл то, что искал, но не хочет показывать своего торжества.

— Допустим, — произнёс он, и в этом «допустим» было столько снисходительности, что Виктору захотелось возразить, но он сдержался. — Бумага подлинная. Но вы, господин Шумилов, должны понимать: время сейчас такое, что человек, который объявляется у Долгоруких, потом исчезает на три недели, как сквозь землю проваливается, а потом вдруг всплывает в Преображенской слободе, — такой человек вызывает вопросы. И на эти вопросы приходится отвечать. Иногда — на неприятные вопросы.

— Я понимаю, — ответил Виктор, глядя прямо в бесцветные, ничего не выражающие серые глаза поручика, и в его голосе не было ни страха, ни вызова, а только спокойная готовность отвечать за свои слова. — И именно поэтому я хотел бы знать: кто обо мне расспрашивал в полку? Кого так заинтересовал скромный подканцелярист, что о нём спрашивают на гауптвахте? Если это люди, желающие зла государю и государству, — я обязан сообщить о них по начальству. Таков мой долг. Таков порядок.

Козлов слегка приподнял бровь — не то оценил дерзость этого маленького писца, который осмеливается задавать вопросы поручику гвардии, не то просто удивился его наивности. Потом откинулся на спинку стула и принялся медленно, ритмично постукивать пальцами по столу — и этот стук, размеренный, неумолимый, напоминал звук метронома, отмеряющего время до казни.

— По начальству? — переспросил он, усмехаясь одними глазами. — А кто, по-вашему, ваше начальство, господин Шумилов? Князь Меншиков?

— Моё начальство — Канцелярия городовых дел, — сказал Виктор с той особенной, заученной интонацией, с какой говорят служебную формулу, не вкладывая в неё ни капли чувства. — Я служу не лицам, а государству. Так присягал. И присягу свою помню, даже если память мне отшибло.

Это был рискованный ход. Очень рискованный. В этих словах — о государстве, о присяге, о безличном служении — было то, что могло понравиться гвардейцам, которые присягали Петру, считали себя не чьими-то наёмниками, а опорой державы, и ненавидели тех, кто пытался превратить их в орудие придворных интриг. Виктор бил в эту точку сознательно. Он помнил из документов, из тех самых дел, которые изучал годами: преображенцы и семёновцы, особенно старые служаки, прошедшие Северную войну и персидский поход, болезненно реагировали на любые попытки сделать из них пешки в чужой игре. Они хотели служить престолу, а не лицам. Им нужен был царь, а не временщик.

Человек в капюшоне вдруг шевельнулся. Движение было медленным, почти ленивым, но Виктор успел уловить его краем глаза: длинные, тонкие, почти женские пальцы — пальцы человека, привыкшего к перу и бумаге, а не к шпаге и пистолету, — легли на стол, и на одном из пальцев блеснул перстень, которого Виктор не разглядел.

— Красиво говорит, — произнёс человек в капюшоне, и голос у него оказался глухим, но неожиданно чётким, чеканным, словно каждое слово он предварительно взвешивал на аптекарских весах, отделяя нужное от ненужного. — А ты, Шумилов, вот что скажи. Помнишь ли, как в Новгороде описи вёл? Про четыре вотчины, что на имя Шереметевых записаны были, а потом отошли в казну? Помнишь, кто подписывал приёмные листы? Чья подпись там стояла?

XI

Это была проверка. Не просто вопрос — ловушка, капкан, поставленный на самом видном месте. Человек в капюшоне проверял, действительно ли перед ним тот самый Шумилов, или же самозванец, занявший его место, подосланный врагами. Виктор не знал ответа. Архивные материалы по новгородским конфискациям он изучал, это было частью его диссертации, но фамилию конкретного писца, подписывавшего приёмные листы в 1723 или 1724 году, он не помнил. Да и не мог помнить: в исследовании он фокусировался на финансовых потоках, на движении денег, на системе подушных сборов, а не на делопроизводственной рутине, не на том, кто именно поставил закорючку под актом приёма-передачи.

Поэтому он пошёл ва-банк — с единственным оружием, которое у него было. С правдой.

— Не помню, — признался он, и это «не помню» прозвучало почти вызывающе, почти дерзко, как вызов, брошенный в лицо тем, кто пытается его поймать. — Три недели в горячке лежал, мозговой. Память мне отшибло напрочь — что было, кого видел, какие бумаги подписывал, всё как в тумане, как сквозь воду. Имена, даты, подписи — всё вымело. Монахи уж соборовать хотели, отходную читали, еле выкарабкался. Если знаете — напомните! Я буду благодарен, ибо самому мне не восстановить.

Повисла пауза. Такая глубокая, такая полная, что слышно было, как потрескивает фитиль масляной лампы, потрескивают дрова в печи и где-то на улице, в темноте, перекликаются часовые — далеко, глухо, как во сне. Виктор стоял, чувствуя, как на спине, под грубой тканью тулупа, выступает липкая испарина, и как морозный сквозняк из-под двери тут же её остужает, вызывая мурашки.

Потом человек в капюшоне коротко, сухо рассмеялся — тем сухим, каркающим смехом, которым смеются люди, увидевшие то, что ожидали увидеть, и убедившиеся в своей правоте.

— Правду говорит, — сказал он, обращаясь к Козлову, и в этом «правду говорит» было нечто большее, чем просто констатация факта. — Я справлялся вчера через своих людей: Шумилов и правда лежал в Александро-Невской обители без памяти. Три недели. Келарь отец Никодим подтвердил. Лекарь, что его пользовал — немец, из выписанных, — сказывал: горячка мозговая, мог и вовсе рассудка лишиться, всё забыть, даже имя своё. Так что память ему действительно отшибло. Это не подстава, Козлов. Не ловушка. Отпусти.

Козлов помедлил, словно взвешивая услышанное, словно прикидывая, не рискует ли он, отпуская этого странного писца, который слишком много знает и слишком мало помнит. Потом коротко, нехотя кивнул Щепотьеву:

— Проводи господина Шумилова до извозчика. И проследи, чтобы без приключений. Не ровён час, наскочат на него в темноте лихие люди — потом отвечай. И запомни его лицо. Может, ещё увидимся.

Щепотьев молча отступил на шаг, освобождая проход, и в этом молчании было что-то похожее на облегчение.

XII

Виктор поклонился — ровно настолько, насколько кланялся бы подканцелярист поручику гвардии: с почтением, но без подобострастия, с соблюдением субординации, но без унижения, — и вышел из караулки в темноту, которая ударила в лицо морозом и ветром.

Уже на улице, когда они отошли от гауптвахты на безопасное расстояние, когда за спиной стихли шаги часового и только снег скрипел под ногами, Щепотьев вдруг остановился и придержал Виктора за рукав — не грубо, не сильно, а так, как останавливают человека, чтобы сказать что-то важное, что не терпит отлагательства. Ночь вокруг стояла глухая, беззвёздная, и только снег скупо отсвечивал в свете дальних, тусклых фонарей, да где-то за казармами, в темноте, лаяла собака — монотонно, тоскливо, как будто жаловалась на свою судьбу.

— Ты, Шумилов, вот что, — начал Щепотьев и осёкся, словно подбирая слова, непривычные для служивого, для человека, который привык изъясняться короткими командами, а не длинными рассуждениями. — Я не знаю, чей ты человек на самом деле. И знать не хочу, ибо знание — это ответственность, а мне лишней ответственности не надо. Но если ты от светлейшего — передай ему кое-что. Передай дословно, как я скажу. Не прибавляя и не убавляя.

Виктор промолчал, ожидая продолжения. В темноте лицо сержанта казалось вырезаным из серого, шершавого камня — неподвижное, с глубокими, чёрными тенями в глазницах, и только шрам белел, выделяясь на этом суровом лице, как метка, как знак.

— Не все в полку против него, — произнёс Щепотьев негромко, почти шёпотом, но так, что каждое слово падало раздельно и веско, как камень, брошенный в воду. — Есть и такие, кто за порядок. За настоящий порядок, а не за тот, который нам обещают Долгорукие. Только порядок нынче дорог. Очень дорог. И не все могут заплатить его цену. А кто может — те выбирают, на чьей стороне быть.

— А ты, выходит, за порядок платишь? — спросил Виктор так же тихо, так же осторожно, стараясь не спугнуть.

Они стояли друг против друга посреди тёмной, заснеженной улицы: бывший подканцелярист в нагольном тулупе и овчинной шапке, и сержант гвардии, коренастый, шрамолицый, с глазами, в которых отражался далёкий, дрожащий свет фонарей — две человеческие фигуры, две судьбы, которые случайно пересеклись в этом февральском Петербурге и, может быть, останутся в памяти друг у друга навсегда.

— Я за Россию плачу, — ответил Щепотьев глухо, и в голосе его было столько тоски, столько безнадёжности, что Виктору на мгновение стало страшно — не за себя, а за этого человека, который, казалось, уже всё решил и теперь только ждал, когда его решение приведёт к неизбежному концу. — А кому именно плачу — это уж моё дело, моя совесть. Ты вот что, Шумилов... Ты бы поосторожнее. За тобой следят. И не только мы, не только в полку. Твоё исчезновение многим показалось подозрительным. И твоё возвращение — тоже. Берегись.

Он резко повернулся и зашагал обратно к гауптвахте, увязая сапогами в снегу и не оглядываясь, не прощаясь, словно их разговора и не было вовсе. Виктор остался стоять в темноте, глядя ему вслед, и в голове его вертелась одна-единственная мысль, тяжёлая, навязчивая, как зубная боль.

Этот сержант из списка подозреваемых, возможно, вовсе не враг. Возможно, он — колеблющийся. А колеблющихся в такой борьбе всегда больше, чем убеждённых, больше, чем преданных, больше, чем купленных. И тот, кто сумеет перетянуть их на свою сторону — не деньгами, не угрозами, а чем-то другим, чем-то, что заставит их поверить, — тот и победит.

Эту истину Виктор помнил из истории. Он сам когда-то написал об этом статью в «Вопросах истории» — о роли колеблющихся элит в дворцовых переворотах XVIII века, о том, как часто исход борьбы решали не те, кто был верен, и не те, кто был куплен, а те, кто боялся и колебался. Тогда это была теория, стройная, логичная, подкреплённая сотнями сносок. Теперь — живая, дышащая, опасная практика.

XIII

Извозчика он нашёл быстро — тот самый мужик в рваном треухе, что привёз его в слободу, мирно дремал в санях, натянув на уши драный тулуп и спрятав руки в рукава. Лошадь стояла, понурив морду к самой земле, и, кажется, тоже дремала, изредка вздрагивая и перебирая ногами. Виктор растолкал возницу — тот закряхтел, забормотал что-то невнятное, но узнал седока и спросил только: «Куда?» — и назвал адрес — особняк Меншикова на Васильевском острове.

Докладывать светлейшему было пока рано — но несколько имён, несколько предварительных выводов и, главное, то странное, зыбкое ощущение, которое он вынес из разговора со Щепотьевым, уже сформировались в голове и требовали осмысления. Кроме того, после встречи с Козловым и таинственным человеком в капюшоне нужно было предупредить князя: интерес к Шумилову стал известен врагам. Или станет известен в самое ближайшее время — и тогда все его действия, все его шаги будут под подозрением. И ещё одно: кто-то справлялся о нём в монастыре. Значит, у Долгоруких есть глаза даже там, даже в святой обители, где, казалось бы, можно укрыться от мирских интриг. Это меняло дело. Делало его опаснее, сложнее, запутаннее.

Час спустя, когда особняк на Васильевском уже погрузился в полумрак и только кое-где в окнах горели свечи, Виктор стоял перед Меншиковым в том же кабинете, где они говорились днём, и кратко, по-военному, докладывал о событиях в слободе. Он не упустил ни одной детали: ни разговора солдат о деньгах Долгоруких, ни намёка на ссылку в Берёзов, ни того, что Козлов говорил о «порядке» и «законе», ни странного человека в капюшоне, который, казалось, знал о новгородских описях больше, чем следовало.

Князь выслушал его молча, не перебивая, не задавая вопросов. Лицо его оставалось бесстрастным, почти скучающим, но пальцы правой руки, как заметил Виктор, выбивали тихую, нервную дробь по эфесу шпаги, висевшей у пояса, — и это был единственный признак напряжения, единственный намёк на то, что происходило в душе этого человека.

— Значит, Щепотьев сказал: «Есть и такие, кто за порядок», — повторил Меншиков задумчиво, и в его голосе послышалась та новая, непривычная нота, которую Виктор не слышал в нём прежде. — Это интересно. Очень интересно. Щепотьева я считал человеком Долгоруких — верным, купленным с потрохами, таким, у которого нет своей воли. А он, выходит, сам по себе. Не куплен, а колеблется. Это даже ценнее, чем верный человек, ибо верного можно потерять, а колеблющегося — приобрести.

— Он напуган, — заметил Виктор, и в этих словах не было ни торжества, ни надежды, только констатация факта, которую он вынес из разговора. — И, кажется, ищет, к кому примкнуть. Но ищет не того, кто больше заплатит, а того, кто окажется прав. Или того, кто сумеет убедить его в своей правоте.

— Правых у нас нет, — усмехнулся Меншиков, и усмешка эта была горькой, такой горькой, какой бывает у человека, который видел слишком много лжи и предательства, чтобы верить в правду. — Есть только те, кто победит, и те, кто проиграет. Третьего не дано. Но если Щепотьев ищет правого — что ж, пусть ищет. Мы ему эту правду предъявим. Сделаем так, что он увидит её своими глазами. Ты, Иван Григорьевич, продолжишь ходить в слободу. Но теперь — осторожнее. Вдвое осторожнее. Слишком быстро ты примелькался, слишком скоро тебя запомнили. То, что ты исчез тогда и теперь возник снова, — это плохо. Люди Долгоруких насторожатся, и в следующий раз тебя могут не просто допросить, а взять за горло. Завтра пошлём туда другого человечка, пусть покрутится среди солдат, послушает, что говорят. А ты займёшься иным.

— Чем именно, ваша светлость? — спросил Виктор, и в его голосе не было ни любопытства, ни страха, только спокойная готовность делать то, что прикажут.

Меншиков обернулся от окна, и в его серых глазах мелькнуло то самое выражение, которое Виктор про себя назвал волчьим: оценивающее, не пропускающее ни одной детали, ни одной мелочи, такое выражение, которое бывает у человека, когда он решает, стоит ли доверять тебе самое важное.

— Ты говорил давеча, что неплохо разбираешься в родословных, в том, кто кому свояк, кто кому брат, кто на ком женат. Это правда? Или ты прихвастнул, чтобы казаться умнее?

— Правда, ваша светлость, — сказал Виктор, и в этом «правда» была та твёрдость, которую не купишь и не подделаешь. Теперь можно было не скромничать. Скрывать свои знания, ту самую эрудицию, которую он копил годами, перелопачивая горы архивных дел, было бы глупо и опасно. Знания были его единственным капиталом в этом мире, его единственным оружием, его единственной защитой.

— Тогда займёшься Голицыными, — сказал Меншиков, и в голосе его прозвучало то напряжение, которое бывает у человека, когда он касается самой больной, самой опасной темы. — Князь Дмитрий Михайлович, старый лис, затеял что-то бумажное, тихое, незаметное, но, судя по всему, крайне опасное для всех нас. Ходит к нему немец-законник из Гёттингена, некий Беккер, толкуют о каких-то «кондициях», о правах, об ограничениях. Я хочу знать: что за кондиции, кто за ними стоит, кому они выгодны и когда их собираются предъявить.

— Кондиции? — переспросил Виктор, хотя мысленно уже сопоставлял факты, соединял точки, и картина, которую он видел, была настолько ясной, что ему стало не по себе. Реальные «кондиции» — тот самый проект ограничения самодержавной власти, который должен был превратить Россию в конституционную монархию, — появятся лишь через пять лет, в 1730 году, при Анне Иоанновне, когда Верховный тайный совет попытается поставить императрице условия. Но здесь, в 1725 году, Голицыны, похоже, начали разрабатывать эту идею раньше, намного раньше, чем считалось в официальной истории. История уже пошла по-другому — или он просто не знал о ранних, подпольных стадиях этого грандиозного замысла.

— Кондиции, — повторил Меншиков, и слово это прозвучало как ругательство. — Слово латинское. Означает условия, договорённости. Князь Дмитрий, видать, хочет поставить государю — или государыне, — условия, на которых он согласится принять власть. Я этого допустить не могу. Ибо если Голицыны и Долгорукие ограничат самодержавие — кто тогда будет править? Они. А я тогда буду никем. И ты, Иван Григорьевич, тогда будешь никем. И все мы будем никем.

Он помолчал, глядя куда-то в стену, и лицо его было таким, что Виктор не решился бы нарушить это молчание. Потом князь сказал уже спокойнее, деловитее, возвращаясь к делам насущным:

— И вот ещё что. Через два дня государыня устраивает малый приём в Зимнем дворце. Ты будешь присутствовать там как мой секретарь. Увидишь всех, кого тебе надлежит знать в лицо: и Голицыных, и Долгоруких, и Толстого, и Апраксина, и всех прочих. А заодно познакомишься с одной особой, которая может быть тебе весьма полезна в твоей работе.

— С кем именно, если не секрет? — спросил Виктор.

— С моей свояченицей, Варварой Михайловной Арсеньевой, — ответил Меншиков, и в его голосе впервые за весь разговор послышалось что-то человеческое, почти тёплое. — Она при государыне состоит, в ближних. Умна, глазаста, знает то, чего порой не знаю даже я. Присмотришься к ней. Она тебе пригодится. И ты — ей.

Меншиков сделал паузу и добавил с нажимом, с той особенной интонацией, которая не терпит возражений:

— Только, Иван Григорьевич, без глупостей. Ты человек новый, неизвестный, незнатный. При дворе тебя станут пробовать на зуб, как собаки пробуют нового пса в стае. Не поддавайся. Помни: у тебя есть только один покровитель. И этот покровитель не прощает неверности. Ни в чём.

Виктор молча поклонился. Что тут можно было сказать? Всё было сказано. И всё было ясно.

XIV

В приёмной его нагнал Гурий Волков — уже без обычной своей полуулыбки, без той лёгкой, снисходительной насмешки, которая обычно играла на его тонких губах, а с озабоченным, почти встревоженным лицом. В руках он держал связку ключей и свечу в медном подсвечнике, и тени от этой свечи плясали на стенах, делая лицо секретаря ещё более чужим, ещё более непонятным.

— Велено передать, — произнёс он бесцветным, канцелярским тоном, каким говорят о самых обыденных делах, — что для вас приготовлена комната в западном крыле. Вещи из монастыря уже доставлены, все бумаги переложены в стол, ничего не пропало. Ужин подадут через час. Завтра в восемь утра жду вас здесь же, в приёмной. Будете заниматься бумагами — разбирать донесения, составлять реестры, учиться отличать нужное от ненужного. Светлейший велел пока не высовываться, не привлекать к себе внимания. Пусть страсти улягутся.

Виктор кивнул и двинулся за слугой — за молчаливым, бесшумным человеком в тёмной ливрее, который нёс свечу впереди, освещая путь, — по длинным, гулким коридорам особняка, мимо портретов, мимо тяжёлых дубовых дверей, мимо часовых, застывших у каждого поворота.

Комната, куда его привёл слуга, оказалась небольшой, но вполне обжитой — не казённой, не промозглой, а той, в которой уже кто-то жил и, должно быть, жил не один год. Кровать с пуховой периной, такой высокой, что на неё нужно было забираться по ступеньке; дубовый стол, покрытый зелёным сукном, с чернильным прибором из тёмного стекла; шкаф для платья, резной, с зеркалом в полный рост; кафельная печь, испускавшая ровное, сухое тепло, которое приятно грело спину. На стуле, у самого входа, лежал аккуратно сложенный новый камзол — тёмно-синий, без шитья, но из добротного, дорогого сукна, с простыми оловянными пуговицами, на которых был выгравирован крошечный орёл. Рядом — пара шерстяных чулок, батистовый шейный платок, такой белый, что глазам было больно, и туфли с серебряными пряжками, блестевшими в свете свечи.

Виктор сбросил тяжёлый тулуп, сел к столу, вынул из походной чернильницы перо и взял чистый лист бумаги — плотной, верженой, с водяными знаками, той самой, на которой писали важные донесения. Привычка историка — фиксировать наблюдения сразу, пока они свежи, пока не стёрлись из памяти, пока не смешались с другими, — брала своё, и он начал писать, почти не задумываясь, мелким, убористым, почти каллиграфическим почерком, которым писал настоящий Шумилов, и который теперь, после нескольких дней практики, стал и его почерком тоже:

«Преображенский полк. Состояние тревожное, граничащее с паникой. Разброд в умах, офицеры не доверяют солдатам, солдаты не доверяют офицерам. Колеблющихся больше, чем верных. Недовольство скупостью Меншикова — заметно, и этим недовольством умело пользуются Долгорукие. Влияние Долгоруких — через денежные раздачи, через обещания земель и жалованья. Щепотьев — возможный союзник, но требует убеждения, а не приказа. Козлов — вероятный враг, умён, опасен, держится в тени. Человек в капюшоне — ключевая фигура, знает о новгородских описях, справлялся обо мне в монастыре. Возможно, тот самый Беккер? Или кто-то из Голицыных? Требует отдельного выяснения.

Голицыны — готовят кондиции. Проект ограничения самодержавия. Дмитрий Голицын и немец-законник. Нужно узнать детали.

Двор: малый приём через два дня. Арсеньева — свояченица Меншикова, при императрице. Возможный ценный контакт.

Главное, самое главное: Настоящий Шумилов до болезни активно работал и у Долгоруких, и в слободе. Был своим и там, и там. Его исчезновение связали с болезнью государя. Теперь его возвращение — под большим вопросом. Если когда-нибудь вскроется, что он работал на две стороны, или, что ещё хуже, что он не он, — мне конец. Нужно быть осторожнее. Нужно найти способ доказать свою лояльность. Нужно выжить».

Он задул лампу — не сразу, а подождав, пока фитиль перестанет чадить, — и лёг в кровать. Перина была мягкой, почти неестественно мягкой после монастырского топчана с соломой, подушка — пуховой, пахнущей лавандой, одеяло — стёганым, шёлковым, таким, каких у него никогда не было даже в его прошлой жизни. Это казалось царской роскошью, недоступной, непозволительной.

Но сон не пришёл сразу. Виктор лежал в темноте, смотрел в потолок, которого не было видно, и думал о том, что настоящий Шумилов, чьё тело он теперь занимал, явно вёл сложную, двойную, может быть, даже тройную игру. Ходил к Долгоруким. Крутился в полку. Был своим в слободе. А теперь исчез — умер ли, потерял ли сознание, уступил ли место другому, — и вернулся уже не он. И те, кто знал его прежде, те, с кем он пил, говорил, спорил, чувствуют подмену. Чувствуют, даже если не могут её сформулировать. Чувствуют нутром, как животные чувствуют приближение бури.

Виктор закрыл глаза и позволил себе последнюю мысль перед тем, как медленно, нехотя, с остатками тревоги, не отпускавшей его весь день, провалиться в сон:

— Я пока жив. И пока я жив — история ещё не написана. Ни эта, ни та, которую я помню.

Глава 3. Малый приём

I

Утро двадцать пятого января 1725 года — того января, который должен был войти в историю как последний месяц жизни первого российского императора, — выдалось на редкость морозным и ясным, что для Петербурга, привыкшего встречать зиму туманами, слякотью и вечной сыростью, было событием почти невероятным. Солнце, низкое, бледное, но по-зимнему яркое, висело над замёрзшей Невой, заливая набережные таким ослепительным, таким пронзительным светом, что снег, выпавший накануне, казался не снегом, а сахарной пудрой, рассыпанной по мостовым, а тени, отбрасываемые домами и деревьями, были налиты той густой, почти чернильной синевой, которая бывает только в ясные морозные дни, когда воздух сух и прозрачен до звона.

В такие дни Петербург, этот город, построенный на костях и болотах, на крови и слезах, выглядел почти празднично, почти по-европейски — чистым, светлым, торжественным. И только чёрный, уходящий в небо шпиль Петропавловского собора, пронзающий облака, как копьё, напоминал всякому, кто на него смотрел: праздник здесь всегда соседствует с тревогой, радость — со страхом, а торжество — с неизбежностью смерти.

Виктор проснулся слишком рано — задолго до рассвета, ещё когда за окнами было темно и только где-то далеко, в конюшнях, перекликались слуги, готовящие лошадей. Он долго лежал, глядя в низкий, побеленный потолок отведённой ему комнаты, и мысли его, тяжёлые, неспешные, ворочались, как камни, которые перекатывает волна. Сегодня предстояло первое явление ко двору — не в качестве просителя, не в качестве зеваки, толпящегося у входа в надежде увидеть знатное лицо, а в свите самого светлейшего князя, как его доверенное лицо, как человек, которому поручены дела, о которых не говорят вслух.

От этой мысли внутри всё сжималось в тугой, леденящий ком — нет, не страх даже, не трусость, а то особое, обострённое чувство реальности происходящего, которое бывает у человека, когда его жизнь вдруг перестаёт быть его собственной и становится частью чего-то большего, необратимого, опасного. Ещё месяц назад, в другой жизни, в другом мире, он сидел в тишине читального зала, перебирал пожелтевшие архивные описи, спорил с коллегами о датировке того или иного документа. А теперь, сегодня, через несколько часов он должен войти в Зимний дворец, увидеть живую императрицу Екатерину Алексеевну, ту самую, которую историки называли то «портомоей», то «прачкой», а Пётр — своей «Катенькой», — увидеть её лицо, услышать её голос, говорить с людьми, чьи имена остались в учебниках и научных монографиях, чьи портреты он изучал сотни раз, не веря, что когда-нибудь увидит их живыми. И, что хуже всего, самое трудное — не выдать себя ни единым жестом, ни единым взглядом, ни одним неосторожным словом, ибо в этом мире, где каждый смотрит на каждого, каждое движение может стать смертным приговором.

II

Он встал, умылся ледяной водой из медного кувшина — вода была настолько студёной, что перехватывало дыхание и по спине бежали мурашки, — и начал одеваться. Новый камзол тёмно-синего цвета, без шитья, но из добротного, плотного сукна, сидел на нём хорошо, не жал, не топорщился. Шейный платок, батистовый, белый, повязал так, как научил его Волков: туго, но не душно, с небольшой складкой, которая придавала лицу более благородное выражение. Волосы, отросшие за время болезни, пригладил назад, хотя они всё равно лезли на лоб, и подумал, что не мешало бы заказать парик — но не сейчас, сейчас и так сойдёт.

Зеркало, стоявшее на туалетном столике, отразило чужое, но уже почти привычное лицо: худощавое, с резкими, хорошо очерченными скулами, с тёмной, начавшей отрастать бородкой, которую он вчера попытался подровнять и, кажется, сделал это не слишком умело. Глаза, подведённые тенями от бессонной ночи, смотрели настороженно, даже тревожно — но это было даже кстати: секретарь светлейшего в такие дни и не должен выглядеть беззаботным. Тревога, затаившаяся на дне зрачков, могла сойти за озабоченность государственными делами.

В приёмной, куда он спустился ровно в восемь, его уже ждал Волков. Секретарь князя был, как всегда, безупречен — до каждой пуговицы, до каждого локона в напудренном парике с тугими буклями, до каждой серебряной пряжки на туфлях, начищенных до такого блеска, что в них можно было смотреться, как в зеркало. Он окинул Виктора быстрым, цепким, оценивающим взглядом — тем взглядом, каким старый, опытный офицер осматривает новобранца перед смотром, замечая каждую мелочь: и то, как сидит камзол, и то, как повязан галстук, и то, как стоят сапоги.

— Сойдёт, — резюмировал он, и в этом «сойдёт» было столько снисходительности, что любой другой на месте Виктора почувствовал бы себя уязвлённым. — Не придворный щёголь, конечно, не граф и не князь, но и не подьячий из приказа, не писаришка с чернильными пальцами. То, что надобно. При дворе вас должны заметить ровно настолько, насколько нужно светлейшему. Не больше, не меньше.

— И насколько же это? — спросил Виктор, поправляя манжету — жест, который должен был выглядеть естественным, а на самом деле был просто попыткой унять дрожь в пальцах.

— Достаточно, чтобы вы запомнили всех, кого следует запомнить. И недостаточно, чтобы лица запомнили вас. — Волков сам поправил свой манжет, хотя тот и так сидел идеально. — Сегодня приём малый, для своих. Государыня будет в малой столовой, не в тронном зале — там холодно, да и незачем выставлять напоказ то, что должно остаться в узком кругу. Гостей — человек тридцать, не считая прислуги, фрейлин и всякой мелочи. Приглашены только те, кому светлейший доверяет. Ну, или думает, что доверяет. Среди них — генерал Бутурлин, командир преображенцев; адмирал Апраксин, которого сам государь уважал; граф Толстой, Пётр Андреевич — хитёр, себе на уме; барон Остерман, вице-канцлер — от этого, Иван Григорьевич, держитесь подальше, он опаснее, чем кажется. Из дам будут княгиня Голицына — женщина гордая, с норовом; графиня Шереметева — молодая, глуповатая, но языкатая; и Варвара Михайловна Арсеньева, свояченица светлейшего. С ней вам надлежит познакомиться в первую очередь. Не просто познакомиться — заслужить её доверие.

— Как мне представиться? — спросил Виктор, и в этом вопросе была та доля неуверенности, которую он не мог скрыть, как ни старался.

— Секретарь светлейшего по особым поручениям. Имя — Иван Григорьевич Шумилов. Происхождение — дворянин новгородский, из старых, но разорённых. — Волков усмехнулся той особенной, кривой усмешкой, которая означала, что он считает всю эту процедуру детской игрой, но вынужден в неё играть. — Не бойтесь, бумаги я подготовил, всё чисто, всё подлинно. Ежели спросят про род — сошлитесь на разорение после шведской войны, все поймут, все кивнут, никто проверять не станет. У каждого в те годы кто-то разорился. И ещё: сегодня не заговаривайте ни с кем первым, пока князь сам не представит. Стойте у стены, смотрите, слушайте, запоминайте. Вечером, когда вернёмся, доложите всё, что заметили, — каждую мелочь, каждое слово, каждый взгляд.

Он протянул Виктору небольшую, туго набитую папку — из тиснёной кожи, с застёжками, — в которой лежали листы плотной бумаги, исписанные мелким, каллиграфическим почерком.

— Здесь списки гостей с краткими приметами: кто кому кем доводится, кто на ком женат, кто кому должен, кто кого ненавидит. Выучите, пока едем. Времени у нас — полчаса.

III

Зимний дворец в ту пору — не тот роскошный, барочный, растянувшийся на целую версту вдоль Невы, который построил Растрелли через четверть века и которым любуются теперь туристы со всего света, — а скромный, петровский, двухэтажный, с высокими голландскими окнами, с черепичной крышей, с узкими, крутыми лестницами, с маленькими, тесными комнатами, встретил их запахом воска, которым натирали полы, и той особенной, чуть сладковатой сыростью, которая бывает в старых домах, построенных на болоте. У крыльца, широкого, с колоннами, толпились сани и кареты — простые, без гербов, для прислуги, и богатые, с золочёными фонарями, для господ. Лакеи в ливреях, красных и синих, перекрикивались, разбирая, чья карета чья; кучера в нагольных тулупах хлопали руками в рукавицах, согреваясь на морозе, и пар изо ртов валил столбом.

Виктор, выбравшись из саней вслед за Волковым — сани были княжеские, просторные, на медвежьих полстях, — поймал себя на мысли, что смотрит на всё это не глазами участника, а глазами историка, который на мгновение оказался внутри своей собственной диссертации. И это было опасно. Потому что историк может позволить себе отстранённость, может смотреть со стороны, не вмешиваясь, не боясь. А здесь, сейчас, отстранённость была роскошью, которая могла стоить жизни. Он одёрнул себя, заставил мысли вернуться в тело, в этот мороз, в эти запахи, в эти звуки. Здесь нет историков. Здесь есть только живые люди, каждый со своими страстями, своими страхами, своими тайнами. И каждый из них может оказаться другом — или врагом.

Внутри дворца было теплее, но ненамного. Дворец отапливался голландскими печами, и в покоях императрицы, куда они направлялись, воздух был почти уютным, прогретым, пахнущим сухими травами, которыми перекладывали бельё, — а вот коридоры и приёмные, длинные, узкие, с высокими потолками, продувались сквозняками, и эти сквозняки, злые, ледяные, забирались под одежду, заставляя ежиться даже в добротном суконном камзоле. Гвардейцы в зелёных мундирах, с ружьями у ноги, стоявшие на посту у каждой двери, вытягивались при виде Волкова — видно, знали его в лицо, — и ещё больше вытягивались, когда через несколько минут вошёл сам Меншиков.

Князь появился в окружении двух адъютантов — молодых, статных, при шпагах — и собственного карлика-шута, маленького, горбатого человечка в пёстром колпаке, который был неизменным спутником светлейшего и которого, казалось, держали не для забавы, а для того, чтобы напоминать: даже у самого могущественного человека есть свои причуды, свои слабости. Меншиков шагал широко, размашисто, не глядя по сторонам, и сама его походка — твёрдая, хозяйская, такая, какой ходят в собственном доме, — говорила громче любых слов: я здесь хозяин. Никто, кроме меня.

IV

В малой столовой, куда их провёл церемониймейстер — пожилой, сухой немец в чёрном кафтане, с жезлом в руке, — уже собрались приглашённые. Комната была невелика, но отделана с той основательной, петровской роскошью, которая ценила не столько изящество, сколько добротность: стены обшиты тёмными дубовыми панелями, украшены гобеленами с морскими сценами — дань петровскому флоту, его кораблям, его победам, — и освещены двумя дюжинами свечей в массивной, кованой люстре, свисавшей с потолка. У дальней стены, прямо под портретом Петра в латах, на коне, топчущем шведское знамя, стояло кресло императрицы — широкое, с высокой спинкой, обитое малиновым бархатом, — пока пустовавшее.

Гости разбились на группы, как это всегда бывает на светских раутах: военные — ближе к камину, где было теплее и где они могли говорить о своих, военных делах; дипломаты — у окна, вполголоса, с оглядкой, потому что окна во дворце, как известно, имеют уши; дамы — отдельно, вокруг небольшого столика с закусками, где они могли обменяться последними сплетнями, не опасаясь, что мужчины услышат.

Виктор, как и велел Волков, занял место у стены, неподалёку от двери, — такое незаметное, такое неприметное, что мимо него проходили, не замечая, как проходят мимо мебели или стенных панелей, — и принялся изучать собравшихся, мысленно сверяясь с памяткой.

Генерал Иван Иванович Бутурлин, командир Преображенского полка, стоял у камина, широко расставив ноги и заложив руки за спину, — поза человека, привыкшего стоять на смотрах и принимать парады. Высокий, сутуловатый, с грубым, словно вырубленным топором лицом, с седыми, густыми усами, закрывавшими верхнюю губу, и с маленькими, близко посаженными глазами, которые смотрели из-под нависших бровей тяжело, исподлобья. Он говорил что-то адмиралу Фёдору Матвеевичу Апраксину — сухому, сутулому старику в тёмно-синем морском кафтане с орденом Андрея Первозванного на шее, который носил не для красоты, а по праву, потому что был одним из создателей русского флота. Апраксин слушал, кивал, но взгляд его был устремлён куда-то в сторону, и Виктор подумал, что старый адмирал думает сейчас не о разговоре, а о чём-то своём, сокровенном — может быть, о кораблях, которые строятся в Кронштадте, может быть, о государе, который умирает, может быть, о том, что будет с флотом, когда Петра не станет.

Рядом с ними, чуть поодаль, но так, чтобы слышать всё, о чём говорят, вертелся невысокий, подвижный, как ртуть, человек в парике с чрезмерно длинными буклями, которые падали на плечи и, казалось, жили своей собственной жизнью. Барон Андрей Иванович Остерман, вице-канцлер, тот немец, которого Пётр вывез из Гамбурга ещё молодым и который за двадцать с лишним лет стал одним из самых влиятельных людей в империи. В историографии, которую Виктор знал наизусть, Остермана называли «хитрым», «коварным», «изворотливым», но сейчас, глядя на этого маленького, живого человека с бледным, невыразительным лицом, Виктору стало ясно, что все эти эпитеты — только слова, за которыми стоит нечто более сложное, более глубокое. Остерман не вступал в разговор, не перебивал, не пытался привлечь к себе внимание, но слушал с таким напряжённым, таким пристальным вниманием, что казалось, каждое услышанное слово немедленно сортировалось и укладывалось в невидимые ячейки его памяти, как бумаги в хорошо налаженном архиве.

V

Дамы собрались у маленького столика, на котором стояли вазы с засахаренными фруктами, тарелки с цукатами и кувшин с морсом. Княгиня Анастасия Петровна Голицына — полная, величественная, с двойным подбородком и высокой, пышной причёской, в тёмно-лиловом платье с жемчужной вышивкой, которая сверкала при каждом движении, — держалась с тем надменным, ледяным достоинством, которое граничило с оскорблением для всех, кто был ниже её по рождению. Рядом с ней, но чуть поодаль, словно боясь задеть эту неприступную величественность, стояла графиня Марья Борисовна Шереметева, молодая, красивая, с бледным, нервным лицом, на котором застыло выражение вечного испуга — испуга перед мужем, перед свекровью, перед этим дворцом, перед всей этой жизнью, в которую она попала не по своей воле.

И, наконец, Варвара Михайловна Арсеньева.

Виктор узнал её сразу, хотя прежде не видел ни одного портрета, ни одного описания, которое могло бы подготовить его к встрече. Она совсем не походила на придворных красавиц, которых он видел на гравюрах и в музейных залах, — на тех дам в фижмах и робронах, с напудренными лицами и мушками на щеках, которые казались картонными, неестественными. Варвара была высока, стройна, с бледным, почти без румянца лицом, на котором выделялись только глаза — серые, ясные, смотревшие прямо, без той придворной поволоки, без той притворной томности, которая была в моде при европейских дворах. Волосы её, тёмные, гладко зачёсанные назад, открывали высокий, чистый лоб — лоб мыслительницы, не кокетки. Одежда — тёмно-синее платье без лишней отделки, с белым кружевным воротом, скромным, почти пуританским, — подчёркивала скорее ум, скорее достоинство, чем положение или богатство. Она не кокетничала, не смеялась в ответ на чужие шутки, не искала взглядов, не ловила восхищённых шепотков. Просто стояла, чуть склонив голову набок, и слушала, как княгиня Голицына обсуждает последние новости из Москвы — кто кого пережил, кто кого обошёл, кто кому насолил. Но в этой неподвижности, в этой тишине было что-то, что заставляло возвращаться к ней взглядом, снова и снова, как к загадке, которую невозможно разгадать сразу.

«Умна, глазаста», — вспомнил Виктор слова Меншикова. Князь не преувеличил. И даже недоговорил.

VI

В этот момент, когда Виктор, стоя у стены, разглядывал собравшихся, стараясь запомнить каждое лицо, каждую позу, каждую мелкую деталь, которая могла пригодиться, — в этот момент появилась императрица.

Екатерина Алексеевна вошла без предупреждения, без церемоний, без того торжественного объявления, которое полагалось при европейских дворах. Она входила так, как привыкла входить при Петре, когда император не терпел этикета, называл его «китайской церемонией» и требовал, чтобы все — и мужчины, и женщины, и сановники, и прислуга — вели себя просто, без дурацких поклонов и раболепных ужимок. И эта привычка — входить тихо, незаметно, как входят в собственную гостиную, — осталась у неё и теперь, когда Петра уже не было рядом и когда, казалось бы, можно было позволить себе немного торжественности.

Ей было около сорока, но сейчас, в этом утреннем свете, при этих свечах, она выглядела старше — старше своих лет, старше своего возраста, старше той вечной юности, которую приписывали ей современники. Лицо её было осунувшимся, под глазами залегли тени — те глубокие, синие тени, которые бывают у людей, не спавших много ночей подряд, — губы сжаты в тонкую, почти невидимую линию. Но одета она была, однако, подобающе случаю: в серебристое платье, расшитое цветами — мелкими, искусственными розами, которые, должно быть, стоили целое состояние, — с высокой, сложной причёской, увенчанной маленькой короной, и с жемчужным ожерельем в несколько нитей, которое спускалось до самой груди. За ней, как тени, следовали две фрейлины — молодые, робкие, с опущенными глазами, — и лекарь Блюментрост, сухой, длинноносый немец, который не выпускал из рук кожаного чемодана даже на приёмах, потому что в этом чемодане, как говорили, лежали все необходимые лекарства и инструменты — на случай, если императрице станет дурно или если, не дай бог, позовут к умирающему государю.

Гости поклонились — кто низко, кто почтительно, кто с тем особенным, едва заметным наклоном головы, который означал, что человек кланяется не столько императрице, сколько той власти, которая за ней стоит. В ответ Екатерина кивнула — тем особым, усталым, измученным достоинством, которое бывает у людей, привыкших прятать свою тревогу, свою боль, свой страх за вежливостью, за светской беседой, за дежурной улыбкой, которую никто не принимает всерьёз.

— Благодарю, что собрались, — произнесла она негромко, но так отчётливо, что услышали все, ибо тишина в комнате наступила мгновенно, как будто кто-то выключил звук. — Сегодня не будет долгих речей, не будет тостов, не будет тех пышных церемоний, которые так любил покойный... то есть, которые так любит государь, когда здоров. Государь нездоров, и сердце моё не лежит к праздности и веселью. Но я желала видеть тех, на кого могу положиться. Тех, кто не предаст в трудную минуту.

При этих словах Виктор, стоявший у стены, заметил, как переглянулись несколько человек. Бутурлин нахмурился, и его густые седые брови сошлись на переносице, как две тяжёлые тучи. Остерман чуть прищурил левый глаз — только чуть, на долю секунды, но Виктор успел это заметить и мысленно поставить галочку: Остерман услышал то, что хотел услышать. Меншиков, стоявший в центре зала, как раз на том месте, откуда его было видно всем, остался неподвижен, не шелохнулся, не изменил выражения лица, но пальцы его правой руки привычно, почти машинально легли на эфес шпаги — и этот жест, этот маленький, почти незаметный жест, сказал Виктору больше, чем любое слово.

— Прошу садиться, — сказала Екатерина, опускаясь в кресло под портретом мужа. — Обед подадут позже, а пока я хочу слышать новости. Говорите то, что считаете нужным. Не бойтесь меня рассердить. Я сегодня устала сердиться.

VII

Начался общий разговор — тот род светской беседы, который лишь притворяется непринуждённым, но на самом деле каждая фраза, каждый взгляд, каждое молчание в нём точно выверены и рассчитаны. Говорили о погоде — о том, что мороз стоит редкостный, и хорошо бы, чтобы он продержался до конца февраля, тогда и распутица будет позже, и дороги останутся проходимыми. Говорили о здоровье императора — вскользь, не называя болезни, не произнося страшных слов, но каждый, кто слышал, понимал: речь идёт о смерти. Говорили о прибытии в Ревель английской эскадры — о том, что адмирал Норрис вошёл в Балтику с двадцатью вымпелами и что это не может быть просто дружеским визитом. Говорили о слухах из Голштинии — о том, что тамошний двор требует от России то ли денег, то ли войск, то ли и того и другого вместе.

Виктор слушал и запоминал. Он знал из собственных исследований, из тех самых архивных дел, которые перебирал в РГАДА, что именно в эти дни английский адмирал Норрис действительно вошёл в Балтику, демонстрируя недовольство Лондона русскими претензиями в голштинском вопросе. Но тогда, в своей прошлой жизни, этот факт был для него просто строчкой в диссертации, примечанием в сноске, датой в хронологической таблице. А здесь, в этой комнате, где пахло воском и духами, где свечи отбрасывали на лица живые, дрожащие тени, эта новость звучала не как исторический факт, а как прямая угроза — такая же осязаемая, как стужа за окном, как тяжесть шпаги на боку у каждого мужчины, как страх в глазах фрейлин.

— Англичане требуют отозвать герцога Карла-Фридриха от русского двора, — негромко, почти шёпотом, но так, чтобы слышала императрица, доложил Остерман, обращаясь скорее к ней, чем к собранию, ибо знал: мнение собрания ничего не решает, решает только её слово. — Посол Норрис передал через датского резидента, что если Россия не прекратит вмешательства в голштинские дела, британский флот может перейти к более решительным действиям.

— То есть к войне? — резко спросил Бутурлин, и в его голосе — грубом, солдатском — послышалось не испуг, а вызов. Генерал, командовавший преображенцами, не привык бояться ни англичан, ни немцев, никого на свете, кроме разве что Петра, но Петра уже не было.

— К демонстрации, — мягко, вкрадчиво поправил Остерман, и в этой мягкости было столько яда, сколько не бывает и в открытой брани. — К демонстрации силы, к показу мускулов, к тому, чтобы мы поняли: Лондон не шутит. Но демонстрация на Балтике, как известно, легко может стать войной. Особенно если кто-то проявит слабость. А мы сейчас... — Он не договорил, но все поняли. И то, что все поняли, повисло в воздухе тяжёлым, невысказанным, как туча перед грозой.

Слабость — это умирающий император. Слабость — это неясность с престолонаследием, когда никто не знает, кому достанется трон. Слабость — это Долгорукие и Голицыны, которые только и ждут момента, чтобы воспользоваться всеобщей растерянностью и подмять власть под себя. Слабость — это они все, собравшиеся в этой комнате, потому что даже самые сильные из них чувствовали, как земля уходит из-под ног.

Екатерина слушала, прикрыв глаза. Казалось, она задремала, убаюканная этим ровным, осторожным говором. Но Виктор, стоявший у стены и наблюдавший за ней вполглаза, заметил, как напряжены её плечи, как побелели костяшки пальцев, сжимающих подлокотники кресла. Она не спала. Она ждала. Ждала, когда кто-то скажет то, что нужно.

— Александр Данилович, — произнесла она, не открывая глаз, — а ты что скажешь? Ты у нас главный воин. Тебе и слово.

Меншиков чуть склонил голову — не поклон, не кивок, а то особенное, едва заметное движение, которое означало: я слышу, я понял, я отвечу.

— Я скажу, матушка-государыня, что английский адмирал далеко, — сказал он, и голос его, обычно громкий, властный, сейчас звучал ровно, почти спокойно, как у человека, который видит угрозу и не боится её, потому что знает, как с ней справиться. — Его эскадра стоит на рейде, но до Петербурга ещё дойти надо. А лёд на Балтике — не шутка. Не пройдёт Норрис через лёд, не сунется. А к весне, когда лёд растает, мы будем готовы его встретить. Встретить так, как учил нас государь: не числом, а умением. Корабли наши в Кронштадте, галеры в шхерах, солдаты — на берегу. Не пройдёт.

— Но государь болен, — тихо произнесла Екатерина, и в этой фразе, сказанной шёпотом, было больше боли, больше отчаяния, больше страха, чем она могла себе позволить перед чужими людьми. Она оговорилась, сказала то, что думала, а не то, что следовало говорить вслух, — и тут же пожалела об этом, но поздно, слово не воробей.

Наступило неловкое молчание — то тягостное, давящее молчание, которое бывает в комнате, когда кто-то сказал правду, а все делают вид, что ничего не случилось. Гости опустили глаза, кто в пол, кто в потолок, кто в свою тарелку. Бутурлин крякнул и отвернулся к камину. Остерман поднёс к губам платок, хотя, кажется, не собирался чихать. Меншиков замер, и только пальцы его, лежавшие на эфесе, чуть заметно дрогнули.

И тогда, в эту самую минуту, когда тишина стала почти невыносимой, в разговор вступила Варвара Арсеньева.

VIII

— Ваше величество, — сказала она тем спокойным, ровным голосом, каким говорят люди, не боящиеся ни гнева, ни насмешки, потому что уверены в своей правоте. — Если позволите, я хотела бы заметить: именно сейчас, когда государь болен, нам надлежит держаться так, словно он рядом. Словно он смотрит на нас из своей опочивальни. Он всегда учил нас не показывать слабости перед внешним врагом. Учил, что Россия — это сила, и что сила не прощает слабости. И сейчас, именно сейчас, самое время доказать, что мы этот урок усвоили. Не только на словах, но и на деле.

Она говорила негромко, без пафоса, без той деланной торжественности, которая так часто звучит в устах придворных ораторов. И оттого слова её казались ещё весомее, ещё убедительнее. В них была простота, та самая простота, которая дороже всякого красноречия.

Екатерина подняла на неё глаза — усталые, покрасневшие от бессонницы, но вдруг загоревшиеся каким-то внутренним светом — и впервые за весь приём едва заметно улыбнулась. Улыбнулась не губами даже, а глазами, тем уголком глаз, который умеют улыбаться только те, кто много страдал и много вытерпел.

— Ты права, Варюша, — сказала она, и в этом «Варюша», в этом уменьшительном имени, прозвучавшем так просто, так по-домашнему, было больше доверия, чем в любых официальных заверениях. — Именно так. Словно он рядом. Только так и можно. Только так и должно.

Виктор, стоявший у стены, отметил это про себя — отметил и запомнил навсегда, потому что понял: эта женщина, свояченица Меншикова, говорит в присутствии высших сановников империи как равная. Её слушают. Ей улыбается императрица. На неё оглядываются те, от кого зависят судьбы. Значит, она не просто «умна» и «глазаста», как выразился светлейший. Значит, она имеет вес. Настоящий, не притворный вес, который не купишь ни деньгами, ни титулами, ни родством.

После этого разговор перетёк в более спокойное, более мирное русло. Подали обед — лёгкий, без излишеств, как и обещала императрица: уха из свежей невской корюшки, которая только что пошла, холодная телятина, пироги с капустой и грибами — те самые пироги, которые, как говорили, любил Пётр, — и взвар с мёдом, горячий, пряный, согревающий. Ели стоя, переходя от стола к столу, потому что этикет малых приёмов был куда свободнее парадного, и каждый мог подойти к кому хотел, сказать то, что считал нужным, и так же незаметно отойти.

Меншиков, обходя гостей, пожимая руки, обмениваясь короткими фразами, подозвал Виктора, представил его Бутурлину как «человека, который ведёт бумаги по провиантским делам, смышлёного, расторопного», — и генерал, кивнув, тут же забыл о нём, переключившись на разговор с Апраксиным. Что и требовалось. Виктор отступил обратно к стене и снова замер, стараясь быть тенью, невидимкой, частью интерьера.

IX

А потом, когда гости начали понемногу расходиться — кто в кареты, кто в приёмные, кто в курительные комнаты, — и императрица, утомлённая, бледная, удалилась в свои покои в сопровождении фрейлин и лекаря, Волков тронул Виктора за локоть. Тронул так тихо, так незаметно, что никто из посторонних не обратил бы внимания.

— Идёмте, — сказал он негромко, и в этом «идёмте» прозвучало то, чего Виктор ждал и боялся одновременно.

— Куда? — спросил он, хотя уже догадывался.

— Варвара Михайловна желает с вами говорить, — ответил Волков, и на его непроницаемом, холёном лице не дрогнул ни один мускул. — Желает лично. С глазу на глаз. Так что соберитесь. Она женщина умная, опасная, но справедливая. Если понравитесь — она вам поможет. Если нет... — Он не договорил, но и так было ясно.

Она ждала в боковой гостиной — небольшой, уютной комнате, обитой голубым шёлком, с книжным шкафом у стены, до отказа забитым книгами в кожаных переплётах, и с клавесином в углу, на котором, должно быть, играли по вечерам, когда не было гостей. У окна, затянутого тяжёлыми шторами, стоял маленький столик с двумя чашками, с серебряным чайником, из которого поднимался пар, и с вазочкой, полной засахаренных фруктов — цукатов из апельсиновых корок, залитых мёдом.

Сама Варвара сидела у клавесина, но не играла — просто сидела, сложив руки на коленях, и смотрела куда-то в стену, как будто решала трудную задачу. Когда Волков ввёл Виктора и, поклонившись, тотчас удалился, закрыв за собой дверь, она поднялась и оглядела его тем самым прямым, ясным, немигающим взглядом, которым смотрела на приёме, и который, казалось, видел не только лицо, но и душу, и мысли, и тайны.

— Иван Григорьевич Шумилов, — произнесла она скорее утвердительно, чем вопросительно, как будто проверяла, не ошиблась ли. — Мне говорил о вас светлейший. Говорил, что вы человек толковый, усердный, и что вы пригодитесь.

— Надеюсь, он не слишком преувеличил мои скромные достоинства, — ответил Виктор, стараясь, чтобы голос его звучал ровно, спокойно, без той дрожи, которая рвалась наружу, и даже с лёгкой, едва уловимой иронией. В разговорах с умными женщинами, он знал, лучше держаться с лёгкой самоиронией, чем с подобострастной почтительностью. Самоирония располагает, почтительность — настораживает.

Варвара чуть приподняла бровь — только чуть, на самую малость, но Виктор заметил.

— Светлейший вообще склонен к преувеличениям, — сказала она, возвращаясь на своё место у клавесина и жестом приглашая Виктора сесть напротив, — но не в делах, касающихся службы. В делах службы он точен, как аптекарские весы. Он сказал, что вы хорошо разбираетесь в документах. Это правда?

— Я учился этому, — ответил Виктор, садясь на стул, который стоял у столика, и стараясь держаться прямо, не горбясь, как и подобает человеку, который знает себе цену. — Долгие годы. В Канцелярии городовых дел. В Новгороде. Занимался описями конфискованных имений, реестрами, приходно-расходными книгами. Бумаги — они говорят, если уметь их слушать.

— Где? — переспросила она, и в этом вопросе было не любопытство, а проверка — та самая проверка, которую он проходил уже у Козлова, у человека в капюшоне, и которую, должно быть, будет проходить ещё много раз. — Где учились? В Новгороде? В Москве? За границей?

— В Новгороде, — ответил Виктор, припоминая легенду, составленную Волковым, и стараясь, чтобы голос звучал естественно, без той наигранной уверенности, которая выдает ложь. — Служил в Канцелярии городовых дел. Занимался описями конфискованных имений — по новгородскому делу. Тому делу, где полетели головы.

Варвара кивнула — медленно, задумчиво, и взгляд её, до того прямой и острый, стал чуть мягче, чуть задумчивее.

— Светлейший также сказал, что вы недавно перенесли горячку, — продолжала она, — и что при этом вы потеряли память. Почти всю. Это правда?

— Правда, — сказал Виктор, и это слово, произнесённое в который раз, уже не резало слух, а ложилось на язык легко, как привычная ложь. — Три недели лежал без памяти в Александро-Невской обители. Монахи уж соборовать хотели. А когда очнулся — память отшибло напрочь. Что было до болезни — почти ничего.

— И вы не помните того, что было до болезни? — переспросила она, и в этом переспросе было столько скрытого смысла, что Виктору стало не по себе. — Ни имён, ни лиц, ни обещаний, которые вы могли кому-то дать?

— Почти ничего, — повторил он твёрдо. — Только то, что было на бумагах. Те, что остались в моей келье.

— Странно, — произнесла она задумчиво, и в этом «странно» было что-то похожее на сочувствие, но Виктор не обольщался. — Человек без памяти — как книга с вырванными страницами. Никто не знает, что на этих страницах было написано: долги, обещания, предательства, клятвы. Опасно такого человека приближать к себе. Опасно доверять ему. Опасно иметь с ним дело.

— Возможно, — ответил Виктор, глядя ей прямо в глаза, в эти серые, ясные, проницательные глаза, которые, казалось, видели его насквозь. — Но, с другой стороны, человек без памяти — это чистый лист. Белый, нетронутый. На нём можно написать что угодно. Любые слова. Любые обещания. И они не будут зачёркнуты тем, что было раньше.

X

Варвара помолчала — долго, очень долго, так долго, что Виктор успел сосчитать удары своего сердца и мысленно перебрать все возможные варианты продолжения разговора. И когда он уже решил, что сказал лишнее, что перегнул палку, что эта умная, проницательная женщина сейчас позовёт Волкова и прикажет увести его прочь, — по её лицу пробежала тень усмешки. Быстрой, почти неуловимой, как тень облака на поле в ветреный день. Но Виктор успел её заметить.

— Хорошо сказано, — признала она, и в этом «хорошо сказано» было что-то похожее на уважение. — Садитесь, Иван Григорьевич. Не стойте, как на приёме. Чай стынет. А я, признаться, люблю пить чай горячим и не люблю, когда он остывает до той противной, тёплой бурды, которую подают в дешёвых трактирах.

Шумилов сел — на этот раз не на стул у стены, а за столик, лицом к ней. Она разлила чай — крепкий, тёмный, пахнущий бергамотом и чем-то ещё, явно не из дешёвых, — и придвинула вазочку с засахаренными фруктами.

— Я позвала вас не для праздной беседы, — начала она, когда оба сделали по первому глотку, и голос её стал другим — более деловым, более собранным, тем голосом, которым говорят о делах, не терпящих отлагательства. — Светлейший просил меня присмотреться к вам. Присмотреться как следует, не спеша, без предубеждения. И я хочу сделать это сама, без его подсказок, без его оценок. При дворе нынче много говорят. Говорят о скорой... перемене. Не приведи господь, но говорят. Говорят, что есть люди, которые хотят использовать эту перемену для собственной выгоды. Для того, чтобы подмять под себя власть, казну, армию. Для того, чтобы свести старые счёты. Вы понимаете, о чём я?

— Понимаю, — сказал Виктор, и это «понимаю» прозвучало тяжело, как камень, брошенный в воду.

— Тогда скажите мне, Иван Григорьевич, — произнесла она, поставив чашку на стол и глядя на него в упор, — чей вы человек? Не бумагам, не должности, не чину — а по душе, по совести, по тому, что для вас важнее всего. Кому вы служите на самом деле?

Виктор отставил свою чашку — не спеша, осторожно, чтобы не звякнуть, чтобы не выдать дрожи в пальцах. Это был опасный вопрос. Самый опасный из всех, которые ему задавали до сих пор. Ответить «светлейшему» — значит признать себя чьим-то инструментом, чьей-то пешкой, чьим-то оружием. Ответить «государеву» — прозвучит высокопарно, фальшиво, как дешёвая театральная декламация. Ответить уклончиво, неопределённо — вызовет подозрение, ибо уклончивость в такие времена хуже прямой лжи.

Он помолчал, собираясь с мыслями, потом поднял глаза и встретил её взгляд — прямо, без страха, без вызова.

— Я человек дела, — сказал он наконец, и каждое слово его было выверено, как удар сапёра на минном поле. — Я хочу, чтобы Россия не погрузилась в хаос. Чтобы то, что строил государь тридцать лет, не рухнуло в один день. Чтобы не началась та смута, которая погубила страну в прошлом веке. Если для этого надо служить светлейшему — я служу ему. Если надо будет служить императрице — буду служить ей. Если надо будет служить кому-то ещё — я подумаю. Но я не служу ни Долгоруким, ни Голицыным, ни кому-либо ещё, кто видит в грядущей смуте только свою выгоду.

Варвара выслушала, не перебивая, не меняясь в лице. Потом медленно, задумчиво поставила свою чашку на стол и сложила руки на коленях — жест, который, как заметил Виктор, был у неё привычным, почти бессознательным.

— Это хороший ответ, — сказала она тихо, почти шёпотом, но так, что каждое слово было слышно. — Правильный. Умный. Такой, какой и должен дать человек, который хочет выжить и хочет, чтобы его считали своим. Но знаете, Иван Григорьевич, что меня в вас настораживает? Что не даёт мне покоя, с той самой минуты, как я увидела вас сегодня на приёме?

— Что? — спросил Виктор, и в этом вопросе не было притворства — он действительно хотел знать.

— Вы говорите как человек, который знает будущее, — произнесла она, и голос её стал жёстче, острее, как лезвие бритвы. — Или, по крайней мере, думает, что знает. Вы не колеблетесь, не сомневаетесь, не боитесь ошибиться. А это неестественно для человека, который только что очнулся от смертельной болезни и оказался в совершенно новой для себя обстановке. Такие люди либо пророки, либо безумцы, либо... интриганы, которые водят всех за нос. Я пока не решила, кто вы. Но я узнаю.

Она посмотрела на него долгим, тяжёлым взглядом — таким взглядом смотрят на загадку, которую предстоит разгадать, на шифр, который предстоит взломать, на врага, которого предстоит обезвредить. И в этом взгляде не было ни злобы, ни недоверия — было спокойное, безжалостное любопытство.

XI

Виктор чуть наклонил голову — не поклон, не кивок, а жест признания, жест уважения к её уму, к её проницательности. Внутри у него всё сжалось, как будто он заглянул в бездну и увидел там своё отражение. Она была слишком умна. Опасна. Опаснее, чем он предполагал. И в то же время — невероятно, непреодолимо притягательна именно этим: умом, прямотой, отсутствием той жеманной, фальшивой сладости, которой так часто прикрываются женщины при дворе.

— Узнавайте, — сказал он, и в его голосе не было ни вызова, ни страха, а только спокойное, ровное достоинство. — Я не прячусь. У меня нет причин прятаться. Я тот, кем себя называю. И я делаю то, что считаю нужным.

— Прячетесь, — возразила Варвара, и в этом возражении была не обида, не досада, а констатация факта. — Каждый человек прячется. Кто под маской, кто под титулом, кто под службой. Вы не исключение. Но я обещаю вам одно: я разгадаю вашу маску. Может быть, не сегодня, может быть, не завтра. Но разгадаю.

Разговор на этом закончился. Она поднялась — плавно, бесшумно, как поднимается кошка, которая решила, что разговор окончен и пора уходить, — и сделала шаг к двери, давая понять, что аудиенция окончена. Виктор поднялся следом, чувствуя, как затекли ноги от долгого сидения.

— Я буду иметь вас в виду, Иван Григорьевич, — сказала она, уже стоя у двери и не глядя на него. — Идите. И постарайтесь не попасть в беду раньше, чем я разгадаю вашу тайну. Мне было бы жаль, если бы такой интересный экземпляр исчез так быстро.

Виктор поклонился — низко, как кланяются дамам, но без той подобострастной угодливости, которая так часто встречается при дворе, — и вышел в коридор, чувствуя, как сердце колотится где-то у горла, а на лбу выступает липкий пот.

В коридоре его ждал Волков — всё с тем же непроницаемым, холёным лицом, с руками, сложенными на груди, — и, взглянув на Виктора, спросил, не скрывая любопытства:

— Ну что? Как она вам?

— Она опасна, — признался Виктор, вытирая лоб платком. — Опаснее, чем я думал.

— Ещё как, — хмыкнул Волков, и в этом хмыканье было что-то похожее на гордость — как будто он сам участвовал в создании этого опасного оружия. — Поэтому князь её и держит при себе. И поэтому вам нужно быть с ней осторожным. Очень осторожным.

Они пошли по длинному, гулкому коридору к выходу, и Виктор, шагая рядом с секретарём, думал о том, что сегодняшний день дал ему больше, чем он ожидал: он увидел императрицу, он говорил с умнейшей женщиной своего времени, он узнал, что при дворе уже обсуждают кондиции Голицыных и что английская эскадра у Ревеля — это не просто слух, а реальная угроза.

А Волков, когда они уже садились в сани, вдруг сказал:

— А теперь идёмте: светлейший желает слышать ваш доклад. Не об Арсеньевой — о том, кого вы видели и что заметили. Каждую мелочь, каждое слово, каждый взгляд. И ещё — у меня для вас новое поручение.

— Какое? — спросил Виктор, уже зная, что отказов не будет.

— Завтра вы поедете к Голицыным, — ответил Волков, и в его голосе не было ни злорадства, ни сочувствия — только деловая, спокойная констатация. — Князь Дмитрий Михайлович затеял что-то бумажное, тихое, но, судя по всему, крайне опасное. Вы должны узнать, что именно. И не просто узнать — принести доказательства.

Сани тронулись, и Виктор, глядя на уходящий назад Зимний дворец, на его тёмные окна, на чёрный шпиль Петропавловского собора, подумал: «Теперь уже не отступить. Теперь только вперёд».

Глава 4. Дом Голицыных

I

Утро двадцать шестого января 1725 года — того января, который, как чувствовал каждый в Петербурге, был преддверием чего-то необратимого, — началось не так, как предыдущее. Не было ни ясного мороза, ни ослепительного солнца, ни той праздничной, почти торжественной тишины, которая ещё вчера стояла над городом. Напротив, небо с самого рассвета было серым, низким, тяжёлым, и мелкий, колючий град барабанил по стёклам, заставляя вздрагивать даже тех, кто спал глубоко. Погода переменилась за ночь — переменилась так резко, как будто сама природа чувствовала то, что чувствовали люди: близкую смерть императора, грядущую смуту, неизбежную борьбу за власть, которая начнётся, как только замолкнет последний вздох Петра.

Ясный, почти весенний мороз уступил место пронизывающей сырости с залива — той сырости, которая проникает в кости, в душу, в самые сокровенные мысли, заставляя человека ёжиться и кутаться даже в тёплой комнате. И теперь Петербург выглядел так, как выглядит обычно в конце января: съёжившимся, нахохлившимся, словно продрогший путник, который заблудился в незнакомом месте и не знает, куда идти. Нева, ещё вчера спавшая под толстым льдом, сегодня дымилась полыньями — чёрными, зловещими, как провалы в другую реальность, — и вороны, чёрные, нахохлившиеся, каркали над ледяными торосами, и карканье это было таким тоскливым, таким безнадёжным, что, казалось, сама смерть облетала город на своих невидимых крыльях.

Виктор проснулся задолго до рассвета — не от шума, не от стужи, а от того внутреннего, грызущего беспокойства, которое не отпускало его уже вторую неделю, с того момента, как он открыл глаза в монастырской келье и осознал, что его жизнь перестала быть его собственной. Он долго лежал, глядя в потолок, слушая, как град барабанит по стёклам, и думал о том, что сегодня ему предстоит идти в дом Голицыных — не в качестве гостя, не в качестве секретаря светлейшего, а в качестве шпиона, лазутчика, человека, который должен проникнуть в чужое гнездо и выведать то, что хозяева тщательно скрывают. И от этой мысли внутри всё сжималось в тугой, леденящий ком — не страх, а то особое, почти физическое ощущение опасности, которое бывает у зверя, когда он чует капкан.

Он встал, умылся ледяной водой, оделся в тот скромный, серый кафтан, который приготовил для него Волков, и, стараясь не шуметь, спустился в приёмную. Было ещё темно, и только кое-где в коридорах горели масляные лампы, отбрасывая на стены длинные, дрожащие тени.

II

Волков уже ждал его — на этот раз один, без слуг, без адъютантов, которые обычно сопровождали его по утрам. Секретарь светлейшего стоял у дубового стола, расхаживал взад-вперёд, и лицо его, обычно непроницаемое, холёное, сейчас выглядело озабоченным — даже встревоженным, насколько могло быть встревоженным лицо человека, привыкшего скрывать свои чувства. В руках он крутил свою неизменную печатку — массивное золотое кольцо с тёмным камнем, — и этот жест, машинальный, почти бессознательный, был единственным признаком того, что происходит у него в душе.

— Завтракали? — бросил он вместо приветствия, даже не взглянув на Виктора.

— Нет, — ответил Виктор, чувствуя, как желудок сжимается от голода, но понимая, что сейчас не до еды.

— Хорошо, — сказал Волков, и в этом «хорошо» не было ни сарказма, ни одобрения — только деловая, сухая констатация. — Поедите у Голицыных. Князь Дмитрий Михайлович, как говорят, хлебосолен, и грех отказываться от его угощения, особенно если вы хотите войти в доверие. А теперь слушайте меня внимательно, потому что от того, как вы себя сегодня покажете, зависит очень многое. Очень многое, Иван Григорьевич. Может быть, всё.

Он развернул на столе большой лист гербовой бумаги — плотной, с водяными знаками, — исписанный мелким почерком, таким мелким, что Виктору пришлось напрячь зрение, чтобы разобрать слова.

— Это родословная Голицыных, — обьяснил Волков, водя пальцем по строкам. — Основные ветви, браки, свойство, крестные отцы, кумовья, все, кто когда-либо был связан с этим родом. Светлейший сказал, что в родословных вы разбираетесь, что это ваша сильная сторона. Так вот, подтвердите это или... — Он не договорил, но и так было ясно.

Виктор пробежал глазами по бумаге, и в голове его, привыкшей к генеалогическим таблицам, к сотням имён и дат, всё встало на свои места. Род Голицыных он знал — знал не из шпаргалки Волкова, а из архивов, из диссертации, из десятков прочитанных документов, из тех долгих часов, которые он провёл в читальных залах, разбирая столбцы и описи. Князь Дмитрий Михайлович Голицын, старший в роде, действительный тайный советник, президент Камер-коллегии, один из образованнейших людей своей эпохи — человек, который читал Гроция и Пуфендорфа в подлиннике, который переписывался с Лейбницем и который, как подозревали многие, имел свои виды на престол. Его младший брат Михаил Михайлович-младший, фельдмаршал, герой Северной войны, человек, которого солдаты боготворили, а генералы — боялись. Племянник — Василий Владимирович, командир Семёновского полка, молодой, честолюбивый, опасный. Все они держались особняком от Долгоруких — не якшались с ними, не участвовали в их шумных заговорах, не ходили на их пиры, — но это не означало лояльности Меншикову. Напротив, это означало, что они готовят что-то своё, более продуманное, более основательное, более опасное.

— Я знаю эту родословную, — сказал Виктор, отрываясь от бумаги, и голос его был ровен, спокоен, как у человека, который не сомневается в своих силах. — Знаю все ветви, все браки, все поместья. Но зачем она мне сегодня? Что я должен с ней делать?

— Затем, — сказал Волков, и в его голосе прозвучало то напряжение, которое бывает у человека, когда он сообщает нечто важное и опасное, — что вы пойдёте к князю Дмитрию Михайловичу не как секретарь Меншикова и не как подканцелярист. Вы пойдёте под видом архивариуса, присланного из Москвы для описи книг и рукописей из собрания его покойного дяди, князя Василия Васильевича, который умер летом прошлого года и оставил после себя огромную библиотеку, до сих пор не разобранную. Князь Дмитрий уже дважды посылал в Москву за архивариусом, и вчера я перехватил его письмо. Сегодня вы явитесь к нему вместо московского архивариуса. Как будто вы и есть тот человек, которого он ждал.

— А настоящий архивариус? — спросил Виктор, хотя ответ уже знал.

— Заболел, — скупо усмехнулся Волков, и в этой усмешке было столько цинизма, что Виктору стало не по себе. — Прямо в дороге, не доезжая до Петербурга. Остановился в Новгороде, слег с температурой. Наш человек задержит его там на неделю, не меньше. Так что время у вас есть. Но не теряйте его. Потому что, как только настоящий архивариус объявится, ваша легенда рухнет.

— Как меня зовут на этот раз? — спросил Виктор, стараясь, чтобы голос звучал ровно, без той дрожи, которая рвалась наружу.

— Своё имя оставьте, — ответил Волков, и в этом решении была та странная, почти издевательская логика, которая отличала Меншикова от всех прочих интриганов. — Иван Шумилов, архивариус из Разрядного приказа. Так проще: вы не запутаетесь в чужом имени, и если кто-то начнёт проверять — ваши бумаги совпадут с именем. Бумаги и одежду я подготовил. Вас ждут.

Он кивнул на свёрток, лежавший на стуле, — туго перевязанный, с сургучной печатью. Виктор развернул его и увидел скромный, но добротный кафтан серого сукна, с медными пуговицами, без всяких украшений, — такой, какой носили чиновники средней руки, не богатые, но и не бедные, те, кто привык к бумажной работе и не претендовал на большее. Рядом лежал кружевной шейный платок — поскромнее вчерашнего, из простого полотна, без вышивки, — и пара сапог, сношенных, но крепких. Ничего, что выдавало бы связь с Меншиковым, ничего, что привлекло бы лишнее внимание.

— И последнее, — добавил Волков, когда Виктор переодевался за ширмой, и голос его стал тише, почти шёпотом, как у человека, который сообщает не просто приказ, а тайну. — Князь Дмитрий — человек осторожный, старый, опытный, как лис. Он будет проверять вас. Не на документах — документы я сделал безупречно, печати подлинные, подписи настоящие, никто не отличит. Он будет проверять вас на знании книг. На знании того, что вы должны знать как архивариус. Вы ведь разбираетесь в книгах?

— Разбираюсь, — ответил Виктор, поправляя ворот и чувствуя, как сердце колотится где-то у горла. В конце концов, историк — это тот же архивариус, только зарплата меньше, а ответственность — больше.

— Тогда с Богом, — сказал Волков и перекрестил его широким, истовым крестом, как крестят уходящих в дальнюю дорогу. — Сани у крыльца. Лошади свежие, кучер надёжный. И помните: вы — не вы. Вы — московский архивариус, которого прислали разбирать библиотеку покойного князя. Никаких лишних слов, никаких лишних взглядов. И если что-то пойдёт не так — молчите. Лучше молчать, чем сказать лишнее.

III

Дом Голицыных на набережной Мойки был куда скромнее особняка Меншикова на Васильевском острове — и в этом была не бедность, а другая порода, другая стать. Двухэтажный, каменный, без колонн и лепнины, без тех пышных, барочных украшений, которыми светлейший любил окружать себя, этот дом казался суровым, почти аскетичным. Высокая голландская крыша с черепицей, большие, ясные окна, в которых отражалось серое, низкое петербургское небо, — всё здесь было устроено для работы, для мысли, а не для показной роскоши. Ни караула у входа, ни гайдуков в расшитых ливреях, ни тех надменных швейцаров, которые смотрели на каждого входящего как на просителя. Только старый привратник в поношенной ливрее, который, узнав имя, кивнул и молча, не задавая вопросов, провёл гостя в дом.

Внутри пахло книгами. Этим особенным, ни с чем не сравнимым запахом — сухим, чуть сладковатым, с лёгкой, едва уловимой горчинкой старого кожаного переплёта, восковых свечей, которыми освещали библиотеки по вечерам, и той благородной, почти осязаемой плесенью, какая бывает в домах, где поколениями собирают книжные сокровища и где время течёт иначе, чем на улице. Стены прихожей были увешаны картами и гравюрами: «План Москвы» с церквями и монастырями, «Осада Нарвы» с дымом сражений и бегущими шведами, портрет Петра в латах — тот, который висел во многих дворянских домах как знак верности новому порядку. В углу стоял дубовый шкаф с рядами фолиантов за стеклом — таких толстых, таких внушительных, что они казались не книгами, а крепостными стенами, возведёнными против невежества. У лестницы, на мраморной подставке, высился бюст какого-то античного философа с высоким, изрезанным морщинами лбом и глубоко посаженными глазами. Виктор не сразу опознал в нём Сенеку — и опознал только по лысине и характерному складку тоги: каменный лоб мыслителя был заляпан воском от свечи, которая, видно, стояла здесь каждый вечер, освещая путь вверх по лестнице.

— Господин Шумилов? — раздался голос из боковой дверцы, и Виктор, обернувшись, увидел человека лет сорока пяти, сухощавого, с высоким, чуть выступающим лбом и небольшими, глубоко посаженными глазами, которые смотрели изучающе, пристально, но без той враждебности, которую он ожидал встретить в доме врага. Одет этот человек был по-домашнему: в простой суконный камзол без шитья, тёмно-коричневый, почти чёрный, и белый шейный платок, повязанный небрежно, по-учёному, так, как повязывают люди, привыкшие думать о другом, а не о моде. Виктор сразу догадался: это не дворецкий и не слуга, это кто-то из своих, приближённый, которому князь доверяет.

— Матвей Иванович, секретарь его сиятельства, — представился тот, чуть поклонившись, и в поклоне этом было не подобострастие, а спокойное, ровное достоинство человека, знающего своё место. — Князь ждёт вас в библиотеке. Прошу за мной. Он не любит, когда заставляют ждать.

Они поднялись на второй этаж по широкой, пологой лестнице, миновали коридор, увешанный портретами Голицыных разных поколений — от бородатых бояр в тяжёлых шубах до бритых вельмож в европейских кафтанах, — и Виктор успел заметить семейное сходство, которое тянулось через века: те же высокие лбы, те же тонкие, решительно сжатые губы, те же глубоко посаженные глаза, смотревшие с портретов настороженно, с той особой, старинной печалью, которая бывает у людей, переживших много потерь. Потом Матвей Иванович отворил высокую, резную дверь, и они вошли в двусветный зал.

Библиотека Голицыных была огромна — такой огромной, что Виктор, привыкший к архивным хранилищам и университетским книгохранилищам, на мгновение замер на пороге, поражённый. Два яруса книг, уходящих к высокому, сводчатому потолку, как уходят в небо крепостные стены. Узкие галереи с деревянными перилами, по которым можно было ходить, доставая книги с верхних полок. Шкафы тёмного, почти чёрного дуба с медными, тускло блестевшими застёжками, за которыми, казалось, спали века. Приставные лесенки на колёсиках, чтобы можно было переезжать от одной стены к другой, не слезая на пол. И два больших стола, заваленных бумагами, картами, свитками и раскрытыми книгами, — на одном, поменьше, чернильница и свечи, на другом, огромном, разложены какие-то чертежи и планы. Свет, серый, петербургский, лился из высоких окон, смягчённый лёгкой, почти невесомой кисеёй, и этот свет был таким ровным, таким спокойным, что, казалось, сама тишина поселилась здесь навсегда.

И в этом свете, у дальнего стола, стоял князь Дмитрий Михайлович Голицын собственной персоной.

IV

Князь был выше, чем представлял себе Виктор по гравюрам и портретам, которые видел в своём времени. Выше и худее — таким сухим, поджарым, с длинным, чуть лошадиным лицом и седыми, густыми волосами, собранными в простую мужскую косу, которую носили в те времена не парики, а свои волосы, и это была дань простоте, а не моде. Он выглядел не как царедворец, не как вельможа, привыкший к поклонению и лести, а как профессор старой школы — такой, каких можно было встретить в Гёттингене или Лейдене, но не в Петербурге, при дворе. Одет он был в тёмно-зелёный камзол, без орденов, без лент, без тех знаков отличия, которые носили даже на домашних приёмах, — только маленькая, почти незаметная пряжка на вороте и запонки из тёмного камня. В руке он держал раскрытую книгу в потемневшем, потёртом переплёте, и палец его лежал на странице, как будто он только что прервал чтение, услышав шаги. Рядом на столе стоял серебряный поднос с двумя чашками и кофейником — видно, князь ждал гостя и приготовил угощение.

— Иван Григорьевич Шумилов, — произнёс он, откладывая книгу, и голос у него оказался мягким, даже ласковым, с тем особым, московским выговором, который растягивал гласные и делал речь неторопливой, почти сонной. — Из Москвы, стало быть? Из Разрядного приказа?

— Так точно, ваше сиятельство, — ответил Виктор, кланяясь, и в поклоне его было ровно столько почтительности, сколько требовалось для архивариуса, представшего перед тайным советником, — и ни на волос больше. — Прислан по распоряжению начальства для разбора книжного собрания покойного князя Василия Васильевича. Велено составить подробную опись и отделить книги, которые по завещанию отходят Академии наук, от тех, что остаются в роду.

— Долго же вас ждали! — сказал Голицын, и в этих словах не было упрёка, а было то спокойное, ровное любопытство, которое бывает у людей, привыкших ждать и не привыкших торопить. — Я уж думал, московские архивариусы все повымерли или разбежались, оставив книги гнить в одиночестве. Слава богу, вы объявились.

— Не повымерли, ваше сиятельство, — ответил Виктор, стараясь, чтобы голос звучал ровно и даже с лёгкой, едва уловимой усмешкой, какую мог позволить себе человек, знающий цену своей профессии. — Но срочные дела задерживают. После смерти государевой сестры царевны Натальи Алексеевны библиотека её перешла в казну, и нас, архивариусов, теперь рвут на части — каждому вельможе подавай опись, каждому приказу нужны книги, каждому монастырю — рукописи. А нас — раз, два и обчёлся.

Это была чистейшая правда — реальная, историческая, хорошо известная Виктору по документам, которые он изучал в своей прошлой жизни. Царевна Наталья Алексеевна, любимая сестра Петра, женщина умная и образованная, умерла в 1716 году, и её обширное книжное собрание, которое она завещала брату, действительно поступило в казну и частично — в Академию наук. И князь Дмитрий, знаток и любитель книг, не мог не знать об этом — более того, он, должно быть, сам пользовался этой библиотекой.

И точно, Голицын одобрительно кивнул, и в глазах его, до того настороженных, мелькнуло что-то похожее на уважение.

— Понимаю, — сказал он. — Царевна была великой любительницей чтения. Я имел честь беседовать с нею несколько раз — удивительный ум, удивительная память. Её библиотека — сокровище, каких мало в Европе. Надеюсь, вы с нею обращались достойно? Не растеряли, не перепутали, не заложили в ломбард?

— Старались, ваше сиятельство, — ответил Виктор, и в этом ответе была та спокойная уверенность, которая бывает у людей, привыкших к ответственности. — Книги — они не терпят неуважения. Каждая книга — это человек, который говорит с тобой через века. Нельзя перебивать его на полуслове.

Голицын посмотрел на него долгим, внимательным взглядом — таким взглядом, каким смотрят на человека, чьи слова либо принимают, либо отвергают, но не оставляют без внимания. Потом чуть заметно улыбнулся и обвёл рукой зал, как бы представляя всё это великолепие.

— Что ж, поглядим, как вы обращаетесь с нашим собранием, — произнёс он. — Здесь, как видите, книги моего дяди, князя Василия Васильевича, и мои собственные. Увы, за долгие годы они смешались — кто что принёс, кто что читал, кто что забыл вернуть. Надобно отделить одно от другого, составить полную опись и выяснить, что из собрания дяди достойно передачи в Академию наук, а что останется здесь, в семье. Справитесь? Или мне прислать ещё кого-нибудь в помощь?

— Постараюсь, ваше сиятельство, — ответил Виктор, и в этом «постараюсь» была та твёрдость, которая не допускала сомнений.

— Не постарайтесь — сделайте, — поправил его Голицын, и в этом «сделайте» прозвучало то самое спокойное, но не терпящее возражений вельможное превосходство, которое отличало старую аристократию от новых выскочек. — Матвей Иванович покажет вам каталоги — те, что сохранились, и те, что придётся составлять заново. Если будут вопросы — я здесь, не стесняйтесь. Обедать будем вместе, в малой столовой, часа в два. — Он чуть помедлил, как будто вспомнил о чём-то, и добавил, глядя прямо в глаза Виктору: — И вот что... Вы ведь, кажется, из новгородских дворян, я правильно помню? Мне так сказали.

Виктор напрягся, и напряжение это было таким сильным, что, казалось, каждая мышца его тела застыла в ожидании удара. Откуда Голицын знает происхождение Шумилова? Неужели навёл справки так быстро, за одну ночь? Или Волков что-то напутал в бумагах, оставил след, который привёл старого лиса прямо к истине? Или — что было страшнее всего — Голицын просто проверяет, наугад, и ждёт реакции?

— Так и есть, ваше сиятельство, — ответил он, стараясь, чтобы голос звучал ровно, спокойно, даже с лёгкой ноткой удивления — как будто его поразило, что князь помнит такие подробности. — Из новгородских. Отец мой служил в Новгородской губернской канцелярии, был подканцеляристом. Мать — из духовного звания.

— Я помню одного Шумилова, — задумчиво произнёс Голицын, и в голосе его появилась та особая, старческая задумчивость, когда человек вспоминает что-то давнее, почти забытое. — Служил при воеводе в Старой Руссе ещё в девяностых годах прошлого века. Не ваш ли батюшка?

Виктора пронзил озноб. Это была ловушка — или случайность? Настоящий Шумилов, тот, чьё тело он занимал, мог что-то знать о своём отце, мог помнить, служил ли тот в Старой Руссе или нет. Но Виктор не знал ничего. В документах, которые он успел просмотреть, не было никаких упоминаний о Старой Руссе, о воеводе, о каких-то девяностых годах. Он понятия не имел, был ли отец Шумилова воеводским чиновником или всю жизнь просидел в Новгороде, переписывая бумаги.

— Мой отец служил в Новгородской губернской канцелярии, — ответил он осторожно, выбирая слова, как сапёр выбирает шаги на минном поле. — Был подканцеляристом. Воеводы Старорусского я не застал — мал был, да и отец, кажется, не упоминал о том. Возможно, это был кто-то из родственников, однофамилец. Шумиловых в Новгородской земле много.

Голицын смотрел на него несколько мгновений — так долго, так пристально, что Виктору показалось, будто сердце его остановилось, а время замерло, как замерзает река в сильный мороз. Потом князь кивнул — медленно, задумчиво, и в глазах его, до того острых и цепких, появилось что-то похожее на удовлетворение.

— Хорошо, — сказал он. — Бывает. Память — не архив, она любит путать. Приступайте, Иван Григорьевич. Матвей Иванович, покажите господину Шумилову каталоги. И принесите ещё кофе — гость, кажется, в нём нуждается.

Виктор перевёл дыхание. Первый рубеж был взят. Но сколько их ещё впереди?

V

Работа в библиотеке заняла следующие три часа. Матвей Иванович, оказавшийся толковым, немногословным и совершенно незаменимым помощником — таким, какие бывают у людей, которые долго живут с книгами и привыкают к их порядку, — принёс стопку старых каталогов, писанных на голландской бумаге, в кожаных переплётах с медными застёжками, и, показав, где что лежит, оставил Виктора одного. Тот принялся за разбор, и вскоре его захватило то привычное, почти сладостное чувство исследовательского азарта, которое он знал по своей прошлой жизни — когда сидел в архиве, перебирая пожелтевшие документы, и чувствовал, как прошлое оживает под его пальцами.

Собрание действительно было великолепным — таким великолепным, что у любого книголюба, любого историка, любого, кто знал цену старым книгам, захватило бы дух. Труды по истории, юриспруденции, философии — всё, что было написано лучшими умами Европы за последние два века. Латинские авторы в старинных, тиснёных золотом переплётах. Французские энциклопедисты, которых в России ещё не переводили, но уже читали в подлиннике. Немецкие правоведы — Пуфендорф, Лейбниц и Локк, Бэкон и Монтень. Книги на греческом и древнееврейском, которые, должно быть, мог читать только сам князь, ибо в России тех времён знатоков древних языков можно было пересчитать по пальцам. Рукописи — византийские хроники в переводах, русские летописи, богословские трактаты, какие-то толстые, в кожу, тетради с непонятными шифрами. Здесь была целая стена, посвящённая государственному праву, — и именно на эту стену, как заметил Виктор, чаще всего падал взгляд хозяина библиотеки, когда тот входил в зал. Хозяин дома, князь Дмитрий Михайлович, активно, пристально, почти болезненно интересовался законами.

Он работал быстро, обладая тем навыком, который дают годы архивных изысканий: книга за книгой, шифр за шифром, пометка в описи, ещё одна пометка, ещё одна. Но при этом он не забывал слушать и смотреть — слушать каждый шорох, каждый скрип половиц, каждый шёпот за дверью, смотреть в щёлочку между книгами, в отражение стекла, в то, что происходило на другом конце зала. В библиотеку то и дело заходили люди — не только Матвей Иванович, приносивший кофе и новые каталоги, но и другие, которых Виктор не знал. Один раз заглянул молодой человек в мундире Семёновского полка, с усиками, с надменным, красивым лицом — племянник князя, Василий Владимирович, — но, увидев чужого, тут же вышел и плотно закрыл за собой дверь, не проронив ни слова. Ещё через час, когда Виктор разбирал нижний ярус у окна, дверь отворилась снова, и на пороге появился незнакомец, ради которого, как чуял Виктор всей своей исторической интуицией, он сюда и был послан.

VI

Человек лет пятидесяти, с бледным, невыразительным лицом, на котором трудно было прочесть какие-либо чувства, в тёмном, немецкого покроя платье — без парика, с редкими, зачёсанными набок волосами, открывавшими высокий, лысеющий лоб. Под мышкой он держал кожаный портфель, поношенный, но добротный, и выражение его лица — если только можно было назвать выражением эту застывшую маску — Виктор определил бы как «профессорское неодобрение». Именно таким он и представлял себе немецкого законника Беккера, о котором говорил Меншиков, — человека, который привык к порядку, к точности, к тому, что каждое слово имеет своё значение, и который терпеть не мог русской небрежности, русской бесшабашности, русского «авось».

Незнакомец осмотрел зал быстрым, взглядом, заметил Виктора, чуть нахмурился — но ничего не сказал, не спросил, кто это, не потребовал объяснений. Видимо, князь уже предупредил его о приезде архивариуса. Он прошёл в дальний угол, туда, где стоял большой стол, заваленный бумагами, и, сев на стул, раскрыл портфель, вынул несколько листов — исписанных мелким, аккуратным, немецким почерком, — и принялся что-то писать, изредка поднимая глаза к потолку, как будто искал вдохновение на потолочных балках.

Виктор, оставаясь на своём месте, не сводил с него осторожного, пристального взгляда, стараясь не оборачиваться слишком резко, не задерживать взгляд слишком долго. Он делал вид, что изучает какой-то древний фолиант — кажется, это было Евангелие XVI века в серебряном окладе, — но все его чувства, все его мысли были направлены на немца, на его бумаги, на то, что он пишет.

Прошло около четверти часа. Тишина в библиотеке стояла такая, что слышно было, как потрескивают поленья в камине и как за окном, на улице, изредка проезжают сани. И в этой тишине дверь отворилась в третий раз, и вошёл сам князь Дмитрий Михайлович.

Он направился сразу к немцу, не глядя в сторону Виктора, и заговорил — естественно, по-немецки, на том чистом, почти без акцента языке, который выдавал в нём человека, получившего европейское образование. Говорили они негромко, но в тишине библиотеки, где звуки разносились как по воде, каждое слово было слышно, если уметь слушать. А Виктор умел.

— ...проект почти готов, — говорил Беккер, раскладывая перед собой листы и поправляя очки на носу. — Я изложил основные положения так, как мы обсуждали в прошлый четверг. Власть монарха ограничивается в трёх пунктах. Первое: объявление войны и заключение мира. Второе: введение новых податей и налогов. Третье: назначение высших чинов — канцлера, фельдмаршалов, президентов коллегий. Всё это переходит к Совету.

— К Верховному Тайному Совету, — поправил его Голицын, и в голосе его прозвучала та спокойная, ровная уверенность, которая бывает у людей, знающих, чего они хотят. — Именно к Верховному Тайному Совету, а не к Сенату и не к какому-либо другому учреждению. Совет должен быть высшим органом, стоящим над всеми коллегиями и над самим монархом — в тех вопросах, которые мы перечислим.

— Да, к Верховному Тайному Совету, — согласился Беккер, делая пометку на полях. — Без его согласия ни одно из этих действий не будет иметь законной силы. Монарх становится не самодержцем, а первым министром — сильным, но ограниченным. Кроме того, пункт четвёртый: монарх не вправе казнить дворянина без суда и лишать его имения без доказанной вины. Это, как вы понимаете, важнейшая гарантия от произвола.

Голицын взял лист, поднёс к свету, пробежал глазами, и лицо его, обычно спокойное и ровное, на мгновение озарилось тем внутренним светом, который бывает у человека, когда он видит, что его мечта обретает плоть и кровь.

— Хорошо, — сказал он, возвращая лист. — Хорошо, господин Беккер. Но необходимо добавить пункт о престолонаследии. Монарх не может назначать наследника по своей воле. Это право должно принадлежать Совету. Иначе всё, что мы построим, рухнет при первом же капризе умирающего императора.

— Это пункт пятый, — кивнул Беккер, и в его глазах мелькнуло уважение. — Я учту. Мы назовём это «Условиями возведения на престол». Кондициями.

Виктор замер, замер так, что, казалось, перестал дышать. Рука его, державшая Евангелие, чуть заметно дрожала, но он заставил себя не обращать на это внимания, заставил себя смотреть в книгу, делать вид, что читает древний текст, а на самом деле — ловить каждое слово, каждый вздох, каждую паузу.

Верховный Тайный Совет. Ограничение власти монарха. «Кондиции» — те самые кондиции, которые в реальной истории будут предложены Анне Иоанновне в 1730 году, после смерти Петра II, когда Верховный тайный совет попытается поставить императрице условия, ограничивающие её власть. Но здесь, сейчас, Голицын готовил этот проект ещё при живом, хотя и умирающем, Петре. Для кого? Для Екатерины, которая будет править после мужа? Для малолетнего Петра Алексеевича, которого старая аристократия хотела сделать игрушкой в своих руках? Или — страшно подумать — для себя, как условие, на котором он готов поддержать того или иного претендента на престол?

— Когда проект будет готов полностью? — спросил Голицын, отходя от стола и снова поглядывая в сторону Виктора — не заметил ли тот, не подслушивает ли.

— Через неделю, — ответил Беккер, складывая листы и убирая их в портфель. — Может быть, через шесть дней. Нужно проверить все формулировки, согласовать с образцами европейских конституций — английской, шведской, польской. Ни одной лишней запятой, ни одного неясного слова.

— Хорошо, — повторил Голицын, и в этом «хорошо» было то глубокое, почти торжественное удовлетворение, которое бывает у человека, завершившего многолетний труд. — Тогда и обсудим — как только я получу ответ от тех, кто должен этот ответ дать. А теперь, господа, идёмте обедать. Господин Беккер, прошу к столу. И вы, господин Шумилов, тоже, не стесняйтесь. Голодный архивариус — плохой архивариус.

Виктор вздрогнул, как будто его окликнули во сне. Голицын смотрел прямо на него — и в глазах князя мелькало что-то, похожее на усмешку. Неужели заметил, что он подслушивает? Или просто приглашает из вежливости, потому что так принято?

— Благодарю, ваше сиятельство, — произнёс он, откладывая Евангелие и поднимаясь из-за стола. — Вы очень любезны. Я с удовольствием разделю с вами трапезу.

VII

Обед подали в малой столовой — такой же скромной, как и всё в этом доме, но с тем хорошим, спокойным вкусом, который отличает людей, привыкших к достатку, но не выставляющих его напоказ. Дубовый стол, накрытый белой, крахмальной скатертью, фаянсовая посуда с синей каймой, серебряные приборы, которые, должно быть, передавались в роду из поколения в поколение. Подавали уху из судака — прозрачную, наваристую, пахнущую укропом, — варёную телятину с солёными огурцами, пироги с грибами и яблочный взвар — тот самый, который Виктор уже пил в монастыре, но здесь, в барском доме, он казался другим, более пряным, более сладким. За стол сели четверо: сам князь Дмитрий Михайлович во главе, по правую руку от него — Беккер, по левую — Матвей Иванович, а напротив, на самом дальнем конце, — Виктор, всё ещё не до конца верящий, что он здесь, что он сидит за одним столом с одним из самых умных и опасных людей своего времени, что он ест его хлеб и пьёт его вино.

Голицын за столом был более разговорчив, чем в библиотеке, — тем особенным, неторопливым разговором, который ведут люди, привыкшие к долгим обедам и долгим беседам. Он расспрашивал Виктора о Москве — о том, какие новости оттуда, как поживает Разрядный приказ, не собираются ли переводить архивы в новое здание, которое обещали построить ещё при царе Фёдоре Алексеевиче. Потом расспрашивал о книгах — о том, какие издания сейчас в ходу у московской знати, читают ли французских энциклопедистов, знают ли Локка, переводят ли Пуфендорфа. Виктор отвечал, стараясь быть точным, но не слишком многословным, — и чувствовал, как под этими вопросами, такими невинными, такими безобидными, скрывается что-то другое, более глубокое, более опасное.

И вдруг, когда Беккер и Матвей Иванович заговорили о чём-то своём, по-немецки, Голицын повернулся к Виктору и спросил негромко, почти шёпотом, как спрашивают о вещах, не предназначенных для чужих ушей:

— А вы, Иван Григорьевич, ведь, говорят, у светлейшего князя Меншикова бывали? Не раз и не два бывали, верно? Я не ошибаюсь?

Виктор чуть не поперхнулся ухой — горячей, вкусной, но вдруг ставшей поперёк горла. Он медленно, стараясь не выдать волнения, вытер губы салфеткой, сделал глоток взвара и только потом ответил — насколько мог спокойно:

— Бывал, ваше сиятельство. По делам канцелярии. Сверял описи по новгородским вотчинам — тем самым, которые после конфискации отошли в казну. Князь светлейший тогда лично проверял реестры, был недоволен неточностями. Пришлось три раза переделывать.

— Понимаю, — сказал Голицын, и в этом «понимаю» прозвучала та особенная, мягкая ирония, которая бывает у людей, когда они говорят о том, что знают лучше собеседника. — Светлейший — человек хозяйственный, дотошный. Любит, чтобы всё было учтено. Каждую копейку, каждую доску, каждую душу. Это его право — он за всё отвечает перед государем.

В этом «любит, чтобы всё было учтено» Виктору послышалась нескрываемая, почти презрительная ирония. Князь Дмитрий, кажется, отлично понимал, что Меншиков учитывает не только свои доходы, но и чужие слабости, чужие грехи, чужие тайны — и это знание делало его опасным для всех, кто имел с ним дело.

— Скажите, Иван Григорьевич, — продолжал Голицын, и тон его стал мягче, доверительнее, как у человека, который готов открыть душу, но только в том случае, если собеседник откроет свою, — а вам никогда не казалось, что Россия сейчас находится на перепутье? Что старые формы правления уже не годятся, что самодержавие, каким его оставил нам государь, слишком зависит от личности монарха — от его ума, от его здоровья, от его настроения? Что нужны новые, более твёрдые формы, которые защитят страну от произвола?

Это был опасный разговор — более опасный, чем всё, что Виктор слышал до сих пор. Архивариус из Разрядного приказа, мелкий чиновник, не должен обсуждать с тайным советником вопросы государственного устройства. Это было выше его чина, выше его положения, выше его понимания. Но и отмалчиваться было нельзя — Голицын, этот старый лис, испытывал его, проверял, хотел увидеть, кто перед ним: просто переписчик бумаг или человек, который может быть полезен в большом деле.

Виктор помолчал, собираясь с мыслями, и ответил — тихо, но твёрдо, как отвечают люди, которые знают, что каждое их слово будет взвешено и оценено:

— Казалось, ваше сиятельство. Всякий, кто имеет дело с бумагами и документов, видит, сколь многое зависит от воли одного человека. Когда человек этот мудр, силён и здоров — система работает, как часы. Когда он слабеет, болеет или умирает — система даёт сбои. Сейчас...

Он осёкся, как будто испугался собственных слов.

— Договаривайте, — мягко, почти ласково поощрил Голицын. — Не бойтесь. Я не доносчик и не шпион. Я просто хочу знать, что думает о своей стране умный человек.

— Сейчас меня тревожит будущее, ваше сиятельство, — произнёс Виктор, встречая его взгляд прямо, без страха, без вызова. — Государь болен — это не тайна, все знают. А престолонаследие неясно. Наследник не назначен, нет завещания, нет указа. Если начнётся смута, если начнутся междоусобицы, как в прошлом веке, — все наши бумаги, описи, реестры, все эти библиотеки, все эти книги полетят в пропасть. И тогда уже не будет важно, кто умеет считать и кто умеет читать. Важно будет только то, кто умеет воевать.

Голицын чуть наклонил голову, обдумывая услышанное. Беккер, до того поглощённый разговором с Матвеем Ивановичем, замер с вилкой в руке и уставился на Виктора, как будто увидел перед собой не архивариуса, а профессора политической философии. Даже Матвей Иванович, до того молчавший и только подкладывавший себе еду, поднял глаза и посмотрел на гостя с новым, неожиданным интересом.

— Вы правы, — негромко сказал Голицын, и в голосе его прозвучала та глубокая, искренняя убеждённость, которая бывает у людей, посвятивших жизнь одной идее. — Именно поэтому я сейчас и работаю над тем, чтобы смуты не было. Чтобы, когда государь отойдёт к праотцам, переход власти произошёл не в крови и беспорядке, а по закону. — Он помедлил, как будто решал, стоит ли говорить дальше. — Вы историк, архивариус. Вы знаете, сколько раз Россия страдала от произвола, от того, что один человек решал судьбы миллионов по своему капризу. Я хочу, чтобы в будущем этот произвол стал невозможен. Чтобы власть была ограничена законами, которые нельзя нарушить даже императору. Вы понимаете меня?

— Понимаю, ваше сиятельство, — спокойно ответил Виктор, и он действительно понимал — может быть, даже лучше, чем сам Голицын. Он понимал, что этот человек — не интриган в обычном смысле слова, не Долгорукой, который мечтает о власти ради самой власти. Он был идеалистом — тем более опасным, что его идеализм опирался на знание законов, на изучение истории, на глубокое, продуманное убеждение. Он хотел ограничить самодержавие — не ради личной выгоды, как Меншиков, не ради мести, как Долгорукие, а ради того, что считал общим благом. И если его проект будет принят, если «кондиции» станут законом, Россия может пойти совершенно иным путём — не путём дворцовых переворотов, а путём конституционной монархии, который прошла Англия и который проходила Швеция.

Но пойдёт ли? В реальной истории, той истории, которую Виктор знал наизусть, «кондиции» провалились. Анна Иоанновна разорвала их при всём дворе, публично, демонстративно, показав, что самодержавие не терпит ограничений. А князь Дмитрий Михайлович Голицын умер в опале, в Шлиссельбургской крепости, забытый и покинутый. Здесь же, в этой реальности, всё могло сложиться иначе — если Меншиков переиграет Голицына сейчас, в эти самые дни, пока император ещё дышит, пока власть ещё не перешла в другие руки.

За столом возникла пауза — долгая, тяжёлая, как перед грозой. Голицын допил взвар, поставил чашку на стол и поднялся, давая понять, что обед окончен и пора возвращаться к делам.

— Что ж, благодарю за беседу, Иван Григорьевич, — сказал он, и в его голосе не было ни тепла, ни безразличия, а только то ровное, спокойное достоинство, которое не меняется ни при каких обстоятельствах. — Возвращайтесь к работе, если желаете. Я распоряжусь, чтобы вам подали кофе в библиотеку. А нам с господином Беккером пора вернуться к нашим бумагам. Время не ждёт.

Аудиенция была окончена.

VIII

До вечера Виктор перебирал книги, составлял описи, расставлял фолианты по полкам, делал пометки в каталогах — и всё это время, даже когда руки его работали механически, голова была занята другим. Он обдумывал услышанное, сопоставлял, анализировал, пытался представить, что будет дальше. Голицын готовил «кондиции» — проект ограничения самодержавия, который должен был быть предложен новому монарху после смерти Петра. Проект был почти готов, оставалась неделя, может быть, меньше. Немец Беккер — явно опытный юрист, возможно, из Гёттингена, как и говорил Меншиков, — помогал ему с формулировками, с юридической техникой, с тем, чтобы текст был безупречным. Князь Дмитрий вёл двойную игру: внешне он был лоялен Екатерине и Верховному Тайному Совету, а на деле готовил почву для переворота — не военного, не кровавого, а юридического, такого, который должен был изменить саму природу русской власти.

Но как он собирался проводить «кондиции»? Кто его союзники? Долгорукие? Вряд ли: Голицыны и Долгорукие, две старейшие фамилии, никогда не ладили, враждовали из-за мест, из-за чинов, из-за влияния при дворе. Скорее, князь Дмитрий рассчитывал на поддержку старой московской аристократии — тех, кто помнил времена до Петра, кто не принял его реформ, кто тосковал по старым порядкам и старым обычаям. И ещё он рассчитывал на то, что Меншиков, занятый борьбой за престол — за Екатерину, за власть, за сохранение своего положения, — упустит «бумажную войну», не заметит, как под носом у него готовится документ, который может изменить всё.

Что ж, этого Меншиков не упустит. Теперь, когда у Виктора-Шумилова есть доказательства — не бумажные, не подписанные, но свидетельства собственных ушей, — светлейший получит всё, что нужно для удара.

К шести часам, когда за окнами начало темнеть, Виктор составил черновик описи, разложил книги по разделам, привёл в порядок каталоги и пошёл прощаться с Матвеем Ивановичем.

— Придёте завтра? — спросил тот, принимая от него стопку бумаг и бегло просматривая написанное.

— Если позволит князь, — ответил Виктор, стараясь, чтобы голос звучал как можно более равнодушно. — Работы много, за один день не управиться.

— Князь велел вас ждать, — сказал Матвей Иванович, и в его голосе не было ни подозрения, ни радушия — только спокойная констатация факта. — Работы действительно много. Приходите завтра к девяти.

«Значит, я им ещё нужен, — подумал Виктор, надевая в прихожей свой серый кафтан. — Или, наоборот, они хотят держать меня под присмотром, чтобы я не унёс то, что не должен уносить».

IX

Уже в санях, по дороге на Васильевский остров, когда морозный ветер хлестал в лицо и снежная крупа стучала по кожаной крыше, Виктор сидел, закутавшись в тулуп, и сопоставлял услышанное. Мысли его, усталые, но ясные, складывались в стройную картину, и эта картина была страшнее, чем он предполагал.

Голицын готовит конституционный проект — те самые «кондиции», которые должны ограничить власть монарха и передать основные рычаги управления Верховному Тайному Совету. Проект почти готов: пять пунктов, охватывающих войну и мир, налоги, назначение высших чинов, суд над дворянами и престолонаследие. Немец Беккер — не просто переводчик, а соавтор, человек, который знает европейское право и умеет облекать политические идеи в точные, неопровержимые формулировки. Князь Дмитрий ведёт двойную игру, и его главная цель — не допустить, чтобы после смерти Петра власть досталась Меншикову.

Но был в этой картине один пробел, одно тёмное пятно, которое Виктор не мог разглядеть, как ни старался. На кого рассчитывал Голицын в борьбе с могущественным фаворитом? У Долгоруких были деньги, у Голицыных — ум, но у Меншикова была гвардия. И пока гвардия за ним — никто не мог его свергнуть. Неужели Голицын надеялся, что одних юридических хитростей, одних «кондиций» будет достаточно, чтобы лишить светлейшего власти? Или у него был запасной план — тайный, опасный, о котором Виктор пока не знал?

Он вспомнил Щепотьева, сержанта из Преображенского полка, который сказал тогда, в темноте: «Не все в полку против него. Есть и такие, кто за порядок». И ещё: «Порядок нынче дорог. Очень дорог». Может быть, Голицын уже перекупил часть гвардии? Может быть, те самые деньги, которые Долгорукие раздавали солдатам, шли не только от них, но и от Голицына, действовавшего через подставных лиц?

«Надо будет сказать об этом Меншикову», — подумал Виктор, и мысль эта была такой тяжёлой, что, казалось, придавила его к саням.

X

Вечером, в особняке на Васильевском острове, когда за окнами уже совсем стемнело и только масляные фонари кое-где разгоняли тьму, Виктор стоял перед Меншиковым в том самом кабинете, где они говорились в первый раз, и подробно, не упуская ни одной детали, докладывал об увиденном и услышанном.

Князь слушал, стоя у окна, спиной к свечам, и лицо его, освещённое только отражённым светом, было неподвижным, как гипсовая маска. Только пальцы правой руки, лежавшие на эфесе шпаги, чуть заметно постукивали — раз, два, три, — и этот стук был единственным признаком того, что происходит в душе этого человека.

— «Кондиции», — повторил он задумчиво, когда Виктор закончил. — Значит, Голицын хочет связать государя по рукам и ногам. Надеть на него намордник, как на цепную собаку. А сам, через Совет, будет вертеть страной как захочет. Умно... Очень умно. Голицын — старый лис, он не лезет на рожон, не кричит о своих замыслах на каждом углу. Он сидит в своей библиотеке, гладит книги и точит нож. И никто его не видит, никто не слышит, пока нож не войдёт в спину.

Он отвернулся от окна, и в его глазах, серых, безразличных, как зимнее небо, Виктор увидел то, чего не видел в них прежде: уважение. Уважение к врагу, который был достоин этого уважения.

— Но ничего не выйдет! — сказал Меншиков, и в голосе его прозвучала та железная, несгибаемая уверенность, которая когда-то заставила Петра приблизить к себе сына пирожника. — Ничего у них не выйдет. Гвардия — за мной. А пока гвардия за мной — никто не посмеет тронуть меня. Ни Голицын, ни Долгорукие, ни сам сатана.

Он прошёлся по кабинету, остановился у стола и взял какую-то бумагу, но тут же отложил её, не читая.

— Что прикажете делать, ваша светлость? — спросил Виктор, и в этом вопросе не было ни раболепия, ни страха — только спокойная готовность исполнять то, что будет сказано.

Меншиков помолчал, глядя на него тяжёлым, испытующим взглядом, потом ответил:

— Пока ничего. Продолжай ходить к Голицыну, втирайся в доверие. Узнай, кто ещё посвящён в этот проект — какие имена, какие фамилии. Узнай, когда они собираются предъявить «кондиции» и кому. И жди моего приказа. Я скажу, когда действовать. — Он помолчал, потом добавил тише, почти шёпотом: — И вот что, Иван Григорьевич... Завтра — двадцать седьмое января. Государь умирает. Я это знаю. Лекари ничего не могут, никто ничего не может. Когда это случится — начнётся главное. Будь готов в любой час к любой ситуации. Не спи, не расслабляйся, не пей лишнего. Смотри в оба.

— Я готов, ваша светлость, — сказал Виктор, и в этом «готов» было больше правды, чем в любых его прежних словах.

— Молодец, — сказал Меншиков и отвернулся к окну, давая понять, что разговор окончен. — Теперь иди. И запомни: Голицын тебя проверяет. Он наверняка не поверил ни одному твоему слову. У этого старого лиса нюх, как у ищейки. Будь осторожен. Один неверный шаг — и я тебя не спасу. Никто не спасёт.

XI

В своей комнате Виктор долго сидел за столом, глядя на чистый лист бумаги, на чернильницу, на перо, которое он держал в руке, и не знал, с чего начать. Мысли его, усталые, спутанные, путались, как нитки в старом клубке, и никак не хотели выстраиваться в стройный ряд. Но привычка историка — фиксировать наблюдения сразу, пока они свежи, пока не стёрлись из памяти, пока не смешались с другими, — взяла своё, и он начал писать, почти не задумываясь, тем мелким почерком, который уже стал его почерком:

«26 января 1725 года. Был у Голицыных. Работал в библиотеке. Собрание великолепное — тянет на университетскую библиотеку. Слышал разговор князя Дмитрия Михайловича с немцем Беккером: готовят кондиции — проект ограничения самодержавия через Верховный Тайный Совет. Пять пунктов: война и мир, налоги, назначение высших чинов, суд над дворянами, престолонаследие. Проект почти готов, обещают закончить через неделю.

Голицын умён и опасен. Не интриган, а идеалист — что хуже. Проверял меня на знании книг и на знании новгородских дворян. Кажется, не поверил до конца, но доказательств у него нет. Пока нет.

Меншиков приказал продолжать внедрение. Ждать. Будет приказ.

Государь умирает. Завтра — 27 января. Счёт идёт на дни. Может быть, на часы. Когда это случится — начнётся главное. Я должен быть готов».

Он перечитал написанное и вдруг, сам не зная почему, подумал о Варваре Арсеньевой — о её ясных, серых глазах, о её прямом, немигающем взгляде, о том, как она сказала: «Я разгадаю вашу тайну». И в голову пришла мысль, странная, неуместная в этот час: если он выживет, если всё это кончится, если ему удастся остаться в живых в этой борьбе титанов — не захочет ли он остаться здесь, в этом времени, среди этих людей, с этой женщиной?

Но он отогнал эту мысль, как отгоняют опасную, ненужную слабость.

Виктор-Шумилов задул лампу и лёг в кровать. Он устал, устал так, как не уставал даже после самых долгих дней в архиве, — но сон не шёл. Перед глазами стояло лицо Голицына — умное, спокойное, с той особой печальной усмешкой, которая бывает у людей, знающих больше, чем говорят, и понимающих больше, чем должны.

И в голову пришла последняя мысль, перед тем как усталость, наконец, взяла своё и сознание начало погружаться в темноту:

«Если я ошибусь — меня убьют. Не Меншиков, так Голицын. Не Голицын, так Долгорукие. Не Долгорукие — так случайность. Здесь, в этом времени, жизнь хрупка, как льдина на весенней Неве. Один неверный шаг — и она провалится под воду навсегда.

И всё же... всё же я чувствую странное воодушевление. Я внутри истории — не снаружи, не за архивным столом, не в читальном зале РГАДА, а внутри. И пока я внутри, я могу на неё влиять. Могу изменить то, что уже случилось. Могу написать новую главу».

И с этой мыслью, странной, почти кощунственной для человека его образования, он закрыл глаза и уснул.

Глава 5. Затишье перед бурей

I

Двадцать седьмое января 1725 года началось не так, как предыдущие дни этого тревожного, предсмертного месяца. Не было солнечных лучей, которые пробивались бы сквозь утреннюю мглу, не было мерного, успокоительного скрипа половиц под шагами слуг, того привычного, домашнего звука, который говорит о том, что жизнь идёт своим чередом. Вместо этого утро пришло серым, тяжёлым, низким — таким низким, что, казалось, небо опустилось на самые крыши, придавив город своей невыносимой тяжестью. Словно на Петербург опустилась плотная, непроницаемая завеса облаков, сквозь которую не могли пробиться ни луч света, ни проблеск надежды.

Тишина в особняке Меншикова стояла такая глубокая, такая полная, что, казалось, весь дом затаил дыхание, боясь пошевелиться, боясь издать лишний звук, который мог бы нарушить тот хрупкий, почти невидимый порядок, который ещё держался в эти последние дни. Даже собаки, обычно лаявшие на конюшне по ночам и по утрам, притихли. Даже лошади во дворе переступали с ноги на ногу бесшумно, словно чувствуя, что настал тот час, когда всё живое должно молчать.

Иван Шумилов проснулся от этой тишины — проснулся не от шума, не от стужи, не от привычного уже страха, а от того особенного, почти физического ощущения пустоты, которое бывает, когда мир замирает перед чем-то необратимым. Он долго лежал в постели, глядя в побеленный, чуть треснувший потолок, и чувствовал нечто странное — не тревогу даже, а больше похожее на пустоту под ложечкой, то самое ощущение, которое бывает у человека, когда он долго ждёт неизбежного, и оно наконец подступает вплотную, касаясь его своим ледяным, бесшумным дыханием.

Он сел, спустил ноги на холодный пол — настолько холодный, что ступни свело судорогой, — плеснул в лицо ледяной воды из медного кувшина, который каждое утро наполняли слуги, и, не вытираясь, подошёл к окну. За окном ничего не изменилось: всё те же заснеженные крыши, припорошенные свежим, выпавшим ночью снежком, тот же шпиль Петропавловского собора, уходящий в низкое, серое небо, тот же дым из труб, который поднимался прямыми, не колеблемыми ветром столбами. Но что-то неуловимо переменилось в самой атмосфере, в том воздухе, которым он дышал. Воздух стал плотнее, тяжелее, как перед грозой, звуки — глуше, и даже воробьи, обычно копошившиеся в кормушке у кухни и заливавшие двор своим весёлым чириканьем, куда-то исчезли, словно и они чувствовали то, что чувствовали люди: близкую смерть.

Он одевался медленно, тщательно, почти ритуально, словно готовился не к очередному дню, который принесёт свои заботы и хлопоты, а к решающему сражению, в котором нельзя ошибиться, нельзя упустить ни одной детали. Тёмно-синий камзол, который он надевал на малый приём в Зимнем дворце, был аккуратно сложен на стуле, и Виктор, взяв его, встряхнул, проверил, не осталось ли пятен от вчерашнего ужина, повязал свежий шейный платок — батистовый, белый, который подал ему Волков ещё вечером. Застёгивая пуговицы — медные, с выгравированным орлом, — он мысленно повторял всё, что знал о сегодняшнем дне. По историческим источникам, которые он изучал в своей прошлой жизни, двадцать седьмого января Пётр Великий был ещё жив, хотя и находился в крайне тяжёлом, почти безнадёжном состоянии. Он исповедался в третий раз за время болезни, несколько раз терял сознание, и лекари уже не делали никаких прогнозов, только разводили руками и шептали молитвы. Во дворце, по слухам, собирались ближайшие сподвижники, те, кто ещё надеялся услышать последнюю волю императора. Меншиков почти не покидал покоев императрицы, охраняя её и свой собственный интерес. Именно в этот день, по некоторым историческим свидетельствам, Екатерина окончательно решилась бороться за престол — или, вернее, её убедили в неизбежности этой борьбы те, для кого её победа была единственным способом сохранить свои головы.

В реальной истории всё это уже случилось три столетия назад. Там, в той истории, которую Виктор знал как свои пять пальцев, события давно свершились, превратились в даты, в параграфы учебников, в предмет научных споров. Но здесь, в этой комнате, в этом доме, в этом городе, оно только начиналось. И он, Виктор Стрельцов — или уже Иван Шумилов, подканцелярист, архивариус, доверенное лицо светлейшего князя, — находился в самом центре этого начинающегося, ещё не написанного, ещё не застывшего в вечности события.

II

Он спустился в людскую, где обычно завтракали приближённые слуги и мелкие чиновники, те, кто не имел права обедать за одним столом с князем, но кто был нужен для повседневной работы. Здесь было необычно многолюдно для столь раннего часа — слуги, должно быть, тоже чувствовали напряжение этих дней и предпочитали не отходить от дел, быть на виду, быть готовыми. Повар, толстый, красномордый мужик в засаленном фартуке, хлопотал у печи, и движения его были нервными, суетливыми, не такими, как обычно. Дворецкий, пожилой немец по фамилии Шталь, важный, благообразный, с седыми бакенбардами и орлиным носом, расхаживал взад-вперёд по комнате, отдавая приказания то одному, то другому слуге, и голос его, обычно спокойный, сейчас звучал резко, почти раздражённо. Несколько офицеров в зелёных мундирах Преображенского полка, которых Виктор прежде не видел, сидели за дальним столом — длинным, дубовым, покрытым клеёнкой, — и негромко переговаривались, склонив головы друг к другу. При появлении незнакомца они замолчали и оглядели его с тем особым, цепким вниманием, какое военные проявляют к тем, кто не носит их мундира, — с вниманием, в котором не было враждебности, но была настороженность, привычка оценивать каждого, кто входит в комнату.

— Доброе утро, — произнёс Виктор, занимая свободное место на скамье у стены, и голос его прозвучал ровно, буднично, так, как и должен звучать голос человека, который здесь свой, который не привлекает к себе внимания.

Ему подвинули краюху ржаного хлеба — грубого, с отрубями, пахнущего печью, — и кружку горячего взвара, травяного, с мёдом, того самого, который он пил ещё в монастыре и который теперь казался ему вкусом этого времени, этого века. Шумилов принялся за еду медленно, размеренно, стараясь не выдать внутреннего напряжения, которое сжимало грудь, как железный обруч.

— Князь уехал затемно, — негромко сообщил Шталь, наклоняясь к его уху и понижая голос до почтительного шёпота, как о том, что не предназначено для чужих ушей. — Велел передать, что вернётся к полудню, не раньше. Вас просили дожидаться. Быть в доме на случай, если потребуетесь.

— Хорошо, — сказал Виктор, откусывая хлеб и старательно пережёвывая, чтобы выиграть время. — Что слышно из дворца? Что говорят слуги?

Шталь пожал плечами — тем особенным, многозначительным пожатием, которое бывает у людей, знающих больше, чем говорят, и умеющих хранить тайны. Но в этом движении было больше знания, чем он хотел показать, и Виктор уловил это.

— Говорят, государю хуже, — сказал Шталь, и голос его стал ещё тише, почти неразличимым за треском поленьев в печи. — Говорят, с ночи кровь пошла горлом. Лекарь Блюментрост, что при государе состоит, не отходит от постели уже вторые сутки, и спать не ложился. Государыня никого не принимает, кроме самых близких. Даже князя светлейшего не сразу впустили.

Он помедлил, оглянулся на офицеров — те снова заговорили, не обращая на них внимания, — и добавил совсем тихо, почти одними губами:

— Говорят, государь исповедался перед архиепископом. Тайно, ночью. Это, батюшка Иван Григорьевич, очень плохой знак. Очень плохой.

За дальним столом офицеры снова заговорили громче, и Виктор, оставив Шталя, напряг слух, стараясь уловить обрывки фраз. Они обсуждали не столько здоровье государя — о нём, видно, говорить вслух было не принято, — сколько возможные последствия его смерти. Полк, кажется, готовился к выступлению. Один из офицеров — молодой, румяный, с бакенбардами — упоминал, что гвардия получила приказ быть в полной боевой готовности, не снимать мундиров и не выпускать из рук оружия. Другой — постарше, с сединой в усах — сетовал на нехватку патронов, на то, что цейхгауз не успел пополнить запасы, и что в случае чего солдатам придётся полагаться на штыки, а не на пули. Третий — с жёстким, изрезанным морщинами лицом — говорил о том, что преображенцев могут послать к Зимнему дворцу в любой час, и что тогда уже никто не будет спрашивать, есть ли патроны или нет.

«Значит, уже началось, — подумал Виктор, жуя хлеб и чувствуя, как он застревает в горле. — Сейчас, в эти самые минуты, невидимые нити натягиваются между дворцами и казармами, между кабинетами вельмож и солдатскими койками. И скоро, очень скоро, эти нити зазвенят, как струны, и начнётся то, что историки назовут дворцовым переворотом, а люди, которые будут в нём участвовать, — просто борьбой за власть».

Доев хлеб и допив взвар, он поднялся к себе в комнату — маленькую, тесную, но уже ставшую привычной, почти родной, — и провёл следующие несколько часов за чтением бумаг. Точнее, он делал вид, что читает, перелистывая страницы какого-то скучного отчёта по провиантским делам, который Волков сунул ему ещё вчера и который он откладывал уже много раз. На самом деле мысли его были далеко. Он обдумывал ситуацию, сопоставлял факты, искал ответы на вопросы, которых никто, кроме него, даже не мог сформулировать.

За прошедшие дни он многое узнал. Долгорукие — эта шумная, самоуверенная, богатая фамилия — подкупают солдат и готовят аресты, рассчитывая захватить власть в первые же часы после смерти Петра. Голицыны — старые, умные, осторожные — разрабатывают конституционный проект, мечтают ограничить самодержавие и тоже связаны с недовольными в гвардии, но действуют тоньше, незаметнее, не раздавая деньги на каждом углу, а втираясь в доверие к тем, кто колеблется. Человек в капюшоне — неуловимая, загадочная фигура — координирует действия заговорщиков, связывает воедино разрозненные нити заговора, и, кажется, знает больше, чем кто-либо из них. Щепотьев — сержант, говоривший о «порядке» и «России», — возможно, двойной агент, а возможно, просто человек, который пытается выжить в этой борьбе, не теряя лица. Козлов — поручик, допрашивавший его на гауптвахте, — вероятный враг, умный, спокойный, опасный, тот, кто никогда не скажет лишнего и никогда не сделает неверного шага. И на всём этом фоне — смертельно больной император, чьё дыхание с каждым часом становится всё слабее, император, который за тридцать лет своего правления перевернул страну, построил флот, прорубил окно в Европу, — и который не оставил наследника, не назначил преемника, не написал завещания.

История, которую Виктор изучал по книгам, по архивным документам, по диссертациям и монографиям, была готова повториться. Те же самые интриги, те же самые заговоры, те же самые силы — только лица другие, только имена те же, но живые, дышащие, говорящие. Но теперь он был не зрителем, сидящим в тишине читального зала и перебирающим пожелтевшие бумаги. Теперь он мог вмешаться. Вопрос был в том, как именно нужно вмешаться, чтобы не навредить, чтобы не погубить то, ради чего он сюда попал, чтобы не стать пешкой в чужой игре, которая давно уже шла без него.

Он достал из потайного отделения шкафа — маленькой ниши, которую обнаружил случайно, когда перекладывал вещи настоящего Шумилова, — свой дневник, кожаную тетрадь, в которой записывал всё, что казалось ему важным, и, раскрыв на чистой странице, вывел несколько строк, которые пришли ему в голову:

«27 января 1725 года. Утро.

Государю хуже. Слухи о кровотечении, о том, что соборовали. Меншиков при дворе, почти не выходит из Зимнего. Я в доме, жду приказаний. Тишина такая, что слышно, как падают снежинки за окном.

Что я знаю наверняка, из того, что знаю я один? Завтра, 28 января, Пётр умрёт. Послезавтра начнётся схватка за престол. В реальной истории Меншиков победит в этой схватке — временно, на два года, — но через два года падёт, и падение его будет таким же стремительным, как и взлёт. Как избежать этого? Как переиграть не только врагов, но и саму историю? Как использовать знание будущего, не став при этом рабом этого знания?»

Он перечитал написанное и подчеркнул последнюю фразу — «переиграть историю». Вот в чём была его задача, его предназначение, его проклятие. Но для этого нужно было не просто знать, что случится завтра. Нужно было быть умнее, чем он был до сих пор. Нужно было видеть не на один шаг вперёд, а на два, на три, на десять. Нужно было понимать не только людей, но и те невидимые силы, которые движут ими: страх, жадность, честолюбие, любовь, ненависть. И нужно было уметь выбирать — выбирать, кому верить, а кому нет, кого спасать, а кого оставить тонуть.

III

К полудню в особняке наконец послышалось движение — то особенное, нервное движение, которое бывает в доме, когда возвращается хозяин и все бросают свои дела, чтобы встретить его. За окнами, выходившими во двор, застучали копыта — сначала далеко, потом всё ближе, ближе, — заскрипели полозья саней по утоптанному снегу. Слуги забегали, поправляя ливреи, приглаживая волосы, принимая те почтительные, застывшие позы, которые положены при встрече светлейшего. Иван Григорьевич выглянул в окно и увидел, как из просторных, обитых медвежьими полстями саней грузно выбирается Меншиков — в тяжёлой бобровой шубе, накинутой поверх домашнего камзола, с лицом, серым от усталости, с глазами, ввалившимися и красными от бессонницы. Князь не оглянулся по сторонам, не бросил привычного резкого слова слугам, не спросил, всё ли в порядке, — он просто прошёл в дом тяжёлой, размашистой походкой, такой походкой ходят люди, которые не спали если не всю ночь, то большую её часть, и которые привыкли не показывать своей усталости, но не могут её скрыть.

Через несколько минут — минуты эти показались Виктору бесконечными — в дверь его комнаты постучали. Три коротких, сухих удара, какие всегда стучал Волков, когда приносил новые поручения или звал к князю.

— Князь зовёт, — сказал секретарь, даже не войдя в комнату. — Немедленно. Дела не терпят отлагательств.

В кабинете Меншикова было полутемно — темнее, чем обычно, темнее, чем могло быть в полдень. Шторы на окнах были зачем-то задёрнуты, и только в углу, на столе, горели две свечи, отбрасывая на стены длинные, зыбкие тени. Сам светлейший стоял у окна, спиной к вошедшему, и, казалось, даже не обернулся, когда дверь отворилась. В этой неподвижности, в этой тишине было что-то пугающее.

— Дверь, — бросил он глухо, не оборачиваясь.

Виктор притворил за собой тяжёлую дубовую створку, щёлкнул медной защёлкой и остался у порога, ожидая. Сердце его колотилось где-то у горла, но он заставил себя дышать ровно, не выказывая страха.

— Был у государя, — сказал Меншиков, наконец поворачиваясь, и Виктор увидел его лицо. Лицо осунулось за одну ночь — осунулось так, как будто он постарел на десять лет. Под глазами залегли глубокие, синие тени, щёки впали, а кожа, обычно смуглая, здоровая, приобрела тот сероватый, землистый оттенок, какой бывает у людей, не спавших несколько суток и видевших то, что не хотел бы видеть никто. Но глаза остались прежними — цепкими, живыми, волчьими, теми глазами, которые когда-то разглядели в сыне пирожника будущего генералиссимуса. — Соборовали сегодня ночью. Архиепископ сам причащал. Кровь горлом шла — едва остановили, думали, задохнётся. Государь в сознании, но слаб, слаб, как младенец. Блюментрост говорит — отёк лёгких, может, до завтра не дотянет. Может, и меньше.

Он замолчал и прошёлся по комнате — медленно, тяжело, как ходят люди, у которых болит каждая кость, каждая мышца. Скрип половиц под его каблуками был единственным звуком в тишине, и этот скрип казался громче, чем обычно.

— Спрашивал я у государя о наследнике, — продолжил он глухо, почти шёпотом, как будто боялся, что стены имеют уши. — Молчит. То ли не в силах слова вымолвить, то ли не решил до конца, то ли... то ли решил, да не нам, червям, объявлять. На столе у него бумага лежала, чистая, белая, как снег. Перо в чернильнице, чернила свежие, не засохли. А надписи нет. Так и лежит, смотрит на нас пустым, белым пятном.

Он остановился и упёрся взглядом в Виктора — тем самым волчьим, тяжёлым взглядом, который, казалось, давил на плечи физической тяжестью.

— Ты понимаешь, что это значит, Шумилов? Понимаешь, что это означает для всех нас?

— Понимаю, — ответил Виктор, и в голосе его не было ни страха, ни торжества, ни той фальшивой уверенности, которая бывает у людей, пытающихся казаться умнее, чем они есть. — Если государь не назначит наследника, если не напишет завещания, начнётся борьба между теми, кто претендует на престол и теми, кто хочет править от имени претендента. И победит не тот, кто прав по закону, а тот, у кого больше силы. Кто сумеет захватить власть раньше, чем другие.

— Именно, — сказал Меншиков, и в этом «именно» прозвучало то мрачное, тяжёлое удовлетворение, которое бывает у человека, когда собеседник понимает его с полуслова. — Именно так. У Долгоруких уже готовы списки тех, кого арестовать в первую же ночь после смерти государя. У Голицыных — их проклятые «кондиции», проект, который они хотят навязать Совету в первые же часы, пока все растеряны и не знают, на чью сторону встать. У Толстого и Апраксина — свои расчёты, свои планы, свои выгоды. Толстой — он за Екатерину, это я знаю точно, но ждёт, ждёт у моря погоды, выжидает, чем кончится. Апраксин колеблется, старый моряк, и может уйти к той стороне, которая покажется ему сильнее. А у меня — только гвардия. Да ещё — ты.

Он замолчал и, подойдя вплотную, положил тяжёлую руку на плечо Виктора.

— Ты зачем вчера был у Голицыных? Напомни, я запамятовал, — спросил Меншиков, и в этом вопросе было не незнание, а проверка — проверка того, помнит ли его человек то, что должен помнить.

— Как вы приказали, ваша светлость, — ответил Виктор, стараясь, чтобы голос звучал ровно и спокойно. — Работал в библиотеке, разбирал книги. Узнал, что князь Дмитрий Михайлович готовит «кондиции» — проект ограничения самодержавной власти. Пять пунктов: объявление войны и заключение мира, введение новых податей, назначение высших чинов, суд над дворянами и престолонаследие — всё это должно перейти в ведение Верховного Тайного Совета. Проект, как говорят, должен быть представлен завтра, сразу после... после того, как станет известно о смерти государя. Я докладывал вам об этом вчера вечером.

— Это я знаю, — сказал Меншиков и досадливо поморщился — так морщатся люди, когда вспоминают о том, что хотели бы забыть. — Забыл за всей этой суетой, за этими бессонными ночами. Напомни, что ещё ты там услышал? Что ещё ты увидел?

— Я там услышал разговор князя Дмитрия с человеком в чёрном плаще, — продолжил Виктор, — тем, который допрашивал меня в Преображенской слободе, на гауптвахте. Они обсуждали завтрашний день. Голицын сказал, что завтра, как только станет известно о смерти государя, он немедленно представит проект Совету. Что он уже заручился голосами — не всеми, но достаточными, чтобы провести решение. И что Меншиков будет занят смутой в полку и не успеет вмешаться.

— Смутой? — переспросил Меншиков, и усмешка его была недоброй, жёсткой, такой усмешкой усмехаются люди, которые слышат о своих врагах то, что уже знают. — Это они так называют своих подкупленных крикунов, которые завтра, по их приказу, начнут горланить на плацу? Хорошо. Пусть думают, что я буду занят. Смотрю, они и день моей смерти уже определили... А я буду занят совсем другим. Совсем другим, Иван Григорьевич.

— Ещё, — сказал Виктор, чувствуя, что сейчас или никогда, — ваш сержант Щепотьев. Он, оказывается, тоже причастен к заговору. Человек в капюшоне упомянул его имя и сказал, что он сейчас на Адмиралтейской стороне, встречается с кем-то из Долгоруких. Готовит что-то.

Меншиков нахмурился, и морщины на его лбу стали глубже.

— Щепотьев? — переспросил он, и в голосе его прозвучало что-то похожее на сожаление. — Значит, он всё-таки с ними. Жаль. Я думал его дальше использовать, думал, что он колеблется, что его можно перетянуть на нашу сторону. А он, выходит, уже выбрал. Жаль, очень жаль.

Он помолчал, потом резким, отрывистым движением провёл рукой по лицу, как будто снимая маску усталости.

— Ладно, это меняет дело. Я велю Бутурлину проверить Щепотьева. Если подтвердится — уберём его тихо, без шума. А ты сегодня снова пойдёшь к Голицыным. У тебя есть предлог — ты у них архивариусом числишься, книги разбираешь. Иди, работай, смотри, слушай. Узнай, где завтра будет князь Дмитрий и его люди. Мне нужно знать их главные точки — где они будут сидеть, где будут держать своих сторонников, куда привезут бумаги. Завтра, Иван Григорьевич, может всё решиться. Завтра, может быть, будет уже поздно что-либо менять.

— А если не узнаю, ваша светлость? — спросил Виктор, и в этом вопросе была не трусость, а трезвая, ледяная оценка своих возможностей.

— Узнаешь, — сказал Меншиков, и в этом «узнаешь» прозвучала такая уверенность, что Виктору стало не по себе. — Ты, Шумилов, за эти дни столько всего узнал, что я начинаю думать: тебе либо везёт, как никому на свете, либо ты что-то знаешь заранее. То, чего не знают другие. То, что даёт тебе преимущество.

Виктора пронзил озноб, но он не отвёл взгляда. Он стоял прямо, не опуская глаз, и чувствовал, как липкий пот выступает на спине, под тёплым сукном камзола.

— Мне везёт, ваша светлость, — сказал он, и в этом «везёт» было столько спокойной, почти наглой уверенности, что Меншиков чуть заметно усмехнулся. — И ещё я умею слушать. Умею смотреть. Умею запоминать то, на что другие не обращают внимания.

— Тогда слушай дальше, — сказал Меншиков, — и смотри. Но будь осторожен! Если Голицын заподозрит тебя, если поймёт, кто ты на самом деле и зачем пришёл, — ты оттуда не выйдешь. По крайней мере, не выйдешь целым. У Дмитрия Михайловича руки длинные, даже в моём доме.

— Я понимаю, ваша светлость, — сказал Виктор, и в этом «понимаю» была та твёрдая, спокойная решимость, которая бывает у людей, принявших свою судьбу.

— И ещё одно, — добавил Меншиков, уже мягче, почти по-родственному, и Виктор заметил, как изменился его голос. — Моя свояченица, Варвара Михайловна, просила тебя навестить сегодня вечером. Сразу после того, как закончишь у Голицыных. У неё есть для тебя кое-что важное. Что именно — не сказала, но велела передать, что ждёт.

При этих словах Виктор снова почувствовал то странное, непонятное стеснение в груди, которое возникало всякий раз, когда речь заходила об Арсеньевой. Не страх. И не влюблённость — по крайней мере, он убеждал себя, что не влюблённость. А скорее — предчувствие, что встреча с ней всегда оборачивается чем-то важным, чем-то, что может изменить его жизнь так же необратимо, как тот чёрный джип на Большой Пироговской.

— Слушаюсь, — ответил он и, поклонившись, вышел из кабинета.

IV

День клонился к вечеру — тому раннему, февральскому вечеру, который наступает в Петербурге уже в третьем часу, когда солнце, если оно вообще появлялось, прячется за крыши, и город погружается в сумерки, густые, синие, почти осязаемые, — когда Виктор подъехал к дому Голицыных на набережной. Погода испортилась окончательно: с залива потянуло той особенной, промозглой сыростью, которая проникает в кости и, кажется, никогда не отпустит, небо затянуло сплошной, однообразной пеленой, а на город начал опускаться густой, почти осязаемый туман, такой густой, что в нескольких шагах уже ничего не было видно. В этом тумане звуки становились глуше, приглушённее, расстояния — обманчивее, а привычные очертания зданий — зыбкими, словно весь Петербург, этот город, построенный на болоте, погружался в некое промежуточное состояние между явью и сном, между жизнью и смертью, между той историей, которая уже случилась, и той, которая только начиналась.

У крыльца дома Голицыных Шумилова встретил всё тот же старый привратник, в поношенной, но чистой ливрее, с лицом, изрезанным морщинами, который молча, привычным жестом, провёл его в дом. Внутри пахло всё теми же книгами и воском — тем особенным, успокаивающим запахом, который Виктор полюбил за эти дни, — но теперь к этим запахам примешивалось что-то ещё: едва уловимый, горьковатый аромат лекарственных трав, доносившийся из дальних комнат. Кажется, в доме кто-то болел. Или кто-то готовился к болезни.

Матвей Иванович, секретарь князя, вышел навстречу с обычной своей вежливой, чуть настороженной улыбкой — той улыбкой, которая ровно ничего не значила и ровно ничего не выражала.

— Иван Григорьевич, рад вас видеть, — сказал он, пожимая руку Виктору. — Сегодня у нас небольшой переполох: князь уехал по делам, вернётся поздно, к ночи, наверное. Но библиотека в вашем полном распоряжении. Работы много, вчера вы едва начали нижний ярус с латинскими авторами.

— Я как раз на это и рассчитывал, — ответил Виктор, стараясь, чтобы голос звучал буднично, без той нервной нотки, которая рвалась наружу. — Хочу сегодня разобрать хотя бы часть латинских авторов. Цицерон, Сенека, Тацит — они у вас, кажется, в беспорядке.

— Прекрасно. Я провожу вас.

Они поднялись по лестнице на второй этаж. В коридорах было пустынно — непривычно пустынно, даже для этого дома, где всегда царила тишина, но не такая, не давящая. Только в дальнем конце галереи, у окна, промелькнула чья-то тень — высокая, сутулая, быстро исчезнувшая за углом. Виктор успел заметить, что это был тот немецкий законник Беккер, который сновал по дому с озабоченным, почти испуганным видом, как будто знал что-то, чего не знали другие, и боялся этого знания. Виктор проводил его взглядом и отметил про себя: немец здесь, значит, работа над «кондициями» продолжается, значит, проект ещё не готов, или, наоборот, уже готов и обсуждается в последний раз.

В библиотеке было тихо — тихо так, что слышно было, как тикают где-то в углу напольные часы, отмеряя секунды, которые приближали конец. Высокие, сводчатые окна уже потемнели, и Матвей Иванович собственноручно зажёг несколько свечей в медных подсвечниках, расставив их по столам так, чтобы свет падал на книжные полки. Виктор уселся за свой обычный стол — тот, что стоял у окна, — разложил бумаги, раскрыл каталог и принялся за работу, делая вид, что целиком поглощён переписыванием шифров и названий. Но мысли его были далеко от книг — настолько далеко, что он переписал одну и ту же строку трижды, прежде чем заметил ошибку.

Где князь Дмитрий? Куда он поехал в такой день, когда решается судьба империи? С кем встречается, о чём говорит, какие обещания даёт и какие получает? Если узнать это сейчас — можно будет доложить Меншикову точные сведения, и тогда, быть может, завтрашний день сложится иначе. Но как узнать? Дом почти пуст, слуги молчаливы, как рыбы, а те, кто здесь остался, явно не настроены откровенничать с чужим архивариусом, которого приютили из милости.

Прошёл около часа — часа бесплодных размышлений, часа притворной работы, — когда в коридоре послышались шаги. Шаги были тяжёлыми, уверенными, неспешными — не такими, как у Матвея Ивановича, который ходил тихо, почти бесшумно. Виктор поднял голову, отложил перо и прислушался. Шаги приближались, и вскоре дверь библиотеки отворилась без стука, без предупреждения, и на пороге появился человек в чёрном плаще.

Тот.

Человек в капюшоне, допрашивавший его в Преображенской слободе, тот, кто сидел в тени и чьё лицо нельзя было разглядеть.

Сердце Виктора пропустило удар — один, потом другой, — но он заставил себя сохранять спокойствие, заставил мышцы лица не дрогнуть, заставил руки, лежавшие на столе, оставаться неподвижными. В конце концов, здесь, в этом доме, он был не арестованным, не подозреваемым, а всего лишь архивариусом, присланным из Москвы. Враги не должны были знать, что он узнал их. Враги не должны были видеть в нём угрозу.

— Добрый вечер, — произнёс человек в капюшоне, и его глухой, сиплый голос показался Виктору ещё более зловещим в тишине библиотеки, чем тогда, на гауптвахте. — Не помешал?

— Ничуть, — ответил Виктор, откладывая перо и закрывая каталог. — Я работаю с каталогом, составляю опись. Работа моя не требует полной тишины.

— Да, Матвей Иванович предупредил меня, что вы здесь, — сказал капюшон, подходя ближе. — Сказал, что архивариус из Москвы усердствует, не покладая рук.

Он подошёл к столу, и Виктор впервые смог разглядеть его лицо — не вполоборота, не в тени, а прямо, при свете свечей. Лицо было бледным, почти белым, с тонкими, аристократическими чертами, с высоким, чуть выпуклым лбом и глубоко посаженными, тёмными глазами, которые смотрели на мир с выражением спокойной, почти ленивой насмешки. Это было лицо человека умственного труда — учёного, философа, законника, — а не солдата или царедворца. И всё же в этом лице, в этой бледности, в этих глазах таилось что-то угрожающее, что-то, что заставляло невольно отводить взгляд.

— Архивариус из Москвы, — повторил он, как будто пробуя слова на вкус. — Редкий гость в наше время, когда всем заправляют солдаты да царедворцы, а до книг никому нет дела. Вы, должно быть, чувствуете себя здесь как рыба в воде?

— Книги нужны при любом правлении, — возразил Виктор, пожимая плечами с таким видом, будто спор этот был ему давно знаком и давно наскучил. — При солдатах — чтобы они знали, за что воюют. При царедворцах — чтобы они помнили, кому служат.

— Правлении? — переспросил капюшон, и усмешка его стала шире. — Разве сейчас в России есть правление? Есть власть — это да, власть есть, и очень много власти. Но правление — это когда власть ограничена законом. А у нас, выходит, закон — это то, что скажет тот, у кого в руках шпага. Вы согласны?

Виктор промолчал, и капюшон, не дождавшись ответа, прошёлся вдоль стеллажей, небрежно касаясь пальцами корешков книг — длинными, тонкими, почти женскими пальцами, которые, казалось, были созданы для того, чтобы держать перо, а не шпагу.

— Вы интересуетесь законами? — спросил он, не оборачиваясь, как будто между прочим, как будто спрашивал о погоде.

— Я архивариус, — ответил Виктор, стараясь, чтобы голос звучал ровно, без вызова, но и без подобострастия. — Я интересуюсь всем понемногу. Моя работа — знать, где что лежит, а не судить о содержании.

— Скромный ответ, — сказал капюшон, останавливаясь напротив полки с латинскими авторами. — Но я заметил, что вы работали в той части библиотеки, где князь Дмитрий Михайлович хранит труды по государственному праву. Там, у дальней стены. Случайность? Или вы питаете особый интерес к этой теме?

— Случайность, — сказал Виктор, и в этом «случайность» было столько спокойной, почти вызывающей уверенности, что капюшон чуть приподнял бровь. — Я разбираю книги подряд, как они стоят на полках. Сегодня — латинские авторы, завтра — французские, послезавтра — немецкие. Таков порядок работы.

— Вот как, — протянул капюшон, и в этом «вот как» прозвучало столько недоверия, что Виктору стало не по себе. Он остановился напротив Виктора, упёршись руками в стол, и вперился в него взглядом — тем самым тяжёлым, пронзительным взглядом, который, казалось, видел не только лицо, но и мысли, и тайны, и самую душу. — А что вы думаете о государственном праве, господин Шумилов? Как по-вашему, государь должен быть ограничен законом, или его воля превыше всего? Я спрашиваю не как начальник, а как человек, который любит поговорить об умных вещах.

Виктор мгновенно осознал: это проверка. Сейчас, в эту минуту, его прощупывают на предмет лояльности — или на предмет того, что он мог услышать в этом доме, что он мог унести отсюда в своих мыслях.

— Я простой чиновник, — ответил он, стараясь говорить ровно, бесстрастно, как человек, который не имеет права на собственное мнение. — Моё дело — бумаги, каталоги, описи. Что касается государей и законов, я полагаю, что каждому времени — свои законы. И каждый государь правит так, как велит ему Бог и его совесть.

— Уклончиво, — усмехнулся капюшон, и в этой усмешке не было ни гнева, ни насмешки, а только то безразличное, почти профессиональное удовлетворение, которое бывает у следователя, когда подозреваемый говорит то, что от него ждут. — Но не глупо. Ладно, господин Шумилов, не буду вам мешать. Работайте. Книги ждать не умеют.

Он развернулся и направился к двери, но на пороге помедлил, как будто вспомнив о чём-то.

— Кстати, вы не знаете, где сейчас князь Дмитрий Михайлович? — спросил он, не оборачиваясь. — У меня к нему срочное дело, и я не могу его найти. Наверное, он в Сенате.

— Право, не ведаю, — ответил Виктор, молясь про себя, чтобы голос не дрогнул, чтобы лицо не выдало того напряжения, которое сжимало его грудь. — Утром он уехал, мне не докладывали куда. Я здесь человек подневольный, не посвящённый в секреты.

— Жаль, — сказал капюшон. — Что ж, если увидите его раньше меня — передайте, что я жду его в своём кабинете до полуночи. Пусть зайдёт, как только вернётся.

— Передам, — сказал Виктор.

Капюшон кивнул и вышел, и дверь за ним закрылась с тем мягким, почти бесшумным щелчком, какой бывает у хорошо пригнанных створок.

Виктор перевёл дыхание — глубоко, шумно, как ныряльщик, который вынырнул из воды, — и почувствовал, как по спине, под камзолом, пробежал холодок. Этот человек был опасен. Опаснее, чем Козлов, чем Щепотьев, чем сам Голицын. И он явно что-то подозревал — подозревал не наверняка, не имея доказательств, но чутьём, которое у таких людей часто заменяет разум.

Но Виктор получил от этого разговора больше, чем потерял. Во-первых, он убедился, что человек в капюшоне — действительно один из ключевых фигур заговора Голицына, его правая рука, его доверенное лицо. Во-вторых, он узнал, что у этого человека есть кабинет в доме князя, и что сам он будет ждать князя до полуночи. Значит, его можно найти. В-третьих, он догадался, что князь Дмитрий ещё не вернулся и вернётся поздно — стало быть, он встречается с кем-то важным, с кем-то, чья поддержка нужна заговору для завтрашнего дня. Возможно, с кем-то из сенаторов, кто ещё колеблется. Или с кем-то из гвардейских командиров, кто обещал выступить на их стороне.

Нужно было выбираться отсюда. Сейчас, немедленно, пока не вернулся князь и пока человек в капюшоне не передумал.

Он подозвал Матвея Ивановича, сослался на усталость и на головную боль — архивариусы, как известно, народ слабый, непривычный к долгой работе при свечах, — и, извинившись, отбыл. Уже в санях, когда туман сомкнулся за спиной и огни дома Голицыных растаяли в белесой мгле, он записал в памяти те короткие, отрывистые фразы, которые должны были лечь в вечерний доклад Меншикову: «Человек в капюшоне — у Голицына в доме. Ждёт князя до полуночи. Имя неизвестно, лицо видел. Голицын где-то встречается с союзниками — вероятно, в Сенате или у кого-то из сановников. Завтра — решительный день».

V

Дом Арсеньевых на Мойке тонул в тумане — тонул так, что, подъехав к крыльцу, Виктор не сразу увидел сами крыльцо, а только смутное, тёмное пятно, которое двигалось и колыхалось вместе с туманом. Старый, двухэтажный особняк с потемневшей от сырости штукатуркой и высокими, узкими окнами, за которыми горел тёплый, желтоватый свет, глядел на улицу сквозь этот туман, как сквозь кисею, и казался не настоящим, а нарисованным на холсте.

Варвара Михайловна приняла его в малой гостиной — той самой, где они говорились в прошлый раз, — где уже вовсю трещал камин, разгоняя сырость и стужу, и стоял накрытый столик с двумя чашками, с серебряным чайником, из которого поднимался пар, и с лёгкими закусками: тонко нарезанной солониной, сыром, пшеничным хлебом, маслом. Сама хозяйка сидела у камина в глубоком кресле, с книгой в руке — Виктор заметил, что это был французский роман, какой-то из тех, что читали в ту эпоху образованные дамы, — и, войдя, он на мгновение замер на пороге, поражённый картиной. Огонь камина, ровный, живой, освещал её лицо снизу, делая черты мягче, уязвимее, и в то же время загадочнее, как будто у неё была своя, тайная жизнь, о которой никто не знал.

— Пунктуальны, — произнесла она, откладывая книгу и поднимаясь навстречу. — Садитесь, Иван Григорьевич. Не стойте на пороге, как часовой. Вы не на службе.

Виктор сел в кресло напротив — то самое, в котором сидел в прошлый раз, — и почувствовал, как тепло от камина постепенно согревает лицо и руки, застывшие на морозе. После промозглой сырости и напряжения сегодняшнего дня это было почти блаженством — сидеть в тепле, смотреть на огонь, чувствовать, как тело постепенно отпускает, как мышцы расслабляются, как уходит та внутренняя дрожь, которая не оставляла его с самого утра.

— Вы выглядите усталым, — заметила Варвара, протягивая ему чашку с горячим чаем. — И встревоженным. Что-то случилось у Голицыных?

— День был долгим, — ответил Виктор, делая глоток и чувствуя, как обжигающе-горячая жидкость разливается по телу. — А вечер — ещё длиннее. Но у меня всё в порядке. Насколько это возможно в такие дни.

— Как у всех нас, — сказала Варвара, и в голосе её прозвучала та горечь, которая бывает у людей, знающих, что завтрашний день может стать последним. — Я слышала о государе. Мне жаль. Действительно жаль.

— Жаль? — переспросил Виктор, не скрывая лёгкого удивления. — Вы говорите об этом так, будто речь идёт не об императоре, а о близком родственнике.

— А вы полагаете, придворные не могут испытывать человеческих чувств? — Варвара чуть приподняла бровь, и в этом движении была та особенная, почти вызовная грация, которая отличала её от других дам. — Я выросла при дворе. Я видела Петра Алексеевича и в гневе, и в милости, и в болезни. Он был жесток — это правда. Порой беспощаден, порой несправедлив. Но он был велик. Таких людей мало. Их уход — всегда потеря. Не только для России, но и для каждого, кто знал их.

— Он ещё жив, — тихо сказал Виктор.

— Но уже ничем не управляет. И все это знают. Именно поэтому сейчас и плетутся все эти интриги, все эти заговоры, все эти «кондиции», о которых вы говорили князю. — Она поставила чашку на стол и посмотрела на Виктора долгим, прямым взглядом. — Светлейший просил передать вам кое-что. Держите.

Она протянула ему небольшой, запечатанный сургучом конверт — плотный, из дорогой бумаги. Печать была меншиковская: двуглавый орёл и подпись «А. М.» — те инициалы, которые Виктор уже видел на других документах. Он вскрыл конверт — осторожно, чтобы не порвать бумагу, — и развернул короткую записку, написанную тем же мелким, убористым почерком Волкова:

«Бутурлин с нами окончательно. Апраксин колеблется, но, судя по всему, тоже будет с нами. Остерман выжидает. Толстой — за Екатерину. Главная угроза — Долгорукие. Завтра быть готовым в любой час. Жди приказа. М.»

Подписи не было — только этот короткий, энергичный знак, который означал: «Меншиков».

— Вы читали? — спросил Виктор, поднимая взгляд.

— Нет, — ответила Варвара, и в её голосе не было обиды, а только спокойная, ровная констатация. — Князь доверяет мне только то, что я должна знать. А это — не для моих глаз. Я только посредник. И фрейлина. И свояченица. Но не больше.

Виктор кивнул, пряча записку за пазуху, туда же, куда прятал все важные бумаги. Он заметил, что в словах Варвары сквозила некая горечь — может быть, от того, что ей не доверяли полностью даже в собственном кругу, несмотря на её ум и преданность. Или от того, что она, умная и способная женщина, вынуждена была оставаться на вторых ролях, в тени мужчин, которые правили миром.

— Вы говорили вчера, что хотели бы меня разгадать, — произнёс он осторожно, отставляя чашку. — Продвинулись в этом?

Варвара тихо рассмеялась — тем тихим, грудным смехом, который Виктор слышал от неё впервые, и который показался ему удивительно живым, человеческим.

— Вы переходите в наступление, Иван Григорьевич? — спросила она, и в её глазах зажглись искорки веселья. — Хорошо. Я люблю смелых. Я скажу вам то, что думаю. — Она немного помолчала, собираясь с мыслями, и её серые глаза встретились с его взглядом — прямо, без страха, без кокетства. — Вы не тот, за кого себя выдаёте. Это очевидно с первого взгляда. Вы говорите как человек, привыкший к науке, к университетским беседам, а не к канцелярской переписке. Вы знаете вещи, которых простой подканцелярист — даже талантливый — знать не может. Вы цитируете латинских авторов, которых в России читают только в Академии наук. И вы появились из ниоткуда — точнее, из монастырской кельи, откуда обычные люди не возвращаются с такими ясными глазами и таким острым умом. Я не знаю, кто вы на самом деле. Но я знаю одно: вы не предатель. Не враг. Иначе вы давно уже поплатились бы за это.

Она замолчала, и в тишине, повисшей в гостиной, слышно было только, как потрескивают поленья в камине и как за окном, в тумане, кто-то проехал на санях.

— Князь Александр Данилович доверяет вам, — продолжала она, — а он, как вы знаете, не доверяет никому. Уже одно это говорит в вашу пользу. Я не знаю, чем вы заслужили такое доверие — может быть, тем, что умеете молчать, а может быть, тем, что умеете видеть то, чего не видят другие. Но я бы хотела, Иван Григорьевич, однажды услышать от вас правду. Не для того, чтобы рассказать её другим — я умею хранить тайны, — а для того, чтобы понять. Чтобы увидеть в вас не загадку, а человека.

В камине треснуло полено, выбросив сноп искр, которые на мгновение осветили комнату ярким, оранжевым светом, а потом погасли, оставив только ровное, тёплое пламя.

— Когда-нибудь, — тихо произнёс Виктор, и в этом «когда-нибудь» было столько обещания, что Варвара чуть заметно вздрогнула, — я расскажу вам всё. Всё, что знаю. Всё, что помню. Всё, что вижу. Но не сейчас. Сейчас я могу сказать одно: я здесь не для того, чтобы вредить. Я здесь для того, чтобы помочь. Не Меншикову даже — хотя ему я служу, потому что так надо. Помочь этому времени. Помочь России не погрузиться в тот хаос, который погубил её в прошлом веке.

Варвара долго смотрела на него, не произнося ни слова. Потом чуть заметно кивнула — не в знак согласия, а в знак того, что она принимает этот ответ, откладывает его в свою память, чтобы вернуться к нему позже, когда придёт время.

— Я помогу вам, — сказала она наконец, и в её голосе прозвучала та спокойная, твёрдая решимость, которая бывает у людей, принявших важное решение. — Ради России. И ради князя. Потому что завтра, когда всё решится, у него может не остаться никого, кто скажет ему правду. А вы, кажется, умеете говорить правду. Или что-то очень на неё похожее.

Она поднялась и подошла к небольшому секретеру красного дерева, стоявшему в углу — изящному, с бронзовыми инкрустациями, — и, открыв его ключом, который висел у неё на поясе, выдвинула потайной ящик. Из этого ящика она извлекла листок бумаги, сложенный вдвое.

— Это список людей, которым князь может доверять завтра, — сказала она, протягивая листок Виктору. — Он составлен мною, не Волковым и не князем. Здесь те, кто точно будет на нашей стороне. И те, кто, может быть, перейдёт на нашу сторону, если увидит, что мы сильны. Посмотрите. Запомните. И возвратите мне.

Виктор развернул листок и пробежал его глазами. Почерк Варвары был мелким, но удивительно чётким, ровным — так пишут люди, привыкшие к аккуратной работе, к тому, чтобы каждое слово было на своём месте. Список включал около двадцати фамилий — офицеров гвардии, чиновников Сената, нескольких иностранных резидентов, которые, по её сведениям, были связаны с Меншиковым. Рядом с фамилиями стояли пометки: «верен», «сомневается, но склонится», «полезен для связи с гвардией», «держать на расстоянии». Это была карта — не карта города или сражения, а карта человеческих душ, их страхов и надежд, их преданности и предательства.

— Вы рискуете, передавая мне это, — заметил Виктор, складывая листок и возвращая его хозяйке.

— Я рискую с того дня, как стала свояченицей Меншикова, — спокойно ответила Варвара, пряча список обратно в секретер. — Здесь, при дворе, риск — это воздух. Без него невозможно дышать.

Шумилов кивнул и поднялся.

— Завтра, — произнёс он, уже стоя у двери, — постарайтесь быть при императрице. Если начнётся смута, у Зимнего дворца может быть опасно. Очень опасно.

— А вы где будете? — спросила Варвара, и в её голосе прозвучало что-то, чего он не слышал прежде: беспокойство.

— Там, где прикажет светлейший, — ответил Виктор, стараясь, чтобы голос звучал твёрдо. — Вероятно, при гвардии. Или там, где будет решаться главное.

— Будьте осторожны, — сказала Варвара, и в этом «будьте осторожны» было столько искреннего, человеческого тепла, что Виктору на мгновение показалось, что он не в восемнадцатом веке, не в доме свояченицы Меншикова, а где-то совсем в другом месте, в другой жизни, где люди могут просто желать друг другу добра, не взвешивая каждое слово.

Она впервые за весь вечер дотронулась до его руки — легко, едва ощутимо, кончиками пальцев, — и этого касания было достаточно, чтобы внутри у Виктора что-то сжалось.

— Постараюсь, — ответил он.

И вышел в туманную ночь.

VI

Когда Шумилов добрался до особняка на Васильевском острове, было уже далеко за полночь. Туман стал ещё гуще, ещё непроницаемее, и фонари на улицах горели сквозь него тусклыми, дрожащими пятнами, как будто кто-то нарисовал их на мокром холсте. Слуги почти все разошлись по своим углам, только старый Шталь дремал в приёмной, положив голову на сложенные руки, и Волков, как всегда, бодрствовал, сидя за столом с раскрытой папкой бумаг. Секретарь встретил Виктора у дверей кабинета, и лицо его, холёное, непроницаемое, было бледнее обычного.

— Ну, что нового? — спросил он, не тратя времени на приветствия.

— Голицын где-то встречается с союзниками, — сказал Виктор, стараясь говорить кратко, по-военному, как требовал того час. — Человек в капюшоне ждёт его до полуночи в доме. У них, вероятно, назначен очень важный разговор. Я узнал достаточно, чтобы считать: завтра, как только станет известно о смерти государя, они попытаются провести «кондиции» через Совет. Они готовы действовать и настроены решительно. У них есть свой человек в Преображенском полку. И ещё один — в самом Зимнем дворце, среди прислуги.

Волков выслушал, не перебивая, и его худое, аскетичное лицо осталось бесстрастным — ни один мускул не дрогнул.

— Это всё? — спросил он.

— Варвара Михайловна передала мне список надёжных людей, — сказал Виктор. — Список составлен ею лично. Я передаю его вам.

Он протянул записку, но Волков покачал головой.

— Нет, — сказал он. — Это она вам дала. Не мне. Оставьте при себе. Завтра, возможно, только вы и сможете этим воспользоваться. Только вы будете знать, кому можно верить, а кому нет.

— Что вы имеете в виду? — спросил Виктор, и в голосе его прозвучало то напряжение, которое накапливалось весь день.

Волков помолчал, глядя куда-то в стену, потом негромко, почти шёпотом, произнёс:

— Я имею в виду, Шумилов, что государь умирает. Остались часы — может быть, меньше. И завтра всё изменится. Кто выживет, а кто нет — никто не знает. Идите к себе. Поспите, если сможете. Завтра с утра князь ждёт вас в кабинете. Ровно в семь. Не опаздывайте.

Виктор кивнул и поднялся к себе в комнату — по той же лестнице, по тем же коридорам, где ещё днём сновали слуги, а теперь было пусто и тихо, как в склепе. Однако спать он не лёг. Усталость сковывала тело, но мысли его были слишком тревожны, слишком беспокойны, чтобы позволить себе заснуть.

Он достал дневник из потайного отделения шкафа, раскрыл его на чистой странице и, при свече, дрожавшей от сквозняка, который тянул из-под двери, начал писать — торопливо, почти не разбирая почерка:

«27 января 1725 года, ночь.

Сегодня я стоял рядом с Варварой. Я видел её лицо при свете камина. Я держал в руках список людей, от которых зависит завтрашний день. Я узнал, что заговорщики готовы действовать. Я знаю, что Пётр умрёт завтра. Я не знаю только одного: смогу ли я изменить то, что уже написано в книгах истории. Смогу ли я сделать так, чтобы этот раз поворот событий был другим. Или я только пешка, которую перемещают по доске невидимые силы?

Но я попытаюсь. Я должен попытаться. Ради тех, кто верит в меня. Ради Варвары. Ради этой страны, которую я изучал двадцать лет и которую теперь, кажется, начинаю любить по-настоящему — не как объект исследования, а как живую, дышащую, страдающую землю».

Он перечитал запись, задул свечу — и комната погрузилась в темноту, густую, почти осязаемую, в которой не было видно ни потолка, ни стен, ни собственных рук. Он лёг на кровать, не раздеваясь, и долго лежал, глядя в эту темноту, слушая, как где-то далеко, на гауптвахте, бьют барабаны — отбивают вечернюю зарю, последнюю зарю империи Петра Великого.

История, которую он знал, подходила к концу. Новая история ещё не началась.

И завтра он должен был написать её первую строку.

Глава 6. День

I

Пробуждение в то утро, двадцать восьмого января 1725 года, было не таким, как обычно. Оно не стало той вязкой, мутной полудремотой, из которой выныриваешь медленно, неохотно, словно из глубины тёплого, сонного моря, — нет, оно было резким, почти насильственным толчком в сознание, как удар кулака в грудь. Виктор открыл глаза и в темноте, ещё не понимая, где он и который час, увидел прежний низкий, побеленный потолок своей комнаты в западном крыле особняка Меншикова. За окном было ещё темно — той глухой, предрассветной темнотой, которая сгущается особенно плотно перед самым рассветом, когда даже звёзды гаснут, а небо кажется чёрным, бархатным, бесконечным.

Свеча, которую он забыл задуть накануне, давно оплыла, оставив на медном блюдце лужицу застывшего воска — белую, затвердевшую, похожую на маленькую смерть. И в этой тишине, в этой темноте, в этом запахе застывшего воска и сырости, которая просачивалась из коридоров, он вдруг с ужасающей ясностью осознал: сегодня. Всё случится именно сегодня. Сомнений не было. Пётр умирал.

В дверь стучали. Негромко, но настойчиво — три удара, пауза, ещё два. Так стучат люди, которым не нужно представляться, чьё лицо и так знакомо, чей голос узнаёшь с полуслова.

— Встаю, — хрипло, с трудом выдавил Виктор, чувствуя, как горло пересохло за ночь, как язык прилип к нёбу.

Он одевался в полной темноте, на ощупь — шарил по стулу, находил рукав камзола, пуговицы, шейный платок. Пальцы двигались машинально, но мысли его, освободившись от сна, неслись галопом, обгоняя друг друга, сталкиваясь, спотыкаясь. Сегодня. Всё случится именно сегодня. Виктор помнил дату из учебников, из тех учебников, по которым учился когда-то в университете: 28 января 1725 года по старому стилю, 8 февраля по новому — день смерти первого российского императора. Но помнить дату и проживать её изнутри, дышать воздухом этого дня, слышать, как за окном перекликаются гвардейцы, чувствовать на коже стужу металла пистолета, который он сунет за пояс через час, — всё это оказалось совершенно разными вещами. Тогда, в прошлой жизни, это была строка в хронологической таблице, примечание в сноске, дата в диссертации. Теперь это был день, в который ему предстояло либо выжить, либо исчезнуть — причём исчезнуть так основательно, так бесповоротно, что от него не останется даже записи в архивной ведомости, даже имени на пожелтевшей странице.

II

За дверью, как и следовало ожидать, ждал Волков. Секретарь светлейшего стоял в коридоре, прислонившись спиной к стене, и выглядел так, словно не спал вовсе — не спал всю ночь, а может быть, и предыдущую тоже. Лицо его, всегда бледное, было сейчас серым, как петербургское небо за окном; глаза покраснели и слезились; парик, обычно аккуратно причёсанный, сбился набок, обнажив редкие, седоватые волосы на висках. Но голос его, когда он заговорил, оставался твёрдым, ровным, даже будничным — тем голосом, каким говорят о делах, давно решённых и не терпящих обсуждения.

— Князь ждёт, — сказал он, не здороваясь, не спрашивая, выспался ли Шумилов и как себя чувствует. — Время не ждёт. Сегодня каждая минута на счету.

— Что с государем? — спросил Виктор, торопливо застёгивая последнюю пуговицу и поправляя шейный платок.

— Пока жив, — ответил Волков, и в голосе его прозвучало что-то похожее на усталое, равнодушное сожаление. — Но, говорят, часы его сочтены. Архиепископ при нём уже с ночи. Соборование было — это я точно знаю. Теперь читают отходную. Те, кто слышал, говорят, что голос у государя слаб, как у младенца, и сознание уже мутится.

Они спустились в кабинет, и особняк Меншикова, обычно полный слуг, офицеров, челобитчиков и всякого люда, снующего по коридорам, сейчас казался вымершим — как город после чумы. Только в людской, в самом дальнем углу, мерцал огонёк — должно быть, повар готовил завтрак, хотя кому сейчас было до еды, — да у входа, на улице, переминались с ноги на ногу два гвардейца в полной парадной форме, с ружьями у ноги, и лица их были суровы и неподвижны, как лица изваяний. Тишина стояла такая глубокая, такая полная, что каждый шаг отдавался под сводами гулким, далёким эхом, как в пустой церкви.

Меншиков был уже на ногах. Он стоял у стола, над которым разложил большую карту Петербурга — не ту, парадную, что висела на стене в рамке, а подробную, военную, с пометками, сделанными карандашом, с кружками, стрелками, цифрами. Рядом с картой лежали списки полков — длинные, исписанные мелким почерком, — записки на клочках бумаги, несколько запечатанных пакетов с сургучными печатями. Сам светлейший был одет не в домашний камзол, в котором обычно принимал посетителей по утрам, а в полный генеральский мундир — тёмно-зелёный, с золотым шитьём на воротнике и обшлагах, с орденской лентой святого Андрея Первозванного через плечо, синей, широкой. Шпага висела на боку — не парадная, не церемониальная, а боевая, с потёртой, потемневшей от времени рукоятью, с лёгкой выщерблиной на клинке, которую, как говорили, он получил в сражении под Лесной.

— Подойди, — бросил он Виктору, не оборачиваясь, и голос его звучал глухо, как из-под земли. — Смотри. Запоминай. Сегодня тебе придётся ходить по этим улицам.

Виктор приблизился и склонился над картой. Она была испещрена пометками — такими частыми, такими тщательными, что, казалось, на бумаге не осталось живого места. Кружками были обведены Преображенская и Семёновская слободы — там, где жили гвардейцы, те, кто решал судьбу престола. Зимний дворец — красным крестом, дом Голицыных на набережной Мойки — синим, дворец Долгоруких у Адмиралтейства — чёрным. Казармы, караульные посты, артиллерийские склады, конюшни — всё было отмечено, всё было учтено, всё было просчитано.

— Здесь, — Меншиков ткнул пальцем в кружок у Зимнего дворца, и палец его, короткий, сильный, оставил на карте маленькую вмятину, — дворец. Сейчас там государыня, Бутурлин с преображенцами. Они держат караул с ночи, смену не производили. Здесь, — палец переместился к Адмиралтейской стороне, туда, где были отмечены владения Долгоруких, — Долгорукие. У них свои люди в полку, среди офицеров, но пока они не выступят — ждут. Чего ждут? Смерти. Здесь, — новый тычок, на этот раз в дом Голицыных, — наш учёный друг, князь Дмитрий Михайлович. Он не выступит с оружием, не поведёт солдат в атаку. Но бумагой, Иван Григорьевич, он может ударить так, что никакая шпага не спасёт. Закон — это тоже оружие, и порой оно опаснее пули.

— Что я должен делать, ваша светлость? — спросил Виктор, чувствуя, как сердце его колотится где-то у горла, как кровь стучит в висках, как липкий пот выступает на спине, несмотря на то что в кабинете было тепло.

— Едешь в Преображенскую слободу, — сказал Меншиков, и в голосе его прозвучала та железная, не терпящая возражений твёрдость, которая когда-то заставила Петра приблизить к себе сына пирожника. — Найдёшь сержанта Щепотьева. Того, что говорил тебе о «порядке» и о «России». Ты сказал, он, возможно, колеблется, что его можно перетянуть на нашу сторону. Вот и проверим.

Он протянул Виктору запечатанный пакет — плотный с сургучной печатью, на которой был оттиснут двуглавый орёл.

— Здесь приказ. В нём я назначаю Щепотьева старшим над караулом у Зимнего дворца на сегодняшний день. Если он примет приказ — значит, он наш. Если откажется — значит, он не с нами, и мы должны быть готовы к худшему. Тогда немедленно возвращайся и доложи. Не теряя ни минуты.

— А если он согласится, но обманет? — спросил Виктор, пряча пакет за пазуху, туда же, куда прятал все важные бумаги. — Если скажет «да», а сам будет работать на Голицына?

— Тогда ты увидишь это по его глазам, — ответил Меншиков, и в его голосе, в этом странном, почти мистическом утверждении, прозвучала такая уверенность, что Виктор невольно вздрогнул. — У тебя зоркие глаза, Шумилов. Ты уже доказал это — и в Преображенской слободе, и в доме Голицыных. Я полагаюсь на твоё чутьё. И ещё... После слободы — немедленно ко мне, во дворец. Там ты понадобишься для связи. Сегодня всё должно двигаться быстро, без задержек.

— Слушаюсь, ваша светлость, — сказал Виктор, и в этом «слушаюсь» было столько спокойной, почти ледяной решимости, сколько он мог собрать в себе в это утро.

Меншиков помолчал, потом открыл ящик стола — тяжёлый, дубовый, с резными ручками — и вынул оттуда небольшой пистолет. Пистолет был короткоствольным, с потемневшей от времени деревянной рукоятью, на которой была вырезана какая-то замысловатая вязь, и с серебряной насечкой на замке, изображавшей двуглавого орла. Это было оружие не для парада — оружие, которое стреляло и убивало, оружие, которое, должно быть, прошло не одну кампанию вместе со своим хозяином.

— Возьми, — сказал Меншиков, протягивая пистолет Виктору. — В слободе сегодня может быть жарко. Не для того, чтобы стрелять — для того, чтобы чувствовать себя увереннее.

Виктор принял оружие. Пистолет оказался тяжелее, чем он ожидал, — тяжелее, чем казался, когда лежал на столе. Стужа металла, ледяного и гладкого, обожгла ладонь, как будто сам металл дышал морозом. Виктор проверил полку — она была закрыта, порох внутри, — и сунул пистолет за пояс, прикрыв его полой камзола так, чтобы оружие не было заметно с первого взгляда.

— Иди, — сказал Меншиков, отвернувшись к карте. — И помни, Иван Григорьевич: сегодня всё решится. Всё, ради чего ты работал эти дни. Не подведи.

III

Петербург на рассвете двадцать восьмого января был тих и мрачен — тих той особенной, предгрозовой тишиной, которая бывает перед большими событиями, когда даже ветер затихает, даже птицы перестают петь, даже собаки, обычно лающие на прохожих, прижимаются к земле и молчат. Низкое, серое, тяжёлое небо нависало над крышами, как гигантская, непомерная тяжесть, готовая обрушиться в любой момент, и морозный туман, густой, почти осязаемый, полз по набережным, по улицам, по пустынным площадям, окутывая дома, заборы, церковные купола своей белесой, вязкой пеленой. В воздухе стояла та особенная, звенящая тишина, которая бывает перед землетрясением — когда всё живое чует беду, но не знает, откуда она придёт и когда ударит.

Сани неслись по пустым улицам, разрезая полозьями свежий, выпавший ночью снег, который скрипел под полозьями тонко, жалобно, как будто жаловался на свою судьбу. Возница, угрюмый мужик в рваном, драном тулупе, нахлёстывал лошадь, не глядя по сторонам, не оборачиваясь на седока — то ли боялся его, то ли просто привык не задавать лишних вопросов, потому что в такие дни лишние вопросы стоят головы. Виктор сидел, закутавшись в тяжёлый, суконный плащ, который дал ему Волков, и мысленно повторял то, что ему предстояло сделать.

Щепотьев. Сержант первой роты Преображенского полка. Человек со шрамом через всё лицо — от левого виска до угла рта, белым, застарелым, таким, что при разговоре угол рта чуть поднимался, придавая ему выражение вечной, невольной усмешки. Тот, кто говорил о «порядке» и о «России», кто обещал, что не все в полку против Меншикова. Но Голицын и человек в капюшоне — Франц Лефорт-младший, как узнал Виктор, — упоминали его как своего, как человека, посвящённого в заговор. Кому верить? Что в этом сержанте было правдой, а что — ложью? Или, как это часто бывает в такие времена, он сам уже не знал, на чьей он стороне, и метался между двумя огнями, пытаясь угадать, кто победит?

Слобода встретила его привычными запахами — запахами дыма из печных труб, конского навоза, который смешивался с запахом сырой, мокрой кожи, и квашеной капусты из открытых дверей кабаков. Но сегодня здесь было необычно тихо — непривычно, пугающе тихо. Улицы, ещё вчера полные солдат — спешивших по делам, слонявшихся без дела, переругивавшихся, смеявшихся, игравших в кости, — сегодня были пусты, как вымершее поле после битвы. Только у полковых бань, в самом дальнем углу, сидели несколько старых инвалидов — безногих и безруких ветеранов, которых оставили при части из милости, чтобы они не померли с голоду, — и они грелись у жаровни, дым от которой поднимался в небо прямым, не колеблемым ветром столбом. Они не обратили на проезжего никакого внимания — или сделали вид, что не обратили.

Виктор нашёл Щепотьева у караульного помещения — того приземистого, каменного здания, куда его приводили несколько дней назад и где он впервые увидел Козлова и человека в капюшоне. Сержант стоял у дверей, широко расставив ноги, заложив руки за спину, и смотрел куда-то вдаль, за пелену тумана, туда, где угадывались очертания Зимнего дворца и шпиль Петропавловского собора. При виде Виктора он не удивился — ни единым движением, ни мускулом на лице — словно ждал его, словно знал, что он придёт именно в этот час.

— Шумилов... — протянул он вместо приветствия, и в этом протяжном «Шумилов» было столько спокойной, ровной узнаваемости, что Виктору на мгновение показалось, будто они знакомы много лет. — С чем пожаловал в такую рань?

— Пакет от светлейшего князя Меншикова, — ответил Виктор, протягивая запечатанный пакет, и голос его, когда он говорил, звучал ровно, без той дрожи, которая билась где-то в груди.

Щепотьев взял пакет, сломал сургучную печать большим, грубым пальцем, развернул лист — плотный, гербовый, с орлом вверху — и начал читать. Читал он медленно, шевеля губами, водя пальцем по строкам, — видно было, что грамота даётся ему с трудом, что он не привык к чтению приказов, что всю жизнь ему хватало устных распоряжений и окрика. Но он старался, и это старание, эта медленная, тяжёлая работа мысли, которая происходила в его голове, была почти трогательной.

Потом он поднял глаза, и Виктор увидел в них странное выражение: не радость, не испуг, не удивление, а скорее глубокую, почти мрачную задумчивость — так смотрят люди, когда перед ними открывается выбор, от которого зависит не только их жизнь, но и их душа.

— Старшим над караулом у Зимнего дворца, — проговорил он глухо, и голос его, обычно хриплый, простуженный, сейчас звучал как-то особенно весомо, особенно значительно. — Ответственное назначение. Особенно сегодня. Особенно в этот день, когда государь умирает, а гвардия не знает, кому присягать.

— Князь доверяет тебе, — сказал Виктор, глядя сержанту прямо в глаза. — Он считает, что ты — человек чести. Тот, кто не продаётся за деньги Долгоруких.

— Доверяет? — усмехнулся Щепотьев, и усмешка эта была невесёлой — такой усмешкой усмехаются люди, которые слишком много видели, чтобы верить в доверие. — Или снова проверяет? Как тогда, на гауптвахте, когда я должен был вас допросить?

— И то и другое, — сказал Виктор, и в этом ответе была та откровенность, которая иногда действует сильнее любой лести. — Но разве это меняет дело? Ты сам говорил мне — тогда, в темноте, на улице, — что хочешь, чтобы Россия не погрузилась в хаос. Вот твой шанс доказать это не на словах, а на деле. Старший караульный у Зимнего — это тот, кто первым встретит врага, если враг придёт. И кто первым защитит императрицу, если её захотят свергнуть.

Сержант помолчал — долго, очень долго, так долго, что Виктор успел сосчитать удары своего сердца и мысленно перебрать все возможные варианты ответа. Потом поднял голову и вперился в Виктора взглядом — тяжёлым, испытующим, таким взглядом, какой бывает у людей, которые привыкли сами принимать решения и сами отвечать за них, не перекладывая ответственность на чужие плечи.

— Ладно, — произнёс он наконец, и это «ладно» прозвучало так, как звучит брошенный на стол ключ от крепостных ворот. — Я приму назначение. Но помни, Шумилов, запомни эти слова: я служу не Меншикову. Я служу не Екатерине. Я служу России. И если светлейший сделает что-то, что ей повредит, — я пойду против него так же, как сейчас иду против тех, кто хочет смуты.

— Я запомню, — ответил Виктор, и в этом «запомню» была та твёрдость, которая не допускала сомнений.

— Тогда иди, — сказал Щепотьев, пряча приказ за пазуху, туда же, где, должно быть, хранились другие, не менее важные бумаги. — К десяти утра я буду у Зимнего дворца с караулом — со своими людьми, теми, кому я верю. И да... — он вдруг понизил голос, почти до шёпота, и шагнул ближе, так близко, что Виктор почувствовал запах дешёвого табака и овчинного тулупа, — передай князю: в полку сегодня ночью были люди от Долгоруких. Раздавали деньги. Многие взяли. Но не все. Есть и такие, кто не взял. Я не взял. И ещё несколько человек — из моей роты — тоже. Скажи ему это. Пусть знает, что не вся гвардия продалась.

Виктор молча кивнул и, повернувшись, зашагал к саням. За спиной у него сержант так и остался стоять — коренастый, неподвижный, словно каменное изваяние посреди чужого, враждебного, затаившего дыхание города.

IV

Зимний дворец, когда Виктор добрался до него около восьми утра, был окружён гвардией — не той, обычной, караульной, которая всегда стояла у ворот, а усиленной, удвоенной, такой, какая бывает только в дни больших тревог и больших опасностей. Преображенцы в зелёных мундирах с красными обшлагами выстроились вдоль набережной двумя шеренгами, и лица их были суровы и сосредоточенны — не те праздные, любопытные лица, которые смотрят на прохожих в обычные дни, а лица людей, готовых в любой момент схватиться за ружьё и идти туда, куда прикажут. У ворот, на массивных деревянных лафетах, поставили пушки — две полевые, лёгкие, но достаточно грозные, чтобы остудить любой пыл, любую горячую голову, любого, кто вздумал бы штурмовать дворец с оружием в руках. Офицеры переговаривались вполголоса, курили трубки, поглядывали на окна второго этажа — большие, высокие, за которыми, как говорили, угадывалось какое-то движение, чьи-то тени, чьи-то тревожные шаги.

Виктора пропустили беспрепятственно — видимо, его имя уже значилось в списках, которые Меншиков составил накануне вечером. Внутри дворца было немногим теплее, чем снаружи, — те же сквозняки гуляли по коридорам, та же сырость поднималась из подвалов, — но суше, потому что здесь, в покоях императрицы, голландские печи топились без перерыва уже вторые сутки. В коридорах толпились придворные — те, кто имел право быть здесь в этот час, и те, кто не имел права, но пришёл, чтобы не пропустить главного. Кто-то из них был в парадных кафтанах, с орденами и лентами, готовый к торжественной присяге; кто-то — в наспех накинутом домашнем платье, с непричёсанными волосами и невыспавшимися лицами, потому что весть о том, что государь умирает, застала их врасплох. Лица у всех были напряжённые, бледные, голоса приглушены до шёпота. Смерть ещё не наступила — дыхание Петра, говорят, было ещё слышно, — но её приближение ощущалось физически, как ощущается приближение грозы: в том, как тихо говорили люди, как быстро отводили глаза, как часто крестились перед образами, развешанными по углам.

В приёмной перед покоями императора, в той самой комнате, где вчера собирались сановники, Виктор увидел Меншикова. Князь стоял у окна, заложив руки за спину, и разговаривал с Бутурлиным — генералом, командиром преображенцев, высоким, сутуловатым, с седыми усами. Оба говорили негромко, так, что слова было не разобрать, но по их позам, по напряжённым плечам и сжатым кулакам, по тому, как они смотрели друг на друга — прямо, жёстко, не мигая, — было видно, что разговор идёт о самом важном, о том, от чего зависит жизнь и смерть.

— Шумилов, — позвал Меншиков, заметив его краем глаза, и голос его, обычно громкий, властный, сейчас звучал приглушённо, почти шёпотом. — Иди сюда. Докладывай.

Виктор вкратце, не упуская ни одной детали, передал разговор со Щепотьевым — как тот принял пакет, как читал приказ, как усмехнулся, услышав слово «доверяет», как сказал, что служит России, а не Меншикову, и как передал, что в полку ночью раздавали деньги, но он не взял.

— Щепотьев — твёрдый служака, — заметил Бутурлин, выслушав доклад, и в его голосе прозвучало уважение — то уважение, которое старые военные испытывают друг к другу. — Я его знаю ещё по Северной войне, по сражению под Полтавой. Он не из тех, кто продаётся за несколько серебряных рублей. Если он сказал, что не взял денег, — значит, не взял. И если он будет у Зимнего с караулом, я за дворец спокоен. Головой ручаюсь.

— Но люди Долгоруких уже здесь, — возразил Меншиков, и в его голосе прозвучало то беспокойство, которое он не мог скрыть, как ни старался. — Они уже в городе, уже в слободе, уже среди гвардии. Если они успели подкупить часть полка — не всех, конечно, но достаточно, чтобы устроить шум, — то при штурме у нас могут быть проблемы... Большие проблемы.

— Штурма не будет, — негромко, но отчётливо произнёс новый голос.

К ним подходил Остерман. Вице-канцлер, барон Андрей Иванович, был в тёмно-коричневом камзоле без орденов, без лент, но с неизменным своим париком, букли которого сегодня, в этот торжественный и страшный день, казались особенно длинными, особенно пышными, словно он нарочно надел самый лучший парик, чтобы подчеркнуть свою значимость. Он двигался мягко, почти неслышно — так двигаются кошки или люди, привыкшие ходить по коврам и паркету, не издавая ни звука, — и лицо его хранило то же непроницаемое, ничего не выражающее выражение, что и всегда, когда он обсуждал государственные дела.

— Долгорукие не пойдут на штурм, — продолжил Остерман, останавливаясь рядом с Меншиковым и Бутурлиным. — Они не солдаты. Они политики. Они попытаются взять власть не пушками, не шпагами, а голосами. Сегодня утром, ещё до рассвета, князь Алексей Григорьевич Долгорукий просил срочной аудиенции у императрицы. Её величество, говорят, приняла его, но разговор был коротким и безразличным. Я полагаю, он будет настаивать на созыве Совета — немедленно после того, как... — Остерман запнулся, подбирая слово, и на его тонких, бескровных губах мелькнуло что-то похожее на усмешку, — после того, что должно случиться.

— И они попробуют провозгласить Петра Алексеевича, — закончил Бутурлин, и в его голосе прозвучала та мрачная, тяжёлая уверенность, которая бывает у людей, знающих, что враг не дремлет.

— Хуже, — сказал Меншиков, и его серые, волчьи глаза сузились. — Хуже, Бутурлин. Они попробуют провозгласить Голицынские «кондиции» — этот их проклятый проект ограничения власти. И ограничить власть монарха прежде, чем мы успеем что-то предпринять. Если Совет примет «кондиции», если мы с вами, господа, подпишем эту бумагу — тогда всё. Тогда мы станем не хозяевами империи, а слугами Совета. А Советом будут управлять они.

Виктор стоял рядом и слушал, затаив дыхание. Всё сходилось — всё, что он узнал за эти дни: «кондиции» Голицына, заговор в полку, подготовка к созыву Совета, позиция Долгоруких, которые, как оказалось, были не так уж далеки от Голицыных, когда дело касалось власти. Всё это был единый, тщательно продуманный план, рассчитанный на то, чтобы лишить Меншикова власти не силой — это было бы слишком грубо, слишком опасно, — а законом, бумагой, подписью. И если этот план удастся, если Совет проголосует за «кондиции», то не будет ни ссылки светлейшего, ни его падения — будет просто новая форма правления, в которой не останется места ни для него, ни для Екатерины, ни для всей этой петровской гвардии, которая привыкла решать судьбу престола штыками, а не чернилами.

— Что мы можем противопоставить, ваша светлость? — спросил Бутурлин, и в его голосе прозвучало то нетерпение, которое бывает у военных, когда они слышат о политических интригах.

— Гвардию, — ответил Меншиков, и в этом слове, коротком и твёрдом, была вся его сила. — И быстроту. Мы должны предвосхитить их ход. Как только государь скончается, мы немедленно соберём Совет — но сами, а не по их приглашению. И первым вопросом поставим не престолонаследие — они ждут этого, они готовились к этому, — а присягу. Присягу Екатерине Алексеевне как законной императрице, коронованной самим Петром.

— А если они не согласятся? — спросил Остерман, и в его голосе, в этом «если», прозвучало то холодное, расчётливое любопытство, которое отличало его от всех прочих. — Если Долгорукие и Голицын потребуют голосования по «кондициям» раньше, чем вы успеете предложить присягу?

— Тогда я объявлю их мятежниками, — сказал Меншиков, и голос его зазвенел сталью. — У меня есть списки, у меня есть гвардия, у меня есть приказ Бутурлина. Я арестую их прямо в зале Совета, если понадобится.

— И у них есть списки, — заметил Остерман. — Они обвинят вас в хищениях, в казнокрадстве, в превышении власти. У них есть документы, подписанные самим государем. Фальшивые или настоящие — неважно. Они их предъявят.

— Документы поддельные, их можно оспорить, — возразил Меншиков, но в голосе его уже не было прежней уверенности. — А гвардию — нет. Сегодня, завтра, в эту минуту — решает сила. Завтра, может быть, будет решать закон. Но сначала — сила.

Он повернулся к Виктору, и взгляд его был таким, что Виктор невольно выпрямился, подобрался.

— Остаёшься при мне, — сказал Меншиков. — Понадобишься для связи с теми, кого мы не можем послать официально. И вот что... Когда поедешь к Голицыным — если понадобится поехать, — будь готов ко всему. Сегодня там могут быть не только книги.

— Я готов, ваша светлость, — ответил Виктор, и в этом «готов» было больше правды, чем в любых его прежних словах.

В этот момент дверь в опочивальню государя приоткрылась — медленно, бесшумно, как будто та, кто её открывала, боялась потревожить покой умирающего, — и оттуда вышел лейб-медик Блюментрост. Лицо его, обычно бесстрастное, непроницаемое, сейчас было серым, как петербургское небо за окном, и на этом сером, измождённом лице застыло выражение, которое Виктор не мог определить: ни печаль, ни усталость, ни отчаяние — а скорее то пустое, бесконечное спокойствие, которое бывает у людей, которые сделали всё, что могли, и теперь просто ждут конца.

Блюментрост оглядел собравшихся, остановил взгляд на Меншикове и покачал головой — коротко, почти незаметно, так, что если бы Виктор не смотрел на него во все глаза, он бы этого не заметил.

— Сколько? — спросил Меншиков, и голос его, такой твёрдый минуту назад, вдруг дрогнул.

— Часы, — ответил Блюментрост, и голос его звучал глухо, как из-под земли. — Может быть, минуты. Сознания уже нет — государь не отвечает на вопросы, не открывает глаз, не двигается. Государыня при нём, плачет. Архиепископ читает молитвы — отходную.

В комнате повисла тишина. Такая глубокая, такая полная, такая тяжёлая, что было слышно, как потрескивает свеча в канделябре, стоявшем на столе, и как за окном, далеко-далеко, на улице, перекликаются гвардейцы — их голоса доносились приглушённо, словно из другого мира.

— Что ж, — тихо, почти шёпотом произнёс Меншиков, и в этом «что ж» было столько усталости, столько тоски, столько безнадёжности, сколько не бывает даже в самых горьких слезах. — Подождём. Больше нам ничего не остаётся.

V

Дальнейшие часы того дня — двадцать восьмого января 1725 года — Виктор запомнил на всю жизнь, хотя впоследствии, уже в другой жизни, перебирая в памяти детали, он не мог бы сказать, сколько именно прошло времени и в каком порядке следовали события. Время в то утро словно сломалось, перестало подчиняться обычным законам. Казалось, оно то неслось галопом, обгоняя само себя, то замирало, останавливалось, как маятник остановившихся часов, застывая в одной точке, в одном мгновении, которое никак не хотело переходить в следующее.

Он сидел в приёмной на деревянной, жёсткой скамье — той самой, на которой вчера сидели офицеры, — и ждал. Ждал, сам не зная чего: смерти? известия? приказа? Рядом с ним, на таких же жёстких скамьях, сидели другие — офицеры в зелёных мундирах, секретари с папками в руках, придворные в напудренных париках, — и все молчали. Тишина была такой плотной, такой осязаемой, что, казалось, её можно было резать ножом. Время от времени кто-то вставал, выходил во двор покурить или просто проветриться, глотнуть свежего, морозного воздуха, но быстро возвращался, потому что на улице было не легче — там была та же тишина, тот же страх, то же ожидание. Все ждали одного и того же — и все боялись этого ждать.

Около полудня — или, может быть, около часа дня, Виктор не был уверен, — в приёмную вошёл человек в чёрном. Он двигался бесшумно, как тень, и в первое мгновение Виктор не узнал его, потому что капюшон был откинут, и лицо его было открыто. Но потом он узнал — узнал по той особенной, скользящей походке, по манере держать голову, по той холодной, оценивающей внимательности, с которой он оглядывал комнату. Человек, служивший при Голицыне. Тот, кто допрашивал его в Преображенской слободе, кто говорил с князем Дмитрием в библиотеке, кто прятал «кондиции» в своём портфеле.

— Кто это? — шёпотом спросил Виктор у Волкова, оказавшегося рядом — секретарь подошёл незаметно, как будто вырос из-под пола.

— Франц Яковлевич Лефорт-младший, — так же шёпотом, одними губами, ответил Волков, и в его голосе, обычно бесстрастном, прозвучала нотка, похожая на предупреждение. — Племянник покойного адмирала. Служит при Голицыне. Опасный человек, Шумилов. Очень опасный. Держитесь от него подальше.

Виктор запомнил имя и лицо. Франц Лефорт-младший обрёл, наконец, имя, и теперь его следовало опасаться вдвойне — потому что у страха без имени есть только одна форма, а у страха с именем — тысяча.

Лефорт прошёл через приёмную, даже не взглянув на Виктора, — или сделав вид, что не взглянул, — и скрылся в одной из боковых дверей, ведущих в покои императрицы. Через несколько минут — или, может быть, через полчаса, Виктор опять не мог бы сказать точно — оттуда же, из тех же дверей, вышел Меншиков. И лицо его было мрачнее тучи — такое лицо бывает у человека, который только что увидел то, что не должен был видеть, и осознал то, что не хотел понимать.

— Они уже здесь, — бросил он Виктору, проходя мимо, и в голосе его прозвучала та сдерживаемая, клокочущая ярость, которая бывает у вулкана перед извержением. — Лефорт принёс требования от Голицына. Они требуют немедленного созыва Совета — немедленно после кончины, в тот же час, в ту же минуту. Я дал согласие — не потому, что хочу, а потому, что отказаться сейчас значит дать им повод для мятежа. Игра началась, Шумилов. И ставки в ней — наши головы.

— Что мне делать, ваша светлость? — спросил Виктор, и в его голосе не было страха, а была только та спокойная, ледяная готовность, которая бывает у солдата перед боем.

— Езжай к Голицыным, — приказал Меншиков. — Узнай, там ли князь Дмитрий и что он намерен делать. Если его нет дома — значит, он уже во дворце, и тогда возвращайся немедленно, не теряя ни минуты. Если дома — узнай, не собирается ли выезжать. И главное... — Он понизил голос, почти до шёпота, и наклонился к самому уху Виктора. — Выясни, где сейчас их главный козырь — эти проклятые «кондиции». Где они лежат, у кого в руках, в каком портфеле, в каком столе. Если сможешь найти их, если сможешь хотя бы увидеть... не трогай, не кради, не пытайся уничтожить. Просто запомни. Это может спасти нам жизнь.

— Я понял, ваша светлость, — ответил Виктор и, поклонившись, вышел.

VI

Дом Голицыных на набережной Мойки встретил его тишиной — той же самой, давящей, предгрозовой тишиной, которая стояла над всем Петербургом в этот день. Привратник, старый, морщинистый, в поношенной ливрее, сказал, что князь Дмитрий Михайлович дома, но никого не принимает — очень занят, велел не беспокоить. Однако, узнав, что явился архивариус из Москвы, который уже несколько дней разбирает библиотеку, он смягчился, покачал головой и велел пропускать. Матвей Иванович, должно быть, дал распоряжение: «московского книжника» пускать в любое время.

Виктор поднялся в библиотеку. Здесь всё было по-прежнему: те же шкафы тёмного дуба, те же ряды книг в кожаных переплётах, тот же запах старой кожи, воска и едва уловимой, благородной плесени. Но сегодня даже в этой комнате, где всегда царил покой, чувствовалось напряжение — воздух был плотнее, тяжелее, как будто сама тишина давила на плечи.

Матвей Иванович сидел за своим обычным столом, склонившись над толстым фолиантом, и что-то переписывал из него в тетрадь — длинную, в кожаной обложке, с медными застёжками. Увидев гостя, он поднялся, и на его лице, обычно вежливо-настороженном, мелькнуло что-то похожее на удивление.

— Иван Григорьевич! — воскликнул он, и в голосе его прозвучала та особенная, неподдельная радость, которая бывает, когда среди тревожного дня видишь знакомое, привычное лицо. — Сегодня-то я вас не ждал. В такой день... Вы слышали новости?

— Слышал, — ответил Виктор, стараясь, чтобы голос звучал ровно, буднично, как у человека, который пришёл по работе, а не для того, чтобы выведывать секреты. — Но я не для новостей. У меня срочное дело по каталогу. Нельзя откладывать, Матвей Иванович. Завтра, может быть, будет уже поздно.

— Как угодно, — сказал Матвей Иванович и, помедлив, добавил: — Князь Дмитрий Михайлович, как вы знаете, дома. Но сегодня он очень занят — у него сейчас господин Лефорт, и они обсуждают что-то важное. Я бы не советовал вам беспокоить его.

— Я подожду, — сказал Виктор. — Мне нужно только закончить с латинскими авторами. Я буду работать в библиотеке, не побеспокою.

— Хорошо. Я пришлю вам чаю.

Оставшись один, Виктор не стал разбирать книги. Вместо этого он бесшумно, на цыпочках, стараясь не скрипеть половицами, подошёл к двери в дальнем конце библиотеки — той самой, за которой несколько дней назад подслушал разговор Голицына с Лефортом. Сегодня она была приоткрыта — узкая, едва заметная щель, в которую пробивался свет. Виктор скользнул в эту щель и оказался в узком, тёмном коридоре, который вёл к жилым покоям князя.

Сердце его колотилось так, что, казалось, этот стук слышен на весь дом. Если его застанут здесь — в коридоре, который вёл в личные покои хозяина, — объяснений не будет. Архивариусу, присланному из Москвы, нечего делать в этой части дома. Но он должен был узнать. Должен был увидеть.

Коридор упирался в массивную дубовую дверь, обитую кожей, с медной ручкой. Дверь была закрыта, но из-под неё пробивался свет — яркий, жёлтый, неровный, от множества свечей. Виктор приложил ухо к замочной скважине и замер.

Говорили двое — Голицын и Лефорт. Голос Голицына, обычно спокойный, даже мягкий, сейчас звучал устало, но твёрдо — так говорят люди, которые приняли решение и не собираются от него отступать. Голос Лефорта, напротив, был холодным, чётким, чеканным, как приказ, как директива, как параграф закона, не допускающий двоякого толкования.

— ...как только станет известно о смерти, — произносил Голицын, и каждое слово его падало в тишину, как камень в воду, — мы немедленно соберём всех, кого сумели привлечь. Я представлю Совету «кондиции» — в том виде, в каком мы их подготовили. Если Совет поддержит их — Меншиков окажется связан по рукам и ногам. Он не сможет действовать без нашего одобрения. А без действия он — ничто.

— А если он не подчинится? — спросил Лефорт, и в его голосе прозвучала та лёгкая, едва уловимая насмешка, которая бывает у людей, знающих ответ на свой вопрос. — Вы же знаете его, Дмитрий Михайлович. Он скорее ударит шпагой, чем подпишет бумагу, которая лишает его власти. Он скорее начнёт гражданскую войну, чем отдаст то, что считает своим.

— Тогда мы применим иной план, — сказал Голицын, и голос его стал жёстче, холоднее. — Вы помните, какой план.

— Помню, — ответил Лефорт. — Люди готовы. В полку есть те, кто выступит по первому слову. Но я ещё раз повторяю, Дмитрий Михайлович: убийство — это крайняя мера. Я не убийца. Я юрист, а не палач.

— Мы все не убийцы, — сухо ответил Голицын. — Мы люди закона. Но иногда закон требует жертв. Иногда, чтобы спасти государство, нужно пожертвовать одним человеком.

Повисла пауза — долгая, тяжёлая, такая же тяжёлая, как тот закон, о котором они говорили. Потом Голицын продолжил:

— Где «кондиции»? Они в надёжном месте?

— У меня, — ответил Лефорт, и в его голосе прозвучала гордость — гордость человека, который хранит самое дорогое, самое важное. — Здесь, в портфеле. Я не доверяю их никому. Ни сторожам, ни слугам, ни даже вашему Матвею Ивановичу. Они будут при мне до той минуты, когда я войду в зал Совета.

— Когда настанет час, — сказал Голицын, — я скажу, куда их доставить. А пока — молчите и ждите. И помните: на карту поставлено не наше честолюбие. На карту поставлена Россия.

Виктор отступил от двери. Сердце его колотилось так, что, казалось, готово было выпрыгнуть из груди. «Кондиции» у Лефорта. В портфеле. Если бы можно было их уничтожить — сжечь, украсть, порвать, — но Меншиков запретил. Кража документов могла бы всполошить врагов раньше времени, поднять тревогу, разрушить тот хрупкий, почти невидимый баланс, который ещё держался. Но знать, где они, — это уже много. Это уже ключ.

Он вернулся в библиотеку так же бесшумно, как и вышел, — скользнул в щель, закрыл за собой дверь, сел на своё место, раскрыл каталог. В ту же минуту вошёл Матвей Иванович с подносом, на котором стояла чашка с горячим чаем и блюдце с цукатами.

— Вы что-то бледны, Иван Григорьевич, — заметил Матвей Иванович, ставя поднос на стол. — Хорошо ли себя чувствуете?

— Голова болит, — ответил Виктор, и это была правда — голова действительно болела, тяжёлой, пульсирующей болью, которая отдавалась в висках при каждом ударе сердца. — Скажите, Матвей Иванович, а долго ещё князь будет занят? Мне нужно уточнить одну деталь по каталогу, а без него нельзя.

— Не знаю, — ответил Матвей Иванович, пожимая плечами. — У них важный разговор. Может быть, час, а может быть, и больше. Вы пока работайте. Если освободится, я скажу.

Виктор сделал несколько пометок в каталоге — для вида, чтобы не вызвать подозрений, — выпил чаю, съел цукат. Потом, сославшись на плохое самочувствие и на то, что ему нужно отдохнуть перед завтрашним днём, откланялся и уехал.

Через час он был у Зимнего дворца.

VII

Шестой час вечера. Сумерки, густые, синие, почти чёрные, сгущались над Петербургом, но во дворце никто не зажигал свечей — словно все боялись потревожить умирающего излишним светом, словно каждый считал, что темнота больше подходит для такого дня. Только в приёмной, у самого входа, горела одна-единственная масляная лампа, отбрасывая на стены длинные, зыбкие, колеблющиеся тени, в которых угадывались лица, фигуры, движения.

Виктор, вернувшись, нашёл Меншикова всё на том же месте — у окна, спиной к свету, с руками, скрещёнными на груди. Князь выглядел измотанным до предела — лицо его, ещё утром серое от усталости, теперь было землисто-серым, как у мертвеца, глаза ввалились, губы потрескались. Но глаза его по-прежнему горели — горели той холодной, неукротимой энергией, которая составляла главную, единственную силу этого человека. Рядом с ним стояли Бутурлин, Остерман, Апраксин и ещё несколько офицеров, которых Виктор знал только в лицо.

— Докладывай, — велел Меншиков, и голос его, когда-то громкий, властный, теперь звучал хрипло, как после долгой болезни.

Виктор доложил — кратко, чётко, по-военному: Голицын дома, Лефорт при нём, «кондиции» в портфеле у Лефорта, готовы к представлению Совету в любую минуту. План заговорщиков: как только станет известно о смерти государя, немедленно созвать Совет и навязать «кондиции» как условие признания новой власти. Если Меншиков не подчинится — запасной план, вероятно, силовой, о котором Голицын не говорил прямо, но который подразумевал убийство.

Меншиков выслушал молча. Его пальцы, лежавшие на эфесе шпаги, выбивали короткую, нервную дробь — ту самую, которую Виктор уже знал, которая была единственным признаком волнения этого человека.

— Значит, «кондиции» у Лефорта, — проговорил он задумчиво, и в этом «значит» прозвучало столько разных оттенков: и торжество, и тревога, и злость, и что-то похожее на уважение. — У Лефорта-младшего. Это интересно. У меня к этому семейству старые счёты. Ещё со времён его дяди, который, говорят, учил государя пить и любить женщин.

— Можно ли перехватить документы? — спросил Бутурлин, и в его голосе прозвучала та нетерпеливая, военная прямота, которая не терпит проволочек.

— Нет, — сказал Меншиков, и это «нет» прозвучало как приговор. — Пока нет. Это вызовет тревогу, а тревога сейчас нам не нужна. Но когда Совет начнётся... — Он не договорил, но все поняли.

В этот момент, когда тишина в комнате стала почти невыносимой, когда каждый, казалось, затаил дыхание в ожидании конца, — в этот момент из опочивальни выбежал слуга. Лицо его было белее простыни, глаза расширены, губы дрожат. Он остановился посреди комнаты, перевёл дыхание и выдохнул:

— Государыня зовёт, ваша светлость. Скорее. Государь... Государь...

Он не договорил — и не нужно было.

Меншиков, Бутурлин и несколько офицеров бросились в опочивальню. Шумилов, не имея права войти, остался у дверей вместе с Волковым и другими, кто был лишним в этот час. Прошло несколько минут — минут, показавшихся вечностью. Потом ещё несколько. Изнутри доносились приглушённые голоса — то громче, то тише, — потом женский плач — высокий, прерывистый, полный такой муки, такого отчаяния, что у Виктора сжалось сердце. Плакала императрица.

Дверь отворилась. Вышел Меншиков — бледный, с остановившимся, ничего не выражающим взглядом, таким взглядом, который бывает у людей, которые только что видели смерть. Он остановился в центре приёмной, обвёл всех собравшихся долгим, тяжёлым, ничего не обещающим взглядом и произнёс — глухо, но так, что слышали все, даже те, кто стоял в дальних углах:

— Государь Пётр Алексеевич, император и самодержец всероссийский, преставился. Тело ещё теплое, но душа отлетела. Будьте готовы к присяге.

Тишина упала на зал, как топор на плаху. Несколько человек перекрестились — широко, истово, как крестятся в церкви. Офицеры вытянулись, замерли, как по команде «смирно». Где-то в углу, среди фрейлин, заплакала женщина — тихо, всхлипывая, стараясь не привлекать внимания.

Меншиков постоял ещё мгновение, потом выпрямился, расправил плечи — и голос его зазвенел сталью, как полководческий приказ на поле боя:

— Объявляю о созыве Верховного Тайного Совета. Немедленно. Все, кому положено быть, — в малый тронный зал через час. Опоздавших не ждём.

VIII

Совет собрался в малом тронном зале Зимнего дворца через час после кончины государя — или, может быть, через два, Виктор не мог бы сказать точно, потому что время снова сломалось, перестало подчиняться обычным законам. Собрались все, кто имел вес и влияние в империи: Меншиков, Бутурлин, Апраксин, Остерман, Толстой — с одной стороны. Долгорукие — князь Алексей Григорьевич и его сын Иван, надменный, красивый, с глазами, как лёд, — с другой. Голицын, бледный, спокойный, с книгой в руке — не книгой даже, а папкой, в которой, как догадывался Виктор, лежали те самые «кондиции». Лефорт стоял чуть поодаль, у колонны, и лицо его было непроницаемо, как маска. Присутствовали также несколько сенаторов, генералов и высших сановников — те, чьи голоса могли склонить чашу весов в ту или иную сторону.

Виктор стоял в тени, у дальней колонны, откуда был виден весь зал. Он не имел права голоса — он был здесь только для того, чтобы смотреть и слушать, чтобы запоминать, чтобы, если понадобится, бежать с поручением. И он смотрел, и слушал, и запоминал каждое слово, каждый жест, каждый взгляд.

Императрица Екатерина сидела на возвышении, в том самом кресле с высокой спинкой, которое стояло под портретом Петра. Она была без венца, без парадного платья — в простом чёрном траурном платье, с кружевным воротом, с лицом, заплаканным, но спокойным — тем особым, странным спокойствием, которое бывает у женщин, которые уже всё для себя решили и не будут больше колебаться. Рядом с нею стояли две фрейлины — и среди них Виктор заметил Варвару Арсеньеву. Она стояла прямо, неподвижно, как изваяние, и только глаза её, скользнув по лицу Виктора, вспыхнули на мгновение — и погасли.

— Господа члены Совета, — начал Меншиков, выходя в центр зала, и голос его, гулкий, звонкий, разнёсся под высокими сводами. — Государь Пётр Алексеевич отошёл ко Господу, не оставив завещания. Империя осталась без монарха. Мы должны немедленно решить вопрос о престолонаследии. Промедление грозит хаосом — хаосом, который погубит всё, что создано за тридцать лет.

— Именно поэтому, — вставил князь Алексей Григорьевич Долгорукий, выступая вперёд, и голос его, скрипучий, надменный, прозвучал как вызов, — мы должны обратиться к закону. А закон, данный Богом и утверждённый нашими предками, гласит, что прямым наследником государя является его мужское потомство. Пётр Алексеевич, внук покойного, — вот кто должен занять престол.

— Закон, — возразил Меншиков, и голос его зазвенел сталью, — был установлен самим государем, который отрешил от наследства своего сына, царевича Алексея, за измену. А с ним — и всё его потомство. Государь оставил за собой право назначать наследника по своей воле. И его волей, его долгой и неизменной волей была Екатерина Алексеевна, коронованная им как императрица в прошлом году.

— Коронация не означает престолонаследия, — вступил в спор Голицын. Его голос, спокойный, академичный, звучал как лекция в университете. — Государь не издал указа, не оставил завещания, которое делало бы Екатерину Алексеевну наследницей. Закон о престолонаследии, изданный пять лет назад, не содержит такого положения. Мы не можем подменять закон нашими догадками.

— А закон не запрещает императору короновать свою супругу и тем самым указать на неё как на преемницу, — парировал Остерман, выходя из тени, и в его голосе, тихом, вкрадчивом, было столько яда, что, казалось, слова жгли губы. — Это вопрос толкования. А толкование — это наше дело, дело Совета.

Виктор слушал, затаив дыхание. Спор, который он знал по историческим книгам, по тем самым документам, которые изучал в архивах, оживал перед его глазами, как оживает картина, когда смотришь на неё вблизи, видишь каждый мазок, каждую трещинку на краске. Каждая реплика была именно той, что зафиксировали документы, — и в то же время она звучала по-новому, потому что сейчас, здесь, от неё зависела реальная судьба живых людей, а не судьба абстрактных «исторических персонажей».

— Мы можем спорить бесконечно, — вмешался Бутурлин, и его грубый, солдатский голос перекрыл все остальные. — Но есть факт, который не оспоришь: гвардия и армия присягают Екатерине Алексеевне. Я, как командир Преображенского полка, подтверждаю это. За мной — вся гвардия Петербурга.

— А я, как представитель старейших родов России, — резко ответил Иван Долгорукий, и в его голосе, молодом, надменном, прозвучало такое высокомерие, что, казалось, он обращался не к сановникам, а к своим крепостным, — заявляю, что признавать Екатерину безоговорочно мы не можем. Она — иностранка. Она — низкого происхождения. Она — не царской крови. Она не имеет права на престол, кроме как по воле покойного, а воля эта не высказана и не засвидетельствована.

— Осторожнее, князь Иван, — тихо, но с такой угрозой, от которой мороз пошёл по коже, произнёс Меншиков. — Вы говорите о вдовствующей императрице, коронованной особе. За такие слова, знаете, языки вырывают.

— Я говорю о законе, — не сдавался Иван Долгорукий. — И вот что я предлагаю, господа.

Он вынул из-за пазухи сложенный лист плотной, гербовой бумаги и развернул его — медленно, торжественно, как разворачивают знамя перед боем.

— Здесь — проект решения Совета. Пётр Алексеевич провозглашается императором. Екатерина Алексеевна остаётся при нём регентшей до его совершеннолетия. Власть монарха ограничивается, как указано в отдельных пунктах. Проект составлен с участием лучших правоведов и одобрен князем Голицыным, мною и другими членами Совета.

Меншиков взял лист — резко, почти вырвал из рук Долгорукого, — пробежал по нему глазами. И лицо его, и без того бледное, окаменело. Виктор, стоявший в тени, догадался: это и есть «кондиции». Те, что прятал Лефорт в своём портфеле. Те, которые должны были изменить Россию. Теперь они были предъявлены — открыто, публично, перед всем Советом.

— Здесь пять пунктов, — произнёс Меншиков, поднимая глаза от бумаги, и голос его, когда он читал, звучал ровно, бесстрастно, как голос секретаря, зачитывающего приговор. — Все они так или иначе лишают монарха реальной власти. Объявление войны и мира, налоги, назначение высших чинов, суд над дворянами, престолонаследие — всё это переходит к Совету. Вы предлагаете сделать из императора куклу, а Совет — коллективным деспотом?

— Мы предлагаем то, что спасёт Россию от произвола, — твёрдо, не отступая, возразил Голицын, и в его голосе, в этом «спасёт», прозвучала та глубокая, искренняя убеждённость, которая была сильнее любых доводов. — Государство не может зависеть от прихотей одного человека. Это доказала вся наша история — и времена Грозного, и смута, и... — он запнулся, но всё же договорил, — и последние годы. Только закон, стоящий выше монарха, может обеспечить порядок и справедливость.

— Это измена! — произнёс Бутурлин, и его рука легла на эфес шпаги.

— Это конституция! — возразил Голицын, и в его глазах блеснул огонь — тот самый огонь, который зажигается у людей, когда они защищают свою мечту. — И если вы отвергнете её — вы отвергнете будущее России!

В зале повисла напряжённая пауза — такая же глубокая, такая же тяжёлая, как та, что была в приёмной перед смертью государя. Виктор видел, как Меншиков колебался. Он мог сейчас просто арестовать Голицына и Долгоруких — гвардия была под рукой, Бутурлин только ждал знака. Но это означало бы открытый раскол, обвинения в узурпации власти и, возможно, гражданскую войну. Подписать «кондиции» — означало бы превратиться в ничто, стать пешкой в чужой игре. Отвергнуть без ареста — значило бы оставить врагов на свободе, дать им время для нового удара.

И тут, в эту самую минуту, когда чаша весов замерла в равновесии, вперёд вышла Варвара Арсеньева.

Она покинула своё место рядом с императрицей — тихо, бесшумно, как будто скользнула по паркету, — и, подойдя к центру зала, остановилась. Голос её, когда она заговорила, был тихим, но в этой тишине, в этой напряжённой, звенящей тишине, каждое слово было слышно так отчётливо, как будто она говорила не в зале, а в маленькой комнате, где нет посторонних звуков.

— Позвольте слово, господа, — сказала она, и в этом «позвольте» было столько достоинства, столько спокойной, ничем не подчёркнутой власти, что все, кто был в зале, обернулись к ней.

— Вы спорите о законе, — продолжала Варвара, глядя прямо в лица Долгоруких и Голицына. — А закон гласит, что в отсутствие прямого наследника, назначенного завещанием, и в отсутствие указа о престолонаследии, право избрать монарха принадлежит Совету. Так не будем же тратить время на пустые споры, которые могут затянуться на дни. Предлагаю голосовать. Прямо сейчас. И пусть каждый скажет, кого он хочет видеть на престоле — Екатерину Алексеевну или малолетнего Петра.

— Голосовать? — переспросил князь Алексей Долгорукий, и в его голосе прозвучало удивление — не испуг, нет, а скорее недоумение, смешанное с насмешкой. — Прямо сейчас? Не обсудив, не взвесив?

— Прямо сейчас, — воскликнул Меншиков, и в его глазах, до того тусклых и усталых, вдруг блеснула искра понимания — та самая искра, которая рождается, когда умный человек видит выход из, казалось бы, безвыходной ситуации. — Кто за то, чтобы предложить престол Екатерине Алексеевне, вдовствующей императрице? Прошу поднять руки!

Первым поднял руку он сам — высоко, так, чтобы все видели. За ним — Бутурлин, медленно, торжественно, как поднимают руку на присяге. Затем — Остерман, быстрый, почти неуловимый жест, как будто он только и ждал этого момента. Апраксин, старый адмирал, кряхтя, поднял свою сухую, жилистую руку. Толстой, с лицом, не выражающим ничего, — тоже. Руки поднимались одна за другой, и Виктор, стоявший в тени у колонны, считал их, затаив дыхание. Одна, две, три, пять, семь, десять... Когда их стало больше двенадцати — больше половины присутствовавших, — Долгорукий криво усмехнулся и пожал плечами.

— Большинство — за Екатерину, — объявил Меншиков, и голос его зазвенел победой. — Решение принято. Присяга будет принесена немедленно. А «кондиции», — он бросил лист на стол, и лист упал на зелёное сукно, как падает подбитая птица, — Совет рассмотрит позже. В спокойной обстановке. Когда не будет стоять вопрос о жизни и смерти государства.

Голицын сжал зубы так, что желваки заходили под кожей. Лефорт, стоявший у колонны, сделал шаг вперёд — и замер, передумав. Долгорукие переглянулись — и в их взглядах было всё: и злость, и бессилие, и страх, и недоумение.

Никто не произнёс ни слова против.

Екатерина Алексеевна стала императрицей.

IX

Ночь спустилась на Петербург — та самая ночь, которая в другой истории, в той истории, которую Виктор знал, стала первой ночью нового царствования. Но город не спал. В казармах читали приказ о присяге — громко, отрывисто, так, чтобы каждое слово было слышно до самого дальнего угла. В домах знати, за плотно задёрнутыми шторами, при свечах, вполголоса обсуждали итоги дня — кто победил, кто проиграл, кому теперь искать покровительства, а кому — готовиться к ссылке. В Петропавловской крепости, в соборе, готовили тело покойного государя к прощанию — обмывали, облачали в императорскую мантию, клали в гроб, обитый золотой парчой.

Виктор стоял у окна в одном из коридоров Зимнего дворца — в том самом, откуда был виден Нева и шпиль собора, — и смотрел на ледяную гладь реки. Луна, полная, яркая, вышла из-за туч и заливала всё вокруг серебряным, холодным, почти нереальным светом. И в этом свете, в этой тишине, в этом запахе воска и ладана, который доносился из церкви, он чувствовал странную, свинцовую усталость — и одновременно невероятный, головокружительный подъём.

История только что совершилась у него на глазах. И она пошла почти так, как в реальности — той реальности, которую он знал по учебникам и архивам. Почти — но не совсем. Были ли эти «почти» результатом его действий? Или история шла своим чередом, независимо от него, а он был только зрителем, который вообразил себя участником? Он не знал. И, может быть, никогда не узнает.

— Вы ещё здесь?

Он обернулся. Перед ним стояла Варвара Арсеньева. Она сняла траурный чепец, и её тёмные, густые волосы рассыпались по плечам, как тёмный шёлк. В полумраке коридора, в этом лунном, серебряном свете, который падал из окна, она казалась почти призраком — но призраком тёплым, живым, человеческим.

— Должен был дождаться приказаний, — ответил Виктор, и голос его, когда он говорил, звучал хрипло, как будто он не пользовался им несколько часов.

— Приказаний не будет до утра, — сказала Варвара, и в её голосе прозвучала та мягкая, почти ласковая настойчивость, которая бывает у женщин, когда они заботятся о ком-то. — Князь уехал в казармы — принимать присягу у гвардии. Волков при нём. Идите спать.

— Не могу, — признался Виктор, и это было правдой. — Слишком много мыслей. Они не дают покоя.

— Знаю, — сказала Варвара, и она подошла ближе, встала рядом, тоже глядя в окно — на Неву, на луну, на далёкий, уходящий в небо шпиль собора. — Сегодня вы хорошо поработали, Иван Григорьевич. Я видела, как вы стояли у колонны. Вы всё запоминали. Каждое слово, каждый жест.

— Привычка, — ответил Виктор. — Привычка человека, который привык иметь дело с бумагами.

— Хорошая привычка, — сказала Варвара. — Я слышала, вы были у Голицыных сегодня. Вы рискуете больше многих. Я это ценю.

— Вы тоже рискуете, — заметил Виктор. — Ваше выступление в Совете... Это было смело.

— Я свояченица Меншикова, — ответила Варвара, и в её голосе прозвучала та горечь, которая была там всегда, когда она говорила о своём положении. — У меня нет выбора. Я должна быть там, где нужна князю.

— А у меня есть выбор? — спросил Виктор, и в этом вопросе было больше, чем просто слова.

Она обернулась к нему, и её серые глаза, ясные, проницательные, встретились с его взглядом. В них не было игры, не было кокетства, не было той придворной сладости, которая так часто встречалась у женщин её круга. Была только правда — та самая правда, которую она обещала узнать.

— У вас — не знаю, — сказала она. — Иногда мне кажется, что вы явились из другого мира. Там, откуда вы пришли, выбор, наверное, был иным. Более... свободным.

Виктор промолчал. Что он мог сказать ей? Что он пришёл из двадцать первого века? Что он — историк, который изучал эту эпоху, эту смерть, этот Совет, этих людей? Что он знает, что будет через два года, через пять, через десять? Что Меншиков падёт, что Екатерина умрёт, что на престол взойдёт Пётр II, которого погубят Долгорукие? Нет. Не сейчас. Может быть, никогда.

— Я не спрашиваю, — сказала Варвара, и в её голосе не было обиды, а было только терпение — то терпение, которое бывает у людей, которые умеют ждать. — Я подожду. Но запомните, Иван Григорьевич: сегодня вы помогли. Вы помогли не Меншикову, не Екатерине, не гвардии. Вы помогли России. Если когда-нибудь вам понадобится помощь — придите ко мне. Я не забуду. Я умею платить добром за добро.

Она повернулась и ушла — бесшумно, как тень, как призрак, как сон, который тает с первыми лучами солнца. А Виктор остался стоять у окна, глядя на луну над Невой, и в голове его, как заклинание, как молитва, как приговор, звучали слова, которые он повторял про себя уже много раз, с того самого дня, когда очнулся в монастырской келье.

Будущее не написано. И я буду его писать.

Глава 7. Новая императрица

I

Утро после переворота который решил судьбу престола и который, как многим казалось, закончился победой Меншикова и воцарением Екатерины, — выдалось на редкость тихим и морозным. Ветер, всю предыдущую ночь бушевавший над Невой, срывавший снег с ледяных торосов и завывавший в трубах Зимнего дворца, стих к рассвету, словно и он, надышавшись стужей и устав от человеческой суеты, улёгся отдыхать. Теперь город лежал под густой, ослепительно белой пеленой инея, покрывшего крыши, набережные, шпили, пушки у дворцовых ворот; иней этот был таким плотным, таким сверкающим, что казалось, сама природа позаботилась о том, чтобы нарядить Петербург в траур по ушедшему императору.

Солнце не показывалось. Серое, низкое, тяжёлое небо — которое словно навсегда поселилось над Петербургом в эти январские дни, — нависало над крышами; в этом ровном, бестеневом, почти беспросветном свете Зимний дворец казался особенно мрачным, особенно чужим. Потускневшая, осыпавшаяся штукатурка, закопчённые факелами портики, часовые у входа в надвинутых на брови треуголках, неподвижные, как статуи, — всё это создавало впечатление, что дворец не живёт, а только переживает, терпит, ждёт.

Виктор почти не спал. Он вернулся в особняк Меншикова около трёх часов ночи — или, может быть, около четырёх; он не мог бы сказать точно, потому что время в ту ночь текло урывками, спотыкаясь, останавливаясь, — когда присяга была уже принесена и гвардейские полки разошлись по казармам, оставив у дворца лишь усиленный караул. Волков, встретивший его в приёмной, молча указал на дверь его комнаты. Виктор, не раздеваясь, не снимая даже шейного платка, рухнул на кровать в углу. Но сон, едва придя — тёплое, чёрное, обещающее забытье, — тут же разбился о лихорадочные обрывки мыслей, мелькавших перед закрытыми глазами, как обрывки киноплёнки: бледное, осунувшееся лицо Голицына, сжимающего в руке папку с «кондициями»; Варвара в тусклом свете коридора, её серые глаза, в которых отражалось пламя свечи; пистолет в руке Меншикова, ледяной, тяжёлый, с потемневшей рукоятью; кривая, надменная усмешка Ивана Долгорукого, когда он поднимал руку за Екатерину, — усмешка, которая говорила: «Мы согласны, но мы не смирились».

И эта мысль — что они согласились голосовать, согласились признать Екатерину, подняли руки, но не смирились, — не отпускала его, как зубная боль, как заноза, засевшая глубоко под кожей. Голицын и Долгорукие отступили тактически, но не стратегически. Они проиграли битву, но не войну. А война эта, только что начавшаяся, перешла теперь в новую фазу — фазу, в которой оружием были не шпаги и не голоса, а терпение, хитрость и выжидание.

II

Шумилов поднялся в седьмом часу (или, может быть, в восьмом — он опять не мог бы сказать точно), обтёр лицо ледяной водой из медного кувшина, которая привычно обожгла кожу и прогнала остатки сна, быстро оделся и спустился вниз. Особняк Меншикова, ещё вчера казавшийся вымершим, затаившим дыхание, сегодня гудел, как потревоженный улей.

В приёмной не протолкнуться — такая толпа собралась там с самого раннего утра. Офицеры в зелёных мундирах, с орденами и без, с лицами, ещё не отошедшими от ночного возбуждения; чиновники в скромных кафтанах, с папками под мышкой, с цепкими, оценивающими взглядами; просители — купцы, помещики, какие-то подьячие, — надеявшиеся попасть к светлейшему и вымолить себе милость; курьеры в грязных сапогах, только что с дороги, с пакетами в руках. Все они прибыли с первыми лучами — вернее, с первым серым светом, — надеясь, что теперь, после смерти Петра, Меншиков, ставший не просто первым вельможей, но фактическим правителем империи при новой императрице, примет их, выслушает, решит их дела.

Лица у всех были возбуждённые, настороженные, у некоторых — откровенно испуганные. Люди перешёптывались, оглядывались, пытались угадать, кто теперь в фаворе, а кто будет сослан в дальние губернии, кто получит новые поместья, а кто лишится старых, кому улыбаться, а перед кем заискивать. В воздухе стоял запах пота, нестиранного белья, дешёвого табака и дорогих духов — всё смешалось в этой толпе, в этой давке, в этом нервном, лихорадочном ожидании.

— Шумилов! — окликнул его Волков, протискиваясь сквозь толпу с ловкостью, которую трудно было ожидать от человека его комплекции. Секретарь был в том же камзоле, что и вчера — тёмно-зелёном, с серебряными пуговицами, — но, кажется, успел переменить парик и шейный платок: сегодня на нём был напудренный парик с тугими буклями, а шейный платок — белый, батистовый, с кружевной отделкой — повязан с особой, щегольской небрежностью. Единственная уступка приличиям, единственный знак того, что этот день — не такой, как вчера.

— Князь велел быть при нём весь день, — сказал Волков, беря Виктора за локоть и увлекая за собой. — Пойдёмте, он в кабинете. Остальных пока не принимать. Пусть ждут. Кто устанет ждать — тот не слишком нуждается.

Они прошли через анфиладу комнат — через те, в которых ещё вчера толпились придворные, а сегодня было пусто и тихо; только слуги торопливо вытирали пыль и поправляли портьеры — и вошли в кабинет. Меншиков стоял у окна — как и вчера, как и позавчера, как и, казалось, всю эту бесконечную, выматывающую неделю, словно он вообще не покидал этого места, словно прирос к этому окну, из которого была видна Нева и далёкий шпиль Петропавловского собора. Но теперь на нём был не парадный мундир, в котором он принимал присягу гвардии, а простой, домашний камзол — тёмно-синий, почти чёрный, без орденов, без лент, без всяких украшений, — и в руке он держал чашку с кофе. Кофе был крепким, чёрным, дымящимся; этот пар, поднимавшийся над чашкой, был единственным признаком того, что князь позволил себе минуту передышки, минуту покоя среди бесконечного, изматывающего дня.

— Докладывай, — бросил он, не оборачиваясь; голос его, хриплый, простуженный, звучал как-то глухо, как из-под земли.

— Я только встал, ваша светлость, — признался Виктор, чувствуя себя виноватым в том, что спал, пока другие работали.

— Не о себе докладывай, — сказал Меншиков; в голосе его прозвучало нетерпение — то нетерпение, которое бывает, когда время уходит, а дела ещё не сделаны. — О городе. Что слышно? Что говорят? Что делают?

— Пока ничего определённого, — ответил Виктор, стараясь, чтобы голос звучал ровно, спокойно, как и подобает человеку, который докладывает факты, а не свои догадки. — В городе тихо. Гвардия вернулась в казармы — преображенцы в свои, семёновцы в свои. Солдаты присягнули без споров и возражений. Я не слышал ни о каких беспорядках, ни о каких волнениях, ни о каких выстрелах.

— Это хорошо, — сказал Меншиков; в этом «хорошо» было столько усталости, столько сдерживаемой тревоги, что Виктор невольно поёжился. — Но это ненадолго. Очень ненадолго.

Он отпил кофе — глоток, другой, третий, — и повернулся к Виктору. Лицо его, освещённое серым утренним светом, было бледным, измождённым, но глаза — серые, волчьи — горели тем же ледяным, цепким огнём, что и всегда.

— Долгорукие вчера голосовали за Екатерину, — сказал он; в голосе его прозвучала горькая усмешка. — Ты видел их рожи, Шумилов? Ты видел, как они поднимали руки? Как будто не голосовали, а подписывали себе смертный приговор. Они голосовали, но не смирились. Они только ждут. Выжидают. И сегодня же, в этот же час, начнут плести новую сеть — новую паутину, в которой надеются поймать нас всех. А Голицын, этот старый лис, не отступится от своих «кондиций». Он слишком умён, чтобы сдаться после одного проигранного голосования. Он будет готовить новый удар. Бумажный. Или — не дай бог — не бумажный.

— Что мы можем сделать, ваша светлость? — спросил Виктор.

— Во-первых, закрепить власть, — сказал Меншиков; в его голосе зазвенела сталь — та самая, которая когда-то заставила Петра приблизить к себе сына пирожника. — Императрица сегодня подпишет первые указы. О подтверждении привилегий гвардии — тех, за которые гвардейцы готовы умирать. О выплате жалованья за два месяца вперёд — из казны, не из моих карманов. И о награждении особо отличившихся офицеров — тех, кто был с нами вчера, кто не дрогнул. Во-вторых, мы должны поставить под контроль Совет. Я войду в него как первый член — по праву, по заслугам, по положению. А со мной — Бутурлин, Апраксин, Толстой. Люди, которым я верю. Или, по крайней мере, которые не продадутся за несколько рублей.

Он сделал паузу — долгую, тяжёлую, — и пристально, в упор посмотрел на Виктора. В этом взгляде было что-то новое, чего Виктор не видел прежде: не приказ, не угроза, а скорее просьба — осторожная, почти робкая просьба человека, который не привык просить.

— В-третьих, — сказал Меншиков; голос его стал тише, почти шёпотом, — мне нужно нейтрализовать «кондиции». И здесь, Шумилов, ты мне поможешь.

— Я? — переспросил Виктор; в этом «я» было столько удивления, что он не стал его скрывать.

— Ты, — подтвердил Меншиков. — Ты был у Голицыных. Ты знаешь их дом — каждый коридор, каждую лестницу, каждую дверь. Ты видел Лефорта, говорил с ним, смотрел ему в глаза. Ты единственный, кто может проникнуть в их круг, не вызвав подозрений — по крайней мере, пока. Пока они не поняли, кто ты на самом деле.

Виктор осознал: внутри у него всё сжалось в тугой, ледяной ком, застрявший где-то в груди. Проникнуть в круг Голицыных — значило ходить по лезвию ножа. Каждый шаг мог быть последним. Каждое слово — смертным приговором. Но отказаться он не мог — не потому, что боялся Меншикова (хотя и это тоже), а потому, что понимал: если «кондиции» будут приняты, если Голицын и Долгорукие возьмут верх, то всё, ради чего он работал эти дни, все его планы, все его надежды рухнут в одночасье. И тогда не будет уже ни новой России, ни старой, а будет только хаос — тот самый, который погубил страну в прошлом веке и который он, Виктор, поклялся себе не допустить.

— Что я должен делать, ваша светлость? — спросил он; в голосе его не было страха, а была только спокойная, ровная готовность, которая бывает у людей, принявших свою судьбу.

— Продолжать работать в библиотеке, — сказал Меншиков. — Твой предлог — опись книг — всё ещё действует. Голицын пока не знает, что ты мой человек — по крайней мере, не знает наверняка. Он подозревает, проверяет, ставит ловушки, но не уверен. И пока он не уверен — ты в игре. Ты будешь ходить к нему, втираться в доверие, слушать. И ждать момента, когда сможешь узнать, где Лефорт прячет «кондиции», кто ещё посвящён в этот проект и когда они планируют нанести следующий удар.

— А если меня раскроют? — спросил Виктор; в этом вопросе не было трусости, а была трезвая, ледяная оценка риска, необходимая на войне.

— Тогда вспомни про пистолет, который я тебе дал, — усмехнулся Меншиков; в этой усмешке не было веселья — только мрачная, горькая решимость человека, который знает цену риску. — Но лучше, Шумилов, не доводи до этого. Пистолет — последнее средство. И если придётся его использовать, значит, всё уже потеряно.

III

Следующие три дня — с двадцать девятого января по первое февраля — прошли для Виктора как в тумане. В том тумане, который каждое утро наползал с залива, окутывал Петербург плотной, непроглядной, почти осязаемой пеленой, в которой звуки становились глуше, расстояния — обманчивее, а привычные очертания зданий — зыбкими, как сон. Он почти не спал — урывками, по часу, по два, просыпаясь от каждого шороха, скрипа половиц, стука в дверь. Питался на ходу — хватал кусок хлеба в людской, запивал его кружкой кислого кваса или горячим, обжигающим чаем, который подавали в особняке Меншикова с раннего утра до поздней ночи. Запивал усталость кофе — крепким, чёрным, таким, от которого начинало колотиться сердце и дрожать руки, — и всё время был на ногах, переходя из дворца в казармы, из казарм — в дом Голицыных, оттуда — обратно к Меншикову, и так по кругу, как белка в колесе, как заводная кукла, у которой сломалась пружина.

В эти дни состоялось первое официальное заседание Верховного Тайного Совета в новом составе — того, который после смерти Петра должен был стать высшим органом власти в империи. Императрица Екатерина, ещё не оправившаяся от горя — бледная, с заплаканными глазами, с лицом, осунувшимся за эти дни, — присутствовала на нём лично, сидя в кресле с высокой спинкой, под портретом мужа. Но говорила она мало — только утверждала предложения, которые зачитывал Меншиков, кивая головой или, изредка, тихим, усталым голосом произнося: «Да будет так».

Совет утвердил её полномочия без возражений — единогласно, как того требовал момент. Долгорукие — князь Алексей Григорьевич и его сын Иван — голосовали «за» с такими лицами, словно подписывали себе приговор. Голицын на заседании не явился, сказавшись больным.

— Болен он, — хмыкнул Волков, когда они, вернувшись в особняк Меншикова, обсуждали это в приёмной. — Болен, как лисица, которая притворяется мёртвой, чтобы её не тронули. Просто не хочет светиться. Сидит в своей библиотеке, курит трубку и переписывает свои «кондиции» набело. Или дописывает новые пункты — те, которые сделают их ещё более опасными.

— Мне придётся ещё раз сходить к Голицыным и выяснить... — добавил Шумилов.

— Вот и выясните, — сказал Волков, глядя на Виктора с той тяжёлой требовательностью, которая бывает, когда поручают другому то, на что не решаются сами. — Князь велел вам быть у Голицыных. И вот что: возьмите с собой подарок. От моего имени. Скажете, что я посылаю князю Дмитрию Михайловичу книгу, которую он давно искал и не мог найти ни в Москве, ни в Петербурге, ни в заграничных лавках.

— Какую книгу? — спросил Виктор, чувствуя, как внутри закипает любопытство.

— «О праве войны и мира» Гуго Гроция, — ответил Волков; на его тонких, бескровных губах мелькнула лёгкая, едва уловимая усмешка. — В латинском оригинале. У нас в библиотеке, в книгохранилище светлейшего, есть лишний экземпляр — редкое издание, амстердамское, тысяча шестьсот двадцать пятого года. Голицын охотится за ним уже много лет. Это усыпит его бдительность — или, по крайней мере, заставит усомниться в том, что вы шпион.

IV

Тридцатого января, на третий день после смерти Петра, Петербург прощался с покойным императором. Гроб с телом, облачённым в парадный мундир — зелёный, с золотым шитьём, который Пётр надевал в торжественных случаях, — выставили в Петропавловском соборе. Весь город — от гвардейцев до купцов, от чиновников до нищих, от старых, умудрённых опытом вельмож до молодых, только что прибывших в столицу дворян — потянулся туда бесконечной, медленно движущейся вереницей.

Виктор тоже пошёл. Не по долгу службы (никто не приказывал ему идти, никто не требовал от него отчёта), а потому что чувствовал: он должен увидеть это собственными глазами. Он должен встать в этом соборе, среди этих людей, среди этих свечей и ладана, и засвидетельствовать конец эпохи. Эпохи, которую он изучал двадцать лет. Эпохи, которая теперь, здесь и сейчас, становилась для него не прошлым, а настоящим.

Собор был залит светом тысяч свечей — больших и малых, восковых и сальных. Этот свет, жёлтый, трепещущий, дрожащий, отражался от золотых окладов икон, от мраморных плит пола, от штыков ружей почётного караула. Гроб, обитый золотой парчой, стоял на возвышении перед алтарём; над ним, на высоком древке, колыхалось императорское знамя — чёрный двуглавый орёл на жёлтом поле. Вокруг гроба, неподвижные, как статуи, как изваяния, как живые памятники самим себе, стояли преображенцы и семёновцы в парадной форме, с ружьями у ноги, с лицами, на которых нельзя было прочесть ни одной мысли, ни одного чувства.

В воздухе стоял запах ладана и воска — сладкий, пряный, удушающий, — смешанный с ознобом, проникавшим сквозь каменные стены собора, несмотря на то, что внутри горели печи. Виктор стоял в толпе — среди чужих, незнакомых людей, — сжимая в руке треуголку, которую снял у входа, и смотрел на лицо императора. Оно было спокойным — почти величественным, — и смерть, эта великая художница, стёрла с него следы страданий, следы болезни, следы мук, которые Пётр переносил в последние дни, оставив только резкие, волевые черты, знакомые ему по портретам и гравюрам, по бронзовым бюстам и мраморным статуям. Человек, который построил этот город, этот флот, эту армию, эту империю, который прорубил окно в Европу и заставил считаться с собой весь мир, лежал теперь неподвижно, сложив руки на груди. Казалось невероятным, что ещё несколько дней назад он дышал, говорил, принимал решения, гневался, миловал, любил, ненавидел.

«Вот он, момент истории, — подумал Виктор; мысль эта была такой ясной, такой отчётливой, как будто кто-то произнёс её вслух. — Тот, о котором я читал в книгах. Тот, который я изучал в архивах. Только тогда это было абстрактное прошлое — далёкое, чужое, безопасное. А теперь — реальность, от которой зависит будущее миллионов. Моё будущее. Настоящее. Жизнь».

Он почувствовал, как на глаза наворачиваются слёзы — не о Петре, которого он в этой жизни даже не знал, не видел, не слышал, а о том, что эпоха ушла. Ушла навсегда. Вместе с ней ушла определённость, предсказуемость, правила игры, державшие этот мир в равновесии. Теперь начиналось новое время — время, в котором он, Виктор Стрельцов, затерянный в чужом теле, должен был найти своё место.

Рядом с ним кто-то всхлипнул — громко, по-детски, не стесняясь. Он повернул голову и увидел молодую женщину в простом, тёплом платке, с лицом, красным от мороза и слёз. Жена мастерового или солдата — угадал он. Она крестилась — широко, истово, как крестятся в церкви, — и беззвучно плакала; слёзы текли по её щекам, замерзая на морозе, превращаясь в прозрачные, блестящие дорожки.

Виктор вдруг остро, почти болезненно ощутил, что все эти люди — солдаты в зелёных мундирах, купцы в добротных шубах, мастеровые в рваных тулупах, женщины в платках, старики, дети — не думают сейчас о «кондициях» и о политических интригах, не спорят о Верховном Тайном Совете, не гадают, кто победит в борьбе за власть. Они просто боятся. Боятся будущего. Боятся того, что будет завтра, послезавтра, через месяц, через год. Боятся, что привычный мир рухнет, как рухнул бы этот собор, если убрать из него краеугольный камень.

И те, кто даст им уверенность — кто скажет: «Не бойтесь, всё будет хорошо», кто защитит их от хаоса, кто накормит и оденет, — те и получат их верность. Не за деньги, не за чины, а за единственное, что в этом мире дороже всего: за чувство безопасности.

V

Вечером того же дня — тридцатого января, когда сумерки, густые, синие, почти чёрные, сгустились над городом и в окнах Зимнего дворца зажглись первые свечи, — Виктор поехал к Варваре. Сердце его, когда он подъезжал к дому Арсеньевых на Мойке, колотилось где-то у горла, и он не мог бы объяснить отчего — от страха ли, от волнения ли, от того странного, незнакомого чувства, которое возникало в нём всякий раз, когда он думал о ней.

Она приняла его в той же малой гостиной, где они виделись прежде. Камин горел — жарко, весело, — и огонь его, ровный, живой, освещал стены, обитые голубым шёлком, книжный шкаф, до отказа забитый книгами, и клавесин в углу, на котором, должно быть, играли по вечерам. На столике, как и в прошлый раз, стояли две чашки и серебряный чайник, но чай, когда Виктор дотронулся до чашки, оказался холодным — остывшим, — и он увидел, что она ждала его давно. Сама Варвара сидела у камина в глубоком кресле с книгой в руке — той самой, французской, которую он заметил в прошлый раз, — но, когда он вошёл, она отложила книгу и поднялась.

Она выглядела уставшей: под глазами залегли тени, волосы, обычно гладко зачёсанные, были убраны небрежнее обычного, не так тщательно. В этой лёгкой небрежности была особая, домашняя красота, иногда красноречивее самой изысканной причёски. Но держалась она прямо, и взгляд её серых глаз, когда она смотрела на Виктора, оставался ясным, острым, проницательным.

— Я была на прощании, — сказала она, когда он сел в кресло напротив; голос её, когда она говорила, звучал глухо, как у человека, который видел больше, чем хотел бы видеть. — Видела вас там. Вы стояли у колонны, в толпе, и смотрели на государя так, словно знали его много лет. Словно не просто видели его портреты, а говорили с ним, спорили, может быть, даже любили или ненавидели. Это странно для человека, который только недавно появился в Петербурге и который, по вашим собственным словам, потерял память.

— Я много слышал о нём, — ответил Виктор; в этом ответе была осторожная, дозированная правда, которая иногда бывает убедительнее любой лжи. — Я изучал его реформы. Сначала в Канцелярии городовых дел, потом — в Разрядном приказе. Документы, указы, письма — они говорят о человеке больше, чем живые свидетели. В них — душа.

— Изучали? — Варвара чуть приподняла бровь; в этом движении была та лёгкая, почти незаметная ирония, которая, казалось, говорила: «Я знаю, что вы не договариваете, но пока не буду спрашивать». — Вы говорите как историк, а не как подканцелярист. И это одна из тех деталей, которые выдают вас с головой. Их много, Иван Григорьевич. Очень много. И с каждым днём — всё больше.

— Когда-нибудь я расскажу вам, — произнёс он; в этом «когда-нибудь» было столько обещания, что Варвара чуть заметно вздрогнула.

— Когда-нибудь, — повторила она; в её голосе не было насмешки, а было только терпение — долгое, спокойное терпение, бывающее у людей, умеющих ждать. — Вы всё обещаете, Иван Григорьевич. Надеюсь, настанет день, когда вы сдержите своё слово.

Она вздохнула, протянула ему чашку с остывшим чаем — ледяным, тёмным, горьковатым — и добавила, уже другим, более деловым тоном:

— Но сегодня не об этом. Рассказывайте, что нового при дворе. Я слышала, Голицын не явился на заседание Совета, сказался больным. Это правда?

— Правда, — ответил Виктор, делая глоток ледяного чая и морщась от горечи. — Но, кажется, его болезнь — не более чем предлог. Он работает, Варвара Михайловна. Работает над своими «кондициями». Волков полагает, что князь переписывает их набело или, может быть, дописывает новые пункты.

— Я так и думала, — сказала Варвара; в её голосе прозвучала мрачная, тяжёлая уверенность, которая бывает, когда худшие опасения подтверждаются. — Вы знаете, что меня тревожит, Иван Григорьевич? Не Долгорукие — их я давно раскусила. Не Голицын — он умён, но предсказуем. А тишина. Тишина, которая наступила после переворота. Вчера, когда объявили о присяге, когда все голосовали, я ожидала, что кто-то выступит. Что будут крики, сопротивление, может быть, даже выстрелы — гвардия была наготове. Но всё прошло тихо. Слишком тихо. Это неспроста, Иван Григорьевич. Это значит, что они готовятся. Что они отступили, но не сдались.

— Вы думаете, они готовят что-то?

— Уверена, — сказала Варвара; в этом «уверена» было столько убеждённости, что Виктор невольно поёжился. — Долгорукие не те люди, которые смиряются с поражением. У них слишком много амбиций, слишком много денег, слишком много связей. А Голицын — тем более. Он идеалист, а идеалисты в таких делах самые опасные. Они отступили тактически, но не стратегически. Они ждут момента. И когда этот момент наступит — когда мы расслабимся, когда подумаем, что всё кончено, — они ударят.

Она замолчала, глядя в огонь камина; лицо её, освещённое снизу, казалось бледным, почти прозрачным.

— Что будет? — спросил Виктор (хотя ответа не ждал).

— Не знаю, — ответила Варвара; в её голосе прозвучало что-то похожее на страх — тот самый, который она так умело скрывала за маской спокойствия и уверенности. — Но вы, Иван Григорьевич, будьте осторожнее. Особенно в доме Голицыных. Князь Дмитрий — не дурак. Он мог уже заподозрить вас. А если заподозрил — вы ходите по краю. По самому краю.

— Я знаю.

— И всё равно идёте туда?

— Иду, — ответил он.

Она помолчала, потом неожиданно улыбнулась — мягко, почти тепло, так, как улыбаются люди, когда видят в другом то, чего не видят остальные.

— Вы странный человек, Шумилов, — В вас есть что-то такое, чего я не видела ни в одном придворном. Ни в одном вельможе. Ни в одном из тех, кто крутится при дворе. Может быть, именно поэтому вы мне интересны.

Виктор ощутил, как внутри разливается тепло — не от камина, не от чая, а от этих слов, от этого взгляда, от этого мгновения, которое, казалось, остановилось и застыло, как янтарь.

— Вы мне тоже интересны, — произнёс он; это была правда — та самая, которую он не мог и не хотел скрывать.

Она не ответила, только опустила глаза — и в этом коротком, молчаливом обмене взглядами было сказано больше, чем могли бы сказать самые длинные, самые красноречивые речи.

VI

Тридцать первого января Виктор снова отправился к Голицыным. На этот раз он взял с собой завёрнутую в холстину книгу Гроция — «О праве войны и мира» (тот подарок от Волкова, который должен был усыпить бдительность князя) — и всю дорогу, пока сани неслись по пустынным, заснеженным улицам, обдумывал, как будет действовать, что говорить, как себя вести.

Дом князя встретил его всё той же притворной тишиной — которая, казалось, говорила: «Здесь ничего не происходит, здесь всё спокойно, не обращайте внимания». Матвей Иванович, секретарь, как всегда вежливый, как всегда настороженный, провёл гостя в библиотеку, сообщив, что князь Дмитрий Михайлович всё ещё болен, всё ещё не встаёт с постели и, вероятно, сегодня не сможет принять архивариуса. Но Виктор знал: болезнь — это предлог. Голицын не болен, он работает. И наверняка вокруг него, в тех комнатах, куда нет доступа посторонним, сейчас собираются те, кто не смирился с победой Меншикова, кто готовит новый удар.

Он работал в библиотеке до полудня — разбирал латинские фолианты, сверял их с каталогом, делал пометки в описи, — и всё это время, даже когда руки его двигались механически, привычно, мысли его были настороже. Иногда, когда Матвей Иванович выходил по своим делам, он вставал и бесшумно подходил к двери в дальнем конце зала — той, за которой несколько дней назад подслушал разговор Голицына с Лефортом, — и прислушивался. Сквозь толстые, дубовые створки доносился слабый гул голосов — неразборчивый, приглушённый, но явно не один, не два, а много. Князь точно был не один.

Pulsuz fraqment bitdi.

Yaş həddi:
12+
Litresdə buraxılış tarixi:
24 may 2026
Yazılma tarixi:
2026
Həcm:
800 səh. 1 illustrasiya
Müəllif hüququ sahibi:
Автор
Yükləmə formatı:

Oxşar kitablar