Kitabı oxu: «Ртутные сердца»
Книга не пропагандирует употребление алкоголя и табака. Употребление алкоголя и табака вредит вашему здоровью.
Все права защищены. Никакая часть данной книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме без письменного разрешения владельцев авторских прав.
© Лукьянов Д., 2025
© Оформление. ООО «МИФ», 2025
* * *

– Итак, свойства и происхождение Эрота тебе известны, а представляет он собой, как ты говоришь, любовь к прекрасному. Ну, а если бы нас спросили: «Что же это такое, Сократ и Диотима, любовь к прекрасному?» – или, выражаясь еще точнее: «Чего же хочет тот, кто любит прекрасное?»
– Чтобы оно стало его уделом.
Платон. Пир
А что делать, если башня везде и рыцарь-избавитель против ее магии бессилен?
Томас Пичнон. Выкрикивается лот 49
Мудрость неуловима, летуча, не подвластна ни единой мере. Вот почему в ту эпоху богом-победителем был Гермес, строитель уловок, бог перекрестков и воров, одушевитель писательства, искусства уклончивого и гибкого, изобретатель навигации, уводящей далеко за границы, туда, где смешиваются горизонты, первооткрыватель подъемных лебедок, помогающих отрывать камни от почвы, создатель оружия, умеющего претворять жизнь в смерть, мастер водяных насосов, вздымающих в воздух жидкую стихию, покровитель философии, которая обманывает и манит… Знаете, где живет Гермес в наше время? Да вы его видели тут, за дверью, его называют Эшу, он у богов на посылках, посредник, коммерсант, не ведающий различий между добром и злом.
Умберто Эко. Маятник Фуко


Пролог
Валентино
Говорят, что Господь сотворил человека по образу новомодных карманных часов: с такой же ювелирной отладкой деталей, с таким же хрупким механизмом, ломающимся внезапно, и с таким же строгим подчинением причинно-следственным связям: тикает механизм – движутся стрелки; происходят вещи – вершится судьба.
Если так, то мой механизм точно сломался. Или изначально был неисправным.
Чувствую я это ровно в тот миг, когда пытаюсь снять с моей дорогой Софи платье, но, замученный и стесненный ее сдавленным смехом – конечно, мы не хотим, чтобы нас заметили! – просто ныряю под бесконечные юбки. Какое счастье! Какая радость! Так я думаю, пока Софи вдруг не смолкает. Я же, разгоряченный, слишком занят делами интимного характера – делами, которые в красках распишет на пару десятков фривольных строк любой молодой венецианский поэт, – чтобы остановиться.
Тогда-то я впервые так близко слышу смех Игнацио дель Иалда, ее отца. Смех хищника.
Часть первая. Мудрость Валентина


Город полнится слухами – питательными для поэтов и мечтателей, желающих повторить духовное путешествие Данте, отбиться от львов, волчиц и пантер нашего времени, и губительными для нас, ученых, отсекающих, как пораженную гангреной конечность, всякую недомолвку, всякое обещание волшебного избавления, всякую веру в необоснованное, логически не выверенное чудо. Но я цепляюсь за эти слухи, как за веревку, брошенную в соленые воды лагуны, ведь меня тянет на дно, и где-то там, в чертогах богов античного моря, усеянного сверкающими перстнями дожей1, звучит смех ее отца, разделивший мою жизнь на до и после. Может, пройти между колонн Сан-Марко, зажмурившись и понадеявшись, что неким чудом голова просто слетит с плеч и покатится, подобно голове отравленного поцелуем святого Иоанна?
Я говорю банальностями? Или красивостями? В общем, не так важно. Хорошо, что я вообще до сих пор говорю.
Я смотрю на помятый листок Notizie scritte2, который почему-то не выкинул, – а так хотел! – и пробегаю глазами новости об очередных свадьбах – вздрагиваю, – о небылицах, о разорившихся богачах и прибывших морем купцах, словом, о происшествиях серьезных и мелких. Но задерживаю взгляд лишь на самом глупом и невозможном – на слухах, которые могут спасти меня и милую Софи, ворвавшуюся в мою жизнь несколько месяцев назад стремительно и нежданно, как врывается всякая любовь: мы открываем форточку, чтобы проветрить застоявшиеся комнаты с мебелью наших отцов и дедов, чтобы избавиться от затхлого запаха одиночества и смрада несбывшихся надежд, и она, любовь, несет свежесть моря и аромат сирени. Правда, с той же вероятностью может принести и чумное поветрие, обмануть, отравить и, в конце концов, убить; от этой эпидемии не спасет никакое божественное заступничество, не построят в благодарность за избавление от напасти стелы, не сочинят стихов. И снова я ударяюсь в размышления! Да, когда-то я и сам пробовал писать стихи – для нее, моей Софи, – но выходило из рук вон плохо. Нет, это не поэзия испортила меня. Это все науки! Математика учит стройности мысли, философия развращает метафорами и иносказаниями. Я же слишком люблю их обеих.
– Что за чепуху они пишут, синьор Исфахнян! – возмущаюсь против воли, не замечая, как повышаю голос. – И почему эта чепуха кажется мне единственным спасением…
– Валентино, зачем так кричать? Мои старые уши могут такого не выдержать, и я залью весь пол кровью. Хотя тогда у тебя будет отличный шанс изучить ее состав или, быть может, продать так ненавистным тебе алхимикам. – Он потирает переносицу. Жмурится, чихает. – Но только если права моя старуха-жена и я действительно не старый армянин, а злонравный дракон… ай, прости-прости, я снова заговорился. А ты снова слишком горячишься. Впрочем, тебе положено. Молодость…
Он берет газету из моих рук, щурится, шевелит губами, читает, бормоча что-то себе под нос, и мне опять кажется, что, дай ему волю, он не замолчит, пока не испустит дух. Я тоже щурюсь – от блеска его начищенных медных пуговиц, горящих подобно огню античных мудрецов, не так далеко, по словам самого Исфахняна, ушедших от правды. Во многом я спорю с ним – спорил с начала своего ученичества, – и в этих его полушутках об огне тоже не вижу искр истины: меня всегда прельщали атомы Демокрита, способные, быть может, открыть мне тайну света. Но сейчас я не хочу останавливать моего старого Исфахняна, пусть и ослепну от пуговиц его дорогого халата – торговля книгами солидно уплотняет кошельки и животы. Может, оно и к лучшему. Тогда не увижу того ужаса, в который вот-вот превратится моя жизнь. Да, я не стану спорить: пусть он, как всегда, убедит меня в том, что писаки не марали бумагу понапрасну, в том, что сплетни о таинственном… Нет, не могу заставить себя даже подумать об этом! Хорошо, что Исфахнян перестает шевелить губами и сам произносит вслух:
– Ну что же, Валентино, ты опять отвергаешь все, кроме того, во что уверовал, а это путь поэта, но не путь ученого. Кажется, первым ты не хотел быть ни за что на свете. – Он возвращает мне газету, разглаживает козлиную бородку. Стучит пальцами по деревянному столу. Стынет чай. – Глупо отрицать движение планетарных сфер, пусть мы и можем спорить о том, как они движутся. Так же глупо отрицать и то, что эликсир философов, магистерий, назови его как хочешь, могли придумать и извлечь втайне. Тут даже нет повода для спора! Но я с радостью поспорю о том, прибыл ли он к нам в город с таинственным восточным мудрецом или нет. – Старый Исфахнян выдыхается, отпивает чая. Как и всегда, громко, с наслаждением. – Но, так понимаю, ты хочешь, чтобы это оказалось правдой. И что толку в споре?
Он произнес это вслух. Он, мой старый учитель, ставший роднее погибших родителей, пусть и большой любитель проклятого языка алхимиков, усложненного ненужными образами и метафорами – огненными саламандрами, фантомными василисками и зелеными львами, – считает: в прочитанном нет ничего невозможного! Быть может, нам впервые не наврали? Не плодят слухи ради еще больших слухов?
Неужели у меня правда есть шанс? Вдруг я смогу добыть эликсир, дарующий, как судачат, вечную молодость, а еще – божественный талант во всем, в чем пожелаешь? Хотя иные шепчут наперекор первым, что его задача в трансмутации металлов… Ох, как пусты споры алхимиков! Подарок судьбы, не иначе, ведь проклятый дель Иалд никогда не отдаст мне Софи, но, если утолить его алчность, если преподнести само чудо… быть может, он станет сговорчивее? Ох, жаль, отец мой не нажил друзей-дипломатов! Они знают толк в торге, где ставки высоки, а невозможное становится возможным. Надо бы все взвесить, тщательно подумать, свериться с мудрыми книгами, переговорить с женой старого Исфахняна, знающей все его лукавства, и со всеми детьми – старшими сыновьями и младшими дочерями, – вот только новомодные карманные часы будто нависли прямо над моей головой, и звук их – громогласная симфония сфер, наполняющая воды каналов обреченным стенанием стиксовых душ…
Выбора не остается.
Я снова вспоминаю прошлую ночь – видимо, последнюю нормальную в моей жизни, – и она гремит смехом отца Софи, этого старого колдуна, который, не прекращая смеяться, приказывает мне – никак иначе трактовать его жест нельзя! – встать. И я встаю. Разгоряченный – щеки наверняка красные, хорошо, что рядом нет зеркал, – поправляю рубашку и свободные штаны – отец, будь он жив, давно отругал бы меня за отрицание моды, презрение к бантам и кружевам, золотым лентам, этому пышному барочному водевилю. Тогда дель Иалд прекращает смеяться. Наступившая тишина – острая бритва. Я захлебываюсь кровью. Облизываю губы. Они взаправду липкие и соленые? Еще один приказ, вновь жестом, – выйти в коридор, оставив Софи. Я не оборачиваюсь – к чему привело это Орфея? Ни к чему не приведет и меня, приглашенного на аудиенцию.
– Да, – протягивает дель Иалд, ведя меня по коридору особняка. Я стараюсь не отвлекаться на множество картин неизвестного авторства, все здесь – в искусстве, любимой игрушке этого властителя наших судеб. – Давненько я так не смеялся. Но, конечно, Валентино, вы же понимаете, что ситуация не очень смешная?
Я молчу. Даже не киваю. Почему мне, пропитанному парфюмом свободолюбивой Светлейшей, не боязно спорить о природе бытия и заповедях Господних, но страшно даже дышать в присутствии этого человека? О, ответ на поверхности! Так много судачат о нем, и так многое – я знаю со слов Софи – правда, лишь чуть приукрашенная: говорят, его боятся иные банкиры – знают, что он мастер фокусов с деньгами, шепчут, что с легкостью обратит золотые цехины черными угольками; говорят, он видит произведения искусства насквозь – знают, что его коллекция огромна, шепчут, что от его сурового колдовского взгляда грустнеют и стареют всякие портреты, и даже обнаженные девы Боттичелли, дочери эфира и хаоса, смущаются, желают прикрыться. Ох, как понимаю я их! Сам укутался бы в десять одежд, спрятался бы под зачарованной эгидой, под плащом-невидимкой, которыми, говорят, торгуют нечистые на руку купцы посреди стамбульских базаров, – шепчут, что такая покупка поможет обмануть смерть. Помогла бы мне?
А ведь я не мог и подумать, что столкнусь с этим известным на всю Венецию синьором лицом к лицу: бледным к разъяренному. Когда-то давно отец рассказывал о дель Иалде: о подающем надежды коллекционере, понимающем искусство, угадывающем вечное – то, что тысячелетия спустя сочтут такой же жемчужиной, как античные шедевры. Тогда я воображал его отчего-то добрым и жизнерадостным; впрочем, отец таким и описывал его, однажды познакомившись на приеме у старого приятеля-банкира, – говорил, что познания его в искусстве бесценны, манеры – очаровательны. Коллекция дель Иалда полнилась красотой, но для меня он был очередной пестрой маской дель арте, как сотни других отцовских знакомых. Даже когда маску эту он сменил – и о нем зашептались уже иначе, называя властным и жестким. А потом он стал еще и художником. С тех пор в особняке его собирались не только молодые творцы, жаждущие патронажа, но и ценители прекрасного, все как один твердившие: есть в картинах некая тайная, мистическая глубина, нечто непостижимое, подобное загадкам Востока или, быть может, древним учениям о природе души. Но почему-то никто – все сплетни приносил отец – не мог смотреть на его творения долго: черные вороны и райские птицы принимались омерзительно щебетать, прекрасные девы обращались жуткими старухами, а глаза седых ученых, склонившихся над свечами и черепами, мерцали дьявольским огнем.
Дель Иалд приводит меня в обеденную залу. Стол, как всегда, накрыт. На позолоченных блюдах – свежие фрукты, рядом – ажурные бокалы из муранского стекла: голубоватые ножки, овитые стеклянными щупальцами, и такие же голубоватые края. Интересно, каково на вкус выпитое из них вино? Соленое, как море, холодное, как глубины океана?
– Воды, вина? – предлагает дель Иалд.
Я снова молчу. Он тоже ничего не наливает себе – только протягивает руку к блюду, отрывает самую спелую виноградину от увесистой горсти, катает между пальцев. Блестят перстни. Дель Иалд смотрит сначала на виноградину, потом резко переводит взгляд на меня. Холодно. Погрустнел ли я? Появились ли вчера на моем лице морщины, пусть оно и не нарисовано бежевыми красками?
– И правильно делаете, что отказываетесь. Я мог бы запросто отравить вас, Валентино, – мне не впервой. Но мне вас, честное слово, жалко. Почти по-отцовски.
Даже улыбка его – злая, холодная, демоническая. Пусть сам он, со слов моей дорогой Софи, и мнит себя демиургом в минуты мечтаний, в минуты, когда в руках его кисть и краски, но не об этом, вовсе не об этом…
– Конечно, я могу просто отпустить вас. – Он садится на стул с резной спинкой. На нем я вновь замечаю морские мотивы: почему не обращал внимания раньше? Может, я давно утонул, может, прогневал Посейдона и скоро падет Троя – ее смоет вода лагуны, подарившая ей жизнь, сольются альфа и омега? – Но что тогда будут говорить обо мне? Дель Иалд – слабак, дель Иалд – человек без чести, или, чего хуже, дель Иалд – добряк. Я уже не так молод, чтобы позволить своей репутации падать так низко. – Он перестает перекатывать виноградину. Вздыхает. – Валентино, я должен либо убить вас на месте – в моем доме всегда хорошо заточены ножи, – либо сослать, положим, в царство Пресвитера Иоанна, к людям с золотой кожей, шестью руками, глазами и ртами на груди… Думаю, вы не сомневаетесь – я такое могу. Иные капитаны готовы на очень многое, предложи им правильную цену. Но я, поверьте, хочу решить все мирно. Поэтому…
Дель Иалд наконец встает. В тусклом ночном освещении он кажется одной из великих планет, так будоражащих умы и нас, ученых, и их, магов, алхимиков, предсказателей и иных шарлатанов. Подходит вплотную ко мне, а я даже не сразу это замечаю.
– Валентино, разойдемся мирно, но при одном условии. Теперь вы должны организовать свадьбу моей дочери…
– Свадьбу? – слово кажется мне неправильным, заколдованным. Может, буквы перепутались в голове?
В тот миг я даже не успел разозлиться на мою милую Софи! Почему она не сказала раньше, почему не предупредила, позволяя любить ее беззаботно, а не продумывать планы спасения? Быть может, мы бы были уже где-то далеко-далеко, за краем мира, в причудливых странах, воспетых врунами-путешественниками, где сняты всякие чары, – я ведь мечтал путешествовать, мнил себя великим мореплавателем, капитаном без имени, nēmo, слушавшим заветы многомудрого Одиссея. Мне не удалось спросить у нее после, но, надеюсь, удастся спросить завтра или, быть может, перед самой свадьбой, смотря на ее жениха без лица – милая служанка Франсуаза шепнула мне, когда я покидал особняк, что жениха дель Иалд создал колдовскими руками, из глины и заклинаний, оживив с помощью ртутного сердца. Ох, алхимическая ртуть, не течешь ли ты в каждом из нас?! Нет, я не злюсь на мою милую Софи, слишком люблю ее, слишком переживаю: что теперь происходит с ней, запертой в водах собственного дома? Не злюсь, но хочу узнать ответ. Услышать правду, когда мы увидимся. Или… если мы увидимся.
– Конечно свадьбу. Вы же не думали, что я могу позволить ей связать жизнь с кем-то без рода, без имени и, в конце концов, без приличного костюма? – он снова смеется, коротко и холодно. – Все уже давно решено и запланировано. То, что вы не посвящены в чужие планы, – проблема ваша. Не переживайте так, я не изверг, я обеспечу вас всеми средствами – но, будьте любезны, Валентино, исполните все в лучшем виде. И не забудьте про свадебный подарок, чтобы доказать: то, что я недавно увидел, было не просто необдуманной игрой разгоряченного юноши. Вам понятно, Валентино?
Киваю. Ничего лучше не придумываю.
– Вот и славно. Помните, вы всегда можете отказаться. Но тогда… – Дель Иалд сжимает кулак. Виноградина лопается. Сок течет по ладони, капает на пол. – Думаю, так понятно?
Он снова смеется. Треплет меня по волосам липкой от сока рукой, ею же хлопает по плечу. Достает носовой платок с вышитыми золотом инициалами, вытирает ладонь.
– А теперь, – говорит наконец, – убирайтесь вон. Слуги покажут вам выход. Парадный, а не черный.
Снова хочу рассказать эту историю старому Исфахняну, пусть он и слышал ее уже не раз. Но я молчу, просто вспоминая все это, и перечитываю новость, и вздыхаю. Надо посидеть, подумать – ведь, кажется, наши жизни подобны механическому и выверенному движению планет; мы видим их примерную траекторию, да только не можем просчитать ее отклонений, не можем заранее узнать, что бы ни твердили звездочеты и королевские советники, о грядущих катастрофах: влюбленностях, болезнях, разочарованиях в себе.
Подумать мне не дают: старый Исфахнян тянет за руку, на улицу.
– Ты умеешь задавать вопросы, но совсем иного толка, – назидательно, как и обычно, говорит он, пока я щурюсь от солнца. Никогда оно еще не было так омерзительно, никогда не предвещало скорого конца! – Ты знаешь, как спросить: каков шанс, что эфир действительно существует, или же – точно ли Ньютон, выжигая себе глаза, был прав и солнечный свет на самом деле так многоцветен? Но ты совсем не готов спросить: где мне найти мудреца или шарлатана, о котором писали в газетах? Не можешь ты задать и другой вопрос: слышали ли вы что-то про эликсир?
– И что же вы предлагаете мне делать?
В ответ ярче его медных пуговиц блестит улыбка.
– Порой ты глуп, как моя старуха-жена. Как что? Спрашивать! Смотри и учись.
И тогда старый Исфахнян начинает подходить к прохожим – как выбирает их, по одежде или выражению лица, а может, и во взгляде видит что-то недоступное мне, ценителю точных наук? – и задавать им один и тот же вопрос. Они даже не поднимают его на смех: кто-то задумывается, но пожимает плечами, кто-то дает короткий, не удовлетворяющий его ответ, кто-то молча ускоряет шаг.
– Ну что же ты, – говорит он мне, когда мы выходим на Сан-Марко. – Пока вопросы задаю только я! Ты никогда так плохо не учился!
– Вам не кажется, что все это бесполезно? – Еще чуть-чуть, и мы потеряемся в толпе: так многим можно задать сокровенный вопрос и так много среди них пустышек.
– Тут мы с тобой начнем философскую беседу, а тогда неизбежно вернемся к чаю и бессонным ночам, – улыбается старый Исфахнян. – Нам же, Валентино, нужно другое. Ищи. Спрашивай.
Я изучаю толпу взглядом, но никто не кажется мне достойным внимания – все вокруг так…
Закончить мысль я не успеваю: замечаю его. Он спокойно проходит меж двух колонн – одетый подобно восточному мудрецу, забывшему о давно рухнувших великих храмах и умерщвленных во имя истинного Господа многоликих богах; несущий в руке странного вида корзину; смотрящий на всех – я встречаюсь с ним взглядом – глазами ученого, исследователя. Только он, очевидно, пытается постигнуть движение наших душ, далеко не тел.
Я кричу ему:
– Синьор, подождите! Я хотел бы спросить…
И тогда все начинается.

Трещины: все вокруг пронизано ими, они шепчут на языке давно минувших дней, но никто не слышит их песни – песни забытых изгнанников, ушедших, уплывших или, подобно Симону3, улетевших, но не собирающихся возвращаться, их путь – путь Данте, поиски не среди других людей, но среди собственных даймонов, ведь только там, во внутренней темноте, – так говорили еще древние, уподобляя всякую мистерию вуали сознания, – ждут ответы.
Он слышит песню трещин, отзывается на их молитвы, знает три заветных слова, поднявших этот клочок суши из пены морской, – Вода, Время и Изгнание – и повторяет их про себя, не имея права говорить вслух: его пятилетний Василидов4 обет молчания близится к концу, но срок еще не пришел – о нем возвестят не трубным гласом, а нежным шепотом воды. Он, изгнанник, прибывает в город изгнанников и улыбается этому. Под кусками свиных туш в его корзине – чтобы ни о чем не догадались те, кто чтит лишь искру единого бога, видит малый луч света, пробивающийся сквозь тучи, наколдованные завистливым творцом, – лежат сшитые листы, заполненные письменами, за которые могут приговорить к смерти. Но страшит его далеко не собственная смерть, а смерть знания, ибо только в нем – спасение.
Он верит: мы становимся изгнанниками, как только покидаем материнскую утробу. Нет, не так: мы стали ими давно, в незапамятные времена космической гармонии, когда творец исполнил свой губительный план, когда в невежестве своем обрек нас преодолеть семь архонтов5 планет и пять архонтов стихий, чтобы оказаться заточенными в стареющей тюрьме с бьющимся сердцем. Ритм его – ежемоментное напоминание о бренности бытия, об остановке всякого движения.
Движение – от порта к порту, от города к городу, от дома к дому – бесконечное изгнание, изгнание – судьба, неподвластная переменам.
За годы жизни в Стамбуле он научился многому, но более всего – ценить звон монет и понимать, как ценят и жаждут его другие; нет лучшего аргумента в любом споре, будь то ссора двух купцов или война двух царей, – так говорил старик торговец, клявшийся, что в его причудливых стеклянных сосудах обитают джинны, только попроси, и он продаст один. И, поверив во власть золота и серебра, он договорился с капитаном и моряками, что проникнет на корабль тенью – хотя не было причин скрываться, – что повезет за море свинину и большую часть товара оставит здесь, что ступит на землю Венеции не попрощавшись, так, будто и не было его на корабле. Монеты стали печатью этого договора. Ему задали только один вопрос, скорее из любопытства: как его зовут? Он, давно не говорящий о себе в первом лице, отринувший «я» в угоду высшим эонам реальности, назвался именем, данным при рождении, в юности забытым и вернувшимся теперь, в годы зрелости: представился Валентином.
Он сходит с корабля, держа в руках одну только корзину; проходит меж двух колонн, разглядывая фигуры на их вершинах; вдыхает сырой воздух и чувствует бурлящую жизнь, столь отличную от стамбульского гомона, но такую похожую – иллюзорную, ненастоящую: жизнь пленников, посчитавших свои оковы величайшим даром. Уверовавших, что несуществующий первородный грех – бремя, которое придется нести до конца света, пока не истекут семь чаш и не заржут четыре демонических коня. Валентин знает, что на его восточные одежды будут обращать много внимания, но лучшая маскировка – быть у всех на виду, изъясняться жестами, изредка доставать тетрадь в кожаном переплете и наточенный карандаш, чтобы поговорить письменами, не нарушив обета. Как жаль, думает Валентин, что недоступно ему знание древних, умевших одними только иероглифами говорить и с телом, и с духом.
Валентин останавливается на площади – Сан-Марко, кажется, зовут ее местные? Он понимает их язык, как и многие другие, но не подает виду, когда вдруг замечает, как ему машет юноша. Какой у него усталый, напуганный, но пламенный взгляд – обжигает даже издалека. Юноша кричит вновь, прибавляя шагу, подходит к Валентину – тот смотрит, не скрывая интереса. Вслушивается в вопрос.
– Синьор, синьор! Я хотел бы спросить… – какая гармония в голосе! Отчего же он так скромен? Юность – не время для скромности. – Если, конечно, вопрос не будет странным, но вы единственный кажетесь мне человеком, который может дать ответ…
Валентин поднимает свободную руку. Ставит корзину между стоп. Достает из-под одеяния тетрадь, открывает, чиркает карандашом.
– Да, вы правы, – говорит Валентин черным грифелем. – Я знаю ответы на многие вопросы. Даже на те, которые иные боятся задать.
Валентин улыбается, видя замешательство на лице юноши. Добавляет, посильнее надавив на карандаш:
– Обет молчания. Мы, люди религиозные, можем казаться странными.
– Нет-нет, я бы не подумал! Просто никогда… – юноша взмахивает рукой. Что тревожит его? Нечто, беспокоящее сердце, разум, плоть или душу? От этого может зависеть так многое! – Неважно. Скажите, прошу, может, вы слышали что-то об… об алхимическом эликсире? Говорят, кто-то привез его в город. Говорят… может, вы и есть тот мудрец, о котором пишут в наших газетах? Откуда вы родом?.. Что у вас…
Юноша указывает на корзину. Валентин улыбается. Вновь отвечает, не раскрывая рта – шуршит бумага.
– Слишком много вопросов, юноша! Но да, я сведущ в алхимии. В Стамбуле можно узнать многое. Что-то – по своей воле, что-то – против нее.
– Вы мое спасение! – восклицает юноша. Тут же прикрывает рот ладонью, вновь показывает на корзину. – Там что-то тяжелое? Вам помочь? Прошу, чувствуйте себя как дома! Вам есть где остановиться? Подождите, по глазам вижу – нет! Тогда не откажите принять приглашение и стать моим гостем хотя бы на эту ночь! Я скоро иссохну без бесед! К тому же если вы правда сможете мне помочь… чего же вы стоите?!
Валентин не дает юноше взять корзину. Хмурится и поднимает сам. Юноша только просит следовать за ним, постоянно оглядывается, будто ищет кого-то; наконец находит и кричит ему, найденному:
– Синьор Исфахнян, спасибо вам! Что бы я без вас делал?! Увидимся позже. Сейчас, похоже, я спасен. Ну, мне нравится так думать!
Старик только улыбается в ответ. Кивает Валентину, а он кивает в ответ – чувствует, как хитрый с прищуром взгляд впивается в него. Это – ключ ко всем тайнам, каким владеют только старики: одни используют его во благо, беседуя наедине с собой, оставляя записки о природе мира и человека, другие же тратят почем зря – раздавая непрошеные советы там и сям, пустословя предсказаниями. Интересно, каков он – этот старик с медными пуговицами, каждая из которых блестит ярче полуденного солнца?
Улицы города предательски текучи, они – кровь от крови воды, их не ощущаешь под ногами. Юноша постоянно окликает Валентина, машет рукой, просит следовать за ним, но Валентин все равно чувствует, как опасен этот город, как легко заблудиться в собственных мечтах и в конце концов, поддавшись сладкому пению русалок, притаившихся в каналах, раствориться, стать единым с лагуной – такого ли единения он желает? Эта ли Полнота6 воспета его мертвыми учителями? Валентин рассматривает фасады. Каждый пытается покорить необычностью, каждый – какой построже, какой попричудливее – говорит: «Я – жемчужина этого города, я – жемчужина среди жемчужин!» И все же, минуя то греко-римские колонны, то средневековые фигуры на фасадах, то арабские окна-арки, Валентин чувствует во всех них нечто единое – желание поверить в чудо, сделать его, как говорили длиннобородые философы за стамбульскими кальянами, основой основ всякого искусства: литературы, архитектуры, самой жизни, – ведь, удвоив Метафору, удвоишь и наслаждение. И Валентин вглядывается в подзорную трубу Аристотеля, бесконечно задаваясь одним и тем же вопросом: чем этот город так сманил его, почему он не отправился в полный страстей Париж, в холодный Лондон, в сверкающую золотом храмов Москву, в горделивый разлагающийся Рим или, наконец, на священную, помнящую то, что до́лжно забыть, землю Египта?
И вот Валентин у порога чужого дома. Юноша звенит ключами, открывает дверь, впускает его. Лишь шагнув за порог, Валентин чувствует, что не ошибся: вдыхает нагретый солнцем, полный знаний воздух – это пыль книг, пыль стоящего на рабочем столе глобуса, пыль разбросанных вещей, от сменных рубашек до исписанных листов, но из такого хаоса и рождается космос. Тут же – дорогие, но не вычурные стулья, недопитая чашка чая – фарфор, сервиз наверняка фамильный, – комоды, чернильницы, измерительные линейки, карты. Валентин успевает рассмотреть изрисованные листы, пока юноша суетится, убирая чашку, бросая в сундуки рубашки. Некоторые из карт совсем новы, на некоторых он видит чудовищ Марко Поло, на других же узнает почерк античных гениев, изобразивших четыре ветра, четыре времени года, четыре крылатых спутника великого солнца.
– Вы, должно быть, ученый? Может, даже алхимик? – Валентин успевает написать это до того, как запыхавшийся юноша садится рядом.
– Алхимик! Ха! Нет, что вы, я презираю все их попытки…
– Но все же спрашиваете о тайнах, что известны только им. – Валентин улыбается. Ставит корзину поближе к себе. Чувствует, как разрушает запах этого дома свинина, как вторгается в его естество, – но то, что лежит под слоями мяса, напротив, подойдет сюда как нельзя кстати. Быть может. Быть может…
– Здесь вопрос куда более тонкий. – Юноша озирается, словно боится слежки. – Простите, я ужасный хозяин, не предложил вам ни вина, ни воды, ни чая. Если хотите, то дайте мне только миг! Тяжело жить без прислуги, особенно когда встречаешь гостей… Они у меня бывают нечасто. И, простите мое любопытство, но… что у вас в корзине? Чувствую… свинину? Что-то подсказывает мне, что не ее вы хотели привезти в наш город.
– Вы проницательны, – еще один росчерк карандаша. – А что до питья – нет, ничего не нужно. Разве что немного воды. И то – не сейчас. Корзина… да, вы правы. Сразу видно ученого. Или просто человека неглупого. Еще бы – столько книг. Хотя иные видят в них только игрушки, красивые дополнения к платьям и камзолам. Я с радостью поделюсь тем, что у меня в корзине. Вам это может не понравиться. Но вы сами спросили. Сначала скажите – зачем вы, презирающий алхимиков, так ищете принадлежащее им?
– Это дело… любовного характера. Надеюсь, вы в силах меня понять.
Валентин не выдерживает. Смеется. Тут же пишет:
– Я молчу, но не отказываю себе в смехе и слезах. Смех и слезы – лучший способ понять реальность как она есть.
– Я все понял, – вздыхает юноша. Откидывается на спинку стула. – Вы не маг и не алхимик. Вы просто философ, предпочитающий восточную моду…
– А вы не представились, – пишет Валентин. Улыбается. – И вам, кажется, все еще интересно, что у меня в корзине. Вдруг именно то, что вы ищете?
– Вы тоже не представились, – юноша ухмыляется в ответ. Ему нравится эта игра, нравится жонглировать словами. Возможно, Валентин не ошибается. Возможно… – Валентино ди Комето. А вы, не философ, не маг, не алхимик, обладатель таинственной и жуткой вонючей корзины?
Валентин снова смеется. Пишет имя.
Валентино присвистывает.
– Давайте уйдем от спора о совпадениях. – Валентино разминает пальцы. – Тем более, вижу, вы не особо словоохотливы.
И пока он, потупив взгляд – так застенчиво говорит с чужаками о делах любовных! – пересказывает свои злоключения, чересчур артистично жестикулирует, размахивает руками, вздыхает, Валентин слушает. А той частью сознания, что научилась замыкаться в себе, думает: почему он вдруг стал таким доверчивым? Неужели все уроки Стамбула прошли зря и Венеция опьянила его, а запах книг напомнил о потерянном много лет назад доме, о спокойной жизни, наполненной не только смехом, слезами и молчанием, но и словами – ласковыми, обжигающими, обнадеживающими и уничтожающими? К кому из философов прислушаться? Ныне мудрейшие среди них разглагольствуют о законах мироздания и его движении: одни – о мире, направляемом самим собою, другие – о Провидении, что направляет его, третьи – о Судьбе. Но ничто, помнит Валентин мудрые слова – древние, но столь живые, – из этого не истинно, истинен лишь великий бесконечный свет, и, может, его лучи, падающие на карты, раскрытые книги, разлитые по деревянному столу чернила – отблески бесконечного? Блаженно быть незнающим – идешь, ведомый друзьями, возлюбленными, правителями, судьбой; проклятие – знать слишком много, не верить даже самому себе.
Валентино заканчивает. Ударяет костяшками пальцев по столу. Наверное, думает о том же – к чему была эта исповедь перед немым незнакомцем в восточных одеждах?
Валентин наклоняется. Ставит корзину на стол, запускает в нее руку, шарит в свинине – краем взгляда видит, как загораются глаза Валентино, по-черепашьи вытянувшего голову, – и достает сшитые листы в дешевом кожаном переплете: страницы пропитаны жиром, провоняли тухнущим мясом.
Валентино смотрит то на него, то на листы. Валентин кивает. Подталкивает тетрадь. Валентино аккуратно отстегивает ремешок, откидывает кожаную обложку, листает, пробегая глазами. Нет сомнения, он понимает латынь. И пока с каждой новой страницей зрачки его все расширяются и расширяются от удивления, Валентин записывает:
– Если решите сдать меня церкви, будьте уверены, я сбегу с первыми лучами солнца, почуяв предательство. Но я верю, что вы честный человек. А честный человек в затруднительном положении – все равно что загнанная лисица. Вы хотите решить свои проблемы чудесами. И это вполне возможно… – Валентин протирает грифель о край мантии. Переворачивает страницу. Сначала рисует загогулины, потом продолжает, сильнее надавливая на карандаш. – Но услуга за услугу. Кажется, именно этот механизм с рождения движет мир. Я добуду то, что нужно вам. А мне нужна… хорошая типография. То, что у вас в руках, обязано стать книгой. А вы знаете улицы города куда лучше меня. Ваши уши слышали больше сплетен. И в конце концов…
– Подождите, – просит Валентино. – Не так быстро. Я не успеваю дочитывать за вами… – Но дочитав, усмехается: – Да, в конце концов, в свою типографию я бы вас тоже не пустил. Считайте, что мы договорились. Дела церковные интересуют меня мало, но это… – Валентино тычет пальцем в страницы. Морщится от запаха. – Я бы хотел почитать. Хотя бы одну ночь. Позволите? Будьте моим гостем, пока мы не решим все наши… затруднения. Полагаю, вы тоже делаете все это из любви. К мудрости.
– К правде и знанию, – пишет Валентин. – И к бесконечному свету.
Валентино вскоре приносит стакан воды. Более не расспрашивает, только показывает, где можно отойти ко сну, где найти оставшийся от отца парфюм – хотя бы чтобы заглушить запах свинины. Как только солнце опускается за горизонт – светить иной стороне бытия, сражаться с чудовищами ночи и сознания, – Валентино, взяв сшитые листы, желает Валентину доброй ночи и поднимается на второй этаж, хлопает дверью.
Валентин вздрагивает. Дыхание участилось. Закрывает глаза, бормочет про себя молитву, которой тоже научили мертвые мудрецы, зажигает масляную лампу – света небольшой, грубо сделанной люстры с одной свечой не хватает, – хочет изучить корешки книг, чтобы лучше узнать их владельца, но отвлекается на заворожившие его карты: замечает на некоторых пометки, надписи кривым почерком – пытается разобраться, но чувствует, как свет начинает гаснуть. Нет, это не начало конца – усталость берет свое, и свет, все возможные источники его – сознание, высшие сферы космоса, лампа и люстра – постепенно затухают, неся спасительный сон. Как хочется, чтобы древние оказались правы и Морфей, отдыхающий среди маков, повелевающий тонкими мирами, дал ответы на все вопросы. Но Время, Память и Изгнание наполняют сны пенящейся лазурной водой.
Просыпается Валентин среди ночи: от холодной тревоги, грубого стука в дверь и отвратительного лика Иалдабаофа, что львиной пастью ревет о проклятии плоти и гниющими змеиными кольцами обивается вокруг огромного яйца.

Как я наивен! Подумал, что этим вечером все мои проблемы решатся взмахом волшебной палочки одной из тех фей, о которых поют добрые сказочники; нет, то были руки отвратительно карлика, готового сотворить любое чудо, но попросить непомерное взамен. Я, дитя науки, не могу найти другого объяснения. Не могут же такое предвещать гармония небесных сфер и стройность формул?
И вот я просыпаюсь среди ночи от настойчивого стука в дверь. Масляная лампа не погашена. Голова на столе, прямо на листах странника Валентина, пропахших свининой. Дурно от этого запаха. Хочется свежей воды. Стук повторяется – и отзывается болью в висках. Последнее, что помню: многомудрые запутанные слова учения, оказавшегося в моем доме, – как хорошо, что нет священников ни в моем роду, ни среди знакомых! – и сделанные от руки рисунки существа с петушиной головой и львиноголового змея. Когда-то я читал о них, но заставил себя забыть: есть вещи более важные, чердак сознания не бесконечен, его, подобно огромным шкафам древних библиотек, приходится разбирать, пока не завелись паразиты сомнений.
Да, есть вещи более важные… например, этот непрекращающийся стук.
Только один человек может так настойчиво беспокоить ночью.
Лишь бы странник Валентин в своей вековой мудрости – пусть и выглядит всего на десяток лет старше меня! – додумался не открывать!
Я быстро приглаживаю волосы, спускаюсь, чуть не падая – слишком спешу, – и киваю Валентину, с непониманием на лице застывшему у входа. Догадавшись обо всем, видимо, по одному моему кивку и возбужденном виду, Валентин делает шаг в сторону. Cтук не прекращается. Я глубоко вдыхаю. Поправляю рубашку, щелкаю щеколдой, открываю дверь. Стараюсь не выдать волнения, но голос подводит, язык не слушается.
– Что вам угодно? – фраза звучит жалко, падает на порог и растекается.
– Валентино ди Комето? – уточняет хорошо одетый слуга, похожий на хищную птицу: старый, сгорбленный, с косматыми бровями и большими блестящими глазами. И зачем только издевается? Ведь он, этот старый сокол дель Иалда, видел меня десяток раз. – Синьор просил напомнить вам о договоре…
– Он действительно думает, что я мог забыть о таком? – еще одна фраза безжизненно падает на порог, смешивается с предыдущей, воняет неуверенностью.
– …Просил напомнить вам о договоре и передать список всего необходимого для свадьбы, – конечно, он не будет замечать моих ремарок! Тогда я помолчу, пусть и молчание мое, похоже, тоже стухло. Старик вручает мне свернутую в трубку бумагу. – А еще оговоренную сумму, которой должно хватить ровно на все траты, не считая обещанного вами свадебного подарка – не может же он быть куплен на деньги отца невесты? Думаю, ваш гость со мной согласится.
Старик кивает Валентину, стоящему около стола с картами. Что его так привлекает в них?! Валентин кивает в ответ. Старик лукаво улыбается – какая мерзкая, не предвещающая ничего хорошего улыбка! – и вручает мне бархатный мешочек монет. Каков шанс, что утром они обратятся головешками? Об отце моей дорогой Софи ходит много слухов – даже алхимики, притаившиеся в темных уголках Венеции, бояться враждовать с ним; впрочем, они теперь боятся много, их время давно прошло, пусть правду принять они не готовы. Настала эра науки. Как жаль! Она не поможет мне: там, где циркуль бесполезен, приходится вновь полагаться лишь на рецепты лукавого атанора7.
– Передайте синьору дель Иалду, – говорю зачем-то, – что я готовлю для него нечто особенное!
– Синьор дель Иалд будет рад, если вы как следует приготовите хотя бы нечто обычное, – ответ сухой, безжизненный. Будто тень научилась говорить.
Старик уходит не прощаясь. Я смотрю ему вслед, мерзну, но, сам не понимая почему, не закрываю дверь. За меня это делает странник Валентин. Сует под нос свою тетрадь. Я не хочу читать – но читаю:
– «Все совсем дурно? Не читайте этого списка на ночь. Ведь не уснете».
Валентин прячет тетрадь. Похоже, так говорит: «Хватит на сегодня слов». Пусть вместо них все расскажут сны, если их не одолеет бессонница.
– Можно сказать и так, – мямлю я. В голос не вернулась былая сила. – Доброй ночи. Надеюсь, никто нас больше не побеспокоит.
Я поднимаюсь на второй этаж. Захлопываю книгу Валентина – хватит с меня на сегодня! – но не гашу масляную лампу. Знаю: уже не усну, но отнюдь не из-за списка – свернутый в трубку, он все еще лежит рядом, – а из-за роя мыслей. Их жужжание в голове ничем не приглушить.
Я смотрю в одну точку – перед глазами оживают воспоминания и причудливые образы, так любимые поэтами и архитекторами: русалки и гаргульи, говорящие петухи и кривляющиеся духи, – и думаю. Думаю, прежде всего, о любви. Как так вышло, что из-за нее, спасительной, целебной – все врачи мира уповают на нее, когда ничего более не может помочь, – на мою голову свалилось так много проблем разом?! Я помню отца, сидевшего холодными вечерами с книгой в руках, довольно гладящего себя по большому животу, главной гордости, нажитой, как он говорил, с опытом, и проговаривавшего особенно понравившиеся цитаты вслух. Его мало заботили открытия ученых и философов, не любил он, в отличие от матушки, и причудливых сказок, читал, как настоящий банкир, только о сути и прелести денег. С каждой книгой он общался как с живым человеком – то смеялся, то всплакивал, то хмурился; какие эмоции можно отыскать среди цифр? И такими вечерами отец говорил мне, обложившемуся книгами иного рода: «Зачем тебе все это, сынок? Не будь так твердолоб! Немцы, все до единого, кого я встречал, говорят der geist8, я же говорю – der liebe9! Без нее ничего не получится. Все заржавеет. Остановится. Прежде всего – ты сам». Он повторял это и в другие минуты, но особенно часто – такими беззаботными вечерами или, наоборот, суетными утрами, когда в спешке собирался – камзол сидел впритык, но отца это только радовало, новый покупать не хотел, слишком любил этот, роскошный и пестрый, как, со слов матушки, у райской птицы, – и, запыхавшийся, все же позволял матушке, уже вдоволь посмеявшейся, помочь. А меня всегда поражало, как он, человек денег, человек цепкого ума, человек, в конце концов, переживший чуму, свято верил этой странной формуле der liebe; может, в ней спрятано некое алхимическое иносказание и отцовские деньги на деле просто проекция вселенской мудрости?
Ох нет, во мне говорит усталость и туманная книга Валентина-странника! Отец пытался привить эту формулу мне и всеми силами доказывал – кому: себе? Господу? собратьям банкирам-алхимикам? – что сам не позабыл ее: дарил матушке цветы, исполнял все ее простые желания и целовал так же страстно, как – по его же рассказам – в годы юности. А я… Моей любовью была наука; долгие философские беседы, пыльные книги и громкие открытия казались важнее горячих губ, возбужденных взглядов и нежных тел. Я держался того, что немцы назвали бы der lust10: довольствовался случайными встречами в борделях Кастеллетто и тамошним разбавленным вином; особенно во время карнавала, когда неизвестно кто тянет тебя неизвестно куда, и все внутри бурлит, и она снимает маску, и ты видишь это невинное, но столь виновное во многом личико… Потом случилось то, что случилось. Случилась Софи. Случился Игнацио дель Иалд и его убивающий картины взгляд. Где ошибка в формуле отца? Под силу ли мне исправить ее? Или, может, я, подобно аномалии, не поддаюсь законам причудливой отцовской математики? Даже науку пришлось отложить в сторону! С тех пор как я остался один, мог посвятить себя труду, как наивно думалось, всей моей жизни – записанному аккуратным почерком трактату о природе света. Об оконченных главах недурно отзывались даже некоторые университетские учителя, с коими я некогда обменивался письмами. Мы всегда жили в достатке, и родительские деньги – деньги от чужих денег, как говорила матушка, в шутку упрекая отца в простоте его профессии, далекой от романтически-прекрасного или балаганно-непристойного, – помогали жить на широкую ногу, не заботясь ни о чем. Помогают до сих пор. Отец постарался, чтобы я мог заниматься только наукой. Не отвлекаясь. И как так вышло, что заветная отцовская der liebe заставила меня забросить труд на середине – он так и лежит в ящике стола, охраняемый пауками, – прекратить переписки: рука отвыкла от длинных рассуждений на бумаге, зато уверенней стала делать заметки на полях в мгновения, когда я переставал думать о Софи…
Ах Софи, Софи, Софи! Как помочь тебе, как вернуть тебя? Как доказать твоему отцу, что наша любовь сильнее искусства, сильнее даже его колдовства?
Пока горит лампа – сон не идет, – я думаю не только о Софи, но и о страннике Валентине, точнее, нет, о своем ребячьем доверии. Как я мог рассказать все первому встречному, пусть он и обещал мне волшебное избавление? Как мог повести себя так безрассудно! В голове путаются мысли. Нет, не мысли – развилки! Куда это приведет меня, что может пойти не так?
Но в то же время… ведь и Валентин-странник доверился мне, показал запретную книгу, предложив плату «услуга за услугу», которой издревле, он прав, живет не вся Венеция, что там, весь мир! Может, так и надо? Может, все совпадения – хотя бы наши имена, наши имена! – и испытания – обычная проверка на прочность? Но кем и ради чего?
Сон настигает меня под утро. Я засыпаю, проваливаюсь в черноту, а пробуждаюсь в залитой светом комнате – рассвело. На первом этаже тишина. Мой гость либо спит после долгой и опасной дороги, либо не мешает мне и так же изучает карты, либо сбежал и бродит по Венеции… И снова мысли, снова развилки! Я тру сонные глаза, наконец осмеливаюсь раскрыть свернутый трубочкой список – и замираю, понимая, что день начнется не с похода к старому Исфахняну.
День начинается с гусиных туш – мне страшно спрашивать цены, пусть платить я буду из увесистого мешочка! – на Риальто, среди громогласных кожевников, широкоплечих мясников и длинноруких корзинщиков, среди конторок нотариусов и торговых советчиков, среди сосудов с вином и маслом, свежих овощей, фруктов и бесконечных даров di mare11: морских языков, угрей, барабуль, каракатиц, крабов. Как хочется, чтобы один из гусей оказался волшебным, вдруг заговорил со мной, решил все проблемы, открыл тайны бытия; пусть просит взамен что угодно, хоть моего будущего первенца! Разве то, что делаю я сейчас, выполнимо? Гусь – значится в полученном мной списке – должен быть главным блюдом: жирным, но не слишком, фаршированным, но не чересчур. И пока краснолицая торговка пытается убедить меня, мол, всякая тушка с ее прилавка мне подойдет – может, они и правда волшебные? – я, не считающий изысканную еду главным удовольствием жизни, делаю вид, что внимательно изучаю каждую из них – ну же, скорее, заговорите! – и стараюсь не смотреть на странника Валентина, отправившегося со мной. Интересно, о чем он думает?
Вдруг слышу шелест бумаги. Позволяю себе оторваться от прилавка. Вижу, как Валентин – избавился от свинины, корзину с книгой завалил рыбой, купленной прямо тут, – записывает что-то в тетрадь. Торговка смеется, смотрит на меня, недовольно цокает.
– Ох, молодость! Ну вот так бы и сказали. И все сразу понятно!
Она хватает нужную тушку толстыми покрасневшими руками – все в мозолях – и протягивает мне. Я смотрю на Валентина. Он кивает. Убираю гуся в корзину, уже полную яблок, – может, он заговорит дома, когда мы останемся наедине? Тошно. Больше не могу бродить по рынку, слушать ругань торговцев и торговок, глядеть в стеклянные глаза рыб и таскать за собой Валентина-странника, который, кажется, чувствует себя полностью на своем месте.
Наконец веду нас вдоль каналов. Валентин как-то подозрительно всматривается в водные отражения, словно видит в них больше необходимого, словно они для него – не просто игра света, а мистическое откровение, так обожаемое ему подобными. Мы идем прямо к Сан-Марко, где на месте бывших торговых лавок жмутся друг к другу книжные магазинчики, величайший дар Мануция12; ах, как хорошо было бы взаправду, по заветам старика типографщика, спешить не торопясь – что бы ответил на это гусь, лежащий в моей корзине? Я не теряю надежды.
Зато точно знаю, что ответит старый Исфахнян. Кажется, слышу эти слова, как только мы входим в его лавку. Я поглубже вдыхаю – запахи страниц и чая успокаивают; возвращают в недалекие времена, когда все было спокойно: как жаль, что не изучено, не подчинено нами, кроме как в часах, время и нельзя сделать широкий шаг на пару дней назад, околдовать природу, как пытались жрецы древности и все еще пытаются шарлатаны-алхимики, одного из которых, видимо, я привел с собой. И он, странник Валентин, уже листает книги. Нежно, будто касается обнаженных женских тел.
– Ты принес в мою лавку гуся! – сперва я слышу хлопок в ладоши, потом знакомый голос. – Значит, все хуже некуда. Что случилось, Валентино? Рад, что вы с твоим гостем, похоже, нашли общий язык!
– Мы нашли общие интересы, – вздыхаю я, наблюдая, как странник Валентин и старый Исфахнян кивают друг другу. – Но вы, как всегда, правы. Проблемы никуда не делись. Пока.
Старый Исфахнян слушает меня, как обычно параллельно листая книги, привезенные совсем недавно. Со стороны кажется, что внимание его рассеянно, что он хочет побыстрее выпроводить гостя, но я-то знаю: он ловит каждое мое слово, а какой-то иной частью сознания, науке и религии неизвестной, погружается в чтение и мысли. Когда отец привел его в наш дом, сказав, что отныне – и во веки веков, тут же добавил в шутку, – это мой учитель в самых главных дисциплинах – науке и философии, – я опешил, не понял, зачем мне такой пожилой, явно закостенелый наставник, да к тому же иноземец, навряд ли понимающий больше десяти слов на нашем языке; его блестящие медные пуговицы показались мне дешевой уловкой, отвлекающей внимание от пустого взгляда и сухих губ. Но в тот же миг старый Исфахнян ввергнул меня в ступор, разогнал все налипшие, как мухи на пролитое вино, дурные мысли, спросив на прекрасном итальянском: «Валентино ди Комето, ответьте мне на один вопрос, чтобы я понял, чему вас учить необходимо, а что вы и так прекрасно знаете: чего хочет тот, кто любит прекрасное?» Теперь я понимаю, что он цитировал Платона, но тогда, в вечер знакомства, я только молча, удивленно смотрел на него. Старый Исфахнян от души рассмеялся и, когда отец подал ему чай, наконец сказал: «Что же, учить вас придется всему».
Он часто повторял одну и ту же историю: то ли смаковал воспоминания, то ли напоминал самому себе ответ на заданный вопрос. Рассказывал, как промозглой дождливой ночью с беременной женой и тремя детьми прибыл в Венецию сквозь сизые штормы, вызванные то ли яростью природы, то ли капризами старых богов, все еще охраняющих этот город, и до утра разгружал мешки со специями и пожитки: какие в сундуках, какие – завернутые в тряпье. Дела с жильем они решили быстро – в каждом городе, смеялся старый Исфахнян, у него надейся по дальнему родственнику, они наводнили Париж, Прагу, Лондон, Москву, Рим. Старый Исфахнян принялся за дело: торговец до мозга костей, сын и внук торговцев, он продавал ароматное золото специй, а потом увидел, как в нашем городе странников любят книги, какая лихорадка завладела людьми, вкусившими свободу мысли. Тогда-то он, души не чаявший что в старых сказках своего народа, что в сочинениях современных мыслителей, и понял – наконец оказался дома. Он въехал в старую лавчонку на Сан-Марко – и в тот же вечер подружился со всеми сварливыми соседями-торговцами. Он умел заводить дружбу искреннюю, на десятилетия, но брал от нее все. Каждая приятельская беседа, каждое крепкое рукопожатие, каждое щедрое угощение – все обращалось выгодой. Он договаривался с типографщиками и закупал книги дешевле других; знал молодых и талантливых художников, согласных работать за скромную плату; знакомился со случайными поэтами, пришедшими в лавку, и заказывал у них короткие строки, способные растопить самое холодное сердце. Интересно, могли бы они поразить отца моей Софи?.. И старый Исфахнян учил всему этому меня. Из его уст лилась мудрость не только вековая, но и житейская.
Он продолжает учить меня ей прямо сейчас. Пока я стою в его лавке, вспоминая все это, и смотрю, как он внимательно разглядывает гуся – тот все еще молчит, проклятый, молчит!
– Я все понял, Валентино, я все понял. Дай-ка мне сюда этот список, перестань так нервно теребить его в руках, порвешь!
Я даже не заметил, что зачем-то держу список в руках. Отдаю. Старый Исфахнян берет, но не смотрит – все еще изучает гуся.
– И кто только посоветовал взять тебе именно эту тушку… – В ответ я киваю в сторону Валентина, но старый Исфахнян не замечает. – Мало того что гусь твой никогда не заговорит, так еще и к столу совсем не годится…
Он пробегает глазами список, недовольно хмыкает – всего лишь! Меня эти проклятые сотни указаний по одному только меню – с супами из рыбы и мяса, яйцами, хлебом, кровяными паштетами, пирогами, жареной ветчиной, мозговыми костями, каплунами, рисом с маринованной говядиной, фасолью, тыквой, баклажанами, луком, оливками и десятком причудливых десертов – лишили сна! А старый Исфахнян просто смотрит на меня, как на сына, забывшего обо всех наказах: что ему формулы в сравнении с греховными соблазнами венецианского чревоугодия и похоти?
Прав! Он, как всегда, прав!
– Если ты боишься, что не справишься со всем этим, значит, горе мне! – Он закатывает глаза, в тот же миг смеется. – Плохо я тебя учил. Позволь Исфахнянам позаботиться об этом – возражения не принимаются! Я обещал твоему отцу… да и в конце концов, денег, что дель Иалд дал тебе, все равно не хватит, если ты будешь тратить их без ума, – а ты будешь делать именно так. Ученые ведь что поэты, забывают обо всем на свете, и, как говорит моя старуха-жена – вот за эти слова я даже не смею на нее ворчать! – теряются в собственных придумках, математических или словесных… Везде ищи подвохи, Валентино, везде ищи подвохи. Таков мир, такова Венеция.
Наш разговор прерывает юная особа с горящими глазами – ей не нужно ничего говорить; сразу ясно, как она, возможно, втайне от родителей, уставших от ее фривольного чтения, собирается провести пару вечеров. Старый Исфахнян отвлекается, чтобы продать ей книгу, вероятно очередной любовный роман, только путающий мысли, и, сделав глоток чаю, возвращается ко мне. Глаза блестят сильнее пуговиц.
– Но ведь не это привело вас, – он показывает пальцем в сторону странника Валентина, все еще изучающего книги, – ко мне? По таким мелочам ты бы постеснялся меня беспокоить. Не спорь. Что случилось? Ты снова хочешь порассуждать об алхимии: на этот раз, стало быть, с настоящим алхимиком?
– Я был бы рад избавиться от этих разговоров раз и навсегда, – вздыхаю я. – Но… Валентин! Могу попросить вас? Здесь мы можем говорить – и молчать – свободно.
Валентин отвлекается от книг. Кивает, подходит к нам, ставит корзину на пол, достает тетрадь. Пишет:
– Я слышу и вижу, вы мудрый и честный человек, так что прошу сохранить это в тайне.
– Я бы подумал об этом, если бы вы пришли без Валентино, – улыбается старый Исфахнян. – Но можете на меня рассчитывать. По крайней мере, потому, что мне самому ужасно интересно, да к тому же рядом нет ни жены, ни детей – они-то бы уже рассказали всему свету, но за это их я винить не могу: это семейное, сам долгие годы боролся с соблазном чесать языком сутки напролет… Так что же случилось?
Валентин улыбается. Достает рукописные листы – теперь они пахнут еще и рыбой, какая мерзость! – и кладет перед старым Исфахняном. Тот вопросительно смотрит сначала на него, потом на меня. Я просто киваю. Старый Исфахнян изучает листы, вчитывается в написанное от руки, всматривается в таинственные изображения, и я вижу, как в его глазах – он не умеет, да и не хочет прикрывать зеркало души – алхимической жижей закипает интерес. Интерес, смешанный с леденящим ужасом.
– Из этого нужно, – шепчу я, – сделать книгу. И как можно скорее. И в как можно более надежном месте. И… в общем, так мы договорились. Услуга за услугу. Философский эликсир за…
– За эту книгу мудрости. – Старый Исфахнян, кажется, совсем не замечает меня, в упор смотрит на Валентина.
Тот безучастен – или делает вид? Ох, как напоминает он мне холодную скользкую рептилию, умеющую сбрасывать шкуру, знающую все подземные тайны, недоступные человеку, – почему же я так раскрылся ему?! Неужели любовь не закаляет нас подобно огню гончарной печи, а делает податливее, оплавляет, как стеклодув цветное стекло?
– Я узнаю эти тексты, конечно, – добавляет старый Исфахнян после паузы. – И эти изображения… но… вы сами все знаете. Никому другому их показывать нельзя. Я бы доверил это мало кому из местных книгопечатников: одни, несмотря на то что мы дышим воздухом свободной Венеции, все же донесут на вас, другие захотят самолично прикоснуться к этой древней мудрости… слишком многих работа с книгами заставляет поверить в то, что они – настоящие маги и мистики. Я тоже был близок к этому. Спасибо отрезвляющим возмущениям жены – она бы такого точно не допустила: ей еще нужен старик муж, способный сходить на рынок и посчитать деньги…
– Вы метко говорите, – пишет странник Валентин. – Сможете ли вы так же метко нам помочь?
– Вы говорите не менее метко, но ваша немота омрачает мое настроение: как славно было бы с вами побеседовать. – Старый Исфахнян улыбается. Валентин – тоже. Какие жаркие споры они могли бы вести! – Как будто у меня остается выбор. Я уже погружен в эту тайну. И с удовольствием попросил бы у вас почитать эти полные мудрости страницы. Но, но, но, слишком много, но… я знаю одного-двух книгопечатников, которые смогут вам помочь.
Он берет листок бумаги и наточенный карандаш. Аккуратным витиеватым почерком – жена старого Исфахняна обычно шутит, что сам дух их родины вселился в его руки, – пишет адреса. Отдает бумагу мне. Киваю.
– Оставь ты уже эту корзину с гусем и яблоками! – велит старый Исфахнян. – Удачи каждому из вас. Ну вот, мой успокоившийся за годы язык снова начинает зудеть… Как же хочется узнать у вас, Валентин, зачем вы прибыли в этот город и правда ли вы верите в слухи о философском эликсире, раз так рьяно согласились его найти. Газетчики – люди коварные. Настолько ли коварны вы?
– Тот, кто познал тайну и горе, приблизившись к пониманию истинного облика нашего мира, – быстро пишет странник Валентин, буквы разобрать сложно, – верит во многое. Тот, кто более не знает тепла отца, матери, друга, брата, наставника, – тоже. Иной из нас способен превращать мечты в реальность. Но, увы, это не я. Мне пора. Время не ждет. Чем быстрее – тем лучше.
Старый Исфахнян прощается с нами. А мы, не говоря друг другу ни слова – оба, надеюсь, помним данные обещания и стараемся выполнить их как можно скорее, – расходимся в разные стороны.
Я не чувствую города, иду, даже не прочитав адрес, ведомый ногами и шепотом призрачной воды каналов. Снова думаю о Софи: как она, появившаяся в моей жизни случайно – как появляется все значимое и губительное, – изменила узор судьбы; хотя нет, эти слова достойны шарлатанов-чародеев! Она изменила движение самой материи, она взбудоражила эфир и что-то поменяла во мне или вокруг, словом, то ли природа заработала по иным законам – правы, получается, поэты? – то ли сломались механизмы моих души и тела. Когда-то наука была моей любовью, а Софи – любовницей. Теперь все наоборот. Того ли я хотел? Того ли я хочу? Слишком много мыслей! Нельзя им поддаваться, иначе я буду бродить до темноты, собьюсь с пути – и внутри, и снаружи; улицы, ненадежные, соблазненные бесконечной водой под городом, очарованные глубиной и держащиеся на гнилых от бессмысленной страсти сваях, испокон веков лукавят, обманывая и без того заплутавших странников.
Кажется, моей милой Софи холодно в водах особняка. Кажется, ей запретили видеть солнце, улыбаться, мечтать – хочется быстрее покончить со сделками и обещаниями, согреть ее своей любовью. Да, моих проблем теперь не счесть: готовить свадьбу, готовить книгу, готовить сделку с эликсиром. Но Софи, Софи, Софи… мне надо спастись ради нее! Спастись – чтобы спасти ее.
Я наконец читаю оставленные старым Исфахняном адреса. Недалеко. Но… в условленные дни мы всегда встречались в Софи в тайном месте, пропахшем сыростью, но таком очаровательном и уединенном, и я должен знать, придет ли она туда сегодня, несмотря на заветы отца! Время есть, и так велико желание прийти заранее, сесть, прислонившись спиной к влажной потрескавшейся стене заброшенного особняка, и ждать, думая то о любви, то о движении небесных тел, то о спорах Лейбница и Ньютона, пока не появится она, спасшая меня от науки – или попросту погубившая.
Но дела в первую очередь. Все зависит от этой странной книги. Теперь корзина с рыбой и рукописными листами у меня, лучшая маскировка – быть у всех на виду.
Начинаю с первого адреса. Он ближе. Туда точно успею.
Мост, улица, прохожие; мост, улица, прохожие – я не вглядываюсь в разнообразие форм, лиц и красок, я не обращаю внимания на то, как холодное солнце то бликует в голубоватой воде, то окрашивает красную черепицу в цвет алхимического Меркурия – снова алхимия, прочь, прочь из головы! – и весь город приобретает очертания чего-то волшебного, внеземного, застывшего на предательской границе между неведомым «тем» и «этим»; как, впрочем, и я застыл на ней, как застыли и многие другие. Купол-бутон Санта-Мария делла Салюте виднеется вдалеке, поднимается, как сам город, морской пеной, обращается перстнем античной богини, душой Богоматери, вывернутой наизнанку; он встраивается в эту рисуемую солнцем предательскую сказку – в сказках не бывает несчастной любви, не бывает печальных молчаливых странников, – и я снова думаю не о том: я думаю о великой страшной чуме, отрезвившей умы многих, и о родителях, переживших ее, но не переживших другой мелкой проказы, обычной простуды, отягощенной, как шутил отец даже при смерти, с трудом выговаривая слова, пожаром их бесконечной любви – он не гас, как не гасли волшебные лампы древних.
Я возвращаюсь в реальность так внезапно, что чуть не врезаюсь в прохожего. Извиняюсь, оглядываюсь. Все верно, не заплутал, Санта-Мария делла Салюте ближе, уже различимы фасад, колонны, каменные фигуры в вышине. Что вырвало меня из мыслей? Почему я не могу понять, но в то же время ясно осознаю, как…
Вот. Снова. Конечно. Конечно! Это голос отца Софи, старого демона, венецианского колдуна Игнацио дель Иалда. Неужели он преследует меня? Нет, в этом я не сомневаюсь! Но неужели он преследует меня… самолично?
И я, отчего-то осмелев, иду на голос. Он отдаляется. Значит, теперь не дель Иалд следует за мной – а я за ним. Сперва шагаю уверенно, но, лишь завидев богатые его одежды – алый плащ и камзол с золотисто-бордовыми лентами, кровь и гранат – его любимые цвета, – замедляюсь, осторожничаю, напрягаю слух. Наблюдаю из-за угла дома – как хорошо, что мало любопытных прохожих снует вокруг! Он не один. Рядом, размахивая свободной рукой – во второй зажат холст, я не вижу красок, но могу разглядеть очертания и догадаться, – стоит, очевидно, художник: белые чулки обтягивают толстые икры, одно движение – и ткань порвется. Кажется, ощущаю в воздухе запах еще не высохшего масла: художник держит мастерскую где-то рядом? Впрочем, неважно. Можно закрыть глаза. Главное – слушать.
Художник кричит:
– Но как же так! Вы же говорили мне! Вы обещали! Вы не посмеете. – В ярости он топает ногой. Гулкий удар каблука предвещает скорую беду. – С вашей репутацией, как, как…
Ему словно не хватает воздуха. Дель Иалд отвечает спокойно, сомкнув руки в замок за спиной. Блестят его перстни: коварно, хищно, как глаза диких тварей из рассказов Марко Поло.
– Не вам говорить мне, что я посмею, а что нет. – Он, видимо утомленный, тяжело вздыхает. – Сами понимаете, такова жизнь. Вы очень мило рисуете – это я вам сказал, этого не отрицаю. Потому вас и выбрал. Вы вообще не должны были об этом знать. Откуда же узнали?
– Да какая разница! – Художник взмахивает двумя руками. Чуть не роняет холст. – Какая разница, когда вы, оказывается, последний из подлецов, вы – любитель фальши…
– Не любитель, – обрывает его дель Иалд, понизив голос. Я делаю шаг назад, на всякий случай. – Нет, не любитель, вы подобрали совсем не то слово. Впрочем, я вас услышал. Всего доброго. Ждите вестей.
– Какого рода? – художник срывается на писк. Раскрасневшееся от гнева лицо тут же бледнеет.
– Всякого, – пожимает печами дел Иалд. Рассматривает пальцы правой руки. – И не смыкайте ночью глаз. Так, на всякий случай.
– Вы…
– Всего доброго.
Я делаю несколько стремительных шагов до того, как дель Иалд покидает художника. Ускоряюсь. Санта-Мария делла Салюте еще ближе, но, увы, мне приходится свернуть, и снова, и снова. Лишь оказавшись далеко от места подозрительного разговора – слова дель Иалда, кажется, отравляют воздух, – я сбавляю шаг. Сверяюсь с адресом. Типография где-то рядом. Сначала – туда. Потом – в условленное место, ждать Софи. Софи… Что ее отец, этот подлый колдун, задумал?! Чем промышляет он втайне – втайне ли? – зачем угрожает неизвестным художникам? Я будто прикоснулся к некой великой тайне, будто, подобно отрекшемуся от мира философу, стал созерцать звездное небо, преломлять свет тысячей и одной линзой и наконец увидел в отблесках бесконечности непостижимую суть Вселенной, но не могу выразить ее – ни словами, ни формулами; одним только дыханием, смехом и слезами. Может, стоило отправиться за дель Иалдом дальше? Может, это, а не фантомный эликсир и странник Валентин стало бы моим спасением?
Поздно, поздно думать! Надо действовать дальше.
Я чуть не прохожу нужную вывеску. Сверяюсь с адресом, еще раз прислушиваюсь – подозрительно тихо для типографии, даже самой маленькой, где всего-то и обитают хозяин и печатник на побегушках. Открываю дверь, вхожу и тут же думаю, что попал куда-то не туда: слишком пахнет модными духами – едкими, наверное французскими, всё там, говорят, делают на славу, чтобы заглушить уличную вонь, – стены светло-серые, цвета бесполезного алхимического месива, и табличка с надписью, непонятно зачем нужная: «Храм уединенного размышления». Девиз или глупость хозяина?
Тут и вправду не работает ничто и никто, не снуют подмастерья, не щелкают литеры, не пыхтит пресс, а он, хозяин, – трудно не догадаться – в полумертвой типографской тишине, особенно пугающей, встречает меня сразу же, раскидывает руки словно для объятий. Но шагать ему навстречу мне не хочется. Таких, как он, в Венеции много: черты лица приятные, но слишком сахарные, всякий жест – заискивающий, располагающий к знакомству. Он – белокурый, с голубыми глазами – заманчиво улыбается мне.
– Ну и что же вы стоите! – я слышу не с первого раза. Как только отвожу взгляд от лица, тут же словно забываю его. Кто-то другой, вероятно, обозвал бы хозяина духом, но мои мысли направлены в иную сторону: может, свет пронизывает его иначе, может, здесь теряют власть известные науке законы? – И бросьте уже эту корзину! Вы присаживайтесь-присаживайтесь, погодите, сейчас я попрошу слугу принести вина, вы же не откажетесь? И он принесет его, – хозяин повышает голос, – если не захочет провести остаток дней на улице!
В глубине типографии – там так же тихо – кто-то вздыхает, кряхтит.
Хозяин поправляет жилет, рубашку, присаживается перед столиком, стоящим посреди типографии, – такие обычно держат в кабинетах, специально для визитеров. Я незаметно провожу рукой по ближайшему уголку пресса – не показалось: пыль, всюду пыль, ею полон воздух. Все здесь замерло. Точно ли я попал туда? Точно ли старый Исфахнян… Нет, он никогда не ошибается. У меня ведь три адреса. Кто решил, что получится с первой попытки?
Ясно кто – я.
– И какими же судьбами вас занесло ко мне? – Хозяин улыбается. Я сажусь напротив. Замечаю, что рубашка у него белоснежная, но мятая. – Так редко дождешься компании! Тем более столь юной!
– За тем же, зачем к вам приходят все остальные. – Я еле сдерживаюсь, чтобы не сказать «приходили». – Заказать книгу. Если уличным проходимцам можно печатать прибаутки и анекдоты, то почему мне – нельзя?
– Ах, вы меня не так поняли, я совсем-совсем не хотел вас обидеть! – Хозяин взмахивает рукой, словно отгоняя насекомых. Чихает – видимо, пыль попала в нос. – Книги, книги, да… Прелестно, что они стали модными, как бы радовался мой отец! Но книги для меня дела давно минувших дней. Хотя, знаете, когда-то я издавал такие прекрасные in octavo13, попрекраснее томиков Петрарки, да-да… сейчас-сейчас, у меня где-то рядом, покажу!
Я не успеваю отговорить его. Он вскакивает, прячется в темноте типографии, шуршит, явно роясь по сундукам и ящикам, наконец возвращается: лицо еще более сахарное, улыбка – медовая; в руках – небольшая книжица в красном переплете, с золотыми витыми буквами.
– Вот, – протягивает он ее мне. – Не бойтесь, листайте. Храню как память. Напечатал десять таких… – Он вдруг замолкает.
Понятно – ждет, когда я полистаю. Я открываю книжицу и скольжу глазами по стихотворным строкам; не нужно вчитываться, чтобы понять – посредственность, хотя такой мне мнится любая поэзия, путающая умы, наводящая на неверные мысли.
– Ну как? – спрашивает он, сложив руки на коленях и подавшись чуть вперед. – Вам нравится?
– Я ученый, – ищу пути отступления. – Поэзия для меня туманна!
– Что вы! Наоборот: свежий, не обремененный ажурными сравнениями взгляд способен понять это куда лучше… ах! – Хозяин вдруг хватается за голову. Все движения его словно бы продуманы заранее. Он напоминает актера, слишком хорошо вошедшего в роль и тем самым лишившего ее всякой индивидуальности. – Как я забыл! Простите дурака, простите, но мы не представились. Меня можете звать просто Мануцо. А вы?..
– Валентино ди Комето. – Почему так не по себе раскрывать ему имя? Откуда эта суеверная боязнь?
– Ах, какое чудесное-чудесное имя! – Хозяин хлопает в ладоши. – Ну так что скажете?
Хочу молчать. Но выхода нет.
– Насколько я могу судить, – делаю вид, что вчитываюсь в какое-то стихотворение, – вполне неплохо. Не берусь судить о вашем, надо полагать, таланте?
– Да-да, вы все верно поняли! Приятно слышать такую оценку своего творчества…
– …и все же, – в этом царстве сна, где отсутствуют и звуки, и движения, а те, что есть, донельзя искусственны, надо брать инициативу в свои руки, – я бы хотел поговорить о книге. Дело в том, что у меня есть к вам особый заказ. По просьбе старого Исфахняна…
– Ох! Как он поживает?
Делаю вид, что не слышу вопроса. Уже отложив книжицу стихов на столик – как оказалось, тоже пыльный, – залезаю в корзину и достаю провонявшие рыбой листы. Протягивают Мануцо. Он ведет носом. Хмурится.
– Если позволите, мне нужно отойти за духами. – Он машет перед собой рукой. Дышит тяжело. – Это… что это такое, синьор Валентино? Какая-то новая юношеская шутка?
– Нет, это… тот самый заказ. Возьмете напечатать как можно скорее? Красиво: уверен, иначе вы не умеете. – Может, хотя бы лесть оживит этот мир? – Конечно, все будет оплачено как подобает. Только назовите цену.
Мануцо берет книгу странника Валентина из моих рук. Морщится сильнее. Щурится – видимо, подводит зрение – и роняет ее на стол, выпадает лист с рисунком: тварь с человеческим телом, петушиной головой и змеиными хвостами вместе ног.
– О нет-нет. – Все так же тяжело дыша, он обмахивается ладонью. – Валентино, уберите это обратно в вашу рыбную корзину. В моем доме всегда было много книг, и… да, я читал про это. Я знаю, что это такое! Даже в руки больше не возьму. У меня будут проблемы. Да и у вас они будут. Не думайте, я никому не скажу. Мы же в Венеции, но… но узнай об этом кто-то другой… – Он тычет пальцем в глубину типографии, где давно затих слуга, так и не принесший вино.
– Разве вы откажетесь, допустим, за удвоенную плату? – Какие еще рычаги влияния найти на этого полупрозрачного человека?
– Откажусь! Откажусь, трижды откажусь, не просите! Это все, – он обводит руками замершую во времени типографию, – не про деньги! Про удовольствие. Про праздное время. Про маленькие, удобные томики стихов… Заберите, прошу вас. Знаете, мой брат, уж даже не гадаю, что на него нашло, много лет назад подался в священники, так что я слышал много историй из папского двора… ему рассказывали другие… рассказывали, что делают за такое! Сам-то он тут, в одном из приходов… Да, мы в Венеции! Нам везет. За водяной преградой мир все еще бывает варварским.
Я только открываю рот, чтобы сделать новое предложение, но Мануцо жестом прерывает меня.
– Нет-нет, синьор Валентино. Даже не думайте. Лучше передайте от меня привет старому Исфахняну. – Он снова расслабляется, кладет руки на колени. – Как он поживает, кстати? Вы не сказали. Как жена, все еще ворчит?
– Славно. – Я намеренно зеваю, прячу листы обратно в корзину. – Он весьма славно. Но мне пора. Как-то я утомился…
– Ох! Это я вас утомил? – Мануцо вскакивает, провожает меня. В глазах тревога. – Простите, если так, но и вы поймите меня… Лучше заходите как-нибудь еще просто так, и привет, обязательно передавайте привет старому Исфахняну!
Я сухо прощаюсь, не в силах выдержать этот мир безвременья. На улице легчает. Поднимается ветер – движение, наконец-то спасительное движение. Но сам я отчего-то не двигаюсь, стою на месте: что-то звенит в голове – сперва неясно нарастает некий посторонний, назойливый шум, но вскоре он, подобно аргументам, складывающимся в доказательство нового физического закона, достигает апогея и соединяется в слово, которое я бесконечно повторяю про себя. Священник, священник, священник.
Священник. Конечно же.
Возвращаюсь. Приходится. На этот раз не избегаю вина. На вкус оно никакое, хуже воды. Такое же, как всё в этой типографии.

Он всегда касается книг, как в день, когда, выйдя из шумного стамбульского дома еврейки Эстер – мама уже расчесала его длинные светлые волосы, – нашел прямо у порога стопку перевязанных бечевкой книг: страницы порваны, переплет липкий. Он взял их аккуратно, словно они одно из волшебных сокровищ, похороненных на дне Босфора древними разбойниками, – так говорили мальчишки, родные и приемные дети Эстер, всех подряд она называла детьми, не разберешь, – и почувствовал искру потустороннего: тепло расползлось по животу, такое же, как от маминых поцелуев перед сном; такое же, как от улыбки базарного торговца в большом белом тюрбане, всегда вручающего безделушки за просто так и просящего передать здоровья матушке; такое же, как от заката, переворачивающего весь мир, – лучи отражались в море, и призрачная желтизна ползла по городу, возвращая Стамбул в царство джиннов, они, напевала мама, бродят по улицам в запретные для прогулок часы. Тогда он прижал к себе эту стопку книг – тяжелая – и, пока другие мальчишки не обращали на него внимания – было бы там настоящее сокровище, другое дело! – потащил в дом, открыл дверь боком, споткнулся, упал прямо перед хохочущей Эстер. Она помогла встать, потрепала по волосам, запричитала, обращаясь к маме – та, уставшая, бледная, спустилась на шум, – и предрекла, что он станет либо ученым, либо философом, иначе лопнет от любознательности. Мама вздохнула, улыбнулась, поцеловала его в щеку, забрала книги наверх, в их комнатушку, а он, Валентин, весь день бегал с маленькими поручениями – передать одно письмо и забрать другое, посторожить базарный прилавок и успокоить неугомонного верблюда – и мечтал ускорить время, увидеть волшебный закат – хорошо, небо было чистое, – и, очутившись в перевернутом мире, под шепот хитрых джиннов читать книги. Его учили читать по письмам, он схватывал быстрее остальных. И в ту ночь, когда мама заснула – дрожала, мерзла во сне, – в тусклом свете масляной лампы Валентин, листая страницы тайком, впервые увидел его: петуха, человека, змея. Полноту и единство.
Да, он всегда касается книг, как в первый раз. Слишком хорошо помнит, как рукописи горели.
Воспоминания не мешают Валентину. Покинув лавку старого Исфахняна, он идет, смежив веки; люди и здания вокруг – просто силуэты, его ведет запах. Мудрецы научили Валентина особому обонянию, натренировали, как породистую собаку, чуять волшебство, ощущать потустороннее с закрытыми глазами: так, когда приходилось выживать на улице, он не раз приносил им бутылки с джиннами, бесценные древние рукописи и осколки алхимической посуды. Добрые алчные мудрецы прятали все это в мешки и уносили во тьму – может, торговали с потусторонними силами?
Соглашаясь на простую сделку, Валентин понимал: он ничего не знает о колдовстве этого города, но обязательно почувствует его. И теперь он вправду чувствует – чувствует зачарованные картины, продлевающие молодость хозяевам, чувствует скверные слова, призванные разгневать море, если корабли недруга окажутся рядом, чувствует тихие молитвы, обращенные к богу единому, молчаливому, и богам старым, многоликим, давно немым, как он сам; чувствует алхимические ароматы – венчаются волшебные металлы, смердят зеленые львы – и идет по их следу, искрящемуся, как первый стамбульский снег, этот пепел, извечный пепел, падающий с небес.
Уже настроившись на ритм города, разгадав подсказки вод под его улицами, Валентин вдруг ощущает нечто иное. Не выразить словами: это свежесть, свобода, полет, легкость, манящая его, сбивающая с пути, Плерома, Полнота, радостная песнь эонов света; так ли звучит их ликование или это новая уловка омерзительного творца? Валентин хочет отвлечься, прикоснуться – он верит! – к самой мудрости, ради которой и прибыл в этот город: где еще обитать изгнанной из божественного сонма, оскорбленной собственным творением? Но Валентин слишком хорошо научился чтить договоры, вынес чересчур много уроков. Он впускает новую невыразимую мелодию в сердце, но идет пахнущей запретным знанием дорогой.
Нет улиц, есть только ощущения: он оставляет позади раскрасневшийся Меркурий, обходит зеленого льва – вонь наконец исчезает, – минует овна с тельцом и приближается к пасти свернувшегося змея; останавливается, приоткрывает глаза, делает глубокий вдох – да, ядовитый запах не обманывает. Валентин оглядывается. Куда привели его ноги? Но этот вопрос приходит в голову вторым, его опережает другой: что будет с книгой? Можно ли доверять влюбленным, пусть и рассудительным? Можно – нельзя, можно – нельзя: нет ответа, он ведь сам такой – влюбленный в истинное знание, желающий освободиться из телесной тюрьмы, сокрушить власть порочных планет и стихий, увидеть ликование света; это – высшее блаженство.
Так ли они с Валентино различны?
Табличка над дверью обещает ему лечебные мази и травы. Сколько таких он видел в Стамбуле? Валентин переступает порог. Не ошибся. Запаху больше нельзя доверять, слишком много здесь алхимического колдовства, оно жжется. Валентин открывает глаза. Хозяин смотрит непонимающе, почесывает бороду, отращенную на восточный манер.
– Чем я могу помочь иноземным гостям? – Он очерчивает руками фигуру Валентина, пальцем указывает на его одеяние. – Они ведь сами столь разборчивы в медицине. Или, может быть, вам что-то от глаз? Вы подозрительно щурились. Момент…
Хозяин гремит склянками. Валентин чиркает в тетради и, когда хозяин достает то, что, видимо, искал, показывает надпись.
– Я пришел к вам далеко не за лекарством.
– О, что же, боюсь, от немоты я помочь вам не смогу. – Хозяин пожимает плечами. Поправляет очки в тонкой оправе. – Хотя могу дать рекомендацию, и…
– Эта немота – не болезнь, а мой выбор. – Место на странице кончается, приходится перевернуть. – Но вы можете помочь мне в другом. Не лукавьте. Я чую всех змеев, овнов и зеленых львов издалека. Запах ваших мазей не переубедит меня.
Хозяин еще раз поправляет очки. Молчит. Наконец откашливается и, поглаживая бороду – смотрит уже не добродушно, со смесью презрения и испуга, – протягивает:
– Что вам от меня нужно? – Взгляд снова впивается в восточный наряд Валентина. – Полагаю, вы проделали столь долгий путь, надо понимать, из Стамбула, не ради одной алхимической мудрости. Молва несет, что ваши маги ночами летают над городом и плюются в мечети. Так ли это?
– У меня не было привычки следить за пожилыми мужами ночью. – Валентин пишет и улыбается. – Да и не появилось. А вы проницательны.
– Не проницательней вас, – фыркает хозяин. Встает, подходит к двери – Валентин внимательно следит за ним, всегда ждет подлости, удара в спину – и закрывает ее. – Так что же вам угодно? Говорите как есть. Раз уж пришли сюда намеренно.
– Вы читаете газеты?
– Положим, да.
– Значит, вы… – Валентин не успевает дописать. Карандаш соскакивает, когда хозяин заливается смехом.
– Газеты погубят наш с вами старый мир тайны и колдовства. – Он возвращается к склянкам. Все еще смеется, перебирает их, словно успокаивается, – пальцы худые, длинные, ловкие, в мозолях и ожогах. – Сколько уже слышал об этом! От всякого зеваки. Но никто не приходил именно ко мне. Вам что, нужен он? Философский эликсир? Вы так верите газетам?
– Я верю слухам. – Валентин снова улыбается. – В Стамбуле из них рождались дивные сказки. И дивные заклинания.
– Как с вами сложно, могли бы сделать исключение и заговорить со мной, раз пришли. – Хозяин перестает перебирать склянки. Машет рукой. – Но что уж там. И вы правда думаете, что, будь у меня философское сокровище, я отдал бы его вам просто так? Я живу в этом городе с детских лет! Я привык покупать все за деньги! И привык, что так делают другие. Но в этом случае…
Теперь уже громко смеется Валентин. Подходит ближе, берет одну из склянок, рассматривает. Хозяин хмурится. Наконец откашливается и сухо протягивает:
– Я вас рассмешил?
– Да, – появляется размашистая надпись. – Все же я поторопился: возможно, вы не так проницательны. Я же сказал вам, что верю просто слухам. А что это значит?
– Вы испытываете мое терпение. И не только потому, что от вас воняет тухлой свининой и рыбой. – Хозяин морщит нос, отмахивается от запаха. Валентин только улыбается. Хочет закрыть глаза, но боится потерять сознание от всех алхимических таинств, способных нахлынуть мгновенно. Ощущать их разом – все равно что тонуть в ртути. – Говорите, точнее, дьявол с вами, пишите – или убирайтесь!
И Валентин пишет. Хозяин перечитывает трижды. Миг молчит, поглаживая бороду, – и не сдерживает смеха.
– Ну что же, что же, что же, больше можете ничего не говорить. – Хозяин делает какие-то записи. – Да, прав я был: вы точно прибыли к нам из Стамбула, только тамошние хитрецы способны додуматься до такого. Знаете что? Приходите ко мне в карнавал14. Заодно насладитесь настоящим праздником, такого-то ваши летающие мудрецы не устраивают. Мое вам слово – в карнавал все будет готово. Если вы, конечно, прямо сейчас назначите цену.
Валентин передает карандаш хозяину – жест, не требующий пояснений. Цена записана. Оставляет Валентин и иную плату. Один стамбульский рецепт, полученный от учителей-мудрецов, – жидкую удачу.
Попрощавшись кивком, Валентин готов вновь прикрыть глаза, распахнуть дверь и пойти за пьянящей мелодией Плеромы, скрытой в сияющих водах, но тут он слышит окрик хозяина – грубый, словно приказ одного из архонтов, облеченная в звук зависть, породившая смерть и установившая правление над небом. Вместо скипетра – кнут незнания.
– Послушайте один совет, хитрый гость из Стамбула. Помойтесь. Так воняя, трудно иметь дело с честными людьми. – Хозяин хмыкает. – Это мы, алхимики и аптекари, честны обычно лишь наполовину.
Валентин и правда позабыл о бытовом – хотя рано еще отпускать телесное, не готова книга, а он не постиг сокровенного знания, ибо небесный свод все так же прочен, все так же обманывает голубизной, за которой – тьма его архонтов, бесконечный холод, где блуждает слепая София. Он смотрит на закат и все так же горящую Меркурием черепицу крыш. Так ли сгорает из века в век и ложная вера?
Спросив дорогу у первого встречного – тот подозрительно смотрит на надпись в тетради, – Валентин отправляется в баню. По пути его хватают за руку и предлагают попытать удачу в игре, которая, как его уверяют, особенно нравится приезжим. Валентин радуется удали и прыти мальчика, искушающего его, видит в нем юного себя и соглашается. Ему называют картинку – Дьявол – и просят засунуть руку в мешок, вытащить карточку с картинкой наугад. Дьявол ему и достается. Валентин смеется. Мальчишка в недоумении: то ли не хочет отдавать приз, заслуженные ночатоле15, то ли гадает, как его смогли обхитрить. Чтобы приободрить его, Валентин спрашивает, какие еще картинки можно было вытащить. Ответ прозрачен: Солнце, Луну, Смерть, Землю; древняя мудрость давно стала народной забавой. Валентин берет ночатоле, кивает в знак благодарности и, отойдя на несколько шагов, съедает их – проголодался. Только сейчас понял насколько. Идет к бане с открытыми глазами – ее не найти по запаху невероятного, – но иногда прикрывает их; хочет почувствовать странности, которыми полнится Венеция, они здесь не похожи на стамбульские: помпезные, холеные, такими не жалко похвастаться гостям города, возвращающимся из года в год, чтобы услышать новые удивительные истории. Валентин чует гостиницы, где, как говорят хозяева, обитают монстры: француженка необъятных размеров, римский великан и морское чудище с головой тигра, туловищем рыбы и руками человека; город морочит голову, живет чудесами и образами, подзорная труба Аристотеля вращается, бликует, и Валентин еще раз понимает: он все правильно написал алхимику-аптекарю. Теперь он сам – часть этой игры с разноцветными карточками: всякие знамения предрешены, они – маски театрального представления, они – заказ коллекционеров и книготорговцев. Красивы, но бессмысленны.
Валентин платит сухонькому старику у входа в баню – тот смотрит лукаво, ухмыляется, хотя плата, как и для всех горожан, невелика – и, лишь почувствовав тепло пара внутри – пара, помнящего, быть может, римских богов, консулов, матрон и легионеров, – раздевается. Заворачивает тетрадь в одежды – на всякий случай, чтобы не украли, хотя кому придет в голову: закон бань суров для бедных и богатых, здесь все равны, все обнажены, всякий, кто украдет, посягнет на жизнь или здоровье, заплатит соразмерно – и опускается в горячую воду, придерживаясь руками за деревянный бортик огромной бочки. Наслаждается, расслабляется, но смутное беспокойство насекомыми ползет по спине. Он долго не может понять, что именно его тревожит, – просто смотрит сквозь морок пара, думает о книге, о Валентино, об эликсире, о любви и о воде: раньше боялся ее, хныкал, когда мама сажала в большой ржавый таз, ждавший в доме добродушной старухи Эстер, и, натерев голову, а потом и тело особыми маслами, растворами, мыла, напевая колыбельные, – лишь бы не плакал. Валентину казалось, что вода – нечто не от мира сего, хаос, который не успел стать порядком и вот-вот смоет его в черноту, где нет ничего: ни друзей-мальчишек, ни мамы, ни стамбульских закатов, ни смеха Эстер, смешанного с кашлем, ни его самого. Позже, поселившись у уличных мудрецов, он убедился, что детское сердце чуяло правду. Ливни и вовсе казались предвестниками конца: наверное, господь, думал маленький Валентин – о нем, этом вездесущем господе, рассказывала мама, – решил смыть всех людей, как уже сделал когда-то; может, это он, Валентин, виноват, может, конец времен наступит из-за его шалости? Но он боролся – сперва перестал плакать, потом начал выбираться на улицу в дождь, после мальчишки научили его нырять: первый раз чуть не захлебнулся, все вокруг смеялись, а он скалил зубы от обиды, но вскоре научился сам смеяться над собой.
Pulsuz fraqment bitdi.