Kitabı oxu: «Я ещё здесь»
© Денис Шевелёв, 2026
ISBN 978-5-0070-7373-8
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Пролог
Меня звали Дима. Мне было одиннадцать.
Я расскажу про маму, про отца и про то, что от нас осталось. Начну с хорошего — пускай сначала будет тепло. Потом тепла не будет долго, так что бери, пока дают.
Только не бросай на середине. Все бросают, когда становится больно. А мне это рассказать больше некому.
Часть первая. Свет
Глава 1. Кухня
Дом начинался с запаха.
Не со стен — стены есть у любой коробки. Дом узнаёшь на лестнице, за два этажа, и ноги сами идут быстрее. У нас пахло жареным луком, а сверху чем-то сладким, будто на луке лежало яблоко. Это мама так готовила — клала в кашу тёртое яблоко, и весь третий этаж знал, что Лена опять чудит.
Я приходил, и она оборачивалась от плиты. Всегда оборачивалась.
— Дим, руки, — говорила первым делом. Не «привет», не «как школа». Сначала руки. И только когда в кране шумела вода, добавляла в спину, помягче: — Замёрз?
А ещё она любила меня причёсывать. Волосы у меня были светлые, мягкие, вились крупными кудрями, и мама, намочив ладонь, укладывала их и потом любовалась, отойдя на шаг. Соседки во дворе всплёскивали руками: «Лен, да он у тебя чисто ангелочек!» И то правда — лицо у меня тогда было ангельское, иначе не скажешь: большие светлые глаза с длинными ресницами, чистая кожа, круглые щёки. Меня это смущало — какой из пацана ангел, мне бы в футбол гонять. А теперь думаю: это и была последняя примета, по которой во мне ещё можно было узнать домашнего, любимого мальчика. Скоро и её не станет.
Маму звали Лена. Дети не зовут маму по имени, для них она просто мама, одно слово, как «хлеб». А я почему-то всегда помнил, что у неё есть имя. Короткое, как вдох. Тонкие руки, прядь, которую она убирала за ухо мокрым запястьем, чтобы не запачкаться в муке.
И она пела. Свою песню, не из радио. Сама придумала, когда я был маленький и не спал, и слова были простые, чуть кривые:
«Спи, мой свет, и я усну,
я тебя не отпущу,
будет утро, будет день,
прогоню я злую тень».
Глупая песня. Я её стеснялся, когда подрос. Один раз сказал: «Хватит, я большой». Мама засмеялась и не пела три дня. На четвёртый я попросил сам. Тихо, чтобы отец не слышал.
А пока — пар на окне. Лук шипит. За окном мокрый февраль, а у нас тепло, и мама поёт, и мне кажется, что так будет всегда.
Все дети так думают. Им же никто не говорит, что «всегда» — это просто слово, которое взрослые придумали, чтобы ты уснул.
Глава 2. Отец
Отца я тоже любил. Это потом всё запуталось, и я долго не понимал, можно ли любить того, кто сделал то, что он сделал. Оказалось, можно. Это самое тяжёлое, что я узнал.
Звали его Сергей. Большой — не толстый, а большой, с широкими ладонями. Когда он клал ладонь мне на затылок, она накрывала пол-головы, тёплая и тяжёлая, и я под ней был как дом под крышей.
Он работал на комбинате. Уходил затемно, и я слышал сквозь сон, как он пьёт на кухне чай — ложечка тихонько стукала о край кружки, он старался не разбудить. Большой человек, который по утрам старается не шуметь, — это и есть любовь, я теперь понимаю. Тогда я просто переворачивался на другой бок.
По субботам он был мой. Мы ходили в гараж — железный, ржавый снизу, пахло бензином и старым металлом. Я подавал ключи. Он называл их по именам: «на тринадцать», «на семнадцать», — и я гордился, что подаю правильный, а он говорит: «Молодец, инженер».
Инженер. Он звал меня инженером.
На девять лет он принёс из гаража что-то в промасленной тряпке. Я думал — инструмент. А там велосипед. Старый, он подобрал его на свалке и всю зиму чинил по ночам, когда я спал, покрасил в синий. Краска легла неровно, с потёками. Тогда я потёков не видел. Я видел только, что он синий и мой.
— Ну что, инженер, — сказал отец и почесал затылок, будто стеснялся. — Поедешь?
Я падал в тот день раз двадцать, содрал коленку до крови, но не плакал, потому что он бежал рядом, держал за седло, отпускал, ловил и кричал: «Крути! Не смотри вниз — смотри вперёд!»
Смотри вперёд. Знал бы я, что там впереди, — смотрел бы только вниз.
Запомни его таким. С потёками синей краски на руках. Человеком, который не умел сказать «люблю» и потому чинил велосипеды по ночам. Дальше будет другой отец, и я боюсь, что иначе ты не поверишь, что этот вообще был.
Глава 3. Песня
Песню эту мама не из книжки взяла и не из радио. Она её сама придумала, давно, когда меня ещё и человеком толком назвать было нельзя — так, орущий свёрток в пелёнках.
Мне потом рассказывали это за столом как семейную байку, и я просил рассказывать ещё и ещё, хотя знал уже наизусть. Я родился беспокойный. Ночами не спал, кричал без причины, и врачи только разводили руками: здоровый мальчик, чего орёт, перерастёт. А отцу утром на смену. И он, большой, носил меня на руках по тёмной кухне — взад-вперёд, взад-вперёд, от окна к двери, — и качал, и мычал что-то своё, не попадая в ноты, а я орал пуще прежнего. Под утро его сменяла мама. И вот однажды, от усталости, не зная наизусть ни одной настоящей колыбельной, она просто начала петь то, что само складывалось на язык, — тихо, криво, без склада. И я затих. И уснул.
С тех пор это и стало — наша песня. Каждый вечер. Сколько себя помню, столько и она.
Это был целый обряд, и я бы ни одной ступеньки в нём не отдал. Сначала умыться, потом мама подтыкала мне одеяло со всех сторон, плотно, как пеленала когда-то, чтоб «ниоткуда не дуло». Потом садилась на край, и кровать чуть прогибалась под ней в тёплую сторону, и я подкатывался к этой тёплой стороне. Она клала ладонь мне на лоб — не проверить жар, а просто так, накрыть, — и начинала. Голос у неё был негромкий, чуть хрипловатый, домашний. Не концертный голос, а такой, для одного слушателя.
«Спи, мой свет, и я усну, я тебя не отпущу…» — и дальше, тихо-тихо, про утро, про день, про злую тень, которую она прогонит.
А в дверях, в коридоре, останавливался отец. Будто бы по делу — то форточку прикрыть, то на батарею руку положить, тёплая ли. Большой, он стоял в темноте и слушал, думая, что я не вижу. Я видел. Я молчал, чтоб не спугнуть, потому что, если б он понял, что замечен, он бы кашлянул и ушёл, — мужчине же неловко, что его застали за нежностью.
Странная штука: я ни разу не дослушал эту песню до конца. Ни единого раза за все годы. Я всегда засыпал где-то на середине, и куда песня шла дальше — не знал. Мама смеялась: «У этой песни длинный конец, Димка, длиннющий. Ты до него ни разу не дотянул». Я обещал, что вот завтра точно дотерплю, не усну, дослушаю. И назавтра снова проваливался в сон на тёплой её ладони, на полуслове.
Я всё собирался однажды дослушать. Дорасти, стать большим, перетерпеть сон — и узнать наконец, чем она кончается. Так и не перетерпел. В детстве не перетерпел ни разу.
Глава 4. Море
Море я видел один раз в жизни. Один-единственный.
Мы копили на эту поездку, кажется, год — мама в коробке из-под печенья, на верхней полке, и нельзя было даже заглядывать, это была мамина коробка надежды. А потом в одно лето накопили, и отец сказал: «Едем». Просто так сказал, за ужином, и у меня внутри всё подпрыгнуло.
Ехали двое суток на нашей старой машине, которая грелась на подъёмах, и тогда мы останавливались на обочине, поднимали капот, и отец давал ей «отдышаться», а мы с мамой шли рвать что-нибудь в поле. Мама держала на коленях карту, огромную, шуршащую, и водила по ней пальцем, и говорила: «На следующем повороте направо». Мы сворачивали направо — и попадали не туда. Отец ворчал, мама смеялась, я смеялся за ней, и в конце концов мы всё равно выезжали куда надо, только позже. Я тогда думал, что так и должно быть: что заблудиться с этими двумя — это совсем не страшно, а наоборот, весело.
Море я услышал раньше, чем увидел. Мы шли через какие-то кусты по горячей тропинке, и вдруг стало слышно — большое, ровное дыхание за бугром. А потом тропинка кончилась, и оно открылось всё сразу, до самого края неба, и я встал как вкопанный. Я не знал, что бывает столько воды. Что бывает что-то такое большое, больше комбината, больше города, больше всего, что я видел. Я даже немножко испугался.
Отец понял. Он подхватил меня, посадил на плечи — высоко, я схватился за его лоб руками — и пошёл прямо в воду. «Не бойся, инженер, — говорил он. — Я тебя держу. Со мной не утонешь». И заходил всё глубже, и волны били его в грудь и обдавали меня брызгами, солёными, и я визжал — уже не от страха, а от счастья, потому что подо мной была вся эта страшная огромная вода, а я был выше неё, на отцовских плечах, и он держал меня широкими своими ладонями за щиколотки, и я знал, что не упаду.
Мама в глубину не пошла. Она боялась воды и стояла у самой кромки, подвернув сарафан, и волны лизали ей ноги, и она вскрикивала и смеялась, и махала нам, и кричала: «Серёжа, не глубоко! Серёжа, хватит, далеко!» Она всегда за нас боялась. Это была её работа в семье — бояться за нас двоих, пока мы ничего не боялись.
Вечером отец разводил костёр у палатки, и мы пекли картошку в углях, чёрную снаружи, обжигающую внутри, и она была вкуснее всего, что я ел в жизни. А когда стемнело и на небе высыпало столько звёзд, сколько в городе не бывает, мама запела — но не колыбельную, а так, что-то протяжное, негромкое, в темноту, в шум прибоя. И отец не ушёл в дверях стесняться, потому что дверей не было, была ночь и море, и он сидел рядом и слушал в открытую, и в отблесках костра лицо у него было молодое.
В тот день нас сфотографировали. Какой-то дядька с фотоаппаратом ходил по пляжу и за деньги снимал отдыхающих, и отец, хоть денег было в обрез, расщедрился: «Давай, щёлкни нас разок». Мы встали втроём спиной к морю — мама в том самом сарафане, посередине, отец слева, я справа, мокрый, в обвисших трусах, счастливый до невозможности. Дядька сказал «сыр», и щёлкнул, и через день принёс карточку к нашей палатке.
Это была та самая фотография. Та, что потом треснет через мамино лицо. Та, которую я буду носить у сердца, пока она не размокнет и не сотрётся совсем. Но тогда она была новенькая, глянцевая, пахла чем-то химическим, и на ней мы были втроём, и за нами было целое море. Я и не знал, что смотрю на это море в первый и последний раз. Думал — теперь будем ездить каждое лето. Накопим в коробке из-под печенья — и поедем.
Коробку эту через год отец вытряхнет на водку. Но про это рано.
Глава 5. Двор
Лето в детстве было длинное. Не как сейчас у вас — мелькнуло и нет. Тогда оно тянулось, день за днём, и каждый день был размером с целую жизнь.
Жили мы с двором. Двор — это был мой второй дом, может, даже первей первого. Серые пятиэтажки буквой «П», в середине — врытые в землю покрышки, песочница, ржавые качели, что визжали на весь квартал, и ковровыбивалка, на которой мы висели, как обезьяны. По углам — гаражи и сараи, царство пацанов, куда девчонок не пускали. Старики во дворе стучали в домино за врытым столиком и кричали «рыба!», и это «рыба!» было слышно из любого окна.
У меня был друг — Пашка из второго подъезда. Мы с ним были не разлей вода, как это бывает только в детстве, когда дружба — это просто что вы вместе с утра до вечера и вам хорошо. На моём синем велосипеде мы катались по очереди: один крутит, другой стоит на багажнике сзади, держась за плечи, и орём оба, когда летим с горки у мусорки. Коленки у меня вечно были в зелёнке и в корках от ссадин. Мама ругалась, мазала, дула, а назавтра всё повторялось.
Была во дворе тётя Валя — соседка наша с первого этажа, толстая, громкая, добрая. У неё всегда что-нибудь пеклось, и она звала нас, чумазых, с улицы: «Эй, голодранцы, идите, пирог стынет!» И мы шли, человек пять, мыли руки под её краном и ели горячий пирог с повидлом, и повидло текло по подбородку. Тётя Валя нас всех знала по именам и по матерям. «Ты ж Ленин, — говорила она мне. — По глазам вижу, Ленин сын». Это она потом, через всё, что случится, вымоет ту кухню. Но тогда она просто пекла пироги, и я думал, что так заведено в мире: что есть двор, и в нём тётя Валя, и она всегда накормит.
Вечером, когда синело и зажигались окна, по дворам летел особый звук — матери звали детей домой. Каждая на свой голос. И я по всему двору узнавал мамин: она выходила на балкон, на наш третий этаж, перегибалась через перила и кричала нараспев: «Ди-и-ма-а! Домо-о-ой!» И сколько бы я ни был увлечён, как бы ни было обидно бросать игру на самом интересном, — я ехал. Потому что дома был ужин, и свет, и она.
Я и теперь, если закрыть глаза, слышу это: «Ди-и-ма-а! Домо-о-ой!» — над тёмным двором, поверх качельного скрипа и стариковского «рыба!». Меня так больше никто никогда не звал домой. Потому что скоро не стало ни дома, ни того, кто зовёт.
Глава 6. Новый год
Новый год у нас был главный праздник. Даже не день рождения — Новый год.
Готовиться начинали заранее. Отец приносил с рынка ёлку, живую, настоящую, и она стояла на морозе на балконе, рядом с моим велосипедом, день или два — «отходила», как говорил отец, — а потом мы вносили её в комнату, и весь дом сразу наполнялся смолой и хвоей. Это был запах чуда, я его ни с чем не спутаю.
Игрушки у нас были старые, мамины ещё, из её детства: стеклянные, лёгкие, кое-где облупившиеся, но выбрасывать их не разрешалось ни за что. Мы доставали их из коробки, переложенные ватой, и каждую мама помнила по имени: вот этот шар — с её первой ёлки, вот эта сосулька — от бабушки. На макушку отец водружал красную звезду, всегда чертыхался, что она не держится, и подвязывал её ниткой. Я подавал игрушки снизу и командовал, куда вешать, — на этом деле я был главный инженер.
Тридцать первого мама с утра гремела на кухне. Резала свой салат в большой миске, которого хватало потом на три дня, а я таскал из миски кусочки, получал по рукам и всё равно таскал. Пахло мандаринами. Мандарины были только под Новый год, поэтому и пахли они не фруктом, а праздником. Я их даже не сразу ел — сначала нюхал, катал по столу, а корки клал на батарею сушиться, и они пахли ещё долго после.
Подарок мне клали под ёлку. Я всегда делал вид, что сплю, а сам подглядывал, как отец в одних носках, крадучись, подсовывает коробку. Один раз это была железная дорога — старая, он опять где-то раздобыл и починил, — и мы полночи гоняли по кругу маленький поезд, отец и я, на полу под ёлкой, а мама смеялась, что у неё в доме двое детей.
Я тогда не знал, что Новый год бывает и другой. Что можно сидеть в казённом зале, и чужие дяди раздадут всем одинаковые кульки в целлофане — мандарин, шоколадка, дешёвая игрушка, всем поровну, чтоб никому не обидно, — и это тоже будет называться «Новый год». Я не знал, что мою красную звезду, и мамины стеклянные шары в вате, и поезд по кругу под ёлкой — что всё это уже сочтено, и таких вечеров у меня осталось наперечёт. Тогда я вешал звезду и думал, что впереди сто таких вечеров. А впереди был один.
Pulsuz fraqment bitdi.