Kitabı oxu: «Инспектор земных образов. Экспедиции и сновидения»

Şrift:

©Д. Н. Замятин, 2018

©Издательство «Алетейя» (СПб.), 2018

* * *

I
К ЛАНДШАФТУ (ИНВЕКТИВА)

Силуэты деревьев обнажили каркас мира. Казалось, можно двигаться только в одном направлении, растекаясь далее по всем. Фонари затеняли смысл пространства, упираясь в темноту. Вернуться можно было, оставив позади линию, перспективу, цвет. Снежинки времени означили ландшафты – ландшафты, где нет места рельефу, отекающему в припадке.

Эссе о пространстве
Трактат о понимании

I

Пространство – ничто, которое чтойствует странствиями. Пространство – неместо места. Пространство – невидимое мещанство неба. И с этим ничего не поделаешь.

На доске смыслов порхают черные значки распятых червячков отчаяния. Но пространство – блаженство движения, по-женски уклончивого, незаметного, несовершённого в своём завершении. Оно наивно окоёмом самого себя.

Распахнутость постоянных зачёркиваний, очерчивание непонятных, непонятых подробностей, затушёванность бывшей чёткости пейзажа, жалостных урочищ телесных танцев, ходьбы бытия хотя бы. На лодке краснеющих печатей барочного заката, захода пламенеющих отчёркиваний, нежданных отточий пространство землисто, землянично-пахуче почивает – теплеющее, тёплое, сочащееся подсосновым песчаником.

Как бы то ни было, стоит украсть цукаты панорамного воздуха, ахинею разбрызганных горизонтов. Хиной мхов, муравейников уходишь от оторопи – приподнятой, лихорадочной – сущего, в займища шелеста, бересты лести. Пространство – дисграфия пляшущего дождевого шума.

Зноем плывёшь – новый Ной, спасая отблеск почти утонувшей мысли, свежести балансирующим образом жестикулируя, спасаясь, укрываясь. Дай знать: есть ли знать равнин или плато, вне жары жестяной, шерстяной и рыжей? Всякое место есть своё собственное отсутствие, напутствие, простирание в белизну и тризну.

II

Нескромная улыбчивость грота горного, укромного и кротового. В корнях бытия – у-бытие. Расплавленье лепета лун латунных – омелой, мелом, леммой. Стихай, снежность хайку, укрой стих ножевой, может быть – неживой.

Запиской ткёшь полотно пространных полостей, лопастей, неслыханных лопарей старости. Расти, растаможивайся, проникай, тиражируйся – чернота чар енотовых – и не парься одичалым проуном. Лесенькой, гармошкою, щёточкой, песнопеньями требуй пени затверженным писком позёмки.

Отстань становищем и кострищем щемящей игрушки одиночества, очковтирательства чеканных часов отрочества. Фигуркой, оловянным солдатиком стреножь фары настающих, нетающих пейзажей. Отуманен, купой упоён купчина вечера в ветчине закатной (вчерне). Опоздав – чей-то твой – зданевичем озадачен и задан.

Ярусами ярости, уступов парусами – отстой патрубков, ублюдков, верб и людей. Урус, блюди русло – либо алей, сурьмяный, отшитый. Не костяное ли небо над нами? Домик якутией укутан, запахтан впопыхах. Упущен, ты стронут стропилами унт, пилами лиловеющих лип, обносками гроз змеящихся. Сатаней – или притихни – хваткий автаркией сирых рысей аллей.

Пообостыв, басурманом брежу, журя ржи урманы и балаганы. Улагай расчертил багеты пыльных лаптей подержанных. Караулом – ритуал галилеев, стеклянной пробиркой. Автобиография графина, воды, чайника – вот о чём невозможно повздорить, хотя бы и в саже жимолости. Жалей больше об олове холмистых, матерчатых туловищ, ловящих подвздошно dreams and projects. Виждь.

Всяческий вождь – жид, ждущий видения, оторопи, радения. Оторочкой собственного конца он утирает слёзы зыкающих сторонников, жующих сопли таинственных призывов. Ропот инея неслышен им, как и топорная заря оконных рам. Растерзанный, астматичный, занюханный – ухнет пересменкой заспанных вахтёров графизм носорожьего броневика. Барством потянет и валерьянкой сумерек отечества, блажных, отёчных.

III

Низменное небо овражной сети пространства требует братства равнин, городов, селитеб. Блюдя росчерки окружных дорог, не меняй абриса земных образов. Осторожность творожных речных рассветов живёт отдалёнными портами морской ворожбы, рождающей пышность пен и измен. Вот классицизм утлых яликов, уходящих угловато в нечто такое тревожное перспектив, статуй, ватных спектаклей.

Оброненная обнажённость линий нижет, лижет боры невидимых тел огня, гнетущих пауз промежности – узилищем робеющей тени. Оставленный, отставленный инеем немеющих поз, ты не владеешь мимо текущим ландшафтом угроз, грёз, шарад. Уклон лона, клей телесных путей опутывает, утешает, шалит. День кланяется, клянётся бреющим полётом окрика, огибая гибель близких ладоней. Брага укрытого света – горит, грает, играет – бумагой смеющихся рытвин и клякс.

Трансильвания смыслов – базар лесных опушек, пушащихся ёлочками пограничных окраин ветров и вер. Транспозиция поля, просёлка, заимки, погоста образуется узорами дышащих, колышащихся прозоров, озираний, режущих глаз слезой ветреных светлеющих окоёмов. Ветвящийся раззор ручейных бликов калымит хладом влажнеющего нёба. В каре собраны разнопле-менные травы, бурьян, валежник, винтаж поместной памяти. Как пружина, выпрямлен уже незаметный уж становища детских штабов, давних локусов палевых отголосков воздушных знаков, незнаемых более законов былого пространства вездесущности, вездедомности, вездестранности.

Речное тело путешествия

(Дневник путешествия по Оке)

гостя призраком в середине дерева костями спущенных стягов бремя вещей окутав и спрятав копий поток пьёт аватару утра на йоту лимба и ямба выев солона берега вату забыв сок закона и рексов урок в мягком затонул вокализме river

Мета-Ока —

как была течением бытия себя-в-себе сетью сотами пространствуя есть

Речная артерия смысла. Ты движешься рекой собственного тела, увлекаемый образом внутреннего путешествия.

Ты не знаешь берега сознания, и лишь отмели реки означают течение пространства по самому себе, просто в себе.

Мета-Ока начинает возвышаться террасами умолчаний, фрагментов осыпающегося обыденного зрения.

Нижний Новгород ушёл плотной массой «назад», растворился в надвигающейся на тебя, «разматывающейся» ленте Оки.

Ровное гудение корабельного двигателя движется уверенным речным звуком, а ты сам вибрируешь всем своим «речным» телом, удлиняешься мерным рокотом распластанного, плоского пути.

Поручни и перила, спасательный круг с именной надписью корабля – всё глядит в пока ещё неведомую даль. Тут нет человека, но есть общее желание безудержного, «автоматического» путешествия. Без дела, упорно напряжён прожектор, берег для него загадочен. Капитанская рубка тоже кажется безлюдной, однако истоки воли к прохождению и слиянию с рекой здесь. Подвешенные по бортам, накрытые тканью шлюпки кажутся хищными рыбами или речными акулами, выловленными наудачу и сопровождающими теперь насильно, паря в воздухе, судно. Торчащие на верхней палубе трубы и патрубки отливают на слабеньком полускрытом маревом солнце однообразной спокойной белизной. Кто-то из туристов сидит в шезлонге на корме, но его контуры как бы сглатываются всей технической уверенностью незаметно движущихся очертаний корабля. Вообще, корабль «ест» речное пространство исподволь, «исподтишка», въедаясь в него всей мерной расторопностью неспешного дрожания корпуса.

Архитектура верхней палубы с многочисленными лесенками, натянутыми почти нарочито металлическими тросами и цепями, разновысотными помостами и мостками мнится порой самодостаточной, обращённой без всяких промежуточных препятствий прямо к небу. Несколько чужеродным предметом видится белая душевая кабинка по левому борту, но она всё же – изящное излишество, утверждающее и подтверждающее сакральное са-мостояние, самодвижение корабля. Он путешествует по речной горизонтали и по полуводной-полунебесной вертикали одновременно, сопространственно.

В воронке утягивающей тебя на дно ландшафта силы, данной реке медленной, медлительной, тягучей.

Освоение корабля несётся стремглав – все углы, детали, технические мини-геометрии созданий и первозданностей вбираются в тебя неуклюжими, но тёплыми телесными поверхностями.

Обилие окрашенных белым поверхностей. Киль шлюпки – белый, балки, на которых она подвешена, также – белые. Туго скрученные металлические тросы лишь подчёркивают стремление к слиянию равнодушного однообразного цвета с иррадирую-щей серой неразличимостью речной глади.

Вяло плещущий, всё больше опадающий флаг на корме провожает одинокую, постепенно исчезающую кильватерную струю. Оба речных берега, как бы сужаясь сзади, образуют круглящийся горизонт. Этому способствуют частые меандры, запутывая и без того сложную картину уходящего сферического пространства. Ландшафт, да и всё здешнее водоземье «закутаны» в грезящуюся дымку постоянно воспроизводимой отдаленности.

Стоя на верхней палубе, можно накренить взгляд, как бы скользя вниз, среди паутины поручней и мелких патрубков. Ближайший берег чутко отзывается, также накреняясь вслед, хотя и немного меньше – река из равнинной вдруг становится горной, но течение её по-прежнему меланхолично, лениво.

Решётчатый зев одной из труб, высовывающейся из недр корабля на верхнюю палубу. Вокруг гуляющие, фланирующие речные вуайеры, не замечающие внутрикорабельной тайной жизни.

Подвешенная шлюпка с маленьким прожектором на носу летит над рекой, не касаясь воды. Она – небольшой пленный самолётик, который – чуть что – оторвётся от отеческого судового тела и найдёт свой путь. Славный мотор на её корме, «Вихрь-30Р», держится обещанием небольшой, но шустрой речной автономии.

Повсеместные корабельные лестницы делают речное пространство многоэтажным. Воображая реку с разной высоты, одолевая ступеньки то вниз, то вверх, рискуя то и дело сверзиться, успеваешь зацепить взглядом случайный кадр мелких судовых событий или же безразмерных облачных трансформаций.

Кранные судоремонтные крабы на берегу Оки, застывшие в каком-то доисторическом рэпе – не символы ландшафта, но вертикаль сакрализующейся по-своему вполне «домашней» реки.

Ты впитываешь речную панораму целиком, без остатка, глотая и безликие жилые коробки, и зелёную шевелюру прибрежного кустарника, и замусоренные песчаные пляжики. Всё это – твоё речное достояние, пейзажная «пища», принадлежность метагео-графического «быта».

Нутром чувствуешь вдруг крымцев, текущих, аки волки, к редким окским бродам – пограничным телом реки – вздрагивающим, почти агонизирующим, пружинящим – и отбрасывающим татарву вспять.

Белеющая былинная церковка, затерянная в пышной береговой шапке растительности – растерянно проплывающая, исчезающая, запоминающаяся очерком выходящей из себя, «карабкающейся» в небо Оки.

Песчаные речные берега обнажают суть ландшафта без правил, без ограничений, стремящегося пронизать собой тело пространства.

Мальчик, притулившийся возле какой-то судовой переборки. Он делает зарисовку берегового ландшафта и полунедоверчи-во, прищурившись, посматривает на тебя. Он сосредотачивается, пытаясь найти свою карандашно-речную линию, поймать первоначальный очерк своего путешественного наблюдения.

Матрос, постоянно ходящий туда-сюда за окном каюты, на фоне подчёркнутой бортом береговой линии. Два разных пространства, одно-в-другом, живущих благодаря возможности «перпендикулярных», а может, трансверсальных путешествий.

Река-путешествие, волной забирающая тебя в недра пейзажной неврастии, обеспокоенности, но и суетливого счастья вращающегося образа себя.

А впереди, на окском мысу – металлическая шуховская башня, предваряющая вверх по течению город Дзержинск. Молодой соснячок на песчаном откосе, немногочисленные рыбаки, железобетонный мол, сдерживающий размывание берега. Все шухов-ские башни красивы по-своему. Эта – береговая – кажется лёгким ажурным маяком, и в то же время слишком большим и громоздким для не очень широкой реки. Она высится нездешним инопланетным гигантом над пригородным бором.

Промышленный город Дзержинск, стоящий на берегу реки, как видение несуществующих местных космологий. Эта неуловимая поверхность-без-образа, расколовшая зеркало земных тел.

Обнажённые горизонты обрывистых берегов сознания катящегося водного покоя.

«Инструкция по спуску шлюпки

1. Расчехлить шлюпку, убрать каркас.

2. Завернуть сливные пробки.

3. Отдать штормтросы.

4. Отдать крюки крепления шлюпбалок.

5. Осуществить посадку в шлюпку гребцам.

6. Отдать тормоз лебёдки, спустить шлюпку на воду.

7. Отдать крепление тросов, отдать линь на главную палубу.

1 штурман Громов С. А.»

С трудом прочитал приклеенную рядом с шлюпкой инструкцию. Не всё сразу было видно, на бумагу сверху был прикреплен полиэтилен, но кое-где вовнутрь просочилась вода, и пузырьки мешали разобрать отдельные буквы. Кроме того, штурман Громов так и не подписал печатную инструкцию.

Нос корабля всегда почти чист и безлюден. Он строго заострён и симметричен: прямо по центру небольшая мачта (правда, без флага), а по бокам от неё – два крупных прожектора. Внизу всё же валяется какая-то непонятная металлическая рухлядь. А сам корабль теперь устремлён в сторону виднеющегося прямо по курсу Дзержинска: грузовой порт с кранами и горами строительных материалов, трубы ТЭЦ, многоэтажные лайнеры.

Но чуть сдвинься от носа вглубь корабля. Здесь уже веселее: опять моторная лебёдка; зелёного цвета, свернувшийся спящим питоном канат и – главное – судовой колокол (так и промолчавший всё путешествие). Лебёдка старой покраски, облупившаяся и начинающая слегка ржаветь. На этом фоне колокол блистает опрятностью и щегольской вычищенностью.

А Дзержинск надвигается своей промышленно-портовой угрюмостью. Он хорошо технически размечен: порт как на картинке, большой кран центрирует взгляд, дальше от берега выстроенные в ряд цистерны и неведомого мне назначения ангар. Берег забетонирован, и прямо у воды – огромные кучи песка и щебня. Ближе к городу – свалка металлолома, в которой «бродят», медлительно косолапя, краны-динозавры, сгружая всё на видавшую виды баржу, подпёртую белоснежным буксиром.

И вновь мальчик на верхней палубе. Он уселся верхом на каком-то патрубке, за ним – шлюпка. Выцветшая детская бейсболка теперь – капитанская фуражка. Хитрая и одновременно простодушная улыбка, наслаждение речной свободой. Но он уже бывалый речной волк, успел оббегать все закоулки корабля, поиграть в прятки с остальной судовой детворой. Чудо окружающей тебя воды, а ты – «аки посуху», да и берега недалеки. Стройная громада корабля, доброго ручного слона, идущего себе вперёд и вперёд.

Сквозь полуденное марево – неожиданность ампирной роскошной церкви на возвышенном берегу. Гордая пятиглавка с тоненькими, едва ли не болезненными луковками, облезшая почти повсеместно белая штукатурка, обнажающая красный кирпич. Но она явно живёт, насыщая окский пейзаж озоном небесно-бо-жественного. Окружающая её зелень скрыто-кокетливо подаёт сие «горнее» место.

Река-нож, взрезающая мякоть текущего образа движения.

Нарастающая на тёмно-синеющем горизонте гроза, соседствующая с отвесным солнцем на палубе. Корабль не видит угрозы, по-прежнему двигаясь монотонными галсами от берега к берегу. Окская вода пытается повторить цвет темнеющего неба, на глазах «моревея».

Взгляд сверху на ту же носовую часть судна. Толстый зелёный канат, скорее даже нежно-салатного цвета, в значительной своей части намотанный на катушку, живописно-беспорядочно разлёгся на зелёной же палубе. Рядом с ним – запасной трёхлопастный корабельный винт, опять-таки зелёный. Покровительственная окраска корабельных предметов создаёт органику спокойного плывущего мира. Кажется, они лежали так всегда, и это просто безымянное произведение актуального искусства.

Город Павлово, являющий окскую экзотику провинциальной своеобычности и дикости вместе. Перепады высот в прибрежной части обещают порой тайные места сокровенного бытия. Переулочки вечернего света простреливают занозистые доски заколоченного особнячка с выбеленным дождями и снегом обветшавшим парадным.

Панорама правобережного городка Павлово на редкость цельна и проста. Все его выдающиеся немногочисленные здания выстроены «по фронту» на высоком берегу, внизу посередине – старая баржа причала. Лишь одна церковь – немного поодаль, за оврагом. Красно-белый цвет земских и купеческих домов столетней давности приятно контрастирует с «взбитыми сливками» лёгких кучевых облачков. Издалека, с реки Павлово – скромная, но притягательная окская игрушка.

Наискось синь дробит капли пространства. Киль облачный облокочен на дрожь молодого воздуха. Ока, висящая молоком речных обещаний, облекает спасательные шлюпки небес, под сенью косяще-просящих ив.

Провинциальная открытка чужого лета девятнадцатого столетия. Города, уютно сфотографированные и прожитые. Ты войдёшь в далёко забытый город, залив полузабытой же реки. Твоя коллекция набита однотипными сценками, пейзажами. Но это – шекспировский театр с движущейся равнодушно-отчаянно толщей метагеографического языка.

Медленно надвигающаяся павловская пристань, аванпост обманчивой речной оседлости. Причальная стенка близится старыми автомобильными шинами, полусломанными гнилыми досками, полускрывающими-полуоткрывающими стареющее бетонное нутро. Это целая карта – с ржавой проволокой, пятнами свежей краски, крошащейся древесиной, контурами земноводного пограничного упадка.

Заброшенный, захламлённый двор павловского краеведческого музея, лучшего купеческого особняка города, стоящего на окской набережной. Сквозь узорную чугунную решётку намертво закрытых парадных ворот видны прохожие, недальняя Ока, струящийся неяркий водный свет. А по эту сторону – полутьма, полутень, полудень, проблески солнечного вечера, свеже-ядовитая зелень сорняков, сваленные в углу деревянные лестницы, дранка, старый жестяной подоконник с ободранной наполовину краской и ржавые отопительные батареи, к низкому оконцу притулились сорванные откуда-то чугунные оградки. Но немного выше – уже чудо: белый купеческий герб на верхе крытых кирпичных ворот, с навершием в виде ампирного домика, по бокам же – изящные белые вазочки, невесть как сохранившиеся.

Приокская улочка горбатится плохо асфальтированным спуском. Но она спасена заречной, заливной далью.

Незаметное слияние тщательно скрываемых рек. Ты становишься тревожным притоком самого себя. Старицы забытых пространств, затерянные в ранах воздуха.

Ока – застарелый прыжок разжавшейся, разбежавшейся равнины.

Внутренняя дикость реки, не видящей влажной домашности суши. Река никак не селится, не стелется гнёздами и островами, государствами старинных итинерариев.

Дыхание дна судьбы, вблизи скользящей остойчивым земством ходьбы корабля, судноходьбы, судьбоходьбы.

Ржавая вереница темноты, сопровождающая опрокинутые контуры приречных лесов, снов и слов.

Движение берега, его течение знаменует растекание поверхности реки, её невзрачной, видимо-невидимой субстанции. Шествие пути назад, в лоно всех возможных, никогда не начинающихся путей.

Оптика речного видения заключается в бесконечных оттисках водяных теснин, водных ущелий, шевелящих немыслимую гладь подсознания.

Город Муром, комариный город, комариное царство. Какая-то тёмная невнятность финно-угорского мира, прикрытая непрочным тонким лаком православной лепоты.

Мужской и женский монастыри в Муроме, тесно жмущиеся друг к другу. Насколько более ухожен, уютен и цветист женский, настолько более угловат, кондоват и на задворках замусорен – мужской.

Монахиня, стоящая уверенно на строительных лесах на уровне второго этажа и шпаклюющая изнутри монастырскую стену.

Множество табличек «хода нет», преграждающих путь по ухоженным дорожкам в глубь женского монастыря. В мужском таких нет вообще.

Муромский историк-краевед, продающий свой путеводитель по городу во дворе мужского монастыря. Хорошо развёрнутый стенд, есть и электронный диск, и отдельные видовые открытки. Он вооружён прикладной метафизикой места, и посему – бессмертен.

Ты движим взглядами береговых зевак, беспечных речных вуайеристов, ты втягиваешь в себя энергию потусторонней береговой жизни.

Муромская водонапорная башня, стянувшая в себя всю ме-тагеографию этого города. Ока дисциплинирует место как источник парящей первородной живописи – но без какой-либо архитектуры. Здание, ставшее само себе со-зданием.

Метафизический туризм рождается в столкновении мягкой усталости экскурсионной стадной побежки и скрытого желания построить египетскую пирамиду собственному путешествию.

Событие реки проистекает из пейзажной невнятности земноводных переходов, переливов, порогов.

Мерная вера в вечное струение земной энтропии.

Ивняк по песчаным косам, перемежаемый глиной и мергелем. Монотонная, вытянутая по горизонтали, стратиграфия блёклой сакральной вертикали реки.

Корабль спокойно идёт как бы внутри реки, в её матернем теле, а река – стоит, пребывает в нём – пребывает корабельным путём.

Хорошо подойти к шлюпбалкам снизу, гуляя на нижней палубе. Тогда смелый абрис шлюпки, плывущей в облачном небе, вкупе с видимой искоса лишь одной «клювастой» шлюпбалкой, кажется тугим, пузатым воздушным шаром, схваченным внезапно длинношеим хищником.

Иногда нижняя палуба безлюдна, что бывает редко. Пустые стулья и столики пугливо прижались к зашторенным каютам, и незамеченные берега с тихим любопытством и недоумением движутся мимо, шествуя отдельно от сонного судового пути.

Сошествие с корабля на речной берег у очередного дебаркадера мучительно в силу накопленной органики водного движения, не требующего резких телесных манифестаций. Тело привыкает быть местом сосредоточенного в своей расправленности – расслабленности пространства.

Белые и красные речные бакены, чередующие собой эстетику укачивающей пограничной неподвижности, погружённой в плавающее бессознательное водной толщи. Они задают геометрию речной поверхности, символизирующей пространство-без-зна-чений. Вода – знак всякой незначимости.

Нештормовое предупреждение полуспящей реки, засасывающей серым сумеречным движением внутрь бытия.

Шлифуя течение собственной мысли, становишься рекой путевого тела.

Мелкий зелёный жучок, залетевший на теплоход, в недоумении упорно ползущий по палубному ограждению. Он – двойной путешественник.

Мережи речных отражений через сито путевых очей.

Ока тешит меня неспешностью и округлостью пространственных преображений. Река самоуглубляющегося пространства.

Подводная нежность мостов, тонущих в жёсткости речных онтологий.

Река – сердце телесного доверия пространству.

Проплывающая мимо тебя Елатьма – уточкой, крутосклонной, вечерней.

Город Касимов – царь и хан окского мира.

Дождь над рекой – как свободная демонстрация избыточности водного бытия.

Касимовская перекрученность, изгибистость, податливая прихотливая овражность. Даже типовые «регулярные» здания екатерининской эпохи так расположились, что прозоры вокруг них на Оку и окское пойменное заречье образуют ауру провинциальной пейзажной роскоши.

Речник – это человек, «ныряющий» в речное пространство и текущий внутри него. Текущее жизнью путевой воды тело речника.

Хитрыми меандрами Оки формуешься изменчивым, спонтанным телом себя – водой, вращающей автоакваграфию как мета-тело речного путешествия.

Геокорпография реки. Телесность воды есть проявление замкнутости и округлости любой возможной глубины.

Купы прибрежных деревьев, поддерживающие незаметно контуры неба.

Река движима моросью речи.

Касимов – органичное порождение Оки, её продолжение, дополнительное течение, город-приток. Он «выброшен» на речной берег как чудесный ландшафтный тритон, обаятельная пейзажная саламандра.

Движение к истокам – «всего лишь» речная метафора бытия.

Касимовская прибрежная панорама сильна натянутой нитью полувоздушного-полуводного пространства. Это крепкий тугой «лук» классического окского ландшафта, воздуховодный путь речного кругозора, взгляда и огляда.

Расчерчивание реки путевыми знаками текучего тела пространства. Пространство метит себя рекой, течёт рекой тела. География тела как речной путь бытия.

Ты схватываешь обнажённую супесь и лёгкую спесь окских берегов как невесомую птицу протяжённой речной страны.

Волнистая лень прибрежной дернины, возвращающая тебя в догеографический мир рельефного равновесия и безмолвия. Берег становится метагеографической речной рефлексией только после онтологического основания самой реки.

Ты течёшь, пристально наблюдаемый неподвижной рекой.

Снующие туда-сюда, справа и слева, многочисленные окские старицы, речные крылья, прибавляющие реке устойчивости, уверенности, зрелой солидности. Ока разворачивается старицами.

Пухлый, кривобокий, с отваливающейся штукатуркой псевдоантичный ампирчик торговых рядов в Касимове. Маркиз де Кюстин был неправ: «деревянная» античность глухой российской провинции есть лучшее наследие милосердного пространства беспримерной равнины.

Тина антики всё же затягивает, но и она же веселит, будоража непредвзятой кривизной русскоязычного ландшафтного ордера.

Две палаточки, обшарпанный джипик на берегу. Кто-то живёт Окой, просто окая и ухая рыбалкой, ухой, костерком.

Ты тяготеешь к линии благословенного пейзажа речных слов, словесноречных слияний, словотекущих речений.

Ока – ускользающая река-ящерица.

Берег съедается, срезается рекой, напирающей ширящимся, шебутным, ширяющим маятником гуляще-шарящего русла. Река – лишь плеоназм плещуще-грузных водяных телес.

Лапидарность речного текста коренится в случайных излучинах зазевавшегося пейзажа.

Ты – зритель берегов собственного тела, текущего тёплым ландшафтом сокровенной реки образов.

Как бы внезапно появляется туристический рай на обоих берегах Оки – на полпути от Касимова к Рязани – множество машин, палаток, людей, через каждые полкилометра, а то и меньше. По-видимому, это заманчивая зона Окского заповедника.

Река-дерево, охватывающая своими водяными ветвями движение земной пустоты.

Телеса небес силятся ливануть лесом речных реек

Гений Оки – в мягкой уступчивости расширяющей себя земноводной границы.

Томление места, топлёное молоко приокского вечера.

Вчерашним погожим вечером окские берега неожиданно преобразовались в сочные пейзажные полотна «малых голландцев» – с тучными коровами, заливными лугами, пышно-орнаментальными рощицами и скульптурно-стоящими отдельными деревьями; на зеркале воды уже заранее были «нарисованы» застывшие в напряжённом внимании в своих утлых лодочках рыбаки.

Безумное молчание мира невозможно в присутствии реки – река обнимает и проникает мир речением течения пространства.

Ты движешься к устью реки, обратив его в исток своего бытия.

Гористый бережок, придвигающий смутную природу оврагов, отвершков, отрожков к внутренней области телесных эрозий.

Корабельная органика – в мелкой дрожи спрятанного почти под водой тихо рокочущего двигателя – эксцентричного речного жителя.

Каюта сосредотачивает домашность речной субстанции своей твёрдо рассчитанной, честной теснотой. В ней корабельный уют достигает звенящей полноты размеренной речной жизни.

Город Рязань неожидан останцом разномастного изящного кремля, как бы возвышающим господствующую вокруг губернскую повседневную суету.

Стрелочка окской аллейки от рязанской пристани к самому городу, прерываемая лишь гигантской строящейся автомобильной эстакадой.

Двухшатровая Духовская церковь в самом углу кремля, вне собственно монастырских стен, являет чистое место стечения всех возможных онтологических обстоятельств – у слияния Трубежа и Лыбеди.

Одинокие рыбачки, размечающие тело Оки точками неведомых миру речных прозрений.

Люди, то и дело машущие вслед проходящему кораблю. Они означивают наше путешествие как уходящие в пространство памяти невидимые города.

Речной нарратив пронизывает тело путешествия.

Река визуального омывает мысль в её течении-шаро-враще-нии.

Бодрая музычка утром в каюте по судовому радио. Потусторонние воспоминания о классическом советском детстве.

Село Погост на речке Гусь с барочно-античным антуражем его церквей. Ты растекаешься здесь половодьем расслабленного тела, устраиваясь удобно «на спине» самого ландшафта.

Город Гусь-Железный злободневен и славен баташовскими железоделательными злодеяниями. Миф локального злодейства оказывается гнездом очень памятливых цепких пространств.

На обратном пути из Гуся-Железного покупка в Касимове на центральной (Соборной, Советской) улице местного шоколада. Обычная кулинария, обыденный день, налёт жадных до местных шоколадных достопримечательностей туристов. Оставляются здесь довольно большие деньги, которые на родине туриста имели бы совсем другой, более прозаический и в общем бесполезный смысл.

Ткач течения мечется, лечится фарватером речного тела.

Наплавные мосты, паромы гостят обломками случайной сухопутной невнятицы, с трудом удерживающейся на поверхности скрытых глубоководных итогов.

Подошёл на носу корабля бывший морячок Севморфло-та, пожилой уже, служил в ансамбле, давал концерты. Прыгал в Гольфстрим, купался. Весной спасть на Севере не хочется, всё время светло; осенью – темень, тянет в сон, поднимают пинками. Крепкая косточка, седой, в ловко прилегающей лёгкой рубашке. Ну что, говорит, – Нижнего еще не видать? Разговорчив, но быстро ушел – видно, на обед было пора.

Ты не обойдёшься метафорой воды-в-пути: гораздо проще про-быть себя письмошествием реки.

Безлюдные речные берега обнажают, демонстрируют внутренние полости бессознательного, которые могут быть подвижными лопастями мощного корабельно-телесного винта.

Образуемые кораблём в узких местах Оки волны обгоняют его у самых берегов, несутся нежданным авангардом «впереди паровоза», подтверждая пространственную реакционность речных путешествий.

Телесность мысли течёт рекой речи.

На речном мысу сознания виднеется острожек речевых сторожей.

Несколько туристок, исправно после еды исполняющих путевой ритуал-моцион с помощью наматывания переходных кругов вокруг корабля на второй (широкой и комфортной) палубе. Они поддерживают свою телесную форму, прочерчивая и окон-туривая себя окскими телодвижениями.

Голос водного логоса лоснится, поблёскивает серой шёрсткой отдалённого рекой птичьего гомона.

Полотно течения лопочет-топочет, плотью речного путешествия. Плоты движущейся водной топики.

Рукава речной рубахи зашиваются дырами заросших стариц.

Взвешивали в каюте по предложению моего десятилетнего сына, путешественного спутника, наши головы – на весах наших рук. Посчитали, что Ванина голова – килограмм пять, а моя потянет и на все десять. Ваня задался вопросом: а как же шеи-то удерживают столь непростой груз? Я по существу дела ничего ответить не смог. Видимо, пространство окского путешествия способствует появлению довольно путёвых вопросов и проблем.

Таинственные, задраенные на несколько разных ручек двери в корабельном коридоре, куда «Вход посторонним запрещён». Туда никто, сколь видим, не заходит, но никто и не выходит. Для

Вани с его непримиримой любознательностью постоянно спокойно ходить мимо таких тайных объектов сложно.

На дне бессознательного течёт река подлинного тела.

Суббота на Оке: берега густо населены отдыхающим стаффажем: машины, палатки, удочки, сети, гиканье, иногда матерок на катерке.

Подлинная длина реки определяется её метагеографическим измерением.

Речное хозяйство зиждется на образе текучего небесного дома.

Судно движется галсами, туда-сюда, от берега к берегу, от одного бакена – к другому. Ломаная линия пути постигается плавным шествием текущих окских окоёмов.

Рисуя реку, реку не всуе, рискуя.

Серебряные трубы Муромского полка. Что-то в этом есть, глубоко благородно забытое, но постоянно всплывающее на поверхность окской памяти.

Последний день путешествия. Прошли вновь Дзержинск и Шуховскую башню на мысу, идём к Нижнему. Погода испортилась, низкое небо сорит моросью. Но птицы на берегу поют.

Песчаные, заросшие мелким кустарником косы. Упорные птичьи голоса. Неясная взвесь сознания.

Опущенная в воду с кормы на верёвке судовая швабра, мерно подпрыгивающая и болтающаяся в кильватере корабля. Кажется, что это неизвестный большой науке самопальный прибор для фиксации внутренней энергии Оки.

Душа реки есть тело её сокровенной энергии.

Из пассажирского салона вдруг вывалился на палубу жизнерадостный аккордеонист, наигрывая «Варяга», и попытался вяло распеть нескольких продрогших женщин.

Мосты через Оку по мере приближения к Нижнему множатся. Они создают перпендикулярную графику речной аква-архи-тектуры.

Время от времени возрастающие по берегам в некотором отдалении большие мастодонтообразные многоэтажные дома-лайнеры. Инородная Оке постисторическая и постгеографическая «фауна».

Миф реки есть воплощённая река мифа.

Метагеография железной дороги

Железная дорога убаюкивает. Псевдодомашний уют. Возникновение неожиданных сообществ в купе. Налаживание первичного общения, присматривание друг к другу.

Девушка попала в купе в окружение трёх мужчин. Сначала боязно. Постепенно привыкает.

У Кирилла всё по-домашнему. Вкусная еда, много овощей и фруктов с собой.

В поезде первое дело – отоспаться, если едешь далеко.

Общение в поезде – прямой результат случайной совместности. Так или иначе, ты находишь пути непосредственного контакта. Твоя среда в купе: лицом к лицу, физиологические параметры становятся психологическими.

Симпатию или неприязнь лучше скрывать.

Симультанный ландшафт за окном.

Ты несёшься ритмично, «прямо», гарантировано вперёд. Обеспеченная ортогональность жизни в поезде.

Стоянка даёт возможность ощутить разницу миров – оседлого, статичного и кочевого, круговращающегося в своей ортогональности.

На перроне. Мороженое, пиво, чипсы. Вокзальное фланёрство пассажиров, одетых легко, по-домашнему, почти раздетых. 28 градусов по Цельсию.

Офени вдоль поезда. Огромные плюшевые медведи, пирожки домашние, варёная картошка. А на станции два часа назад были пластиковые стаканчики с черникой.

Мир линейного, работающего по расписанию, мелкого «му-равейного» железнодорожного бизнеса.

Как бы протянуть, вытянуть, расширить свою жизнь как можно большим пространством – не физическим, но метагеогра-фическим.

Перевод «физики» путешествия во внутреннее пространство.

Мужчина-проводник в вагоне: всё ему удаётся хуже, чем женщине. Жестковат, нет ауры. Обычно, даже если женщина ленива или нерадива, вагонное хозяйство всё же как-то «идёт». В вагоне нужна традиционная коммуникация, а это – приоритет женщины.

Станция Балезино. Целая придорожная индустрия, поскольку станция узловая, меняют локомотив у состава. Весь перрон уставлен мощными типовыми передвижными тележками-витринами на колёсах с шинами. В них и сувениры (ложки, лапти, шляпы), и продукты, и мороженое.

Мимо проходит загорелый коренастый мужик с монголовид-ным лицом – в синей майке с надписью «СССР» и в красных трусах.

Питание в поезде утрачивает целенаправленный ритмичный характер. Вдруг начинаешь есть или пить чай, потом надолго забываешь о еде. Увлекаешься разговором, сильно устаёшь от долгого общения. Диванчик в купе превращается в ристалище повседневной жизни.

Сменяющиеся калейдоскопично ландшафты железнодорожных перронов. Завихрения людей во время стоянок поездов. Местные, пассажиры; меланхоличные полицейские, шествующие вдоль поезда.

Эфемерность, сильная трансфигуративность повторяющихся вокзальных ландшафтов.

Край водонапорных башен. Жадно пьющие лошади-локомотивы. Ностальгия по железной дороге прошлого.

Дети, бегущие вдоль купе. Косая игра бегущих лучей заходящего солнца, пронизывающего открытые настежь купе.

Рыжая пластиковая бутыль кваса «Красная цена», пламенеющая на купейном столике в закатных просветах.

Каменск-Уральский. Лёгкий город с жесткими ребятами.

Берега реки Исети, природа внутри города. Компактный прогулочный кораблик.

Ты узнаёшь горы по рассечённой узости распластанных долин.

У палатки на берегу Зюраткуля. Ты опрокинут горой надвигающегося покоя.

Огромное голое пузо пассажира из соседнего купе. Иногда оно выглядывает из купе, а самого хозяина не видно.

Усталый донельзя, ты плюхаешься на верхнюю полку в полпервого ночи и проваливаешься в яму бессознательного. Она едет в поезде, вместе с тобой.

Горы схвачены близостью парящего взгляда. Обзор следующих друг за другом горных горизонтов рождает уверенность в надёжности полуспрятанных долинных ландшафтов. Пространство становится постоянно прибывающим, расширяющимся внутрь.

Горы вмещают в себя вращение пространства, ищущего широту внутреннего ландшафта.

Урочище «Чёрная скала» на Таганае, под Златоустом. Вид на гору Круглица. Мягкость переходных горных форм, как бы вырезанных из синеватой бумаги.

Театр горных действий. Горы движутся пространственным коллажем, нанизываясь друг на друга, наваливаясь на зрителей всей мощью ландшафтной декламации. Горный ландшафт воображается различением буквальной высоты взгляда, взора и ходовых сюжетов, поистине цирковых аттракционов безудержного падения с «телячьим восторгом».

Горный жест настораживает жестью приближающегося неба.

Пагубная самонадеянность монад.

земли моря и звёзды четвёртая геометрия жизни сжимая мелеющий страх кругозора сердце ждущее ездой незнаемой движется млея и емля далей юрты радея четями коловращений взоров кружащих

Просторное время, затаившееся излучинами, заимками и балками сокровенных мест.

столбчатая отдельность добра индейцы ястребом гордые в горах бегущие в воздухе огоньков мерцающих гор в небесной крыши коньках забывшие зацепившие дождь жесты божеств и блеск облаков магеллановых угасает деревом пламени племени имени на раменах неслыханных детей

Случайным разговором текущая за окном купе дорога золотой осени.

Сон в пути оказывается путём расширяющегося, всепроникающего сна. Пространство раскладывается, раскрывается железнодорожным сном.

Купейная совместность становится, идёт мелкими частыми движениями встретившихся попутчиков, притирающихся, привыкающих друг к другу. Любое тело запоминает эти мелочи, присваивая их как общее достояние, наследие пространства.

Сидя в купе, усевшись в нём, как в собственном коконе, я нахожусь ещё во власти шлейфа допутевых состояний и аффектов.

Но они всё больше отстают, растворяются (бедные), исчезая в письме путевой ритмики.

Проводница пылесосит ковровую дорожку в коридоре вагона. Залазит в наше купе, елозит пылесосным хоботом по коврику под ногами. Пассажиры повисли приподнятыми ногами в воздухе – плывущим уходящим поездом.

Блик в чая стакане.

Не чаешь разговориться в келье купе.

Зеркало двери купейной.

Уходишь в пейзаж заоконный забывшись.

Вдруг заглянул полицейский в купе, улыбкой прикрывшись.

Недоверия едет страна.

На столике приоконном цветёт, растет куча еды и бутылок.

Замок готический воздуха.

Водонапорная башня стареет, молча уткнувшись в печаль.

Платформа пустынная мимо.

Дачки барачные сгрудились, к дороге цепляясь мечтами.

Небо – потерянный дар.

Стоянка долгая наконец.

Бестолочь движется, плещется, мается, выйдя из берегов.

Пещерной пустотой глазеющие брошенные гаражи вдоль путей.

Вокзал стеклянный огромный –

хочешь прилепиться к стенке, Не можешь.

Продажа шоколадных конфет на перроне.

Промокший окурок тускнеет в луже, отражающей тронувшийся скорый поезд.

«Я ещё помню время, когда люди шли с работы в телогрейках».

Взволнованный голос из соседнего купе.

Соседи обедают мирно.

Раскрыв дверку купе, сажусь в уголку.

Проводница проверяет билеты.

В темнеющих сумерках уходящие вдаль промзоны предместий.

Обшарпанный дом двухэтажный. Чуть дальше (сигналит), куполом золота облита, новая церковь Станция Кротовка.

Окормляющая суть степей, пронизываемых, прорезанных железной дорогой.

Сотрудник банка звонит Хотите ли активировать карту кредитную пишу эти строки в купе еле ручку найдя раздосадован цистерна ржавая на параллельных путях переполнен утраченным смыслом кто-то по скайпу тарабарит в дальнем купе чуть дребезжит стакан с ложечкой чайной хриплые вскрики ужаса вагонного биотуалета мягко плывущий состав вовлечёт в тишину по-кошачьи за кипятком к титану сходил путешествие по купейным мирам невзначай купы деревьев звучат путешествуешь сидя в постели слушая небо запрокинутое лицо потустороннего спящего в заходящее солнце падает поезд за-землю озимь зеленеющая еле глаз веселит долговязые тени дерев щупают поезд устюрт письмовязь железной дороги птицей застывшей карта внутренних гор чертится сызнова

Распадки горного разума темнеют тенями полузабытой дхармы.

Рвань горных небес, клочки внутренних ландшафтов аффекта.

елань елень луна мели голени неба горы

Поезд – самолёт, самокат, самохват горних образов.

Темень, окутывающая вечером движущийся поезд, становится пространством – метафорой постоянно расширяющегося, са-моподтверждающегося пути.

Минивара Абдулганеева, Нязепетровск. Книга «О родных и близких». Картины: «Пушкин ест арбуз», «Пушкин в уральском лесу». Маленькая, в большой шапке, с острым птичьим носиком, очень доверчивая и льнущая к любому ласковому слову. «Юродивая».

Вагонные споры. Военный из Владивостока, едет в отпуск в Подмосковье. Пюёт не просыхая, сохраняя при этом свежий взгляд на действительность. Советский Союз – его настоящая родина, так он и сказал. Он и там.

За вечер и ночь в поезде попутчики часто менялись. Это происходит как-то естественно. Видишь человека несколько часов, как-то обмениваешься словами. Потом он исчезает из твоей жизни навсегда. Но остаётся маленькое место памяти, движущийся ландшафт прошлого.

На остановке. Томительное ожидание, что придут новые пассажиры, ибо в купе – два незанятых места. Предстоит ли новое вживание в уже другое купейное пространство, хотя и крохотное физически?

Испорченное электронное табло в вагонном коридоре. Время то 2.10, то 2.13; температура постоянно +68 С.

ты проникаешь в язык колёсных пар шпал перестука на рельсовых стыках и ветра становясь языком заоконного леса бегущего осени мимоидущей цветущей разлагаясь на место и место и место пространствуешь сквозь невозможную вязь себя дорогой железной телесным желе лёжа на полке верхней и верной обласкано лицо пространства движеньем соразмерным бытию таящаяся нежность круго(в)зоров вращается зеницы прикас/заньем ладонью неба взят ты в я другого

НАБРОСКИ К ТЕОРИИ ВЕЛИКИХ МОГОЛОВ
В сердце воздуха

Древесность как геопоэтическая тема.

В сердце воздуха.

К метагеографии деревьев.

К метагеографии деревьев. Одинокое дерево в поле, на склоне. Роща, опушка. Ветки и крона. Мир коры. Пространство и древесность. Ритм веток. Пространство, ограничиваемое и формируемое кроной, ветками, листьями деревьев – поистине настоящий географический образ.

Метагеография деревьев: внешняя и внутренняя.

Наследие образов.

Семантика неба, небесных состояний. Цветовые ограничения, переливы, оттенки, возникающие благодаря наплыву, прохождению, уходу огромного тучевого тучного пласта, точного в своей моментальной ливневой наводке. Желтое небо на закате сквозь грузные тучевые телеса, убегающие – а тем временем – снова закат – и «наваринский бой» всё более проникает по облачным кромкам, захватывая и центр тучевой камбалы.

География искусства: возможность исследования экзистенциальных ситуаций творца, художника в месте, где он находится/ находился, пребывал, творил. Бытие местом, бытие-в-месте: гео-графизация искусства означает, что художник, творец не только преобразует свое место – он размещает свое искусство и размещается им. Место художника как географический образ – это ментальное ядро географии искусства.

К сути геоморфологии: она пытается постичь невысказанную, несказанную, скрытую метафизику земли без прямого обращения к небу, без соотнесения с небом. Отсюда и образ рельефа в ней – недостаточный, ущербный, излишне «приземленный», недоработанный, лишь эмбриональный. Не лучше ли мыслить, воображать рельеф как ментальное произведение дали и близости, места и пространства, пустоты и древесности? На границах деревьев и воздуха, возможно, возникают пра-формы, пра-обра-зы рельефа, а облачные трансформации демонстрируют нам подлинную и бесконечную геоморфологию метапространства.

К географическому воображению неба. Рваная, изрезанная граница послезакатной голубизны, темных деревьев, крыш, проводов. Силуэты неясных вещей, понимаемых как чистое и незамутненное пространство, как последняя неоспоримая истина ландшафта. Фрактальная асимметрия самой мысли, цепляющейся за изгибы, склоны, рельеф небесно-земного ориентира.

К геопоэтической теме моста. Мост как осязаемая буквально конструкция пространства, призванного воображаться как густота, сосредоточение, ядро воздушной связи, несдержанного полета. Тут классический архитектурный анализ много не дает. Жизнь на мосту, через мост как эпицентр ландшафтных смещений, сползаний, солифлюкций. Путь через мост, по мосту есть движение воздушной архитектуры, включающей путника как главный конструктивный элемент «мостового» ландшафта. Но и безлюдный, пустынный – мост представляет собой наглядный географический образ ландшафтной каллиграфии.

Ландшафт как экзистенциальная событийность земного пространства. Пространство дано ландшафтом как непосредственность места, творящего свою собственную онтологию, свой уникальный мифологический нарратив. Ландшафта нет, если нет образа со-бытия места и его судьбы, осознаваемой каждый раз, вновь и вновь человеком, мыслящим и воображающим пространство здесь-и-сейчас.

Дача как наигранная живость застывшего низкого солнца; освещенная дощатость веранды как фон единственной красной или розовой розы. Разнотравие крупно, глубоко, выпукло; все увеличено природой в несколько раз. Взгляд в бочку с дождевой водой: мир есть отражение не только вялого, еле текущего перистыми облачками неба, но и мое тело, моя мысль, образуемые темной водяной тенью. Всякая трава, цветок, ветка, иголки, шишка, пень устанавливают свой местный закон; их правота заключается в незыблемости дачного, почти вечного мироустройства. Вообще, место здесь приобретает канонические черты пейзажа нарисованного, сфотографированного, отснятого оптически заранее, до всякой (вряд ли однако возможной) эволюции. Но не состояние отдыха – всегда непостоянного – тому причиной, а лишь согласность, согласованность намерений увидеть размещение самого пространства, захваченного как бы врасплох, и попытаться «вписать» себя в точку, место, ландшафт, не подозревающие о твоей подвижности, динамичности, перманентной «перелетности». И согласованность эта есть образ качающейся травинки, опрокинутого, упавшего почти навсегда пластикового кресла, остановившегося в своей потерянности и одинокости детского мячика, забытого и заброшенного в двух шагах от веранды.

…А чтобы кому-то не сказать: геополитика – исчадие ада, порождение злобного и примитивного взгляда на классическую географическую карту? Здесь есть над чем поразмыслить. Красота иных концепций поражает и привлекает, ибо – кроме империализма, захватнических войн и государственных экспансий – существуют и внутренние образы, внутренняя логика картографических изображений, наконец: воля к геополитическому воображению, позволяющему превзойти, нарушить, перейти пределы обычных политических рассуждений и оказаться в условном и одновременно реальном пространстве имманентных территориям и местам символов, знаков, указаний, сакрализую-щих и упорядочивающих дикость и необузданность иных политических дискурсов. Но не к эстетическому оправданию геополитики сводится этот пассаж; геополитика, может быть, не самая лучшая, однако, законная дочь метагеографии – благодаря геополитике любая географическая карта может восприниматься и воображаться как метагеографическое пространство, являющееся основанием невидимых поначалу ландшафтных рассечений и сочетаний.

Метагеография – плод ли досужих рассуждений, предмет ли образно-географических «воспарений» – не должна пугать надуманной абстракцией, сложностью псевдологических конструкций. Простота тут на первом месте, а она заключается в остановке и дистанцировании, отдалении от любого имеющего быть ландшафтного опыта. Всякий ландшафт должен быть претворен в метагеографии в сквозное направление пространственного видения и чувствования, в острый дискурс «плохого», «туманного» постландшафтного умозрительного «осадка». Иначе говоря, ландшафт надо умозрительно «отдалить», чтобы он стал «плохо виден». Какие здесь ментальные выгоды? Что же, метагеогра-фия – лишь плохое ландшафтоведение, или полузабытая настоящая география? Парадоксально – можно сказать и так. А можно и чуть поточнее: метагеография есть вполне последовательная деконструкция любого ландшафта в поисках «последних» пространственных оснований и «оправданий».

Древесность обнажает корни времени – как они есть. Сучки на спилах, годовые кольца, линии неведомых географических узоров, географических письмен. Дощатые стены комнаты в деревянном доме: взгляд упирается в многообразие неслучайных, казалось бы, светло-желтых, песочных очертаний временных коллизий, конфигураций, завихрений. Не есть ли это живая, ожившая, движущаяся образно-географическая карта, на которой время обладает такой пространственной мощью, что растворяет всякую попытку удержаться, осесть, закрепиться в конкретном ландшафте, месте. Излучины, изгибы, взгорбы, хребты, перевалы выцветающего на солнце веселого песчаного времени – времени, закрепляющего склонность пространства к четким рельефным обозначениям, образам, метагеографическим онтологиям.

Но в чем же Дао метагеографии? Не иначе, как в пространстве, воображенном настолько свободно и непринужденно, что всякий географический образ становится онтологическим выражением самого себя, буквально: пространством, чей образ есть пространственность как таковая, пространственность-как-она-есть.

Распад атома, затмение солнца, Как если бы дождь стучал

В окна, грозил, уговаривал, Пришепетывал – и приказывал.

Холод вечности, нежность объятий, Доверие, нисходящее с крыльца

Бытия, или его задворок –

Впрочем, дождь обнажает сущность Пространства, лежащего навзничь –

Здесь, где небо искалечено

Ветром, звездами и мечтами.

Слишком поэтическое, явно поэтическое отбрасывается гео-поэтикой как текстовым пространством, не терпящим слишком плотных, перенасыщенных образов, трансформирующих экзистенциальные пространства в жесткие нарративы вечности, где нет места самим местам как событийным «остановкам», становлениям пространства. Так-то вот получается, что пространство эссеистического, фрагментарного, топографического письма оказывается органикой подлинной геопоэтики.

Прозрачная ясность вещей поутру. Они оттеняют, отграничивают пространство спокойствия и незыблемости, укорененно-сти бытия. Но даже так: эти вещи в их как бы случайном и все же закономерном размещении и есть само пространство, предполагающее далее практически любые временные последовательности; всевозможные события таятся «внутри» вещей. Вещи – непосредственные географические образы потенциальных событий.

В архитектуре есть смысл опространствления человеческой среды – среды, воображаемой как экзистенциальное поле умещенной и размещенной судьбы. Место, испытываемое как идеальный ландшафт без событий – вот ожидаемое поприще архитектуры. Но остается только один вопрос: как разместить самого архитектора, не обладающего метапространственным иммунитетом?

Музыка как отдаленность, отдаление, понимаемое онтологически. Иначе говоря, это даль, отдаляющая сама себя и одновременно географизирующая себя образами звука.

Возвращаясь к древесности. Не отрицая понимания времени, как образа древесности, надо бы вспомнить и о вечности, не исключаемой древесностью, а ограничиваемой ею областями переходов, срезов, сколов, спилов, соприкасающихся с пространством, не подозревающим о времени, а лишь предполагающем его наличие, его образы где-то вовне – в качестве «другого» пространства.

К строению и устроению путешествия. Пространство оказывается как бы позади разворачивающихся вновь и вновь ландшафтов. Местности, проходимые путешественником, запечатлеваются в максимально широких, «распластанных», раскрытых географических образах, используемых прежде всего для экзистенциального «оправдания» их автора.

Наслаждение от древесности. В деревянном доме, глядя на потолок. Вечернее солнце на стене. Ощущение пространства, смотрящего на тебя. Древесные узоры как выражение ландшафтов светло-желтого будущего, оборачивающегося древностью пространственности – как интровертного бытия-здесь.

Роза обладает цветом, распределенным по форме ее цветка столь ландшафтно, что солнечный свет самым естественным образом формирует пространство, где бытие без и помимо этой единственной, уникальной розы – чистое безумие, бессмыслица, нонсенс; просто – атопия.

Неласковость колючей малины, обхватившей крыльцо, сарай, дощатый туалет. Ее ягоды, темные, спелые – как груз сгущающегося воздуха, грузно и выпукло выдающего сладость хаотического, полузаброшенного места.

Листья березы, как жестяное, металлическое монисто – в жестком свете ночного фонаря. Влага, роса, мокрая трава как удостоверение сна бытия. Дело не в тишине, она изменчива и нарушаема. Скорее, неба ночью нет; оно становится ничем, где звезды – только образы небытия.

О геофотографии. Ландшафт предстает здесь мессианским образом визуальной пустоты, наполненной природой, домами, людьми, руинами, землей, небом, воздухом. Проще сказать, что остановившийся свет демонстрирует очертания прошлого как места настоящего – настоящего, чей рельеф указует уже за пределы светового пространства.

Щели бытия: внутри дощатого дачного туалета. Полутьма, солнечные блики, тонкие мельтешащие линии зелени, шелеста, ветра, дальних криков, огородных разговоров, собачьего лая меж занозистых, плохо обработанных досок. Но это – укромное место, оно вне всяких границ; бытие сквозит вовне, здесь можно попытаться – хоть мгновение – быть вне бытия. Топологический затор, барьер, но не тупик, ибо это пространство трансверсально любым попыткам представить его как спасительную остановку или передышку томящегося, задумавшегося, медитирующего времени.

Дом – средоточие пустот, занятых до последнего образа пространствами активных жизнестроений, жизнеустройств. Дом как очевидный гештальт, схваченный и захваченный воздухом, дыханием, желанием внутренних путешествий, нацеленных на экзистенцию самодостаточного и сокровенного места.

Гора – сцепление моментов подъема и спуска, что означает сжатие, а иногда и коллапс географических образов, предназначенных обычно для «обслуживания», использования пространства равномерного, равноплотного. Взгляд с вершины – это не только обозрение «широкого» пространства, обширной панорамы, но также ментальная процедура почти обязательного отождествления топографизма непосредственного и восторженного восприятия и появляющихся новых географических образов, структуры которых есть просто-напросто «слепки» самого вершинного взгляда. Гора выражается образами, чья онтология предшествует географизмам самого пространства; мысленная поляризация подъема и спуска создает те образные разрывы и провалы, которые обеспечивают визуальное сосуществование последовательных «узких», ленточных ландшафтов.

Кора времени. Осматривая старое мертвое дерево, яблоню с полусодранной корой; ясно видя голое, неживое, гладкое тело древесности, на закатном солнце – что может быть более опро-странствлено, чем эта текущая/застывающая временность? Древесность – как сходящийся, почти единый образ пространствен-ности и временности. Или же: осязание ландшафта посредством временной оболочки – слезающей, исчезающей и обнажающей тем самым неприкрытую чистую пространственность – какона-есть. Тело ландшафта в процессе его постепенного последовательного воображения лишается «коры времени»; может быть, ландшафт «мертвеет», даже и умирает, однако он обретает свою чистую пространственность-древесность, с застывающими «потёками» времени.

Живопись как стремление нарушить онтологию безудержного и не фиксируемого никакими стационарными, устойчивыми образами пространства. В сущности, любая картина решает проблемы опосредованной визуальности, перенося улавливаемые сенсорикой ментальные дистанции и установки в плоскость специфического и довольно ограниченного живописными технологиями умозрения. Современное искусство преодолевает барьеры традиционной живописности в технологическом плане, но ситуация остается практически той же: «кусок пространства», называемый произведением искусства, является последовательностью ландшафтных опытов, не охватывающих когнитивные контексты самой пространственности. И здесь стоит лишь осознать факторы и способы размещения произведений искусства как мест, проявляющих источники географической феноменологии – мощной, но не всесильной по отношению к бытию-пространством.

Дачное крыльцо, брошенные палочки, дощечки, оставленные детские шлёпки, шатающиеся ступеньки, труха, песок. Утреннее солнце, беспечный ландшафт безмолвия требует полной остановки времени, но это не маленькая вечность. Хотя: почему бы не считать это вечностью? – за крыльцом густые запутанные заросли малины, виден край запущенной теплицы, вдали – темная кромка леса. Небо присутствует, но не выдает себя. И я тоже не выдаю себя, сижу тихо. Может быть, место и остается как слаженный, складный географический образ (а это иногда – синоним и даже «гарант» вечности), когда ландшафт расширяется безмерно, бесконечно пространственным временем, затихающим и исчезающим на безмятежном дачном крыльце.

Земля и дело. Вот внутренняя связь, отторжение которой порождает иногда безвестность и безместность места, ландшафт которого онтологически «зависает», застывает, разжижается. Осмысление земли – здесь, сейчас – как места – есть первоочередное дело.

«Земляное» дело – как дело, «завязанное» на пространство, которое есть работа и забота по устроению и размещению взглядов, запахов, звуков, чувств, эмоций, мыслей. Возделывание земли пространством прочувствованным и промысленным, становящимся пространством географических образов. Если здесь и есть воля, то это воля к географическим образам, которыми земля опро-странствляется как конкретное прожитое и пережитое бытие.

Внутри дощатого дачного туалета на границе дачного участка. Слышны разговоры на соседнем участке, звяканье ведра, лай собаки, иногда это неразборчивые звуки, иногда вполне понятные обрывки разговоров: про собранные огурцы, про подсыпку печка в дачном проулке, про полив грядок, да мало ли что еще. Это звуковое пространство плотно, насыщенно, органично; звуки соединяются в сгустки растягивающегося протяженного времени, чья пространственность не подвергается сомнению. Проще говорить, конечно, о дачном звуковом ландшафте, но здесь есть еще и некая образная экзистенция, сотворяющая прозрачную объемность и ментальную напряженность пограничного пространства, заключающего в себе ландшафт, но и превосходящего его.

Гений проникает в место и проникается местом; происходит расширение места, не представимое ранее. «Напряженность» пространства возрастает; «здесь» становится «здесь-и-везде»; ландшафт приобретает экстатические черты. Вообще, гений размещается своим собственным пространством, «размечаемым» как место гения. Но так возникает аффектированное место, аффект места, не замечаемый большинством местных жителей. В сущности, этот аффект места, за который «несет ответственность» гений, и определяет экспансию «быстрых» и действенных географических образов, неожиданно (казалось бы) преображающих местную действительность. Место оказывается в пространстве, слишком поначалу «глубоком» для него – а затем оно научается «плавать», разрастается, становится «плавучим», зарастает этим почти внезапно обретенным за счет и на счет гения пространством.

Острые перистые розовые копья – закатные облака. Круговерть, карусель розовато-желто-малиновых оттенков. Надо ли говорить, что расстояние до неба измеряется пространством облачных образов, образов-облаков? Но и само небо есть облако-образ, то пространство изменений, которое можно «поймать» лишь сочинением, поиском, обнаружением фантастических форм, ландшафтов, описывающих внутренний мир психологических состояний, событий, аффектаций.

Беспрестанные трансформации вечерних облаков заставляют постоянно вертеть головой. Основная проблема: эти облачные изменения не учитывают пространства моего кругозора – но в то же время они создают ракурсы, точки зрения, образные полости для «раздвигания» ландшафтных стереотипов; земные образы питаются небесной пространственной энергетикой.

Музыка – прекрасная, неожиданная, классическая, авангардная – вызывает желание разметить ее как метагеографическое пространство, обладающее структурой, скрытой «пружинной» энергией, некоей энтропией. Музыка увеличивает, расширяет любое пространство, но так, что это пространство оказывается внутренним, глубинным, потаенным.

Напряженность ментальных пространств, вторгающихся друг в друга, взаимодействующих, отталкивающихся, проникающих. Эта напряженность не внушает доверия к ландшафтам, приоткрытым для отдыха, расслабления, всевозможного участия и приятия. Но в не меньшей степени стоит говорить о необходимости, об участии ландшафтных участков, фрагментов напряжения в порождении новых, аффектированных пространств, нацеленных на расслоение, расширение, раздвижение мест, не видимых, не чувствуемых до того как географических образов.

Звуковой ландшафт принимает на себя и в себя те образы мира, которые кажутся наиболее мягкими, естественными, органичными. Он становится, развивается, формируется как поле простейших рецепций, реакций, переживаний, призванных «округлить» первоначальное пространство экзистенции, придать ему непосредственную топографическую образность.

В пространстве музыки сочетания мест-мелодий, мест-контрапунктов приводят к резким, как бы внезапным изменениям образов-направлений, образов-дорог, своего рода Дао всего музыкального ландшафта. Рельеф музыки есть построение звучания, звука, с одной стороны – а, с другой – предвосхищения слуха, слуховых ожиданий, внутренних слуховых образов, ориентированных на ритмические колебания воздуха, как «овраги», «равнины», «горы», «долины». Музыку можно отнести к пограничной геоморфологии образов воздуха, как бы застигнутых на месте / местах звуковых «преступлений».

Сквозь пелену, завесу мира. Взгляд из сарая сквозь кисейную занавеску от мух – вовне, в открытый мир открытой двери. Все события, действия жаркого летнего дня: ветерок, далекие крики, металлический стук, лай собаки, фрагменты разговора, сосредоточенный ребенок в песке – предстают не только сценой далекого, отдаленного пространства, но шевелящимся, двигающимся временем, обретающим свои точные пространственные координаты благодаря дверной кисее, занавеске, легко колыхающейся. Так достигается отсутствие самого мира; вернее, он темпорально обретается как свое собственное рас-стояние.

На ветке времени. Наручные часы, висящие на ветке мертвой сухой яблони. Буквально физически ощущаешь, как в ажурном прозрачном воздухе висит время, оно стоячее, почти остановившееся, и оно не состоит из мгновений; это густой, жутко плотный, сверхплотный кусок пространства, его «черная дыра».

Геофотография «назначает» образы конкретного, подробного Бытия на места, бывшие не занятыми какими-либо осмысленными, заполненными пространствами. Суть ее – в занятии привычных, традиционных ландшафтов силами эсхатологических световых пространств, не подозревающих о всемирном тяготении банальных, пыльных, статичных мест друг к другу.

В проблеме ассоциативного ландшафта можно увидеть смешение очевидных психологических ракурсов и подходов с естественнонаучной пытливостью, даже – парадигмой. Здесь стоит обратить внимание на то, что сам ландшафт признается вполне воображаемым конструктом, однако его репрезентации должны выглядеть весьма по-позитивистски и материалистично. Нет ли в таком случае ментального разрыва между действительным местом (место-как-оно-есть) и пространством, обеспечивающим, заключающим в себе состояние и событие этого места?

Улица притягивает не только возможностью фланерства или многолюдия; она доставляет или предоставляет вышедшему на / вошедшему в нее те ландшафтные способности, которые недоступны сидящему дома или на вершине горы. Уличный пешеход имеет (фактически не заслужив их) образы ландшафтных движений, судорог, танцев, позволяющих достичь внутреннего телесного баланса – баланса между телом как образом собственного движения, встряски и телом как местом идеального проспектив-ного и проективного пространства, фиксируемого неспешной / быстрой / спокойной / подпрыгивающей (нужное подчеркнуть) походкой.

Доски, прислоненные под углом к стене комнаты деревянного дома. Сам этот наклон будирует, будоражит мысль о пространстве нестандартном, наклонном, подвижном. Но в то же время образ силы тяжести становится столь выпуклым (хотя доски неподвижны), что хочется нарушить равновесие досочной «действительности», дать ландшафту обрести самодостаточный образ горизонтали, равнины, плоскости. Но деревянный дом не склонен к ландшафтным насилиям, резким и невыдержанным ландшафтным эксцессам; он есть осколок истинного древесного бытия, не различающего пространства наклона и покоя, но принимающего любые образы силы тяжести как имманентные, внутренне органичные уземленному, заземленному, окорененному, укорененному месту.

География искусства, понимаемая как проверка пространственных сил натяжения и напряжения между творческими центрами и творческими местами, но также и между творческими личностями, творящими произведения искусства без отрыва от ландшафтной оптики, а, вернее, в форме уникальных мест-потоков, мест-образов, распространяющихся и расширяющихся дополнительными и все же чрезвычайно важными пространствами личностного и суверенного бытия. По-другому: в географии искусства определяется каждый «нерв» нового ментального пространства, когда рождается произведение искусства, опро-странствляющее себя в ландшафтах, существовавших до него, «до нашей эры».

Распад неба, движимый

Довольством и рассудочностью горизонта;

Расширение земли, прощаемое

Дорогами, расплывшимися в вечность;

Линия дома, устоявшегося

Ландшафтом, опредмеченным местом.

Как сердцевина роз, отмена

Воздуха, дышащего временем жары;

Как удар лопаты, восхождение

Взгляда, не замечающего нежность песка;

Как резкость письма, разрыв Ветра, лопающегося горохом дождя.

Провинциализм «раскрывает двери» всякому Бытию, как бы испуганному пространством – вернее, его возможностью создавать, формировать сгустки центров, ядер, стягивающих и втягивающих в себя живую плоть удаленных мест и самостийных ландшафтов. Однако становление самого провинциализма позволяет увидеть пространство как «чистую» телесность», располагающую места как географические места простейших эмоций, чувств, мыслей.

Жестокость жестких, почти жестяных, фигурно вырезанных густо-зеленых листочков розы. Роза пластает, режет, размякший воздух своими острыми целенаправленными листьями, творя собственную эсхатологию растительного пространства, покоренного твердостью и красотой соответствующей ландшафтной воли – а, может быть, и свободы.

Регионализм снимает с пространства «кожуру» осторожности мест, районов, территорий, старающихся как бы размазать собственные ландшафты вне времени какой-либо эпохи. В сущности, регионализм не стремится к порождению конкретной метафизики территории – он лишь определяет рамки, фреймы пространства, округляющего, образующего, видящего свои собственные очертания и конфигурации.

Место оставляет шансы пространству раскрыться внутренним ландшафтным разнообразием. Оно – если говорить начистоту – превращает однообразные и унылые протяженности в траектории пространственных событий, обязанных бытию прежде всего благотворным сосуществованием совершенно различных экзистенций. Место – событие пространства, в котором ландшафт находит себя как несомненное, укорененное и полное бытие-здесь.

Китай – цивилизация, не видящая пространства вне общего, высшего ритма Бытия; отсюда и отсутствие пространства как ландшафтной основы временных последовательностей. Предлагается просто-таки ментальный разрыв между насыщенной пустотой Неба и банальной размещенностью Земли в сакральных геометрических конструкциях. Но это же дает Китаю как цивилизации право и силу на чистоту и красоту метагеографических построений личностных и коллективных миров.

Жизнь – это соглашение между Бытием и его коррелятами, пространством и временем. Но главное: распространение, продолжение, воспроизводство жизни означает развитие и «раскручивание» протяженности как атрибута некоего глкбокого, серьезного «механизма» Бытия. Пространство должно как бы само себя видеть посредством постоянно нагнетаемой и разрастающейся протяженности – наиболее явного символа экзистенциальности самого Бытия.

Китайская мысль поглощает пространство как ненужную достопримечательность бытия, не ориентированного на резкое разграничение и отдаление Неба и Земли. В ней всякое место обретается и утверждается с помощью ритмических структур-событий, соответствующих всякий раз образу пространства-времени без ландшафтной судьбы. Тем не менее, географические образы формуют и формируют китайскую мысль как трансверсальную ментальность, расширяемую любой графической инновацией, находящейся в поле притяжения Земли.

Дождь как аффектированное событие пространства. Линии водяных струй не нарушают общей картины дачного пейзажа (открытая теплица, валяющиеся на траве игрущки, куча песка, полузаброшенные грядки), но рассекают, разделяют тело ландшафтного бытия на фрагменты вполне целостных географических образов, важных самих по себе. Может быть, дождь – гео-поэтическая картина распада неосмысленной дотоле местности, становящейся дождем, через дождь, сквозь дождь своим собственным дистанцированным образом. Дождь: это когда бытие пытается «потрогать» самоё себя посредством «влажной» телесности ландшафта.

Дождь, Средоточие пространства, Повисшего на водосточной трубе

Ассоциативный ландшафт растворяет пустоты и лакуны несосредоточенного, полузабывшего себя пространства, формируя пределы тех протяженностей, которые обеспечивают необходимые для ощущения полноты сущего образные дистанции. Места творятся как ассоциативные ландшафты лишь в том случае, когда время осознается как безусловная локальная уникальность или особенность.

Напитываться пространством – значит пытаться разместить самого себя как «ландшафт» – ландшафт, чей дискурс есть перемещаемое по ходу дела, по ходу пути, путешествия вúдение границ мест, не обладающих этими границами «изнутри» (их нет). Другими словами, нужно опространствлять свою траекторию движения, как бы вырезанную, вынутую предварительно из времени самого ландшафта (как если бы я ехал в автомобиле с тонированными темными стеклами, меня внутри не видно, но я вижу снаружи всё).

Ночное небо, чья глубина, бесконечность, длительность разрывают континуум бытия на отдельные пространственные анклавы забытья, безбытия, небытия. В ночном небе взгляд обнаруживает предельно внутреннее пространство, в котором проникающие острия звезд, тяжелые темные облачные массивы, неестественная желтизна полной мышино-сырной луны раскрывают природные длительности как очевидные и бесспорные ментальные протяженности.

В сумерках китайской каллиграфии. Тут уже нет речи о ясной и безупречной графике плоскостного и растекающегося во все стороны вúдения; это, скорее, видение полупространственных, полувременных образов, организующихся траекториями кистей, росчерками туши как металандшафтные конструкции, долженствующие показать и представить пространство вне бытия, пространство после бытия. И так-то китайская каллиграфия утверждает протяженность и длительность любого места, собы-тийствующего самому Бытию.

Крыши домов и сараев, уверенные и неуверенные, ржавые и хорошо покрашенные, блестящие и не очень, прохудившиеся и совершенно надежные. Закрывают ли они от Неба, или же они приоткрывают плотную сущность Земли? По крайней мере, крыши декларируют своим присутствием, своими разнообразными очертаниями подлинную геоморфологию срединности, промежуточности, перевальности, передышки; их можно трактовать как географические образы окаменевшей, застывшей невесомости, дающей знать о тайных, скрытых связях Земли и Неба.

Ветер важен не сам по себе, но как отсутствие небесно-зем-ной гармонии, постоянства, устойчивости. Он обнаруживается пригибающейся травой, шелестом листьев, улетающей газетой, внезапным холодком потускневшего фрагмента Бытия. Но есть ли он непосредственный, прямой разрыв Бытия, или только лишь метафизическое свидетельство хрупкости внешне спокойных и устойчивых ландшафтов? Может быть, ветер диктует – так или иначе – рельеф и трансфигурации воздушных пространств, обреченных тем самым быть косвенными указаниями на сложные, непростые ритмы метагеографических длительностей и протяженностей. Время, чувствующее свое «тело» как очевидную ландшафтную лакуну, прореху, пустоту – вот ветер как метагео-графическое событие.

Ландшафтная полнота как символ пространственной поверхности, обозримой сразу со всех точек зрения, из всех мест, составляющих своими образами расстояние идеального ландшафтного взгляда и чувства.

Русское мышление рассматривает пространство как возможность средоточия ментальных образов, описывающих расхождение, отдаление мест и местностей, которые представляют собой замкнутые событийные точки – топосы, лишенные классической ландшафтной оболочки.

Пространство в русской мысли обретает свои корни там, где Бытие упирается в становление пустотности полуосвоенного, недоосвоенного, параосвоенного ландшафта, не управляющего своими образами, а «разбрасывающего» их беспорядочно как непоследовательные и «недоделанные» события. Бытие-здесь не размещается как онтологическое рас-стояние Бытия-там; они одновременны, но тем самым временные длительности скрадываются, распадаются, превращаются в протяженные сосуществования здесь-и-всегда.

Сидя у окна с книгой. Игра утреннего солнечного света, ветреных лиственных теней на раскрытом книжном развороте – среди букв, слов, предложений – на поверхности объемной, допускающей перетекание дрожащего, изменчивого, подвижного, солнечного света в пространство уютного и светлого текста, переливающегося в шелестящих лиственных тенях, «командируемых», посылаемых через окно покачивающейся молодой березкой. Может быть, это «срединное» пространство еще шире, объемнее – за счет сохранения, преображения летящих, возникающих, исчезающих трансфигураций светотеней уже в самой записной книжке, где я пытаюсь нащупать, зарисовать некие образные иероглифы обживаемого места. Свет полощется сквозь листья на моей руке, на движущейся по строке авторучке, пространство самого места географизируется ландшафтной стенографией образного потока, округляющего, сферизующего со-бытие Бытия.

Окно исторгает из себя пространство, заключающее уместность всякой пустотной, опустошаемой экзистенции. Любое существование «через» окно, посредством окна – закрытого, открытого – обнаруживает свое собственное отчужденное, дис-танцированное вúдение – таким и только таким географическим образом, ограниченным и отграниченным от внепространственного и вневременного поначалу Бытия.

Опространствление Бытия – вот что интересует меня. Как Бытие может становиться пространством, где вновь возникающая геоморфология дает право бытийствовать географическим образам, или же способствовать «ландшафтизации», ландшаф-тизированию проживаемого, переживаемого, проходимого времени? Вообще, в целом: стоит ли бороться с пустотностью, «ни-чтойностью» Бытия посредством ее отрицания, отвержения как простого и обыденного рас-стояния, взятого в процессе его преодоления?

Старая садовая тачка в траве, с пятнами ржавчины на дне, рядом с яблоней. Образ полузаброшенного Бытия, окруженного пространством деловитости, отчуждения, равнодушия. Как быть с этим ландшафтом, в этом ландшафте без места, специально «оборудованного» обжитостью, освоенностью, прирученной невзначай пространственностью?

Маленький мальчик сидит в песке, пересыпает в ладошке песочное Бытие. Никого поблизости нет, послеполуденный покой, забвение времени, забытье пространства. Ландшафт есть одиночество сосредоточенного взгляда.

Порядок вещей – как он был увиден впервые. Пространство бегущего самозабвенно ребенка – как оно было пронизано светом. Время мокрой утренней травы – как оно было охвачено жизнью.

Я нахожусь в сердце пространства.

Театр Чарльза Дарвина

Воскресенье, суббота, выходные. Немыслимое спокойствие, невозможное в присутствии осени, домашнего хаоса, детских криков и смешных разговоров. Короче: спрятаться некуда, остается только созерцать внутренние сферы доматериального, воздушного опыта.

Ощущение каменного мешка, забытость, заброшенность. Кругом книги – великолепные, качественные, классические, современные. Библиотека внушает иногда неоправданные мечты, но чаще – веру во всесилие графических знаков, письма, текста –

направленных в пространство ожиданий, предуведомлений, преддверий.

Не полагая открытий вовне, но и не числя их внутри, в некой внутренней полости сознания. Духота настоящего есть охват времени как географического открытия, как того, что раскрывается разом, во все стороны прошлого, а будущего еще нет как сочленения радужных проектов и пессимистических, эсхатологических опасений. Так проявляется простота столичных и псевдостолич-ных буден, в центре какой-то, может быть, ничьей истории, растерянной множеством бесхарактерных и бесхребетных, раскатившихся как горошины в разные стороны, событий.

…Но и не полагая сомнений, расстройств по поводу окружающего меня самодовольного, хаотического ландшафта, пышаще-го жаром уже прошедшего, уже проезженного, проплытого времени. Ведь весь эпос вечности и состоит-то из микроскопических мелочей незаметных для самого себя решений, поворотов мысли, случайных сиюминутных взглядов и настроений. Но тогда и не стоит переживать: само пространство, растекаясь временной случайностью, думает, воображает мной – и всяческие многозначительные онтологии ландшафтов тут ни при чем.

…Но и так – как если бы я мог залучиться поддержкой сокровенного, упрятанного хорошо места, его ауры – стоит ли говорить о времени, облегшем, охватившем почти весь расширившийся донельзя горизонт бытия, горизонт нескромного шевеления желаний, устремлений, мечт, вожделений? Время не может быть формулой упрощенного мусором размельченного бытия ландшафта. Проще сказать: разместить бытие невозможно, не рискуя тяжелой потерей расходящихся, разбегающихся временных интервалов, сопутствующих ландшафтных ритмов и сотрясений. Так-то место обращает вспять течение незаконного, полулегального бытия, чье пространство – вне справедливости ландшафтных кругозоров и окоемов. Пятно времени лишь самым крайним краем застигает, захватывает место пребывания уходящей мысли, воображения, не видящего границы бытия с самим собой, грани-цы-между-собой. Быть внутри места – не значит быть умещенным в бытии, размещенным бытием.

Устать как бы сразу – увидев полет бабочки, стремящейся в потоки восходящего пространства, воздуха, не таящего свою ландшафтную, небесную мощь и силу. Невозможность подняться вне места, означенного как место воздуха, как точка и локус, отягощенные очертаниями бесцветного и незаметного в своем неразличении (самого себя) бытии. Так вот: ожидание простора собственных решений на фоне упавшей бабочки с поврежденным крылом, осыпавшейся пыльцой, еще подрагивающей безнадежно – это ожидание затягивается пасмурным серым небом, тянущим одеяло географического воображения к месту, где полет, взлет, парение смотрятся как простейшее течение, перетекание самого тела уточненной точечной мысли.

Не требуя ландшафта – скорого, с пылу с жару, самодовольного, самоуспокоенного.

Не требуя ландшафта отчаянного, фронтирного, зависающего на лету, «гусарского».

Не требуя ландшафта сосредоточенного, углубленного, медитирующего – короче, может быть, «фрактального».

Пытаясь осознать ландшафт-как-он-есть, ландшафт как мысль, приземленную своей собственной небесностью.

Пытаясь научиться ландшафту как школе размещенного кругозора – окоема, раскинутого протяженностью и пространством внутренней перспективы.

Пытаясь воображать ландшафт птицей, севшей на качающуюся ветку собственного бытия-полета.

Ландшафтом заземлить ток сумасбродных облаков, затеняющих рельеф самого воздуха.

Продвигаясь по городу моих рассуждений и предположений. Разбитый асфальт, мусор на каждом шагу, толпы разлитого равнодушия.

Не смущаясь, не отрицая среды полной пустоты, улиц растянутого, как плохие чулки, сожаления; окон скукоженных домов, не держащихся за свое – якобы – место.

Сосредотачиваясь сплошным шумом жаркого, потного, суматошного городского лета; говором тающего цветного мороженого, обрывками наглых автомобильных междометий и глосс.

Город, чудовище всех бездонных поколений укрощенного – временно – пространства; пространства, чей миф не стоит и шага почти остановленного открытыми горизонтами бытия.

Горизонт – забытый, загубленный, заслоненный нахрапом места, не обладающего никакими регалиями предельной про-странственности.

Здоровенная трехлитровая пустая банка на балконе – стоит как совершенная китайская ваза, самоценная в своей единственной размещенности на фоне беспорядочной улицы внизу, сознания, обретшего свое неразменное пространство; вдохновения ландшафта, просвечивающего очень ясно и точно сквозь обычное зеленоватое стекло.

Театр Чарльза Дарвина

Висение, повисание на нитках Бытия. Воздух бытия осознается в этом повисании строго по вертикали, вращаясь, как цветной продолговатый детский кубик. В сущности, и вся жизнь может расцениваться как вращающийся, застывающий момент нематериальной, воздушной точки зависания, восторга, восхождения.

В «Происхождении видов» Дарвина заметно стремление автора раскрыть свою собственную пытливость посредством обращения к дискурсу, чей облик напоминает не столько картезианские протяженности, сколько глубокие, глубинные земляные шурфы, некое ментальное почвоведение, в котором всякая мысль расширяется, как ни странно, оригинальным утончением, уточнением, дополнительной вертикализацией, захватывающей и пространство научно-письменной наррации. Текст Дарвина «плывет», будучи географическим образом речного течения, направленного в каждой точке одновременно и «вперед», и «назад».

Стена дома наискосок, под лучами низкого вечернего солнца. Отколовшиеся мелкие плиточки, лакуны старого крупитчато-серого «бетонного» покрытия. Не архаика и поэзия разрушения и запустения, но барельефный ландшафт мелкого неизвестного мира – не инопланетного, а земного и трансверсального. Это просто топографическая карта пространства, не сильного прорастающей острой сорной травой, а гордящегося застывшей пеной стенной вечности, вообразившей себя образом быстротекущего времени. Шероховатые тени, плоящие вечернюю стену как место, лишенное благоприятности эмпирического комфорта, удобства, отдыха. Я всматриваюсь (тщетно) в эту стену, надеясь с вечерними тенями увидеть скрытое гнездо сумерек и утерянную границу осенней ночи – ночи, воспользовавшейся разнеженностью и просторным, раскинувшимся бесстыдством бабьего лета.

Сцены драматической игры-борьбы живых организмов в «Происхождении видов». Это-то и есть драматическая топография жизни, обреченной растекаться, раздваиваться, разлагаться и в то же время обретаться пространством волнового движения, турбулентности, беспокойства, поддерживающего внутренний разум и осторожность бессмысленной и немыслимой «природы». Как развивается тело, его органы, приспособления, как изменяется среда – по сути, то же животное тело, воображающее себя экзистенцией или мощью самого рельефа телесных инспираций и замыслов. Лист, волна, океан, дерево – живость и живность пространственных устремлений внутрь образа самодовлеющего и трепещущего животной мыслью тела – тела, опутанного нестабильной и неуверенной в себе протяженностью. Тело как образ пространства без образа.

Выпуклая, самозваная вещественность осеннего кленового листа, лежащего на тропинке. Выгнутые вверх, растопыренные края багряного с прожелтью листа, обреченного на прямую жестокость и жалость приспущенного театральным занавесом неба.

Вообще, сцена первоначальной осени грешит напыщенным мелодраматизмом пейзажно-пасторальных обещаний, чисто пространственных в своей растительной основе уговоров. Лист этот не стоит брать, лучше его оставить посреди тропинки, давая серьезный ландшафтный шанс проявленным на земле древесным корням, трухе, брошенной сигаретной коробке, просто необязательному в своей повсеместности мусору – шанс поймать невзначай свой псевдоосенний образ, угрожающий и поныне безмятежному спокойствию летних прогулок.

Дробление беснующегося бесстыдствующего бытия осенних листьев воинствующей телесностью самовлюбленного ветра – Нарцисса пространства, не знающего, а тем самым и не теряющего мест цепляющейся за незначительные земные подробности памяти.

Попытки затерянных местностей – мест, обнаруживаемых как бы с изнанки внешнего прозаичного пространства-реальности. Но это не Зазеркалье Алисы, ибо такие местности затеряны лишь в моих внутренних ландшафтах, а на поверхности судьбы они – всё те же пути, тропинки, дороги, улицы – ясные и четкие в своей топографической предрешенности.

Неоткрытая дорога на фоне заброшенности самих событий – псевдоактуальных, «горячих». Бесхозные ржавые бочки чуть вдали от обочины, непонятный металлический ангар, внушающий чувство ландшафтного столбняка. Но расширенное солнце светит как бы назад, в поля пресловутой памяти, в прошедшее, давая знать, что пространство лишь залегло в засаде, прикрываясь сантиментами кем-то или чем-то покинутого места.

«Подземный Урал» 1920–1930-х годов: Цветаева, Вс. Иванов, А. Введенский. Чувство Урала, Урала-как-горы в онтологии. Онтологический Урал.

Осенние листья, лежащие там и сям, цветущие там и сям на приветливом асфальте, в утреннем или вечернем освещении холодеющего пространства бытия, не замечающего укорачивающихся сроков воздушных импульсов, воздушных соков тех или иных мест, мест-событий. Может быть, неясные шумы за сценами самого ландшафта, отдаленные тени суетных газонокосилок, люди, идущие пространствами-коридорами внесезонных переживаний – почти вечных разноцветных страстей – все они находятся в прожилках кленового или дубового листа, чья гео-архитектура предполагает членение, разделение душевного мира на районы осторожного присутствия осеннего неба внизу, под ногами, между складками повседневного ритма развалин – развалин преждевременных воспоминаний и подробностей о снах лежащего навзничь пространства.

Раздавленный автомашиной голубь при въезде на территорию обычной средней школы. Дети с родителями, обходящие драматическую точку пространства, место бессмысленной кровяной массы, иллюминатор ментальных наслоений, срезов обходных путей и маршрутов, спасающих нависшую пустоту, разутюженное ничто жизни-ландшафта, жизни-образа, расстилающегося сырым песком неосознанных здесь-и-сейчас утрат.

Революция протяженных скользящих огоньков-жучков в неуверенной фонарной полутьме загруженной городской автострады. Здесь нужен взгляд с хорошо размещенного вечернего холма, возвышения, складирующего зрительные ощущения, образы, ракурсы как кирпичи сконцентрированного, сосредоточенного воздуха, заменяющего собой полуспящее пространство пешеходных промежутков, парковок, продуктовых киосков. Убедительность нарастающей ночной тени домашнего неба, прирученного, приманенного радостью-тяжестью скромных, полуукрытых сумерек, влажно-ленивым мерцающим светом чернеющих луж.

Нарастающая темно-слепая тесная нежность неба. Граница ночи отдана тающим фрагментам погибающего цвета, всей своей органикой настаивающего на плоскостных конструкциях, хлипких, хрупких, невесомых сооружениях пространства дали, отдаления, растворения.

Ментальное давление прошедшего лета – со всеми его излётами дачной трухи и чепухи, зелеными обрывками словесной, чудесной, летящей паутины неслышной пространственности бытия.

Вот так, улиткой собственной судьбы познать иронию деформированных, депрессивных поначалу горизонтов – не утерянных, но забытых чьим-то необходимым присутствием. Растяжение и прозрачность образа пути даруется лишь ясностью и четкостью внутренних ландшафтов, лиц какого-то другого бытия, живущего запущенным, заросшим, однако неотразимым садом чужого, чуждого и отчуждаемого каждый день прикосновением пространства.

Улица как прощание долгого пространства с самим собой, с продляемым, длящимся донельзя шагом; как расставание с тишиной затаившегося во времени до-истории дома; как тающая география голосов случайной, диковатой, туманной толпы. Улица – место, не терпящее китайских церемоний вечности.

Золото прокалывающих, укалывающих пространство вездесущих тропинок, троп, проселочных дорог – окружающего заспавшееся событие времени. Расцвет вздрагивающих спозаранку недалеких, не достигающих самого места веток, разросшейся, заполонившей всё крапивы. Поворот, мостик, полусгнившая завалинка, заболоченная речушка, текущая мимо места, поверх ландшафта, внутри пространством забытого горизонта.

Вода и гений: Андрей Тарковский – зыбкая неустойчивость бытия.

Краски осени проданы за бесчестие раскинувшегося бесстыдно телесного упругого кругозора. Невесть откуда взявшиеся заневестившиеся рдяные, охровые, лимонные, бездонные линии, окружности, рельефы, сферы самоуверенных, самостоящих, самостоятельных образов. Сюжеты ломаных чувств, скрытых эмоций вертикальных ландшафтов засыпающего, сонного, коченеющего собственными формами времени.

Весь ужас архитектуры состоит в разъединении пространств состояний, событий на ячейки беспамятства мест, в которых тонут островки автономного самозабвенного бытия.

Тотальная темень черного бесконечного снежного поля февральским вечером. Поверхность расширяющегося безгранично воображения, скользящего, падающего, утопающего, застревающего, пробирающегося самой еле искрящейся телесностью затопленного темнотой и тошнотой пространства.

Я хочу быть героем пространства, захватчиком, оккупантом всех мест сразу, становящихся тем самым ландшафтом и рельефом географического образа бестелесного тела окончательно и бесповоротно уточненной карты законного бытия. Быть – значит размещать и размещаться одновременно.

Пространство и симультанность мест, захваченных географией самого бытия.

Поезд как субстанция энергетического, подвижного ландшафта, чья «кожа», поверхность подвержена волнообразным изменениям, творящим «пробегающие» мимо места, станции, платформы, реки, города. Поезд как со-творение пространства и образа, размещенных друг в друге, друг другом.

Отказ от очевидной последовательности мест, ландшафтов как неуловимая эротика разбегающихся, размножающихся пространств, воображаемых походя, «на бегу», с ходу.

Чернила ночи плотно облегают тело свернувшегося бочком, съежившегося ландшафта, чьи пространственные амбиции не простираются теперь дальше образов теплой норы, уютного дома, самомыслящей сферы, «соляриса». Образ, мысль есть идеальное тело, окруженное, стиснутое ночью не видящего себя пространства.

«Поезд идет на Урал» – в этой фразе заложен расстилающийся, разворачивающийся по параболе смысла образ напыщенного, насыщенного горного, горно-лесного энтузиазма, но также – ментальный пейзаж геоистории, ждущей и готовящей свой «подземный» евразийский успех, свой успешный локальный миф, движущийся, рассказывающийся как юго-восточный ориентир центра всех возможных земных событий – естественно, в присутствии неба.

Ландшафт есть абсолютизация самодовлеющей телесности, когда пространство становится образом сокровенного чувствилища Неба, соразмерного внутреннему идеалу Земли.

…И вот, когда время становится равнозначно, равнообраз-но самому себе, тогда появляется уверенность в самом пространстве – оно находится там же, где я, и оно есть моя ландшафтная экзистенция, мое место в моем бытии.

Легкий крен массивных горных систем и кряжей – туда-сюда, туда-сюда. Легкий крен пассажирского поезда на выпуклых, изящных изгибах пути – туда-сюда, туда-сюда. Легкий крен географических образов бытия-в-пути, пути-в-бытии – туда-сюда, сюда-туда.

Голос пространства достает, достигает границы вечности там, где она уже растворяется в осеннем низком солнце волнистых пего-разноцветных равнин, «намекающих», напоминающих о проходящих, звенящих отдаленно, вдалеке горных, холмистых временах – когда горным кругозором воображалось место настоящего ландшафтного времени.

Листья-копейки осенних берез. Они размыты в воздухе и воздухом как древнее золото прошлых пространств, память которых вдруг, внезапно вспыхивает, светится, мерцает местами строго, точно, безукоризненно увиденного локально-ностальгического цвета.

Лежа в купе вагона, на спине, вижу столбы электропередач, движущиеся, проносящиеся на фоне неба, облаков. Небесные железные дороги, но все это вверх тормашками. Ощущение событий неба как просто взгляда вверх, поверх путевых состояний сознания.

…Но чистое звучание леса отдается протяженной поверхностью интровертивного, неясного в экзистенциальной перспективе пейзажа – пейзажа, застигнутого голосом, голосами других пространств, не имеющих здесь своего очевидного, очерченного рельефным воздухом со-бытия, места.

Ясно видимые дюны параллельных тонких морщин на лбу наследуют пустынному ландшафту сухой отточенной «песчаной» мысли, полагающей себя пространством суверенных и аутентичных географических образов. Физиогномика пространства есть не что иное как последовательности природных ландшафтов экзистенциальной телесности, движимые «покоем и волей» мнимой пустоты мысли-места; место мысли совпадает здесь с самой мыслью о месте.

Кажущаяся бесконечность собственной жизни в детстве и юности продолжается-таки впоследствии пониманием безусловности и обязательности конкретных экзистенциальных пространств и соответствующих им стратегий: всякий ландшафт обязан своим происхождением образам-истокам жизни как великой пространственной метафоры Бытия.

Кристаллическая структура осени, воображаемой как грани, сколы, лучи отдалённо-ландшафтных плоскостей, которые развиваются, раскручиваются, развертываются, распространяются некой скрыто-пружинной силой, энергией наращивания самого пространственного образа, его протяженной холодяще-влажной ясностью и растекающейся-распадающейся очевидностью.

Воздушные силы пространства захватывают унылые, бесконечные серые холмы внутренних ночных концлагерей, зон. Поднимаемые еще не проснувшимся, заспанным ветром всполошенные темные хлопья белых ночей протяженной вечностью растерянности, не осязающей былых времен спрятанного рыжей полегшей травой пейзажа. Что не останется здесь – место, раскрашенное туманом псевдомолочного утра, затопленное дикой жидкостью, ярым потоком ландшафтов-без-снов, бессонных равнин, размываемых атопическими панорамами захватывающей саму себя, безразличной своим собственным кругозором пустоты. Ничто не есть оконтуривающий свою карту тотальный географический образ.

Может быть, Тёрнер

Стоял совершенно выпуклый блистающий день, и осень диктовала багряно-лимонную геометрию уже расчисленного предстоящей зимой пугливо-сумеречного образа залегшего в уютные моменты самоварно-чайного бытия пространства. Был абсолютно округлый день торжествующего собственной призрачно-проникающей протяженностью ландшафта. Шло и опространствля-лось мое маленькое, свернутое, собранное, сосредоточенное бытие-в-осени.

На окраине какого-то другого бытия; в пространстве, не означающем любые, претендующие на регалии и ритуалы центры; в месте, воображаемом вне притягиваемых друг другом, друг-задругом границ. Из бытия в бытие – как путь без права спокойно путешествовать; может быть: пытаться опространствовать само пространство, не боясь тавтологий, тождеств, повторов.

Темный воздух галерей ночи, охраняющих незаслуженный покой умиротворенных своей собственной торопливой, поспешной топографией ландшафтов.

Расширение невидимого слабого ветра, касающегося образов листьев, дорог, горизонтов.

Предсказуемость тающих символов растущей, претворяющейся, удаляющейся неверными сумерками ландшафтной уверенности бытия – млечной, влажной, тревожащей, осторожной.

Рекой назначено продолжение водяной пространственности «стеклянных», капельных, струйных оснований, удостоверений, доказательств, устремленных в расплывающуюся, переливающуюся графику временно размещаемой – прямо посреди бытия – незамеченной небесно-земной сферической вечности. Потоком ласкающих лоно засыпающего дна, бездны оплывающей саму себя жизни, формуется, пишется, течет безумное забытое небо – без берегов бесценного охрой, лазурью, зеленью бытия.

Бесцветие окоемов триумфальных путешествий, вспоминаемых чередой мест, людей, облаков. Окруженный своими образами, я выхожу в дорожную, пыльную, теряющуюся память самовластного пространства, становящегося великой цивилизацией географических образов – протяженных, расширяющихся, имперских.

Течение лет или огромные морские пространства раздвигают возможности тех неясных, еле видимых, но четко осязаемых путей, которые пронизывают мир повседневного присутствия острых разговоров, внезапных и неоправданных уходов, незаслуженных бедлендов сиюминутных, одномоментных круговращений, просто ступоров тяжелого тягостного гранитного рока; остолбеневшей ничтожеством, ничтойностью места судьбы.

Ветшающее, прохудившееся, худощавое тело дождя, просвечивающее, проглядывающее смазанной, со сбитой резкостью фотографией старинного, покрытого патиной провинциального ландшафта, разреженного, прореженного, очищенного несусветной чудовищной массой застоявшегося прошедшими временами, мифами, видéниями пространства. Дождь, уходящий несбыточным, незавершенным событием обращенного вспять бытия.

Дорога, проложенная почти что в отвесной стене обрыва, как бы соскальзывающая постоянно с оси своего путевого напряжения, отдаленного метагеографического ориентира; дорога, стремящаяся отклониться от очевидной горизонтали разработанного купеческими путешествиями пространства. Дорога вне ландшафтного паноптикума гор-откровений, склонов-согласий, поселений-игрушек, рек-разговоров, лесов-ласок, мостов-ветров, людей-мест. Дорога – пространство, лишенное образа бесцельной равнодушной протяженности; пространство, воображаемое в сходе, соскальзывании, отклонении на обочину обретенного своей собственной границей бытия.

Разрушенные, полуразрушенные, оставленные, недостроенные мосты, висящие в воздухе недосказанных, недодуманных сожалений, упреков, попреков. Такие мосты-руины как древние линии святилищ попутных благоприятствующих ветров, как просто очертания чьих-то забытых часов просчитанной, измеренной вечности. Над пропастью недостроенной вечности лежит, движется, расширяется пространство брошенного, оставленного впопыхах соучастия путевым скоростям-одержимостям, ритмическим постукиваниям рельсовых стыков.

Распад сознания, мыслимый хлебом, едой, вином оголодавшего радостью, приязнью, сочувствием пространства. Ландшафт как предвидение сочувствующего внимательного взгляда; как произведение глаза, чья оптика втягивает в себя струны, натяжения, фигуры, рельефы ментальных желаний сокровенной близи, отдаляемой горизонтами, кругозорами времени-места.

Пульсирующая, нарастающая, грохочущая, обваливающаяся тишина пространств, несущих устои мира, образующих метагео-графию обрывочной, горячечной, безумной речи сдвигающихся, скрежещущих, деформирующихся мест. Ландшафты восклицаний, нервических риторик, блистающих-мерцающих мегаполисов сна. Убранные вовнутрь навсегда горизонты кричащих, орущих лесных далей. Оглохшая тишина остервеневшего шторма, подающего океанское небо в воющей кайме серых волчьих времен. Ветряная аура рыданий, окаменевшего рёва разглаженных и скомканных степных курганов. Комки застрявших в глóтке горловых, спёртых долин застывших, застоявшихся рыков утесов, осыпей, скал. Пульсирующая справедливость метагеографиче-ских оболочек глубинных пространств неизвестности.

Может быть, Тёрнер.

Чертёж лица природы изменялся так скоро, как только могла меняться чудесная пустотность сверлящего глубинного цвета, белеющей растекающейся, саморазбрасывающейся яростной желтизны – яичного желтка вязкого, липкого небытия, проникающего незаметным, вездесущим бытиём пространства незаконного, запредельного, метагеографического.

Белый бумажный лист октября с неверным, дрожащим, неуловимым парусником опавшего, павшего, палого палевого листа. Поле разрыва, расхождения перепада шероховатой акварели искренней осени цвета, света, пространства. Уходящая в сторону глубина плоского пламени заката, выдержанного, растянутого, опрокинутого плёнкой лиловеющего воздуха-воды, каплей невесомого, легкого забвения бытия.

Внутри своего собственного пространства, внутри своего собственного глаза, растерянного сферами растекания исполинского волнообразного цвета-света, цвета-цунами, накрывающего «с головой» возможность спокойного панорамного классического ландшафта. Сфера-труба, нагнетающая динамику, движение, ветер, ускорение, взрыв обезумевшего глаза, заменяющего дальнозоркий или близорукий взгляд потоком неприрученного, дикого, расфокусированного пространства, облекающего, обхватывающего, опространствляющего себя самоё.

Необузданный, неописуемый аппетит глаза, замеченного в съедении, поглощении, пожирании жуткого, обесчещенного пространства, разворачивающегося, разлагающегося кольцами, спиралями пронзительного ландшафтного света – географических образов пространства-цвета, пространства-как-цвета, цвета как «оландшафтенного» пространства.

Тайфун света, застилающий обыденные интерьеры бытия, размазывающий, расплющивающий само пространство неистовым световоротом, круговоротом, цветоворотом.

Пожар пространства, распадающегося дождем, сыростью и паром стремящейся в вязкий и липкий туман вечности.

…И мякоть каменного неба покрывает ландшафт скрывающегося от самого себя взгляда, безвольного тела затопленного безразличным светом пространства.

Расплавленное лето дождя, Дерево моих желаний, Расколотый ветер рая –

Где ты, сухой свет

Муравьиного полдня?

Прорехи невнимательной пустоты, крошащей плотную желтую бумагу пространства, прижатого «спиной» к радости, ужасу, спокойствию цвета – цвета чудовищных времён, вспышек, сожжений.

Струи пространства вторгаются в вечность, не откладывающую на потом влажную зелень и яблочный сок настоящего. Устои, каркас, опоры невинного воздуха строятся, кажутся забытым светом растянутых сожалений. Ложь заданного образом ландшафта бороздит алое поле внутренней веры в любовь не пространства, но подпирающей мир пустоты.

Расстилаясь, разворачиваясь Брейгелем бытия, сосредотачиваясь Леонардо ландшафта, пульсируясь Клее пространственных лакун, рассекаясь Филоновым места, становясь Европой китайского лада. Китаем Европы.

Корабли в отдалении, Появление морских чудовищ –

Появление цвета, Пространство-без-пространства, Свет единой чертой бытия –

Рукопись глаза-кисти.

Записная книжка пространства, расцвеченная, разукрашенная оттисками небесных пустот, провалов, бесцветий, белесых цветков мгновенного, а-временнóго бытия. Пыль мысленной древности потерянного образа, чья география – по ту сторону ландшафта. Дао путешествия состоит в невозможности закрыть глаза бессонного ледяного ветра – ветра утрат, забытья, небытия.

Пустотно-белая горечь кирпичного чая, чьи блики, бульканья, отблески бегут тенями тайных свобод шатра, кибитки, юрты. Теснясь зелено-седыми волнами степной юдоли, решимость пейзажа раскрыться внутренней сферой прищуренного тщательно глаза дарит невиданному пространству время и благодать непредвиденного пути.

Гранёные, искрящие, хрустальные метафоры молодящейся, ледяной еще земли, хрупких весенних зеленей, не верящих плотной тяжести театрального горизонта. Сферические формы воздушных междометий, меж разреженного, освежёванного пространства раскатываются неприличным звоном талой дребедени, мишуры, чепухи, просто залежалого мусора.

Ночь растений – огромная, неповоротливая, неуклюжая, пухлая – взрывается и опадает коллажем клочьев травяного сока, лиственных мыслей, ветреных стеблей сирого бытия. Не сырость шороховатой темени, но чуткость ночного часа сообщает тайному пространственному росту привкус чащобной удачи.

Ускользающая змея неверного чешуйчатого ландшафта, скрывающего пристальность, сосредоточенность, «упёртость»

застывшего в стойкой непрерывной медитации места. Место вне обстоятельств, вне утраченного времени, вне внутреннего пространства.

Округлая усталость дня, линейного времени-корабля, оседающего поверхностью непредвзятых, органичных событий, чьи места, точки, локусы – лишь смещения зацикленного, кру-говращающегося глаза – органа беспросветного, внутрисветно-го, а-светового пространства, сворачивающегося образами узких вместилищ, хранилищ географического разума, разума-тела, движимого внешней телесностью неправильных, кривых, плавных очертаний любой локальной судьбы.

С отрадой в маленькой душе

В воздухе передачи расстояний –

Песок приземлённого доверия

Стелется Скрипит

Пространством

«Религия» пространства, таящаяся мощь внутренней родственной солидарности мест, рождающихся как внезапное откровение посреди путешественной равнины однообразного бытия.

Континентальность – строгость сосредоточенного азимута, нацеленного в пустоту не слышащей самоё пространство природы. Перепады, высокие волны растянутого, полурастерянного бытия, разворачивающегося океаном многовременных, муль-тивременных географических образов, ответственных за разрывы, провалы, пропуски, прочерки ландшафтных письмен и «ци-дуль».

Прекращающееся, застывающее, застылое время, располагающееся в декорациях образа нигде, не дающем сочувствовать месту, облеченному в «тогу» прозрачности, прозрения, небытия. Некогда небытие нигде.

Путешествия внутри воздуха на пределе сопротивления упругих многозвучных ландшафтов; где-то там, где подвешенная к потолку бытия нить путевой жизни подрагивает, вибрирует местом обнаженной путетворящей истины.

Инспектор земных образов

Я нахожу нечто – наподобие языка – нематериальное, но земное, относящееся к Земле. Нечто кругообразное, что, пройдя через оба полюса, возвращается снова к себе самому, и весьма бодро пересекает при этом даже тропики тропов. Я нахожу… меридиан.

Пауль Целан. Меридиан

Нервное пространство неровного выщербленного перрона, холодок мешкотных клубящихся теней, пугливая остановка убегающей поездной гусеницы. Многоликие офени кружатся, неистовствуют; курево, пиво, дым, пирожки, тапочки на босу ногу, простукивание колёс, ворованный хрусталь, собаки как бездомные дети, брошенный щебень чьих-то судеб. Нежность, входящая бесконечностью грязной вагонной подножки; скрытое сожаление, растущее дорогой мишурной накрашенной осени.

Неровность, нетождественность дороги самой себе, ибо в каждый момент времени, в каждой точке бытия она оказывается другим пространством, другим географическим образом, порождающим со-бытие мест. Одно и то же место не одно и то же место, то же самое не то же самое; трава, дерево, дом, ландшафт всякий раз являют мне другого меня – меня как другое место нового образа.

Нерешительные снежные пятнышки в порыжелой тоске голого березняка, равнина мертвой травы лучится ожиданием белесых пустот, густот зимнего бытия. Кажется, небо – лишь стаффаж надвигающегося, наваливающегося пространства немыслимой протяженности, исключающей время размещенного присутствия.

Давление места как постепенное сгущение, проявление образного ядра локального бытия; как становление целенаправленной ландшафтной среды, «умиротворяющей» первоначальную чуждость и «резкость» неприрученного пространства.

Пространство безлистых осенних деревьев, утверждающих несомненную простоту и ясность пронзительной воздушной среды, географического света, разлитого, распространенного невидимыми границами сосуществующих, взаимопроникающих мест.

Светящиеся голым небом поверхности подернутых, покрытых еще не уверенной ледяной корочкой, ледянистым жирком луж, на грани предзимья и зимы. Неожиданная свобода этих ме-тагеографических зеркальных «окошек», небесных омутов замерзающего, коченеющего земного пространства.

Справедливость дороги состоит в утверждении истины пространства-бытия, вездесущной бытийности пространства, становящегося дорожностью, путешественностью самого сознания. Сотворение дороги происходит как разрыв, взрыв замкнутых оболочек, сосудов, форм забытых самими собой временных ландшафтов, мест вне со-бытийности.

Не есть ли ландшафт лишь некая ментальная, образная «сетка» для сдерживания возможных «обвалов», осыпаний, оседаний дикого, необузданного, неосвоенного и неусвоенного пространства? Но в то же время ландшафт, может быть – неполное, частичное, фрагментированное пространство, чья органика безвозвратно утрачена процедурами культурных дистанцирований, препарирований, сублимаций.

Звуки мира появляются чередой частных и частых ощущений, телесных образов слепоты, темени, разрешающихся свободой пространств-вспышек, пространств-далей, раздвигающихся ширм и ширей местностей.

Куча маленьких ёлочек на склоне, колющих, прокалывающих затянувшиеся органикой лесного времени поверхности согласованных, взаимоувиденных, взаимопроникающих мест бытия.

Ступенчатые, чередующиеся, наплывающие перепады высот, горизонтов, окоемов создают стратиграфию удивительного неземного мира, чья образная геология становится все более воздушной, древесной, умозрительной. Не душа горизонта, но зависающая и не торопящаяся к самой себе судьба кругозорных, дальнозорких событий становится вечным становищем пространства.

Музыка языка пространств залегла первым пугливым ледком маленьких пристанционных прудов, прудиков, где детвора, скорые пацаны движутся уже, бегут, катятся, скользят, застывают брейгелевской мощью драматического, изменчивого, переливающегося, драматического бытия предзимья мира. Но свет самого неба еще не прощальный, не тягуче-сумеречный, а, скорее – протяжно-соломенный, сонатный.

Бесполезная огромность пространств, мягко и незаметно облегаемых, окружаемых, обкладываемых островками укромных древесных укрытий, частоколами нечитаемых травянистых пустот. Девочка, нарочито играющая вёртким шариком на резинке в узком осевом коридорчике купейного вагона. Бесполезность географического образа самой жизни, становящейся просто про-странственностью.

Медленность параллельных лучей одного и того же пути, одного и того же путешествия. Районирование пространства происходит как неслышное подкрадывающееся проникновение бытия в кору, подкорку, ядро возникающего образа места; как пронзительная сладость, радость окольцованной птичьей пустоты.

Длительная и настойчивая, стучащая дорожная тьма, в убегающем окне-иллюминаторе поезда, протяженная настолько, насколько хватает сил увидеть себя, свой собственный географический образ как зеркальную сферу рельефной оконной вечности.

Штык или внезапная молния светящейся на стекле с полутьмы рассветного полустанка дождевой струи. Напоминание о сумерках пространства, тяготящихся неприбранным, полураздетым ландшафтом еще неизвестного, неоткрытого за бытиём места.

Воля к образам. Свобода к образам.

Место явления. Место появления. Место объявления.

Пылающие столбики отсвечивающих фонарей, окон в сумраке городского вечернего пруда. Водяной свет – дрожащий и тонущий – подтверждает сквозящую правоту легкого небесного снега, чей вертикальный белый-белый цвет являет, объявляет конец холодящей и неверной горизонтали поздней осени.

Брошенная рыбачья лодка – вернее, ее чернеющий контур – в отчаянном тлении вечереющего пространства оголённого навсегда неба. Заснеженные ложбины песчаных отмелей, перетекающих обвисшей фиолетовой тяжестью невесть откуда взявшейся ночи. Золотая середина птичьей прогалины обледеневшего заскорузлого цвета.

Мысль как богатство пространства, заряженного, насыщенного образами расширения, удвоения, разделения, дифференциации.

Многообещающая пелена восходящего к светящемуся горизонту снежного моста, довлеющего метагеографией урочного часа вечерней вечности, давящего плавной ленивой линией, комкасто-рваной архитектоникой несбыточного бытия потонувшей случайно Пангеи.

Влажновоздушная оторопь закатного склона, красящая светоносные кущи щекой шершавого, щебнистого, проваливающегося ландшафта проникновенных древесно-веточных пройм.

Овражно-балочная сеть неясного еще, отдаленного пространства, угрожающего рассечениями, сечениями протяженного бытия. Кристаллы ясности степной муравы, острящейся секущим ветром любезного и уместного небу отчаяния.

Уклончивая покатость округлого пейзажа, вращаемого силой бегущего, становящегося, мыслящего места.

Стекло пейзажного амфитеатра, отодвигающее течь речи читаемых речных плёсов, недальних лесов, лишние взыскующие длинноты пойменных перебивок. Крадущиеся мелочи и россыпи надвигающейся грозы, сыпящей, рассыпающей жути и жупелы темнеющей жалкой зелени, жадной крапчатым лиственно-дож-девым желе.

В классических садах ветра небытия, в объятиях зеленой земной пустоты вечности.

Солнце, черный охотник слепого пространства небесной судьбы.

Достижение покоя в своем собственном месте наталкивается на мощное сопротивление пространства, не терпящего неподвижности перводвижителя пейзажа, сдвигающего, катящего каменный образ сплошной и непроницаемой поверхности, бетонной стены самого бытия.

Блистающая чернь серебряных дерев, Оранжевых сражений рой ужасный, Потупив головы, мечтающие тени –

И бешеных огней мерцающий разрыв.

– И скрученных шаров раскатистое бремя

Не в сумерках беззвучности ночной, –

А за окном змеёй вставала буря, Как росчерк сырости земной.

Инспектор земных образов

Дуги дани детской любви к шпалам и рельсам разворачивающейся за пределами отдыхающего ландшафта длительности. Спрятанность полулесных поселений в неназванных пока долинах бытия, змеящегося синеющей зеленью дали.

Плитчатая раскадровка ландшафтного сценария, еле угадываемые фигурки местного кино, вырезанные фрагменты чрезмерных пейзажных указателей и ориентировок. Весь этот драйв пространства ощущается скользкой глянцевой чешуёй шероховатого визуального образа глубины самого времени.

Белесый бесцветный монотонный саундтрек тонущей водяной горизонтали, растворяющей гармоническое свечение имперской панорамной мелодии, форматирующей заключительную эсхатологическую картину растерянного неба, теряющего последнюю архитектурную видимость ландшафтной тезы. Тревожная облачная масса архаических декораций европеизма просыпается равнодушием серой полынной струны, степью уверенно-варварского контрапункта.

Склочный удирающе-удушающий дым бросовых бегущих облаков языком звериных образов прозирающий невнятное ещё, нерешительно-боязливое мародерство углубляющихся беспросветных провалов и прозоров.

Бархатные глаза природы.

Жидкий кристалл осени.

Капли всклокоченного света.

Ночь как пространственная целостность, направленная в нигде растерянной влажной темноты бытия.

Два сходящихся снежных угла под щетинистой защитой берез, роящихся, рвущихся овражным склоном. Мерное без-образное свечение отдаленных ледовых плоскостей, севереющих отдельными лесными полосками. Укромность городка-колоколенки, терпящего темнеющую позёмку редеющих сухих травяных пунктиров уходящей промозглости вечера – прячущегося синевеющего вечера самого пространства.

Крона неба, застигнутого луковками храмовой белизны. Раскинувшаяся древесная корявость чуть потеплевшего сырого воздуха восходящей речной террасы. Глухота голого таящегося дворового забора, тающего небесной заброшенностью световой пирамиды зимы.

Опрокинутость лезвия незаслуженных стальных сумерек, бликующих, ликующих лестью радужных полустертых колец ландшафта. Пейзаж, заряженный жадностью низкого прямолинейного горизонта, кренящегося осью скользящего образного селя мнимой субстанции вечности.

Всматриваясь, вторгаясь в гущу несусветного часа потаенного свернувшегося клубочком пространства, пружинящего раскрывающейся разом, плашмя, шмякнувшись, цирковой картиной совершенной ландшафтной сферы, свершающей своё мимолетное круговращение, растяженно-напряженное обращение вокруг разоренного, растерзанного взгляда. Кризис полуденно-цикадной живописи сокровенных мест, обделенных стаффажем банальных образов бытия.

Размышляюще-бессмысленное плавное истечение томящихся, нависающих облачных ожерелий, жиреющих жирной пламенеющей желтизной, изрезанным, распластованным, клочковатым закатно-тучевым тучным балычком; наталкивающихся на несказанные, пугающие пещеры приземной черноты, пейзажной неведомости, неизвестности, угрюмой утопленности. Плодородный небесный тук ландшафтно-дневной вспаханности, вздер-нутости, вертикальности. Слои слагающих кругозорный разрыв цветастых кричащих пустот, белеющих протяженно-потешными вспышками тускнеющих воздушных дольменов. Торчащие точеные трубы угадываемых кое-где зданий-титаников, обреченных на бесформенное, беспространственное ночное прозябание. Земная ночь как очертания титаника погибшей дневной цивилизации цветущего пространства. Ночь, мрачный, абсолютный топографический сон земной пространственности.

Арктичность.

Засвеченность матовой фотографии жизни, влекущей за собой становление поверхности расширяющегося взгляда, текущего склоном, уклоном, ластящегося шелестящего луча. Упавшая невзначай навзничь кукла, на краю узорчатого ковра комнатного ландшафта, видящего, вмещающего жалость, сомнение, доверие, жизнь-в-дверях. Размещение скрытых драгоценных реликвий географических образов, уютящих само пространство доверяющих ему невесомостью места-ларца, нежной влажностью вечности.

Колени безмятежного ветра, разжатые жесткой судорогой стелющихся, клонящихся, заиндевевших сосенок. Точки, мазки, проколы обмершего, подмерзающего, предночного света, тяжелеющего снежно-ледяной, лубяной неразличимостью творящих тяжко-колющуюся, тяжко-кающуюся темень торосов. Наросты суеверного неба архаики, секущего бездонной бездетной тундрой расставание, раздирание расходящихся становищ пространства.

Опустив голову, на грани тени и зазеркалья, устремившись в небытие сосредоточенной перспективы пешеходного будущего. Замкнутость и закрытость каменеющего дневного зенита, оглушенного облупившейся краской становящегося остолбеневшего жара, свинца сна-без-места. Занятость неба бесцветной выцветающей боли, блажащей белым блеяньем беды. Упёртость глаза бытия решеткой пепельной земной казни. Отчеркнутость дрожащих мачт беспомощного [вопроса]-океана отчаяния.

Паутина, патина, тина утиного, у-тинного времени.

Пространство-иероглиф.

Масляный сумрак, мреющий клубящимся вальяжно туманом.

Подвешенный в небо шар башенного строительного крана, святящегося, парящего туманом колючей липкой сереющей ваты вечерних сумерек.

Марево матового пространства растительных поверхностей, тел, экотопов, зелено-желтеющих световой одержимостью бессловесного, звенящего молочным небом юга. Покорные скаты построенных строго, покоренных небом приречных холмов, набухающих, сочащихся (золотом по воде) текучими плато ландшафтной тишины, потерянности, неоткрытости. Небытие расстеленного зияющего сияния блестящего бледного фарфора бытия, закрытого, забытого вечностью воздуха.

Полуденная балка пышет нагретыми шерстяными мускулами полых тел покинутой степью полыни. Чаши бездонных теней творят кровяные прожилки целокупного жира жара, мерящего угнетенной серостью грунтовых осыпей контуры пейзажных котурнов.

Острая ветреная сырость свежевскопанного мартовского газона, лубяной замок, черные готические граффити набережных деревьев, река без образа безумия Кафки. Последовательные удаляющиеся, одна за одной, ландшафтные декорации несмелой, но несметной травы весенних пространств, не надеющихся, не дышащих на решетки языка зорь, забвений, зиккуратов. Зима без земли звука-звучания самочинной, честной чудесной вечности.

Pulsuz fraqment bitdi.

Yaş həddi:
16+
Litresdə buraxılış tarixi:
06 avqust 2018
Yazılma tarixi:
2018
Həcm:
290 səh. 1 illustrasiya
ISBN:
978-5-907030-10-7
Müəllif hüququ sahibi:
Алетейя
Yükləmə formatı:

Oxşar kitablar