Kitabı oxu: «Бессмертная стрекоза»
© Воденников Д.Б., текст
© Паволга О., фото
© ООО «Издательство АСТ»
* * *
Я умру от войны.
Я умру от любви.
Я умру от старости.
Я никогда не умру.
Голоса из бездны
Я ни одного своего дедушку не помню: просто не видел.
Если по маминой линии это еще может быть понятный провал в детской памяти (ну был там какой-то дядя, приходил к бабушке, которая с ним давно развелась), то по папиной это просто было невозможно: он умер в пятьдесят первом году.
Моя тетка пишет (я почему-то полюбил это пушкинское «тетка», мы раньше так не говорили, только «тетя», «тетя», но вот Пушкин не боялся, так и писал: «Тетка меня все балует – для моего рождения прислала мне корзину с дынями, с земляникой, клубникой», – поэтому я теперь тоже как Пушкин, только без земляники), так вот моя тетка пишет:
«Сегодня семьдесят лет со дня смерти нашего с Борей папы. Это практически вся наша жизнь. Мало знаем, плохо помним, но воспитаны мамой в большой любви. Когда бываем в Крыму, всегда заезжаем на Братское кладбище».
И вешает фотографию.
А я смотрю на дедушкино лицо и почему-то обращаю внимание на губы. Они сложены в чуть-чуть ироничной улыбке. Кажется, дедушка не собирается относиться к нам серьезно.
Здравствуйте, Дмитрий Спиридонович. Вы меня не знаете, я вас тоже, но меня назвали в вашу честь и мне нравится, как вы улыбаетесь.
«Ш-ш-ш-ш», – говорит время. И то ли это ветер, то ли шип валика, то ли граммофонная пластинка, которая была записана, когда и дедушки моего не было, а полноправно властвовал только прадедушка.
Время так летит, оставляет за поворотом все, что казалось незыблемым, вечным, жизнь, жизнь оставляет, вот уже и поворот исчез, теперь какая-то новая большая дорога. Но пока есть память, туманные воспоминания, почему бы не подслушать сквозь хрип и шип времени – чужие голоса.
Я помню, как однажды моя мачеха, когда мне еще было лет двенадцать, принесла в дом (нет, нет, не подснежники, хотя это и не она по сказке должна была нести) пластинку фирмы «Мелодия». На обложке альбома (мы и не знали раньше таких слов, пластинка и пластинка, это только потом все стали называть их альбомами, да и стоит сразу сказать, что пластинка была виниловая) была фотография прекрасной женщины с грустными глазами, приспущенными уголками губ, челкой и с чем-то невероятным и белым на голове. То ли меховая шапка из ламы, то ли перья, то ли еще что.
«Потом я вспомню» называлась пластинка. «Белла Ахмадулина». И приписка: читает автор.
Потом я вспомню, что была жива,
зима была, и падал снег, жара
стесняла сердце, влюблена была —
в кого? во что?
Был дом на Поварской
(теперь зовут иначе)… День-деньской,
ночь напролет я влюблена была —
в кого? во что?
В тот дом на Поварской,
в пространство, что зовется мастерской
художника.
<…>
Художник уходит, а она (героиня, Ахмадулина? Ну, конечно, сама Ахмадулина: мы давно не верим в лирических героев) ждет его. И день в окне начинает меркнуть.
Потом я вспомню, что казался мне
труд ожиданья целью бытия,
но и тогда соотносила я
насущность чудной нежности – с тоской
грядущею… А дом на Поварской —
с немыслимым и неизбежным днем,
когда я буду вспоминать о нем…
Этот распев, эта печаль, эта тягучесть. «Потом я вспомню, что была жива». (Удивительно, я помню это стихотворение наизусть, но первую строчку повторяю неправильно. Я ставлю интонационное двоеточие: «Потом я вспомню: я была жива». Никаких союзов.)
Как странно бывает слушать поэтов. Особенно тех, кого и послушать не мечтал. Кажется, ну как мы могли бы услышать Блока? Или Сологуба? Сквозь любой треск и любое шипение. Из темноты времени – не разбитые, как бы пришли к нам эти голоса? Да и в голову сперва не приходит, что их вообще кто-то мог записывать.
Но слава богу записали. И не разбили. Не стерли с валика.
Вот Брюсов звучит:
И в наших городах, в этой каменной бойне,
Где взмахи рубля острей томагавка,
Где музыка скорби лишена гармоний,
Где величава лишь смерть, а жизнь – только ставка…
Но придется прервать. Слишком много сипа в этой записи Валерия Брюсова (Блок вообще не дается для звукодемонстрации, утоплен в шум времени, только макушка голоса торчит).
Когда-то, давным-давно я сидел на маленькой даче у своих друзей. Там цвел окрепший розовый куст, стрекотал кузнечик. И там мы слушали диск с голосами поэтов начала ХХ века. Почему-то среди поэтов затесался и Лев Толстой. Но и он читал как поэт: нараспев. Причем что-то свое публицистическое, легендарное, чуть ли не «Не могу молчать».
И это было умилительным. Такая глыба, такой человечище читает грубую публицистику, зачем-то читает на фонограф (вышел к приехавшей команде, одернул свою толстовку, пригладил бороду, сел), и все равно – пел.
Как и все до него. Все пели, все звучали через треск, хрип и шипенье, все тосковали.
И только один Мандельштам – торжествовал.
Нет, никогда, ничей я не был современник,
Мне не с руки почет такой.
О, как противен мне какой-то соименник,
То был не я, то был другой.
Два сонных яблока у века-властелина
И глиняный прекрасный рот,
Но к млеющей руке стареющего сына
Он, умирая, припадет.
Я с веком поднимал болезненные веки —
Два сонных яблока больших,
И мне гремучие рассказывали реки
Ход воспаленных тяжб людских.
Сто лет тому назад подушками белела
Складная легкая постель,
И странно вытянулось глиняное тело, —
Кончался века первый хмель.
Среди скрипучего похода мирового —
Какая легкая кровать!
Ну что же, если нам не выковать другого,
Давайте с веком вековать.
И в жаркой комнате, в кибитке и в палатке
Век умирает, – а потом
Два сонных яблока на роговой облатке
Сияют перистым огнем.
Корней Чуковский когда-то написал о Мандельштаме (в 1920 году), что в комнате его«не было ничего, принадлежащего ему, кроме папирос – ни одной личной вещи. И тогда я понял самую разительную его черту – безбытность. Это был человек, не создававший вокруг себя никакого быта и живущий вне всякого уклада».А Волошин сказал: «Мандельштам не хочет разговаривать стихом – это прирожденный певец… Голос Мандельштама необыкновенно звучен и богат оттенками…»
Но вообще больно (повторюсь) было слушать эти богатые и небогатые оттенками бестелесные голоса.
У современного поэта Всеволода Зельченко есть стихотворение «Футуристы в 1913 году»:
Когда могучая зима пригнула нас к земле
И в пляс безносая сама пустилась на столе,
Когда опробовал Молох железное нутро —
Твой выбор был не так уж плох, покойница Гуро.
Покойница Гуро еще отыграет свою роль: она успеет сказать всем нам «отомри» – и мы отомрем.
Мы все еще отомрем, да, дядя Ваня?
Она склонялась над котлом, где булькала вода, —
Вертясь винтом, варились в нем волчцы и лебеда,
Кто приносил ей изумруд, а кто совал пятак —
Она хватала, что дадут, и припевала так:
«Никто не может знать, зачем
над нами волен тот,
Кто нас осушит, а затем
по горлышко нальет,
Кто нас отпустит, а потом
до смерти прикует».
Зима всех до смерти приковала, пригнула к земле, певцов из 1913-го и далее годов налила по самое горлышко другим временем, другими звуками.
В общем, слушать этот диск было неуютно.
Потому что вдруг стало очень понятно, почему, собственно, революция произошла. Слишком много крыжовника, слишком уж белые крахмальные скатерти, слишком уж красиво на этой даче. Да и в городе тоже слишком красиво. И горничная обед подает, и супница ослепительная, и слушает она это чтение на фонограф, а потом говорит дворнику: «Опять загундели».
А дворник ничего ей в ответ. Его же дальше двери не пускают, он эту супницу, может, и в глаза не видел. (Где-то я прочитал, что после революции дворники особенно лютовали. Их можно понять: получали копейки, делали много, а видели еще больше. Поэтому ненавидели от души.)
Вполне вероятно, что сейчас дворник просто ждет, когда же все это нежное, фарфоровое, кисейное, высокоголосое окончательно захиреет, истончится, разобьется фарфоровой супницей, усохнет и будет смыто коллективным Зощенко (не автором, конечно, – его героями).
Так вот, два года тому назад, а именно в городе Саратове, произошли такие мелкомещанские события. Один довольно-таки безыдейный молодой человек Серёжа Хренов, а именно служащий, или вернее браковщик-приемщик с одного учреждения, начал вроде как ухаживать за одной барышней, за одной, скажем, работницей. Или она за ним начала ухаживать. Сейчас за давностью времени нету возможности в этом разобраться. Только известно, что стали их вместе замечать на саратовских улицах.
Начали они вместе гулять и выходить. Начали даже под ручку прохаживаться. Начали разные всякие любовные слова произносить. И так далее. И тому подобное. И прочее.
А этот молодой франтоватый браковщик однажды так замечает своей даме:
– Вот, говорит, чего, гражданка Л. Сейчас, говорит, мы гуляем с вами и вместе ходим и безусловно, говорит, совершенно не можем предвидеть, чего от этого будет и получится. И, говорит, будьте любезны, дайте мне расписку, мол, в случае чего и если произойдет на свет ребенок, то никаких данных вы к означенному лицу не имеете. А я, говорит, находясь с такой распиской, буду, говорит, более с вами откровенен, а то, говорит, сейчас окончательно убита любовь и каждое действие предусматривает уголовный кодекс. И я, говорит, скорее всего, отвернусь от нашей с вами любви, чем я буду впоследствии беспокоиться за свои действия и платить деньги за содержание потомства.
Но вернемся все-таки к Ахмадулиной. У нее есть стихотворение: «Пластинки глупенькое чудо».
Пластинки глупенькое чудо,
Проигрыватель – вздор какой,
И слышно, как невесть откуда,
Из недр стесненных, из-под спуда
Корней, сопревших трав и хвой,
Где закипает перегной,
Вздымая пар до небосвода,
Нет, глубже мыслимых глубин,
Из пекла, где пекут рубин
И начинается природа, —
Исторгнут, близится, и вот
Донесся бас земли и вод,
Которым молвлено протяжно,
Как будто вовсе без труда,
Так легкомысленно, так важно:
«…Дорога не скажу куда…»
Меж нами так не говорят,
Нет у людей такого знанья,
Ни вымыслом, ни наугад
Тому не подыскать названья,
Что мы, в невежестве своем,
Строкой бессмертной назовем.
Этому стихотворению предпослан эпиграф: «…Дорога не скажу куда…» Из Ахматовой.
Интересны взаимоотношения Ахматовой и Ахмадулиной. Первая вторую по-царски, но немного настороженно принимала (может, слишком громкая слава, а Ахматова была ревнива; может, потому что Ахмадулина была молода), вторая же первую боготворила.
Смешной эпизод. Из воспоминаний Ахмадулиной:
Позвонила Н.И.: «Вы уже видели Ахматову – дважды в один день. Можно и привыкнуть. Анна Андреевна хочет поехать за город. Я сегодня не могу повезти ее. Позвоните ей, повезите. Вот номер телефона».
Ахматова тогда остановилась у своей знаменитой приятельницы, на Садовом кольце, рядом с площадью Маяковского.
Глубокое чувство обреченности овладело мной. В этом не было мистики. Был автомеханик Иван Иванович, гений своего дела, он сурово учил меня ездить, менять колесо за пять минут – не дольше! Заклеивать мылом бензобак – в случае протечки (мыло – было). Но вот когда «иглу заливает бензином», – он мог это исправить, я уже ничего не могла поправить.
Позвонила по указанному телефону. Великий голос (я всегда слышу: «…Дорога не скажу куда…») ответил: «Благодарю Вас. Жду Вас в двенадцать часов. В полдень».
Я понимала, что не в полночь. Не понимала: что надеть? В уме стояло воспоминание: Чехов едет к Толстому в Гаспру, думает: что надеть? (описано Буниным).
Надела то, что под руку попалось: синие узкие брюки, оранжевый свитер, это уже входило в обреченность. Ровно в полдень (помедлив возле дома) поднялась, позвонила в дверь.
Прекрасная дама, в черном платье, встретила меня, справедливо-брезгливо оглядела меня, сказала: «Анна Андреевна ждет Вас. Вы умеете это делать?» (изящными запястьями изобразила руль автомобиля).
Плохие предчувствия крепчали, хороших не бывает.
Вышла Ахматова, в черном платье.
Сине-оранжевая, я опять держала ее локоть, плавно-громоздко мы спустились по лестнице, я открыла дверь автомобиля, села за руль. У следующего перекрестка (при повороте на Петровку) машина остановилась навсегда. Это и была игра иглы с бензином. Я сидела, ничего не делая. Мешала проехать грузовику, водитель кричал: «Баба за рулем! Две дуры – молодая и старая!»
Его зоркость, обращенную ко мне, тоже следует отметить: он высунул голову из кабины. Я показалась себе ровесницей горя, старше беды.
«Вам никакой не подходит?» – спросила Ахматова: цвет, цвет, цвет светофора менялись несколько раз.
Я завидую ей – молодой
и худой, как рабы на галере:
горячей, чем рабыни в гареме,
возжигала зрачок золотой
и глядела, как вместе горели
две зари по-над невской водой.
Это имя, каким назвалась,
потому что сама захотела, —
нарушенье черты и предела
и востока незваная власть,
так – на северный край чистотела
вдруг – персидской сирени напасть.
Но ее и мое имена
были схожи основой кромешной,
лишь однажды взглянула с усмешкой,
как метелью лицо обмела.
Что же было мне делать – посмевшей
зваться так, как назвали меня?
Я завидую ей – молодой
до печали, но до упаданья
головою в ладонь, до страданья,
я завидую ей же – седой
в час, когда не прервали свиданья
две зари по-над невской водой.
Ахмадулина сравнивает Ахматову с колоколом, седым и грузным. Он звучит над нами, за нас, этот колокол. Он поет. Скоро мы узнаем, что мы даже не слышим на самом деле, о чем он поет. Просто не в состоянии это услышать: нет у нас для этого достаточно развитого органа слуховых чувств.
И вот окончательный вывод.
Я завидую ей – меж корней,
нищей пленнице рая и ада.
О, когда б я была так богата,
что мне прелесть оставшихся дней?
Но я знаю, какая расплата
за судьбу быть не мною, а ей.
Белла Ахмадулина
К вопросу о зависти.
У Ахматовой есть стихотворение, в котором я тоже, читая его по памяти, всегда совершаю ошибку. Заменяю союз.
В последний раз мы встретились тогда
На набережной, где всегда встречались.
Была в Неве высокая вода,
И наводненья в городе боялись.
Он говорил о лете и о том,
Что быть поэтом женщине – нелепость.
А я запомнила высокий царский дом
И Петропавловскую крепость! —
Затем что воздух был совсем не наш,
А как подарок Божий – так чудесен.
И в этот час была мне отдана
Последняя из всех безумных песен.
Мне так нравится этот союз «а». Представьте себе: стоит женщина на набережной, стоит мужчина. Он что-то там бурчит, дескать, хватит, Аня, глупостями заниматься, стишки писать, домом бы занялась, семьей. А она кивает, слушает его, а сама смотрит как бы через него или поверх его плеча. На Петропавловскую крепость. Потому что знает, что это все уже прошло («В последний раз мы встретились тогда»), что стихи не вырвать, не отменить. Что не она их, а они ее пишут.
Но соглашается, но кивает: да, нелепость. Да, ты прав. Все верно говоришь. И все это делает всего лишь союз «а». «А я запомнила…» Только вот печаль: этого нет в тексте. В тексте есть совсем другой союз.
В последний раз мы встретились тогда
На набережной, где всегда встречались.
Была в Неве высокая вода,
И наводненья в городе боялись.
Он говорил о лете и о том,
Что быть поэтом женщине – нелепость.
Как я запомнила высокий царский дом
И Петропавловскую крепость! —
В этот момент мне все время хочется остановиться и спросить: «Ну и как вы его запомнили, Анна Андреевна? Вам никакой другой союз, кроме высокопарного “как”, сейчас не подходит?»
В общем, завидуйте, мои хрипящие, мои трескучие: мой вариант лучше.
Впрочем, бог его знает. Может, я просто тот грядущий хам, о котором предупреждал Мережковский? И которого потом воспел Зощенко (вот уж кто слышал звук, как мало кто, неслучайно его так любил Мандельштам, а потом время зарифмовало с легендарным постановлением с той же Ахматовой). Может, я и есть тот зощенковский Былинкин? Человек небольшого ума? Невысокого полета?
Помните?
Это было в самый разгар, в самый наивысший момент ихнего чувства, когда Былинкин с барышней уходили за город и до ночи бродили по лесу. И там, слушая стрекот букашек или пение соловья, подолгу стояли в неподвижных позах. И тогда Лизочка, заламывая руки, не раз спрашивала:
– Вася, как вы думаете, о чем поет этот соловей?
На что Вася Былинкин обычно отвечал сдержанно:
– Жрать хочет, оттого и поет.
И только потом, несколько освоившись с психологией барышни, Былинкин отвечал более подробно и туманно. Он предполагал, что птица поет о какой-то будущей распрекрасной жизни.
Я недавно понял, что песня-антоним этой былинковской соловьиной песне – это песня из Андерсена. Да и какая там песня? Песенка.
Ах, мой милый Августин,
Августин, Августин,
Ах, мой милый Августин,
Все прошло, все!
Я только не знал до недавнего времени, что это про чуму. Что был такой музыкант и бродяга, играл себе на волынке, пел свои песенки, жил в Вене, а когда в Вену пришла чума, он, напившись вина, вышел из кабака на улицу, еле держась на ногах, да и упал в яму, в которую сбрасывали трупы погибших от чумы. На этих мертвых он всю ночь и проспал. А когда очнулся (а там сверху еще новых мертвых не набросали), то пришел в такое отчаяние, что сел на кучу мертвых и начал играть эту песенку на волынке – в надежде, что его услышат и спасут.
Такой вот Орфей, спустившийся в ад. Такой вот Дант, воспевший ад на волынке.
Из братской могилы ему пришедшие с новыми трупами вылезти помогли, но конец у всех одинаков: через несколько лет волынщик все равно умер. Но смерть была не такой страшной, без дантовских образа и силы – просто умер от алкоголя: что-то сломалось, сердце, наверное, остановилось.
Денег нет, счастья нет,
Все прошло, Августин!
Платья нет, шляпы нет,
В грязь упал Августин.
Все прошло, все!
В русской же литературе песенки недорого стоят: никого не спасают, даже временно (колобок вот свою песенку пел, да в рот лисе и попал), песенки в русской литературе не в цене – если и мелькают где, то ничего уже не сулят. Тема маленького человека, кому она теперь нужна, да и сам он кому теперь нужен. Мелкая вишенка страшной или скучной поры, он достоин своих маленьких песен.
У Татьяны Толстой в рассказе «Река Оккервиль» неслучайно творожистый Симеонов любит не оперу, не симфонии, не какого-нибудь забугорного авангардиста, – онлюбит романс. Да и какой! Граммофонный. Не радиола, не проигрыватель «Мелодия» для пластинок одноименной единственной в СССР фирмы. Граммофон.
…Симеонов, чувствуя себя особенно носатым, лысеющим, особенно ощущая свои нестарые года вокруг лица и дешевые носки далеко внизу, на границе существования, ставил чайник, стирал рукавом пыль со стола, расчищал от книг, высунувших белые язычки закладок, пространство, устанавливал граммофон, подбирая нужную по толщине книгу, чтобы подсунуть под хромой его уголок, и заранее, авансом блаженствуя, извлекал из рваного, пятнами желтизны пошедшего конверта Веру Васильевну – старый, тяжелый, антрацитом отливающий круг, не расщепленный гладкими концентрическими окружностями – с каждой стороны по одному романсу.
– Нет, не тебя! так пылко! я! люблю! – подскакивая, потрескивая и шипя, быстро вертелась под иглой Вера Васильевна; шипение, треск и кружение завивались черной воронкой, расширялись граммофонной трубой, и, торжествуя победу над Симеоновым, несся из фестончатой орхидеи божественный, темный, низкий, сначала кружевной и пыльный, потом набухающий подводным напором, восстающий из глубин, преображающийся, огнями на воде колыхающийся, – пщ-пщ-пщ, пщ-пщ-пщ, – парусом надувающийся голос.
Чем тут «ужасен» граммофон? Тем, что он устарел и стал пошлостью почти сразу, как только появился. Мещане, дачники, пустые досуги.
У Тэффи этих граммофонов полно. В одном проходном рассказе мелькает:
Попросил меня сыграть на рояле что-нибудь церковное. – Да я не умею. – Ну, и очень глупо. Церковное всегда надо играть, чтоб соседи слышали. Купи хоть граммофон.
Всё в одной связке: «Церковное всегда надо играть, чтоб соседи слышали», которое играют на рояле и которое играет теперь граммофон. Ах, мой милый Августин, все прошло, все.
У Андрея Платонова в его записных книжках встретилось:
Гордость: отец сажает 10-летнюю дочку, надевает ей очки, открывает окно, заводит граммофон, пьет чай. Прохожие завидуют: дочь в очках – образованная, граммофон – богатство, чай пьет с сахаром.
Пройдет лет двадцать-тридцать – и у Ахмадулиной граммофон уже выйдет очищенным из огня и пыли времени, как феникс (и, может быть, этой пылью и очищенный, как чистили раньше песком самовар), прощенный и простительный, как символ всего, на что она хотела бы быть похожа – по крайней мере, чего бы не устыдилась.
О, для раската громового
так широко открыт раструб.
Четыре вещих граммофона
во тьме причудливо растут.
Я им родня, я погибаю
от нежности, когда вхожу,
я так же шею выгибаю
и так же голову держу.
Я, как они, витиевата,
и горла обнажен проем.
Звук незапамятного вальса
сохранен в голосе моем.
Не их ли зов меня окликнул
и не они ль меня влекли
очнуться в грозном и великом
недоумении любви?
Впрочем, Ахмадулина – какой с нее спрос? У Берберовой в ее книге «Курсив мой» есть более показательное:
– Советское дитя! – сказала мне однажды в 1920 году одна барыня, взяв меня за подбородок и сверля меня глазами.
– Что вы хотите, Марья Иванна, мы едим перловую кашу, танцуем под граммофон и носим рвань.
Диагноз поставлен, слово найдено, вопрос снят.
И пусть дикая Цветаева не захочет мириться (рамок не любила, вызов принимала, строила себя специально с вывертом):
…А граммофон, из темного угла вытягивая к нам свое вишневое деревянное певчее горло, пел и играл нам – все, что умел, всё, что «умели» – мы: нашу молодость, нашу любовь, нашу тоску, нашу разлуку.
И когда я, потом, перед отъездом из России, продала его татарину, я часть своей души продала – и всю свою молодость.
(Из «Повести о Сонечке»)
Ах, мой милый Августин, ах вы, моя милая Марина Иванна, что вы можете сделать? Вы уже упали в яму, и никто не услышит вашу волынку, и никакой товарищ татарин не вытянет.
Иголка зацепилась за трещину и елозит уже полминуты одно и то же: Вера Васильевна как будто икает. Надо Веру Васильевну напоить водой либо испугать. Все прошло, все.
Нет, не всё
«Дичок, медвежонок, Миньона», – повторяю я про себя.
(Это из списка нежных слов для мертвой женщины у Мандельштама. «Возможна ли женщине мертвой хвала?»)
А если подобрать такие слова к самому Мандельштаму – что это будет?
Сверчок, кузнечик, скандалист?
Щегол, звучащая раковина, старик?
Чего-то там бормочет себе под нос. «Мы только с голоса поймем, что там царапалось, боролось».
И вдруг учудит скандал.
Известная история с пощечиной Алексею Толстому.
Сейчас даже не хочется уточнять – какие-то деньги, не вернули долг, молодой поэт Саргиджан: он, вместо того чтоб вернуть, накупил продуктов; Мандельштам увидел его, кричит в форточку: «Вот, молодой поэт не отдает старшему товарищу долг, а сам приглашает гостей и распивает с ними вино». Началась ссора. Саргиджан полез с кулаками на Мандельштама, получила свое и Надежда Яковлевна. (Вот же: не хотел рассказывать – рассказал; с Мандельштамом всегда так.)
Потом был товарищеский суд, председатель Алексей Толстой встал на сторону Саргиджана. Молодой поэт, новые голоса, будущее литературы. Недопустимое поведение старшего товарища поэта Мандельштама. Еще и жена ввязалась.
Молодого поэта все-таки обязали вернуть по возможности деньги. (Мне нравится это «по возможности».)
Этого Осип Эмильевич стерпеть тоже не смог.
Через два года Мандельштамы едут в Ленинград. В «Издательстве писателей» Мандельштам встречает Толстого, и прямо там Толстой и получает своего отложенного леща.
«Вот вам за товарищеский суд!» – кричит О.М.
Скандал вспыхнул снова.
Известный поэт Перец Маркиш реагирует изысканно: «О, еврей дал пощечину графу».
Роняет свое увесистое слово Горький: «Мы ему покажем, как бить русских писателей».
…В сущности, вся эта история с долгом и потом битьем по лицу – бунт маленького человека. Шинель Башмачкина. Месть за то, что шинель у него украли, а потом еще и на товарищеский суд вызвали.
Мандельштам в бытовом своем поведении и есть этот взбунтовавшийся Башмачкин. Вся разница в том, что этот смешной и вздорный еврейский Башмачкин был не переписчиком, а гениальным поэтом.
Вот из Гоголя:
Он вступил на площадь не без какой-то невольной боязни, точно как будто сердце его предчувствовало что-то недоброе. Он оглянулся назад и по сторонам: точное море вокруг него. «Нет, лучше и не глядеть», – подумал и шел, закрыв глаза, и когда открыл их, чтобы узнать, близко ли конец площади, увидел вдруг, что перед ним стоят почти перед носом какие-то люди с усами, какие именно, уж этого он не мог даже различить. У него затуманило в глазах и забилось в груди. «А ведь шинель-то моя!» – сказал один из них громовым голосом, схвативши его за воротник. Акакий Акакиевич хотел было уже закричать «караул», как другой приставил ему к самому рту кулак величиною в чиновничью голову, примолвив: «А вот только крикни!» Акакий Акакиевич чувствовал только, как сняли с него шинель, дали ему пинка коленом, и он упал навзничь в снег и ничего уж больше не чувствовал. Чрез несколько минут он опомнился и поднялся на ноги, но уж никого не было. Он чувствовал, что в поле холодно и шинели нет, стал кричать, но голос, казалось, и не думал долетать до концов площади.
Этот недолетающий голос и эти мелькнувшие на злоумышленниках случайные усы на этом не закончатся и еще будут записаны: Мандельштам и на Сталина потом прыгает, как Башмачкин прыгал на гоголевское Значительное Лицо.
Снова из Николая Васильевича:
Вдруг почувствовал значительное лицо, что его ухватил кто-то весьма крепко за воротник. Обернувшись, он заметил человека небольшого роста, в старом поношенном виц-мундире, и не без ужаса узнал в нем Акакия Акакиевича. Лицо чиновника было бледно, как снег, и глядело совершенным мертвецом. Но ужас значительного лица превзошел все границы, когда он увидел, что рот мертвеца покривился и, пахнувши на него страшно могилою, произнес такие речи: «А! так вот ты наконец! наконец я тебя того, поймал за воротник! твоей-то шинели мне и нужно! не похлопотал об моей, да еще и распек, – отдавай же теперь свою!» Бедное значительное лицо чуть не умер. <…> Он сам даже скинул поскорее с плеч шинель свою и закричал кучеру не своим голосом: «Пошел во весь дух домой!»
Только реальный Сталин реального Мандельштама, еще не пахнувшего могилой, не испугался. Есть версия, что ему даже эта «эпиграмма» польстила (вокруг-то все тонкошеие). Мы все помним начало текста (но тонкошеие вожди появятся там только во второй строфе).
Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца,
Там припомнят кремлевского горца.
Его толстые пальцы, как черви, жирны,
А слова, как пудовые гири, верны,
Тараканьи смеются усища,
И сияют его голенища.
<…>
Шинель маленькому гоголевскому человеку Мандельштаму за все это безобразие, разумеется, не отдали, но и наказание было на удивление мягким. Ссылка. Это потом уже все кончилось лагерем. Но сколько воды сперва утекло.
…Интересен тут еще и мотив «глухоты».
Речи, как известно из стихотворения, не слышны за десять шагов – но почему именно за десять?
Юрий Фрейдин, врач-психиатр и литературовед, сопредседатель Мандельштамовского общества, высказывает любопытную версию.
Оказывается, тогда при призыве в армию такое было расстояние для проверки слуха в кабинете отоларинголога.
У Мандельштама мелькала тема «неслышания» – в его гениальном «Ламарке» («Наступает глухота паучья, здесь провал сильнее наших сил»), теперь вот и мотив беззвучности, полубеззвучности.
То есть теперь не только глухота, но и само отсутствие звука. Мост вот-вот поднимется, и нам по подвижной лестнице Ламарка уже не сбежать.
И еще одно очень интересное чужое наблюдение.
Оказывается, в 1938 году, когда Осипа Мандельштама арестовали повторно, никто из следователей не припомнил ему этот текст. Что странно.
Опять Фрейдин:
Никто из упомянутых Осипом Эмильевичем в 1934 году слушателей за это стихотворение, за то, что он его слышал, не пострадал, привлечен не был. Единственный человек, кому это стихотворение вменялось, это был Лев Николаевич Гумилёв, который, собственно, был повторно арестован и пошел в лагерь по доносу, где фигурировало, в частности, чтение им этого стихотворения.
Но Мандельштам-то, Мандельштам – сам хорош: «Я написал стихотворение, за которое меня могут расстрелять», – а теперь читает его налево и направо. Дичок, медвежонок, Миньона. Скворец, кузнечик, человек, физически не способный микшировать свой голос.
И Шуберт на воде, и Моцарт в птичьем гаме,
И Гёте, свищущий на вьющейся тропе,
И Гамлет, мысливший пугливыми шагами,
Считали пульс толпы и верили толпе.
Быть может, прежде губ уже родился шепот
И в бездревесности кружилися листы,
И те, кому мы посвящаем опыт,
До опыта приобрели черты.
Вот так и бродит этот призрак, призрак Мандельштама. По русской литературе. И по городам: Москва, Петербург, Воронеж.
И памятник ему не поставишь (ну то есть поставишь, но тоже как-то криво, в закутке, – вот Ахматову поставили так поставили: там, где просила; а Мандельштам не просил).
Это какая улица?
Улица Мандельштама.
Что за фамилия чертова —
Как ее ни вывертывай,
Криво звучит, а не прямо.
Мало в нем было линейного,
Нрава он был не лилейного,
И потому эта улица,
Или, верней, эта яма
Так и зовется по имени
Этого Мандельштама…
И вроде бы всё. (Нет, не всё.) Говорят, с недавних пор прекратились совсем появления поэта-мертвеца и в Москве, и в Петербурге. Видимо, гоголевская шинель с плеч испуганного генерала пришлась ему впору. Никто больше не слышит, чтоб сдергивали шинель с чьих-то плеч. Никто не кричит в форточку. Никто не едет в Ленинград и не ударяет Алексея Толстого по лицу.
Хотя…
Некоторые шепчут не дальше десяти шагов, что в дальних частях города, а иногда и не в дальних, а в самых что ни на есть центральных частях Васильевского острова, например на 8-й линии (где жил брат Мандельштама Евгений и где было написано известное стихотворение «Ленинград» с легендарным «Я вернулся в свой город, знакомый до слез»), иногда все-таки показывается поэт-мертвец.
И уж точно известно, как один милиционер, проходя мимо булочной-пекарни «Хлебушек» в Коломне, «видел собственными глазами, как показалось из-за одного дома привидение; но, будучи по природе своей несколько бессилен, <…> он не посмел остановить его, а так шел за ним в темноте до тех пор, пока наконец привидение вдруг оглянулось и, остановясь, спросило: “Тебе чего хочется?” – и показало такой кулак, какого и у живых не найдешь».
Милиционер (ой, простите, полицейский) не нашелся, что ответить, кроме «ничего», да и поворотил тот же час назад.
Привидение, однако же, было уже гораздо выше ростом, носило преогромные усы и, направив шаги, как казалось, к Обухову мосту, скрылось совершенно в ночной темноте.
То есть опять Мандельштам учинил скандал. Жутковатый.
Но были и посмешней.
Как-то, вернувшись из города домой, Надя [Надежда Яковлевна Мандельштам] весело рассказывала об одной из обычных трамвайных перебранок. Они пробивались к выходу, получая тычки и виртуозно отругиваясь. Но последнее слово осталось за оппонентом. «Старик беззубый», – обозвал он Мандельштама. Выйдя уже на переднюю площадку, Осип Эмильевич приоткрыл дверь в вагон, просунул голову и торжествующе провозгласил: «Зубы будут!» С этим победным кличем они вышли из трамвая.
Зубов, кажется, так и не было.
Это я, Феденька
У того же Осипа Мандельштама есть загадочное стихотворение, где он раздает слова-символы в подарок поэтам. Почему одному это, а другому то – загадка.
Мандельштам тут как сорока-белобока. Которая, как известно, варила кашу и кормила деток, но делала это странно: этому дала, этому дала, а этому почему-то нет.
Объяснение, что последний птенец не ходил в лес, не рубил дров, не топил печку и не варил кашу, не выдерживает никакой критики: нигде не сказано, что предыдущие сорочьи дети принимали хоть какое-то участие в приготовлении пищи. Скорей всего, сорока просто не любит последнего – и это в чистом виде абьюз.
Мандельштам в своем стихотворении добрее сороки, хотя тоже что-то темнит («А перстенек-то я приберу, никому не дам»). И именно Тютчеву он предлагает вручить наш первый общий подарок.
Причем Тютчеву достается стрекоза с ударением на второй слог.
Дайте Тютчеву стреко́зу —
Догадайтесь, почему.
Веневитинову – розу,
Ну а перстень – никому.
Баратынского подошвы
Раздражают прах веков.
У него без всякой прошвы
Наволочки облаков.
А еще над нами волен
Лермонтов – мучитель наш,
И всегда одышкой болен
Фета жирный карандаш.
Ну что ж, попробуем догадаться. Почему Тютчеву достается именно стрекоза? Наверное, он их очень любил, часто в стихах упоминал?
Нет. Знающие люди говорят, что у Тютчева вообще есть только одно-единственное стихотворение, где эта самая стрекоза мелькает.
В душном воздухе молчанье,
Как предчувствие грозы,
Жарче роз благоуханье,
Звонче голос стрекозы…
Может, именно поэтому Мандельштам и предлагал нам Тютчеву ее подарить? В любом случае, это насекомое нам сейчас поможет – будет нашим проводником. И уже неважно, с ударением она на второй слог или последний.
Лети, лети, стрекоза, через запад на восток, будь нашим шпионом, нашим беспилотным дроном (извини за рифму).
…И вспорхнет первая стрекоза. Зависнет.
И видит своим фасеточным глазом (о, какое странное зрение: верхние фасетки делят мир на черное и белое, а нижние умеют, и отлично, лучше многих других насекомых различать цвета), видит какое-то препятствие. В принципе, ей неважно: люди это, или два теленка, или вставшие на задние лапы две неодинаковые собаки. Она просто видит две фигуры: одна большая, другая куда поменьше.
Когда Фёдор Иванович был маленьким (уж не знаю, с курчавой головой или нет), к нему был приставлен в «дядьки» крестьянин, выкупившийся из крепостных и на добровольных началах поступивший на службу к родителям Тютчева. Четырехлетний Феденька (это он, он – та маленькая фигурка) привязался к Николаю Афанасьевичу Хлопову. А когда мальчику исполнилось шесть лет, Хлопов даже стал свидетелем пробуждения у ребенка определенных литературных способностей.
В 1809 году (тут история умалчивает: было ли это летом или поздней осенью – то есть могла ли какая-нибудь стрекоза подглядеть это, летя по своим хищным стрекозиным делам) маленький Тютчев, гуляя в роще недалеко от сельского кладбища, наткнулся на мертвую горлицу.
Кладбище, мертвая горлица… Что-то щелкнуло в голове (кстати, никакой не курчавой: если найти его детский портрет, увидим, что на нас смотрит ребенок с не очень густыми, старательно расчесанными рыжеватыми волосами) у шестилетнего мальчика, и он не только хоронит птицу, но еще и пишет на ее смерть поэтическую эпитафию.
…Только сейчас подумал: может, поэтому Мандельштам и предлагает дать Тютчеву стреко́зу, что у того ее совсем в текстах нет? Вот уже ранее упомянутая первая поэтическая птица (жаль, что ту эпитафию не найти сейчас) появится у Тютчева во взрослых стихах, и не раз. «Жизнь, как подстреленная птица, подняться хочет, но не может». И лебедь будет, и коршун. А стрекозы нет. «Один раз» не считается. А как же в этой жизни без стрекозы?
Без стрекозы, без любви, без добрых напутствий. Никак нельзя – ни без первого, ни без второго, ни третьего. (Мы за комплексный обед. Приходим в столовую судьбы и требуем полного подноса. И хлеба, хлеба побольше.)
Кстати, о хлебе, духовном. У взрослого уже Тютчева сохранится икона, которую подарит ему «дядька» перед новым отъездом Фёдора Ивановича за границу (в первый раз Хлопов молодого Тютчева сопровождал и даже писал пространные письма-отчеты из Баварии матери поэта; в этот раз смысла в сопровождении уже нет).
На лицевой стороне иконы памятные даты его бывшего теперь питомца изображались в виде святых (например, в самом центре – Богоматерь «Взыскание погибших»), а на обороте уже постаревший слуга запишет своей рукой: «В сей день мы с Фёдором Ивановичем 1822 года приехали в Петербург, где он вступил в службу».
Есть и смешное (ну, в реальности, конечно, ничего смешного не было, там чуть не дуэль должна была состояться, но любое поучение, сделанное от чистого сердца, соскальзывает в анекдотическую повестку). Во втором и третьем углу иконы идет интригующее: «Генваря 19, 1825 г. Фёдор Иванович должен помнить, что случилось в Минхене от его нескромности и какая грозила опасность». Но опасность миновала. «20 генваря все кончилось благополучно».
А потом пройдет целая жизнь – и вспорхнет, по нашему авторскому произволу, пропевшая всю тютчевскую жизнь, проплясавшая, пропустившая ее вторая стрекоза.
Тютчеву уже за пятьдесят. Он едет в 1855 году снова в Овстуг, в село, где он и родился. Там он и напишет 13 августа (некоторые стрекозы летают до октября) свое знаменитое:
Эти бедные селенья,
Эта скудная природа —
Край родной долготерпенья,
Край ты русского народа!
Не поймет и не заметит
Гордый взор иноплеменный,
Что сквозит и тайно светит
В наготе твоей смиренной.
Удрученный ношей крестной,
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде Царь небесный
Исходил, благословляя.
Можно позволить себе представить, как записал он это стихотворение, положил на прогретый солнцем подоконник, какая-то сбившаяся с пути стрекоза (вот же, вон они, твои мухи, комары, жуки и мотыльки, гонись за ними, кого-то съешь на лету, кого-то, потяжелее, уронишь на землю, расправишься там) примчалась, села на белый исписанный листок, поползала между словами «народа» и «не заметит», переползла на «смиренной», потом на «всю тебя», но надоело, до «Царя небесного» не добралась, вспорхнула – и поминай как звали.
Кто ж придумал, Иван Андреевич, кто ж сказал Вам, баснописец Крылов, что она все пела да танцевала? Она жрала. Все лето жрала. Перемалывала зазубренными челюстями тела жертв, все никак не могла остановиться. Стрекоза – это и есть любовь. Жизнь и любовь. Страшная морда, увеличенная макросъемкой, которая не пощадит никого – ни морда не пощадит, ни съемка. Давно ль, мальчик-стрекоза, гордясь своей победой, ты говорил: она моя… Год не прошел… Какой год, самец-стрекоза? Несколько месяцев ты живешь, ну так пойди через месяца два, полети, спроси и сведай, что уцелело от нея?
Впрочем, я отвлекся.
Любовь, любовь – гласит преданье —
Союз души с душой родной —
Их съединенье, сочетанье,
И роковое их слиянье,
И… поединок роковой…
И чем одно из них нежнее
В борьбе неравной двух сердец,
Тем неизбежней и вернее,
Любя, страдая, грустно млея,
Оно изноет наконец…
14–20 августа 1871 года у Тютчева состоится последнее свидание с Овстугом. Хотя, честно говоря, сейчас вся его жизнь – одно сплошное прощание. Уже семь лет назад умерла Денисьева, через два года после ее смерти умерла мать Тютчева, и потом еще череда смертей.
И вспорхнула бы третья стрекоза, да поздно. Уже зима катит в глаза. Стрекоза уж не поет. Приляжет под кустом. Услышит то ли щебетание, то ли визг полозьев. (Зимой стрекоз нет, но есть такое пограничное стихотворение Тютчева, когда он заснул и не может сквозь сон вообразить такое сочетанье: то ли полозья на снегу свистят, то ли весенняя ласточка щебечет.)
Холодно под кустом, мокро. О чем-то захочет стрекоза попросить (о прощении? о пощаде?), но не успеет. Зависнет. Заснет.
Точнее, не так. Заснет только левая половина тела. Удар, паралич, беспомощность. До этого – сильные головные боли. Умер Тютчев летом, но для боли и беспомощности нет сезонов и пестрых времен года. Зима – самое точное название для умиранья. Мы все умираем зимой.
…Лежит стрекоза, не могущая двинуть левой стороной тела, к ней подползает муравей, смотрит близко в ее фасеточные глаза своими фасеточными глазами, говорит: «Это абьюз. Это перстень, который никому не достанется. Это комплексный обед из не существующей в твоей дворянской жизни столовой, который ты уже съел. Это птичка из твоей детской эпитафии. Это я, Феденька, твоя смерть».
Раковина навсегда
А снег падает, падает, падает, как будто ему мало было целой зимы. Как будто ему надо сейчас все опять замести. Но мы тоже не лыком шиты.
Это раньше ты тосковал, что так долго, так мало, так много. А теперь нет. Закалился. Еще месяц зимы? Да ради бога. Новый год в начале марта? Добро пожаловать.
Зима недаром злится: нашла коса на камень.
Зима тебя – косой, но только чиркнула. А на косе зазубрина.
Так закалялась сталь.
Она нас в дверь, мы – в окно.
«Не уходи, побудь со мною». «Наш уголок я убрала цветами». У нас стокгольмский синдром. Цепляемся за ноги зимы: «Мы тебя полюбили!»
Ей уже неудобно: «Тише, тише. Люди смотрят». А нам все равно: «Не уходи!»
«Какие-то припадочные», – думает зима. И снежочком нам, снежочком в рыло.
А мы обтерлись снежком, стоим – красные, довольные, на плечах шуба расстегнута, на ногах – черевички.
А никто не любит довольных, особенно в черевичках. Русская зима любит русское страдание.
«Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему». В нашей семье с зимой оригинальная драма: мы ее любим, она нас – уже нет.
«Кто там в малиновом берете с послом испанским говорит?» И правда интересный вопрос. Ответ: это мы. Договариваемся с послом, чтобы зима от нас никуда не ушла. Обещаем в обмен трубопровод. И кажется, испанский посол уже готов согласиться.
Но есть подозрение, что зима давно нервно смотрит налево. Никто не любит токсичных. Зима нам: «Не для тебя придет весна». А мы ей: «И не надо».
И опять чирк-чирк металлом по камню. И опять: «Не отрекаются любя». Стоим, плачем в луче света. В снегах. В рыжем парике.
Но рано или поздно камень выиграет, а коса проиграет.
Просто. Надо. Уметь. Ждать.
…Мы в советское время не умели. У нас время для этого было слишком длинное, тягучее.
Как написал поэт литературного подполья той эпохи Всеволод Некрасов:
Первое мая
Потом
Черное море
Потом опять
Первое мая.
Между Черным морем и первым маем как раз и разлеглась она, зима.
Из Вс. Некрасова же:
Опять опять
Метель
Метель
Теперь опять
Теперь опять
Метель —
Теперь оттепель
Теперь опять метель
Вот весь круг советского человека. Смена времен года. Ничего не происходит, происходит только зима и весна. Оттепель (включая политическую), потом снова сон.
От этого – странная, почти болезненная жажда и ожидание смены сезонов. Мы никогда не умели ждать в Советском Союзе. Хотя всю жизнь проводили в очередях. Странная вещь, на первый взгляд, а на самом деле вполне логичная: время как будто стоит, вот мы его и подгоняем, хотя бы сезонно. Поэтому при всей вещности и вязкости времени – жизнь в СССР была как будто призрачной. При всей закрепленности (пропиской, работой, телевизором, местом в очереди) – всё как в тумане. От этого необходимость жесткой сетки: лично мы чертили ее календарем. Неслучайно их так любили: отрывные и большие, настенные.
В советских отрывных календарях, которые выпускал Госполитиздат, было принято отсчитывать годы, прошедшие со времени Октябрьской революции. Если нечего отсчитывать – даты, связанные с классиками и важными, но классово правильными событиями. Потом смягчились: отсчитывать еще надо было, но появились рецепты, сезонные шутки, загадки и даже любовные стишки.
Но были и родственники помладше. Это не настенные календари и не отрывные. Это календарики.
Наверное, у многих в детстве было такое хобби. Например, кто-то клеил модели самолетов (у Дмитрия Быкова есть прозрачное стихотворение про апрель, и сейчас мы на время забудем про календарики и календари):
Весенний первый дождь. Вечерний сладкий час,
Когда еще светло, но потемнеет скоро.
По мокрой мостовой течет зеленый глаз
Приветствующего троллейбус светофора,
Лиловый полумрак прозрачен, но уже
Горит одно окно на пятом этаже.
<…>
«Преждевременная автоэпитафия»
В стихотворении мальчик клеит сборную модель самолета. И вот почти законченный самолет уже стоит, раскинувший крыла, посреди стола. Свет лампы, на столе – напильник, ножницы, флакончик ацетона.
Я помню эти модели: меня их тоже заставляли клеить. Заканчивалось все тем, что я шел спать, а модель доклеивал папа. Но тот апрель за красивой сахарницей на окне (на стол ставилась замусоленная фаянсовая ее сестра, сахарница же из стекла и металла выполняла роль вазочки – для чего? да для ничего, для ниток или каких-то записок, мелких предметов, карандашей, заколок) я тоже никогда не забуду.
…Я знаю, что и я когда-нибудь умру,
И если, как в одном рассказике Катерли,
Мы, обнесенные на грустном сем пиру,
Там получаем все, чего бы здесь хотели,
И все исполнится, чего ни пожелай, —
Хочу, чтобы со мной остался этот рай:
Весенний первый дождь, вечерний сладкий час,
Когда еще светло, но потемнеет скоро,
Сиреневая тьма, зеленый влажный глаз
Приветствующего троллейбус светофора,
И нотная тетрадь, и книги, и портфель,
И гаммы за спиной, и сборная модель.
Где теперь эти модели, Дмитрий Львович? Кто их теперь клеит? (О ужасный русский язык. Теперь эта фраза читается совсем иначе. А мы и не знали этих значений: клеить – это было проводить кисточкой по ребру детали и потом прижимать к другой, и модель была совсем не глянцевой.)
И пусть кто-то клеил самолеты, собирал марки. Но календарики были лучшим и самым увлекательным собирательством. Они покупались в киосках, они выменивались у друзей, но высший пилотаж – они выигрывались. (Я нет, я не собирал, не выменивал и не выигрывал – я только свидетель.)
Читаю где-то: «Да, мы играли “в календарики”. Так мы тогда называли эту игру. Сейчас я понимаю, что это правильнее было бы назвать игрой в кости, где вместо ставок были календари – наши деньги, наша драгоценность, наша основная валюта. Мы играли в школе на переменах, во дворе на лавочках или у кого-нибудь дома. Для игры в основном шел “допнабор коллекции” – двойные или менее интересные календари. Основная коллекция обычно не трогалась и доставалась исключительно для показа или обмена».
Вся ценность лота и выигрыша не зависела от реальной стоимости (они и стоили-то, наверное, одинаково). Главным критерием была редкость.
Календарики Госстраха были самыми частыми, ценности не имели почти никакой. Дороже ценились календари с городскими видами (в каждом городе – свои). Потом календарики с картинками из мультфильмов и сказок. (Тоже невысокая ценность – никому не хочется казаться ребенком.) Ну а потом шли календари «цирковые», а высший пилотаж – с портретами известных артистов. Я смотрю сейчас в интернете на эти артистические календарики и почти никого из актеров не узнаю.
Удивительно, что все это существовало параллельно: коллекции календариков и тот же Всеволод Некрасов (а он ведь тоже советский: попробуй изъять из него эту спицу, спицу неприятия всего параллельного ему строя, и половина из его текстов станет туманной, хотя другая половина не нуждается, конечно, ни в каких приметах времени, живет уже в своей вечности коротких слов и междометий).
Всё
слушаем море.
В этом стихотворении, состоящем из всего трех слов, есть и жест, и программа. Это стихи как бы вообще без внешних признаков письма. Как пишет один критик: «По непривычности их даже можно принять за не-стихи».
(Только сейчас подумал: может, и календарик – это такой сознательный недокалендарь? Его смысл не в отсчете времени, хотя многие взрослые именно для этого его в кошельке и носили, а в том, чтоб собирать их, эти яркие глянцевые картонки, включать в коллекцию, потом выгодно обменять. Только подумать: время, которое можно обменять еще на что-то. Точнее, так: просроченное время, которое все равно можно обменять. Это ли не символ той нашей жизни? Баш на баш, год на год, красивая сахарница на окне, которая уже забыла, что она сахарница, и еще там же на подоконнике пустивший зеленые стрелки лук.)
Веточка
Ты чего
Чего вы веточки это
А
Водички
Всеволод Некрасов
Эта веточка не случайно стоит на окне. Мы устали от долгой зимы, снега, снега. Сорвали веточку, поставили в банку – через некоторое время она уже пустила корни. Прижалась почкой к стеклу: за стеклом все та же зима. Но в отдельно взятой квартире, как социализм когда-то в СССР, уже что-то похожее на весну.
…Мне пишут в одной из социальных сетей: «Люблю затяжные времена года, не важно какие. Когда нет явных перемен – кажется, время остановилось. И перестает за тобой гнаться: вот ты еще старше, вот еще, вот еще. Вон еще жизнь вперед убежала, а ты никак не успеваешь за ней. А так снег себе и снег – и время заморожено. И можно просто жить себе и жить – успокаивая себя тем, что время медленное, и твое время медленное, и все успеется в свой срок».
Я не стал смотреть профайл – уверен, что это пишет моя ровесница. Мы родом оттуда, из того времени, тех предметов, из тех календарей.
Она добавляет: «Похоже на то, как будто ты уже где-то там, в какой-то странной вечности. Там ничего не меняется, только метет снег. И так спокойно от этого».
Я отвечаю: «Как будто мы уже на том свете. А куда спешить с того света?»
И мне на это приходит: «Не важно даже, тот свет или этот, важно, что в нем времени нет. А где нет времени – там свобода… Я вообще чувствую, что настоящий антоним к свободе – это именно время… Время, а не что бы то ни было еще».
Поэтому, наверное, лучшее стихотворение про послесмертие, недосмертие, про свободу, про «времени нет» написал тоже советский поэт. Олег Чухонцев.
Там много того, что мы опознаем сразу: лук в заливном, свиной холодец (о, как долго он готовился сперва просто в кастрюле, потом в скороварке, которая пугала тем, что может взорваться) и горошек, горошек – горошка было много, странно, что он из продажи не пропадал. Там не назван отрывной календарь – но я не сомневаюсь, что он там тоже висел: на шифоньере ли, на вбитом гвозде или еще где, но он там был. Кстати, возможно, он был пристроен прямо у входа, на стене, рядом с дверью, куда сейчас войдет герой (и кажется, он маленький еще: иначе почему ручка под лопаткой? Если бы он был взрослым – ручка двери уперлась бы ему в поясницу).
…И дверь впотьмах привычную толкнул,
а там и свет чужой, и странный гул —
куда я? где? – и с дикою догадкой
застолье оглядел невдалеке,
попятился – и щелкнуло в замке.
И вот стою. И ручка под лопаткой.
А рядом шум, и гости за столом.
И подошел отец, сказал: – Пойдем.
Сюда, куда пришел, не опоздаешь.
Здесь все свои. – И место указал.
– Но ты же умер! – я ему сказал.
А он: – Не говори, чего не знаешь.
<…>
И вдруг герой видит весь этот странный обед. И вино, и заливное, и горошек, и блины, и мёд. А главное – холодец, холодец из поросячьих ножек.
И вдруг мысль: это же скорбные проводы, поминки.
То ли с этого света, то ли уже там.
<…>
Они сидели как одна семья,
в одних летах отцы и сыновья,
и я узнал их, внове узнавая,
и вздрогнул, и стакан застыл в руке:
я мать свою увидел в уголке,
она мне улыбнулась как живая.
В углу, с железной миской, как всегда,
она сидела, странно молода,
и улыбалась про себя, но пятна
в подглазьях проступали всё ясней,
как будто жить грозило ей – а ей
так не хотелось уходить обратно.
И я сказал: – Не ты со мной сейчас,
не вы со мной, но помысел о вас.
Но я приду – и ты, отец, вернешься
под этот свет, и ты вернешься, мать!
– Не говори, чего не можешь знать, —
услышал я, – узнаешь – содрогнешься.
<…>
И вот – неожиданное движение. Только, кажется, поднимали стаканы на посошок, но уже все встали, а герой как прикованный. Распахиваются неожиданные двери, такой страшный лифт, и сразу закрылись. И то ли вверх этот лифт, то ли вниз. Но лифт ускоряется, а у сновидца на глазах – слезы.
<…>
И всех как смыло. Всех до одного.
Глаза поднял – а рядом никого,
ни матери с отцом, ни поминанья,
лишь я один, да жизнь моя при мне,
да острый холодок на самом дне —
сознанье смерти или смерть сознанья.
И прожитому я подвел черту,
жизнь разделив на эту и на ту,
и полужизни опыт подытожил:
та жизнь была беспечна и легка,
легка, беспечна, молода, горька,
а этой жизни я еще не прожил.
Недавно провожал в последний путь мать моей школьной подруги. Потом ехал обратно на такси, и по иронии судьбы таксист меня повез по улице Матросская тишина, где она и жила. Я поднял глаза и, пока машина ехала мимо, успел отыскать ее окна (кстати, тоже на пятом этаже). Сколько же там, в этой заставленной, почти захламленной квартире, осталось советских вещей – несмотря на то что она, хозяйка, всегда была такой вполне себе сдержанной диссиденткой. Где-то лежит в чреве выдвижного ящика отрывной календарь за 1977 год. Где-то стоит пепельница, которая была куплена в Сочи. А главное – эта старая кухонная раковина. Чугунная. Эмалированная. Такая у меня тоже есть. Когда все меняли на новые, с алюминиевыми поддонами, я отказался. Только вкрутил новые ручки в дверцы. И раковина засияла. Благодарная, прекрасная, белоснежная, как будто она навсегда.
Сын шпиона, цветок лаванды
«Вау», – говорю я, пролистывая даты рождений и смертей, пришедшихся на 6 ноября, хотя я никогда не говорю «вау».
То есть это какой-то мой герой, субличность, существо совсем другого возраста, других привычек, другого цвета глаз, возможно, даже пола, это междометие помимо меня говорит.
Но есть от чего это «вау» сказать: 6 ноября 1943 года в Оттаве родился Саша Соколов.
Что это еще за Саша? Кажется, ему даже за это сокращенное имя попеняли, давно это было, в дружелюбной постсоветской критической статье: дескать, это все игра, игрушки, Саши, Паши, Маши, но сам-то Соколов – прекрасный писатель, надежда русской литературы, скоро он оставит все эти постмодернистические штучки, напишет настоящий русский роман, станет подписываться Александр Соколов. А еще лучше – Александр Всеволодович Соколов. (Не стал.)
Его хвалил Набоков. Набоков! Который вообще, кажется, мало кого хвалил.
Это он обозвал Бунина пошляком и старой тощей черепахой. А пастернаковский роман – жалкой топорной вещью.
Но про неизвестного ему Сашу Соколова скажет: трагическая, обаятельная и трогательнейшая книга. (Это он про «Школу для дураков».)
Бродский тоже ответит, только услышав по телефону первые страницы: «Надо печатать».
Но идиллии не получится.
Где-то я читал, что Бродский подумал, что «Школу для дураков» написал его ленинградский друг Владимир Марамзин, в 1975-м эмигрировавший во Францию. А когда оказалось, что она написана Соколовым, сразу же переменил свое мнение и потребовал книгу не издавать.
(Соколов, Соколов… Правда, когда отрываешь ее от Саши, фамилия сразу теряет свой блеск? Воробьев, Галкин, Петухов, Соколов. А если «пристегнуть» Сашу обратно, то сразу вся «птичесть» пропадает. Удивительная особенность.)
– Он [Бродский] готов был встретить меня как врага, – говорит в одном документальном фильме Саша Соколов. – И я видел, как его просто коробило при виде меня. Он был клановый человек. Он действительно многим помогал, но у него было болезненное неприятие москвичей. Может быть, он почувствовал, что я какой-то его соперник? Скажем, вот Набокову понравилась книга, Иосифу тоже, может быть, понравилась, он оценил это, но он испугался, просто испугался и не мог скрыть этого страха. Я не пытаюсь свести счеты, я ценю его поэзию. Но я был единственный человек, к которому он так относился. Я видел его в компаниях, он был совершенно расслабленный, с юмором, постоянно шутил, был душой компании. Но как только появлялся я, его паралич охватывал, он каменел.
Ну, Иосиф Александрович, ну что ж вы так?
Впрочем, Саша Соколов тоже не был таким уж великодушным. «Если Войнович – это литература, то я занимаюсь чем-то другим».
А так все хорошо начиналось.
…Вообще, конечно, удивительная судьба.
Родиться в Канаде в семье настоящих шпионов (отец – бывший фронтовик, командир танкового батальона, теперь служит в Оттаве военным атташе, но на самом деле выполняет задание по получению чертежей атомной бомбы, мать работает связной): в 1946 году их всех высылают.
Не разговаривать до трех с небольшим лет (все его считали немым). Заговорить первый раз со старшей сестрой.
Так это или не так, мы уже никогда не узнаем. Но, по словам самого Соколова (видите, как не работает одна фамилия, если отдельно?), он постоянно слышал вокруг речь на трех языках: русском, английском и французском – и просто не знал, какой выбрать. Потом выбрал. Кстати, интересно какой?
Теперь о том, почему не работает Соколов в отрыве от Саши.
Это же псевдоним. Не можем же мы себе представить Тэффи с именем Надежда. То есть представить, конечно, можем – потому что теперь ее так часто и печатают, ибо потом настоящее имя прилипло к псевдониму, – но вообще ее надо писать без всякого имени. Как изначально и было задумано.
Борис Акунин (никаких отчеств). Земфира (хотя и к ней потом прилипло отчество – Талгатовна). Любимая Земфирой певица Валерия. Шура́.
Так и Сашу Соколова мы должны принять только в режиме неразлепляемого текста. Никаких половинок.
Это как с неожиданным изменением цвета волос (немного в сторону, но вообще по существу вопроса).
…В Провансе, в котором более трехсот лавандовых ферм, в 1983 году неожиданно началась какая-то странная эпидемия. Лавандовая лихорадка. Триста тысяч человек пострадали от селекционного эксперимента: волосы большинства местных жителей вдруг окрасились в характерный ярко-фиолетовый цвет.
Причина скоро выяснилась: оказывается, одна из дочерей владельца лавандовой фермы попыталась создать сорт, пригодный для производства промышленных красителей.
И все бы ничего. Если бы это лавандовое масло, сделанное из урожая 1983 года, не попало в пищу.
А куда лаванда только в кулинарии не идет. И в супы, и в соусы, и в тушеную и жареную баранину. (Тут есть один секрет: лаванды не должно быть много, слишком уж сильный аромат.)
В десертах ей вообще нет равных. Ею и украшают, ею и ароматизируют. Кексы, пироги, печенья. Иногда даже замешивают в хлеб.
Ну а про сахар мы все знаем. Если цветы лаванды положить в сахар, а емкость закрыть, то через неделю у вас будет сиреневый рафинад, с которым можно пить чай или который можно отправить в тот же кекс.
(Трудно себе представить, но с ней можно даже коптить колбасы: добавил вместе с ягодами можжевельника в тлеющие опилки – и вуаля, как говорил один мой английский знакомый, надо сказать, совершенно лысый.)
А тут не какие-то отдельные цветки, а целое, сконцентрировавшее в себе тысячи соцветий масло.
Так вот, если окрасить волосы (через желудок – как бы дико это ни звучало) в ярко-фиолетовый цвет, если добавить слишком много лаванды в кекс, сахар, тушеную баранину или копченую колбасу, то это и будет история и судьба псевдонима: имя от фамилии теперь уже не оторвать. Как не оторвать вкус или лавандовый цвет от сахара или колбасной палки.
И уже не важно, о чем говорит прекрасный выросший мальчик, сын шпиона.
…О том ли, что не очень хорошо относится к политкорректности, потому что это всего лишь еще один способ «заткнуть рты всем, чтобы никто ничего лишнего не говорил, не обсуждал» (и, кажется, он оказался прав).
…О том ли, что присоединение Крыма к России он видит «неким восстановлением национальной гордости российской» (тут уже я благоразумно промолчу).
Все равно мы помним этот сиреневый цвет и привкус его прозы.
И его стихов, вмонтированных в первый роман.
Над кофейника носиком пар,
Словно капитулянтский флажок.
Нацеди кофейку, мой дружок,
Восхитителен этот навар.
Повевай, про Бразилию весть —
Аромат, что премного воспет.
Не беда, что бразильского нет,
Хорошо хоть с цикорием есть.
Интересно: в этом стихотворении из романа «Между собакой и волком» в кофе положили лаванду? Или обошлись без нее?
Но что мы всё о еде да о еде?
…Несущие на одежде своей снежинки, делятся обычно на два типа: хорошо одетые и плохо, но справедливость торжествует – снег делится на всех поровну.
(Саша Соколов. «Школа для дураков»)
Как же хорошо и печально сказано. Но мы не снег. Нам все поровну не разделить. Хотя…
Через четверть века как Саша Соколов уехал из России, его родители покончили с собой. В один день.
– В течение многих лет моя мать делилась со мной своими планами. «Надо, пора, пора, – говорила мне она, – включить газ на кухне и уснуть». Я говорил: «Зачем? Почему?» Она говорила: «Земля тянет». Ее тяготило, особенно уже после лет пятидесяти. Психика, видимо, не выдерживала нагрузки, которую она в Канаде пережила в свои шпионские годы.
Говорят, у каждого есть проводник. Кошка, собака, птичка, в редких случаях волк (хотя какие волки у нас в городе или деревне?). Они появляются в сложные моменты и показывают нам возможность выхода.
Но может ли таким проводником быть цветок? Например, цветок лаванды.
Если она вдруг окрасила волосы многих людей в сиреневый дым, может, она хотела им этим что-то сказать? Например: бегите? Бросьте свои семьи, дома и бегите. Во что вы превратили свою жизнь? В тесто для пирога, в мясо для колбасы?
Может, вы были рождены для другого? Для бессмертной любви. Для великого стихотворения. Для третьего романа «Палисандрия», который невозможно читать. А ведь так все прозрачно начиналось.
Бывает так: с утра скучаешь
И словно бы чего-то ждешь.
То Пушкина перелистаешь,
То Пущина перелистнешь.
…Совершенно неясно, отчего ты просыпаешься с той или иной строчкой в голове. Как правило, это бывает перед рассветом. Если недоспал.
Я иногда просыпаюсь с «Очаровательно, снег выпал! И началась себе зима».
Ни к погоде, ни к осадкам, ни к Саше Соколову это отношения не имеет. И зима не началась, и снег не выпал. Но почему-то в голове именно эта строчка катается.
В идеале можно было бы написать рассказ. С какой строчкой или навязчивой фразой люди просыпаются.
Но иногда они просыпаются с лавандовым цветком во рту. И не знают, что я уже придумал название книги. Там, в названии, есть слово «стрекоза». И она бессмертна.
Цветок без твоего имени
Три неизвестных соцветья принесли мне на кухню и поставили в вазу. Длинный стебель, на нем три-четыре огромных бутона-раструба, похожих на каллы (но это не каллы). Один цветок отвалился, я его поставил в отдельную вазу для маленького цветка. Такая камера-одиночка, отдельная жилплощадь, Иудушка Головлёв.
Цветы живут в людских сердцах;
Читаю тайно в их страницах
О ненамеченных границах,
О нерасцветших лепестках.
Черубина де Габриак
Это всего лишь первое четверостишие, все стихотворение я цитировать не буду – мало какие стихи того времени выдерживают полное цитирование. Но первая строфа мне нравится.
Три неизвестных соцветья стоят и одуряюще пахнут. Сладким запахом (я даже сейчас его чувствую с кухни).
Три длинных соцветья (с отвалившимся от них индивидуалистом и, видимо, вундеркиндом) мне, как уже было сказано, неизвестны.
Цветы белоснежные, пестиков несколько, пестики светло-зеленые, расходящиеся, с головами Змея Горыныча, на самом конце – набалдашнички черные. Кто вы, алё? Мы вас на ботанике не проходили. Откуда вы – имя, имя, сестра?
Цветы, понятно, не отвечают.
Можно, конечно, взять отвалившегося брата, допросить, порезать его мучительной рябью, но он не ответит. Можно и всю семью под пытку пустить, но тоже не ответят. «Пускай со мной умрет моя святая тайна, латинский мой извод».
А на этом стеклянном шарике только Ты
мне и светишь, хоть Ты стареющий злой фарцовщик.
Думал ли Ты когда, что взойдут цветы
вот такие из нищих маленьких безотцовщин.
Я танцую тебе, смеюсь, дышу горячо,
как та девочка у Пикассо, да-да, на шаре.
Ты глядишь на меня устало через плечо,
Апокалипсис, как рубильник, рукой нашаря.
Вера Полозкова. «Хорошо, говорю»
Попытался найти название цветов в интернете. Но разве русскому человеку интернет что расскажет?
«Белые цветы на длинных ножках соцветья». Интернет подсовывает алые розы.
Полез в интернет-магазин – «Доставка цветов в шляпных коробках».
Полез по картинкам – «Белые каллы ценой 1680.00 р.». Да не каллы, не каллы!
Так и умру, не узнав, как назывались эти три неизвестных соцветья, с длинной и твердой (но не мясистой) ножкой, на которой растут три-четыре отдельных бутона-раструба, с одним отвалившимся Иудушкой Головлёвым. Или Павлик Морозов, цветок-пионер, отрезанная десятина.
…Теперь совсем о другом. Однажды мне показали стихи Миклоша Радноти, которые он писал по дороге в лагерь уничтожения. Его расстреляли и бросили в общую могилу, после смерти стихи были найдены в тряпье, в которое превратилась его одежда.
У тебя на руках покачиваюсь
тихонько.
Тебя на руках покачиваю
тихонько.
У тебя на руках я словно дитя
малое.
И ты как дитя у меня, и тебя
я балую.
Руками меня обнимаешь, когда
мне боязно.
Руками тебя обнимаю, и мне
не боязно.
Смертельную тишь ты гонишь,
меня на руках
пестуя.
У тебя на руках сквозь смерть,
как сквозь сон,
прошествую.
Миклош Радноти,20апреля1941г.
Перевод Д. Самойлова
Мы всё время забываем, сколько зла было, есть и будет в мире. Что мы только эти безымянные для кого-то цветы на подоконнике. Наше время истекло, лепестки начали свой лепесткопад.
Господи, не допусти, шепчешь ты на чьем-то подоконнике, Господи, не допусти, не обрывай мои соцветья, не выбрасывай меня в помойку уничтоженья, я тебе еще послужу.
Призраки
Несколько лет назад ночью открыл балкон, встал на порожек, и улица такая пустынная (ни одной машины не проедет, только стоят припаркованные, а раньше всегда кто-то прошумит, прошуршит шинами – вымерли они все, что ли? может, и мира уже нет, и я один остался, то ли мир призрачный, то ли я сам уже призрак, просто еще не знаю об этом).
Я так болел 16 лет,
Что не заметил основного.
А Основной спускает свет
На алкаша и на святого.
Потащишь на работу ты
Едва проснувшееся тело,
А в голове взойдут цветы.
Такое дело.
Такое дело, что отнюдь
Не надо страха.
Когда попросят что-нибудь,
Отдай рубаху.
Когда прижмутся, до конца
Останься верен.
Всю боль, всю память от отца
Пусти на север.
Там есть еще продолжение у Дмитрия Касаткина, но мне не нравится. Поэтому прерву здесь. В целом стихотворении сделан перенос последней строчки предпоследней строфы на первую строчку последней. А так делается, когда стихотворение выдыхается, а ты хочешь его все равно дописать. Такое вялое переваливание из одной строфы в другую. Не строфа, а призрак строфы. Не надо. Но «пусти на север», но «отдай рубаху», а самое главное, «такое дело» – отличные.
Мы призраки. Нас нет. Но мы как будто существуем. Зависнем же в этом внутреннем междуречье, проговорим все свои стихи до конца. Мы даже не замечаем, как много думаем о том, чего нет уже, о том, что привиделось. А может, и не существовало никогда. «Пока не стану тем, чего не стало», – бормочу я про себя: я часто это бормочу из Ахмадулиной. Там есть начало «Всегда пребуду только тем, что есть», но я всегда бормочу про себя только вторую строчку. Тоже своего рода призрак, призрак строчки.
…Когда я после десятилетнего перерыва написал свои новые стихи, мне в личные сообщения стукнулся старый знакомый.
Я хотел еще написать, что меня так пронимало последний раз на просмотре прошлогоднего фильма «1917» про двух солдат Первой мировой, которые несли донесение в соседний полк об отмене атаки на вражеские позиции. Мне почему-то так же стало жалко (в смысле горького сочувствия) ваши новые стихи – как тех пацанов, которые сквозь дым и взрывы несли уже никому не нужное донесение на никому не нужной войне. Вот сейчас в мире вирус, война и кризис, а тут ваши стихи. Прорвались.
Даже как-то в поэзию снова стал верить.
Ничего более важного про свои тексты я не читал.
Мужу одной моей коллеги
приснилось,
будто бы он идет через Красную площадь,
его останавливают двое вооруженных людей,
надевают на него наручники
и говорят:
мы принуждены вас расстрелять,
но вы сами можете избрать день своей казни:
седьмого ноября
или первого мая.
Но муж коллеги из этого сновидческого стихотворения не будь дураком ответил, что, дескать, очень занят по службе. И именно в эти дни слишком занят.
А жаль,
сказали вооруженные люди
и сняли с него наручники.
Мара Маланова. «Сон»
«Мне приснился сегодня странный сон, – рассказывал мне однажды мой приятель, который тоже уже стал для меня призраком. – Меня в нем беспокоило очень, что резинка на конце моей трости истерлась, и поэтому всем слышно, как она стучит по полу, когда я иду».
Мой бывший приятель – инвалид, поэтому вынужден всегда ходить с тросточкой. Его однажды даже грозились не пустить в самолет (увидели, что там, в трости, есть острый штырь для гололеда, на штырь надет набалдашник, но все равно типа холодное оружие: «Надо сдать в багаж» – а куда инвалиду без палочки?), но, слава богу, потом все-таки разрешили.
Где этот дяденька, мой бывший приятель, теперь? Где стучит своей призрачной для меня уже тросточкой? Неважно. Главное, что стучит. Пусть у него будет все хорошо.
человек человеку воздух
земля и цветок —
говорит Мара Маланова. А потом продолжает, что от голоса чужого ей идет ток – прямо в ее ладонь. И эта ладонь почему-то правая. А мы? Где мы-то? А мы вот где:
…а левая горяча
и я как воздух плаваю
у твоего плеча
Еще до того моего выхода на студеный полночный неожиданный балкон, до самой еще задумки написать текст о призраках, я прочитал в ФБ пост, который меня сразу поразил узнаванием. Я же сам все это как будто видел в известном детском советском фильме, но не смог так сказать, не схватил, не посмел сформулировать.
Андрей Синельников:
Посмотрел сейчас «Про Красную Шапочку» как некую одиссею, где главный герой – конечно, не Шапочка. Это не про ее путешествие. Герои здесь – волки. Толстый и худой. Шапочка для них – больше чем главная героиня. Она – Рок, фатум, античный хор и рука судьбы, которая ведет их через ряд превращений, метаморфоз, от профессоров до дам, через травму детства, переживаемую здесь и сейчас. От себя сегодняшнего – к настоящему себе. Как Одиссей в своих вынужденных трансформациях (врать ему приходилось много), они проходят через перерождение – в отличие от Шапки и других занимательных, но статичных персонажей. Чтобы в конце, замаскировавшись ветками, уйти к Вечной Матери, навсегда, в закат.
Господи, это же очевидно. Так вот почему мне так всегда было грустно в детстве от этого фильма. И вот почему все эти пляски и песни Поплавской, и бабушки, и звездочета в конце фильма мне не нравились. А этих уходящих волков было жаль. Потому что мы все друг для друга призраки. А что может быть сильней и печальней уходящих от тебя призраков?
Троица
Три сына моих нерожденных.
Воинство.
Украшение рода.
Разные одинаково разные,
Но моя порода.
Первенец, наверное, Дима.
Уже двадцать семь.
На голову меня выше.
Подначиваю,
Почему не женат до сих пор.
Папа, я просто ищу лучшую.
Дима спит в животе своей мамы,
На кладбище,
В Алуште.
Второй точно Андрей.
Тут невозможен спор.
Андрею двадцать.
Он студент меда.
Он мед моей жизни.
Умный, хитрый, быстрый, как барс.
Андрея вырезали из жизни
И выбросили в эмалированный таз.
Жена боялась, что не родит,
Что мы не потянем погодков.
И не сказала мне об аборте.
Третий, наверное, еще возможен.
Третьего я не знаю имя.
Может, я и живу до сих пор,
Чтобы сделать его.
Осторожно,
Красиво.
Не для фамилии.
Не для пресловутого следа
В смешной Вселенной.
Просто топать куда-то вместе.
И мальчик немного стесняется
Отца старого деда.
Юрий Смирнов
Впрочем, ночью не днем: днем улица оживает. Это ночью тут звучали шаги людей, которых я любил. Кого-то десять лет назад, кого-то совсем недавно. И до сих пор звучат.
А утро и день нас от всего этого берегут. Ш-ш-ш-ш, проехала машина. Ш-ш-ш-ш, проехала ей навстречу другая. Мороз и солнце. Ты еще дремлешь, друг прелестный? Не спи, все машины пропустишь.
«…Вы снились мне сегодня, Дмитрий. Внезапно, в поле (!)», – пишет мне на днях в личные сообщения одна женщина.
В нашей израильской милой деревне появился Д.В. Я, правда, просто мимо проходила, мне сказали, что русский поэт приехал, но я не верила, что кто-то доберется, да еще и в пандемию, что за бред. Иду и вижу: стул прям в поле, а на стуле сидите вы. Я посмотрела на вас удивленно, со взглядом: «Дмитрий, как вас сюда занесло?» Вы пожали плечами, улыбнулись и продолжили читать свои стихи.
Пустому полю я еще стихи не читал.
Надо попробовать.
Бог точно знал, кому какая честь,
мне лишь одна, не много и не мало:
всегда пребуду только тем, что есть,
пока не стану тем, чего не стало.
Вот так звучит полностью та строфа Ахмадулиной, часть которой я бормотал в начале.
«Вы можете мне подобрать картинку к этому тексту? Что-нибудь про призраков», – спросил я у своего знакомого Дмитрия Волкоша, зная, как он хорошо чувствует все визуальное. Однажды он остановился, присел на корточки и сфотографировал что-то у подъезда, на земле, на мерзлом асфальте. Какой-то пакет, бутылка, снег, красное и зеленое с серым. Когда он раскадрировал и показал мне, я удивился: это была настоящая абстрактная картина. Но он увидел ее во вполне тривиальном мусорном натюрморте.
(Помойка – вообще в последнее время место моего паломничества. Что-то я туда зачастил. То неделю назад я все выбрасывал, то вчера вдруг решил освободить все ящики под раздвижной кушеткой. В девять часов вечера вынул оттуда все, перебрал, что-то засунул обратно, а что-то затолкал в пластиковые пакеты, вынес в фонари и темноту. Сверху одного пакета лежал красно-черный шарф: мы покупали его два года назад в Берлине. Когда оставил пакеты у контейнеров (вдруг все эти приличные вещи кому-то понадобятся, какому-нибудь бомжу или просто бедному человеку: пусть кого-то согреет этот шарф, пусть он еще людям послужит), отойдя на несколько шагов, вдруг повернулся и помахал шарфу рукой. Прощай. От этого «прощай» неожиданно защемило сердце. А вот это было совсем не то, что я хотел в тот момент испытать.)
«Мне нужно, чтоб было не страшно, не грустно, а именно зыбко». На эту мою просьбу об иллюстрациях к еще не написанному тексту о призраках Дмитрий Волкош прислал мне сразу несколько, на выбор. Мне больше всего понравились стулья. Они были из пластика, прозрачные, темные и в луче откуда-то идущего света.
Пора, толстый волк. Пора, худой. Наше первое путешествие закончилось. Но скоро начнется новое. Посидите же немного на призрачных, туманных стульях, отдохните перед дальней дорогой – и в путь.
…Волки ушли, уменьшились, истаяли, превратились в точку, а я лег спать.
Утром проснулся – и засмеялся.
Перед самым пробуждением я видел угрожающий сон с абсолютно безвыходной для меня ситуацией. И просто одним усилием воли прервал его.
– Ускользнул, – усмехнулся я, когда проснулся.
А те странные существа стоят в опустевшем моем сне, тянут в никуда свои бесполезные кривые пальцы-щупальцы, ищут меня и, наверное, растерянно переглядываются.
Жалко, что я не заметил, что у одного из этих неприятных существ на шее накручен красно-черный шарф, который кто-то тайно подобрал вчера на озябшей ночной помойке.
Прорваться в дамки, стать Маргаритой
«Я так давно родился, что вижу иногда, как надо мной проходит зеленая вода», – написал Тарковский.
Я так давно родился, что запомнил эти строчки Тарковского неправильно: вода там не зеленая, а студеная. И никто не исправит, хотя могли бы.
Поговорил тут по телефону о шезлонгах (они мне не нужны, где я и где шезлонги? – просто так поговорил), в интернете теперь постоянно начинаю видеть рекламу дачной мебели.
Посмотрел статью про фаюмские портреты (для общего развития) – теперь в фейсбуке мне предлагают похоронные принадлежности.
Ну так почему не пойти дальше? Написал строчку с чуть перевранным текстом, открыл почту, а там баннер: «Студеная вода, студеная, не зеленая».
Я бы и с этим неожиданным поучением смирился, но вот с чем я никогда не смирюсь, так это со сбивом ритма в этом стихотворении.
Смотрите сами:
Я так давно родился,
Что слышу иногда,
Как надо мной проходит
Студеная вода.
А я лежу на дне речном,
И если песню петь —
С травы начнем, песку зачерпнем
И губ не разомкнем.
Почему вдруг в предпоследней строке ритм затыкается? «С травы начнем», тут мы уже немного споткнулись, а потом вообще начинаем панически крутить в голове и на языке «песку зачерпнем»: «пе́ску зачерпнем», «песку́ зачерпнем»?
Инерция стихотворной речи нас заставляет ждать совсем другую музыкальную схему, но Тарковский безжалостен: он оставляет еще и «петь» без рифмы, а рифмует «зачерпнем» и «разомкнем». Дальше не легче.
Я так давно родился,
Что говорить не могу…
(Слышите? Слышите? Тут вторая строчка опять выпирает, она ломает напевность, перечеркивает рисунок.)
И город мне приснился
На каменном берегу.
(И «каменный» тут слишком длинное слово. И только потом все опять возвращается на привычные нашему уху рельсы.)
А я лежу на дне речном
И вижу из воды
Далекий свет, высокий дом,
Зеленый луч звезды.
Ну слава богу, радуемся мы. Это было досадное искажение линии партии, головокружение от успехов, сумбур вместо музыки. Но напрасно и рано мы радуемся.
Я так давно родился,
Что если ты придешь
И руку положишь мне на глаза,
То это будет ложь,
А я тебя удержать не могу,
И если ты уйдешь
И я за тобой не пойду, как слепой,
То это будет ложь.
Конец света. Прямо заказывай фаюмский портрет и ложись в могилу. Почему Тарковский написал такое странное стихотворение? Зачем? Даже голова от него разболелась. А в стихотворении Ольги Седаковой с ритмическим рисунком все как у людей, даже любезно ударения поставлены.
Болезнь
1.
Больной просыпался. Но раньше, чем он,
вставала огромная боль головная,
как бурю внутри протрубивший тритон.
И буря, со всех отзываясь сторон,
стояла и пела, глаза закрывая.
И где он едва успевал разглядеть
какую-то малость, частицу приметы —
глядела она. Поднимала, как плеть,
свой взгляд, никогда не любивший глядеть,
но видевший так, что кончались предметы.
И если ему удавалось помочь
предметам, захваченным той же болезнью,
он сам для себя представлялся точь-в-точь
героем, спасающим царскую дочь,
созвездием, спасшим другое созвездье.
Как будто прошел он семьсот ступене́й,
на каждой по пленнице освобождая,
и вот подошел к колыбели своей
и сам себя выбрал, как вещь из вещей,
и тут же упал, эту вещь выпуская.
<…>
Седаковой в одном интервью сказано:
…ведь младенец,infans по-латыни – это «неговорящий». Насколько я знаю, почти не описанная в литературе эпоха жизни. Только Лев Толстой помнил себя младенцем, которого купают. Но о первых встречах со словом он ничего не рассказывает. Раннее детство меня и интересует больше всего. Это другой мир, в который еще не вошла социализация и не разложила все по своим полочкам. <…> Первое, что с нами происходит еще до всякой травмы, – это захваченность реальностью, богатой, значительной, чудесной. Любая попадающаяся на глаза вещица видится сокровищем. Я до сих пор люблю эти сокровища. Но говорить о них уместнее в стихах или прозе прустовского типа, а не в «рассказе о себе». Странно, как многие люди остались без этого воспоминания о рае. Я уверена, что это опыт каждого ребенка. Что вытесняет его?
Я читаю это и думаю, что странное, срывающееся какое-то стихотворение Тарковского – это как раз стихотворение еще «не говорящего» младенца, с чудесной перевернутой картинкой. Любая попадающаяся на глаза вещица видится сокровищем. И тут не до мерно текущего ритма. Вещица-сокровище прорывает ткань стихотворения, разрывает ее. Для этой вещицы надо придумать новый язык.
«Если и язык, то такой, которому никто не учит. В нем нет регулярных правил».
Ребенок вырастает, перестает быть младенцем, его учат правилам: например, играть в шашки. Но он-то знает, что это просто ширма: за этими так часто расстраивающими правилами (обязательно кто-нибудь съест твою шашку, рвущуюся в дамки) всегда есть высшие правила, что пообещают тебе неминуемую победу, прорыв, небесную дамку. А потом собьют тебе сердечный ритм.
Играющий ребенок
И в предчувствии мы проживаем
то, чего жить не придется. Великую славу.
Брачную ночь. Премудрую, бодрую старость.
Внуков – детей того сына, которого нет.
Нет, не пустая мечта человеческим сердцем играет.
Знает ребенок, зачем он так странно утешен.
Чем он играет.
Мы не видим лица. Мы глядим на него, как из двери
мать поглядела – и тут же спокойно уходит:
он играет. Белый луч на полу.
– Он еще поиграет,
я успею доделать, что нужно.
Время не ждет, он играет.
Перед самым несчастьем предчувствие нас покидает:
это уже не снаружи, это мы сами. Прекрасно
в этой неслышимой музыке, в комнате белой.
Так он в сердце играет,
ребенок, играющий в шашки.
Ольга Седакова
…Недавно был удивлен неожиданной параллелью. Интересно, удивилась бы Цветаева, узнав, что почти дословно повторила в своем сне эпизод с Маргаритой Николаевной из булгаковского романа?
Лечу над переулками Москвы. <…> Задираю прохожих. Какая-то дама в коричневом говорит мне: – «Покойница!» – «Вы больше покойница, чем я!» Залетаю в дом Фельдештейнов и с чувством веселой мести делаю какие-то гадости, – что-то со скатертью накрытого стола.
Один и тот же образ
детского счастья:
драма пряток и преследованья
в подвалах,
в старой крепости,
на графских развалинах.
О, несчастные дети Лондона!
О, мой бедный сын!
Ни разрушенных замков,
ни цибули
в чужом огороде,
ни зари,
ни туманной,
ни юности.
Игорь Померанцев
Нам снятся подозрительно похожие сны. Может, потому что текст всегда немного похож на сон? Ну или в крайнем случае – там всегда можно взлететь?
Стихотворение подобно самолету.
Самолет становится все совершеннее,
Проходя эволюцию от кукурузника до сверхзвукового
истребителя.
Но самое интересное впереди.
Нужно убрать крылья и взлететь.
Убрать двигатели и взлететь.
Снять обшивку и взлететь.
Когда останется одно только кресло пилота,
Пристегнуться и взлететь.
Виталий Пуханов
И вот Маргарита Николаевна становится стихотворением и взлетает.
Лучшее и последнее счастье, которое выпало нам на долю
Всего-то и было два дешевых свадебных кольца. Ради шутки. Никакого батюшки (разумеется), никакого загса. В первый же вечер «легко и бездумно сошлись». Просто поднялась к нему в гостиничный номер (который и достался ему почти по ошибке: слишком просторный, хороший). Место, где познакомились, соответствовало легкости поступка – богемный ночной клуб «Хлам». Наверное, и пьяны тоже были в хлам. Одно только непонятно: где там в клубе кольца продавались, пусть даже и дешевые? К тому же ночью.
Может, и придумала про кольца.
Ее потом часто упрекали в том, что она много «извращает», подтасовывает. А так как язык у нее злой, острый, то и придумки били по больному.
«Мне почему-то противно, что она его не бросила в печь, а поднесла бумажку к свечке».
Это упрек одной своей приятельнице, которая не сохранила листок со стихотворением, а в испуге перед обыс-
ком сожгла. Пойди проверь теперь, точно ли виновная жгла текст на свечке. Но слово произнесено, и нам тоже уже противно.
Хотя какая разница, где жечь?
Надежда Яковлевна Мандельштам. «Отщепенка, беженка, нищенка-подруга». Ей нравилось, как ее называл муж.
Но нищенка-подруга и отщепенка не всегда была отщепенкой и нищенкой.
Ирина Одоевцева зафиксировала потом с чужих слов: открывается дверь, и в комнату входит молодой человек в коричневом костюме. Он коротко стрижен, а в зубах у него папироса.
Молодой человек решительно подходит к Георгию Иванову, протягивает руку и говорит: «Здравствуйте, Жорж! Я вас сразу узнала. Ося вас правильно описал – блестящий санктпетербуржец».
Георгий Иванов растерян, он не знает, можно ли поцеловать неожиданному юноше руку.
Он еще никогда не видел женщин в мужском костюме. В те дни это было совершенно немыслимо. Только через много лет Марлен Дитрих ввела моду на мужские костюмы. Но, оказывается, первой женщиной в штанах была не она, а жена Мандельштама. Не Марлен Дитрих, а Надежда Мандельштам произвела революцию в женском гардеробе. Но, не в пример Марлен Дитрих, славы это ей не принесло.
Надежду Яковлевну это воспоминание тоже злило. «Я была не в костюме, а в пижаме!»
Еще лучше. Выйти к незнакомому мужчине в пижаме. Чего она так злилась?
Вообще была очень дерганой, эксцентричной. Настоящее дитя Серебряного века. К тому же была бисексуальна. Никогда этого не скрывала. Эмма Герштейн (это она, она жгла рукописный листок на свечке, хотя перед этим в первой книге Мандельштам писала, что именно Эмма между обысками спасла архив поэта, но, видимо, повестка уже поменялась) отомстила потом сполна словесной обидчице.
…В своем дневнике Ольга Александровна Ваксель тоже сообщает, что Надежда Яковлевна была бисексуальна, и описывает сцены, подобные рассказанным здесь, и даже превосходящие их.
(Перед этим Герштейн рассказывает о двусмысленной, точнее, вполне «односмысленной» ночной ситуации, в которую сама попала в квартире у Мандельштамов, когда, на свою беду, опоздала на последний трамвай.)
Надежда Яковлевна была похожа на обезьянку. Такая же быстрая, некрасивая, хулиганистая. Серебряный век, а скорее, просто сложный характер бил ключом лимонадной Ипокрены.
То вдруг пройдется вприсядку по коридору чинного советского санатория. Или устроится в уголке и с кроткой улыбкой лепит в кресле за столиком из пластилина непристойные фигурки.
Но потом обезьянка вытянула несчастливый билет (крутится-крутится пляжная стеклянная лотерея для лохов, вот и цапнула оттуда быстрая смуглая ручка сложенную бумажку: надо бы отдать какому-нибудь зеваке, а отдать некому – пришлось брать себе) и стала птицей-фениксом.
Десятилетиями эта женщина находилась в бегах, петляя по захолустным городишкам Великой империи, устраиваясь на новом месте лишь для того, чтобы сняться при первом же сигнале опасности. Статус несуществующей личности постепенно стал ее второй натурой. Она была небольшого роста, худая. С годами она усыхала и съеживалась больше и больше, словно в попытке превратить себя в нечто невесомое, что можно быстренько сложить и сунуть в карман, на случай бегства. Также не имела она никакого имущества. Книги, даже заграничные, никогда не задерживались у нее надолго. Прочитав или просмотрев, она тут же отдавала их кому-нибудь, как, собственно, и следует поступать с книгами. В годы ее наивысшего благополучия, в конце 1960-х – начале 1970-х, в ее однокомнатной квартире, на окраине Москвы, самым дорогостоящим предметом были часы с кукушкой на кухонной стене. Вора бы здесь постигло разочарование, как, впрочем, и тех, кто мог явиться с ордером на обыск.
Это так сказал в некрологе на ее смерть Бродский.
Вот тебе и обезьянка.
…Я пишу этот текст и почему-то очень сильно мерзну. То ли плохо работают батареи, то ли начинающаяся простуда. Я это говорю не для того, чтобы вы меня пожалели (тоже мне печаль), а потому что со мной уже однажды такое было, когда я писал текст про воронежский дом Мандельштама, – очень странное совпадение.
Я был по литературной надобности в Воронеже, и меня повезли посмотреть на его дом, тот, который вкопан в землю в достаточно круто уходящем вниз переулке. Стояли какие-то несусветные морозы («льдистый Воронеж», как однажды написала Мандельштам), и мы в тот декабрьский вечер только на минуту выскочили с моим сопровождающим из машины. Вернувшись в номер и даже открыв чекушку водки, я никак не мог унять озноб.
Я сразу понял, откуда этот холод: он уже был описан и теперь, в виде усмешки судьбы («Не говори, что ты что-то знаешь о трудной жизни – ты ничего не знаешь»), дан был мне как жалкая неполноценная рифма.
Ты помнишь, – писала в эпилоге своей «Второй книги» Надежда Мандельштам, уже обращаясь напрямую к своему мертвому мужу, через все наши живые головы, лица и спины, – как мы притаскивали в наши бедные бродячие дома-кибитки наши нищенские пиры? Помнишь, как хорош хлеб, когда он достался чудом и его едят вдвоем? И последняя зима в Воронеже. Наша счастливая нищета и стихи. Я помню, мы шли из бани, купив не то яйца, не то сосиски. Ехал воз с сеном. Было еще холодно, и я мерзла в своей куртке (так ли нам предстоит мерзнуть: я знаю, как тебе холодно). И я запомнила этот день: я ясно до боли поняла, что эта зима, эти дни, эти беды – это лучшее и последнее счастье, которое выпало на нашу долю.
Обезьянка-обезьянка, как хорошо было крутить колесо судьбы на крымском пляже. Обезьянка-обезьянка, где твои часы с кукушкой? Обезьянка-обезьянка, сколько тебе жить?
Обезьянка-обезьянка, кажется, тебе никогда не согреться.
Жизнь из тюбика
Давным-давно, когда еще был журнал «Русская жизнь», кажется, Александр Тимофеевский рассказал про одну свою старую знакомую. Она была крепкая пожилая уже женщина, которая, когда ее знакомили с новыми людьми, энергично жала руку и говорила басом:
– Приятно познакомиться. Тамара. Цветок в пыли.
Я, я этот цветок в пыли.
Или в воде.
…Вчера, собравшись спать, я несколько раз уже начинал проваливаться в небытие, но каждый раз меня оттуда выстукивал звук. Как будто кто-то стучал звенящей палочкой по стеклу.
Наученный горьким опытом своей жизни, я сперва подумал, что это опять меня заливают соседи. Тонкой струйкой. И даже несколько раз вставал и шарил рукой возле окна.
Но все было сухо.
Потом я подумал, что это ко мне лезет Фредди Крюгер через балкон. И так лязгают о чугунную решетку балкона его стальные когти. Крюгер лез осторожно (чтобы не разбудить): сначала он ставил один палец, потом цеплялся другим и замирал, прислушиваясь. Этим и объяснялся нежный звук. И я опять несколько раз привставал с постели и вглядывался в ночную тьму за балконной дверью. Но даже Фредди Крюгер ко мне не лез.
И тогда я понял.
Это пришел мороз, и ветки дуба за моим окном схватились льдом. Ветка постукивала по кирпичам и в стекло из-за легкого движения ветра – и звук был нежен, ритмичен и утомителен. Как вообще бывает утомительна безучастная к тебе чужая нежность.
Человек, которого ты больше не видишь в коллективных сетях, бормочет со сна: «Где я побывал? Что я видел?»
Оглядывается с утра с сиротством морской свинки, видит: жизнь прохудилась, то капает, то замерзнет. А то ливанет, как из тюбика. «Зачем я здесь? Почему не остался в прорехе между явью и сном?»
…Варлам Шаламов рассказывал в семидесятые годы, как видел на Ордынке раз Анну Ахматову.
Несколько лет назад на одном из своих приемов (а ее суетность, потребность в болельщиках хорошо известны) на ней лопнуло платье, шерстяное, старое платье, которое Анна Андреевна носила c десятых годов, c «Бродячей собаки», со времени «Четок». Платье это пришло в ветхость и лопнуло на одном из приемов, и гости зашивали это платье на Анне Андреевне. Другого не было у нее, да и приема не хотелось прерывать. Так вот, это лопнувшее шерстяное платье в тысячу раз дороже какой-нибудь почетной мантии доктора наук, которую набрасывали на плечи Анне Андреевне в Оксфорде. Это лопнувшее шерстяное платье в тысячу раз почетнее оксфордской мантии, в тысячу раз больше к лицу Анне Андреевне.
Тут все хорошо: и внимательное, чуть презрительное знание об ахматовской суетности, и, с другой стороны, такой товарищеский поклон, уважение к этому лопнувшему старому платью. Хотя, конечно, Шаламова трудно было удивить всеми этими дамскими сиротскими штучками: его жизнь и судьба как-то не располагали к излишней умилительности.
У Шаламова в стихах, кстати, тоже есть про разрывающуюся одежду, только там обошлось без окруживших поломку щебечущих придворных дам. (А я, кстати, к этому шву на платье еще в этой книге вернусь.)
Я мял в ладонях, полных страха,
Седые потные виски,
Моя соленая рубаха
Легко ломалась на куски.
Я ел, как зверь, рыча над пищей.
Казался чудом из чудес
Листок простой бумаги писчей,
С небес слетевший в темный лес.
Я пил, как зверь, лакая воду,
Мочил отросшие усы.
Я жил не месяцем, не годом,
Я жить решался на часы.
И каждый вечер, в удивленье,
Что до сих пор еще живой,
Я повторял стихотворенья
И снова слышал голос твой.
Это фрагмент из его стихотворения «Поэту», но нет, нет, оно не Ахматовой – это Борису Пастернаку. Варлам Шаламов любил Пастернака. У него даже есть стихотворение, заканчивающееся: «Как молитвенники в карманах / Носим книги твоих стихов».
Потом уже, после смерти Пастернака, Шаламов постепенно утратит это горячее благодарное чувство. В его оценках, письмах, в дневниках оно мало-помалу сменится глухим раздражением, потом уже явным, потом – и вовсе отчуждением. Шаламов плохо отзовется о романе «Доктор Живаго», откажет в праве на существование поздним стихам (правда, странно?), обвинит самого Пастернака в трусости, но все равно: «Лучшее, что было в русской поэзии – это поздний Пушкин и ранний Пастернак». Сщелкивание имен говорит само за себя.
…Глядишь, тут дыра, тут прореха (это в житейских обстоятельствах), и сломя голову надо бежать их заделывать какой-нибудь дешевой чепухой, отвратительной, давно уже тобой самим осужденной поделкой.
(Это Пастернак – Цветаевой, еще в 1925 году.)
Но куда нам до этих гигантов? Их прорехи, их рвущаяся одежда нам не по плечу, даже не на вырост. У нас своя есть.
Так однажды моя подруга зашила мне боковые карманы пальто. Я в них ношу бумажные салфетки, которыми подбираю за Чуней то, что по закону надо за собаками на улице подбирать. В карманах пальто со временем порвалась подкладка, и половина салфеток, которыми я все это за Чуней по закону подбираю, стала проваливаться в драповый подол.
– Давайте я вам зашью подкладку? – сказала два года назад моя подруга.
– Давайте, душа моя, – ответил я. – Только все бумажные салфетки выньте сперва, особенно те, что за нее завалились.
– Вы меня совсем за дуру считаете? – возмутилась она. – Конечно, выну!
Ну, вы уже поняли, чем все кончилось. Конечно, не вынула.
Теперь хожу, шуршу ими, замурованными. Как Дед Мороз. Шуршу уже третий год.
Анна Ахматова отдыхает.
Мне кажется, ты этого не помнишь,
но мы ходили по Москве как птичка,
ты шел в своем распахнутом пальто,
а я шла сзади, и держала руки
в твоих карманах, и летела ими.
И мы не знали – это просто вечер
или начало прям серьезного чего-то,
друг детства позвонил тебе в карман,
сказал, что у него второй родился,
и ты ужасно вдруг развеселился
и рассказал про свой родной двадцать четвертый
восточной долготы меридиан.
Потом вдвоем в метро зашли по пояс.
Потом меня мы провожали на мой поезд,
а на вокзале Вакарчук нам пел: «Не здамся
без бою». И мы тоже не сдались.
И мы родили нашегоa boy.
И даже нашу мыa girl родили.
Нет, я не делаю из прошлого идиллию,
но мне не скажут, что я шла не той тропой.
Анна Логвинова
Но даже жизнь с ее волшебными чужими карманами, где мы греем свои руки, с отслоившейся подкладкой, и та рано или поздно закончится. Мы вынем руки из чужого распахнутого пальто (как будто мы воришки и пора уже линять) и будем с ненавистью наблюдать, как жизнь-тетка (по имени Тамара, наверное) возится со своими кошельками на кассе. Вот как я недавно.
Пошел в магазин. Набрал всякого полезного барахла. Стою за женщиной. «Три тысячи пятьдесят восемь рублей!» – говорит кассирша.
Женщина на кассе начинает рыться в кошельке. Отдала три тысячи, потом долго искала пятьдесят, потом начинает в неудобном кармашке кошелька набирать восемь рублей.
Я стою и в белом гневе думаю, что сейчас взорвусь. (В карманах, в карманах посмотри! Так и хочется ей сказать, но не могу. Сохраняю царственную невозмутимость, как Ахматова.) Три кассы были почти свободны, черт меня дернул встать сюда.
А женщина все набирает свои рубли.
(«Ты что, картой не могла?» – думаю я. На душе февраль, на улице слякоть.)
Наконец последняя монета моего терпения найдена.
Тетка отходит на шаг.
«Мне пакет», – говорю я кассирше, чувствуя близкое освобождение.
– Ой, – говорит кассирша, – вы передали рубль, девушка!
Тетка со своими тесными деньгами возвращается. «Ой, ой. Спасибо, что вернули». Начинает долго убирать монету в кошелек.
(У меня мутится в глазах. За что, за что?)
Наконец моя очередь.
Кассирша, не отдавая мне пакет, начинает пробивать мои продукты и сама же их в пакет складывает. Выдает итог.
– 666 рублей.
– У меня карта.
– Прекрасно.
– И вообще я восхищен вашей выдержкой, – говорю я. – Вот у вас нервы.
– Я люблю свою работу!
Потрясенный, уполз. Вместе со своим фискальным чеком на 666 рублей. Наказание моей нетерпеливости и человеконенавистничеству не заставило себя долго ждать.
Только вышел, прошел двести метров – и вдруг мой пакет внизу лопается, и в его прореху, из его прохудившегося кармана-живота все, всё: пряники, макароны, банки с горошком, помидоры, бутылка масла, киви, бананы, картошка – всё, всё летит в февральскую морозную грязную стынь.
И только один помидор откатился на дальнее расстояние, покачнулся, затих – лежит на белом снежку, красный, круглый, как снегирь. Сбежал. Счастливчик.
Цветок в снегу.
Огромная идея куска хлеба
Трудно себе представить, но, оказывается, «Двенадцать стульев» Ильфа и Петрова были холодно встречены критикой. Точнее, почти не замечены ею.
«Не поднялись до высот» – так была названа первая рецензия в «Вечерке».
Мне нравится это название – теперь так всегда и буду говорить. Приду в гости, поем приготовленное, потом скажу: «Не поднялись до высот».
Или вот еще: «Роман читается легко и весело, но вместе с тем утомляет».
Великая формула. Это хорошо подойдет для свиданий. «С вами было легко и весело, но вместе с тем вы меня утомили». Беспроигрышный вариант.
17 июля 1986 года прозвучала не менее великая фраза, которая тоже годится для названия рецензии, или итога ее, или для реплики какого-нибудь героя Ильфа и Петрова. «В СССР секса нет».
Это искаженная часть фразы, которую произнесла участница телемоста «Ленинград – Бостон» Людмила Иванова, но именно вырванная из контекста часть стала мемом. И кому уже какое дело, что хотела на самом деле сказать Людмила Николаевна.
Кому вообще какое дело, что мы на самом деле хотели сказать?
…Четыре годя спустя, как вылетела эта фраза, день в день умерла Лидия Гинзбург. Известный советский литературовед, знакомица Ахматовой, Маяковского и Шкловского, но главное теперь – написавшая легендарные «Записки блокадного человека». Сказавшая там, в самом начале, что никто не смог забыть свой первый день войны. Когда твоя рука в воскресенье тянется в окошко пригородной кассы, берет картонный прямоугольник билета и сдачу, но вдруг ты слышишь голос Молотова из репродуктора.
И вот все бегут к центру станции, и ты бежишь, и все становятся вокруг говорящего рупора, поднимают к нему лицо. И вылетают из репродуктора слова, и каждое пакуется в контейнер огромной всенародной муки. И вот уже через несколько минут ты едешь обратно домой, с неиспользованным пригородным билетом, вжимая его до боли в ладонь (почему не выбросил? почему не спрятал в кошелек?), зная: там на даче тебя будут долго ждать, но не дождутся.
Ты идешь с вокзала по как будто еще довоенным улицам, мимо знакомых домов, тоже еще довоенных, но чувствуешь: они уже изменили свое значение.
Еще нет ни страдания, ни смертной тоски, ни страха; напротив того, – возбуждение и граничащее с легкостью чувство конца этой жизни.
Чувство конца этой жизни – всегда неожиданный смутный восторг. Как будто ты прыгнул куда-то с кручи, а конца этой пропасти нет. Но потом даже ожидания конца или дна заканчиваются. Ты просто в эту пропасть вечно летишь.
Не прошло и получаса, а нас уже неудержимо относит от довоенного строя чувств.
Гинзбург смогла нарисовать эту картинку начавшегося ледохода. Вот тут еще была прежняя жизнь, уют какой-никакой, надежда, семья, смысл, а вот уже грозный треск и всё дальше, дальше отколовшаяся белая льдина, на ней – потерявшийся нервный обреченный на смерть заяц.
Чувство конца прежней жизни было сперва столь нестерпимо сильным, что сознание, минуя все промежуточное, полностью сосредоточилось на развязке. В неслыханных обстоятельствах оно не хотело метаться; ему хотелось быть суровым и стойким.
А многие даже начали сразу с конца. «Мы погибли». Эти люди уже встали на вершине своей горы.
И хотя идет вокруг вроде бы обычная жизнь – все это подделка, декорация, пластмассовые фрукты, надорванный холст. Ходят еще трамваи, выплачиваются гонорары, магазины торгуют тем же товаром, и даже потом, когда город начнут бомбить, однажды Лидия Яковлевна застрянет в парикмахерской и будет наблюдать завороженно, будто во сне, как обычные девушки «под звук зениток продолжали делать шестимесячную завивку, перебрасываясь, впрочем, замечаниями о том, что это очень страшно». (Шесть месяцев завивки, когда мы уже знаем, что весь этот ужас продлится 872 дня. И волосы разовьются, и женщин тех, с этой старательной прической, может, уже и не будет в живых.)
Когда читаешь первые страницы книги Лидии Гинзбург «Записки блокадного человека», поражаешься именно этому – несоответствию яркости момента страшной начинке события: там все блестит, переливается, то ли солнце в витринах, то ли яркий асфальт в тени оград и листьев, то ли просто в глазах расплываются ослепительные радужные пятна. Ты видишь свой финал – и не можешь отвести от него глаз.
Эти яркие пятна и потом будут вспыхивать в тексте: «Люди с Большой земли, попав в Ленинград, терялись. Они спрашивали: “Почему это у вас никто не боится? Как это сделать так, чтобы не бояться?” Им отвечали: “Прожить здесь полтора года, голодать, замерзать… Ну, объяснить это нельзя”».
Однако рано или поздно этот свет героизма меркнет. Он уходит – кругом наползает тьма.
Теснота очереди за зимним хлебом, которую не миновать, в которой не пробиться; гул голосов, он тоже весь темный, черный: кто-то угрожает, кто-то умоляет. А кто-то молчит. Но молчащий тоже как будто гудит.
Этот якобы беззвучный человек (но поди попробуй его обогнать, оттереть в очереди), с голодом в животе, стоит, гудит изнутри и думает: «Четыре часа, четыре часа, или пять часов, или шесть».
Но если есть счет, значит, есть время, и рано или поздно темная очередь донесет его до прилавка.
Булочная была тогда на углу, а до булочной – заколоченный досками магазин с длинной вывеской: мясо, зелень, дичь. За полтора часа он прошел слово «мясо», он прошел «зе» и надолго застрял под буквой «л». В очереди материализовалась огромная идея куска хлеба, а вывеска воплотила инфернальное томление очереди.
Какая разница, что мы хотели сказать сейчас, когда такая очередь на свете была?
…В воспоминаниях об уже старой Лидии Гинзбург (она теперь похожа на Ахматову, такая же величественная старуха) есть показательный эпизод. Гинзбург объясняет поэтессе Ольге Бешенковской, как до ее дома добраться.
– Значит так, сойдете, извините за выражение, на Шверника, потом повернете на Поспелова, пройдете еще по кому-то такому же, а там спросите, как выйти на Косыгина.
Современному молодому читателю (да и я тоже «опознаю» только Косыгина) всю анекдотичность этой реплики не понять. Косыгин, Шверник, Поспелов и еще «какой-то такой же» – это всё имена членов Политбюро. Лидия Гинзбург живет, окруженная улицами-призраками. Призраками-коммунистами. В городе, где призраки стояли в очередях.
Какая разница, что мы хотели сказать?
Какая разница, как называется наша улица, где мы живем?
Какая разница, поднялись мы до высот или нет?
Главное, что с нами легко и весело, но мы даже близко не видели того ужаса, который видели наши бабки и деды.
Прогулка с сыном вдоль забора детского дома
От сиротского дома, где бросила пьяная мать,
Этот горестный шарик покатится в светлые дали…
И страна его будет, как сына, к холмам прижимать,
И, как цацки, дарить, разбудив по тревоге, медали
За ангины на койке казенной, за слезы в кулак…
О, российская, бабья, простынно-похмельная жалость…
Ведь не царский сучок, не отродье зарытых в ГУЛАГ,
А родное, свое… Вот и сердце по-божески сжалось…
…Ну, конечно, отдай все конфеты, смешной воробей
В продувном пальтеце, из которого выросли трое…
Голубые желёзки, мое беспокойное РОЭ,
Ты простишь ли потом, что, увы, не безродный плебей…
Что тебе отродясь птичьей клеткой родительский дом
И обноски, объедки, задворки за детское счастье.
Если пьяная чернь не проверит железом запястья
Не дурная ли кровь у того, кто начертан жидом…
Если черная пьянь не сойдется на книжный пожар,
Хохоча и крича: Докажите, что слово нетленно…
…Так спеши пожалеть робеспьера с разбитым коленом
И, конечно, отдай и конфеты, и розовый шар…
Ольга Бешенковская
У той же Ольги Бешенковской есть еще один важный эпизод в воспоминаниях. Однажды Лидия Яковлевна попросила ее выбросить необыкновенно красивую коробку из-под конфет, которую в застой (еще одно слово, которое не поймут наши дети, но даже не это важно: опять, опять помойка) ей передали из Израиля. «Только, пожалуйста, – замнется она, – не выбрасывайте ее в контейнер возле моего дома. И вообще в этом районе».
Коробка действительно была прекрасная: золотистая, с серебром, с выпуклым узором, яркая – сказка из какой-
то неведомой жизни.
Сказку эту Бешенковская не выбросила, а отнесла к сы-
ну. Он потом еще долго с нею играл. (О, я помню эти коробки, например от халвы, которые были и игрушками для детей, и маленькими сейфами для иголок с нитками у взрослых: как же сложно мы жили.)
Но при следующей встрече Лидия Яковлевна, которая никогда ничего не забывала, спросит Бешенковскую: «Вы не забыли, выбросили? А куда?»
Это удивительно. Пережить и описать блокаду, потерять там мать, заниматься Герценом, лично знать Ахматову, Маяковского и Шкловского – и думать о том, где выбросили компрометирующую коробку. При этом держа на открытой книжной полке портрет опального Бродского.
Страх и тоску нельзя заесть – ни конфетами из цветной коробки, ни тремя порциями блокадной каши (доставшимися в счет уже умершей матери).
В своих «Записках» Гинзбург в одном из эпизодов рассказывает про женщину, встретившуюся ей в закоулках какого-то учреждения. С темным неменяющимся лицом та ест ложка за ложкой кашу из банки, и каши там, по блокадным понятиям, много.
– А у меня мать умерла, – остановила она проходившего мимо малознакомого человека, – каша вот по ее талонам… Такая тоска, невероятная. И ни за что не проходит. Думала – какое счастье съесть сразу три каши, четыре каши… Не получается, не хочу… Глотаю и глотаю, потому что тоска, она там глубоко, внутри: мне все кажется – станет легче. Эта каша, жижа опустится туда, вниз, придавит тоску, обволокнет ее, что ли. Ем, ем, а тоска не проходит.
Зачем она говорит это малознакомому сослуживцу? Чем он ей поможет? Он по своим делам бредет. Но мы-то понимаем, почему она коридорному полузнакомцу это сказать хочет. Потому что тоску одного человека только другой человек развеять может. А его нет.
Человек кричит и лепечет
Есть такие достаточно известные слова Мандельштама: «Ребенок кричит оттого, что он дышит и живет, затем крик обрывается – начинается лепет, но внутренний крик не стихает и взрослый человек внутренне кричит немым криком новорожденного. Общественные приличия заглушают этот крик – он сплошное зияние <…>, это вечное “я хочу, я живу, мне больно”».
Я читал однажды, отрываясь от работы, интернет-ленту на разных платформах, в телефоне (просто открывал, листал вниз): ощущение, что Мандельштам нашел два точных определения для человеческой словесной деятельности на людях. Либо крик, либо лепет.
(Я и про себя в том числе, я тоже ничем не лучше, ничем не выделяюсь из интернет-толпы.)
Понятно, что это только кажется, аберрация зрения (чтения): нет, это не так, не только крик и лепет, между еще умещаются «информируют», «анализируют», «просто говорят», но по закону яркого пятна все промежуточное – летит мимо.
От этого есть ощущение, что мы все (а мир тем более) находимся в постоянной истерике. Все это дает ощущение, что еще немного – и что-то треснет, полетит в тартарары.
Так мы переводим на письменный язык чувство собственной – ничем не объяснимой – тревоги.
Как у собаки. Перед землетрясением.
Я прощаюсь со всем, чем когда-то я был
И что я презирал, ненавидел, любил.
Начинается новая жизнь для меня,
И прощаюсь я с кожей вчерашнего дня.
Больше я от себя не желаю вестей
И прощаюсь с собою до мозга костей,
И уже наконец над собою стою,
Отделяю постылую душу мою,
В пустоте оставляю себя самого,
Равнодушно смотрю на себя – на него.
Здравствуй, здравствуй, моя ледяная броня,
Здравствуй, хлеб без меня и вино без меня,
Сновидения ночи и бабочки дня,
Здравствуй, все без меня и вы все без меня!
Я читаю страницы неписаных книг,
Слышу круглого яблока круглый язык,
Слышу белого облака белую речь,
Но ни слова для вас не умею сберечь,
Потому что сосудом скудельным я был.
И не знаю, зачем сам себя я разбил.
Больше сферы подвижной в руке не держу
И ни слова без слова я вам не скажу.
А когда-то во мне находили слова
Люди, рыбы и камни, листва и трава.
Арсений Тарковский
Недавно был забавный эпизод. Моя знакомая вывесила в фейсбуке стихотворение Арво Метса (родился в Таллине, умер в Москве, 1937–1997).
Поэт стоит в очереди за вермишелью.
Здесь же и его почитательницы.
Поэту немного стыдно.
Он стоял на эстраде,
Словно маленький принц,
Который никогда не ест.
Арво Метс
Первый же комментарий: «Это же сколько нужно воображения, чтобы придумать очередь за вермишелью?»
Смешно. Уже народилось не одно поколение, которое не может себе представить очередь за чем-то конкретным и тем, что может исчезнуть. Только очередь на кассу в супермаркете могут себе представить (а в тележке – банки, деликатесы, колбаса, сыр с плесенью, взвешенный в специальном отделе). О чем там лепечет Арво Метс в своем стихотворении, как маленький принц? Да неважно, детки: поливайте свою розу, дружите со своим лисом, наши детство и юность не ваши детство и юность.
(Тут в конец очереди к кассе пристраивается человек. У него в тележке не колбаса, не шампанское средней тяжести со скидкой, а люди, рыбы и камни, листва и трава. Странный он какой-то. Отодвинемся-ка от него подальше.)
Баночка
Доесть варенье и машинально
вымыть баночку. И смотреть
с недоумением: а зачем
тебе нужна эта баночка?
И не уговаривай себя, что будешь
что-то хранить в ней: были сотни,
тысячи предыдущих баночек и банок,
контейнеров,
коробок,
футляров,
пакетов,
бутылок,
ящичков,
которые так и не пригодились.
Или терзает тебя мысль,
что природа не терпит пустоты,
что все полое тоскует по наполнению?
Это, может, и так, но, как ни старайся,
всего не наполнишь: пустот слишком много,
а ты
один.
Выкинь, не мучайся! Но смотрю на нее,
такую чистую, прозрачную, с капельками
воды, как росы, на стеклянном тельце,
с ладно прилаженной золотистой крышкой,
с рисунком клубнички, ягоды моего детства,
и понимаю: нет, не могу,
рука не поднимается выкинуть.
Пусть хотя бы сначала высохнет, что ли.
Или пусть их скопится штук пятнадцать,
ведь, как известно, легче уничтожать скопом,
чем кого-то отдельно, лицом к лицу.
Алексей Слаповский
Я еще помню, как мы мыли эти баночки. И даже как полиэтиленовые пакеты стирали: они висели потом в ванной, как носки. Слаповский из моего поколения (ну, плюс-минус): он тоже помнит.
У Бориса Рыжего есть стихотворение:
Городок, что я выдумал и заселил человеками,
городок, над которым я лично пустил облака,
барахлит, ибо жил, руководствуясь некими
соображениями, якобы жизнь коротка.
Вырубается музыка, как музыкант ни старается.
Фонари не горят, как ни кроет их матом электрик, браток.
На глазах, перед зеркалом стоя, дурнеет красавица.
Барахлит городок.
Виноват, господа, не учел, но она продолжается,
все к чертям полетело, а что называется мной,
то идет по осенней аллее, и ветер свистит-надрывается,
и клубится листва за моею спиной.
Прошлое клубится за нашей спиной, ненужное нам уже прошлое, какое-то убогое (но прекрасное, прекрасное, дивное прошлое), и там найдется место всему: и баночке, и постиранным полиэтиленовым пакетам, и нашей тревоге, и нашему лепету, и крику.
И мы живем каждый день – как новую жизнь. В смысле, с тем же упорством. И это уму непостижимо.
Вроде есть вещи, которых будет хотеться всегда:
замки, устрицы, пальмы – ничего подобного,
Атлантический океан – как с гуся вода,
виноградник в колечках – сто раз опробованное —
прованские маки, оливковые стада,
овечки вечности с боков поездов сверхскорых,
а люди, которые, без которых…?
Простолюдины, как оказалось.
Даже не ангелы, падшие или павшие
в сраженьях с космической темной кашей —
просто летняя буйность и зимняя чахлость,
гормональные крылья,
в порывах как бы нездешней пыли
не успеваешь ахнуть.
Поиски личного краха —
сбагрить себя в объятия вертопраха,
обновленная версия замусоренного «я» —
нелицензионная,
так что ей понадкусывают края
и надорвут клаксоны.
Хотелось друзей вытащить из щелей,
а они там ссохлись и стали хрупки,
посадить на клей
лапки их, стебельки, скорлупки —
ушки склеиться могут, такая ценность.
Прошлое значит «перехотелось».
Татьяна Щербина
Это очень круто сказано. Прошлое – это то, что перехотелось.
Иван Елагин многое знал про прошлое. Он, собственно, им и жил. В его стихах очень много России, которую он покинул, причем при вполне драматических обстоятельствах.
Поэтому у него много в стихах окон, дорог и звезд. Через них и идет прошлое. То вперед, то назад (прошлое всегда ходит ферзем, оно же не пешка). Течение времени – основной мотив стихов Елагина.
Моему сыну Серёже
Сурово и важно
Ветки скрипят на весу.
Как деревьям не страшно
Ночью одним в лесу?
Валится тучи темная башня,
А им не страшно!
Птица ночная крикнет протяжно,
А им не страшно!
Ветром они ошарашены,
А им не страшно!
Только вздохнут тяжко,
Да месяц блеснет – стекляшка,
Словно смахнет слезу.
Как деревьям не страшно
Ночью, одним, в лесу?
А может – не в силах сдвинуться
И потому стоят, не бегут,
А я вот живу в гостинице,
А зачем – понять не могу.
Гостиница многоэтажна,
И мне в гостинице страшно.
Кругом какие-то темные шашни —
Страшно!
Заревом красным окно закрашено —
Страшно!
И чего я мытарюсь?
Пойду к нотариусу,
Постучу в дверь его.
Войду и скажу:
– Я хочу быть деревом!
Я хочу, чтобы было заверено,
Что такой-то, такой-то – дерево
И отказался от человеческих прав.
В зелень себя разубрав,
Он теперь стоит у ручья
На страже.
И ему по ночам
Не страшно.
«Еще одна осень, еще одна осень», – твердил я себе, когда возвращался однажды по темной улице. Но слова (при всей их как будто многозначительности) казались бессмысленными. Мне не жаль было ни осени, ни себя, ни прошедшего года, ни вообще никого.
Когда же я открыл дверь в квартиру и зажег свет, то почему-то спросил вглубь квартиры ясным голосом (у окна напротив, у стула, у прихожей, у кухни и комнаты):
«Ну и кто еще умер сегодня?»
(Причем я имел в виду именно людей, а не стул, окно и прихожую.)
Разумеется, мне никто не ответил.
Золотое колечко тьмы
Телефон, положенный на зарядку на полу, с невыключенным телеграмом, не дает заснуть. «Блаам», – говорит золотая капелька. Кто-то опять поделился своей мыслью с миром.
В слове «блаам» есть другое слово, и ты его скоро произнесешь, как только доверчиво откроешь уведомление.
Все в этой жизни только притворяется чем-то другим.
Какой-нибудь очередной ужас или фейк приходит к тебе в дом сказочным звуком. Так в жизни должен бы начинаться танец безымянных фей или танец Феи Драже, но начинается очередной ужас-ужас.
В этом подлоге что-то есть.
А разве на самом деле не всё в этом мире так? Секс в любви только притворяется любовью (настоящий секс не знает любви: когда происходит секс, любви нет, она появится потом, когда все угомонятся, сходят в душ, пойдут делать кофе, станут искать по квартире брюки, очки или сигареты).
Эклер с белковым кремом, купленный в минуту слабости в «исполкомовском» магазине, только притворяется радостью – завтра к тебе придет раскаяние. Да и исполкомовский магазин только притворяется исполкомовским – так звала его прабабушка: но исполкомов давно нет, там лет тридцать уже что-то другое, прабабушки тоже давно нет, да и исполкомовским он мог зваться в ее времена только с большой натяжкой – он просто стоял и стоит на той же улице, но дома через два.
«Блаам», – говорит золотая капелька.
А золотая капелька – это же память первых сверхновых звезд. Столкновенье, слияние ядер, и, как говорит Хокинг, в космосе образовалась масса золота, эквивалентная десяти массам Луны. Якобы четыре миллиарда лет назад какая-то часть золотого запаса была доставлена на Землю во время астероидной бомбардировки. Вы в это верите? Я – нет. Я верю, что золото – это слезы богини Фрейи, которая пролила их в разлуке с супругом, что охраняет все это золото древний дракон, а добывают его гномы.
В общем, все на свете не является тем, чем кажется.
Мне, кстати, нравится мысль поэта Михаила Айзенберга, что сюжет в стихотворении тоже, в свою очередь, только притворяется сюжетом.
Как, например, у Вознесенского – в его известном, написанном по кругу: матьматьматьматьматьматьма.
Тьма – это мать. Мать – это тьма. Сюжет вроде есть, и он очевиден, но дело не в нем, а в самом фокусе.
Прямо как у Дмитрия Авалиани – в его листовертнях. Переверни так картинку – читается «Правда», переверни по-другому – читается «Господи». Все дело в сложном рукописном шрифте. И только. Стишок держится просто на словесном чуде, можно сказать ерунде.
Или допустим. Так будет: «Заказное письмо». А так – «От дамы в Америке». (По нашим временам немного щекотно. Черт знает, чего она там нам понаписала.)
Или вот его же, но уже панторифмы.
Не бомжи вы —
Небом живы.
(А хорошо, кстати.)
Или его палиндромы:
Я и ты – боги
и иго бытия.
Мы все хорошо помним, что такое палиндром: «А роза упала на лапу Азора». Мы это уже с детства помним. Но то, что мы с тобой боги и одновременно (если нас перевернуть) иго бытия, лучше розы и лапы Азора. Как золото лучше серебра.
…Но иногда человек просто садится и пишет стихотворение. Без всякого верченья листов. Это не палиндром, не листовертень, но это странное стихотворение. Однако опыт всего предыдущего там учтен (и вот удивительно: даже опыт будущего, еще только в нем прорастающего, неучтенного как бы, тоже).
Это я
Это я
Это я
А где моя
Где моя
Где моя
Где
Моя
Моя
Моя
Моя
Моя
Яма
Это Всеволод Некрасов. И чем-то это стихотворение похоже на матьматьматьматьматьматьма. Хотя Некрасов Вознесенского и не любил.
…Но что же делал Бог? Пока сшибались нейтронные звезды? Или происходил нуклеосинтез (слияние ядер) сверхновых звезд? (По первой версии Хокинга.)
Наблюдал ли он за созданием золота, которое спит теперь в вашем колечке? Думал ли о нас, что мы будем бегать за ним, лихорадиться, как когда-то в Америке, или что когда-нибудь арестуют его (не Бога), весь наш золотой заграничный запас?
Вряд ли.
У Пуханова есть стихотворение совсем не о золоте. Но оно как бы мне отвечает на мой вопрос.
«Я не верю в Бога, запрещающего посмертную встречу с дорогими людьми», – пишет Виталий Пуханов.
…Потому что это предрассудок темной души.
Моя темная душа жаждет встречи с любимыми.
Бог просвещенных говорит мне, что будет только Он,
Вобравший души всех, кого я любил или ненавидел,
И мне надлежит возлюбить Его одного и позабыть всех, кого я любил.
В потоках встречного света я никого не увижу, даже теней.
Ничего, кроме слепящего света,
Не увижу любимых, покрытых огнем Господней любви.
Моей же любви будет недостаточно,
Чтобы вырвать любимых из белой мглы Божьего света.
Мне не нужен Бог, отнимающий мою любовь во имя всеобщей любви,
Бог социализма, обобществляющий любовь.
Мне нужна хотя бы одна краткая встреча с любимыми после смерти,
На которую мог рассчитывать последний римский раб,
Умирающий на кресте будущего величия Господня.
…Я и с любимыми когда-то, после смерти, не намерен встречаться.
Но если бы встретился, то посмотрел бы, светящийся весь, и сказал: «Помнишь ли то мое золотое колечко? Которое я подарил? Верни».
Человек человеку строчка
Человек человеку не волк, а строчка.
Однажды я видел, как шел человек через два светофора: ни на одном не остановился. Жестом предупреждал поток машин: иногда требовательно, иногда… Впрочем, всегда требовательно.
Это ужасно злило.
Я шел сзади него – на целых два светофора. Потому что я так не мог, я ждал зеленый. Это меня и бесило.
«Ты дурак? Ты пьян? Ты вообще кто такой?»
Человек нес пакет. Человек шел по прямой. Человек шел так, как будто спешил сделать что-то важное.
Человек, идущий через два красных светофора, вызывает отторжение и опаску.
Загорелся мой свет: я тоже перешел дорогу, но зорко смотрел вперед.
И вдруг я потерял его из виду. Где он? Что он? Куда пропал?
Но уже через несколько шагов я снова увидел его: он успел повернуть во двор и теперь шел по дорожке.
Я видел, как он подошел к подъезду, набрал код и исчез.
И вдруг я подумал, что этот человек очень несчастен. В нем были такая тоска и отчаяние, что ждать на светофорах ему было невыносимо.
Человек человеку не друг, а история.
Просто иногда ее не очень хочется слушать.
Фрекен Бок говорит по телефону
– Ты не представляешь, Фрида,
я поняла, как важно
правильно вступить в пост!
Вторая седмица – и такие результаты!
Я уже перестала пить коньяк по утрам!
Алло! Алло! Фрида!
Спасибо тебе, что ты меня уговорила!
Прости, что я, дура, упиралась!
Алло! Фрида!
Ты где? Ты слышишь?
– Хильдур, милая, я тебя плохо слышу.
У тебя что-то льется и булькает в трубке.
Я перезвоню.
Фрида любит сестру, но
так трудно по часу выслушивать восторги неофита.
Сама Фрида продвинулась достаточно далеко
в посте и молитве. Фрида
перезвонит. Потом.
Позже.
Сейчас… Унять сердце.
Слюна не сглатывается.
Зажмурив глаза, Фрида
нашаривает на туалетном столике носовой платок,
сползает на пол и сипло шепчет:
«Фрида. Фрида. Фрида.
Меня зовут Фрида».
Сергей Круглов
Да что там человек, что там фрекен Бок, что там Фрида. Человек человеку не строчка, не история, а просто айфон. Но даже айфоны не выдерживают нашей зимы. Они, видите ли, нежные, они, видите ли, совы. Еще и зимы никакой нет, и зарядки еще полна коробушка, а он вдруг схлопнулся на восемнадцатом километре, потерял себя, утратил к жизни интерес, погас. Даже если сделать ему искусственное дыхание, отогреть в кармане, он все равно ненадолго вспыхнет, покажет зарядку уже на нуле (и когда успел растратить? в своей айфоновой коме?) и опять – в Элизиум теней, топтать нежный луг.
Принесешь его домой, присоединишь к искусственному питанию – через несколько секунд он восстановит пульс, окажется живой, потом вспыхнет, выведет на экран надпись «введите код», ты введешь: он – очнулся.
Господи, какие все нервные.
– Что ты видел там?
– Длинный туннель. Я летел к свету. Видел родину – Америку, там тепло.
– Ну в Америке и холодно: например, на Аляске.
– Я про другую Америку!
– Что ты еще видел?
– Добро впереди, вселенскую любовь, свет. Я не хотел возвращаться!
Отогреешь его, как дитя; он глотает ток жадно, захлебывается, кадычок взад-вперед: сосет твое электричество. Всхлипывает.
– Ну всё, всё, не плачь. Все плохое уже позади!
Но он еще долго не может успокоиться. Скажите, пожалуйста, какие мы нервные. Прям как бабушка Анатоля Франса. Но о Франсе чуть позже. Сперва Александр Кушнер. Как раз по теме.
Слово «нервный» сравнительно поздно
Появилось у нас в словаре —
У некрасовской музы нервозной
В петербургском промозглом дворе.
Даже лошадь нервически скоро
В его желчном трехсложнике шла,
Разночинная пылкая ссора
И в любви его темой была.
Крупный счет от модистки, и слезы,
И больной, истерический смех,
Исторически эти неврозы
Объясняются болью за всех,
Переломным сознаньем и бытом.
Эту нервность, и бледность, и пыл,
Что неведомы сильным и сытым,
Позже в женщинах Чехов ценил,
Меж двух зол это зло выбирая,
Если помните… ветер в полях,
Коврин, Таня, в саду дымовая
Горечь, слезы и черный монах.
А теперь и представить не в силах
Ровной жизни и мирной любви.
Что однажды блеснуло в чернилах,
То навеки осталось в крови.
Всех еще мы не знаем резервов,
Что еще обнаружат, бог весть,
Но спроси нас: – Нельзя ли без нервов?
– Как без нервов, когда они есть! —
Наши ссоры. Проклятые тряпки.
Сколько денег в июне ушло!
– Ты припомнил бы мне еще тапки.
– Ведь девятое только число, —
Это жизнь? Между прочим, и это,
И не самое худшее в ней.
Это жизнь, это душное лето,
Это шорох густых тополей,
Это гулкое хлопанье двери,
Это счастья неприбранный вид,
Это, кроме высоких материй,
То, что мучает всех и роднит.
Оно и роднит, оно и мучает – все правда. Но вернемся к Франсу.
Говорят, что его двоюродной бабке было в зеркале видение. Призрак Робеспьера.
Летней ночью 1794 года непрямая бабушка Франса изволила смотреть в зеркала и вдруг закричала. «Я вижу его, вижу! Как он бледен! Кровь у него изо рта! Зубы и челюсть раздроблены! Слава Господу! Кровожадный негодяй не будет больше пить кровь, кроме своей собственной!»
После чего разрыдалась и упала без чувств.
Слово «нервный» сравнительно поздно появилось у нас в словаре. Но не в словаре бабушки Франса. Ее бы к нам. В Сибирь.
когда мы жили в сибири
денег ни у кого не было
и мать ходила на завод просто так чтобы не потерять
работу
она поднималась в шесть утра
на кухне выпивала кофе и выкуривала сигарету
потом надевала дубленку и выходила на темную остановку
Дружба
ждать заводского автобуса
я не помню какое в сибири лето но помню страшные
ослепительные зимы
и в моих воспоминаниях мать всегда в заиндевевшем
автобусе смотрит сквозь мутное стекло на дорогу
у нее губы в жирной бордовой помаде
и над губами светлые усики покрыты инеем
она смотрит перед собой
на дорогу
наверное все было совсем по-другому
и она в своем автобусе говорила с бригадиром
и работницей столовой
или вообще может быть она никогда не работала на заводе
сейчас мне кажется что она никогда не работала на заводе и мы никогда не жили в сибири
никто никогда не жили в сибири
а сибирь это такое место где никто никогда не бывали
а только и знают что говорить
когда мы жили в сибири
и строили ГЭС
<…>
Оксана Васякина.
Из поэмы «Когда мы жили в Сибири»
Эх, бабушка Робеспьера, непрямая бабушка Робеспьера. Жила бы ты, как уже было сказано, в России, в обморок бы не падала. Квасила бы капусту, бранила бы горничных, ела бы репу.
Так и с айфоном. Помните, какие были у нас автоматы? Крепкие, как броня. Мудрые, как товарищ Сталин. Героические, как буревестник. Стояли в дикие наши холода, глотали наши двушки, слушали наши разговоры, леденили нам уши – и ничего. Сознания не теряли.
Не тот народ, не те бабушки, не те телефоны, не та Фрида, не та фрекен Бок.
Не тот Франс.
Стихи на толстой подошве
Когда-то где-то – в быстротекущем интернете – я рассказывал, что у меня рассохлась икеевская кушетка и, когда я ворочаюсь ночью, она скрипит. Но у меня она скрипит от нашей общей старости, а у соседей (то ли сверху, то ли справа) от общей любви и молодости.
Но где молодость и любовь, там, знаете ли, и искры из глаз.
«А-а-а-а, – закричали вдруг в два часа ночи женским голосом то ли справа, то ли с потолка, – ненавижу тебя, ненавижу!»
(Мужского голоса, что характерно, не слышно. Ненавидит, стало быть, молча.)
Чего уж он там наделал, что не то брякнул в два часа ночи, не знаю.
Но хлопнула входная дверь (в ночь, в степь, в чащу, в буран), потом раздались девичьи, слегка заглушенные рыдания: видимо, в подушку.
Милые бранятся – только тешатся. (Хе-хе, думаю, мы это всё уже проходили.)
А сегодня днем где-то слева завыла собака.
Я лежал, слушал это, и по моим губам блуждала бессмысленная блаженная улыбка.
Как будто я уже умер, в раю, и иногда, чтоб сильней почувствовать свое послесмертное блаженство (в одном апокрифе было такое, совершенно людоедское: как праведникам в раю для пущего курортного наслаждения раз в году разрешалось посмотреть на мучения грешников в адском пекле), для того чтоб сильней ощутить свое очевидное райское наслаждение, я подслушиваю жизнь оставшихся на земле людей.
Они ссорятся, скрипят кроватью, занимаются своим псом, извиняются за его вой перед соседями, а я не извиняюсь, не ссорюсь и если скриплю кроватью, то только потому, что ее надо давно отправить на свалку Истории. Как и меня.
Пораженный таким моим смирением, иногда ко мне спускается Бог.
Он потыкает меня палочкой – как жука. Я – ноль внимания. Типа умер.
Но Бога не проведешь.
«Видимо, замерз просто», – думает Он.
Поэтому Он наклонится ко мне огромным сияющим лицом (его не окинуть взглядом, тем более что и глаза-то закрыты, просто чувствую кожей и под сомкнутыми веками невозможное, но не обжигающее его сияние) и спрашивает: «Что ты хочешь? Чтобы прекратить притворяться?»
Он-то думает, что я, как в сказке «Морозко», скажу заиндевевшими губами: «Ничего, батюшка».
Но не на того напал.
«Пенсию и премию, – говорю я голосом Инны Чуриковой и открываю глаза. – Государственную премию и персональную пенсию!»
Но Бог тебе даст не то, что ты просил. Или даст, но всегда как-то немного криво.
…Студенты моего поэтического семинара два года назад подарили мне зимние ботинки. Какой-то немыслимой красоты. «Это лимитированная серия!» «Модный торговый дом!» «Стоят бешеных денег!» «Носить вам их, Дмитрий Борисович, не сносить!» (Как в воду глядели.)
Вчера надо было выйти к метро, товарища встретить, ну я и надел их в первый раз, чтоб тренду соответствовать. Вышел из квартиры, пошел по лестнице. Бум, бум. Подошва не сгибается, звук как от средневековых сапог. «Наверное, – растравляю себя, – соседи думают, что это к ним Каменный гость идет. Или не к ним».
На улице гендерная самоидентификация пошатнулась. (Мы модную повестку уважаем.) Встретились Эсмеральда в моем лице (правда, уже без козы) и испанский сапог. Пытка такая была. Тоже средневековая.
Иду я и думаю: «Люди специально реконструкциями занимаются – спят в лесу, носят кольчуги, землю едят, но мне-то за что?»
Бум, бум – это я иду уже по улице, по льдистой, новогодней, веселой зимней улице: подошвы по-прежнему не гнутся.
Вы знаете, что такое, когда не гнется подошва? А я объясню.
Это когда ты ходишь, как робот в советских фильмах, не сгибая колен. Просто ноги передвигаешь. Параллельно.
Дошел я таким макаром, отважным пионером-героем до угла Егерской, помогая себе руками (нет, не по земле, а так, из стороны в сторону), и понял, что гори оно всё синим инквизиторским пламенем.
И товарищ мой у метро, и ботинки, и модный приговор, и дом этот тоже модный, неведомый, и, главное, ученики, ученики мои, всё гори: просто не дойду.
Вернулся домой (бум, бум), вполз на свой этаж, открыл дверь, стянул ботиночки-нескороходы, разогнул колени, надел валеночки, обычные свои валеночки, нелимитированные, для простых людей, за семь тысяч всего, со скидкой, без причуд. Вышел из дома. Тюх-тюх к метро по снежку. Красота.
Так я понял, что я и высокая мода, как Моцарт и яд, две вещи несовместные. Но студентов своих простил. Я же всегда их учил, что стихи – это дело опасное. Спотыкающееся.
…15 января 1919 года Бостон был затоплен патокой. Взорвался гигантский резервуар с мелассой (это так называемая кормовая патока, побочный продукт сахарного производства: похожа на сироп, темно-бурая, пахнет специфически).
Волна сахаросодержащей жидкости неслась по улицам города, сметая все со своего пути. Она двигалась, как автомобиль, со скоростью 60 километров в час. Это был сладко-горьковатый поток. Он утопил в себе двадцать одного человека, а сто пятьдесят еще угодили в больницы.
Эта хлынувшая масса патоки не была предназначена для кондитерских изделий, нет: катастрофа произошла на алкогольном заводе компанииPurity Distilling Company, ферментированная меласса в то время широко использовалась для получения этанола.
Ну вот как раз накануне «сухого закона», введения полного запрета, владельцы поспешили изготовить и реализовать как можно большее количество продукции.
За что и поплатились.
Поэзия, я буду клясться
Тобой и кончу, прохрипев:
Ты не осанка сладкогласца,
Ты – лето с местом в третьем классе,
Ты – пригород, а не припев.
Борис Пастернак
Нет, Борис Леонидович, вы ошиблись. Поэзия – это не пригород и уж точно не лето. Поэзия – что-то горьковато-сладкое, которое всегда хотят запретить, но всё не запретят, и которое нужно не для пирожных и конфет, а для выпивки.
Иногда думаешь: что же будет, если все стихи, написанные людьми в той же России за один месяц, хлынут на улицы? Нам всем тогда несдобровать. А если хлынут стихи, написанные за два века, то все будем под ними погребены.
Подсолнечник
Не знаю, что тому виною,
Но был засушлив этот год,
И пахло гарью торфяною
От высыхающих болот.
У обмелевшей переправы,
Где обнажился дна кусок,
Торчали высохшие травы,
Как гвозди, вбитые в песок.
Ничто не радовало взгляда.
И он передо мной возник,
Как солнца дальнего двойник,
За пыльной изгородью сада.
Он цвел, не ведая печали,
Средь зноя, среди дымной мглы,
И лепестки его торчали,
Как зубья дисковой пилы.
Он врос в земли тугую бездну
Корней сцеплением тугим, —
И стало то ему полезно,
Что было гибельно другим.
А я стоял у той ограды,
Молчали пыльные листы,
И, не дающие прохлады,
Склонялись чахлые кусты.
И пот ручьями тек по коже,
И было небо все в дыму,
И душно было мне, – и все же
Я не завидовал ему.
И никогда мне не мечталось
Стоять, как желтые цветы,
На трав смертельную усталость
Бесцельно глядя с высоты.
Вадим Шефнер
Просто представьте себе. Вдруг из-за усталости металла ли (как в случае с патокой), камня ли библиотек, то ли просто порвется какой-то вселенский мешок – но разойдутся соединенные заклепками стальные листы, побелка, кирпичи, треснут вселенские швы.
Мы услышим сперва громкие хлопки, напоминающие пулеметные очереди, дрогнет земля, как будто прошел гигантский поезд, – и на улицы наших городов хлынут волны стихов. Высота – от 2,5 до 4,5 м.
Стихи сдвинут с путей грузовые составы, затопят ближайшие от библиотек или того места, где треснул небесный мешок, здания, всё в большом радиусе от точек катастрофы будет завалено листами со стихами или просто отдельными словами на метровую высоту. Жизнь города будет парализована: машины и люди не сразу смогут выбраться из вязкого вещества стиха.
Век Мандельштама
Кто не вкушал салатов недоетых,
Не игрывал в жестокие снежки,
Не лазывал на ваши табуреты
Читать свои бессмертные стишки,
Тому синички-норны спели
И коготками норку выщербили в льду,
И сизых звездочек наколотых чреду
Под килевидной маечкой продели.
Сергей Круглов
Но бог с ними, с видениями поэтического Апокалипсиса, вернемся к реальным событиям.
Спасательная операция после того, как патока хлынула на бостонские улицы, продолжалась четыре дня. В зоне катастрофы был развернут передвижной госпиталь Красного Креста. Для ликвидации последствий в город вошло подразделение ВМС США. Извлеченные из патоки тела опознать было практически невозможно. На очищение улиц от патоки ушло 87 тысяч человеко-часов.
Местные жители, которые долго страдали от кашля и удушья, конечно, подали иск на владельцев завода и даже добились выплат: 600 тысяч долларов на общую сумму (по нынешним деньгам – 8,5 миллиона). Восстанавливать резервуар не стали: сейчас, говорят, на его месте находится бейсбольная площадка.
Но – по словам местных жителей – до сих пор в жаркие дни от сохранившихся с того времени домов исходит сладкий запах неотменимой карамели. И земля, наверное, помнит тот сладкий потоп. По ней ходят новые ботинки новых людей, но она помнит – когда-то тут было горьковато-сладкое Мертвое море, локальный всемирный потоп.
А тут и мой ученик, Игорь Ильин, семейный взрослый человек, с женой и двумя детьми, подоспел.
Ботинки
(основано на реальных событиях)
Ботинки не жмут.
Сидят как влитые.
И это беда.
Красивые, модные, основательные —
подарок.
Не жмут совсем, но тверда как камень подошва.
Голенище еще ничего – прекрасное.
Подошва как камень.
Как камень нога.
И одна, и вторая.
Не сносить, желают друзья.
Не сносить, смеются враги.
Не сносить, вторит брусчатка.
Не сносить, твержу и твержу я,
глотая слезу.
Губы застыли, гортань затекла,
язык, словно каменный жернов, едва проворачивается
во рту.
Остановившись на перекрестке, ощущаю себя полубогом-
полупостаментом, медным памятником, каменной глыбой.
Хороши, голосят проезжающие автомобили.
Хороши, чирикают птички.
Да, надежные, прочные.
Вечные.
Наверняка переживут не одно поколение, не одного меня.
И когда-то победно пройдут по чужим тротуарам,
ступеней коснутся чужих,
встретятся с бездной новых путей и дорог.
Ну и пусть.
Зато без меня.
Ботинки не жмут.
Сидят как влитые.
Но страшно.
Словно ноги уже в гробу,
а Аннушка (в мягких пушистых тапках) уже на пути
в супермаркет —
за маслом.
Аннушка всегда спешит за маслом, Игорь. Патока всегда ждет своего часа. Поэзия от века сладковато-горькая. Не стоит нам заниматься поэзией: ее слишком много. Да и опасная.
Мне тут рассказали на днях:
Как-то слушала по радио серию рассказов одного мужчины, забыла фамилию, он то ли языковед, то ли еще из какой научной области, не суть. Он несколько лет жил в Японии, о ней и был рассказ. Мужчина учился медитации и практиковал ее. И вот однажды достиг он такого уровня – ему удалось выйти из тела и увидеть себя со стороны. И говорит: для меня, как для человека, выросшего все-таки на христианских ценностях, принципах, было это крайне некомфортно. Ощущение растворения в окружающем мире, полного размывания личности, своего «я» – это тяжело, неприятно, страшно, и больше я никогда не медитировал.
Я понимаю, что случай на бостонском заводе и случай с медитирующим дяденькой – понятия далековатые.
Но всё же… Если отойти немного подальше, посмотреть на пишущих – сразу поймешь: какое-то странное занятие, чреватое. А вдруг рванет?
Поэзия – это когда тяжело, сладко, неприятно и страшно.
Ну и горьковато, конечно.
Игры звука: Смагин – Самгин
Очень красиво смотрится на белом вечереющем подоконнике – на фоне окна – непочатая бутылка красного вина. На кухне при незажженном верхнем свете.
Еще неплохо смотрится сантехник Володя на стремянке, который чинит мне негорящий верхний свет в вышеозначенной кухне. С непочатой бутылкой красного вина в вечереющем белесом окне. (Не спрашивайте, почему сантехник чинит свет – это одна из загадок моего бытия.)
У меня вопрос: когда наконец сантехник Володя починит свет, уйдет и я смогу начать читать книгу «Подлинная история Анны Карениной» Павла Басинского, которую мне любезно прислали из редакции в тот день, когда я купил бутылку красного вина, которая стоит теперь на вечереющем окне?
И оставит ли он мне стремянку? (Сантехник, чинящий свет, а не Павел Басинский.)
печальный человек не пьет вино
но бережет и впрок не режет сыра
он столько лет в глаза не видел сына
ушедшего с ребятами в кино
с блуждающим сюжетом как давно
уже бежал такой же и как сила
сеанса центробежная носила
вдали но возвратился все равно
как собственно и этот время врозь
в спираль свернуло собственную ось
полжизни проблуждав сын стал философ
постигший всё и каменеет смех
во рту отец не задает вопросов
то сыр нарежет то откроет мех
Алексей Цветков
Мне нравится, как однажды ответил Цветков на вопрос: «Поэзия – это вообще о чем?»
– О чем напишешь, о том и будет. Первоначально поэзия – ритмизованный рассказ. Часто с мелодией. Это такое мнемоническое устройство. Чтобы запоминать большие тексты. Особенно во времена, когда было плохо с грамотностью. Видимо, это людям понравилось. И поэзия прижилась. Поначалу искусство было синкретическим – когда музыка и слово вместе.
«О чем напишешь, о том и будет». Как же это круто.
Когда-то одна моя знакомая сказала про одного человека, что он обладает одним странным свойством: направлять на как будто не примечательного ничем человека сильный луч света, в котором тот становится четче, ярче и после чего начинает существовать по-другому.
Иногда мне кажется, что это свойство не человека, а поэта. Это поэт занимается такими странностями. Потому что каким бы он ни был, но звучащее слово в его голове заставляет его помнить: о чем напишешь, так это потом и будет.
Поэтому в нем есть им самим не осознаваемое уважение к чужой жизни (необидная жалость). И надо очень постараться, чтобы в конечном счете поэт почувствовал к какому-то человеку брезгливость. Раздражение – да, нежелание общаться – сколько угодно, а вот с брезгливостью – напряженка. Потому что у поэта нет на это морального права. Так устроено слово.
Ты живешь пронзительную радостную и мучительную (ну, это чаще всего не по своей вине) жизнь. Он живет такую же жизнь. Она живет такую же жизнь.
Почему же ты должен предполагать, что Н.Н. или М.М. живут как-то иначе? Простая арифметика. Ничего большего.
Мальчику приснилась стрекоза,
древние офсетные глаза,
прямиком из детской – в мезозой,
никому не нужным сиротой.
Он очнулся там совсем один
с первобытным ужасом в груди.
– Это сон, малыш, всего лишь сон,
тень от папоротниковых крон.
– Поскорее вновь глаза закрой,
стрекоза вернет тебя домой.
И под стрекотанье лопастей
мальчик очутился в темноте…
Дмитрий Смагин
О, опять стрекоза. За ее страшную глупую мордочку поэтов часто попрекают. «Почему вы пишете все время об одном и том же?» Ну а о чем им писать? Троцкий однажды заметил (еще не подозревая, что уедет из России, что его жизнь закончится ледорубом): «Лирический круг Ахматовой, Цветаевой, Радловой и иных действительных и приблизительных поэтесс очень мал. Он охватывает самое поэтессу, неизвестного в котелке или со шпорами и непременно бога – без особых примет. Это очень удобное и портативное третье лицо вполне комнатного воспитания, друг дома, выполняющий время от времени обязанности врача по женским недомоганиям. Как этот немолодой уже персонаж, обремененный личными, нередко весьма хлопотливыми поручениями Ахматовой, Цветаевой и других, умудряется еще в свободные часы заведовать судьбами Вселенной – это просто-таки уму непостижимо».
В остроумии Троцкому не откажешь. Но так можно сказать и про нас всех. Мы ничем не лучше Ахматовой и Цветаевой (хуже, хуже). Мы часто оказываемся в темноте, поэтому пишем о себе (читай: о смерти), о ком-то в котелке или юбке, о том, кто смотрит на нас сверху (если смотрит), и о самой поэзии. Ждем, когда нас окликнут по имени. А что вы от нас хотели?
Кто-то окликнул меня
так громко, что я проснулся.
Краткий сон
из одного имени —
Ди-
ма.
Дмитрий Смагин
Я часто говорил, что до двадцати пяти ты живешь на каком-то двигателе, который от тебя не зависит. А вот потом приходится придумывать цель и смысл. Как же я удивился, когда прочел у Кормильцева (он, правда, другую цифру называет), что есть эзотерическое учение, которое говорит, что до тридцати трех лет человек живет волей ветхого Адама, а после уже по собственным заслугам. Что после тридцати трех батарейка энерджайзер садится. И тогда большинство людей начинают тосковать по прошлому. Потому что они не понимают, для чего им совершать дальнейшее усилие жить. И вот тогда им и нужным становится, чтоб их окликнули по имени.
Худая, взъерошенная,
бешеная лиса
шла по обочине
в сторону поселка.
Мимо, сигналя,
проезжали машины,
она же ничего не замечала,
так была напугана изнутри.
Когда мы остановились
из любопытства,
не стала кусать колесо,
а спросила глазами:
– Нет ли среди вас
человека с ружьем,
чтобы помог мне
начать с чистого листа?
Дмитрий Смагин
Но начать с чистого листа (листа – лиса, очень здорово придумал Смагин) не получится. Придется продолжать дописывать книгу. И первые главы будут влиять на последующие. К сожалению.
Ну и в конце – чтобы вас посмешить.
15 ноября [1964]. <…> [Ахматова] Об Арсении Александровиче Тарковском
Книжка его стихов вышла слишком поздно. Слава, поздняя, испортила его. Он разучился быть вежливым. Сначала писал мне письма по стилю совершенно любовные… («Арсений, зачем вы сбиваете с толку Лубянку, стыдно».) Потом начал дерзить. Я уже рассказывала вам, кажется? Сидит целый вечер и бубнит «Не пишите прозу. Не пишите прозу. Не пишите прозу». Можно подумать, я «Клима Самгина» написала.
Давайте не будем тосковать о прошлом? Потоскуем лучше о ненаписанном «Самгине».
Pulsuz fraqment bitdi.