Kitabı oxu: «Чужая шинель»
Пролог. Чужое имя
Дыра была под левой лопаткой, аккуратная, с рваными краями, вывернутыми внутрь. Лукин просунул в неё палец, потом два. Сукно вокруг затвердело и потемнело, как кора.
— Застирать бы, — сказал старшина Гуськов, не поворачиваясь от печки. — Холодной водой. Горячей кровь не берёт.
— Застирывали.
— Значит, плохо застирывали.
Лукин не стал спорить. Он сидел на перевёрнутом ящике из-под мин, шинель лежала у него на коленях, тяжёлая, как мокрая собака, и пахла чужим: табаком, который в Красной Армии не курили, кислым ружейным маслом и ещё чем-то сладковатым, лекарственным. Унтер-офицер Карл Штайнер умер позавчера в медсанбате, не приходя в сознание. Пуля вошла ему в спину, когда он бежал от разведчиков через замёрзшую канаву, и вышла бы из груди, если бы не ребро. Ребро её остановило. Хирург потом сказал, что лучше бы не останавливало.
Нитка нашлась только белая. Лукин зачернил её химическим карандашом, послюнявив грифель, и теперь шил мелкими стежками, через край, как когда-то шила мать, штопая ему штаны на коленях. Мать говорила: «Ты, Андрюша, не тяни, ты прихватывай». Он прихватывал.
В сарае было тепло и темно. С потолочной балки свисали пучки какой-то травы, оставшиеся от хозяев, и связка лука, которую никто не трогал, потому что лук был немецкий, а немецкого с первого дня на этой земле боялись больше, чем мин. Говорили, что отравлен. Ничего не было отравлено. Лукин это знал, потому что третий день читал трофейные бумаги, и в бумагах не было ни слова о луке. Были ведомости на овёс, приказы о расстрелах за мародёрство, письма с фронта, которые не успели отправить. Одно, неоконченное, начиналось словами «Моя дорогая Хильда, сегодня я снова видел журавлей». В январе журавлей не бывает. Значит, писал давно, носил с собой, не отправлял. Почему — уже не узнать.
Он затянул узел, перекусил нитку и посмотрел на работу. Шов лёг ровно, но выделялся: сукно вокруг было бурым, а шов чёрным. Издалека не видно. Вблизи — если кто-то будет рассматривать его спину вблизи, значит, дело уже не в шве.
— Лейтенант Лукин! — крикнули от двери. — К майору!
* * *
Штаб разведотдела помещался в господском доме польского фольварка, который немцы пять лет называли каким-то своим именем, а теперь он опять стоял без имени: таблички с ворот кто-то снял, а новую ещё не повесили. В прихожей лежала груда трофейных шинелей, и на стене висели оленьи рога с наколотыми на них записками. Пахло сургучом и мокрыми валенками.
Майор Сафронов сидел за столом у окна, на котором вместо занавески висела плащ-палатка. Перед ним лежала карта, придавленная по углам гильзами, и стоял стакан чая в подстаканнике с выпуклым паровозом. Подстаканник Сафронов возил с собой с сорок первого года. Говорили, что из дома. Сам он не говорил.
У печки, спиной к теплу, сидел незнакомый капитан — худой, с длинными руками, с аккуратным пробором, будто только что из парикмахерской. На коленях у него лежала полевая сумка, и он держал на ней обе ладони, как держат на столе руки в гостях, чтобы не подумали, что ты их прячешь.
— Садись, Андрей Николаевич, — сказал Сафронов. — Это капитан Горбунов. Из особого отдела. Он посидит.
Горбунов кивнул. Лукин кивнул в ответ и сел.
— Шинель зашил?
— Так точно.
— Покажи потом. — Сафронов придвинул к себе папку и раскрыл её, но смотреть в неё не стал. Он знал, что там. — Значит, так. Наступление идёт, ты знаешь. Идёт быстро, быстрее, чем мы думали, быстрее, чем немцы думали. Через неделю, может, через две, будем у залива. Дальше Кёнигсберг, Эльбинг, Мариенбург. Дальше Висла. — Он провёл ногтем по карте, и ноготь споткнулся о гильзу. — Везде мосты. Железнодорожные. Немцы их заминировали ещё летом. Не все, но много. Взорвут — будем стоять. Будем стоять — будем терять людей. Сколько — считай сам. Ты у нас учитель.
— Учитель немецкого, товарищ майор.
— Неважно. Арифметику знаешь.
Он перевернул в папке лист.
— Есть человек. Отто Фальке, пятьдесят два года, железнодорожный инженер, служба пути. Член партии. Готовил мосты к подрыву. Не взрывал — это сапёры, — а готовил: где шурфы, где заряды, как проводка идёт, где подрывные станции. Голова. Вот такая голова. — Сафронов показал руками, какая, и вышло что-то вроде арбуза. — Про него рассказал пленный, капитан железнодорожных войск, взяли на прошлой неделе под Млавой. Говорит, все схемы по линиям на Кёнигсберг и по Ногату с Вислой шли через Фальке. И говорит ещё, что Фальке с начала января бумаги свои из управления забрал. Все. Капитан думает — увёз. Я думаю — сжёг.
— Почему?
— Потому что я бы сжёг. — Сафронов наконец посмотрел на Лукина. — Если бы я знал, что за мной придут, я бы сжёг и держал в голове. Тогда я нужен. Без меня — ничего.
Горбунов у печки чуть пошевелил пальцами на сумке, но промолчал.
— Где он? — спросил Лукин.
— Городок Вальдхайм. Вот. — Палец уткнулся в точку южнее Кёнигсберга, где между двумя ниточками железной дороги петляла речка. — Жил в Кёнигсберге, после августовских бомбёжек переведён туда, на дистанцию. Там мост, тоже его. Живёт один. Нет, не один. С ним девочка, племянница. Сирота.
— Сколько лет девочке?
— Пленный не знает. Маленькая.
Лукин кивнул. Девочка была маленькая. Это ничего не меняло и что-то меняло, и он не стал думать, что именно.
— Задача: взять Фальке. Привести сюда. Если не выйдет — взять бумаги, если они есть. Если и бумаг нет… — Сафронов помолчал. — Если бумаг нет, значит, бумаги у него в голове. Голову надо привести. Целую.
— Пятьдесят два года, — сказал Лукин. — Через линию фронта. С ребёнком?
— Без ребёнка.
Слово упало на стол и легло там, рядом с гильзами.
— Понял, — сказал Лукин.
* * *
Сафронов вынул из папки солдатскую книжку — серую, засаленную, с орлом на обложке, — и протянул через стол. Лукин раскрыл. С фотографии смотрел парень лет двадцати с небольшим: оттопыренные уши, белёсые брови, пилотка набекрень. Похож был не очень. Но фотографии в солдатских книжках никогда не бывают похожи, а этой было уже четыре года.
Штайнер, Карл. Унтер-офицер. Родился 3 марта 1917 года, Хайдекруг.
— Хайдекруг, — сказал Лукин. — Мемельский край.
— Вот, — сказал Сафронов с удовольствием, будто Лукин решил задачу у доски. — Вот поэтому он. Ты мне сам говорил: у тебя немецкий книжный. Читаешь как немец, говоришь как профессор. Мемельские — они там половина литовцы, говорят как бог на душу положит. Акцент простят. Обороты простят. Скажешь: мать литовка, отец немец, в школе учили по Гёте. Поверят.
— Мать у него литовка?
— Откуда я знаю. Теперь — литовка.
Лукин перелистал книжку. Прививки, выдача обмундирования, ранение в сорок третьем под Невелем, Железный крест второй степени. Отпуск в сорок четвёртом, в мае. Ездил домой, в Хайдекруг. Дома, должно быть, ждала мать, литовка или нет. Сейчас Хайдекруг уже был наш, взят ещё в октябре, и если у Штайнера кто-то там оставался, этих кого-то уже не было или они были где-то в колонне на дороге, которой Лукин не знал.
— Легенда такая, — продолжал Сафронов. — Штайнер после госпиталя догоняет часть. Часть разбита, где — неизвестно. Сейчас у немцев таких тысячи. Ходят, ищут, кто где. Хватают их, конечно, жандармы. Тех, кто идёт на запад, — вешают. Ты иди на север.
— А Фальке?
— А Фальке скажешь, кто ты. — Сафронов пожал плечами. — Сам решишь, когда. Ты его увидишь. Мы — нет.
Тогда Горбунов впервые заговорил. Голос у него был тихий, ровный, без нажима.
— Лейтенант, — сказал он, — вы где немецкий учили?
— Смоленский педагогический, товарищ капитан. Факультет иностранных языков. Тридцать девятый год выпуска.
— А до института?
— В школе. У нас в Починке была учительница из немцев Поволжья. Эмма Карловна.
— Где она сейчас?
Лукин помолчал.
— Не знаю. В сорок первом её выслали.
— Вы с ней переписывались?
— Нет.
Горбунов кивнул, как будто услышал то, что и ожидал, и снова положил ладони на сумку. Больше он ничего не спросил. Но Лукин почувствовал, как в комнате что-то сдвинулось, — так, бывает, в классе чувствуешь, что кто-то сзади передал записку, хотя никто не шевелился.
— Товарищ капитан из особого отдела потому и сидит, — сказал Сафронов, — что задание за линию. Порядок. Порядок такой, Андрей Николаевич.
— Я понимаю.
— Ну и хорошо, что понимаешь. — Сафронов отхлебнул чай и поморщился: остыл. — Пойдёшь с Хомяковым. Он поведёт через передний край, у него глаз. Рация у него. Связь раз в сутки, в двадцать три ноль-ноль, позывной «Береза». Если связи нет двое суток — действуй по обстановке. Выходи к своим. С Фальке, без Фальке, с бумагами, с головой. Как сможешь.
— Если Фальке не пойдёт?
Сафронов поставил стакан. Паровоз на подстаканнике блеснул.
— Пойдёт, — сказал он. — Ты его уговоришь. Ты же учитель.
* * *
Хомяков ждал во дворе, у колодца. Он сидел на корточках, курил в кулак и смотрел в небо, где низко, почти задевая трубу господского дома, шли облака, тяжёлые, жёлто-серые, полные снега.
— Сыпанёт к ночи, — сказал он, не вставая. — Это хорошо. Следов не будет.
Сержанту Петру Ильичу Хомякову было тридцать шесть лет, и он воевал с первого дня, если не считать Финской, которую он не считал. Он был из-под Вологды, из деревни, где все мужики умели две вещи — валить лес и молчать. Он умел обе. В разведке Хомяков служил с сорок второго года, ходил за линию раз сорок, может, больше, — он не считал и это. Говорил медленно, окая, и всякое дело делал так, будто впереди у него было ещё лет сто.
— Майор сказал, ты поведёшь, — сказал Лукин.
— Ну.
— Рация у тебя.
— У меня. — Хомяков похлопал по вещмешку, стоявшему у ног. Мешок был тяжёлый и угловатый. — «Северок». Ничего, исправный. Батареи новые, сам смотрел.
— Где пойдём?
— Там, где прошлой ночью ходили. Знаю место. Лес, потом поле, потом опять лес. Немец там жидкий, он отходит. У него сейчас голова не тем занята.
Он докурил, растёр окурок о сруб колодца, потом аккуратно спрятал его в карман шинели — своей, нашей, с прожжённой полой.
— Ты по-ихнему, значит, совсем как они? — спросил он.
— Почти.
— Почти — это плохо. — Хомяков встал, кряхтя. — У нас в деревне был мужик, почти что плотник. Срубил избу почти что ровно. Она почти что и стоит до сих пор.
Лукин засмеялся. Смех вышел короткий и сам удивил его.
* * *
Собирался он в том же сарае, при коптилке. Свою гимнастёрку, свои сапоги, своё бельё он сложил в вещмешок и отдал старшине Гуськову, и Гуськов написал на мешке химическим карандашом: «Лукин А. Н. Не трогать». Подумал и приписал: «Вернётся».
Немецкое бельё было серое и колючее. Немецкий китель — узковат в плечах. Сапоги Штайнера оказались велики на размер, и Гуськов принёс две пары шерстяных носков, вязаных, тоже немецких, с вышитыми на голенищах буквами «M. S.» — кто-то в Германии вязал их Штайнеру или другому, чьи буквы были «М. S.», и посылал на фронт, и думал о нём, когда вязал. Лукин надел оба носка и сапоги сели как надо.
Потом он разложил на ящике всё, что останется при нём.
Солдатская книжка Штайнера. Немецкие деньги, рейхсмарки, мятые, около ста. Письмо от какой-то Лотты из Тильзита — Штайнеру, на случай, если будут проверять карманы, и Лукин перечитал его дважды, чтобы помнить, о чём там: про кошку, которая окотилась, и про то, что хлеба опять дают меньше. Карманный нож с костяной рукояткой. Портсигар, пустой. Пистолет — «вальтер», не наш ТТ: немецкий унтер-офицер с ТТ — это конец всему сразу. Две запасные обоймы. Фляга со шнапсом. Компас — тоже немецкий.
И планшет. Планшет был свой, кожаный, советский, и его Лукин не хотел брать, а Гуськов не хотел отдавать, потому что не положено, но в конце концов они договорились, что планшет немецкий, офицерский, трофейный, и что на нём нет ни одной русской буквы. Лукин сам срезал с него бирку. В планшет он положил карту — немецкую, двадцатипятитысячную, с пометками, которые сделал сам немецким почерком, — и между картой и кожей, в самый угол, положил платок.
Платок был синий, в белый горошек, ситцевый, выцветший на сгибах почти до белизны. Таня носила его летом, повязывала под косу, когда шла на речку. Платок прислала Дуся Пахомова, соседка, в сорок третьем, вместе с письмом. Письмо было на двух листках из школьной тетради в клетку, и Лукин его больше не перечитывал. Он помнил его наизусть, но не перечитывал. А платок возил с собой. Платок пах ничем. Сначала — тем сундуком, где Дуся его хранила, потом махоркой, потом планшетом. Тани в нём не осталось ни капли. Он всё равно возил.
— Это что? — спросил Гуськов, кивая на угол планшета.
— Ничего.
— Если найдут — что скажешь?
Лукин подумал.
— Скажу, у девушки взял. У польки. На память.
Гуськов покачал головой, но ничего не сказал.
* * *
Последней Лукин надел шинель.
Он держал её в руках, глядя на чёрный шов на спине, и медлил — секунду, может, две. Потом просунул руку в рукав. Рукав был холодный, хотя шинель весь вечер пролежала у печки, и холод пошёл от запястья к локтю, как вода. Вторая рука. Он запахнулся, застегнул пуговицы, одну за другой, сверху вниз, затянул ремень. Шинель легла по плечам почти точно, только в поясе была чуть широка. Штайнер был крупнее. Или просто сытнее.
Гуськов отошёл к двери и посмотрел на него оттуда, сощурившись.
— Ну, — сказал он наконец, — фриц.
— Похож?
— Похож. — Старшина поскрёб щетину. — Только смотришь не так.
— А как надо?
— Не знаю. Не так.
Лукин надел пилотку, потом поверх неё — подшлемник, потом каску. В каске было холодно, как в погребе. Он вспомнил, что так и не спросил у Сафронова одну вещь, и тут же понял, что спрашивать не будет. Он хотел спросить, что будет с девочкой, если он уведёт Фальке. Племянницей. Сиротой. Сафронов сказал: без ребёнка. Значит, Сафронов уже ответил.
В дверях появился Хомяков — в маскхалате, с автоматом на груди, с вещмешком за спиной, с белой тряпкой на каске.
— Пора, — сказал он. — Снег пошёл.
Лукин накинул сверху свой маскхалат, белый, мятый, пахнущий хлоркой. Под маскхалатом шинель Штайнера стала невидимой, и он вдруг почувствовал облегчение, будто снял с себя чужое лицо. Ненадолго. До линии.
Они вышли. Во дворе было белым-бело, и снег падал отвесно и густо, без ветра, и в этом снегу гасли все звуки — урчание мотора у ворот, голоса часовых, далёкий, но непрерывный гром на северо-западе, где шёл бой. Сафронов стоял на крыльце без шапки, держа в руке стакан с паровозом. Рядом с ним, чуть позади, стоял Горбунов.
— Береза, — сказал Сафронов. — В двадцать три ноль-ноль.
— Есть.
— Иди, Андрей Николаевич.
Лукин козырнул. Горбунов ничего не сказал и не козырнул, а только посмотрел на него — не в лицо, а ниже, на полу шинели, торчавшую из-под маскхалата. Серо-зелёное немецкое сукно на белом. Лукин одёрнул халат, и сукно скрылось.
Они пошли к воротам, и снег сразу начал заметать их следы. На воротах не было таблички. На столбе остались четыре дырки от гвоздей, и в одну из них кто-то воткнул еловую веточку.
— Ты как теперь называешься? — спросил Хомяков, когда они вышли за ворота.
— Карл, — сказал Лукин. — Карл Штайнер.
— Карл, — повторил Хомяков, словно пробуя слово на зуб. — Ну, Карл так Карл. А я тебя всё равно Андреем звать буду. Пока можно.
— Пока можно, — сказал Лукин.
У поворота он оглянулся. Фольварк уже почти пропал в снегу, остались только жёлтое окно с плащ-палаткой и крыльцо под фонарём. Сафронова на крыльце не было. Горбунов стоял один, поставив ногу на ступеньку, и писал что-то в блокноте, положив его на колено. Писал недолго — одну строчку, может, две. Потом закрыл блокнот, убрал его в сумку и ушёл в дом, и фонарь над крыльцом погас.
— Не оглядывайся, — сказал Хомяков. — Примета плохая.
— Я не суеверный.
— А я суеверный, — сказал Хомяков. — Потому и живой.
Глава 1. Нейтральная полоса
Хомяков полз, как плывут: руками вперёд, раздвигая снег, и снег смыкался за ним почти бесшумно. Лукин полз следом, в его борозде, и считал.
Сорок два. Сорок три. На сорок четвёртом Хомяков замер, и Лукин замер тоже, уткнувшись лицом в рукав. Где-то справа хлопнула ракетница, и над полем повисла зеленоватая звезда, медленно, нехотя опускаясь на парашютике. Снег вокруг стал зелёным, как бутылочное стекло. Лукин видел перед собой подошвы Хомякова с налипшими комьями, видел край маскхалата, а дальше, шагах в десяти, — что-то тёмное, большое, торчащее из снега горбом. Ракета опустилась ниже, и горб превратился в лошадь. Лошадь лежала на боку, задрав к небу ноги с подковами, и подковы блестели. Брюхо у неё было разорвано, и из брюха на снег что-то вывалилось и замёрзло, и оттуда шёл слабый пар — или Лукину только показалось, что пар.
Ракета погасла. Стало черно, черней, чем до неё.
Хомяков пополз дальше. Сорок пять.
Снег сыпал третий час, мелкий, сухой, и ложился на спину ровным слоем, так что через полчаса неподвижности человек превращался в сугроб. Это было хорошо. Плохо было то, что под свежим снегом лежал наст, и наст хрустел. Хомяков полз так, чтобы локти не продавливали корку, а ложились на неё плашмя, всем предплечьем, и Лукин старался делать так же. У него не получалось. Каждые несколько метров наст под ним проламывался, и звук был такой, как если бы кто-то раскусил сахар.
Шестьдесят. Шестьдесят один.
Немецкая траншея появилась внезапно — чёрная щель поперёк поля. Хомяков перевалился через бруствер и исчез. Лукин последовал за ним и ухнул вниз, на дно, на что-то мягкое. Мягкое оказалось шинелью. В шинели никого не было. Её просто бросили — серо-зелёную, такую же, как та, что на нём под маскхалатом. Рядом валялась каска, котелок, пустой ящик из-под патронов, газета. Траншея была пуста в обе стороны, насколько хватало глаз. Где-то дальше по ней скрипело на ветру что-то железное.
— Ушли, — сказал Хомяков в самое ухо, одним дыханием. — Вчера ещё сидели. Сегодня ушли.
— Далеко?
— А кто их знает. Не любят они теперь сидеть.
Он поднял газету, поднёс её к самым глазам, понюхал зачем-то и бросил.
— Читать будешь?
— Нет.
— А чего там?
Лукин наклонился. Было слишком темно, но крупные буквы заголовка проступали.
— Пишут, что будут держаться до последнего.
— Ну-ну, — сказал Хомяков и полез из траншеи наружу.
* * *
Лес начался через восемьсот шагов. Лукин считал их все, потому что счёт держал голову в порядке. Когда считаешь, не думаешь. Когда не думаешь, не боишься. Этому его никто не учил, он додумался сам, ещё в сорок втором, под Ржевом, когда в первый раз лежал под миномётным огнём и считал разрывы, и насчитал сто семнадцать, и на сто восемнадцатом огонь кончился. С тех пор он считал всё: шаги, ступеньки, патроны, дни. Сколько дней от письма Дуси до сегодняшнего вечера — четыреста девяносто один. Это он тоже знал, хотя никогда не пересчитывал специально. Цифра просто была в голове, как в часах бывает число на циферблате.
В лесу было тише и темнее. Ели стояли плотно, снег лежал на лапах тяжёлыми пластами, и время от времени какой-нибудь пласт срывался и падал с глухим шорохом, и Лукин каждый раз вздрагивал, а Хомяков — нет. Они шли теперь в рост, но медленно, обходя бурелом, и Хомяков вёл, не глядя на компас, как будто под ногами у него была протоптанная тропа.
Около одиннадцати он остановился у большой воронки — старой, может, с четырнадцатого года, оплывшей, заросшей молодыми ёлками. На дне было сухо, хвоя, снега почти нет.
— Здесь, — сказал он. — Сеанс.
Он скинул вещмешок, развязал, вытащил рацию. Работал на ощупь, быстро, не снимая рукавиц. Вытащил антенну, закинул провод на ёлку, надел наушники. Лукин сидел рядом, привалившись к стенке воронки, и смотрел на светящиеся стрелки своих — штайнеровских — часов. Двадцать два пятьдесят шесть. Пятьдесят семь.
В двадцать три ноль-ноль Хомяков застучал ключом. Коротко: «Береза — Ольхе», пауза, ещё раз. Лукин слышал только писк в наушниках, тонкий, комариный, а потом Хомяков вдруг кивнул и застучал снова — длинно, ровно, отбивая заранее заученный текст: «Прошли тчк Всё в порядке тчк».
Писк в ответ. Хомяков записал что-то огрызком карандаша на ладони, прямо на коже, в темноте.
— Ну? — спросил Лукин.
— «Поняли, ждём». — Хомяков снял наушники. — Майор там сидит, у стола. Я его прямо вижу. С чаем.
— С паровозом.
— С паровозом, — согласился Хомяков и начал сворачивать антенну.
Они поели: хлеб, сало, по глотку из фляги. Хомяков пил из своей, Лукин — из штайнеровской, со шнапсом. Шнапс был сладкий, пах грушей. Лукин протянул флягу Хомякову, и тот отхлебнул, подержал во рту, проглотил и долго молчал.
— Слабая, — сказал он наконец. — И сладкая. Как они это пьют?
— Как лекарство, наверное.
— Ага. — Он вернул флягу. — Ты чего не женат? Я гляжу — молодой, а не женат.
Лукин не ответил сразу. В разведке о таких вещах не спрашивали. Но в разведке и не ходили обычно в немецкой шинели, и не сидели в воронке четырнадцатого года, и не пили грушевый шнапс.
— Был женат, — сказал он.
Хомяков кивнул. Больше спрашивать он не стал. Помолчал, потом сказал сам:
— А у меня девки. Три. Старшей — пятнадцать. Нюрка. Пишет мне, что на ферме работает, телят выхаживает. Пятнадцать лет — а телят. Средней двенадцать, младшей девять. Младшую я и не помню почти. Уходил — ей пять было. Она мне письмо прислала, сама написала, печатными. «Папа приезжай». Без запятой. Я ей ответил, что запятую надо ставить. Учитель! — Он тихо засмеялся. — Ты там скажи, если что. Как учитель. Надо там запятую?
— Надо, — сказал Лукин. — Перед обращением.
— Вот. А я как сказал? Правильно сказал.
Он закурил в кулак, втянув голову в плечи так, что огонёк спички спрятался в рукаве, и Лукин увидел на секунду его лицо — широкое, тёмное, с белыми ресницами, обросшими инеем. Потом огонёк погас, остался только красный уголёк, прикрытый ладонью.
— Ты мне скажи, — проговорил Хомяков, выпуская дым вниз, себе под ноги. — Ты вот немца этого, инженера… ты его как поведёшь? Ему пятьдесят два, майор сказал. Я в пятьдесят два, может, и сам уже не поползу. А тут через линию. Он побежит, или закричит, или сердце у него встанет. Что тогда?
— Не знаю.
— Не знаешь. — Хомяков подумал. — Это честно. А девчонку его куда?
— Майор сказал — без ребёнка.
— Майор сказал. — Хомяков затянулся. — Майор у стола сидит. С паровозом.
Он больше ничего не сказал, и Лукин тоже. Над лесом гудело — далеко, на севере, мерно и непрерывно, как гудит в трубах ветер. Это шла артиллерия. Наша. Наступление.
* * *
Под утро снег кончился. Ветер разогнал облака, и небо стало чистым, огромным, в крупных звёздах, и сразу ударил мороз — такой, что воздух стал колючим и нос перестал чувствовать запахи. Лес поредел, пошли вырубки, потом поле, плоское, как стол, с одинокими ивами вдоль канавы. За полем, в километре, темнел хутор: дом под высокой крышей, сарай, колодезный журавль. Ни огонька.
— Обойдём слева, — сказал Хомяков. — Там изгородь, вдоль неё. Потом дорога. На дороге ты уже Карл, а я — уже нет.
Это тоже было оговорено заранее: Хомяков доводит до дороги, ждёт, пока Лукин уйдёт, и сам возвращается к лесу, где переждёт день, а следующей ночью пойдёт назад. С рацией. Рация оставалась у него, потому что немецкий унтер-офицер с советской рацией в мешке — это хуже, чем с ТТ. Связь Лукин должен был держать через Хомякова: тот будет ждать в лесу, у воронки, три ночи, каждую ночь в двадцать три часа, а если Лукин не придёт — уйдёт один. Это был плохой план. Других не было.
Они пошли вдоль изгороди. Изгородь была из жердей, старая, серая, местами поваленная. Хомяков шёл впереди, шагах в пяти. Снег здесь был неглубокий, по щиколотку, ветер выдул его с поля и намёл у жердей невысокие сугробы, гладкие, как подушки. Звёзды бледнели. На востоке, за лесом, прорезалась серая полоса.
Хомяков остановился у пролома в изгороди, повернулся и что-то сказал. Лукин не расслышал. Он видел, как Хомяков поднял руку — указать ли на дорогу или поправить шапку, — и видел, как он сделал шаг, один шаг назад и вбок, на гладкую подушку сугроба у столба.
Потом Лукин лежал лицом в снегу и не слышал ничего.
Сначала не было звука. Был удар — не в уши, а во всё тело сразу, в грудь, в живот, в зубы, — и было белое, и было небо, которое почему-то оказалось сбоку. Потом пришёл звон, тонкий, высокий, на одной ноте. Лукин лежал и слушал звон. Он подумал: «Я лежу». Потом подумал: «Это мина». Потом подумал: «Хомяков».
Он встал на четвереньки. Руки слушались. Ноги тоже. Он ощупал лицо — мокрое. Посмотрел на рукавицу — снег, просто снег, не кровь. На маскхалате, на груди, чёрные точки — земля, мелкие комья мёрзлой земли, и ещё что-то тёмное, что он не стал рассматривать.
Столба не было. На его месте была воронка, неглубокая, с чёрными краями, и вокруг неё снег был не белым, а серым и рыжим, и от воронки тянуло кислым, горелым, тошным запахом тола. Жерди изгороди разметало в стороны.
Хомяков лежал в трёх шагах от воронки, на спине.
Лукин подполз к нему. Он полз и знал уже, ещё не доползя, — по тому, как Хомяков лежал. Живые так не лежат. У живых всегда что-то согнуто, подобрано, что-то держится. У Хомякова не держалось ничего. Он лежал раскинувшись, как ребёнок во сне, и лицо у него было спокойное и целое, только белые ресницы стали тёмными, и в усах блестело что-то красное. Ниже пояса Лукин не смотрел. Он посмотрел один раз, мельком, и больше не смотрел.
Он снял рукавицу и положил руку Хомякову на шею, под подбородок, где должно стучать. Там было тепло и тихо.
Звон в ушах начал стихать, и сквозь него пробился другой звук: где-то далеко, за хутором, залаяла собака. Потом ещё одна. Потом хлопнула дверь.
Лукин сидел на коленях над Хомяковым и смотрел на хутор. На хуторе было темно. Собаки лаяли. Больше ничего не происходило. Никто не бежал, никто не кричал, никто не стрелял. Может быть, на хуторе не было никого, кроме собак. Может быть, там сидели люди и боялись выйти, потому что взрыв на рассвете в январе сорок пятого года мог значить что угодно. Мог значить, что русские уже здесь.
Мина была немецкая, противопехотная, деревянная или стеклянная — такие ставили вдоль изгородей и у колодцев, на подходах, без всякой системы, по одной, по две, на всякий случай. Их не наносили на карты. Их ставили отступающие, торопясь, и забывали о них через минуту. Эту поставили, может, вчера. Может, в октябре, когда фронт был здесь в первый раз. Её ставил какой-нибудь сапёр с мёрзлыми пальцами, который думал о горячем супе, и он не знал, что поставил её на Петра Ильича Хомякова из-под Вологды, у которого три дочери и младшая не ставит запятых. Никто этого не знал. Это была случайная мина. Она лежала здесь одна на сто метров изгороди, и Хомяков, который сорок раз ходил за линию и был суеверный, потому и живой, наступил на неё, отступив на один шаг назад и вбок, чтобы что-то сказать.
Лукин так и не узнал, что он хотел сказать.
* * *
Вещмешок с рацией лежал в стороне, отброшенный взрывом. Лукин подобрал его и развязал. Корпус «Северка» треснул по углу, крышка отошла, внутри что-то звякнуло, когда он тряхнул. Он открыл крышку. Лампы были побиты. Одна, вторая. Шкала настройки разбита, стрелка погнута. Из пробоины в боку торчал кусок жерди с острым концом. Батареи были целы — новые, Хомяков сам смотрел.
Он сел на снег и некоторое время держал рацию на коленях, как держат больную собаку.
Без рации он не мог связаться с Сафроновым. Без рации, без Хомякова, которому было бы её нести, без воронки, у которой Хомяков ждал бы три ночи, — без всего этого план, плохой план, перестал существовать. Оставалось то, что Сафронов сказал на прощание: если связи нет двое суток — действуй по обстановке.
Обстановка была такая: рассвет, мороз, хутор с собаками, мёртвый сержант и он, Лукин, в белом маскхалате поверх немецкой шинели, посреди поля, в восемнадцати километрах от линии фронта, если линия фронта ещё была там, где он её оставил.
Он вытащил из рации батареи и забросил их в канаву, в снег, как можно дальше. Потом разбил рукояткой «вальтера» то, что ещё оставалось целым в корпусе, — шкалу, переключатели, остатки ламп. Корпус отнёс к воронке и засыпал землёй, мёрзлыми комьями, выбитыми взрывом. Работа заняла десять минут. Он считал секунды и сбивался.
Потом вернулся к Хомякову.
Земля была мёрзлая на полметра. Копать нечем. Лукин стянул с Хомякова маскхалат — это было трудно, тяжело, тело уже начинало деревенеть, а руки не слушались — и свернул его. Без маскхалата Хомяков в нашей шинели с прожжённой полой лежал на снегу тёмным пятном, и его было видно отовсюду. Лукин стал сгребать на него снег. Руками, рукавицами, потом прикладом автомата Хомякова, как лопатой. Снег был сухой, рассыпчатый, плохо держался. Лукин сгребал его с поля, от изгороди, отовсюду, и насыпал, и прихлопывал ладонями, как в детстве, когда лепили крепость. Через двадцать минут на месте Хомякова был длинный сугроб, чуть выше, чем другие сугробы вдоль изгороди. Если не знать — не заметишь. Если знать — заметишь сразу.
Он постоял над сугробом. Надо было что-то сделать ещё, и он не знал что. Снять шапку. Он снял каску, потом подшлемник, потом пилотку. Мороз схватил голову, как клещами. Он постоял так, может, полминуты, без мыслей, просто стоял. Потом вспомнил, что во внутреннем кармане у Хомякова, в гимнастёрке, лежит письмо от младшей дочери — Хомяков говорил, что носит его с собой. Разведчики не носили с собой бумаг. Хомяков носил одно это. Можно было раскопать, достать, отправить потом. По какому адресу? Деревня под Вологдой. Названия Лукин не знал.