Kitabı oxu: «Ненависть по наследству»
Глава 1. Завещание
Серафима Ильинична умерла в среду вечером, в кресле, с книгой на коленях. Мне позвонила соседка, тётя Галя, и первое, что я спросила, прежде чем заплакать, было: «А какую книгу она читала?»
- Да я и не посмотрела, Варенька, - шумно высморкавшись в трубку, растерянно ответила тётя Галя. - Там такое творилось, скорая, участковый, все бегают. Ты уж прости меня, старую, не до книжки было…
Глупый вопрос, конечно. Но я до сих пор думаю, что, узнай я название, мне стало бы легче. Как будто книга могла объяснить, почему человек, который научил меня любить стихи на подоконнике в школьной библиотеке, ушёл, а я не успела даже отправить ей открытку к Новому году.
Хоронили её в четверг. Весь город пришёл, хотя Устье, если честно, не из тех мест, где люди охотно ходят друг к другу на похороны. Но Серафиму Ильиничну здесь знали все: сорок лет она была директором школы, и каждый второй на кладбище когда-то стоял перед ней в коридоре с красными ушами.
Я стояла в заднем ряду, в чёрном пальто, которое купила на прошлой неделе в Петербурге в спешке, между двумя совещаниями, и слушала, как кто-то говорит про «светлую память». Потом мама взяла меня под руку, и мы пошли к воротам. Мама держалась прямо. Она всегда держится прямо, даже когда у неё болит сердце, а оно у неё болит чаще, чем она признаётся.
Через девять дней после похорон мне пришло письмо. Не электронное, настоящее, на плотной бумаге, с водяным знаком и такой формулировкой, от которой хотелось сразу проверить, не забыла ли я заплатить налоги за последние пять лет.
«Уважаемая Варвара Георгиевна! Приглашаем Вас на оглашение завещания гр. Луниной С. И. Присутствие обязательно. Нотариус Э. Л. Шмелёв».
- Обязательно? - переспросила мама, прочитав письмо через моё плечо, и недоверчиво свела брови. - Что она могла тебе оставить, Варя? Книги, что ли? У неё же ничего, кроме книг, и не было, она всю жизнь на учительскую пенсию прожила.
- Наверное, книги, - пожала я плечами и аккуратно сложила бумагу пополам. - Я бы взяла книги. Хоть что-нибудь на память, мам. Ты же знаешь, как я её любила.
Мама поджала губы и ничего не ответила. Я заметила это тогда и не придала значения. Придала потом.
***
Контора нотариуса помещалась на втором этаже бывшего Дома культуры, в бывшей гримёрной. Об этом сообщала табличка на двери: «Нотариус». Остальное, видимо, предполагалось угадать по зеркалу в позолоченной раме, которое никто не догадался снять.
Эдуард Львович Шмелёв оказался сухоньким человеком лет шестидесяти пяти в жилетке и в бабочке горохового цвета. На столе перед ним стоял китайский термос с драконом и лежала папка, перевязанная синей лентой. Папка выглядела торжественнее всего остального в комнате.
- Варвара Георгиевна, - он поднялся из-за стола и пожал мою руку двумя своими, как врач, который сообщает хорошие новости. - Прошу вас, садитесь, садитесь. Мы ждём ещё одного участника. Он, по моим сведениям, уже в городе, но, возможно, заплутал. Устье, знаете ли, за последние годы столько всего…
- Не изменилось, - перебила я и села на жёсткий стул напротив.
- Именно! Совсем не изменилось, и потому так легко заплутать, - радостно согласился нотариус и развёл руками, будто это было величайшее открытие в его жизни.
Я принялась изучать зеркало. Моё отражение выглядело так, как будто его вытащили из реки: бледное, с мокрыми от дождя волосами и карандашом в пучке. Карандаш я воткнула утром, чтобы не мешали волосы, и забыла. Привычка реставратора: всё, что можно воткнуть в голову, лучше воткнуть в голову, руки заняты.
Я успела вытащить карандаш и воткнуть обратно дважды, когда дверь открылась.
Он вошёл, стряхивая воду с воротника тёмного пальто, и ни к кому конкретно не обратился:
- Прошу прощения за опоздание. На мосту пробка, какой-то трактор встал посреди дороги, объехать было невозможно.
Голос я не узнала. Он стал ниже, спокойнее, как у человека, привыкшего, что его слушают с первого раза. А вот то, как он держал плечи, как поворачивал голову, прежде чем посмотреть на собеседника, я узнала сразу, и во рту стало сухо, как будто я проглотила горсть песка.
Он увидел меня и остановился.
Семнадцать лет. Я не видела его семнадцать лет и всё это время помнила мальчишкой в грязных кроссовках на ступенях суда. Тот мальчишка был худым, остроплечим и злым. Этот был высоким, широким в плечах, с жёстко очерченным подбородком и седой прядью у левого виска, слишком ранней для его возраста. Злым он, судя по глазам, остался.
- Сомова, - произнёс он тихо и очень ровно, словно читал фамилию с чужого паспорта.
- Красильников, - ответила я в тон, и мне самой не понравилось, как звонко это вышло.
В комнате стало так тихо, что было слышно, как с его пальто капает на старый паркет.
- Так вы знакомы! - всплеснул руками Шмелёв, переводя сияющий взгляд с меня на Матвея и обратно. - Ах, ну конечно. Это же Устье, здесь все друг друга знают с пелёнок. Тем лучше, тем лучше для дела! Матвей Андреевич, прошу вас, присаживайтесь, не стойте на пороге, как неродной.
- Я постою, - сухо отозвался Матвей и прислонился к стене у двери, скрестив руки на груди.
- Как вам угодно. Только предупреждаю, чтение займёт некоторое время, а стулья у нас, как видите, не самые удобные.
- Переживу.
Я демонстративно повернулась к нему боком. Шмелёв развязал синюю ленту, надел очки, откашлялся в кулак и начал читать глубоким торжественным голосом:
- «Я, Лунина Серафима Ильинична, находясь в здравом уме и твёрдой памяти, что подтверждено справкой, которую нотариус, надеюсь, не потерял…» - он поднял глаза над очками и пояснил вполголоса: - Так и написано. Не потерял, смею заверить.
У меня против воли дрогнули губы. Это была она, вся целиком: сухая, лукавая, с этим ровным голосом, которым она могла объявить расстрел и поздравить с победой на олимпиаде одним и тем же тоном.
- «…завещаю принадлежащий мне дом по адресу: Набережная улица, четырнадцать, со всем находящимся в нём имуществом, библиотекой и архивом, двоим людям. Сомовой Варваре Георгиевне и Красильникову Матвею Андреевичу, в равных долях».
Слова прошли мимо меня, как поезд мимо платформы, на которой стоишь, и только потом ударили воздухом в лицо.
- Простите, - сказала я, вцепившись пальцами в край стула, - повторите, пожалуйста. Мне, наверное, послышалось.
- «Двоим людям. Сомовой Варваре Георгиевне и Красильникову Матвею Андреевичу, в равных долях», - послушно повторил Шмелёв, ни капли не смутившись.
- Это ошибка, - негромко, но жёстко произнёс Матвей от двери. - Эдуард Львович, перепроверьте документ. Серафима Ильинична не могла этого написать, она прекрасно знала, что между нашими семьями…
- Ошибки здесь нет, голубчик, - мягко, но непреклонно перебил нотариус. - Серафима Ильинична составила завещание три года назад и перечитывала его каждый год, в свой день рождения. Я лично удостоверял поправки. Ошибки нет. Есть условия.
- Какие ещё условия? - спросила я, чувствуя, как ледяная волна поднимается откуда-то из живота.
Шмелёв перелистнул страницу и продолжил:
- «Дом находится в аварийном состоянии, о чём прекрасно знают оба наследника, потому что они оба там лазили в детстве, когда думали, что я не вижу». - Он сделал паузу и добавил уже от себя, с лёгкой улыбкой: - Это тоже её слова, я ничего не выдумываю.
Я против воли посмотрела на Матвея. Он смотрел в окно, но уголок его рта дёрнулся, и я поняла, что он тоже вспомнил: гнилую лестницу на чердак, пыльный запах яблок в сентябре и строгий голос снизу: «Красильников, Сомова, слезайте немедленно, я уже знаю, что вы там!»
Когда-то мы были друзьями. Мне было восемь, ему двенадцать, и наши отцы вместе делали мебель.
- «Условие первое. Наследники обязаны в течение семи месяцев с момента оглашения завещания совместно восстановить дом и открыть в нём музей и общедоступную библиотеку. Открытие должно состояться не позднее первого июня, в День города».
- Семь месяцев? - Я невольно рассмеялась, нервно, на грани истерики. - Эдуард Львович, там крыша течёт как решето! Там половина перекрытий держится на честном слове и на паутине! Это же невозможно в такие сроки, даже если бы мы…
- «Условие второе, - невозмутимо продолжил Шмелёв, - наследники обязаны находиться на объекте не менее четырёх дней в неделю. Контроль поручаю нотариусу Шмелёву, у которого, как я знаю, есть блокнот и бесконечное терпение».
- Блокнот имеется, - гордо добавил он уже от себя и постучал пальцем по кожаной обложке. - Терпение, увы, не бесконечное, но развивается.
- «Условие третье. На реставрацию оставляю счёт в банке: три миллиона двести тысяч рублей. Это всё, что у меня есть, не считая дома, и больше не будет. Придётся думать».
- Три двести, - тихо, будто самому себе, сказал Матвей, и я услышала, как он выдохнул сквозь зубы. - Ну да, конечно. На такой дом. Это даже на одну кровлю не хватит, если делать по-человечески.
- «Если условия не будут выполнены, дом перейдёт в собственность города». - Шмелёв замолчал, снял очки и добавил уже совсем другим тоном, негромко, глядя куда-то мимо нас: - Я обязан вас предупредить. Администрация уже заключила предварительное соглашение с компанией «Бремень-Девелопмент» о передаче участка под застройку. Они ждут, и, признаться, ждут очень нетерпеливо.
Бремень. Это имя я знала с детства, как знают название болезни, которой переболела вся семья. Но сейчас не время было об этом думать.
- Нет, - сказала я и встала. Стул громко скрипнул по паркету. - Эдуард Львович, мне очень жаль, что Серафима Ильинична так решила. Правда жаль, я её любила. Но я отказываюсь. Работать вместе с ним? Нет. Оформляйте отказ от наследства, или как это у вас называется.
- Я тоже, - вставил Матвей, не оборачиваясь.
Я резко повернула голову. Мы впервые за семнадцать лет оказались согласны в чём-то, и это было почти оскорбительно.
- Прекрасно, - безмятежно улыбнулся Шмелёв, словно мы только что сообщили ему о помолвке. - Тогда у вас есть тридцать дней, чтобы оформить отказ. Согласно закону, никто не вправе принять решение за вас раньше. Но у меня к вам обоим одна просьба, и она не моя, а Серафимы Ильиничны. Вот, послушайте: «Прежде чем отказываться, пусть сходят в дом. Вместе. Один раз. И только потом решат».
- Это шантаж, - выдохнула я и опустилась обратно на стул.
- Это завещание, голубушка, - мягко поправил нотариус и подлил себе чаю из термоса. - Хотя, зная Серафиму Ильиничну, скажу честно: разница была невелика.
***
На улице шёл дождь. Тот самый устьенский: мелкий, косой, незлой, но такой упорный, что через пять минут промокаешь до нитки. Я стояла под козырьком Дома культуры и пыталась дышать ровно.
Рядом остановился Матвей. Не рядом, конечно, а на расстоянии, достаточном, чтобы я могла считать, что его здесь нет. Он достал из кармана телефон, посмотрел на экран и убрал обратно.
- Вы выросли, Варвара Георгиевна, - произнёс он, не поворачивая головы.
Это «вы» было как пощёчина, вежливая, в перчатке.
- А вы нет, Матвей Андреевич, - ответила я так же вежливо, хотя внутри всё кипело. - Всё так же умеете выбирать эффектный момент. Опоздали, вошли последним, когда все уже сидели и ждали. Пробка, трактор… Очень удобно! Это у вас тоже наследственное?
Он наконец повернулся. Глаза у него были серые, не светлые, а тёмные, как мокрый асфальт, и совершенно спокойные. Только в самой глубине шевельнулось что-то, чего я не успела прочитать.
- Это мост, Варя, - сказал он негромко. - Мост, трактор и дождь. Не всё в этом мире делается против вас, знаете ли. Бывают и просто пробки.
И спустился по ступеням, не открывая зонта.
Я смотрела ему в спину. Руки дрожали, и я сунула их в карманы, чтобы никто не заметил, хотя на площади не было ни души.
Он назвал меня Варей. Единственный раз за всё время.
Я поняла это только тогда, когда он уже скрылся за поворотом. И почему-то разозлилась ещё сильнее.
Глава 2. Дом с башенкой
Гостиница в Устье называется «Волжская», и ничего волжского в ней нет, кроме сырости. Номер мне достался на третьем этаже, с видом на кирпичную стену и с батареей, которая шипела, но не грела. Я повесил мокрое пальто на спинку стула, сел на кровать и впервые за день позволил себе не держать лицо.
Она вытащила карандаш из волос и воткнула обратно. Три раза. Я считал. Это дурацкая привычка считать чужие жесты, она осталась со времён, когда я работал на стройке и по движению рук мог сказать, кто из бригады не спал ночь.
Варя Сомова. Вернее, Варвара Георгиевна, как она заставила меня себя назвать одним взглядом.
В двенадцать она была тощей, лохматой и с вечно ободранными коленями. Я помнил, как она орала на меня с забора, когда я утащил у неё щенка, чтобы показать отцу. Орала так, что слышали три двора. Потом мы вместе кормили этого щенка молоком из пипетки. Потом…
Я не стал думать «потом». Это была территория, на которую я не заходил семнадцать лет.
Телефон зазвонил, и на экране высветилось: «Мама».
- Ну? - Людмила Павловна Красильникова никогда не тратила время на приветствия. - Прочитали? Что там? Давай по порядку, я с утра места себе не нахожу, даже контрольные проверять не могу.
- Прочитали, мам. - Я потёр переносицу и откинулся спиной на жёсткую подушку. - Дом достался нам обоим, мне и Сомовой, пополам. С условиями. Если коротко, мы должны восстановить его за семь месяцев и открыть как музей. Иначе всё уходит городу.
- Какими ещё условиями? - В трубке что-то звякнуло, и я представил, как она ставит чашку на блюдце, жёстко, как тридцать лет ставила мел на доску. - Матвей. Только не говори, что ты согласился. Скажи мне прямо: ты сказал нотариусу «нет»?
- Сказал.
- Вот и хорошо. Значит, завтра же едешь обратно в Нижний. У тебя там бюро, заказчики, люди, которые тебя ждут. А эту историю оставь тем, кому она нужна.
- Мам…
- Не «мам». - Голос у неё стал твёрдым и сухим. - Ты помнишь, что они сделали с нами? Помнишь отца на этих ступенях, помнишь, как он потом полгода из дома не выходил? Я не хочу, чтобы ты снова пускал в свою жизнь эту семью. Ни Сомову, ни её мать, ни тем более их дурацкий дом.
Я помнил. Я помнил слишком хорошо, чтобы спорить.
- Я пробуду здесь до послезавтра, - ровным голосом сказал я. - Нотариус просил нас осмотреть дом. Один раз, чтобы потом не говорили, что мы даже не посмотрели. Это не уступка, мама. Это вежливость.
- Вежливость, - повторила она так, как говорят «чума». - Хорошо. Только запомни, что я тебе сказала.
Она положила трубку. Я посидел немного, глядя на потухший экран, потом достал из внутреннего кармана пиджака конверт.
Он был тонким, из серой почтовой бумаги, без марок, и на нём не было ни адреса, ни имени, кроме одного слова, написанного знакомым прямым почерком. «Матвею».
Шмелёв отдал мне его у дверей, когда я уже уходил. «Лично в руки, - сказал он тогда, понизив голос и оглянувшись на пустой коридор. - Серафима Ильинична просила передать вам отдельно. И вскрыть, когда останетесь один. Не раньше, молодой человек, не раньше».
Я вскрыл.
«Матвей. Я знаю, что ты придёшь только из вежливости, и знаю, что обидишься. Это нормально. Ты всегда обижался красиво.
В доме есть то, что я сохранила для твоего отца и не успела ему отдать. Я слишком долго ждала подходящего времени, и это моя вина. Найди сам. Где искать, подскажет шахматная доска. Что найдёшь, показывай тому, кому доверяешь. Решать будешь ты, не я.
И ещё. Не верь ни одной своей обиде, пока не проверишь её своими руками. Обиды у вас с Варей одинаковые. Это единственное, что у вас до сих пор общее.
С.Л.»
Я перечитал письмо дважды. Потом сложил его вчетверо, положил обратно в конверт и убрал в чемодан, на самое дно, под рубашки.
Матери я про письмо не скажу. Варе тем более. Пока не пойму, что там.
***
Утром дождь кончился. Над Мшанкой висел туман, и город с обрыва выглядел как чайная чашка, из которой поднимается пар. Я шёл по Набережной, засунув руки в карманы, и узнавал дома по запаху: вот этот пахнет мокрым деревом, вот тот угольным дымом.
Лунинский дом стоял в самом конце улицы, там, где асфальт переходил в разбитую брусчатку. Двухэтажный, из красного кирпича с деревянным верхом, с резными наличниками и с башенкой-бельведером, на которой когда-то горел фонарь для рыбаков. Фонарь погас сто лет назад, но башенка осталась и торчала над крышей, как поднятый палец: «Я здесь».
Дом жил своей жизнью и без нас. Крыша ушла на левый бок. Кирпич в нижней части почернел от сырости. Одно окно на втором этаже было заколочено фанерой, другое открыто настежь, и в нём шевелилась занавеска, будто кто-то махал.
Я подошёл к калитке. Калитка была та же, зелёная, но краска облезла до дерева. На ней висел замок, и на замке был привязан листок: «Ключ у Шмелёва. С.Л.»
- Ключ у Шмелёва, - пробормотал я себе под нос. - Ну конечно. Куда же без него.
- Вы рано, Матвей Андреевич, - раздался голос сзади, ровный и подчёркнуто вежливый. - Эдуард Львович обещал быть к девяти, так что, если вы собирались занять оборону заранее, у вас ничего не вышло.
Варя стояла у забора с термосом в одной руке и с фонарём в другой. На ней была тёмно-зелёная куртка, потёртые джинсы и ботинки, которые много чего видели. Волосы снова были подколоты карандашом, на этот раз жёлтым.
- Я всегда рано, - ответил я, не оборачиваясь полностью.
- Я заметила. Опоздали только на оглашение.
- Скажите ещё раз про трактор, Варвара Георгиевна, - не удержался я. - Мне так понравилась ваша версия, что я уже начал сомневаться в собственной.
- Не буду. - Она отвинтила крышку термоса, налила в неё чай и сделала глоток. Мне не предложила. - Эдуард Львович обещал принести ключ к девяти. У нас есть пять минут. Предлагаю провести их молча, так нам обоим будет проще.
- Согласен, - кивнул я, хотя никакой радости от этого предложения не испытал. - Только давайте без обид, если вдруг кто-то не выдержит и нарушит тишину.
Мы простояли пять минут молча. Это были самые длинные пять минут в моей жизни, и я не уверен, что мне когда-либо снова будет так тихо.
Шмелёв пришёл с ключом, с блокнотом и в новой бабочке, на этот раз в клетку. Открыл замок торжественно, как открывают музей, и сказал:
- Прошу вас, проходите. Я подожду в машине, если позволите. Мне предписано осуществлять контроль, но ни в коем случае не вмешательство. Так что вы тут сами, как говорится, без свидетелей.
***
Внутри пахло яблоками.
Я не ожидал этого. Дом десятилетиями не видел ремонта, последние годы Серафима Ильинична жила на первом этаже в двух комнатах, а остальное закрыла. Но запах остался: сухой, сладковатый запах антоновки, которую она раскладывала по подоконникам в каждом сентябре и которую никто не ел.
Мы прошли в просторный холл. Лестница на второй этаж, дубовая, с точёными балясинами, уходила вверх винтом. Слева была библиотека. Я заглянул в проём: от пола до потолка книги, застеклённые шкафы, камин, облицованный голубой плиткой, и посередине на кривых ножках стоял стол, заваленный бумагами. На стене тикали часы. Высокие, напольные, в тёмном футляре с треснувшим стеклом.
- Они идут, - сказала Варя тихо, и в голосе её послышалось что-то незащищённое.
- Да.
- Серафима Ильинична заводила их по воскресеньям, всегда, даже когда болела. Но её уже две недели нет. Как они могут идти?
- Значит, их завёл кто-то другой, - ответил я и показал на гирьки. - Недавно, дня три назад, не больше. Видишь, цепь блестит, смазана. Иначе они бы давно встали.
Она посмотрела на меня удивлённо:
- Откуда ты…
И запнулась. Я видел, как она поймала себя на этом «ты» и закусила губу.
- Откуда вы всё это знаете? - поправилась она с подчёркнутой вежливостью.
- Я инженер, Варвара Георгиевна. Я замечаю, как устроены вещи. И, кстати, вы не заметили, что стена за часами сыреет? Вон пятно, ниже плинтуса.
Она прищурилась, достала из кармана небольшой нож и аккуратно, на пробу, надавила на штукатурку над плинтусом. Штукатурка осыпалась, как печенье.
- Это не просто сырость, - нахмурилась она, присев на корточки. - Это протечка с крыши, идёт по стояку, вот видишь, потёки? Если не остановить, к весне здесь будет гриб по всей стене. Ты… вы это видели?
- Видел. И то, что стропильная система просела на левую сторону сантиметров на двенадцать, тоже видел. И что перекрытие над библиотекой держится на честном слове. - Я кивнул вверх. - Крышу придётся разбирать полностью, другого варианта нет.
- Нет, - сказала Варя и резко выпрямилась.
- Что «нет»?
- Не придётся разбирать полностью. Там стропила 1896 года, лиственница. Они стоят потому, что так сделано, понимаешь? Их надо укреплять, а не выбрасывать на свалку, как старый хлам. Это же памятник, а не сарай.
- Они сгнили, Варя, это очевидно любому, кто хоть раз держал в руках уровень и видел, как просела конструкция. Я не хочу спорить об эстетике, речь о том, выдержит ли крыша снег.
- Не все! Я видела фотографии чердака в архиве Академии, там всё прекрасно сохранилось, и узлы, и шипы…
- Вы видели фотографии, - сказал я. - А я видел чердак собственными глазами, и это, поверьте, две большие разницы.
- Я тоже видела, я в детстве…
- Из окна, снизу, из-под одеяла? - не удержался я.
Мы стояли друг напротив друга посреди холла, и я вдруг заметил, что она на полголовы ниже меня, но смотрит так, будто мы одного роста. Щёки у неё порозовели. Глаза были светло-карие, с янтарной искрой, и сузились сейчас до двух щёлок.
- Покажи мне чердак, - потребовала она. - Прямо сейчас, и посмотрим, кто из нас прав.
- Лестница на чердак аварийная. Я туда не полезу, и вас не пущу.
- Тогда покажи башню. Там хотя бы можно стоять.
***
Лестница на башню оказалась винтовой, чугунной, с деревянными ступенями, и скрипела на каждом шагу, как старая дверь в фильме ужасов. Я шёл первым, проверяя каждую ступень ногой. Варя шла за мной и, как я подозревал, проверяла не ступени, а меня. Взглядом, между лопатками.
На двенадцатой ступени я почувствовал, как доска подалась. Всего на сантиметр, но этого хватило.
- Стой! - крикнул я. - Не наступай на…
Поздно. Она уже ступила на ту же доску, и доска провалилась с глухим хрустом.
Я не помню, как развернулся. Помню только, что рука сама поймала её за локоть и дёрнула вверх и на себя, и что в следующее мгновение она оказалась прижатой к моей груди, а из-под ног у неё с грохотом улетела вниз труха с гвоздями.
Она не закричала. Просто вцепилась в мою куртку обеими руками и застыла, тяжело дыша.
- Всё, - сказал я хрипло. - Держу. Не дёргайся, пожалуйста, дай мне найти опору.
Она подняла голову. Лицо было близко, непозволительно близко. Я видел веснушки на носу, которых не помнил, и тонкий белый шрам над бровью, и ресницы, на которых дрожала пыль.
- Отпусти, - прошептала она. - Сейчас же отпусти меня.
Я отпустил. Слишком быстро, как будто обжёгся.
- Спасибо, - сказала она без всякой благодарности, глядя куда-то в район моей пуговицы. - Не надо было. Я бы и сама справилась, у меня руки сильные.
- Надо было. Иначе нотариус остался бы без наследников, а значит, и без блокнота. Ты представляешь, как бы он расстроился?
Она хмыкнула. Коротко, одним носом, но я услышал. И почему-то это было приятнее любой благодарности.
Наверху, на площадке под стеклянным куполом, мы оба остановились.
Вся Мшанка лежала внизу. Золотые клёны вдоль набережной, жёлтая лента реки, рыбацкие лодки на привязи, ломаная линия крыш и там, вдалеке, в тумане, сливались две воды, тёмная Мшанка и широкая холодная Волга. Устье. Место, которое я столько лет ненавидел, вдруг выглядело так, будто его нарисовали для открытки.
- Вот поэтому она его и не продала, - сказала Варя негромко, опираясь на перила. - Бременю. Он все эти годы ей звонил, предлагал деньги, но мама говорила, что Серафима Ильинична выгоняла его с порога и даже чаю не наливала.
- Откуда твоя мама знает такие подробности?
- Устье, Матвей. Здесь все знают всё и немного больше.
Она впервые назвала меня по имени. Не заметила, а я заметил.
- Продать это ему было бы преступлением, - добавила она тише.
- Вы же только что отказались от наследства, - напомнил я, стараясь, чтобы в голосе не прозвучало ничего лишнего. - Вы сами сказали в конторе: оформляйте отказ.
Она повернулась ко мне. В свете сквозь грязное стекло её лицо казалось почти золотым, а глаза упрямыми и усталыми, как у человека, который слишком долго что-то выигрывал в одиночку.
- Я отказалась работать с вами, - отчеканила она. - Это совсем разные вещи, и не надо их путать. Дом тут ни при чём.
- Не думаю, что нотариус разделяет такую тонкость.
- Тогда слушай, - вдруг решительно сказала она. - Тридцать дней. Мы даём дому тридцать дней. За это время я составлю смету по реставрации, ты свою, по конструкциям. Потом сядем и честно обсудим, возможно ли это вообще. Если нет, отказываемся. Оба, одновременно, и без обид.
- Договорились, - ответил я. - Тридцать дней, никаких обид и никаких сентиментальных воспоминаний.
- И никаких «вы» и «ты», пока я не скажу. Договариваемся о тоне. Нейтральный, как между подрядчиками. Я работаю, ты работаешь, никто никому не лезет в душу.
- И что именно ты понимаешь под нейтральным тоном?
- Вежливо, холодно и строго по делу. Никаких личных вопросов, никаких воспоминаний, никаких «а помнишь».
Я кивнул. Хотя внутри, там, где у человека обычно находится здравый смысл, что-то отчётливо сказало: «Ты пропал».
Я проигнорировал. У меня был тридцатидневный контракт и письмо на дне чемодана.
Остальное подождёт.
Глава 3. Мамины пирожки
Моя мама пекла пирожки в минуты крайнего душевного расстройства. Если в доме пахло капустой и луком, значит, случилось что-то серьёзное. Если пахло яблоками, значит, просто плохой день. Когда я открыла дверь квартиры и меня встретил запах жареной печёнки с рисом, я поняла, что дело хуже, чем я думала.
- Мам, ты уже знаешь? - спросила я с порога, не решаясь снять куртку.
- Конечно, знаю. - Она стояла у плиты спиной ко мне, в синем фартуке, с перекинутым через плечо полотенцем. - Тётя Люба из нотариальной приёмной звонила мне в обед. Говорит, вы там чуть не поубивали друг друга, а нотариус потом полчаса пил валерьянку.
- Никто никого не убивал. Он просто опоздал на оглашение, сказал, что пробка.
- На пробку. - Мама перевернула пирожок на сковороде так яростно, что брызнуло масло. - Красильников. В одном завещании с моей дочерью! Я бы Серафиму Ильиничну убила, будь она жива, честное слово, я бы сама на неё в суд подала.
- Мама!
- Ну что «мама»? Что она себе думала, скажи на милость? Она же знала всё. Знала, что они сделали с твоим отцом. Знала лучше всех, она в те годы к нам каждую неделю ходила.
Я поставила сумку на табуретку и начала снимать куртку, чтобы не отвечать сразу. Нашу двухкомнатную квартиру в панельной пятиэтажке мама получила от школы за тридцать лет работы библиотекарем. Тесную, с ковром на стене, с тюлевыми занавесками и вечным запахом валидола, который мама тщательно маскировала лавандой. Я выросла здесь. Я знала, где в этом коридоре скрипит паркет и какая из вешалок падает, если на неё повесить что-нибудь тяжёлое.
- Мам, послушай меня внимательно, - сказала я, подбирая слова. - Мы не будем делать это вместе, просто сходили, осмотрели дом. Пообещали нотариусу тридцать дней, и всё. За это время я прикину смету, он свою, и мы оба откажемся. Потом я вернусь в Петербург, а дом пусть достаётся кому угодно.
- Тридцать дней, - эхом повторила мама, и в её голосе зазвенело что-то опасное. - Целых тридцать дней ты будешь ходить в этот дом, работать рядом с ним, дышать одним воздухом и обсуждать какие-то стропила?
- Да, мам, - терпеливо ответила я. - Именно это нас и ждёт, и ничего страшного в этом нет.
- С Красильниковым, - повторила мама, как приговор.
- Мы будем общаться как подрядчики, мам. Только по делу, без разговоров. Я даже договорилась, что мы не будем называть друг друга на «ты».
Мама наконец повернулась. Она у меня красивая, моя мама, хотя уже давно не помнит об этом: тонкое лицо, светлые, чуть выцветшие глаза, седые волосы, подстриженные под каре. Но сейчас лицо было бледным до синевы, и губы дрожали.
- Варя, - произнесла она чуть слышно. - Я не хочу, чтобы ты к нему приближалась. Ни на шаг, понимаешь? Ты не знаешь, что это за семья.
- Мам, я взрослая женщина, мне двадцать девять лет.
- Ты была ребёнком, когда всё случилось! Ты не понимаешь, как всё было на самом деле. Ты не помнишь.
- Я помню всё, мам, - возразила я, и голос у меня стал жёстче, чем хотелось.
Это было неправдой. Я помнила только некоторые куски, как осколки разбитого зеркала: один острый, другой тупой. Зато каждый из них был отточен семнадцатью годами до бритвенной остроты.
***
Пожар случился в ночь на четырнадцатое ноября. Мне было двенадцать.
Я проснулась оттого, что за окном стало светло, как днём. Не от лампы, а от красного света, живого, плывущего по потолку. Потом услышала, как папа внизу, в прихожей, быстро и страшно одевается. Не то чтобы я что-то поняла. Просто в доме стало слишком тихо, а потом очень громко.
- Папа? - позвала я с лестницы, протирая глаза. - Что случилось? Почему так светло?
Он стоял у двери в одном сапоге. Лицо у него было такое, как будто он уже всё потерял.
- Спи, Варька, - хрипло сказал он, не глядя на меня. - Мы в мастерскую с мамой, там… Там небольшая неприятность. Ложись, я скоро вернусь. Слышишь? Ложись и спи.
Мастерская горела до самого утра. Я стояла на Набережной в пальто поверх пижамы, и мама держала меня за плечи так, что оставались синяки. Огонь вырывался из окон длинными оранжевыми языками, а над ним поднимался чёрный дым, густой, жирный, и пахло лаком, и дубом, и гарью. От запаха жжёного лака меня до сих пор тошнит.
Папа бегал вокруг с брезентовым пожарным рукавом, который тянули от реки. Дядя Андрей, отец Матвея, вытаскивал из боковой двери что-то тяжёлое: рулон, ящик, верстак. Они не разговаривали. Они, наверное, уже давно не разговаривали, но я тогда этого не знала.
Через три дня следователь пришёл к нам домой с папкой. Ещё через неделю по городу пошли слухи. А ещё через месяц в суде мама встала и сказала в микрофон ровным голосом, которого я не знала:
- Мой муж говорил, что Красильников разорит его. Он был в ярости. Они кричали друг на друга в мастерской за два дня до пожара. Весь цех слышал.
Дядю Андрея оправдали «за недостаточностью доказательств». Это была странная формулировка. Её произнесли таким тоном, будто не оправдали, а отложили приговор на потом. Мы вышли из зала на улицу, и папа вдруг схватился за грудь. Он умер через восемь месяцев, в июле, в районной больнице, на жёсткой койке под окном, из которого было видно только забор.
А я в тот июль написала на воротах Красильниковых одно слово. Большое, красное, на весь забор. Я и сейчас вижу эти кривые буквы, как они стекают вниз. Мне было двенадцать, почти тринадцать. Я взяла у соседа банку красной краски и написала ПОДЖИГАТЕЛИ.
Об этом я никому не рассказывала. Мама до сих пор не знает. Думает, что это сделали мальчишки с соседней улицы.
***
- Варь, ты что, заснула? - Мамин голос донёсся будто сквозь вату.
Я вздрогнула. Мама стояла рядом с тарелкой, и пирожки пахли так, что у меня заурчало в животе. Только теперь я заметила, как сильно она дышит: быстро, коротко, будто после бега. Рука с тарелкой мелко дрожала.
- Мам, ты в порядке? - спросила я, вскочив и подхватывая тарелку. - Ты бледная, как стена. Давай я тебе воды налью.
- Всё хорошо, - отмахнулась она, хотя я видела, как она пытается незаметно прижать ладонь к груди. - Не смотри на меня так, я не хрустальная ваза.
- Мама, пожалуйста, не делай вид, что ничего не происходит, я же вижу.
- Я же сказала: всё хорошо, - произнесла она резче, поставила тарелку на стол, достала из ящика пузырёк, вытряхнула на ладонь две таблетки и запила их водой. Я смотрела и считала секунды, пока она не выдохнет. Как Матвей считал жесты.
Выдохнула она на двенадцатой.
- Давно у тебя так? - тихо спросила я, опускаясь на стул напротив. - Только честно, без «это ерунда» и без «это возраст».
- Это возраст, Варенька, - упрямо повторила она и отвела глаза. - В моём возрасте у всех что-нибудь болит, не делай из этого трагедию.
- Это аритмия, мам. Мы же с тобой говорили про кардиолога, ты обещала записаться, и что? Опять отложила?
- Я была у кардиолога. - Мама сложила руки на столе. - Он сказал, что нужно наблюдаться, вот я и наблюдаюсь. Хожу, мерю давление, пью таблетки. Что ты от меня ещё хочешь?
Я взяла пирожок. Он обжигал пальцы, а я держала его, не чувствуя ничего, кроме страха.
- Мам, у меня есть сбережения, небольшие, но есть. Давай запишемся в нормальную клинику в Нижнем, пусть тебя обследуют как следует. Я не могу сидеть в Питере и думать, что ты тут одна с этим сердцем.
- Ты сама ещё за станок кредит не отдала, - спокойно заметила мама, глядя мне прямо в глаза.
- Откуда ты…
- Ты по телефону с Яном Борисовичем говорила, а я в соседней комнате была. Не глухая. - Она сказала это без упрёка, просто констатируя. - У тебя девятьсот тысяч за оборудование висит, да ещё зарплату тебе задерживают второй месяц. Думаешь, я не слышу, как ты по ночам ходишь и считаешь на калькуляторе?
Я промолчала. Задерживали, да. Ян Борисович, мой начальник, талантливый, добрый, совершенно безответственный человек, три месяца пытался удержать мастерскую на плаву и последние две зарплаты выдал половиной. Позавчера он позвонил и сказал: «Варя, возвращайся поскорее, есть разговор насчёт ставки главного реставратора». Это была первая хорошая новость за полгода. Но слова «главный реставратор» в моей голове пока звучали как слово «выигрыш в лотерею»: радостно, непонятно и не про меня.
- Я справлюсь, мам, - твёрдо сказала я. - Честное слово. Ты просто лечись, а остальное я возьму на себя.
- Справишься, - согласилась мама и слабо улыбнулась. - Ты у меня всегда справляешься. В отца.
Мы доели в молчании. Потом я помыла посуду, а мама ушла в комнату «прилечь». Прилечь, конечно, не означало прилечь. Я знала, что она сидит на кровати с открытым шкафом и смотрит на полки, как делала это каждый вечер уже много лет.
Я вытерла последнюю тарелку и пошла проверить.
Дверь в комнату была приоткрыта. Мама сидела спиной ко мне на краю кровати. В руках у неё была фотография. Я никогда раньше не видела эту фотографию. Старая, цветная, чуть выцветшая в жёлтое, с белой каймой по краю. Мужчины, две женщины, четверо детей на траве, у реки, с корзиной и самоваром. Все смеются.
Я узнала папу: высокого, в клетчатой рубашке, с руками в карманах. И дядю Андрея рядом с ним, с обнимающей рукой на папином плече. Они хохотали, глядя друг на друга, а не в камеру.
И маму молодую, как она смотрит на них обоих, прикусив губу.
Я хотела войти. И не вошла. Потому что мама вдруг положила фотографию на колени, закрыла лицо ладонями и заплакала так, как не плакала на похоронах Серафимы Ильиничны: беззвучно, согнувшись, как человек, которого внутри сломали пополам.
Я тихо прикрыла дверь.
Никогда не видела, чтобы мама плакала из-за них. Из-за ненависти к ним, да, из-за боли, да. Но не вот так, будто они были ей не врагами, а потерянными.
Я стояла в коридоре под лампой, на которой так и не поменяли плафон, и думала: «Тридцать дней. Всего тридцать дней. Я справлюсь».
Но уверенности в голосе уже не было.
Глава 4. Нейтральный тон
Три дня мы работали как подрядчики. Это выглядело так: я приходил в восемь, она в семь пятьдесят. Я приносил лазерный дальномер, рулетку и ноутбук, она приносила блокнот в клеточку, фотоаппарат, три карандаша и кусок мела. Я измерял, она фотографировала. Я записывал цифры, она записывала что-то совсем другое, мелким почерком, в виде схем, стрелок и непонятных значков.
- Что это такое? - спросил я на второй день, заглянув ей через плечо. - Я думал, мы занимаемся замерами. А у тебя тут какая-то карта сокровищ.
- Узлы, - не поднимая головы, ответила она. - Ты измеряешь геометрию, я смотрю, как оно сделано. Это совершенно разные вещи, Матвей, и если ты хочешь спасти этот дом, а не просто посчитать, сколько он стоит, тебе придётся научиться видеть разницу. Ты…
Я осёкся. Она медленно подняла на меня глаза.
- Вы, - поправился я.
- Спасибо за поправку, Матвей Андреевич, - с вежливой улыбкой сказала она.
- Не за что, Варвара Георгиевна, - ответил я в тон. - Рад, что мы наконец говорим на одном языке.
Мы оба вернулись к работе. Но я заметил, как у неё дёрнулся уголок рта, и знал, что она тоже это заметила: вежливость между нами была как стекло между двумя кошками. Видно всё, а дотронуться нельзя.
К вечеру третьего дня выяснилось, что она права почти во всём, а я почти во всём прав тоже. Дом был дышащим организмом, который где-то держался только благодаря мастерам, умершим сто лет назад, а где-то разваливался оттого, что последние тридцать лет его чинили люди, которые не умели читать чертежи. Лиственничные стропила и правда были живыми, на девяносто процентов. А вот кладка цоколя шла трещинами, и я, измеряя её, чувствовал, как у меня внутри всё сжимается: если не остановить воду, зимой дом просядет.
- Надо делать дренаж, - сказал я за вечерним чаем. Мы пили его в кухне, у русской печи, на двух разных табуретках, поставленных на строго рассчитанном расстоянии. - Иначе к марту мы получим не реставрацию, а раскопки. Вода идёт по цоколю с северной стороны, я проверил уровень уже в трёх точках.
- Дренаж стоит денег, - устало заметила Варя и обхватила кружку обеими руками.
- Знаю, - вздохнул я. - Я сам пересчитывал три раза, и каждый раз цифра получалась не такой, какой хотелось бы.
- У нас их нет. Нет вообще, Матвей. Три двести, и я пока не понимаю, как на это можно купить даже нормальную черепицу, не то что дренаж.
- Знаю, Варя, я прекрасно понимаю, что это нерешаемая задача на первый взгляд, - повторил я.
- Тогда что ты предлагаешь? Не просто «знаю», а что делать?
Я хотел ответить: «Продавать». Но продавать было нечего, всё, что здесь стоило денег, было либо государственным, либо запрещено к вывозу. Я хотел сказать: «Отказаться». И не мог произнести это вслух, потому что в кармане у меня лежало письмо.
- Искать там, где дешевле, - наконец сказал я. - Людей, материалы, гранты, какие-нибудь фонды. Не знаю пока. Придумаем что-нибудь.
- «Придумаем», - повторила она с лёгкой улыбкой и качнула головой. - Это не инженерная терминология, ты знаешь?
- Это русская, и она, как показывает практика, работает безотказно, когда нет других вариантов, - ответил я.
Улыбка осталась на её лице секунды на три. Потом она вспомнила, с кем разговаривает, и убрала.
***
Макар Игнатьевич появился на четвёртый день, без звонка и без приглашения, как и положено печнику.
Ему было под семьдесят пять. Маленький, жилистый, с лицом, как печёное яблоко, с бровями, которые росли отдельно от всего остального, и с чемоданчиком в руках, в котором, по моим представлениям, могло лежать что угодно, от кирпичей до бутылки.
Он остановился в дверях кухни, посмотрел на русскую печь и поморщился, как от зубной боли.
- Руки бы оторвать, - громко, на всю кухню, произнёс он, не здороваясь и не представляясь, и ткнул пальцем в сторону печи.
- Кому именно, если не секрет? - осторожно уточнил я, чувствуя, что разговор будет долгим.
- Тем, кто её чинил. В семьдесят шестом. Лазали тут с цементом, понимаешь? - Он подошёл вплотную, провёл ладонью по побелённому боку, постучал костяшкой. - Печь глину любит, а не цемент. Дышать ей нечем. Это же как человеку воротник накрахмалить до хруста и сказать «бегай, дорогой, бегай, тебе никто не мешает».
- Макар Игнатьевич, - сказала Варя из-за моего плеча, и я с удивлением услышал в её голосе тепло. - Вы меня помните?
Старик повернулся и прищурился:
- Сомова. Георгия дочка. - Он помолчал, разглядывая её с ног до головы. - Тощая была. Ты теперь тоже тощая. Кормить тебя некому, что ли?
- Мама кормит, Макар Игнатьевич, - улыбнулась Варя. - Она у меня пирожки печёт по любому поводу, так что голодной я не бываю.
- Плохо кормит. Или ты плохо ешь. - Он перевёл взгляд на меня и нахмурил свои разбойничьи брови. - А ты Андрея сын.
Наступила пауза. Я приготовился. Я привык к таким паузам, они в Устье длились ровно столько, сколько нужно, чтобы человек успел вспомнить, как именно ему следует к тебе относиться.
- На отца похож, - наконец вынес вердикт Макар Игнатьевич. - Только у Андрея нос был картошкой, а у тебя уже ничего, пристойный. Андрей мне двадцать лет назад кирпичи пересчитывал, когда я им в мастерскую печку делал. Принципиальный был, как гвоздь, шагу лишнего не давал ступить. Я его за это уважал, хоть и ругались мы с ним каждый божий день.
Я не нашёл, что ответить. В горле встало что-то тёплое и неприятное.
- Мне бы печь посмотреть, - продолжал старик деловито, открывая свой чемоданчик. - Заплатить вы не сможете, это я и так вижу, по глазам. Но печь хорошая, жалко её. Я за еду, за чай и за человеческое уважение. Договорились?
- Договорились, - сказали мы одновременно.
Старик довольно хмыкнул. В чемоданчике не оказалось ни кирпичей, ни бутылки. Там лежали мастерки, кельмы, обёрнутая в тряпку маленькая кисточка и потрёпанный блокнот. Он вытащил блокнот, мусоля карандаш языком, и заявил:
- Только сначала скажите мне, кто из вас кого ненавидит. Чтоб я знал, с какой стороны к вам подходить, а то ляпну не то, а потом печь не будет тянуть из принципа.
Мы с Варей переглянулись.
- Взаимно, - ответила Варя, даже не взглянув в мою сторону. - Я его ненавижу с детства, а он, надо думать, меня.
- Ага, - кивнул Макар Игнатьевич с таким видом, будто услышал лучшую новость за год. - Это хорошо, это греет. Самое надёжное топливо, лучше берёзы.
***
Соня приехала на пятый день.
Я как раз стоял на стремянке в библиотеке, проверяя балку над окном, когда услышал, как хлопнула входная дверь, и по холлу раскатился звонкий голос:
- Мотя! Мотя, ты где? Я тебе пирогов привезла, ты тут, наверное, одичал в этой своей берлоге!
Я слез со стремянки, не успев ничего сказать. Она влетела в библиотеку, как весенний сквозняк: в оранжевой куртке, с огромным рюкзаком, с растрёпанными тёмными косичками и с глазами, в которых плясало любопытство.
- Ого! - Соня остановилась посреди комнаты и закрутилась на месте. - Ого, Мотя! Это же… Тут же… Ты видел потолок? Какой потолок, ты только посмотри! Это же настоящий дворец!
- Соня, - вздохнул я. - Я же просил тебя не приезжать. Здесь холодно, грязно и опасно, у меня рабочая обстановка.
- Ты просил. Я не обещала. - Она бросилась мне на шею, и я, как всегда, не успел вовремя увернуться. - Мама сказала, что ты тут с врагом общаешься, и я решила: нельзя оставлять брата одного с врагом, понимаешь? Вдруг ты его убьёшь? Или он тебя? Я должна быть рядом, чтобы вызвать полицию.
- Соня, никто никого не собирается убивать, мы просто работаем вместе, и всё, - попытался возразить я.
- О, а это кто?
Я обернулся. Варя стояла в дверях библиотеки, прислонившись плечом к косяку, с блокнотом в руке и совершенно непроницаемым лицом. Соня уставилась на неё секунды три. Потом лицо её просветлело:
- Варя! - радостно взвизгнула она. - Это же ты, да? Мотя, это же Варя, настоящая, живая!
- Здравствуй, - осторожно ответила Варя. - Мы… знакомы?
- Нет. То есть, да. Ну, в смысле, я тебя не помню, мне было пять. Но я помню, как ты на заборе сидела, когда мы с Мотей из-за щенка дрались. Ты закричала: «Дура, отпусти собаку, ей больно!» И я так заревела, что мама из окна выглянула.
Варя моргнула.
- Это я сказала? - искренне изумилась она и даже перестала вертеть карандаш. - Честное слово, не помню, чтобы я когда-нибудь так кричала на детей.
- Ты, ты! Я потом долго тебя боялась. Ты была такая грозная, прямо богиня мести. Я думала, у тебя в волосах огонь живёт.
Я увидел, как Варя на секунду забыла, что должна держать лицо. Она тихо засмеялась, коротко и растерянно, и мне стало вдруг неловко, как будто я подсмотрел что-то лишнее.
- Ты не пугайся, - сказала Варя мягко. - Я теперь не такая грозная. Просто усталая и очень нервная.
- Да ну. - Соня прищурилась и оглядела её с головы до ног. - Ты красивая. Мотя, она красивая! Правда же?
- Соня, - сквозь зубы сказал я.
- Что? Это же объективный факт! Я просто констатирую.
- Соня, пойдём пироги разгрузим, пока они не остыли.
- Подожди. - Соня уже сняла рюкзак и достала блокнот, из тех, что у неё всегда при себе. - Я должна сказать. Я ехала в автобусе три часа и думала. Мотя, ты ей сказал, что знаешь?
- Что знаю? - не понял я, вытирая руки о ветошь.
- Ну… про забор, - шёпотом, с виноватым выражением лица, произнесла Соня. - Ты же мне сам сто лет назад проболтался, что видел, кто его разрисовал.
Я замер. Рядом с этим моментом в моей памяти застыло много других, но этот был особенный: он врезался в позвоночник холодной иглой.
- Какой забор? - спросила Варя.
Голос у неё стал очень ровным. Таким, каким разговаривают люди на краю крыши.
- Ой, - сказала Соня. Она наконец поняла, что сболтнула. Лицо у неё вытянулось. - Мотя, я думала, ты ей давно…
- Соня, иди на кухню, - тихо, но так, что спорить было невозможно, велел я.
- Мотя, я же не специально, я правда думала, что она уже всё знает и вы давно помирились…
- Иди, я сказал, - повторил я, и на этот раз она не стала спорить.
Она ушла, шаркая рюкзаком по паркету. Я слышал, как на кухне она уронила что-то железное и тихо выругалась.
Варя не шевелилась. Только пальцы на карандаше побелели.
- Какой забор, Матвей? - повторила она.
- Наш, - сказал я. - Красильниковых. Летом, после суда. Кто-то написал на нём красной краской слово.
- Какое слово? - спросила она, и губы у неё побелели.
- Ты знаешь, Варя. Не заставляй меня произносить его вслух, это будет слишком жестоко для нас обоих.
Она молчала. Кровь отхлынула от её лица так быстро, что я невольно шагнул ближе, на случай если она упадёт.
- Ты знал, - выдавила она наконец. - Что это была я.
- Видел. - Я не отвёл глаз. - Я шёл с рыбалки по задам и видел, как ты бежала с банкой. У тебя были красные руки до самых локтей. Я никому ничего не сказал, Варя. Ни отцу, ни матери. Одной Соне проболтался, лет пять назад, по глупости, и вот результат.
- Почему? - прошептала она. - Почему ты молчал?
Я подумал, что надо бы соврать. Сказать, что забыл, что не понял, что не придал значения. Но я никогда не умел врать ей.
- Отцу было тяжело, - сказал я. - Он сидел на крыльце, смотрел на эти буквы и не мог произнести ни слова. Мама хотела идти в милицию, требовать, чтобы нашли виновных. Я сказал, что это мальчишки. Что видел двоих, но не разглядел. - Я пожал плечами. - Мне казалось, что если он узнает, что это ты, двенадцатилетняя девочка, дочь его лучшего друга, ему станет ещё хуже. Хуже просто некуда было.
Она смотрела на меня. Глаза у неё блестели, но не от слёз, нет, от чего-то гораздо более трудного.
- Семнадцать лет, - сказала она. - Семнадцать лет я думала, что никто не знает. Я просыпалась ночью и боялась, что кто-нибудь скажет маме.
- Я знал.
- И ни разу не… Ты ни разу даже намёком…
- Ни разу.
- Зачем ты мне это сейчас говоришь?
- Я не говорил, это Соня проговорилась. - Я потёр затылок и вдруг, неожиданно для самого себя, добавил: - Но, может, оно и к лучшему. Ты имеешь право знать, что я не такая сволочь, как ты обо мне думаешь. Хотя бы в этом.
Эта фраза вырвалась, как пар из закипевшего чайника. Я сам удивился.
Варя вдруг шагнула вперёд, подняла руку, и я подумал, что сейчас она ударит. Я не отшатнулся. Но она только коснулась кончиками пальцев моего плеча, быстро, как будто проверила, что я настоящий, и тут же отдёрнула.
- Спасибо, - сказала она хрипло. - За то, что не рассказал. Только за это, Матвей, не за что другое. Не надо думать, что я тебя простила.
- Принято, - кивнул я. - Я и не ждал, что ты кинешься мне на шею. Хватит и того, что ты теперь знаешь.
Она развернулась и ушла в холл, и я услышал, как хлопнула дверь на башню.
Я остался стоять посреди библиотеки, глядя на часы с треснувшим стеклом. Стрелки показывали без десяти шесть. Маятник качался медленно, мерно, как будто отсчитывал мне что-то, чего я не хотел знать.
На кухне Соня громко шмыгнула носом.
- Мотя, - жалобно протянула она из-за двери. - Я дура, да?
- Да, - сказал я. - Но пироги разгружай. Сколько можно голодать из-за твоей болтливости.
Глава 5. Договор о перемирии
К двадцатому дню я составила смету.
Она получилась такой, что я дважды пересчитала нули на калькуляторе, потом проверила, не залипла ли клавиша, потом выпила стакан воды и, наконец, поняла, что это не ошибка. Четырнадцать миллионов шестьсот тысяч рублей. Это если делать только самое необходимое и не трогать ни одной лишней дощечки.
У нас было три двести.
Матвей составил свою смету отдельно, и к вечеру мы положили их рядом на кухонный стол, придавив углы кружками. Его документ выглядел так, будто его напечатали на космическом корабле: таблицы, графики, цветовая маркировка. Мой был написан от руки, местами карандашом, с кляксами от чая и двумя рисунками, один из них изображал, кажется, кошку.
- А это что такое? - спросил он, ткнув пальцем в кошку, и на его лице появилось выражение глубокого научного недоумения.
- Это не кошка, - обиженно ответила я. - Это схема вентиляции чердака. Видишь, вот здесь приток, здесь вытяжка, а хвост это конёк.
- Очень похоже на кошку, - упрямо повторил он, склонив голову набок. - Вот здесь уши, а вот тут усы.
- Это не усы, а анемометры. Просто у тебя нет воображения, Красильников, и ты видишь только то, что можно измерить рулеткой.
- У меня есть воображение, - невозмутимо возразил он. - Просто оно не рисует кошек в сметах. Для этого существуют специальные программы.
Мы сравнили итоги. Разница между ними составляла семьсот тысяч, и выяснилось, что это были его семьсот тысяч за кровлю, а мои за столярные работы. Если сложить, получалось ещё страшнее. Если вычесть то, что можно сделать самим, а что-то можно, что-то вообще не требует денег, а только рук и времени, то выходило восемь с половиной миллионов. Всё равно слишком много. Но уже не безнадёжно.
- Нужны спонсоры, - сказал Матвей, потирая виски. - Крупные, серьёзные, с фондами. Иначе мы упрёмся в потолок уже к январю.
- Нужны гранты, и ещё нужно, чтобы кто-нибудь из этих спонсоров поверил, что мы не сумасшедшие. Потому что со стороны выглядит именно так: два человека, которые терпеть друг друга не могут, пытаются спасти развалину.
- Нужны люди, которые умеют класть кирпич за еду.
- У нас есть Макар Игнатьевич, - заметила я, загибая палец. - Он один стоит трёх бригад, если его правильно кормить.
- Один Макар Игнатьевич, и тот не бессмертный, - вздохнул Матвей. - Ему семьдесят четыре года, Варя, и он ругается на каждый второй кирпич.
- Мало? - усмехнулась я. - Да он стоит троих! Ты видел, как он вчера на меня рявкнул, когда я хотела подвинуть вьюшку? Я чуть не села.
Матвей откинулся на спинку табуретки, потёр переносицу. Под глазами у него залегли тени. Я знала, что он всю неделю засиживался над расчётами допоздна: в окне гостиницы свет горел до трёх, я видела, когда шла от мамы по Набережной. Не то чтобы я специально смотрела. Просто это было по пути.
- Значит, будем делать? - спросил он, не глядя на меня, и в голосе его послышалась осторожность человека, который боится спугнуть птицу.
Я посмотрела на кухню. На облупленные подоконники, на старую русскую печь, к которой Макар Игнатьевич уже подступил с одной стороны, на связку сушёных яблок под потолком, которую Серафима Ильинична, вероятно, повесила в прошлом сентябре. На пятно на потолке в форме Африки.
- Будем, - сказала я, чувствуя, как внутри что-то решительно щёлкнуло. - Но на моих условиях.
- На твоих? - Он приподнял бровь. - Нас вообще-то двое, и у меня тоже есть кое-какие соображения по поводу дисциплины.
- Ладно, на наших, - сдалась я. - Но писать буду я, потому что у тебя почерк, как у сапёра, а мне нужен документ, который приятно читать.
***
Договор о перемирии составлялся два вечера. Я печатала его в телефоне, на ходу, а Матвей, вопреки моим ожиданиям, не стал спорить, а только вносил поправки красной ручкой на распечатке. В итоге получился документ, который Эдуард Львович Шмелёв, придя на очередную проверку, прочёл с выражением лица человека, обнаружившего бриллиант в салате.
«ДОГОВОР О ПЕРЕМИРИИ
между В. Г. Сомовой и М. А. Красильниковым, именуемыми далее „Стороны“.
1. Стороны обязуются не вспоминать друг другу прошлое. (Правка М. К.: „Кроме случаев, когда оно имеет значение для дела“. Правка В. С.: „Кто определяет значение? Я“. Правка М. К.: „Мы оба“. Согласовано.)
2. Стороны обязуются обращаться друг к другу по имени, на „вы“ или на „ты“ по обоюдному согласию. (Согласовано „на ты, но без панибратства“. Что такое панибратство, стороны разберутся по ходу.)
3. В общей кухне у каждой Стороны есть своя кружка. Чужую кружку не трогать. (Правка М. К.: „Моя кружка синяя“. Правка В. С.: „Моя кружка с зайцем“. Согласовано.)
4. Решения по конструктивным вопросам принимает Красильников, по вопросам реставрации Сомова, по всем остальным голосованием. (Правка М. К.: „Двое не голосуют“. Правка В. С.: „Тогда монеткой“.)
5. Орать друг на друга разрешено только в пределах ограждённой строительной зоны.
6. Не прикасаться к вещам друг друга без спроса.
7. Не прикасаться друг к другу без необходимости. (Правка М. К.: „Что считается необходимостью?“ Правка В. С.: „Падение с лестницы“. Согласовано.)
8. Не лезть в личную жизнь.
9. Не лезть в душу.
10. Не пить чужой чай.
11. Помнить, что цель общая: открыть дом к первому июня. Всё остальное можно ненавидеть сколько угодно.
12. Срок действия договора: до первого июня или до первого убийства, смотря что наступит раньше. (Правка М. К.: „Убийство считается закрытием проекта“. Правка В. С.: „Тогда пункт про кружки действует и после смерти“.)»
Шмелёв закончил читать, снял очки, протёр их краем жилетки и торжественно произнёс:
- Это самый осмысленный документ, который я видел в этом городе за тридцать лет практики, дорогие мои. Я, знаете ли, видел договоры о разделе имущества, о разводе, о наследстве, даже один договор о дружбе между соседями. Но такого…
- Благодарю вас, - вежливо отозвался Матвей, но я видела, как у него дрожат уголки губ от сдерживаемого смеха.
- Я не вам, голубчик. Я документу. Но поздравляю обоих. Подпишите здесь, здесь и вот здесь. Я заверю как соглашение о намерениях. Юридической силы не имеет, зато красиво.
Мы подписали. Я вывела подпись быстро, не глядя. Матвей расписался аккуратно и разборчиво, с ровным наклоном, как человек, который привык, что его подпись смотрят под лупой.
Рука у него была крупная, с длинными пальцами и тонкими белыми шрамами на костяшках. Я успела заметить это, прежде чем он убрал ладонь. Я не собиралась замечать.
Шмелёв раскрыл блокнот:
- Теперь о главном, друзья мои. Условие второе. Четыре дня в неделю на объекте. Вы вправе считать присутствием также ночёвки, я специально уточнял у юристов. Но предупреждаю: в доме есть печное отопление в двух помещениях, а в остальных температура примерно равна температуре двора. С первого ноября обещают морозы.
- Мы останемся в гостинице, - сказал Матвей. - Это решает вопрос.
- И будете ходить пять километров по холоду каждый день?
- Гостиница в двух кварталах, Эдуард Львович.
- В двух кварталах от дома, да, - согласился нотариус. - Но у вас, насколько мне известно, отопление греет только батарею. А в кухне Макар Игнатьевич топит печь с шести утра. И вот что любопытно: если кто-то не ночует в доме, это увеличивает количество дней, которые мне придётся пересчитывать в моём блокноте. А я, знаете ли, не люблю пересчитывать.
Он улыбнулся мирно, как кот перед сметаной. Я поняла, что нас переиграли.
***
Вечером я собрала сумку.
Мама встретила новость так, как я и ожидала: молчанием длиной в три пирожка. Потом сказала:
- Только не простудись там. Одевайся тепло, надень шерстяные носки, я тебе вязала. И, Варя, не ешь у него ничего. Слышишь? Ничего не бери из его рук.
- Мам, он что, отравит меня? - не выдержала я и засмеялась. - Подсыплет мышьяк в гречку?
- Он Красильников, - серьёзно, без тени улыбки, ответила мама. - Этого достаточно.
Это был её главный довод, и возражать на него было бесполезно, как спорить с погодой.
Дом в сумерках выглядел совсем по-другому. Окна светились жёлтым, потому что Матвей включил лампы на кухне и в холле, дым тянулся из трубы ровной серой лентой. Я поднялась на крыльцо и остановилась.
Раньше я не замечала, как он красив ночью. Не как музей, нет, а как живое существо, которое греется у огня. В сумерках облупленная краска и покосившиеся ставни сливались, и оставалась только форма: башенка на фоне фиолетового неба, резные карнизы, тёмные силуэты клёнов.
Я вдохнула запах дымка и яблок и вдруг поняла, что мне хорошо. Просто хорошо, без причины.
Это было страшнее всего.
Моя комната оказалась на втором этаже, угловая, с окном на реку. Серафима Ильинична называла её «тёплой», потому что стена с трубой проходила рядом. Матвей приготовил её сам: протёр пол, постелил на кровать выстиранное бельё с запахом лаванды, поставил на подоконник пустую банку. В банку, как выяснилось, он воткнул ветку рябины из сада. Красные ягоды стояли на белом подоконнике, как капли.
Я стояла и смотрела на эту ветку минуты три.
Пункт шестой: «Не прикасаться к вещам друг друга без спроса». Он не нарушил ни пункта. Он не прикасался к моим вещам, а к своим: к банке, к ветке, к рябине. Но подарок вышел явный, и отрицать это было бессмысленно.
Я спустилась вниз и обнаружила его в библиотеке.
Он стоял спиной ко мне перед полкой, на которой лежала старая шахматная доска. Деревянная, потёртая, с потрескавшимся лаком. Фигуры были расставлены на ней как попало, будто игру бросили в самом разгаре. Матвей смотрел на неё так, как смотрят на врача, пока тот не сказал диагноз.
- Это Серафимина доска, - сказала я негромко, чтобы не напугать его. - Она всех нас учила играть. Меня в десять лет, тебя, кажется, в…
- В восемь, - отозвался он, не оборачиваясь.
- Ты тоже играл с ней? - спросила я и подошла ближе, чтобы увидеть, что он рассматривает.
- Каждое воскресенье. - Он взял с доски чёрного коня и повертел в пальцах. - Потом уже не играл.
- А почему перестал? - спросила я осторожно.
- Потому что потом было не с кем, - сказал он так тихо, что я едва расслышала. - Серафима осталась одна, а я не пришёл.
Я хотела спросить, что он имеет в виду. Но пункт девятый запрещал лезть в душу, и я промолчала.
- Ветка красивая, - сказала я вместо этого и почувствовала, что краснею. - Спасибо тебе. Правда. Я сто лет не видела рябину в банке.
- Какая ветка? - равнодушно переспросил он.
- Ладно. Не важно.
Он повернулся наконец. Лицо у него было усталое, спокойное, и ничего по нему нельзя было прочитать. Но в уголках губ пряталось что-то, похожее на смущение.
- Печь теплится, - сказал он. - Макар Игнатьевич оставил картошку в чугунке, там ещё горячая. Если хочешь, можем поужинать. Только по пункту про кружки, чур, ты берёшь свою.
- Хочу, - призналась я и почувствовала, что желудок согласно заурчал. - Ещё как хочу, я с утра ничего, кроме чая, не ела.
- Тогда пойдём, пока не остыла. Макар Игнатьевич предупредил, что вторично разогретая картошка считается преступлением против человечности.
Мы ели картошку из одной чугунной сковороды, на двух табуретках, поставленных на положенном расстоянии. Было тепло, почти уютно. На потолке дрожала тень от лампы. Часы в библиотеке отбили девять ударов, низких и мягких.
- Знаешь, - сказала я, ковыряя вилкой картофелину, - у меня странное чувство.
- Какое?
- Что мы делаем что-то неправильное.
- Мы едим картошку, Варя, - с нарочитой серьёзностью заметил он. - Ничего неправильного в этом нет, это даже полезно.
Pulsuz fraqment bitdi.