Kitabı oxu: «Великая революция идей. Возрождение свободных рынков после Великой депрессии»
Посвящается Кейт
© 2012 by President and Fellows of Harvard College
© Мысль, 2017
Введение
Конец laissez faire
Поздней осенью 1924 г. Джон Мейнард Кейнс уверенно вошел в здание Экзаменационного корпуса в Оксфорде и объявил, что политическая экономия цивилизованного мира приближается к концу laissez faire (так ни много ни мало гласило название его лекции1). Хотя Кейнсу был всего 41 год, он уже приобрел обширный опыт, совершенно уникальным образом объединивший замкнутый мир оксфордско-кембриджских экономистов с реальной практикой. Детство он провел в кембриджской преподавательской среде, в 25 лет получил в Королевском колледже персональную стипендию за отличные успехи и меньше чем через три года был назначен редактором журнала «Economic Journal». Карьера государственного служащего вознесла его от младшего клерка в Департаменте по делам Индии до главного представителя Казначейства на мирных переговорах в Версале. А теперь он занимался разработкой целостной теории политической экономии, которая должна была заменить увядающие доктрины предшествовавшего столетия2. «Мы пока еще не танцуем в такт с новой мелодией, – говорил он своим слушателям. – Но перемены уже витают в воздухе»3.
Сама идея laissez faire, считал Кейнс, – это извращение подлинных взглядов ее предполагаемых сторонников. «Фразу laissez faire не найти в работах Адама Смита, Риккардо или Мальтуса, – говорил он слушателям. – Даже формулировки самой идеи в сколько-нибудь теоретической форме у них нет». На самом деле эта идея «присутствует у популяризаторов и вульгаризаторов»4. Желая ознакомить с экономическими идеями несведущие массы, они намеренно сводили эти идеи к абстрактным догмам, доступным пониманию ограниченных людей5. Усвоив эти урезанные наставления, широкая публика стала «рассматривать упрощенную гипотезу как нечто здоровое, а ее последующие усложнения – как болезненное»6. В результате возник растущий разрыв между популярными представлениями и научными взглядами. Несмотря на устойчивую популярность идеи laissez faire и широко распространенное убеждение, что эта идея господствует в умах большинства экономистов, ведущие мировые представители экономической науки более 50 лет использовали ее только как, по словам Джона Кэрнса, «удобное правило практики» без «какого-либо научного обоснования»7. Кейнс представил внушительный список «усложняющих условий» применения laissez faire, которые большинство ведущих экономистов принимали и старались встроить в свои теории, в том числе: «если присутствуют накладные расходы или общезаводские расходы», «если экономия на масштабе ведет к концентрации производства», «если требуется много времени для приспособления <к изменившимся условиям на рынке>», «если незнание превалирует над знанием», «когда монополии и объединения нарушают равенство при заключении сделок»8. Этот список неявно охватывал значительные сегменты экономики свободного предпринимательства. Иными словами, laissez faire было мертво, и оставалось только оповестить об этом публику.
Кейнс выделил ряд причин, благодаря которым концепция laissez faire продолжала доминировать вопреки ее, по мнению Кейнса, несомненному интеллектуальному банкротству. Первая и самая главная состояла в том, что главные альтернативы laissez faire на идеологической арене, протекционизм и марксизм, имели «очевидные изъяны в научном плане», которые позволяли сторонникам laissez faire легко и убедительно опровергать эти теории. К марксизму Кейнс не питал никаких симпатий и просто поражался тому, «как могло учение столь нелогичное и скучное оказать столь мощное и длительное воздействие на умы людей и через них на события истории»9. Экономисты пытались преодолеть общий настрой в пользу laissez faire, но доводы их были либо чересчур замысловатыми, либо легковесными. Те из них, кто выступал за рыночную систему, снабженную сложной системой ограничений, сами ставили себя – именно по причине сложности своих теорий – в крайне невыгодное положение, потому что их мало кто понимал. А если полемика переходила, как нередко бывало, в состязание между абстрактными обобщениями, идею laissez faire все равно было легче понять, чем ее равно упрощенные альтернативы. Наконец, предвзятость в пользу совершенно свободных рынков близко соответствовала «нуждам и желаниям делового мира того времени»10. У приверженцев laissez faire были богатые и влиятельные спонсоры, которые всегда могли подобрать им высокопоставленных слушателей в коридорах центральной власти.
Кейнс был убежден, что хотя идея laissez faire пользовалась объективными преимуществами, ее господство в публичном поле постепенно сходило на нет. В данном отношении убежденность Кейнса отчасти объяснялась его хорошо известной верой в способность экономических идей со временем проникать в практику повседневной жизни. Рано или поздно, полагал он, почти единодушно-отрицательное отношение экономистов к laissez faire найдет свое выражение в представлениях, которые разделяет широкая публика. Пожалуй, еще более важным Кейнс считал то обстоятельство, что институциональная структура бизнеса содействовала снижению преобладающей роли мотива прибыли. Разделение владения и управления в современных организациях побуждало, по мнению Кейнса, придавать меньше значения дивидендам. Руководители стали думать о том, что важнее – получить больше прибыли или избежать возможного неодобрения со стороны своих покупателей и широкой публики, и все больше отдавали предпочтение второй задаче. Компании «с течением времени обобществляются изнутри, – заключал Кейнс. – Ежечасно на одном участке за другим социализм теснит неограниченное господство частной прибыли»11. Весомость экономических доводов и институциональной практики сливалась воедино, чтобы перевернуть экономические представления, просуществовавшие гораздо дольше, чем следовало. Нападать на laissez faire значило нападать на «обессилевшего монстра», который, по словам Кейнса, «господствовал над нами в силу наследственного права, а не в силу личных заслуг»12. Он не сомневался, что с этим монстром будет покончено.
Кейнс не оставил полноценного изложения своих политических взглядов. Хотя в «Конце Laissez faire» и можно найти намеки на разработку новой социальной философии, они, как отметил главный биограф Кейнса, слишком фрагментарны, чтобы видеть в них кейнсианский манифест13. Маловероятно, чтобы человек масштаба Кейнса стал подробно разъяснять основы своего мировоззрения в выступлении, по времени точно уложенном в пределы университетской лекции. Тем не менее лекция дает хорошее общее представление о позиции Кейнса, который выступал за рыночную систему, освобожденную от худших ее недостатков. Капитализм, подчеркивал он, это тип социальной организации, продемонстрировавший незаменимые достоинства и вместе с тем неоспоримые изъяны. «Со всей стороны, – говорил он аудитории, – я считаю, что при разумном регулировании капитализм можно сделать более эффективным в достижении экономических целей, чем любая другая мыслимая система, но сам по себе он вызывает возражения во многих аспектах»14. Кейнс рисовал в своем воображении государственный сектор, который будет прибегать к ограниченному, но энергичному вмешательству и решать проблемы, порождаемые самостоятельной деятельностью индивидов. «Важно, чтобы государство не занималось тем, что индивиды и так уже делают сами, и не делало это чуть лучше или чуть хуже, – объяснял он, – а в том, чтобы делать то, что сейчас не делается вообще»15. С помощью таких актов вмешательства можно смягчать последствия провалов рынка, не причиняя вреда его фундаментальным устоям. Предлагаемые изменения, утверждал Кейнс, отнюдь не являются «принципиально несовместимыми с тем, в чем я вижу сущностное свойство капитализма, а именно с опорой на мощные инстинкты, побуждающие людей стремиться к выгоде и любить деньги, как на главную движущую силу экономического механизма»16. Конец laissez faire вовсе не означал для Кейнса конца рыночной жизни. Это, считал он, был способ ее сохранения с помощью ограничения.
Лекция Кейнса – пророческое предвидение и вместе с тем основополагающий документ эпохи, когда убеждение в необходимости повсеместного контроля над рынками стало почти всеобщим. Но уже в середине 1920-х годов в некоторых откликах на его лекцию, прозвучавших в профессиональной экономической среде, выражалось недовольство тем, что он обошелся с laissez faire слишком благородно17. После того как в конце десятилетия разразилась Великая депрессия, еще сохранявшиеся симпатии к свободному рынку быстро угасли. Правительства приняли широкий ряд мер – от введения новых таможенных пошлин до отмены золотого стандарта и запуска широких социальных программ, – которые, по широковещательному заявлению Эрика Хобсбаума, «ликвидировали экономический либерализм на полвека»18. Престиж экономической науки, которая оказалась явно неспособной предсказать наступление кризиса, стремительно скатился с высот предшествовавшего десятилетия на небывало низкий уровень19. Даже те экономисты, которых сейчас помнят как самых стойких сторонников свободного рынка в годы Великой депрессии, в конце концов пришли к убеждению, что их время прошло. Письма чикагского экономиста Фрэнка Найта наглядно свидетельствуют о том, насколько печальной оказалась участь laissez faire. «Мы не можем вернуться к laissez faire в экономической науке даже в нашей стране», – писал он коллеге летом 1933 г. «Сейчас мне представляется неизбежным, что мы должны перейти к регулируемой системе», – написал он позже в том же году, добавив, что его волнует только один вопрос: «Можно ли сохранить в сколько-нибудь значительной степени хоть какой-то вид свободы, особенно свободу потребления и интеллектуальную свободу»20. 1930-е годы были эпохой, когда даже многие самые красноречивые защитники рыночных свобод из числа профессиональных экономистов осознали, что теперь им придется вести себя значительно тише.
Несмотря на всю свою несомненную прозорливость, прогнозы «Конца laissez faire» не сбылись в одном принципиально важном пункте. Кейнс был прав, полагая, что общественные симпатии к laissez faire стояли на пороге стремительного падения, но ошибся в том, что эта перемена навсегда. Во время Великой депрессии идеология свободного рынка пережила период переосмысления и потеряла многих сторонников, но никоим образом не пришла к «концу». Напротив, история половины столетия после начала экономического кризиса – это отчасти история ее триумфального возвращения. В 1980-е годы дебаты в англо-американской публичной сфере были пронизаны убеждением в необходимости защитить деятельность свободного рынка от попыток государственного вмешательства. Обладатели самых почетных наград по экономике призывали значительно сократить государственный сектор; сформировалось быстро растущее сообщество щедро финансируемых аналитических центров, распространявших идеи свободного рынка; многочисленные журналы и газеты создавали себе репутацию, выступая как публичные проповедники laissez faire. Президент США и премьер-министр Великобритании считали себя преданными союзниками свободного рынка и подкрепляли свои политические идеалы ссылками на его главных идеологов21. Теперь уже не laissez faire, а кейнсианство стало выглядеть пережитком быстро уходящего экономического мира.
События, ускорившие такую эволюцию массовых представлений о политической экономии, еще только начинают осмысляться. Стоит отметить, что их последовательность определяется той же самой связью между идеями и политическими переменами, которой Кейнс обосновывал свою уверенность в скором конце laissez faire. Трансформация общего отношения к рынку происходила на разных уровнях, и в этом процессе важную роль сыграли множество людей и организаций, но она не произошла бы, если бы ее не подготовили сосредоточенные усилия международного сообщества идейных единомышленников. Если Кейнс трудился, причем с очевидным успехом, над разработкой и распространением концепции, объяснявшей, в каких случаях вмешательство государства может быть благотворным, то сообщество философов, экономистов, журналистов и частных фондов по всему атлантическому миру объединило cилы ради того, чтобы обратить вспять рост влияния государства и вновь направить общественное мнение в поддержку идей свободного рынка. Эти удаленные друг от друга союзники пережили невзгоды экономической депрессии и войны, в последующие годы испытали равнодушное отношение общества, встретились с препятствиями в научной карьере, пережили бесчисленные политические поражения, пока, наконец, не перешли к необыкновенно быстрому институциональному и идеологическому подъему. Как бы ни складывалась обстановка, они неустанно работали над новой философией свободного рынка и сохраняли твердую уверенность в том, что их абстрактные размышления смогут – со временем и с помощью внешних событий – преобразовать практику широкой политики. Это история сообщества, которое им удалось создать, идей, которые они отстаивали, и долговечных плодов их стремления возродить теорию и практику капитализма.
Хотя в течение трех последних десятилетий сторонники свободного рынка играли центральную роль в американской политике, оказалось, что историю их возвращения на вершину проследить не так-то легко. Многие годы комментаторы и эксперты ломали голову, чтобы объяснить, как и почему превознесение рынка и осуждение планирования вновь овладели общественным сознанием после долгого пребывания в забвении22. Они выражают недоумение по поводу популистского подхода к экономической политике, которая, видимо, только ухудшала положение бедных23. И они считали мало последовательной политическую коалицию, которая призывала к сохранению социальных традиций и в то же время поддерживала рыночную систему, часто и порой совершенно безжалостно подрывавшую эти традиции24. Наиболее влиятельные объяснения этих феноменов уже давно обращали внимание на социальные факторы, скрывавшиеся за абстрактными формулировками политических и экономических идей, – такие как тревога по поводу снижения статуса в быстро меняющейся культурной и технологической среде и желание создать «бесцветный» язык, способный сохранить расовые привилегии, которым, казалось, грозила опасность исчезновения25. Но при отсутствии убедительной картины развития консервативных идей будет по-прежнему трудно представить контуры движения, которое оказало разностороннее влияние на структуру общественной дискуссии.
Едва ли кто-то будет отрицать, что консервативное движение было среди прочего реакцией на социальные и расовые тревоги, получало поддержку от многих из тех, кто, скорее всего, ничего не выгадал бы от его экономических предложений, и порой одновременно проповедовало диаметрально противоположные взгляды. Но эти объяснительные модели являются своего рода аналитической вуалью, которая скрывает важные аспекты движения. Мы не поймем социальную философию правильно и полностью, если будем сводить основные ее положения к социальным и материальным интересам или, напротив, выделять из ее догматов жестко формализованные схемы. Понятие homo oeconomicus26 полезно только в качестве формальной абстракции, и мало кто из нас пройдет интерпретативный тест, который не выявит противоречия между разными аспектами заявленного нами мировоззрения. Наше восприятие социальной среды бесконечно сложно, и наши политические представления формируются под влиянием динамичного и постоянно меняющегося взаимодействия между абстрактным идеализмом, целенаправленной стратегией, эмоциональной склонностью и интуитивной реакцией. Они служат своего рода предварительной и ситуативной ответной реакцией на запросы никогда до конца не постижимого мира. Чтобы понять, почему те или иные люди считают правильным то, что они делают, и оценить соотносительную обоснованность их убеждений, необходим анализ, который учитывал бы всю сложность природы рассматриваемых проблем.
В последние годы появились серьезные критические работы, посвященные таким наиболее сложным и влиятельным фигурам консервативного движения, как Лео Штраус, Фридрих Хайек, Уиттакер Чемберс и Айн Рэнд27. В исследованиях о развитии консерватизма на низовом уровне заметно добросовестное и настойчивое желание уяснить мировоззрение представителей этого движения28. В новых работах прояснены социальные и культурные истоки мощной комбинации прорыночной идеологии и евангелического христианства29. Все больше авторов приступили к гигантской задаче каталогизации и хронологизации институциональных структур, которые способствовали укреплению и распространению консерватизма в общественной сфере. Это развивающееся исследовательское направление начало распутывать сложные узлы переплетения интересов, возникавшие в течение ХХ в. между бизнесменами, финансовыми организациями, политическими ассоциациями и сторонниками свободного рынка30. Оно выявило связи между холодной войной, Rand Corporation и взлетом теории рационального выбора в современной дискуссии по вопросам социально-экономической политики31. Оно выявило институциональные рычаги, которыми консерваторы манипулировали, чтобы преобразовать юридическую практику32. И оно помогло понять, какую важную роль сыграли популярные проповедники, вербовавшие сторонником в широчайшей аудитории журнала «National Review»33. В совокупности все эти результаты привели к эпохальному прорыву в написании истории консерватизма. Сейчас мы уже хорошо знаем, какие идеи и какие интеллектуалы сыграли ключевую роль в консервативном повороте, какие активистские (advocacy) организации были задействованы как важнейшие средства побуждения к политическим переменам34.
Эта книга дополняет описанный выше корпус литературы и вместе с тем содержит ряд существенных уточнений. Она предлагает подробный анализ консервативных идей, в духе интеллектуальной биографии – в этом жанре она в основном и выдержана – и сводит главных героев в диалоге друг с другом. Внимательно прослеживая связи и процессы интеллектуального обмена, она уделяет значительное внимание институциональному контексту, но не исходит из того, что среда оказывает подавляющее влияние на формирование и распространение идей. Она отказывается от строгого соблюдения национальных границ, которое до сих пор определяло параметры исследования истоков консервативного движения. Если говорить о главном, это повествование прослеживает, как его центральные персонажи формировали, объясняли и обосновывали свои идеи, как они поочередно воздействовали на мнения друг друга и оспаривали их, как оперировали подчас рискованными связями между политикой и философией и как со временем их допущения и аргументы постепенно, но кардинальным образом менялись. Эта книга не рассматривает идеи ни как чистые абстракции, возникающие в сфере, совершенно отделенной от политики, ни как простые инструменты, которые используются для осуществления желаемого изменения. Ведущие представители консервативного интеллектуального мира, как и большинство из нас, занимались тем, что спокойно, а порой сами того не сознавая, путешествовали сквозь проницаемую границу между двумя этими определениями.
Завершая «Конец laissez faire», Кейнс напомнил аудитории, что обсуждения отвлеченной экономической теории нередко равнозначны дебатам о том, в каком мире мы хотим жить. Проблемы экономической теории невозможно четко отделить от философских проблем. «Самые жаркие споры и самые глубокие расхождения во мнениях, – предсказывал он, – в ближайшие годы, скорее всего, возникнут не вокруг узкоспециальных вопросов, где доводы каждой стороны в основном экономические, а вокруг тех, которые, за неимением более точных терминов, можно назвать психологическими или, если угодно, моральными»35. Дискуссии по вопросам экономической политики ведутся на двух уровнях: они включают соображения о том, как наиболее эффективно достичь конкретных целей и каковы должны быть сами эти цели. Адвокаты той или иной позиции в политической экономии имеют мало шансов заручиться поддержкой на политической арене, если не уделяют пристального внимания второму аспекту и не стараются выделить его риторическими средствами. Намерение трансформировать экономическую политику (практически всегда) требует способности существенно модифицировать смыслы, которые члены сообщества извлекают из своего мира или приписывают ему.
В разгар Великой депрессии сторонники рынка остро осознали, что социальная философия свободного рынка не пользуется поддержкой ни в научной среде, ни в господствующей политике. Стремясь преодолеть изоляцию, они начали создавать неформальные кружки единомышленников, которые могли бы совместно проводить переоценку философских оснований их идей и разрабатывать новые способы представления этих идей обществу. Со временем они формализовали эти связи: создали систему регулярных встреч для обмена идеями и институциональные органы для популяризации своей позиции в сфере социально-экономической политики, нашли источники финансовой поддержки. Многие из этих новых организационных форм были впервые опробованы в Обществе Мон-Пелерен. Эту группу в 1947 г. основал Фридрих Хайек как международную площадку для ведущих философов, экономистов, журналистов, политиков и благотворителей, которые занимали прорыночную позицию36. Хотя исследователи уделяли этому обществу не очень большое внимание, оно уже давно считается прародителем социальной философии, получившей название «неолиберализм», а также местом зарождения разветвленной сети политических организаций, которые в конце ХХ в. идейно вдохновляли и консультировали лидеров возродившегося англо-американского консерватизма37. Члены общества сыграли решающую роль в формировании нынешнего рыночно-центричного мира.
Изучение высказываний членов общества в его ранние годы показывает, что поначалу это движение было гораздо менее доктринерским, чем принято считать. Перед нами возникает целый ряд сложных внутренних противоречий, характерных для сторонников рынка в послевоенную эпоху. Первые члены общества стремились выделить философские основания рыночных свобод, но выражали глубокий скептицизм в отношении нетерпимости и иррациональности ни на чем не основанных политических абсолютов. Они стремились привлечь религиозных верующих и экономически обездоленных людей, которых, по их мнению, ошибочно игнорировали сторонники рынка в XIX в., но при этом сами демонстрировали враждебность к религиозному догматизму и перераспределяющему государству. Они прославляли достижения капитализма, но время от времени выражали беспокойство в связи с культурными и моральными последствиями этих достижений. Они превозносили свободу, но при этом подчеркивали жизненную необходимость в коллективных моральных традициях. Они защищали капитализм как теорию индивидуального выбора, но с большим подозрением относились к тому, что может принести политическая демократия. То, что объединяло этих людей, скорее подчеркивало, чем затушевывало, те разносогласия, которые их разделяли.
В результате идеологического отступления в период Великой депрессии и в годы Второй мировой войны все представления, казавшиеся общими для всей этой группы, были подвергнуты переосмыслению. Финансовый кризис и последовавшая политическая нестабильность сохранили этих людей в общем убеждении, что необходима социальная философия, способная подняться выше абстрактных предписаний laissez faire. Они были едины в том, что, если ставить задачу спасения капитализма от тех губительных воздействий, которые постоянно разъедали его основания, ключевые принципы капитализма следует пересмотреть. Но их мнения резко и неизменно расходились, когда вставал вопрос, какие элементы капиталистического порядка священны, а какие можно изменить, какие моральные правила можно счесть абсолютными и какими средствами обеспечить их соблюдение в качестве таковых. Послевоенный консервативный интеллектуальный мир со всеми пунктами его имплицитного единодушия и междоусобных пререканий возникал из этой атмосферы неопределенности. Перечисленные проблемы были поставлены космополитичными интеллектуалами со всего Атлантического мира, которые сообща и искренне искали философские основы их социального порядка. Это обстоятельство не согласуется с распространенным мнением, что консервативный проект изначально был чисто локальным по происхождению и стратегическим по замыслу. Он был продуктом не консолидированного, а распавшегося мировоззрения.
Состояние неопределенности, характерное для продвижения прорыночных взглядов в 1930—1940-х годах, проявлялось в неспособности (и отчасти ею усугублялось) достичь согласия по поводу понятийного аппарата, который многие считали двусмысленным или устаревшим. «Такие понятия, как “либерализм” и “демократия”, “капитализм” и “социализм”, в наши дни не могут обозначать никакую связную систему идей», – отмечал Хайек вскоре после окончания Второй мировой войны. Он видел в них «конгломераты совершенно разнородных принципов и фактов», которые были привязаны к определенным терминам в силу «исторической случайности»38. Используя эти ярлыки сегодня, мы постоянно впадаем в анахронизм. Как будет показано ниже, в период между войнами и в первые послевоенные годы термин «неолиберализм» имел (в тех редких случаях, когда применялся) значение, сильно отличавшееся от того, какое имеет в наше время39. Термин «либертарианец»/«либертарианский» не был знаком большинству членов Общества Мон-Пелерен и использовался очень редко. Члены общества почти единодушно отвергали термин «консерватизм», поскольку в их глазах он обозначал сохранение того самого статус-кво, которое они хотели изменить. «Традиционализму» и «неоконсерватизму» как политическим терминам только предстояло появиться в пока еще непредставимом будущем. Отдельные попытки реабилитировать термин «вигизм» были скомпрометированы его архаическими коннотациями. А значение термина «либеральный», который в иных обстоятельствах мог бы стать фаворитом, было непоправимо изменено его растущим отождествлением с мировоззрением прогрессистов40. Конечно, в некоторых случаях можно использовать эти термины, не искажая их современных значений: большинство первых членов Общества Мон-Пелерен были убеждены, что переосмысливают принципы либерализма, дабы предохранить его от дальнейшего упадка, а в послевоенных США экономисты – сторонники свободного рынка стали активными игроками в мире консервативной литературы, в среде консервативных разработчиков социально-экономической политики и активистских (advocacy) групп41. Но все эти классификационные нюансы не должны затемнять то ощущение беспокойства, неопределенности и разногласий, которое было характерно тогда для этих сообществ и их фразеологии инакомыслия. И если мы хотим понять динамику раннего периода, нам не следует полагаться на современные статичные изложения теории.
Таким энергичным, как в последние годы, отстаивание рынка стало лишь после долгого периода дискуссий и дебатов. С течением времени экономические и политические кризисы 1930-х годов уходили в прошлое, научные дисциплины все больше специализировались, а экономисты – сторонники свободного рынка находили новых сторонников в печатных СМИ и политических кругах. Попытки возродить философию либерализма на новых основаниях и выйти за пределы статичных предписаний laissez faire утратили ту энергию безотлагательности, которая двигала им в ранние годы. Достигло зрелости молодое поколение экономистов, ориентированное на математический язык послевоенной экономической науки и чутко прислушивавшееся к политическим дебатам в общественной сфере эпохи холодной войны42. В начале 1960-х годов центральной фигурой этой новой когорты стал Милтон Фридмен. Он заново сформулировал ряд главных проблем экономической науки и без обиняков популяризировал достоинства рынка. Распространению его идей способствовало наличие аудитории, более восприимчивой к рыночной риторике, и появление организаций, лучше подготовленных к популяризации идей Фридмена, чем это было в начале его карьеры. Эти благоприятные возможности Фридмен в полной мере использовал: он отказался от осторожного языка предшественников и вновь придал рыночной риторике максимальную четкость. Капитализм, твердил он, это двигатель процветания, который вознаграждает заслуги и в подавляющем большинстве случаев приносит наилучшие результаты; многие проблемы современной жизни порождены ошибочными ограничениями его функционирования, а вовсе не его мнимыми недостатками. Решительность фразеологии Фридмена свидетельствовала, что моральные затруднения и нечеткость программ предшествовавшего поколения остались позади и началось великое убеждение.
История Общества Мон-Пелерен – это история взаимосвязанных провалов и успехов. Его члены приняли чрезвычайно амбициозную теоретическую программу и оказались не способны ее осуществить. То, что начиналось под знаком декларированного единства, вскоре обернулось разделением на группы, и дискуссии между ними скорее обостряли несходство позиций, нежели сближали их. Вместе с тем усилия общества по реабилитации свободного рынка в общественной сфере принесли впечатляющие плоды. Они способствовали видоизменению глобальной политики с такими последствиями, которые будут давать знать о себе еще многие десятилетия. Проследить трансляцию идей от поколения к поколению и их внедрение в политику равнозначно тому, чтобы выяснить параметры их отклонения от первоначальных образцов, а пересечения этих двух линий, нисходящей и восходящей, вызывали чувство протеста у тех, кто стоял у истоков общества. С годами многие его основатели стали считать смелое отстаивание рынка, которым занялись более молодые члены общества, искажением исходных идей. На мир, созданный по рецептам Милтона Фридмена, они смотрели со смешанным чувством восхищения и осуждения. История Общества Мон-Пелерен порой преподносится как пример редкого явления: группа интеллектуалов смогла оказать ощутимое влияние на политику своего времени. И гораздо реже в ней видят притчу об опасностях, которыми чревато успешное идеологическое воздействие.
Глава 1
Отстаивание рынка во время кризиса
Весной 1933 г., почти десять лет спустя после того, как Кейнс провозгласил конец laissez faire, Фридрих Хайек поднялся на кафедру, чтобы прочитать инаугурационную лекцию в Лондонской школе экономики. Как и Кейнс, он избрал своей темой отход от классической экономической науки, но во всех остальных отношениях и обстоятельствах его выступление нисколько не походило на лекцию Кейнса. За прошедшие годы мир погрузился в тяжелую депрессию, которая поставила под сомнение утвердившиеся догмы ведущих экономистов, – даже в тех случаях, когда их общественное признание росло. В отличие от изысканно-аристократической атмосферы, окружавшей Кейнса в Оксфорде, аудиторию Хайека составляли сотрудники учебного заведения, которому не исполнилось еще сорока лет; студентами его были в основном вольнослушатели, а располагалось оно по соседству с трущобными кварталами43. Хайек был на 16 лет младше Кейнса, и его мало кто знал за пределами узкого круга социологов в Англии и его родной Австрии. Говорил он с сильным австрийским акцентом; поэтому многим слушателям было нелегко следить за его рассуждениями44. И хотя Хайек соглашался с Кейнсом в том, что социальная философия свободного рынка пришла в упадок, он хотел объяснить, почему правильно не праздновать это событие, а оплакивать его.
В числе слушателей Хайека были экономисты, симпатизировавшие его взглядам, в том числе Эдвин Кеннан, пожилой консерватор, преобразовавший экономический факультет Лондонской школы по своему вкусу, и молодой протеже Кеннана Лайонел Роббинс; он и организовал этот визит, в результате которого Хайеку было предложено место профессора. Обводя собравшихся внимательным взглядом, Хайек поспешил отметить, что среди экономистов не так уж мало сторонников свободного рынка. Проблема в том, сказал он, что их идеи пока не проявили способности влиять на широкую публику. Хайек не видел особой разницы между планированием и социализмом, а из государственных должностных лиц, по-видимому, мало кто сомневался в достоинствах планирования. «В этом смысле, – грустно заключил он, – сейчас, естественно, осталось очень мало людей, не являющихся социалистами». Негативный настрой общественного мнения привел инакомыслящих экономистов к убеждению, что они «безнадежно разошлись с духом времени, предлагают ненужные советы, к которым общество не желает прислушиваться, и не могут влиять на ход событий»45. Хайек полагал, что его коллеги безусловно владеют научным знанием, позволяющим судить о мировой ситуации, но не имеют возможностей преодолеть разрыв между теорией и практикой.
На раннем этапе своей карьеры Хайек часто испытывал ощущение, что его взгляды не соответствуют духу времени, но никогда это ощущение не было столь сильным, как в начале 1930-х годов. По мере того как правительства принимали все более радикальные меры в связи с небывалым экономическим кризисом, теоретики, выступавшие против государственного вмешательства, все острее чувствовали себя изгоями. По всему Атлантическому миру они ютились в научных кружках, которые гордились тем, что думали иначе, чем большинство. В числе таких кружков можно назвать Лондонскую школу экономики, где теперь работал Хайек, Чикагский университет и Институт высших международных исследований в Женеве. В каждой из этих организаций ведущие экономисты выражали отчаяние по поводу направленности общественного мнения. Еще до переезда Хайека в Лондон Лайонел Роббинс пришел к выводу, что широкая публика никогда не поймет экономическую аргументацию. «Надежда на то, что экономическая теория когда-нибудь станет тем, что дилетант может понять без предварительной подготовки, – писал он в 1930 г., – обречена оставаться несбыточной»46. В Чикаго Фрэнк Найт впал в депрессию, растянувшуюся почти на все десятилетие и обостренную ощущением, что ошибочные общественные настроения отняли жизнеспособность у демократической формы правления. В 1934 г. он пришел к убеждению, что, по всей видимости, осталось «лет десять или, самое большее, двадцать до того момента, когда мы увидим конец всякой свободы слова в Соединенных Штатах и в той части либерального европейского мира, где она еще не исчезла»47. Еще до переезда в Женеву вынужденно покинувший родину немецкий социолог и экономист Вильгельм Рёпке заключил: пришло время «признать, что дело либерализма и капитализма стратегически проиграно даже там, где тактически они еще не побеждены»48.
Эти сетования порой предрекали даже конец света, но их общий настрой был вполне обоснован. В тот период ученые, выступавшие против государственного вмешательства, находились в крайней изоляции. Популярные газеты и журналы наперебой объявляли их взгляды пустой болтовней выживших из ума чудаков. Консервативные политические партии, которые противостояли угрозам коммунизма и фашизма на международной арене, в то время пытались выдержать внутренние экономические кризисы и больше не были надежным пристанищем для «правильной» экономической теории. Ведущие отрасли, стремившиеся сохранить протекционистские пошлины и выторговать монопольные привилегии у регулирующих органов, в лучшем случае оставались ненадежными союзниками49. И вопреки уверениям Хайека об обратном, внутри самого сообщества профессиональных экономистов голоса сторонников рынка звучали все тише. В американской научной среде по-прежнему господствовал имевший левую окраску историцизм экономического институционализма, а в Англии репутацию ведущего экономиста как в научных кругах, так и в общественном мнении приобрел Кейнс50. Вскоре после выхода «Общей теории занятости, процента и денег» (1936) кейнсианство пропитало экономические министерства по обе стороны Атлантики, а экономисты в Лондоне и Чикаго находили все меньше союзников как в научных кругах, так и в обществе.
Для англо-американского мира маргинализация сторонников рынка в 1930-е годы остается уникальным явлением со времен Промышленной революции. Этот феномен отчасти можно объяснить потерей доверия к рынку, которая обычно сопровождает начало острых финансовых кризисов. Но хотя события, на первый взгляд, и задают темы для обсуждения, они не имеют полной власти над идеологической жизнью общества. Сколь бы обескураженными ни чувствовали себя экономисты на уровне общественных дискуссий, именно их идеи, доводы и представления в определенной мере формируют содержание и структуру дебатов. Это влияние более всего ощутимо в периоды неясности, когда устоявшиеся представления могут внезапно стать предметом широких общественных дискуссий. Разочарование Хайека можно отчасти отнести на счет духа времени, а отчасти на счет риторической силы послания, транслируемого им и его коллегами.
Сторонников рынка в Лондонской школе экономики и Чикагском университете объединял скепсис в отношении нараставшего вмешательства государства, но во всем остальном их позиции расходились чаще, чем совпадали. В Лондоне Лайонел Роббинс и Фридрих Хайек поначалу выражали сильные сомнения в способности правительства справиться с экономическим кризисом. Вину за спад они возлагали в первую очередь на экономический цикл, который как раз и был запущен государственным вмешательством, и утверждали, что дальнейшие поползновения государства приведут лишь к повторению того же ужасного сценария. Их взгляды кое-где нашли сторонников, но в общем и целом в середине 1930-х годов их призывы к пассивности не находили отклика ни в обществе, ни среди экономистов, желавших найти энергичный выход из, казалось бы, неразрешимого кризиса. В Чикаго Фрэнк Найт, Джейкоб Вайнер и Генри Саймонс предложили более умеренный ответ на события того времени. Они быстро и единодушно осудили эксцессы laissez faire и с теми или иными оговорками одобрили программу государственных строительных проектов, прогрессивное налогообложение, социальное страхование и энергичную антимонопольную политику. В результате они оказались гораздо ближе к профессиональному мейнстриму, чем их лондонские коллеги, но сильно затруднили себе объединение с другими людьми, у которых были более или менее конкретные теории или планы. В целом, экономисты в Лондоне и Чикаго являли собой картину разброда и шатаний. Некоторые твердо придерживались радикальной позиции, на которую мало кто хотел вставать; другие с гораздо большей готовностью шли на компромиссы, но оказались не способными сформулировать связную оппозиционную платформу.
На обоих берегах ведущие фигуры по-прежнему не хотели ставить под угрозу свой научный авторитет, участвуя в широких общественных дебатах, и старались повысить свое влияние прежде всего в кругу коллег по профессии. У них не было общей организации, которая позволила бы обсуждать идеи, разрабатывать новые риторические стратегии, создавать коммуникационные сети и привлекать молодых коллег, симпатизирующих их взглядам. Пока они проповедовали свои идеи в изолированных учебных заведениях в разных странах, а связи поддерживали лишь с помощью лекций и дружеских личных встреч, ради чего иногда предпринимали медленное путешествие через Атлантику. Бывало, они уделяли междоусобной полемике не меньше сил, чем посвящали спорам с явными идеологическими противниками. Их собственная идеология оставалась фрагментарной, и они не смогли прийти к чему-то похожему на общую позицию. Бизнес не проявлял готовности финансировать мир идей, а в научном мире мало кто прилагал усилия к тому, чтобы считаться членом сплоченной группы, преследующей конкретные цели51. Без разработки убедительного риторического выражения идей и без существенных источников институциональной поддержки у них было мало шансов воздействовать на широкую публику, которую уже соблазнили другие идеологические сообщества, лучше организованные и обладавшие более связной программой.
Хайек внимательно следил за институциональной динамикой и пришел к выводу, что трудности, переживаемые им и его коллегами, позволяют извлечь уроки, которые могут пригодиться в будущем. В инаугурационной лекции 1933 г. он уже умерил свои пессимистические взгляды на современную политику, заявив, что долгосрочные процессы идеологических изменений дают повод для оптимизма. Общественное мнение, разъяснял он слушателям, «очевидным образом сформировано экономистами в основном прошлого поколения. Поэтому неверно говорить, что теории экономистов не оказывают вообще никакого влияния; напротив, оно может быть весьма сильным». Коллегам просто нужно просто иметь в виду, что «проходит немалое время, прежде чем это влияние проявится»52. Осознание проблем, стоявших перед этими людьми в трудное десятилетие, в последующие годы помогло им создать инфраструктуру для продвижения рыночной идеологии. Разочарованные отсутствием единства и изоляцией, они в конце 1930-х годов приступили к совместной работе по созданию организаций, с помощью которых можно было бы разрабатывать и распространять идеи. Параллельно они обратили внимание на проблемы, все еще вызывавшие разногласия: основания их соционаучной методологии, связь между их экономическими теориями и их социальной философией, степень и характер тех видов государственного вмешательства, которые они могли счесть приемлемыми, и риторические стратегии, способные наиболее убедительным образом сделать их мировоззрение привлекательным для других людей. Эти усилия стали определяющими для публичной жизни идей в последние десятилетия ХХ в., когда все больше людей стали считать, что рынок является оплотом свободы, а попытки вмешательства в его повеления и его юрисдикцию неизменно ошибочны. Потрясающие успехи сторонников рынка в десятилетия, последовавшие за Великой депрессией, стали возможными в том числе и благодаря провалам, которые они пережили в ранние годы.
В начале 1930-х годов Лондонская школа экономики приобрела известность как объединение экономистов, считавших, что вмешательство государства не способно преодолеть текущий кризис. В то время как ведущие консервативные экономисты по всему Атлантическому миру поддерживали крупные государственные проекты и другие чрезвычайные меры, Лайонел Роббинс и его коллеги твердили, что государственное вмешательство опасно, а простых и быстрых решений не существует. На какое-то время они привлекли внимание экономистов своей молодостью, харизмой и смелостью взглядов. Экономический факультет школы стал динамичным центром в рамках все более заметного направления, а его студенты и преподаватели чувствовали, что значение их встреч и обсуждений выходит за пределы происходящего в учебных аудиториях. Но к концу десятилетия чувство эмоционального подъема, пронизывавшее их беседы, почти совершенно исчезло. Одни преподаватели, например Хайек, становились все менее заметными в среде профессиональных экономистов, которых теперь занимали иные предметы; другие, например Роббинс, уже начали сближать свои позиции с экономическим мейнстримом. Быстрый взлет популярности и авторитета Хайека и Роббинса свидетельствовал, что в самих основах популяризации рыночных идей начали происходить изменения, однако их столь же резкое падение означало, что сторонникам рынка следует переформулировать их послание обществу, если они хотят заручиться поддержкой последнего.
Превращение Лондонской школы экономики в организационное пристанище реакционных экономистов стало для многих наблюдателей явлением удивительным. Это учебное заведение меньше, чем за 40 лет до того, основали члены Фабианского общества, исходившие из убеждения, что углубленное экономическое и политическое образование послужит делу распространения социализма. Состав общества и заявленные им цели выделяли фабианцев среди других социалистических течений. По словам Джорджа Бернарда Шоу, задним числом описавшего эту группу, она была демонстративно элитарной, и ее члены воспринимали себя как «меньшинство культурных снобов и подлинно научных социалистических тактиков», у которых нет «времени на то, чтобы обращать в свою веру людей необразованных и политически неграмотных, а потом давать им начальное социалистическое образование»53. Они проводили политику интеллектуальной открытости, будучи убеждены, что «пропитка» их идеями завершится тогда, когда они будут усвоены не теми, кто в них и так уже верит, а теми, кто пока еще их не принимает54. Они избегали революционной фразеологии и предпочитали проводить социальные перемены путем, как выразился Сидней Вебб, «неизбежной постепенности»55. Поэтому ЛШЭ занималась не начальным обучением рабочих и рядовых масс, а специализированным повышением квалификации в области социальных наук. Она приветствовала разнообразие взглядов у преподавательского состава и студентов и не требовала приверженности к определенной идеологической позиции. Наконец, она стремилась развивать не склонность к радикальным действиям, а способность критически мыслить.
В начале 1930-х годов фабианцы могли не без основания констатировать, что их преданность элитарности, открытости и стратегии постепенности принесла определенные плоды. Во введении к переизданию «Фабианских очерков» (1931) Шоу отметил «свидетельства поразительного прогресса в нашей политической атмосфере». Социалист-фабианец занимал пост премьер-министра, два видных эссеиста общества заседали в Палате лордов, а сам парламент «кишел фабианцами»56. ЛШЭ процветала. За 20 лет с 1919 г. число штатных преподавателей выросло более чем вчетверо, а доля вольнослушателей среди студентов сократилась вдвое57. Быстро растущая инфраструктура снискала школе эпитет «империи, где бетон никогда не успевает полностью застыть»58. Студенческий контингент школы был более разнообразен по национальному и социальному происхождению, чем в Оксфорде и Кембридже, и отличался социалистическими убеждениями.
Динамичное развитие школы во многом объяснялось ее приверженностью интеллектуальной открытости и традиционным стремлением иметь преподавателей с разными убеждениями. Но за эти традиции, естественно, приходилось платить отсутствием контроля над политическими позициями преподавательского состава. Иногда это приводило к совсем уж явным идеологическим несообразностям: первый ректор школы, например, впоследствии стал членом парламента от Консервативной партии59. Однако отклонение, которое больше всего раздражало фабианцев, заключалось в реакционной репутации растущих рядов экономистов школы. Одна из основателей школы, Беатриса Вебб, все 1930-е годы наполняла свой дневник пренебрежительными отзывами о теориях, которые стали ассоциироваться с экономическим факультетом. В личном общении она находила Роббинса «привлекательным» и «приятным», а вот в идейном плане считала его и его коллег «догматичными теоретиками», «ультраиндивидуалистичными апологетами капитализма, стремящегося к прибыли», «фанатичными индивидуалистическими экономистами», последователями «laissez faire Нассау Сениора и Герберта Спенсера» и, уж совсем определенно, «нашими антиподами в Школе»60. Идеологическая открытость, которую исповедовали фабианцы, привела к тому, что основанная ими школа собрала в своих стенах сторонников тех самых экономических теорий, которые изначально была призвана преодолеть.
Как часто бывает, интеллектуальную атмосферу факультета определило одно единственное событие, случившееся в 1907 г., – приглашение Эдвина Кеннана на пост заведующего новой кафедрой политической экономии. По ряду важных вопросов Кеннан был солидарен с основателями школы; в частности, он тоже считал, что общества должны изменяться «медленнее, чем дубы», а не в результате «внезапных усилий вдохновенных гениев»61. Однако в отличие от фабианцев его любовь к градуализму, постепенности проистекала из глубоко консервативного мироощущения. Кеннан выступал за рыночный механизм не потому, что был пылким его поклонником, а потому, что не видел приемлемых альтернатив. «Современная цивилизация, да и почти вся цивилизация основана на принципе облегчения жизни для тех, кто проявляет лояльность к рынку, и ее усложнения для тех, кто этого не делает, – писал он в книге «Протест экономиста», – и какие бы недостатки ни были свойственны этому принципу, он все же лучше, чем ничего»62. Если Кеннан имел возможность выбирать между проверенной практикой и новой альтернативой, он почти всегда предпочитал первую. Поэтому в 1920-е годы он стал одним из самых видных в научных кругах сторонников возвращения к золотому стандарту на довоенном уровне, и эта позиция повредила его репутации в последующие годы63. На последнем этапе своей карьеры Кеннан решительно осуждал увлечение экономистов математическими методами. Коллеги, писал он, поклоняются абстрактным формулам так, как поклонялись «каменным и деревянным идолам в примитивных религиях»64. Наконец, Кеннан совершенно не переносил новомодные теории Кейнса: Кейнс, говорил он, – это «второй из псевдоэкономистов, причинивших больше всего зла, первый – Маркс, а остальных не видно на горизонте»65.
Кеннан не обладал традиционными качествами организатора. Весь срок своего пребывания в ЛШЭ он оставался на неполной ставке, постоянно проживал в Оксфорде и на занятия ездил оттуда. Его профессиональная начитанность ограничивалась главным образом английской литературой, и даже его самые верные ученики признавали, что он обладал очень узким кругозором66. Основным его занятием была не разработка и популяризация собственной теории, а критика предшественников67. По свидетельству Лайонела Роббинса, Кеннан был «слабым лектором, который то бормотал что-то себе под нос, то, наоборот, сильно повышал голос». Иными словами, как примирительно выразился Роббинс, «он не снисходил до удобства слушателей»68. Так считал не только Роббинс. Т. Грегори тоже вспоминал, что «слушать лекции Кеннана было трудно», и из-за «его привычки смотреть поверх наших голов в дальний угол комнаты мы многое из его слов упускали или не понимали»69. Эти особенности Кеннана значительно сужали круг его учеников, и его публичный авторитет сильно уступал авторитету Кейнса, более молодого и энергичного коллеги Кеннана по Оксфорду. Тем не менее в Англии Кеннан оставался самым видным защитником экономической ортодоксии, и в глазах небольшого кружка студентов его оппозиционность приобрела харизматический ореол. Как вспоминал Лайонел Роббинс, «в ЛШЭ и в сфере ее контактов его авторитет был непререкаемым. Мы почитали его. Мы ловили каждое его слово. Для нас он воплощал квинтэссенцию зрелой экономической мудрости»70. По мере того как студенты Кеннана сами занимали преподавательские должности, экономический факультет ЛШЭ приобритал репутацию источника консервативных альтернатив исходившим из Кембриджа предложениям прогрессистского характера71. И лишь спустя много лет после того, как Кеннана не стало, исследователи начали называть отстаивание рынка экономистами ЛШЭ плодом его личного влияния72.
Но если приход Кеннана в Лондонскую школу до некоторой степени объясняет, как она сыграла неожиданную роль рассадника консервативной экономической теории, он никак не объясняет, почему в начале 1930-х годов ее ведущие профессора заняли столь радикальную позицию. Хотя Роббинс и обратился из гильдейского социалиста в сторонника рынка отчасти под влиянием Кеннана, во многих существенных пунктах его взгляды отличались от взглядов наставника. Дело в том, что Роббинс свободно читал по-немецки, читал много и ознакомился с обширной зарубежной литературой, которую Кеннан практически не знал. Если Кеннан выражал свое несогласие с теориями Маршалла в понятиях, заимствованных и других английских экономистов, то Роббинс обнаружил в Австрии самостоятельную интеллектуальную традицию, предлагавшую четкие ответы на многие занимававшие его вопросы. Как отмечали коллеги Роббинса по ЛШЭ, он не был теоретиком-новатором; его сила состояла в умении собирать и сводить воедино научные разработки других73. Но вот в этой узкой области он проявил незаурядную способность анализировать и доводить до ясности те зарубежные концепции, которые для его коллег были малоизвестными и туманными74. Если специфически-британское мировоззрение Кеннана создало в ЛШЭ атмосферу, дружественную консерватизму, то идеи, которыми руководствовались ведущие ее профессора в первые годы Великой депрессии, пришли из других стран.
Обнаруженную Роббинсом австрийскую традицию в 70-х годах XIX в. основал Карл Менгер, один из трех создателей теории предельной полезности75. Для нее была в значительной мере характерна приверженность к теоретической абстракции. Свою методологическую позицию Менгер разъяснил в острой дискуссии (она получила название Methodenstreit, «спор о методах») с немецким экономистом Густавом фон Шмоллером. Шмоллер считал, что основное свое внимание экономисты должны посвятить сбору обширного массива данных, чтобы потом анализировать их индуктивными способом.
Менгер не отрицал ценности исторической информации и индуктивного рассуждения, но, со своей стороны, считал, что основа экономической теории развивается из первопринципов путем дедукции. Если Шмоллер использовал накопленные данные для обоснования реформ, то Менгер уважал органическую логику рынка и, соответственно, выражал сомнения относительно планов проведения быстрых или резких социальных перемен76. И хотя Менгер не был создателем идеологии, его концепция абстрактного функционирования ценового механизма подразумевала нежелательность вмешательства в работу этого механизма. Поэтому многие последователи Менгера выделялись своей прорыночной позицией.
Среди них самым энергичным проповедником преимуществ рынка был Людвиг фон Мизес77, экономист Венской торговой палаты; он отрицал способность социализма создать рациональную систему цен для товаров. Хотя Мизес и допускал возможность определения приемлемых цен на потребительские товары разного рода косвенными способами, в известной статье 1920 г. он решительно заявил, что государственная собственность сделает невозможным создание или даже имитацию конкурентного рынка средств производства. А при его отсутствии нет никакого способа понять, как эффективно распределять ресурсы. «Это будет чистое блуждание в потемках, – писал он. – Социализм означает ликвидацию рациональной экономики»78. За статьей последовала книга «Общественное хозяйство»79; в ней содержалась значительно более подробная экономическая и культурная критика социалистического мировоззрения, которая вызвала полемику между экономистами – сторонниками социализма и сторонниками рынка, растянувшуюся на несколько десятилетий80. Роббинс прочитал книгу в год ее выхода в свет и вскоре обратился к Мизесу за разрешением частично перевести ее на английский язык81.
Хорошее знание австрийских экономистов от Менгера до Мизеса во многом сформировало исследовательскую позицию Роббинса начала 1930-х годов. В отличие от Кеннана он был убежденно предан абстрагированию и в самой известной своей работе утверждал, что экономическая теория строится преимущественно дедуктивным, а не индуктивным методом82. Австрийская теория капитала, разработанная Ойгеном Бём-Баверком83, убедила Роббинса в том, что государственное манипулирование процентными ставками очень серьезно влияло на экономический цикл и могло нанести значительный ущерб экономике. Предложенные Мизесом критика социализма и обоснование эффективности рынка привели Роббинса к заключению, что попытки вмешательства в действие ценового механизма почти всегда ошибочны. И когда в 1929 г. Роббинс стал преподавателем ЛШЭ, это означало не просто продолжение, а существенное укрепление оппозиции Кейнсу и Кембриджу, которая сформировалась на экономическом факультете под руководством Кеннана.
Степень несогласия Роббинса с Кейнсом проявилась вскоре после этого, причем на самой видной трибуне. В 1930 г. лейбористское правительство Рамсея Макдональда созвало Совет экономических консультантов и поручило ему разработать предложения по борьбе с застойной безработицей, терзавшей английскую экономику все 1920-е годы. Совет быстро осознал, что стоит перед лицом глобального экономического спада невиданных масштабов, и Кейнс, как ведущий член совета, убедил Макдональда разрешить ему создать отдельный Комитет экономистов, который должен был проанализировать причины нараставшего кризиса и предложить возможные решения. Кейнс только что закончил «Трактат о деньгах», в котором объяснял проблему устойчивости английской безработицы в числе прочего превышением сбережения над инвестициями и в качестве главного решения предлагал разработать программу общественных работ84. Ссылаясь на искажения, которые возникают при беспошлинной торговле из-за жестко фиксированной заработной платы, Кейнс стал склоняться к введению таможенных пошлин85. Он лично заверил Макдональда в том, что комитет представит полностью согласованный меморандум, и рассчитывал, что документ в основном будет соответствовать его собственной позиции86.
Роббинс был удивлен и польщен предложением войти в состав новой группы. Возможно, Кейнс пригласил его, чтобы продемонстрировать идеологическую неоднородность комитета, и полагал, что Роббинс, как еще сравнительно молодой человек, с почтением примет мнение старших коллег. Однако Роббинс быстро избавил Кейнса от иллюзий. Опираясь на зарубежные исследования, с которыми прочие члены комитета почти не были знакомы, Роббинс доказывал, что многие основные предположения группы были ошибочными. Он убеждал прислушаться к мнениям более молодых ученых из других стран, в частности к мнению австрийского экономиста Фридриха Хайека, который недавно написал статью с критикой программы общественных работ в США87. Австрийская теория капитала в изложении Хайека, полагал Роббинс, показывает, что спад был вызван чрезмерным инвестированием в основной капитал, спровоцированным искусственно заниженными процентными ставками, а вовсе не депрессивным влиянием искусственно завышенных ставок, которые порицал Кейнс в своем «Трактате о деньгах»88. Роббинс считал, что правительству не следует принимать фиксированные зарплаты как данность и пытаться поощрять инвестиции, а вместо этого ему нужно поощрять гибкость и воздерживаться от искусственного стимулирования инвестиций, которое чревато риском очередного неустойчивого бума. Он решительно возражал против умеренных пошин, которые предлагал Кейнс, и сильно сомневался в целесообразности любой программы общественных работ. Кейнс был обескуражен несговорчивостью Роббинса и не выразил никакого желания учитывать мнения иностранных ученых. Хотя другие члены комитета с пониманием отнеслись к некоторым критическим предложениям Роббинса, он остался единственным, кто не подписал меморандум и настаивал на подаче своего особого мнения89. Кейнс не смог добиться полного единодушия, что стало серьезной неудачей в его усилиях использовать престиж экономической профессии для поддержки его взглядов на экономическую политику. Он был разгневан неподчинением Роббинса, и этот эпизод положил начало десятилетию резких расхождений между Кембриджем и ЛШЭ.
В январе 1931 г., незадолго до публичных дебатов с Кейнсом, Роббинс предложил Хайеку прочитать цикл лекций в ЛШЭ90. Это случайное совпадение по времени привело к предположению, что Роббинс искал в Австрии интеллектуальное подкрепление. «Когда разворачивался спор по поводу общественных работ, – писала кембриджский экономист Джоан Робинсон, – профессор Роббинс пригласил из Вены члена австрийской школы, чтобы получить противовес Кейнсу»91. Хайек был самым одаренным учеником видного экономиста Фридриха фон Визера и одним из наиболее активных участников регулярного частного семинара, который Людвиг фон Мизес с 1924 г. вел для молодых венских интеллектуалов; поэтому Хайек имел обширные связи в австрийском научном мире. Его, что было необычно, знали англо-американские экономисты, – в значительной мере благодаря знакомствам, которые он завел во время длительной стажировки в Нью-Йорке в 1923–1924 гг., и участию в международных конференциях в последующие годы. Но все же Хайек был тогда начинающим экономистом с небольшим количеством публикаций и пребывал в рамках австрийской академической системы, печально известной тем, что путь к профессорскому званию она делала долгим и полным лишений92. За пределами родной страны исследования Хайека оставались практически не известными.
Преподаватели и студенты ЛШЭ считали гостя «открытием» Роббинса, и лекции Хайека вызывали «большое возбуждение». В четырех лекциях он изложил многочисленным слушателям содержание работы, которую вскоре опубликовал под названием «Цены и производство». Многим оказалось сложно воспринимать Хайека: у него был очень сильный акцент, за ходом его мысли «трудно было следить», а его идеи выглядели «замысловато запутанными»93. Однако уже на первой лекции он продемонстрировал такое знание английской денежной теории, какое редко встречалось даже среди самих английских ученых, не говоря уже о тех, кто получил образование в другой национальной школе. В дальнейшем он опирался на идеи австрийской теории капитала, которые были новыми для многих слушателей. Людям, незнакомым с происхождением этих идей, было нелегко в них вникнуть, но они, безусловно, обладали несомненным потенциалом, позволявшим анализировать самые насущные проблемы в изучении экономических циклов. Как и Кейнс, Хайек придерживался предложенного шведским экономистом Кнутом Викселлем различениия между естественной и рыночной ставками процента и анализировал влияние кредитной деятельности банков на соотношение между ними. Однако опора на теорию капитала позволяла ему рассматривать влияние расхождения этих двух ставок на длительность периода производства. Хайек считал, что, когда рыночная ставка процента опускается ниже естественной, более прибыльными представляются методы производства, рассчитанные на более длительную перспективу, и компании начинают выводить инвестиции из капитальных благ, обеспечивающих производство потребительских товаров в ближайщем будущем. Через некоторое время после этого маневра потребители демонстрируют готовность платить более высокие относительные цены за имеющиеся потребительские товары. В новой обстановке рыночная ставка процента повышается, компании вынужденно прекращают инвестиции в окольные методы производства [т. е. в более долгосрочные производственные проекты. – Перев.], и начинается кризис94. Логика этой схемы подсказывала Хайеку, что любые «искусственные стимулы» еще больше исказят отношение между рыночной и естественной ставками процента и посеют семена «новых неурядиц и новых кризисов». Единственное, что можно предпринять, если уж депрессия началась, полагал он в «Ценах и производстве», это «дать время для окончательного выздоровления, когда в ходе длительного процесса структура производства адаптируется к имеющемуся объему средств, которые можно инвестировать в капитал»95. В заключение Хайек отметил, что при незавершенности денежной теории отходить от золотого стандарта неразумно и что попытки противодействовать длительной депрессии с помощью дополнительных государственных расходов только деформируют инвестиционную структуру и тем самым продлят стагнацию96. По его трезвой оценке, в условиях экономического кризиса правительствам лучше всего не делать вообще ничего.
Роббинс тут же признал в Хайеке сильного союзника, тоже выступавшего против государственных расходов, кредитной экспансии и таможенных пошлин. Он с энтузиазмом поддержал ректора ЛШЭ Уильяма Бевериджа, который подумал, что Хайек, возможно, был бы подходящей кандидатурой на должность профессора экономической теории им. Тука; это место долгое время было вакантным, и занять его только что отказался Джейкоб Вайнер97. Хайек мог лишь мечтать о получении места профессора в Лондоне и был несказанно рад такому подарку судьбы98. Лондон, давняя столица финансового мира и динамично развивающийся центр экономической мысли, представлялся Хайеку идеальным вариантом. «Представьте, в 32 года вы профессор Лондонской школы экономики, – сказал он потом в одном из интервью. – Это уж точно предел желаний»99. Кроме того, его привлекала культурная жизнь новообретенной страны. В соответствии с традициями английского общества, отмечал он, окружающие «понимают, что вам нужно в данный момент, но не обременяют вас лишними словами». Эта благовоспитанная сдержанность, способная передавать целую гамму отношений за счет одних лишь выверенных правил поведения, сильно контрастировала с австрийскими обычаями. «Это было как войти в теплую ванну, – заметил Хайек, – где температура такая же, как у вашего тела»100.
Появление Хайека способствовало утверждению ЛШЭ в качестве оплота экономистов, выступавших против позиции Кейнса и Кембриджа. В течение первых же шести месяцев своего пребывания в качестве приглашенного лектора Хайен опубликовал в издававшемся ЛШЭ журнале «Economica» первую из двух своих обширных критических рецензий на «Трактат о деньгах» Кейнса. Он резко упрекнул Кейнса за то, что в его теории совершенно отсутствовала теория капитала. Кейнс признал справедливость критики, но, в свою очередь, высмеял утверждение Хайека о наличии «в экономической системе автоматического механизма», способного выравнивать уровни сбережений и инвестиций101. В ответ Хайек указал, что Кейнс так и не смог убедительно объяснить причины расхождения уровня сбережений и уровня инвестиций. Кейнс согласился, что его теория нуждается в уточнениях, но в частной переписке с Хайеком заметил, что «лучше тратить время на более полезные вещи, чем на пререкания»102. Потом нападение на Хайека продолжил коллега Кейнса Пьеро Сраффа. В разгромной журнальной статье он утверждал, что теория Хайека основана на поразительно упрощенной концепции денег и совершенно абсурдно считать, подобно Хайеку, будто существует одна-единственная естественная ставка процента103. Со временем тон полемики стал слишком резким. Кейнс назвал «Цены и производство» «едва ли не самой ужасной путаницей, какую мне только приходилось читать», а Сраффа добавил, что Хайек построил «чудовищный паровой молот, чтобы расколоть орешек, – и не может его расколоть»104. К концу 1932 г. Хайек стал признанным главным теоретическим оппонентом Кейнса, и выяснилось, что обе позиции имеют слабые стороны.
В то время как работы Хайека усилили противников идей Кейнса в ЛШЭ, международные связи Хайека укрепили ее космополитическую репутацию. Список иностранных гостей школы в 1930-х годах включает ведущих ученых из разных стран; это, в частности, Эрик Линдаль, Бертиль Улин и Рагнар Фриш из Скандинавии, Констентино Брешиани-Туррони из Италии, Фрэнк Найт и Джейкоб Вайнер из Чикагского университета, Виллем Раппар из Швейцарии, а также австрийские коллеги Хайека Готфрид Хаберлер, Фриц Махлуп и Йозеф Шумпетер105. Эти визитеры могли наблюдать факультет, где царили сплоченность и приподнятое настроение, характерные для этих слегка бесшабашных ранних лет ЛШЭ. Хайек, Роббинс и их коллега Арнольд Плант жили по соседству в коттеджном районе Хэмпстед-Гарден, обменивались книгами и беседовали в свободной обстановке; сотрудники факультета каждый день собирались на чай в общем зале, а большинство ведущих преподавателей регулярно участвовали в большом семинаре, на котором представлялись и обсуждались новые работы106. Осознание очевидной важности экономической науки в политической обстановке тех лет и молодость ведущих профессоров факультета возбуждающе действовали на студентов и преподавателей. Как потом вспоминал Николас Калдор, начало 1930-х годов было для ЛШЭ «временем бесконечных обсуждений, которые могли длиться сутками», насыщенном «атмосферой творческого напряжения», которую нелегко было усвоить последующим поколениям107.
Приход Хайека стал очень важным событием, но всем было ясно, что ведущей фигурой факультета остается Роббинс. Они читал вводный курс, знакомивший новых студентов с основами предмета, вел семинар, на котором преподаватели обсуждали новые работы, и курировал главные административные задачи. Все отдавали должное его личному обаянию, вниманию к студентам, прекрасному знанию современной экономической литературы и административным способностям. В работе «Великая депрессия» (1934) Роббинс свел воедино свои собственные рекомендации с рекомендациями Хайека и изложил их в форме, доступной широкому читателю. Если работы Хайека тех лет отличались крайне сложным языком и их с трудом понимали даже студенты магистратуры и аспиранты, то Роббинс писал доходчиво, ясно и местами ярко. Он отвергал распространенное убеждение, будто недавний крах был вызван дефектами рыночного механизма, и, напротив, утверждал, что главная вина лежит на вмешательстве в действие этого механизма. «Картелирование промышленности, рост влияния профсоюзов, размножение государственных контрольных инстанций создали такую экономическую структуру, которая, каковы бы ни были ее этические или эстетические достоинства, гораздо меньше способна быстро адаптироваться к переменам, чем прежняя конкурентная система, – писал он. – И это еще очень мягко сказано»108. Более всего Роббинса тревожили две вещи: «препятствия для предпринимательства», возникающие в результате государственного вмешательства, и возможность неустойчивого инфляционного бума, порождаемого попытками победить депрессию с помощью программы масштабных общественных работ109. Его рекомендации предусматривали восстановление международного золотого стандарта, резкое сокращение ограничений в международной торговле, лишение профсоюзов возможности препятствовать тем, кто готов работать за более низкую плату, и введение твердого правила, что убыточные компании не будут спасать от банкротства110. Роббинс нарисовал широкую историческую картину, в которой приветствовал свободную рыночную систему, существовавшую, по его мнению, в Англии до Первой мировой войны, и сетовал на отклонения от этой системы, накопившиеся с тех пор111.
Хайек и Роббинс предельно четко представляли, против чего они возражают. По словам Роббинса, к кризису привели не принципы капитализма, а их нарушение112. Он считал необходимым отменить целый ряд реформ, в результате которых разрывались кредитные циклы и снижалась способность компаний адаптироваться к изменяющимся условиям. На том этапе своей карьеры Хайек тоже считал эти пункты самыми важными. Как он заявил в инаугурационной лекции, «видимо, не будет преувеличением сказать, что экономическая наука развивалась прежде всего как результат исследования и опровержения череды утопических проектов». Себя он причислял к длинному ряду экономистов, специализировавшихся на доказательстве того, что попытки исправить «недостатки существующей системы основаны на полнейшем пренебрежении теми силами, которые на самом деле обеспечивают ее работу»113. Оба они не считали капиталистическую систему ни идеальной, ни даже способной быстро и естественно выйти из существующего кризиса. Когда Роббинса стали резко критиковать за то, что он не может указать путь выхода из депрессии, Роббинс ответил, что составление такой дорожной карты не в его силах. «Если я вижу человека, который заблудился на пороховом заводе и собирается зажечь спичку, чтобы осмотреться, я, естественно, не обязан молчать только потому, что сам не знаю, куда идти, – объяснял он в 1932 г. в письме редактору журнала «Economist». – Но при этом я не вижу никакого “выхода” в претенциозных проектах. Именно эти претенциозные проекты и завели нас туда, где мы сейчас находимся»114. В тот период Хайек и Роббинс почти не занимались разработкой собственной политической философии и рекомендаций в сфере экономической политики, а сосредоточили усилия на критическом анализе экономических последствий чужих теорий и предложений. Пока их интересовало не создание общественного идеала, а его развенчание; поэтому общий тон их риторики был предельно негативным.
Свои перспективы Хайек и Роббинс оценивали довольно мрачно. Их пессимизм еще более углубился с выходом в 1936 г. работы Кейнса «Общая теория занятости, процента и денег». До этого момента кембриджской экономической теории мешали давние недостатки «Трактата о деньгах», которые признавал и сам Кейнс. Однако когда Кейнс отказался от допущения о заданности совокупного выпуска и перенес внимание на уровень совокупного спроса, он радикально изменил отправные пункты дискуссии и предложил гораздо более убедительное объяснение проблемы устойчивого равновесия при неполной занятости115. У первых читателей книги складывалось впечатление, что она задумана как ответ именно на те проблемы, с которыми тогда столкнулись экономики Англии и США, и предлагает ясный путь к выходу из кризиса. Кроме того, ее аргументы в пользу доступного кредита, увеличения государственных расходов и введения внешнеторговых ограничений, казалось, подтверждали правильность популистского подхода к экономической политике. Это приводило в ярость экономистов, занимавших противоположную позицию. Чикагский экономист Фрэнк Найт писал своему коллеге Джейкобу Вайнеру, что Кейнс «принимает сторону рядового обывателя», оказывает поддержку «антиинтеллектуальным» воззрениям и «выбрасывает ключи от крепости в окно филистимлянам, которые уже ломятся в ворота»116. Дополнительное преимущество Кейнс получил от того обстоятельства, что поддержал распространенные настроения в крайне трудной для понимания форме. Вскоре его мысли были упрощены коллегами и последователями, но язык самой книги представлялся многим экономистам умышленно затемненным. В рецензии на «Общую теорию» Вайнер отметил: «Ни в одном случае для обозначения старого понятия не используется старый термин, если можно придумать новый, а если старые термины все же используются, они, как правило, приобретают новые значения»117. (В частной переписке он не скрывал, что находит терминологию Кейнса «ужасающей»118.) Такое сочетание своевременности, эзотеризма и соответствия господствующему мнению оказалось чрезвычайно эффективным, поскольку книга воспринималась как жизненно важное послание, требовавшее дальнейшей и весьма значительной научной работы. По словам Альберта Хиршмена, Кейнс «сумел преподнести здравый смысл в парадоксальном обличье, сделав свою теорию вдвойне привлекательной: она отвечала и популистскому настрою интеллектуалов, и их тяге к изысканности и парадоксальности»119.
«Общая теория» не оказала практически никакого непосредственного воздействия на государственную политику, но быстро распространилась в профессиональной среде. По словам экономиста Массачусетского технологического института Пола Сэмюельсона, она действовала «подобно свирепой болезни, которая внезапно охватывает и почти истребляет племя, живущее на каком-нибудь острове в Океании»120. Даже критики Кейнса признавали, что его книга оказала сильное влияние на многих молодых экономистов. Оценивая книгу, Джозеф Шумпетер специально остановился на том, как она воспринималась в Гарварде, отметив «ожидания лучших наших студентов, их нетерпеливое желание поскорее получить книгу в руки, жадность, с которой они проглатывали ее, и интерес, проявленный к ней всеми слоями англоамериканского сообщества, которые были способны к такого рода чтению»121. Хотя ведущие профессора экономического факультета Лондонской школы экономики, естественно, не одобряли книгу, студенты старших курсов и молодые преподаватели встретили ее с энтузиазмом. Как вспоминал Тибор Сайтовски, «большинство наших студентов жадно читали ее днем и ночью» и «преклонялись» перед ее мудростью122. В 1933 г. студент Хайека Абба Лернер организовал семинар, на котором студенты ЛШЭ обменивались мнениями с коллегами из Кембриджа. Этот семинар постепенно стал местом обращения в новую веру, а сам Лернер после шестимесячного пребывания в Кембридже в 1933–1934 гг. превратился в убежденного кейнсианца123.
«Общая теория» была задумана как покушение на самые устои ортодоксальной экономической теории, но Кейнс, как отметил Элвин Хансен в своей известной рецензии, не преминул выпустить «порядочно стрел в адрес новой венской и лондонской школ»124. В первую очередь Кейнс выделил контраст между своим опитмистическим конструктивным подходом и гораздо более пессимистической и капитулянтской позицией, которая ассоциировалась с ЛШЭ. «Эффективное средство борьбы с экономическими циклами нужно искать не в устранении бумов и в установлении хронической полудепресии, – указывал Кейнс, – а в том, чтобы устранить кризисы и постоянно поддерживать состояние квазибума»125. Насмешки Кейнса по поводу идей Хайека быстро стали распространенной темой для обсуждения даже на семинарах в самой ЛШЭ. Когда младший коллега Хайека, Николас Калдор, обратился в кейнсианство после преподавательской стажировки в США в 1934/35 учебном году, он начал отпускать на своих семинарах саркастические замечания, которые все шире распространялись в ЛШЭ126. В этой обстановке Хайек принял пораженческое решение вообще никак не откликаться на книгу Кейнса. Потом он приводил много оправданий своему бездействию, в том числе нежелание вновь вступать в полемику с человеком, который постоянно меняет свои взгляды, намерение подождать, пока выйдет пересмотренный вариант его собственной теории капитала, и нежелание опровергать Кейнса в то время, когда многие другие ведущие экономисты казались еще хуже127. Но каковы бы ни были мотивы Хайека, многие восприняли его решение признанием поражения.
Хайек столкнулся с невозможностью выступать за бездействие в обстановке экономической катастрофы, которую Кейнс обещал преодолеть. Коллега Хайека по ЛШЭ Джон Хикс впоследствии заметил: «Теория Хайека наиболее слаба применительно к дефляционным спадам, и хуже всего, что она была обнародована именно в таких условиях, – в 1931–1932 гг.»128 При отсутствии убедительного ответа Кейнсу, констатировал Хикс, теории Хайека «постепенно изчезали из поля нашего внимания», в то время как экономисты сосредоточились на проблемах, которые казались им более важными129. Студенты ЛШЭ не спешили принимать теорию, по всей видимости, не предлагавшую никакого определенного выхода из кризиса. По словам Скитовски, они считали, что им преподают экономическую доктрину, которая «очень далека от экономической реальности»130. Милтон Фридмен, учившийся тогда в аспирантуре Колумбийского и Чикагского университетов, вспоминал, что его самого и его поколение совершенно не убеждало предложение «просто дать миру упасть». Он тогда думал, что «призывая к ничегонеделанию в Англии и США», Хайек и Роббинс «причиняли вред»131. Убывающая группа аспирантов Хайека прекратила согласованную с ним работу и переключилась на проблемы, поднятые Кейнсом. К концу десятилетия в ЛШЭ остались всего два-три последователя Хайека132. Когда во время Второй мировой войны студенческий кампус переехал в Кембридж, «большинство тогдашних молодых экономистов, – вспоминала одна из считанных студенток Хайека, – считали, что идеи Хайека насчет занятости и производства отстали от времени, вышли из моды. Они не воспринимали их сколько-нибудь серьезно»133. Опубликованное в 1941 г. главное произведение Хайека, «Чистая теория капитала», почти не привлекло внимания. Сам Хайек, видевший, как после выхода «Общей теории» экономисты обратились к макроэкономике и эконометрике, признавал, что стал выглядеть «старомодным человеком, который не симпатизирует новым идеям»134.
Лайонел Роббинс, тоже ощутивший враждебность профессиональной среды и политической обстановки, начал пересматривать свои взгляды. Работая во время войны вместе с Кейнсом, он заметно смягчил, а ряде случаев радикально изменил бескомпромиссные формулировки, которых придерживался ранее. «В какой-то мере, – вспоминал потом Хайек, – Кейнс сделал из Роббинса полукейнсианца»135. Свое обращение в новую веру Роббинс публично провозгласил в Кембридже весной 1947 г. В трех лекциях он высказался за прогрессивное налогообложение богатых и перераспределение дохода в пользу бедных, за более широкое понимание общественных благ и энергичное регулирование136. Самое удивительное, он назвал «существенные ограничения» системы частного предпринимательства «инструментом поддержания разумного постоянства совокупного спроса»137. А корректировать эти ограничения должно государство. Впоследствии Роббинс утверждал, что всегда отводил государству видную роль и в его работах начала 1930-х годов об этом просто недостаточно четко сказано138. Однако в лекциях 1947 г. он признал, что его оценка роли государства в управлении спросом – это результат «изменения точки зрения». Таким образом, он недвусмысленно отказался от своих ранних аргументов против государственного регулирования совокупного спроса, объявив их плодом приверженности интеллектуальной традиции, которая «склонна игнорировать определенный глубоко укорененный потенциал дисгармонии, что, как я сейчас думаю, порой приводит к поверхностности, а иногда и к прямым ошибкам»139. Он зашел настолько далеко, что для описания своей позиции даже использовал (правда, с некоторыми оговорками) термин «планирование»140. Оглядываясь назад, Роббинс назвал свои споры с Кейнсом по поводу государственного стимулирования экономики «величайшей ошибкой в моей профессиональной карьере» и сказал, что «с удовольствием забыл бы» о книге «Великая депрессия». И хотя Роббинс не отказался в целом от своего анализа причин Великой депрессии, он признал, что «относиться к ее последствиям так, как я тогда считал правильным, столь же неуместно, как не дать пьяному, свалившемуся в холодный пруд, теплого одеяла и глотка горячительного на том основании, что причиной его холодного купания был перегрев»141.
В конце 1930-х годов то понимание экономической теории, которое Хайек и Роббинс культивировали в ЛШЭ, перестало доминировать даже на их собственном факультете. Роббинс начал пересматривать прежние взгляды, а Хайек все больше обращался к проблемам, никак не связанным с его прежними занятиями денежной теорий. Затруднения, ускорившие изоляцию Хайека, он фактически предрек некоторыми замечаниями в своей инаугурационной речи, из которых следовало, что сторонники рынка склонны уделять слишком много внимания критике проектов реформ и слишком мало разработке собственной положительной программы. В то время он считал это прискорбной необходимостью, вызванной многочисленными мерами государственного вмешательства, которые оправдывались совершенно ошибочными ссылками на экономическую теорию. Аналогичные причины заставили классических экономистов позволить «создаться впечатлению, что они безоговорочно одобряют принцип laissez faire», – впечатлению, по мнению Хайека, ошибочному и вредному для их общественной репутации. Он считал, что со временем главной задачей станет разработка «позитивной части программы экономиста, т. е. определения сферы, в рамках которой коллективное действие не только не вызывает возражений, но является полезным средством достижения поставленных целей»142. Ощутив свою растущую профессиональную и политическую невостребованность, вызванную кейнсианской революцией, Хайек решил, что настало время заняться созданием положительной платформы. Сторонникам рынка, решил он, нужно гораздо энергичнее разъяснять достоинства рынка и пороки государственного вмешательства, а также намечать те точки, где регулирование рыночного механизма будет необходимым и полезным. Эта программа стала началом решительной перемены в профессиональном самосознании Хайека и заложила основу для общественнной трансформации, о которой он продолжал размышлять, даже когда находился на грани полной изоляции. И хотя работы Хайека, посвященные ближайшим перспективам экономики, отличались неизменно пессимистичной тональностью, он сохранял необычайную веру в то, что его идеи способны изменить ход событий в долгосрочной перспективе. По крайней мере в этом пункте он считал полезным пренебрежение любыми поводами для разочарования и опускания рук.
В 1930-е годы своими ближайшими интеллектуальными и идеологическими союзниками за пределами Вены ведущие экономисты ЛШЭ считали коллег в Чикагском университете. Они пригласили двух самых видных чикагцев Джейкоба Вайнера и Фрэнка Найта прочитать лекции в Лондоне и наладили трансатлантические связи между двумя факультетами143. Самые тесные отношения сложились между Лайонелом Роббинсом и Джейкобом Вайнером; свою первую встречу в 1927 г. они описывали скорее как романтическую прогулку, нежели как научную дискуссию. «Когда я пошел погулять с Роббинсом, – писал Вайнер жене на следующий день, – мы продолжали обсуждать научные темы до половины второго чудесной звездной ночи среди шпилей и башен Оксфорда»144. Роббинс вспоминал, как по возвращении им пришлось будить швейцара «словно проштрафившегося приготовишку». Описывая потом свои впечатления от Вайнера, Роббинс назвал его «самым разносторонним представителем нашей профессии того времени»145. Фридрих Хайек познакомился с Фрэнком Найтом еще до переезда в Лондон и в 1936 г. писал, что, несмотря на случавшиеся расхождения во мнениях, он не может назвать «ни одного другого автора, с которым я нахожусь в столь полном согласии»146. Роббинс тоже восхищался работами Найта, считал его книгу «Риск, неопределенность и прибыль»147 образцовым введением в экономическую теорию и помог ему опубликовать сборник статей «Этика конкуренции»148. В 1937 г. Роббинс написал Вайнеру, что, по его глубокому убеждению, экономический факультет в Чикаго «бесспорно является самой важной группой в мире»149.
Почему экономисты ЛШЭ могли считать, что экономический факультет Чикагского университета занимается той же задачей по другую сторону Атлантики, понять нетрудно. Чикагские экономисты приобрели репутацию главных оппонентов экономической политики, отождествлявшейся с Новым курсом. Некоторые из них резко критиковали институционализм, методологию, основанную как раз на тех типах индуктивного умозаключения, которые отвергал Роббинс150. Когда Кейнс опубликовал «Общую теорию», ряд наиболее критических отзывов на его книгу последовал именно с этого факультета151. Кроме того, чикагцы были известны тем, что прививали аспирантам (в числе которых были Милтон Фридмен, Джордж Стиглер и Аарон Директор) консервативный подход к политической экономии. Фридмен потом вспоминал, что «основой» консерватизма его самого и его жены Розы они обязаны «общему духу» того времени на факультете. Местная интеллектуальная атмосфера, отмечал он, побуждала студентов превозносить «мощь системы цен» и питать «негативные чувства к социализму и социалистической экономической теории»152. Экономический факультет Чикагского университета представлялся последним оплотом тех экономических убеждений, от которых поспешно отказывались остальные экономисты153.
Но при более внимательном изучении работ чикагцев открывается другая картина: они воспринимали свою позицию не совсем так, как их студенты и коллеги. Трое ведущих сторонников рынка в межвоенные годы, Фрэнк Найт, Джейкоб Вайнер и Генри Саймонс, единодушно стремились дистанцировать свое видение политической экономии от более радикальных взглядов, свойственных их коллегам в Австрии и Лондоне. По сравнению с этими последними они считали себя умеренными. В 1938 г. Фрэнк Найт совершенно четко сформулировал свою позицию в рецензии на книгу Роббинса «Экономическое планирование и международный порядок». Он позволил себе даже откровенные насмешки: «Перед нами изображение laissez faire, граничащее с концепцией всемирной анархической утопии, – писал он, – картина всеобщей свободы и всемирного братства, – только бы правительства перестали досаждать, а политики ушли и повымирали, за исключением исполняющих полицейские обязанности». В противоположность Роббинсу он считал, что сохранение «человеческих свобод потребует, надо полагать, значительно более весомых позитивных политических гарантий, а не просто негативного сокращения и ограничения деятельности государства»154. В письме к Уолтеру Липпману Генри Саймонс выразил свое недовольство еще более резко. Представления Людвига фон Мизеса и Лайонела Роббинса «о приемлемых пределах полномочий государства и экономического планирования часто отличаются фанатическим экстремизмом, – писал он, – а их защита дела свободы, с другой стороны, по всей видимости, оказывает свободе плохую услугу»155. Дружба с Роббинсом несколько смягчила тон Вайнера, но и он в частной переписке говорил о необходимости «стабилизирующего влияния» в ЛШЭ, которое послужило бы противовесом «доктринерским тенденциям в методах анализа или выбора исходных посылок», свойственным ее экономистам156. Со временем эти оценки не стали более благоприятными. В начале 1940-х годов Вайнер назвал самую свежую работу Мизеса «на редкость экстравагантной или причудливой экономической концепцией», а Найт нашел ее «слегка раздражительной и догматичной», а также часто «не соответствующей фактам»157.158 Ознакомившись несколько лет спустя с книгой Хайека «Дорога к рабству», Вайнер написал другу, что Хайек «явно перестарался» и впал в «догматизм», а Найт написал главному редактору издательства, что в книге почти ничего не сказано о «необходимости, равно как и о политической неизбежности широкого спектра государственных мер в экономической жизни будущего», а вместо этого рассмотрены «только простейшие ошибки»159. Вряд ли можно было выразиться яснее. Хотя чикагцы и разделяли с лондонскими коллегами стремление защищать рынок от чрезмерного или ошибочного вмешательства, они считали, что государство должно играть существенно важную роль в современной экономике. Их беспокоила неоправданно радикальная фразеология ЛШЭ, превращавшая защиту рынка в его бескомпромиссную абсолютизацию; это, по мнению чикагцев, скорее могло толкнуть читателей в лагерь оппонентов, чем привлечь их.
В межвоенный период самым влиятельным защитником рынка в Чикаго был Фрэнк Найт. Он сохранил о себе долгую память как о «мудреце и оракуле» чикагских экономистов и одном из наиболее видных научных критиков экономической политики, характерной для эпохи Рузвельта160. В силу особенностей своего воспитания и образования Найт как в интеллектуальном плане, так и в плане поведения не вписывался в общепринятые рамки. Он рос старшим из 11 детей евангелической семьи в сельском Иллинойсе, специализировался по немецкой философии в докторантуре Корнелльского университета, но потом решил заняться экономической теорией, поскольку исповедовал «всепроникающий скептицизм», способный, по словам одного из руководителей Найта, «подорвать истинно философский дух всюду, где к нему прикоснется»161. Как преподаватель он был уникальной фигурой, которая, по воспоминаниям студентов, «формировала интеллектуальную атмосферу»162. Покуривая трубку, сделанную из стержня кукурузного початка, Найт неустанно критиковал всех экономистов прошлого и настоящего, произнося свои речи в характерной для Среднего Запада протяжной манере. Особую известность среди студентов он приобрел тем, что в своих лекциях для старших курсов излагал «отдельные фрагменты целостной философской системы; в студенческой газете их предложено было именовать «Фрэнк Найт I» и «Фрэнк Найт II»163. Хотя, по всеобщему мнению, лекции Найта отличались расплывчатостью, они приобрели репутацию средства, обращавшего вновь поступающих социалистов в будущих либертарианцев; это был процесс своего рода политической алхимии, который часто называли началом чикагской школы164. Джордж Стиглер называл Найта самым влиятельным профессором в Чикаго, а Милтон Фридмен вспоминал о нем как о «почитаемом наставнике» и одной из «звезд» факультета. Оба они считались среди ровесников членами приближенной к Найту группы, которая порой вела себя как «швейцарская гвардия»165. Найт беспощадно критиковал наивность социальных реформаторов; это сделало его признанным противником экономистов-прогрессистов и наложило неизгладимый отпечаток на подход его студентов к политической экономии.
Однако попытки свести критические высказывания Найта в целостную социальную философию чреваты риском навязать принудительный порядок его намеренно неупорядоченному мировоззрению. Его сочинения никогда даже в малой степени не соответствовали приписанной ему роли защитника свободного предпринимательства. Сам он воспринимал себя прежде всего как критика, гораздо больше склонного вскрывать несообразности чужих теорий, чем разрабатывать свою собственную166. Он жил, – по его собственным словам в книге «Риск, неопределенность и прибыль», – в «мире, насыщенном противоречиями и парадоксами», и его первым побуждением как ученого было желание вскрывать эти качества там, где он считал их вредными167. Единственным незыблемым его принципом был отказ некритически принимать безапелляционные суждения168. «Всегда принципиально важно, разумно и в известных пределах безусловно правильно искать обоснование любого возможного способа действий и, естественно, его противоположности», – объяснял он, выступая в 1950 г. перед членами Американской экономической ассоциации в качестве ее президента. Подобно кулинарии, продолжал он, экономическая теория «требует достаточного, но не чрезмерного, не слишком короткого, но и не слишком длинного движения в каждом направлении»169. На протяжении всей своей карьеры Найт отказывался превозносить достоинства рынка и не обращать внимания на их ограниченность или рассуждать об этой ограниченности и не принимать во внимание издержки, связанные с любой попыткой ее исправить.
Найта, в частности, беспокоило моральное состояние рыночноцентричных обществ. В них, отмечал он, для индивидов не было ни характерным, ни желательным принимать решения на основе рациональной калькуляции их собственных финансовых интересов. Даже те, кто стоял на самых вершинах бизнеса, стремились к прибыли больше из любви к соревнованию, чем из желания денежной выгоды. В книге «Риск, неопределенность и прибыль» он высказал мнение, что они «скорее потребляют для того, чтобы производить, чем производят для того, чтобы потреблять, – в той мере, в какой занимаются и тем и другим. Их подлинный стимул – желание превзойти других, одержать победу в самой крупной и захватывающей из всех игр, которые до сих пор изобрело человечество, не исключая даже такие игры, как управление государством и война»170. Что же касается действий только в тех интересах, которые экономисты назвали бы «рациональными», то такие действия вызывают общее неприятие. «…Рациональная, экономическая критика ценностей дает результаты, противоречащие всякому здравому смыслу, – заметил он в 1922 г. в статье «Этика и экономическая интерпретация». – …экономический человек – существо эгоистичное и безжалостное, подлежащее моральному осуждению»171. Рыночные общества поощряют такое морально предосудительное поведение и, напротив, не поощряют создание ценностей, которые не фиксируются ценовым механизмом. «При социальном порядке, где все ценности сведены к денежному измерению в такой степени, как это свойственно современным промышленным нациям, – писал он годом позже, – значительное количество наиболее благородных и тонко чувствующих натур обречены вести несчастливую и даже бесполезную жизнь»172. Найт считал, что капиталистическое общество может поддерживать себя лишь в той мере, в какой состоит из индивидов, чье поведение отступает от норм, навязываемых этим обществом.
Тревога по поводу капиталистической морали побуждала Найта относиться с глубоким сомнением к любой социальной теории, которая не предусматривала блокирования потенциальных эксцессов капитализма. Свои оговорки он изложил в 1949 г. в рецензии на статью Хайека. Ни «свобода, ни истина не могут рассматриваться как абсолютные величины, – писал он. – Они вступают в конфликт с прекрасным, моральным и другими ценностями, а также друг с другом, требуют “пограничного” сравнения, компромисса и правильного дозирования»173. Из всего этого Найт заключал, что социальная система, ставящая рынок выше всего остального, будет несбалансированной и склонной к коллапсу. Но это не означало, что он считал какую-либо иную систему способной снять постоянное напряжение между моральным и материальным благосостоянием общества. Свой особый способ сочетания радикализма и консерватизма он разъяснил в письме Уолтеру Смиту, экономисту из Уильямс-колледжа: «Старясь докопаться как можно глубже до основ, я прихожу к выводу, что правы и радикалы, и консерваторы, – писал он. – С одной стороны, старая система дошла до того, что мириться с ней более невозможно, и совершенно бесполезно думать о возвращении к ней. С другой стороны, я совершенно не представляю, чтобы даже созвездие самых лучших умов смогло приблизиться к созданию такой новой системы, которую можно предложить»174. В представлении Найта мир cостоял лишь из безнадежно плохих вариантов, и только это заставляло его выступать за рыночную систему, – поскольку результаты ее действия внушали ему отвращение и он все больше убеждался, что она сама ведет себя к краху. «Мне очень хотелось бы знать, можно ли придумать такую альтернативу системе обогащения, которая не будет еще хуже, – писал он коллеге 20 лет спустя. – Я бился над этим около полувека, но безуспешно»175. Найт проявил свойственную радикальным натурам способность осудить несовершенства существующего мира и тосковать по лучшему, но был не в силах поверить, что подходящие варианты существуют или что желаемые перемены могут произойти. В атмосфере 1930-х годов пессимизм Найта по поводу альтернативных форм социальной организации создал ему репутацию защитника рынка. Но Найт резко отличался от некоторых лондонских коллег в том отношении, что выступал за рынок фактически против своего желания и в ограниченных пределах.
Если репутацию Чикаго и местную интеллектуальную атмосферу в значительной мере определяла личность Найта, то Вайнер играл ключевую роль в организации последипломного образования. Профессиональной известности он добился благодаря важным и отличавшимся высокой эрудицией работам по международной торговле и истории экономической мысли. Более широкую известность Вайнер приобрел, когда занял видный пост в Министерстве финансов; в 1930-е годы эта работа заставляла его постоянно курсировать между Чикаго и Вашингтоном. На факультете Вайнер был известен строгостью и требовательностью. Чикагский университет, как и многие университеты в то время, принимал значительное количество студентов после бакалавриата и потом отсеивал лучших с помощью продуманных жестких методик. Лекционный курс Вайнера «Экономика 301», первый в стране курс по экономической теории для магистратуры, был задуман как центральное звено в процессе обучения, и Вайнер читал его со вкусом176. Студенческая газета писала, что его манера преподавания была «беспощадной» и напоминала студентам испанскую инквизицию177. Пол Сэмюельсон вспоминал, что курс Вайнера был «печально знаменит прямо-таки жестоким обращением Вайнера со студентами; он не только доводил до слез девушек, но в лучшие дни вводил бывших парашютистов в истерику и ступор»178. По воспоминаниям студентов, «с нижестоящими Вайнер обращался пренебрежительно», был «настоящим специалистом по интеллектуальной вивисекции» и, «казалось, поставил себе главной целью в жизни отнимать у студентов чувство уверенности». Но зато похвала Вайнера, вспоминал один студент, была «драгоценна, поскольку тут уж можно было не сомневаться, что это непритворное одобрение из уст самого компетентного критика»179. Своей репутацию оплота теоретического ригоризма экономический факультет заслужил во многом благодаря влиянию Вайнера180.
В те годы широкая пресса представляла Вайнера как твердокаменного консервативного экономиста. В 1936 г. один журналист написал, что Вайнер «в определенном отношении удалился вправо настолько далеко, что своим одиночеством напоминает какого-нибудь ибсеновского мастера. Он из той породы, которая предпочитает, чтобы все шло своим чередом, и выступает против искусственных ценовых стимуляций и регулирования»181. Сам Вайнер впоследствии в одном из интервью допустил, что кое-кто в правительстве Рузвельта, возможно, считал его внутренним «саботажником»182. Однако когда Вайнер публично затрагивал вопросы экономической политики, он неизменно дистанцировался от всего, что хоть сколько-нибудь напоминало laissez faire. Особенно решительно он высказывался за ограничение влияния крупных корпораций. «Ничто в истории американского бизнеса, – говорил он в одном выступлении в 1931 г., – не оправдывает опрометчивую уверенность американского общества в том, что оно может положиться на обещания больших компаний вести себя достойно без внешнего надзора, регулирования или постоянной бдительности со стороны общества»183. Хотя Вайнер неохотно признавал, что размер имеет некоторые преимущества, он считал «самой важной экономической проблемой наших дней» то обстоятельство, что «размер бизнеса сам по себе почти неизбежно приводит к попыткам избежать воздействия конкуренции, а это вызывает важные – и, на мой взгляд, крайне нежелательные – последствия в плане функционирования экономической системы»184. Кроме того, Вайнер был твердо убежден, что демократия должна иметь первенство перед требованиями экономической теории. Если общество захочет регулирования, экономисты, считал он, должны думать о том, как лучше осуществлять это регулирование, а не причитать по поводу его явной теоретической несостоятельности. Удовлетворение подобных требований придает экономической системе уверенность и стабильность, которые, полагал Вайнер, во всех ситуациях имеют приоритет перед догматической преданностью абстрактной экономической теории185. Согласие с некоторыми аспектами прогрессистской критики влияния крупных корпораций в сочетании с приверженностью практической экономической политике и поддержанию социальной и экономической стабильности побуждало Вайнера применять гибкий и ситуативно обусловленный подход к встававшим перед ним проблемам.
Вайнер инстинктивно тяготел к рынку, как и Роббинс, но, в отличие от своего близкого друга, был гораздо больше готов отказываться от консервативных побуждений и сообразовывать решения текущих проблем с господствующим политическим настроением момента. «Хотя я и больший пессимист, чем ты, – писал он Роббинсу в 1940 г., – и мне как-то спокойнее, когда вместо высшего блага выбирается наименьшее зло, я всецело и всей душой сочувствую твоим целям»186. Роббинс понимал и уважал нежелание Вайнера связывать себя с какой-либо абстрактной теорией. «Джек не принимал ни одну ортодоксальную доктрину, – писал впоследствии Роббинс о Вайнере. – Но он страстно верил в либеральные ценности: равенство перед законом, максимальную свободу индивида, совместимую с такой же свободой других, сочувствие и помощь попавшим в трудное положение»187. Идеологическая гибкость Вайнера создала ему репутацию человека невозмутимого и достойного уважения с многих точек зрения. В одной публикации 1935 г., например, говорилось: «Главный человек в мозговом тресте Министерства финансов, невысокий и рыжий, гордится тем, что не держится железной хваткой ни за одну теорию, не принадлежит ни к одной экономической школе и никогда не терял умения быстро и правильно менять курс при любом ветре»188. Вайнер сознательно преподносил себя публике как ученого, который избегает догматических искушений, чтобы оставаться, по выражению журналистов, «всегда между»189. И хотя языку Вайнера не свойственна характерная для Фрэнка Найта мощная экспрессивность или нарочито парадоксальная фразеология, подобно своему коллеге, он старался защищать сторонников рынка как от их очернителей, так и от их собственных перегибов.
Генри Саймонс учился у Найта в университете Айовы и по сравнению со старшими коллегами был гораздо менее известен. Писал он мало и в основном для широкого читателя. По воспоминаниям студентов, «на экономическом факультете его не очень жаловали», а Джордж Стиглер рассказывал, что вообще встал вопрос, может ли человек, «не написавший за двенадцать лет ничего серьезного, кроме двух рецензий на книги, занимать свою должность»190. У Саймонса были проблемы со здоровьем, которые и привели его к безвременной смерти в 1946 г.; он умер от передозировки снотворного, и хотя официально это считалось несчастным случаем, многие были уверены, что он покончил с собой191. Из-за слабого здоровья Саймонс был блеклым преподавателем; на всем его облике лежала печать вялости и нежелания заниматься с не слишком способными студентами192. Тем не менее у студентов он пользовался популярностью благодаря активному участию в общественно-политических дискуссиях, неординарным точкам зрения и тому обстоятельству, что по возрасту и положению он был гораздо ближе к аспирантам. В Чикаго он долго оставался со степенью бакалавра, каждую неделю встречался со студентами в таверне «Хэнлис» и там наставлял тех, кто никогда не посещал его курсы в самом университете193.
Подобно Найту и Вайнеру, Саймонс не упускал случая напоминать коллегам и широкой публике, что достоинства рынка трудно заменить чем-то другим194. Он был первым значительным американским экономистом, который стал называть себя «либертарианцем», а в своих публикациях о Новом курсе не уставал повторять, что даже небольшие акты государственного вмешательства могут послужить началом постепенного сползания от свободной экономики к авторитаризму195. Он был твердо убежден в том, что, как он написал в 1938 г., «главное направление политики Нового курса ведет к авторитарному коллективизму»196. Энергия, с которой Саймонс выступал в защиту рынка, дала Джорджу Стиглеру основание заявить, что брошюра Саймонса «Позитивная программа для Laissez faire» сделала его «провозвестником того принципа, который сейчас широкая публика и большинство профессиональных экономистов считают основой позиции Чикагской школы, а именно: производство и потребление товаров должно быть делом частных (конкурентных) рынков, а государству следует оставить минимальные экономические функции»197.
Вместе с тем Саймонс, как и его коллеги, считал, что для предотвращения опасностей, сопряженных с безудержной конкуренцией, необходимы мощные сдерживающие средства. С помощью точно направленных мер регулирования и перераспределения, полагал он, государство может сдерживать картелирование и предотвращать связанную с ним дестабилизацию современной экономической среды, не вмешиваясь существенным образом в конкурентные усилия бизнеса. В частности, «положительная программа» Саймонса предусматривала «круто возраставший» прогрессивный подоходный налог; это, по его мнению, должно противодействовать концентрации экономической мощи, но не будет мешать свободному развитию рыночной конкуренции. «Если исходить только из моих замечаний по поводу налогообложения, я могу показаться вам убежденным сторонником Нового курса, – сказал он, выступая перед республиканской аудиторией в 1938 г. – В этом конкретном пункте я ставлю в вину администрации Рузвельта то, что она слишком запоздала с реформой и действует нерешительно»198. Как и Вайнер, он резко критиковал повышение веса гигантских корпораций в современной экономической системе и предлагал серию решительных мер, которые смогут остановить концентрацию и вернуть базовую структуру американского бизнеса к более мелкому масштабу. «Положительная программа» Саймонса утверждала, что «монополия во всех ее формах является опасным врагом демократии», и предлагала противодействовать монополии с помощью «полноценного “нового курса” применительно к частным корпорациям»: запретить горизонтальную и ограничить вертикальную интеграцию, национализировать «железные дороги, коммунальные предприятия и прочие производства, где невозможно эффективно поддерживать условия конкуренции»199. Кроме того, Саймонс предлагал ввести «прямые ограничения на размер с целью предотвращения излишней концентрации влияния» и обосновывал свою точку зрения так: «Мы уже наплодили Франкенштейнов. Лучшее и единственное лекарство – резко ограничить рамки корпоративной мощи и ограничить так, чтобы упростить использование корпоративной формы для организации предприятия и производства, но при этом предотвратить ее использование исключительно для объединения компаний и концентрации силы»200. В совокупности эти идеи были равнозначны полному переосмыслению корпоративной формы, которое, как надеялся Саймонс, сможет противодействовать тенденции к консолидации и сделает основой американской экономики небольших конкурирующих производителей. «Корпоративность, на мой взгляд, просто-напросто подчиняет себе нашу систему предпринимательства», – писал он норвежскому журналисту Трюгве Хоффу в 1939 г.201 По его мнению, для сохранение капитализма необходима полномасштабная атака на крупнейшие предприятия.
По сравнению с Вайнером и Найтом Саймонс был сильнее вовлечен в политику и являлся более решительным защитником капиталистических форм организации общества. Когда после Второй мировой войны отстаивание рынка начало получать признание, некоторые ведущие защитники капитализма обратились к сочинениям Саймонса в надежде найти там поддержку своим идеям. Но то, что они обнаружили, их совершенно обескуражило. В 1947 г. директор либертарианской организации Фонд экономического образования Леонард Рид написал одному из коллег Саймонса, что книга последнего настолько «напичкана коллективистскими идеями», что использовать ее невозможно202. Уильям Бакли-мл. придерживался такого же мнения, считая, что программа Саймонса «дает государству беспрецедентные полномочия» и в сущности «представляет собой программу разрушения свободной экономики»203. Через несколько десятилетий Рональд Коуз фактически повторил эти мнения: «положительную программу для laissez faire» он нашел «крайне интервенционистским сочинением», которое предлагало использовать антитрестовское законодательство для «реструктуризации американской промышленности» и «изменить положение вещей с помощью национализации»204. Со своей стороны, Ральф Нейдер отрицал, что его собственные нападки на концентрацию экономического влияния вдохновлены беспощадной критикой корпоративизма у Саймонса205. Эти высказывания еще раз напоминают, что радикализм поздней чикагской школы был плодом перемен, а не преемственности. Хотя ранние чикагские экономисты и считали себя защитниками капитализма в социальной среде, которая быстро стала враждебной, они были убеждены, что капиталистическая система нуждается в смягчении, регулировании и ограничении. Защищать эту систему их в большей мере побуждало сомнение в наличии пригодных альтернатив, чем убеждение в привлекательности рыночного идеала.
Чикагцы отличались от лондонских коллег еще и тем, что не воспринимали себя как группу, объединенную общей целью. Хотя некоторые студенты позже задним числом и обнаруживали такое единство в Чикаго тех лет, сами Найт, Вайнер и Саймонс не проявляли особого желания к взаимному сближению и ничем не демонстрировали, что считают себя членами одного идеологического сообщества. Много лет спустя Найт, рассказывая, что в те годы интересы у чикагских экономистов были очень разные, решительно резюмировал, что ни о каком «монолитном единстве» не могло быть и речи. Вайнер подчеркивал, что, по его собственному ощущению, никогда не принадлежал ни к какой «школе», а если бы подходящая все же нашлась, он примкнул бы к ней лишь самым косвенным образом206. «В 1930-е годы экономическая теория в Чикагском университете, пожалуй, была немного иной, чем в других местах, но то же самое можно сказать о большинстве других крупных университета», – объяснял Стиглер. По его мнению, в то время «чикагской школы» еще не существовало; кроме того, Найт был «настроен резко критически в отношении моральных основ конкурентной экономики», программа Саймонса в большинстве пунктов «сочеталась с социализмом почти так же легко, как с частнопредпринимательским капитализмом», а Джейкоб Вайнер «восставал против любого доктринерства, упрощения или “крайности”»207. Чикагские экономисты межвоенных лет представляли собой группу лишь в вольном воображении некоторых студентов, коллег и последователей; счесть это мнение правильным можно лишь в одном случае, – если не принимать во внимание явно противоположные впечатления самих гипотетических членов этой «группы».
Ранние чикагцы не состояли в тесных дружеских отношениях, практически не считали, что их цели совпадают, и воспринимали мировоззрение друг друга с изрядной долей скептицизма. Весьма показательны отношения между Найтом и Вайнером. В самом начале 1920-х годов, когда Найт еще работал в университете Айовы, у них завязалась довольно теплая переписка, в которой проглядывала общность теоретической позиции, отличавшей их подходы к методологии от историцистских предпочтений ровесников208. Но уже в 1926 г. Вайнер начал критиковать повышенное внимание Найта к посылкам, лежащим в основании научной социальной теории. «Глупо, – писал он, – считать, что метафизические блуждания – это единственная сфера приложения твоих способностей»209. В письме к бывшему наставнику в Гарварде Вайнер заметил, что Найт «растрачивает себя на метафизические умствования»210. Найт ответил, что этот упрек его «покоробил», потому что на самом деле он занимается именно теми «вещами, в соответствии с которыми в первую очередь и следует выстраивать экономическую теорию»211. Когда Найт перешел в Чикагский университет, эта временами дружеская, а временами резкая полемика по поводу первооснов продолжилась. В одном из немногих сохранившихся писем 1930-х годов Найт высказывает крайнее разочарование по поводу расхождений в понимании экономической теории, которые возникли у них при обсуждении учебной программы. Грабить банки, заявил он, – «менее предосудительный способ зарабатывать на жизнь», чем писать на темы экономической теории при таких разногласиях относительно первопринципов, и отказался впаривать «коллегам по профессии под видом науки то, что либо непонятно, либо ошибочно»212. Эти распри затронули старшекурсников и аспирантов; иногда студентов рассаживали по разным аудиториям в зависимости от того, чью сторону они занимали, и нередко они недоумевали, чьим вкусам потакать на устных экзаменах213. Найт и Вайнер не были близкими друзьями, и после того, как Вайнер перешел в Принстон, уже почти не общались.
Отношения Вайнера и Саймонса были заметно прохладнее. Еще в 1925 г. Вайнер выразил озабоченность возможностями Саймонса и написал Найту, что хотя и «не сомневается в умственных данных» Саймонса, но зато сильно сомневается в его «способности прилагать к чему-либо продолжительные усилия, если это не приносит непрерывного интеллектуального удовлетворения»214. Когда Найт и Саймонс перешли из Университета Айовы в Чикагский университет, впечатление Вайнера о молодом коллеге укрепилось. В 1935 г. он писал Дж. М. Кларку, что «если говорить о роли конкуренции, то можно твердо рассчитывать, что Генри Саймонс выдаст яркое, хорошо написанное, догматичное и крайне упрощенное изложение любой точки зрения, которой в данный момент придерживается»215. По поводу диссертации Саймонса Вайнер в 1937 г. отозвался еще менее лестно, сказав, что «поставить ее на библиотечные полки» можно лишь при условии, что «из нее будут удалены несколько сотен бранных эпитетов, которыми награждены те, кто с ним не согласен»216. По крайней мере один раз он голосовал против переаттестации Саймонса на новый срок и вступил в прямой конфликт с Найтом217. Вайнер считал, что ученый должен предлагать бесстрастный и, насколько возможно, объективный анализ, свободный от политической идеологии и риторических прикрас. Работы Саймонса откровенно противоречили этим профессиональным принципам, и Вайнер не изменил своего впечатления о нем и никогда не воспринимал его как коллегу или союзника.
Среди всех троих наиболее тесные отношения сложились у Найта и Саймонса. Найт был склонен приближать к себе студентов и молодых коллег – таких как Гарри Гайдеонс и Аарон Директор – и покровительствовать им в не всегда дружественной факультетской атмосфере. В Университете Айовы он был ментором Саймонса и в Чикагском университете продолжал защищать его даже тогда, когда болезнь начала подтачивать здоровье молодого коллеги и тот долгое время не мог закончить диссертацию или выпустить научную публикацию. Другие преподаватели не разделяли позицию Найта. В 1935 г. Найт написал Вайнеру, что отношение к Директору на факультете «положило конец всякому чувству привязанности или верности, которое я питал к коллегам», и предупредил: «Если что-нибудь подобное произойдет с Саймонсом, я решительно предпочту работать в любом другом месте, но не здесь». Но если для Саймонса Найт был ценным наставником и защитником, то по масштабу личности и интеллектуальным предпочтениям он не мог быть для него ровней и единомышленником. Временами Саймонса раздражала склонность Найта к абстракциям и апокалиптическим предсказаниям; в частной переписке он признавался, что его выводит из себя привычка Найта меланхолически констатировать «тщетность борьбы против глубинных исторических сил дезинтеграции»218. Когда с факультета ушел Аарон Директор, Саймонс, несмотря на присутствие Найта, написал, что чувствует себя «в качестве экономиста совершенно одиноким»219.
Особенности отношений Найта, Вайнера и Саймонса свидетельствуют, что в тот период чикагские экономисты не воспринимали себя как сплоченную группу, единую во мнении по каждому пункту. Их в большей мере сближали общие интеллектуальные оппоненты, чем какая-нибудь согласованная теоретическая или идеологическая программа. Все они опасались быстро растущего государственного интервенционизма и прогрессистской готовности к радикальным социальным экспериментам, но помимо этого их почти ничто не объединяло. Они существовали по отдельности как в личном, так и в теоретическом плане и отнюдь не воспринимали себя ни как «школу», ни даже как попутчиков в политической борьбе. Кроме того, их политические идеи и политэкономические воззрения были глубоко противоречивы, и все трое были крайне далеки от того, что может свидетельствовать о твердой приверженности велениям рынка. Все трое без колебаний осуждали коллег, чьи идеологические принципы считали чрезмерно догматичными, и каждый из них с готовностью соглашался на государственное вмешательство в пунктах гораздо более многочисленных, чем допускала позиция их лондонских коллег. Они работали в обстановке, когда подавляющее большинство профессиональных экономистов и широкая общественность считали безусловно необходимым ограничить свободу рынков. Они были готовы в значительной мере признать эту критику и в своих концепциях идеальной политической экономии предусматривали существенное ограничение конкуренции. Непоследовательность и готовность идти на серьезные уступки критикам laissez faire не позволили им в годы Рузвельта выработать единую культуру общественного движения. В 1930-е годы в США сторонники рынка оставались разрозненными, нерешительными, политически бессильными и не способными договориться друг с другом о понимании социального идеала.
Но если ранние чикагские экономисты не воспринимали себя как членов единой школы, не имели связной идеологической программы и даже не считали друг друга союзниками в некоем общем деле, это не означает, что они не могли оказывать решающее влияние на своих студентов и экономическую науку в самые важные годы ее эволюции. Воспоминания студентов об учебе в Чикагском университете часто напоминают рассказы новообращенных, хотя сами «миссионеры» не принимали на себя такую задачу и, возможно, просто ее не осознавали. Студенты постоянно вспоминают, как приходили в Чикаго убежденными социалистами, а уходили столь же пылкими сторонниками капиталистического порядка. Типичный пример – опыт Джеймса Бьюкенена. Попав в Чикаго приверженцем социалистических идей, он записался на курс Фрэнка Найта по теории цен. Найт «не был идеологом и не пытался никого обращать, – вспоминал Бьюкенен, – но через шесть недель после того, как я записался на его курс, я превратился в ревностного сторонника рыночного порядка»220. Это был, по словам Милтона Фридмена, не процесс разъяснения каких-то конкретных методов или подходов к экономической теории, а скорее процесс приобщения к «широкому мировоззрению или широкой философии»221. В то время экономический факультет в Чикагском университете культивировал ряд идей, которые противоречили общераспространенным среди экономистов представлениям; студенты усваивали эти идеи и распространяли «ересь» с удвоенной энергией и революционным пылом. Поэтому Пол Сэмюельсон имел все основания назвать Фрэнка Найта (уже после его смерти) «одним из самых влиятельных интеллектуалов Америки» несмотря на то, что «его имя мало кому известно»222. Милтон Фридмен, пришедший в Чикагский университет без каких-либо определенных политических убеждений и со скромной целью стать актуарием, очень точно описал атмосферу, которая способствовала тому, что разрозненные и не совпадавшие концепции профессоров факультета складывались в умах их студентов в единое целое. «Следует учитывать, какая обстановка царила в то время за стенами факультета, – убеждал он ученых в последующие годы. – Общая интеллектуальная атмосфера был в высшей степени просоциалистической, чрезвычайно благоприятствовавшей тому, чтобы государство поставило под свой контроль всю экономику». В этих условиях даже ограниченная защита конкурентной экономики на факультете и убедительные объяснения достоинств теории цен в глазах студентов выглядели решительными выступлениями за свободу рынков. О том, как сильно изменились за несколько последующих десятилетий представления экономистов и общества в целом, наглядно свидетельствует впечатление Фридмена, перечитавшего сорок лет спустя работу Генри Саймонса: «Я перечитал “Положительную программу” и поразился прочитанному. Подумать только, ведь я в те далекие годы считал ее по направленности исключительно прорыночной!»223. Совершенно очевидно, что в годы между Великой депрессией и концом Второй мировой войны «чикагской школы» не существовало в умах ее мнимых предводителей. Но она начала оформляться в умах их студентов, и результаты этого процесса оказались куда более значительными, чем все, чего наставники смогли бы добиться своими силами.
Начало 1930-х годов было временем чрезвычайной идеологической текучести по всему Атлантическому миру. К 1933 г. фашизм прочно укрепился в Италии и Германии, а коммунистическая власть в СССР, казалось, перенесла ранние невзгоды десятилетия более спокойно, чем ее капиталистические оппоненты. В американской политике оформились мощные движения крайне левого и правого толков, и их сторонники и противники гадали, может ли этот новый экстремизм представлять собой авангард наступающих перемен. В этой обстановке новые предложения Кейнса и невиданные эксперименты Рузвельта вполне могли показаться консервативными мерами, принятыми как необходимый минимум для спасения капиталистических демократий от неизбежного в противном случае краха224. Милтон Фридмен совершенно справедливо подчеркивал, что консервативная репутация его наставников в Чикаго во многом определялась именно духом времени. В период, когда радикализм, казалось, стал нормой, даже скромная защита рыночного механизма выглядела в глазах многих как проявление глубоко реакционного мировоззрения.
Дискуссии по политической экономии давно перешагнули нечеткую границу между абстрактными теориями профессиональных экономистов и публичной риторикой политических идеологов. В начале 1930-х годов свойственные этой сфере разногласия были обострены нестабильностью международной политики. Политические дебаты того времени побуждали защитников рыночного механизма размышлять о социальной философии, которая могла бы стать основой их рыночных убеждений, и думать о том, как лучше подать свои идеи, чтобы повлиять на общественное мнение. Поэтому тем более удивительно, что ведущие сторонники рынка в то время решительно отказывались связывать свои идеи с каким-либо общим мировоззрением и постоянно пренебрегали возможностью заняться политической деятельностью. Несмотря на все различия, экономисты в Чикаго и Лондоне питали общий глубокий скептицизм по поводу попыток связать экономические идеи с политической философией и порицали оппонентов, размывавших границы между этими областями. В разгар небывалых политических перемен они не пожелали придать своим экономическим теориям характер целостной идеологии; на общественном поприще, где сталкивались конкурирующие точки зрения, они фактически отказались от возможности продвигать свою собственную.
В Лондонской школе экономики нежелание связывать экономическую теорию с более общей политической философией основывалось на запрете использовать экономические аргументы для поддержки каких-либо этических положений. Классическое изложение этой позиции дал Лайонел Роббинс (хотя у него был целый ряд предшественников в английской и австрийской политической экономии) в одной из главных своих работ, «Очерке о природе и значении экономической науки» (1932). В противоположность распространенному взгляду, что экономическая наука изучает материальное благосостояние, Роббинс считал ее «наукой, которая изучает человеческое поведение как отношение между целями и ограниченными средствами, имеющими разнообразное применение»225. Экономическая теория ничего не может сказать о том, какие цели должно преследовать общество, и этот предмет следует оставить на долю этики или эстетики226. Экономисты, утверждал он, «совершенно нейтральны по отношению к целям»227. Их задача – выяснять, как добиться уже поставленных целей с максимально возможной эффективностью. Опираясь на работы Менгера и Мизеса, Роббинс предпринял мощную критику историцистского убеждения в том, что изучение экономического поведения динамично и неразрывно связано с социальной, культурной и институциональной средой, определяющей предмет исследования. Он даже счел нужным заявить, что любое обращение к целеполаганию выходит за рамки экономики как науки и создает ей неподобающую репутацию дисциплины, способной решать те вопросы, которые не относятся к ее компетенции.
Однако в устах Роббинса этот вердикт вовсе не означал, как некоторые пеняли ему в то время, что экономисты должны сторониться любой политической деятельности или дискуссии на общефилософские темы228. Главные его работы 1930-х годов, в том числе «Великая депрессия» и «Экономическое планирование и международный порядок», были написаны с целью привлечь внимание широкой аудитории, и в это десятилетие он, возможно, был самым политически активным из всех сторонников рынка в Чикаго и Лондоне. Скорее, его оговорки имели следующий смысл: экономисты не должны выводить из своей научной работы никаких нормативных заключений. Если экономисты решили, что свободная торговля улучшит положение бедных более эффективно, чем протекционизм, то именно это и нужно сказать, но не следует привязывать конкретный вывод к более общему суждению о целях общества. «Экономическая наука не может сказать, должны вы делать то-то и то-то или нет», – заявил он в своей инаугурационной лекции в ЛШЭ. Рекомендации Роббинса служили (в той мере, в какой им следовали) своего рода словесной смирительной рубашкой. Политические дебаты, особенно в трудные времена, апеллируют к применению норм. Экономисты, добровольно принимающие обет самопожертвования в виде неучастия в обсуждении философских целей, ограничивают свои публичные заявления по экономическим вопросам чисто рассудочной сферой технократической экспертизы. Как обнаружили прогрессистские реформаторы поколением раньше, научная строгость производит мало впечатления на широкую публику. Самого Роббинса такая участь, по-видимому, вполне устраивала: «Я склонен считать, что если мы, как экономисты, будем уделять слишком много сил популяризации, – заметил он в той же лекции, – мы окажем нашей науке плохую услугу и уменьшим ее шансы на благотворное воздействие»229. Он полагал, что экономистам следует признать, а не оспаривать четкие ограничения их вклада в общественные дебаты.
Фрэнк Найт не разделял убеждения Роббинса о том, что экономическая теория – это наука, которая изучает только средства и не касается целей. В примечании к статье 1934 г. он назвал этот аспект «Очерка о природе и значении экономической науки» «неудачным»230. Впрочем, Найт был согласен с тем, что, если экономисты используют убеждающую риторику в политической сфере, они превышают свои профессиональные полномочия. Его заботило не столько определение экономической науки, сколько то, в какой форме она излагается. Краеугольным камнем любого демократического устройства Найт считал свободный и взаимный обмен мнениями и был убежден, что любая попытка навязывать мнение приведет к искажению рационального поля диалога231. Свою позицию он изложил в предисловии к переизданию (1933) книги «Риск, неопределенность и прибыль». «Убеждению (persuasion) следует противопоставить обсуждение (discussion), противопоставлять любой попытке непосредственно повлиять на действия, точку зрения (beliefs) и чувства других», – писал он. Стремление убеждать – «это фундаментальная ошибка, или ересь, современной цивилизации, ее, можно сказать, первородный грех»232. Немного позже он пояснил, что «само понятие обсуждения исключает какое бы то ни было использование принуждения, включая убеждение в любой форме»233. Эта непреклонная позиция ставила перед Найтом нелегкую задачу подобрать такой язык, в котором отсутствует тональность убеждения. Он вступил в спор с самой природой языка, поскольку не желал использовать намеренные смысловые элизии, неизбежные для процесса выражения мысли и опыта в отчетливо различимых знаках. Он сожалел о лингвистической необходимости сводить сложность мира к гораздо более простым суждениям.
В своих текстах Найт попытался решить проблему за счет беспощадно-парадоксального стиля, в котором использовал собственные фигуры умолчания, чтобы передать истины, сопротивляющиеся языковой редукции. Излишне говорить, что такой метод не нашел последователей среди экономистов. Найт испытывал, как он написал в одном письме, «крайнее разочарование и недовольство» коллегами по науке; он считал их хитро замаскированными полемистами, которые пользуются престижем своего научного статуса, чтобы оказывать влияние на общественные дискуссии по вопросам, остающимся спорными в самих научных кругах234. «Безрассудное погружение в политическую активность моих коллег по общественным наукам у нас и в других странах, – писал в следующем году, – представляется мне самоубийством науки»235. С точки зрения Найта, подобная деятельность обесценивала общественную дискуссию и одновременно подрывала и без того ограниченное доверие публики к авторитету специалистов. Из духа противоречия Найт упорно позиционировал себя как непубличную фигуру, подобия которой не находил среди коллег. Он демонстративно избегал любых выступлений и публичных мероприятий, связанных с текущими политическими дебатами, и писал исключительно для ученой аудитории236.
Джейкоб Вайнер не обременял себя размышлениями о форме риторического выражения, которые побуждали Найта сторониться публичной сферы. Но он очень заботился о своей репутации объективного ученого и стремился соответствовать образу той беспристрастности, какой, по его мнению, ожидали от него учреждения, где он работал. Поэтому он, как и Найт, настороженно относился к организациям, созданным с политическими целями. О твердости его позиции свидетельствуют неоднократные отказы войти в Американский еврейский комитет в разгар Второй мировой войны даже несмотря на то, что Вайнер был евреем, а деятельность комитета приобретала все более важное значение. Как признавал Вайнер, в программе комитета не было ни одного пункта, под которым он «не мог бы подписаться с чистой совестью». Тем не менее он считал, что его полезность «сильно уменьшится», если он примет на себя какие-либо обязанности, выходящие за пределы «совершенно беспристрастной работы экономиста». Это может показаться «чрезмерной привередливостью», соглашался Вайнер, но он не хочет связывать себя никакими «более узкими обязательствами верности, чем верность Америке»237. Эта ссылка на государственные интересы до некоторой степени объясняет ту готовность, с которой он при всей своей интеллектуальной независимости согласился работать в администрации Рузвельта. Но чиновничья деятельность разочаровала Вайнера, и во время краткого возвращения к научной работе в 1935 г. в характерной для него манере он написал Роббинсу, что ему «особенно приятно» вновь заняться «обсуждением предметов, которые имеют значение только для ученых»238. Когда Вайнера призывали исполнить гражданский долг, он чувствовал себя обязанным это сделать и против воли откладывал научные занятия ради участия в управлении страной. Однако он решительно отказывался, если речь шла об активной поддержке любого более узкого дела.
Несмотря на личную и профессиональную несхожесть, Найт и Вайнер единодушно дистанцировались от любых партийных пристрастий и поэтому избегали организаций, которые, по их мнению, имели идеологическую повестку. Непредвзятость была демонстративной оппозицией манерам их коллег, которых они постоянно критиковали за частое вмешательство в политику и готовность подкреплять спорные вопросы научным авторитетом. Многие студенты Найта и Вайнера выражали несогласие с ростом влияния государства тем, что участвовали в политических дебатах. Однако сами Найт и Вайнер строго соблюдали альтернативный принцип поведения: экономисты обязаны учитывать противоречащие друг другу интерпретации имеющихся данных и не должны использовать свой научный авторитет для поддержки того или иного подхода к политической экономии на публичной сцене.
В начале 1930-х годов Хайек тоже не хотел связывать экономическую теорию с социальной или политической идеологией. Он придерживался методологических взглядов Роббинса и соглашался с утверждением коллеги, что экономисты не должны строить из себя экспертов по нормативным вопросам. В своей инаугурационной лекции Хайек открыто похвалил Роббинса, который «так эффективно внушил нам, что наука сама по себе никогда не может указать, что надлежит делать». Он разделял убеждение Роббинса, что философская ограниченность экономической науки не должна считаться препятствием для участия экономистов в политических дискуссиях. Поскольку выработка «наилучшей экономической политики» для достижения широко разделяемых целей требует экономических знаний, экономистам, по мнению Хайека, вполне позволительно критиковать предложения по социальным преобразованиям, если они «не способствуют достижению поставленной цели» или если «желаемый результат могут принести меры совершенно иного свойства»239. Это налагало существенные ограничения на политическую роль экономиста, и Хайек старался соблюдать их в своих работах первой половины 1930-х годов. Его полемика с Кейнсом в экономических журналах привлекла широкое внимание специалистов, и он не уклонился от участия в текущей дискуссии об экономическом расчете при социализме. Однако в обоих случаях он ограничивался конкретными вопросами теории, избегая затрагивать более отвлеченные философские темы. Его тексты все еще были недостаточно внятными, носили отпечаток немецкой стилистики и посвящались главным образом проблемам теории капитала, которую даже многие экономисты находили трудной для понимания240.
Во второй половине десятилетия Хайек, стремясь преодолеть общественный и профессиональный скептицизм в отношении его идей, начал менять свой подход к проблемам, находящимся на стыке политики, философии и экономической теории. В результате методологического прорыва, который Хайек считал принципиально важным для своей последующей эволюции, он пришел к выводу, что определенные формы экономического анализа должны подвергаться эмпирической верификации. Ознакомление с работой Карла Поппера «Логика научного исследования»241 укрепило его в убеждении, что эмпирические методы особенно важны там, где экономисты переходят от рассмотрения действий единственного индивида к действиям нескольких членов группы242. Понятие равновесия, указывал он в лекции 1936 г. «Экономическая теория и знание», основано на предположениях о групповом действии, которые редко подвергались верификации или даже вообще принимались во внимание243. Эти тезисы Хайек рассматривал как основу своей собственной «оригинальной разработки», а ее нацеленность на эмпирические исходные данные как очевидный отход от позиции своего наставника Людвига фон Мизеса, который настаивал на априорных основаниях экономической теории. (К удивлению Хайека, известный своей повышенной чувствительностью Мизес, по-видимому, не заметил этого отступничества.244) Чтобы понять групповое поведение, считал Хайек, экономистам прежде всего нужно пролить свет на такое явление, как приобретение и разделение знания: «Как может соединение фрагментов знания, существующего в разных головах, приводить к результатам, которые при сознательном стремлении к ним потребовли бы от управляющего разума таких знаний, которыми не может обладать никакой отдельный человек?»245 В этом Хайек видел главный смысл «невидимой руки» Смита, мотивирующий вопрос социальных наук, ту проблему, для решения которой экономисты особенно подготовлены. Перенеся внимание на это направление исследований, он начал проект, который увел его далеко в сторону от специализированных методов экономического анализа, использованных им в ранних работах по теории капитала. Новая тема заставила Хайека обратиться к вопросам методологии социальных наук, к политической философии и праву и связать выводы, полученные в этих областях, с его экономическими взглядами. Хотя Хайек, как и в начале своей карьеры, считал необходимым воздерживаться от прямого участия в политике, он уже не мог говорить, что нормообразующие представления его не интересуют. Впрочем, такое изменение позиции не доставляло ему особых хлопот. В конце десятилетия он пришел к убеждению, что его идеи смогут повлиять на других людей лишь в том случае, если будут встроены в мировоззрение, привлекательное для этих людей. Решая данную задачу, Хайек посвятил всю свою дальнейшую деятельность разработке, детализированию и распространению социальной философии, которая могла бы подкрепить его экономические доводы более широкой теорией познания. Он стремился дистанцироваться от прямого участия в обсуждении злободневных политических проблем, но открыто обратился к долгосрочной цели – к достижению идеологических перемен.
В Чикаго Генри Саймонс тоже пришел к выводу, что сторонники рынка должны более активно встраивать свои экономические идеи в широкий контекст политической философии. В этом своем убеждении он рассматривал Хайека как наставника и как образец. «По моему мнению, в этой принципиальной важной области на стыке экономической теории и политики ни один из современных авторов, – писал Саймонс Чарльзу Андерсону, работавшему в издательстве «Macmillan», – не может сравниться с Хайеком»246. Саймонс разделял намерение Хайека заниматься этим направлением исследований, но не участвовать в текущих политических дебатах. «Я заботливо берегу мою научную независимость и старательно избегаю отождествления или связи с каким-либо политическим течением», – писал он Ирвингу Фишеру в 1940 г.247 Однако из всех экономистов, защищавших рынок в 1930-е годы, Саймонс был самым вольным толкователем научной непредвзятости. Он с готовностью принимал приглашения прочитать публичные лекции на темы, имевшие прямое отношение к текущей политике. Его статьи отличались политической последовательностью и яркой риторикой, а единственная большая книга, посмертно опубликованная «Экономическая политика для свободного общества», представляла собой собрание свободных рассуждений на политические темы. Хотя Саймонс и не хотел, чтобы его связывали с какой-либо идеологической догмой, он открыто позиционировал себя как политического мыслителя, который в первую очередь интересовался идеями, имевшими непосредственное отношение к текущим политическим проблемам.
Преследуя политические цели, Саймонс стратегически оформлял изложение своих идей, дабы усилить их риторический эффект. Он выступал за прогрессивный подоходный налог в убеждении, что таким путем может снискать репутацию реформиста, не жертвуя при этом первопринципами. «Нам, либералам старой формации, сейчас в лучшем случае удастся добиться того, чтобы публика не зачислила нас в реакционеры, – писал он в 1939 г. сотруднику «Chicago Daily News» Фрэнку Ноксу. – Налогообложение, особенно применительно к освобожденным <от налогов> ценным бумагам и приросту капитала, – это одна из немногих областей, где мы можем говорить на языке, который считается “прогрессивным”, и нисколько не поступаться нашей позицией сторонников свободного рынка»248. Похожий уровень тактического самосознания Саймонс проявил в отношении мощи корпораций. «Уже сам размер наших крупных корпораций, не говоря об их экономическом влиянии, ставит либерального экономиста в крайне неблагоприятное положение при любых обсуждениях или дебатах», – писал он Трюгве Хоффу в 1939 г.249 Нападая на размер современных ему корпораций, Саймонс рассчитывал ослабить убедительность прогрессивной экономической критики. Наконец, он хотел считать себя участником коалиции, которая имеет самосознание и общие политические цели. «Нам, либералам, нужно держаться вместе, – писал он в одном письме, – и не растрачивать наше скромное влияние на чересчур энергичную полемику по частным вопросам, по которым у нас может не быть согласия»250.
В последние годы жизни Саймонс начал размышлять о создании при Чикагском университете института политической экономии, способного активизировать исследование экономических и политических оснований свободного рынка. В исходном меморандуме, где излагался этот план, он первым попытался представить своих коллег и их студентов как группу, принимавшую нечто могущее быть названным «чикагской экономической теорией» и верную той прорыночной традиции, которую он хотел сохранить и распространить251. «Я считаю, что в Соединенных Штатах должен быть по крайней мере один университет, где эта политико-интеллектуальная традиция представлена сильно и компетентно, – утверждал он, – и представлена не просто отдельными профессорами, но и небольшой группой, реально действующей как социоинтеллектуальная группа»252. Проект Саймонса показывал, до какой степени изменилась в 1930-х годах позиция сторонников рынка среди профессиональных экономистов по вопросу общественной деятельности. Хотя они по-прежнему сторонились текущих политических дебатов, они сознавали необходимость создания институтов, способных культивировать и распространять рыночные идеи. Их уже не пугало приобщение экономических идей к более общей социальной философии; напротив, они считали эту задачу первостепенной важной для завоевания общественной и профессиональной поддержки. Наконец, они со все большей готовностью размышляли о том, как лучше и нагляднее изложить свою позицию, чтобы преодолеть скептическое отношение к ней.
В период, близкий к годам Второй мировой войны, на место разрозненности, характерной для отстаивания рынка после начала Великой депрессии, пришел первый этап налаживания связей и формирования организаций. Небольшие группы интеллектуальных предпринимателей отреагировали на неудачи начала 1930-х годов инициативным созданием организационных структур, философских программ и риторических фигур, призванных служить опорами их идей. Хайек, Саймонс и их коллеги осознали, что отсутствие институциональной базы сильно ограничивает их возможности помогать друг другу и получать взаимную пользу, препятствует формированию культуры интеллектуального движения, делает их голоса разрозненными и несогласованными. Эти люди остро сознавали свои риторические поражения недавних лет. Самые красноречивые и громогласные защитники рынка мало что сделали для объяснения того, как рынок может приемлемым образом решить самые насущные проблемы, вызванные экономическим кризисом. Более умеренные сторонники рынка сопровождали свои доводы таким количеством оговорок, что это вообще не могло выглядеть полноценной альтернативой. Нежелание встраивать свои идеи в более общее мировоззрение обрекло их на технократическую импотенцию в политической среде, сформированной жаркими идеологическими баталиями. В попытках разработать новый подход они начали закладывать основу для той эпохи, когда влияние сторонников рынка быстро возрастет как в широкой политике, так и в академическом мире.
Новое поколение добилось выдающихся успехов в завоевании и у широкой публики, и у коллег-профессионалов поддержки своих идей. Но их позиция так никогда и не встретила понимания и одобрения со стороны предшественников. Основатели экономических факультетов в Чикагском университете и Лондонской школе экономики выражали растущее неудовлетворение теоретическим и риторическим дрейфом своих молодых коллег и студентов. Эдвин Кеннан умер в 1935 г., но уже к тому времени стал испытывать нелюбовь к Хайеку и опасаться его влияния на школу. Этот новоприбывший господин «испортил всех, и от него нужно избавиться», писал он в частном письме со свойственной ему едкостью. Идеи, привезенные Хайеком из Австрии, считал Кеннан, превращают его коллег в «шайку пораженцев»253. Вайнер неизменно отказывался сотрудничать с Хайеком в создании институтов по защите свободного рынка254. В последующие годы Фрэнк Найт со все большим неудовольствием отзывался о том, что считал провокационной фразеологией нового поколения сторонников рынка. Они, писал он одному своему бывшему студенту, «своей безудержностью только вредят делу»255. Кеннан, Вайнер и Найт оставались сознательно неангажированными консерваторами, питавшими недоверие как к новым концепциям социальной инженерии, так и к непомерному превознесению эффективности рынка. Они настороженно относились к участию в политической деятельности и к тем последствиям, которые такое участие могло бы иметь для качества и полноты научного анализа. Ценовой механизм они одобряли скорее из разочарования в альтернативах, чем из восхищения его моральными, культурными или информационными достоинствами. Их умеренная позиция, естественно, не могла служить никаким противовесом быстрому росту влияния государства, но они надеялись, что судить о них будут не по этой мерке. В разгар Великой депрессии они видели те точки пересечения между политикой и экономической теорией, которые были не столько источником возможностей, сколько причиной для сожаления.
Pulsuz fraqment bitdi.