Kitabı oxu: «Избранные труды по русской литературе и филологии»

От составителей
Посмертный сборник трудов Евгения Абрамовича Тоддеса (1941–2014) впервые дает возможность представить масштаб его филологического наследия1. Потребность в этом диктуется, кроме прочего, обстоятельствами научной биографии и уединенным, особенно в последние годы, образом жизни автора – то, что делалось им на протяжении более сорока лет, никогда не отзывалось гулом в широком профессиональном сообществе (исключение составляют лишь написанные совместно с М. О. и А. П. Чудаковыми комментарии к изданию трудов Тынянова, которое после долгих проволочек увидело свет в 1977 г.).
Предваряя знакомство читателя со сборником, выделим две приоритетные для автора области гуманитарного знания.
Во-первых, это поэтика. Образец анализа целого лирического корпуса на всех уровнях – фонетическом, синтаксическом, подтекстуальном, «семантики поэтической среды» (по его выражению), смысловом / идейном – две главы из незаконченной книги о Мандельштаме («Смыслы Мандельштама» и «Поэтическая идеология»). Ориентиром же для интерпретации верхнего (идейного) уровня текста до сих пор служит ранняя статья о «Медном всаднике», в которой сформулирован важнейший тезис о «сознательном снижении концептуальной стройности и определенности».
Во-вторых, исследовательский интерес Тоддеса неизменно привлекали драматические, даже трагические изломы судеб писателей и филологов – Кюхельбекера, Вяземского, Тынянова, Эйхенбаума. Совокупность работ, объединенных таким подходом, отличает свободное владение разнородным историко-литературным материалом, безупречный вкус при соприкосновении с самыми запрятанными сторонами внутренней биографии персонажей и корректная неуступчивость выводов.
Перфекционист собственноручной выделки, Евгений Абрамович писал очень плотно, как будто выращивал кристаллы в насыщенном растворе. Чтение предлагаемой книги требует ответных усилий, но мы убеждены, что тот, кто на них не поскупится, подпадет, пусть и запоздало, под мощное интеллектуальное обаяние, исходящее от собранных здесь трудов.
При подготовке книги мы пользовались поддержкой и советами П. М. Нерлера, Б. Н. Равдина и Р. Д. Тименчика, которым приносим глубокую благодарность. Непременным своим долгом почитаем назвать здесь имя М. О. Чудаковой – ближайшего друга, многолетнего соавтора и незыблемой опоры Евгения Абрамовича в его нелегкой жизни.
***
Работы, включенные в этот том, печатаются по текстам первых публикаций и по архиву Мандельштамовского общества (см. источниковедческую справку – С. 602–604). Библиографический аппарат унифицирован в соответствии с современными требованиями.
Статьям и заметкам из третьей части книги предстояла обработка для включения в давно обдуманную монографию о Мандельштаме2. Если бы Евгению Абрамовичу довелось завершить свой труд, то при подготовке к изданию он несомненно устранил бы некоторые тематические пересечения и вербальные повторы, которые встречаются в текстах, написанных в разное время и имевших разные задачи.
В подавляющем большинстве работ цитаты из Пушкина и Мандельштама приводятся без ссылок на то или иное издание3. Мы сохраняем эту авторскую особенность.
Принятые сокращения 4
ВТЧ – Тыняновский сборник: Вторые Тыняновские чтения. Рига, 1986.
М-95–96 – Седьмые Тыняновские чтения: Материалы для обсуждения. Рига; М., 1995–1996.
ПИЛК – Тынянов Ю. Н. Поэтика. История литературы. Кино / Изд. подготовили Е. А. Тоддес, А. П. Чудаков, М. О. Чудакова. М., 1977.
ПСЯ – Тынянов Ю. Н. Проблема стихотворного языка. Л., 1924; М., 1965.
ПТЧ – Тыняновский сборник: Первые Тыняновские чтения. Рига, 1984.
ПяТЧ – Тыняновский сборник: Пятые Тыняновские чтения. Рига, 1994.
ТМ-88 – Четвертые Тыняновские чтения. Тезисы докладов и материалы для обсуждения. Рига, 1988.
ТМ-90 – Пятые Тыняновские чтения: Тезисы докладов и материалы для обсуждения. Рига, 1990.
ТМ-92 – Шестые Тыняновские чтения: Тезисы докладов и материалы для обсуждения. Рига; М., 1992.
ТСб 10 – Тыняновский сборник: Шестые – Седьмые – Восьмые Тыняновские чтения. М., 1998.
ТТЧ – Тыняновский сборник: Третьи Тыняновские чтения. Рига, 1988.
ЧТЧ – Тыняновский сборник: Четвертые Тыняновские чтения. Рига, 1990.
ЭОЛ – Эйхенбаум Б. О литературе: Работы разных лет / Сост.: О. Б. Эйхенбаум, Е. А. Тоддес; вступ. ст.: М. О. Чудакова, Е. А. Тоддес; коммент.: Е. А. Тоддес, М. О. Чудакова, А. П. Чудаков. М., 1987.
Часть 1
Становление жанра поэмы в творчестве Пушкина
Первая поэма Пушкина «Руслан и Людмила», как известно, явилась событием в русской литературной жизни начала XIX века, вызвала оживленную журнальную полемику. И хотя для Пушкина «Руслан» вскоре же оказался пройденным этапом, поэма и литературные обстоятельства ее появления остались значительным фактом творческого пути поэта.
Б. В. Томашевский, анализируя лицейское творчество Пушкина, отметил свойственное поэту «явное тяготение к крупным монументальным формам. Пушкина привлекают поэмы, а не лирические сборники»5. «…Не в создании мелких стихотворений видел Пушкин основную задачу поэтического творчества. С первых шагов он пытается создать крупное произведение»6.
Это стремление и было осуществлено в «Руслане». В то же время первая пушкинская поэма решила поставленную арзамасцами задачу, над которой работали Жуковский и Батюшков, – создание большого эпического произведения на историко-фольклорном материале. Все это определяет важность вопроса о формировании жанра поэмы у Пушкина, о развитии его раннего стихотворного эпического творчества.
В рамках поставленного вопроса следует выяснить, во-первых, соотношение «Руслана и Людмилы» с лицейскими эпическими опытами и, во-вторых, связь ранней эпической поэзии с лирикой соответствующего периода.
Простое сравнение показывает, что написанные в Лицее произведения повествовательного рода прямо не ведут к «Руслану». Надо учитывать и то, что «Монах» и «Бова» – опыты незавершенные. Единственное законченное лицейское произведение, которое можно считать поэмой, – «Тень Фонвизина» – по своей тематической и жанровой специфике занимает особое место. Поэтому, чтобы составить сколько-нибудь полную картину развития жанра и появления «Руслана и Людмилы», необходимо привлечь и материал лирики.
Как мне кажется, можно говорить об определенном объединяющем начале в раннем эпическом творчестве Пушкина, которое обеспечивает некоторую ведущую линию становления жанра поэмы. Прежде всего, заметно единство настроения, основанное на гедонистическом, жизнелюбивом мировосприятии молодого Пушкина. То же мы видим и в лицейской лирике, но там в 1816–1817 гг. происходит поворот к элегическому направлению. В эпических же произведениях, как в «Монахе» и «Бове», написанных в 1813 и 1815 гг., так и в «Руслане», над которым Пушкин работал в 1817–1820 гг., ощущается единое, устойчивое настроение. При этом важно, что положение не меняется и в «Руслане», где широко применен опыт элегической поэзии. Конкретизировать отмеченную общность помогает, например, стихотворение 1814 г. «Mon portrait» (написано по-французски). Такая поэма, как «Монах», а затем и «Руслан» естественно выходят из-под пера поэта, заявлявшего о себе:
Я молодой повеса,
Еще на школьной скамье;
Не глуп, говорю не стесняясь
И без жеманного кривлянья. <…>
Спектакли, балы мне очень нравятся,
И если быть откровенным,
Я сказал бы, что я еще люблю…
Если бы не был в Лицее. <…>
Сущий бес в проказах,
Сущая обезьяна лицом,
Много, слишком много ветрености —
Да, таков Пушкин.
(I, 499)
Надо отметить повышенный интерес поэта к любовной теме:
Одушеви перо мое, любовь!
(«Монах», I, 12)
Так ты прав, оракул Франции,
Говоря, что жены слабые
Против стрел Эрота юного,
Все имеют душу добрую,
Сердце нежно-непритворное.
(«Бова», I, 70)
Я не Омер: в стихах высоких
Он может воспевать один
Обеды греческих дружин
И звон и пену чаш глубоких,
Милее, по следам Парни,
Мне славить лирою небрежной
И наготу в ночной тени
И поцелуй любови нежной!
(«Руслан и Людмила», IV, 54)
Напомню, что некоторые критики ставили в вину Пушкину ряд эпизодов «Руслана и Людмилы», показавшихся им нескромными (с этой стороной «Руслана» и «Монаха» соприкасается позднейшая «Гавриилиада»).
Рассматриваемое объединяющее начало раннего эпического творчества Пушкина включает в себя и «вольтерьянский дух», свойственный «Руслану» и лицейским опытам. Важен именно общий дух насмешки, иронии, выдвижение и обыгрывание эротики, а не только прямые обращения автора к Вольтеру в «Монахе» и «Бове»7.
В связи со всем сказанным находится то, чтo эпический замысел Пушкина и в «Монахе», и в «Бове», и в «Руслане» был замыслом шутливого, комического, развлекательного повествования. Правда, известно, что Пушкин в Лицее намеревался написать также героическую и описательную поэмы. Но это вряд ли противоречит выделенной здесь основной линии развития раннего повествовательного творчества поэта. Во-первых, замыслы героической и описательной поэм, вероятно, так и остались замыслами, а известные нам произведения сходны по настроению, «вольтерьянству», присутствию комического и эротического моментов. Во-вторых, – и это главное – «Руслан и Людмила» полностью реализует и завершает именно указанное направление эпической поэзии, и все отмеченные черты имеются также и в поэме.
Характерна сама запись в дневнике Пушкина от 10 декабря 1815 г., из которой мы узнаем о его намерении написать героическую поэму:
«Третьего дни хотел я начать героическую поэму: Игорь и Ольга, а написал эпиграмму на Шаховского, Шихматова и Шишкова, – вот она:
Угрюмых тройка есть певцов:
Шихматов, Шаховской, Шишков.
Уму есть тройка супостатов:
Шишков наш, Шаховской, Шихматов.
Но кто глупей из тройки злой?
Шишков, Шихматов, Шаховской! – »
(ХII, 298)
С этой эпиграммой сопоставима другая – «Пожарский, Минин, Гермоген…» (1815), высмеивающая эпопею Ширинского-Шихматова. Вообще, литературная позиция Пушкина исключала подражание классической эпопее (ср., в частности, в послании «К Жуковскому» – «Те слогом Никона печатают поэмы»), к опыту которой он обратится лишь спустя много лет в «Полтаве». В период формирования жанра поэмы героическое содержание включается в шутливое сказочное повествование (песнь VI «Руслана и Людмилы»). Именно такое решение отвечало основной тенденции раннего эпического творчества Пушкина.
Относительно же замысла поэмы «Игорь и Ольга» можно предположить, что это явление того же порядка, что и работа Жуковского и Батюшкова над созданием произведения на основе национальной истории и фольклора. Эта линия, нашедшая свое воплощение в «Руслане и Людмиле», в 1822 г. продолжается в замысле поэмы о Мстиславе, известной нам по плану, который, однако, Пушкин не реализовал.
Перейдем теперь к конкретным жанрово-стилевым чертам, изменение которых прослеживается от лицейских опытов до «Руслана и Людмилы». Эти наблюдения касаются сюжета, характера комического, роли автора-рассказчика в повествовании.
В «Монахе» комизм создается в основном за счет построения соответствующих ситуаций; шутка везде прямолинейна и единообразна – суть ее в столкновении эротики и благочестия. Сюжет исчерпывается развитием комического действия. Этот факт, а также то, что, кроме монаха, в поэме еще лишь один персонаж (фантастический), показывает, что Пушкин прежде всего преследовал цель создания комического повествования, отказываясь на первых порах от развитого авантюрного действия. Во всяком случае это вытекает из написанных трех частей, обладавших определенной завершенностью, несмотря на то что работа над поэмой была прервана. «Монах» наметил обращение к фантастическому комическому сюжету. В «Бове» комический сюжет становится также и авантюрным – написанная часть является завязкой авантюрного действия. «Руслан» при всем его своеобразии соприкасается с традицией сказочно-богатырских поэм. «Бова» представляет собой обработку сказочного сюжета и в этом смысле самостоятельно связан с «Русланом и Людмилой». В 1820 г. Пушкин возвращается к замыслу поэмы о «Бове» и разрабатывает подробный план ее. Таким образом, два неосуществленных замысла Пушкина южного периода – поэмы о Мстиславе и Бове – восходят к его раннему эпическому творчеству8.
В лицейских повествовательных опытах заметны следы грубоватого комического стиля, характерного для низких жанров классицизма, в частности для травестированных поэм. Однако, по сравнению с «Бовой» Радищева, в пушкинской «Бове» этот «ирои-комический» стиль смягчен. С другой стороны, в «Монахе», а затем – и более широко – в «Бове» появляются элементы иронии (например, сцена совета в «Бове» снабжена ироническими репликами автора).
Шутливая поэма получает как черты снижения, так и элементы иронии в качестве более тонкого стилевого средства. Именно оно и оказалось продуктивным: ироническая насмешливость, с какой автор относится к происходящему, к героям, а в отступлениях и к читателю, является одной из существенных особенностей стиля «Руслана и Людмилы». Есть в «Руслане» и комические ситуации (таковы сцены бегства Фарлафа, признания Наины, эпизод Людмилы и Черномора в песни II), но юмор «ирои-комического» типа почти не находит применения. Следовательно, при развитии жанра происходит «утончение» комического от простого комизма положений к иронии, окрашивающей повествование в целом. В этом отношении лицейские опыты показывают, от чего шел поэт, и в зачаточном виде – элементы будущего стиля «Руслана и Людмилы».
Поэма о поэтах-современниках «Тень Фонвизина», как уже сказано, стоит несколько особняком. Здесь насмешка Пушкина вызвана злободневными литературными обстоятельствами. В этом смысле поэма отходит от основной линии становления жанра – как шутливого фантастически-сказочного повествования – в сторону сатиры на материале современной литературной жизни. Можно отметить, что литературная современность, являющаяся темой «Тени Фонвизина», присутствует и в «Руслане» – в отступлениях и в знаменитом пародировании «Двенадцати спящих дев». Более того, мы встречаем это уже в «Монахе»:
И снова бес Монаха соблазнять,
Чтоб усыпить, Боброва стал читать.
(I, 12)
Важнейшая жанрово-стилевая черта «Руслана и Людмилы» – это активная, организующая позиция автора-повествователя. Здесь также надо отметить известный опыт, накопленный в лицейских поэмах. В «Монахе» и «Бове» после традиционных зачинов рассказчик продолжает оставаться на первом плане. В небольшом по объему «Монахе» три авторских отступления. Одно из них прямо направлено против церкви. Второе можно считать собственно лирическим: оно содержит интимный любовный мотив и краткую автохарактеристику («…я молод, не пострижен / И счастием нимало не обижен»; I, 13). Третье отступление развивает риторический вопрос: «Ах, отчего мне дивная природа / Корреджио искусства не дала?» (I, 17). Это обращение к другому искусству встречаем затем в «Сне» (1816) – «Подайте мне Альбана кисти нежны» (I, 189); в «Руслане» – «Бери свой быстрый карандаш, / Рисуй, Орловский, ночь и сечу!» (IV, 35).
В «Бове» роль автора поддерживается включениями реплик рассказчика, его обращений к читателю непосредственно в повествование. Благодаря этому автор все время ощущается, хотя развитых отступлений в «Бове», в отличие от «Монаха», нет. В «Руслане и Людмиле» во множестве присутствуют и цельные отступления, и отдельные замечания, вопросы, восклицания автора. Качественно новый момент, которого еще не было в лицейских опытах, это, по словам Б. В. Томашевского, то, что в «Руслане» «не столько самые события, сколько общение с автором поэмы через его рассказ составляют сущность новой формы поэмы»9.
Сравнение «Руслана и Людмилы» с предшествующими эпическими опытами показывает, что ряд жанрово-стилевых черт, определяющих поэму, в неразвитом виде употреблен уже в этих опытах. Однако нет такого произведения, которое являлось бы промежуточным звеном между формирующимися чертами жанра и стиля в лицейских произведениях и соответствующими особенностями «Руслана и Людмилы». Сами эти черты лицейских поэм становятся заметными лишь благодаря ретроспективному свету «Руслана и Людмилы». «Разрыв» восполняется материалом другого рода – лирического.
Первый эпический опыт выделяет две точки соприкосновения с лирикой: пасторально-анакреонтические мотивы, во-первых, и интимные, во-вторых. «Монах» тесно связан с циклом пасторально-анакреонтических стихотворений.
Казалося ему, что средь долины,
Между цветов, стоит под миртом он,
Вокруг него Сатиров, Фавнов сонм.
Иной смеясь льет в кубок пенны вины;
Зеленый плющ на черных волосах,
И виноград на голове висящий,
И легкий фирз, у ног его лежащий,
Все говорит, что вечно юный Вакх,
Веселья бог, сатира покровитель.
(I, 14–15)
Как видим, воспроизводится общее место пасторального стиля. Дважды в «Монахе» дается излюбленный мотив преследования пастушки, причем в одном случае он помещен в авторском отступлении, где связывается с интимным любовным воспоминанием. Таким образом, рядом с анакреонтикой намечается и использование тем интимной любовной лирики, вокруг которых построены два из трех отступлений. Они связаны со стихотворением 1815 г. «К Наталье». Две лирические темы в поэме соседствуют и взаимодействуют, не отделяясь отчетливо одна от другой: личные мотивы оформлены с помощью анакреонтики. Отмечу также перекличку зачина-отступления песни третьей в «Монахе» со стихотворением 1815 г. «К живописцу».
Пасторальный стиль, как условно-литературный, быстро изживается Пушкиным. В «Руслане и Людмиле» находим лишь единичные отголоски этого стиля. Таково лирическое отступление в песни V:
Пастушки, сон княжны прелестной
Не походил на ваши сны,
Порой томительной весны,
На мураве, в тени древесной.
Я помню маленький лужок
Среди березовой дубравы,
Я помню темный вечерок,
Я помню Лиды сон лукавый…
(IV, 66)
Интересно, что и в этом случае пасторальный стиль привлекается для оформления личной темы, как это было в «Монахе». О своих первых увлечениях поэт говорит, как бы возвращаясь к языку первых поэтических опытов. Как и там, в «Руслане и Людмиле» в избытке присутствуют гедонизм, эротика, но условная анакреонтическая форма для данного поэтического содержания почти полностью отпадает.
В эпос проникает одна из излюбленных тем ранней лирики Пушкина, широко представленная, в частности, в его посланиях, – эпикурейское уединение поэта. Как указывает Б. В. Томашевский, возможно, что отрывок «Сон» был попыткой дидактической поэмы на эту тему10. Сюда ведут нити от таких стихотворений, как «Послание к Юдину», «Послание к Галичу», «Городок». Та же линия приводит к «Руслану», где эта сугубо лирическая тема оказывает активное воздействие на повествование: она привлекается в качестве мотивировки сюжетного решения. Само по себе решение это традиционно. Воин, прельщенный красавицей и забывший ради нее бранные дела, есть и у Тассо в «Освобожденном Иерусалиме», и в «Бахариане» Хераскова11. Но для Пушкина характерно лирическое осмысление традиционного образа. Ср., например, такие стихи в «Мечтателе» (1815): «Прелестна сердцу тишина; / Нейду, нейду за Славой». И далее: «Нашел в глуши я мирный кров / И дни веду смиренно» (I, 124). Древний витязь Ратмир оказывается прельщенным тем, чем увлекался – в стихах – молодой Пушкин:
Все тихо здесь – докучный шум укрылся
За мой порог…
(«Сон», I, 184)
Вот почему можно говорить о столкновении повествования с лирическим мотивом. Традиционный эпический сюжетный ход, получивший лирическое обоснование, дает анахронизм в характеристике героя. Хазарский хан времен князя Владимира объясняется как эпикуреец:
Душе наскучил бранной славы
Пустой и гибельный призрак.
Поверь: невинные забавы,
Любовь и мирные дубравы
Милее сердцу во сто крат.
(IV, 70)
Рассмотренный анахронизм имеет лирическую основу. Еще более очевидна связь «Руслана и Людмилы» с элегической лирикой. Если анакреонтика дает в поэме отдельные отзвуки, мотивы эпикурейского уединения связываются с образом Ратмира и вызывают причудливый сюжетный поворот, то элегический стиль пронизывает всю поэму. Это, соответственно, уже вопрос поэтического языка, но в данном случае неразрывно связанный с проблемой жанра, т. к. лексика и фразеология, типичные для элегии, для любовной лирики, впервые были применены в поэме. В связи с этим надо отметить, что «Монах» и «Руслан» различным образом связаны с лирикой.
Подражательная пасторально-анакреонтическая лирика соотносится с повествованием в «Монахе» через отдельные эпизоды, отличные от повествования в целом, в которых разворачиваются лирические темы. Элегический стиль – более высокая ступень поэтической культуры, и Пушкин в «Руслане и Людмиле» использует его более сложно и многообразно. Эта сложность, в частности, состоит в том, что фразеология, ставшая традиционной в лирике, часто свободно включается в повествование, получая повествовательную же нагрузку, которая накладывается на первоначальное лирическое значение. Характерный пример – в песни VI. В одном месте читаем:
Упоенный
Восторгом пылким и немым,
Руслан, для жизни пробужденный,
Подъемлет руки вслед за ним…
(IV, 81)
В той же песни вскоре:
Народ, восторгом упоенный,
Толпится с криками кругом…
(IV, 84)
В первом случае употребление лирического «упоенный восторгом», как это и было бы в лирике, выполняет эмоционально-экспрессивную задачу в применении, однако, к чисто фольклорной ситуации – воскрешение мертвого. Второй случай еще более показателен: то же выражение относится теперь к эпическому «народу» древнего Киева и ставится привычно ввиду тяготения автора к определенному слогу. Нечто подобное позднее встречается в черновике «Цыган»:
И вот покинув ложа неги, —
высыпал народ.
(IV, 412)
Здесь снова в сочетании с «народом» выступает лирическое «ложе неги». Но в 1824 г. такое сочетание уже было невозможно для Пушкина. В окончательном тексте выражение «ложе неги» мотивировано отнесением его к влюбленным – Алеко и Земфире. «Народ» же – цыганы – определяется совершенно иначе:
«…Оставьте, дети, ложе неги!»
И с шумом высыпал народ.
(IV, 182)
Возвращаясь к 1820 г., к «Руслану и Людмиле», легко продолжить нужные примеры.
В мечтах надежды молодой,
В восторге пылкого желанья,
Творю поспешно заклинанья, —
(IV, 18)
та же лирическая фразеология в «чистом» повествовании – рассказе Финна (песнь I).
Особо надо сказать о роли элегической фразеологии в построении образа Руслана. Здесь снова встречаем анахронизм, подобный отмеченному выше, но в данном случае он вызван не конкретной лирической темой, а исключительно использованием элегического языка. Современная Пушкину критика отметила странные в устах древнерусского витязя слова о «вечной темноте времен» и «траве забвенья». Ср. в типичной пушкинской элегии лицейского времени «К ней» («Эльвина, милый друг, приди, подай мне руку…», 1815):
Ужели никогда на друга друг не взглянет,
Иль вечной темнотой покрыты дни мои?
(I, 129)
Ряд подобных соответствий приводит В. В. Виноградов12.
В другом монологе Руслана (песнь II) – несколько вопросов, где лирическая риторика привлекается для передачи размышлений героя:
…Найду ли друга?
Где ты, души моей супруга?
Увижу ль я твой светлый взор?
Услышу ль нежный разговор?
Заключительные стихи этого монолога дают отчетливое стилистическое сплетение:
…Нет, нет, мой друг бесценный:
Еще при мне мой верный меч,
Еще глава не спала с плеч.
(IV, 25–26)
Все эти примеры, свидетельствуя об использовании в повествовании лирического стиля, говорят и вообще о широком проникновении лирической стихии в эпический жанр. Б. П. Городецкий, комментируя стихотворение «К ней» (1817), которое в известной степени предваряет «Я помню чудное мгновенье…», отмечает «новый мотив возрождения, зазвучавший с большой силой в послелицейской лирике Пушкина уже в 1817 г.»13. Мотив этот попадает в поэму. Ратмир так говорит Руслану о «пастушке»:
Она мне жизнь, она мне радость!
Она мне возвратила вновь
Мою утраченную младость,
И мир, и чистую любовь.
(IV, 70)
Образ Ратмира становится средоточием лирических мотивов: здесь, как мы видели, и эпикурейское уединение, и отказ от славы для «невинных забав», и возврат «утраченной младости» под влиянием любви. Герой эпического повествования, таким образом, приближается к лирическому герою пушкинских стихотворений.
В некоторых местах «Руслана» рассказчик говорит о своем поэтическом творчестве. Это позволяет сравнить отношение автора к своей литературной деятельности, как оно было выражено в первом эпическом опыте и в «Руслане и Людмиле». В «Монахе» автор декларирует уничижительное отношение к себе как к поэту:
А я – я вновь взмостился на Парнас.
Исполнившись иройскою отвагой,
Опять беру чернильницу с бумагой
И стану вновь я песни продолжать.
(I, 18)
Это совпадает с тем, что мы находим в посланиях «Князю А. М. Горчакову» («Пускай, не знаясь с Аполлоном…», 1814), «Моему Аристарху» (1815), «Батюшкову» (1815), где творчество трактуется как «плод веселого досуга», как результат «скудного дара» писать» кой-как стихи на «именины». Это не совсем, конечно, искреннее отношение к своим литературным занятиям в лицейский период вполне уживается у Пушкина с осознанным пониманием трудностей пути подлинного художника и высокой ответственности поэта – «К другу стихотворцу» (1816), «К Жуковскому» (1816), с мечтой о будущем бессмертии своих произведений – «Городок» (1815). В дальнейшем, когда в 1816–1817 гг. на первый план выдвигается элегия, эта тема получает в соответствии с элегическим унынием иное раскрытие в таких стихотворениях, как «Любовь одна – веселье жизни хладной» (1816), «Дельвигу» (1817), «Элегия» («Опять я ваш, о юные друзья…», 1817):
Как дым исчез мой легкий дар.
(II, 28)
В «Руслане и Людмиле» отношение автора к себе как к поэту является одним из аспектов того своеобразного персонажа-рассказчика, который во многом определил жанровую новизну поэмы. С одной стороны, поэт предстает как «влюбленный болтун» с «легкой и небрежной» лирой (зачин песни VI); в то же время в эпилоге появляется элегический мотив угасания творческого дара:
Но огнь поэзии погас.
Ищу напрасно впечатлений:
Она прошла, пора стихов,
Пора любви, веселых снов,
Пора сердечных вдохновений!
(IV, 87)
Таким образом, налицо параллелизм как с произведениями 1813–1815 гг., в том числе с «Монахом», так и с элегической лирикой 1816–1817 гг. Изменение по сравнению с «Монахом» в рассматриваемом отношении происходит на основе развития лирического творчества.
Наконец, отмечу отголоски «балладного» стиля в «Руслане и Людмиле». Это касается нескольких эпизодов с атрибутами обычного оссианического пейзажа. После одного из таких пейзажей (песнь V) и следующего за ним описания зловещего сна Руслана, перед появлением Фарлафа, дается балладный «сигнал»:
Луна чуть светит над горою;
Объяты рощи темнотою,
Долина в мертвой тишине…
Изменник едет на коне.
(IV, 73)
В этой связи можно добавить указанное Б. П. Городецким воспроизведение в поэме мотивов стихотворения 1815 г. «Сраженный рыцарь» в песнях III и IV14.
Итак, в поэму «Руслан и Людмила» привнесены многообразные лирические темы и мотивы; они вызывают явления анахронизма в образах героев и далее влияют на сюжет; в эпическом жанре применен лирический стиль, выработавшийся в поэзии Жуковского, Батюшкова и самого Пушкина 10‐х гг. Дело идет гораздо дальше простого отражения лирики в эпическом произведении. В процессе становления жанра поэмы, начиная с «Монаха», лирика играет активную конструктивную роль, чем в значительной степени обусловлен стиль «Руслана» и его жанровое своеобразие.
Развитие ранней эпической поэзии Пушкина рассмотрено здесь в двух аспектах. С одной стороны, мы видели, что, хотя прямой связи между «Русланом» и лицейскими поэмами нет, эпические произведения Пушкина 1813–1820 гг. обладают известной жанрово-стилевой общностью. В этот период поэма мыслилась Пушкиным главным образом как шутливое, комическое, несколько фривольного характера повествование с фантастическим авантюрным сюжетом. Такое повествование в «Бове» и «Руслане» строится на сказочном материале, причем в «Руслане» использованы также и исторические данные, взятые Пушкиным из «Истории» Карамзина. Эти жанровые черты перестают определять эпическую поэзию Пушкина уже после 1820 г. (за исключением «Гавриилиады»). Замыслы южного периода – поэмы о Мстиславе, Бове, Актеоне, – которые, судя по планам, отчасти перекликаются с ранними поэмами, остались неосуществленными. Значительно более устойчивым оказался тот тип рассказа и рассказчика, который был намечен уже в «Монахе» и полностью развит в «Руслане», подготовив собой повествовательную манеру «Евгения Онегина».
С другой стороны, эпос впитывает в себя все разнообразие лирического творчества поэта. Если в «Монахе» лирические мотивы проникают в отдельные эпизоды или авторские отступления, то в «Руслане» лирическая стихия пронизывает все повествование и, что особенно важно, оказывает влияние на сюжет и образы героев. При этой лирическая лексика и фразеология составляют основу поэтического языка «Руслана и Людмилы». Все это в какой-то мере предвосхищает некоторые черты романтической поэмы – следующего этапа эпического творчества Пушкина.
К изучению «Медного всадника»
В литературе о «загадочном» «Медном всаднике» остается неясным еще целый ряд вопросов. Во многом это объясняется своеобразием художественной структуры произведения, к которой с большим или меньшим основанием оказывались приложимы самые различные, иногда прямо противоположные истолкования философского, исторического, социологического, политического порядка. Предпринятые в последнее время попытки пересмотреть диалектическую в своей основе интерпретацию Белинского15 показали скорее методологическую уязвимость и неприемлемость построений, предлагающих «расшифровать» пушкинский текст или же стремящихся приписать поэту «тенденциозный» подход к поднятой проблематике и обнаружить у него твердое, однозначное и непротиворечивое решение изображенного конфликта. Соответствующие выводы, с одной стороны, плохо согласуются с мировоззрением Пушкина 30‐х гг., а с другой – не подтверждаются анализом самого текста. Поэтому, чтобы избежать обеднения и упрощения пушкинского замысла, следует принять те толкования, которые исходят из нерешенности вскрытого в поэме противоречия, из отсутствия прямого ответа16. В этом направлении (т. е. в сторону усложнения, а не простого опровержения) в интерпретацию Белинского действительно должны быть внесены существенные коррективы.
Среди вопросов, требующих дальнейшей разработки, – на них и сосредоточено внимание в предлагаемой статье – художественная организация «Медного всадника», специфическим образом выраженные в ней тенденции позднего историзма Пушкина, соотношение «петербургской повести» с «Езерским», в особенности с точки зрения отражения в этих двух произведениях пушкинских взглядов на исторические судьбы и политическую роль русского дворянства.
В качестве исходного тезиса надо подчеркнуть, что «загадочность» мы понимаем как некоторое объективное свойство данной художественной структуры, как результат осуществления определенного авторского задания и, следовательно, как средство эстетического воздействия на читателя. Отсюда вытекает, что мы не собираемся «расшифровывать» поэму и считаем «загадочность» полноправным стилевым компонентом. Это не только компонент формы, но важная часть общего историко-философского содержания; не эффект какого-либо одного «приема», а результат взаимодействия нескольких факторов.
Вопрос о подлинном смысле «Медного всадника» упирается в соотношение Вступления и повествования, основанное на контрасте одического апофеоза Петра и Петербурга и трагического рассказа о несчастном чиновнике. Часть поэмы, названная всего лишь Вступлением, играет самостоятельную идейную и композиционную роль. Это равноправная, автономная, внесюжетная, лирическая часть произведения, развивающая первостепенный по важности аспект общего идейного замысла. Идейная композиция развернута следующим образом. Наперед задается отношение поэта к Петру и «его творенью», выраженное в панегирической и лично-лирической форме. Вся одическая концепция Вступления последовательна, ясна и лишена какой бы то ни было внутренней сложности.
Раскрытие противоречий начинается далее. Итоговый взгляд, данный в одической части, поверяется событиями 7 ноября 1824 г., и «печальный рассказ» о бедном Евгении предстает в качестве своего рода антитезиса Вступления. Безоговорочно высокой, восторженной оценке Петра и Петербурга противопоставлена картина стихийного бедствия и трагическая судьба героя. Возникает вопрос: может ли повесть даже трагического содержания противостоять Вступлению, если в ней нет столь же четко сформулированной авторской оценки? Для ответа остановимся в нескольких словах на развитии сюжета в повести.
Герой отличается пассивностью своей роли в сюжетном развитии. Он ничего не предпринимает и не может в данных ситуациях предпринять. В то же время не действует и его будущий антагонист, поскольку таким антагонистом выступает не живой человек, а статуарное изображение, памятник. Оба персонажа, таким образом, не двигают сюжета, столкновения их интересов не может произойти. До самого момента бунта развитие действия идет, по сути дела, независимо и от Евгения, и от «кумира». Но в сцене бунта, во-первых, герой неожиданно преодолевает свое пассивное положение жертвы и совершает некое активное действие; во-вторых, статуя «оживает» и также «действует». Столкновение противников, которые здесь только и выявляются как таковые, произошло. Теперь сюжетно прояснено и доказано то, что было намечено с самого начала: подлинный двигатель событий в повести, a значит, виновник несчастья (а затем и гибели) героя – Петр. Благодаря этому весь сюжет переводится в план историко-философский. А в силу того, что повесть приобрела историко-философский аспект, она по открывшемуся глубокому смыслу происшедшего уравнена со Вступлением. То, что во Вступлении было бесспорным и лишенным противоречий, в повествовании оказывается спорным и противоречивым. Неизменным остается величие Петра. Но если в лирической части оно было воспето, то в повествовательной – вызывает эпохальные вопросы («Куда ты скачешь, гордый конь?..») о конечном историческом смысле петровских преобразований. Место безусловного восхищения занимает дилемма: добрая или злая воля исходила от великого царя? Надо ли восхищаться стремительным движением «гордого коня» или страшиться за судьбу России, вздернутой на дыбы «железной уздой» реформатора? При этом имеется возможность искать ответ и в одическом Вступлении, и в трагической повести о петербургском потопе.
Противостояние Вступления и повествования – это оппозиция действительного факта деятельности Петра, с одной стороны, и действительного же факта наводнения 1824 г. плюс вымышленный художественный факт трагедии и восстания героя, с другой; при этом второй ряд оппозиции рассматривается как опосредствованное следствие первого. Прямое раскрытие соотношения этих фактов было бы равносильно разрешению противоречия, но такого раскрытия в тексте «Медного всадника» нет. Философская идея Пушкина о глубокой противоречивости исторического процесса композиционно выражена именно противопоставлением внесюжетной лирической и повествовательной частей поэмы. Вопрос о судьбах незаметных, рядовых людей в ходе прогресса, о правах отдельной личности поставлен и оставлен открытым. Однако имеется более частный, более относительный, но очевидный итог, вытекающий из позиции повествователя и поднятый на высоту объективно-исторического суждения. Это суждение предпослано рассказу: дело Петра для поэта не подлежащая сомнению историческая ценность, его «революция» есть для России добро, а не зло. Образуется круг: от апофеоза к вскрытию противоречий и опять – за ответом – к Вступлению. Но теперь оно не равно самому себе, не равнозначно тому, что было прочитано перед повестью. Ода обогащена трагическими ассоциациями, идущими от повествования. Безусловность панегирического содержания расшатана, поколеблена, но основная мысль не снята и не зачеркнута. Вступление становится и идейным заключением, обретая в поэме двойное бытие, двойную идейную функцию. Это и посылка, и вывод, но охватывающий лишь часть поднятой проблематики.
Таким образом, в «Медном всаднике» наличествуют два идейных итога: общий, философский – констатация глубокого противоречия между поступательным движением истории и участью единичной личности; более частный, конкретно-исторический – утверждение преемственной исторической ценности и незыблемости дела Петра. В свою очередь первый итог вступает в противоречие со вторым, поскольку констатированное общее противоречие распространяется и на частное утверждение, что делает невозможным вычитать в поэме какое-то компромиссное решение.
Рассмотренная композиция определенным образом использует особые свойства материала, петербургской темы о наводнении, о борьбе русской столицы с враждебной стихией. Подзаголовок поэмы – не только обозначение, ориентирующее на свободный жанр, независимый от сложившихся видов стихотворного повествования. Определение повести – «петербургская» – указывает на специфику проблематики. Название и подзаголовок, уже ведущие к специальному кругу исторических представлений, появились в рукописи еще до окончания I части17. Понятие «петербургское» в данном случае охватывает все, что связано с Петром, с Россией при императорах, с расцветом русской государственности в XVIII в., наконец, и с современностью; это и судьба города. В рождении новой столицы отразились все противоречия деятельности царя-преобразователя: оплот России на Балтийском море, завоеванное в борьбе со Швецией «окно в Европу», доказательство, демонстрация, символ могущества Петра и успехов его реформаторских усилий – и самовластное перенесение столицы из древней Москвы в «чухонские болота», гибель тысяч людей при постройке города, постоянная опасность наводнений. Карамзин, авторитетнейший для Пушкина историк, писал в «Записке о древней и новой России»:
Утаим ли от себя еще одну блестящую ошибку великого Петра? Разумею основание новой столицы на северном крае государства, среди зыбей болотных, в местах, осужденных природою на бесплодие и недостаток. Еще не имев ни Риги, ни Ревеля, он мог бы заложить на берегах Невы купеческий город для ввоза и вывоза товаров, но мысль утвердить там пребывание наших государей была, есть и будет вредною. Сколько людей погибло, сколько миллионов и трудов употреблено для приведения в действие сего намерения! Можно сказать, что Петербург основан на слезах и трупах. Человек не одолеет натуры18.
Что касается последнего афоризма, то Пушкин как будто прямо опровергает его во Вступлении. Но в повести (и это одно из проявлений противопоставления Вступления и повествования) «натура» губит многих жителей столицы, а Александр I говорит о бессилии земных царей перед божьей стихией19.
На современников трагедия петербургского потопа произвела огромное впечатление и оживила устное предание о роковой судьбе города и о таинствах, связанных с Медным всадником. Что такое предание существовало, доказывает ходивший в разных вариантах анекдот о кн. А. Н. Голицыне, майоре Батурине и статуе Петра (в другой версии вместо Батурина фигурирует почт-директор К. Я. Булгаков), рассказанный Пушкину М. Ю. Виельгорским20. Этот анекдот традиционно считался зерном пушкинской поэмы.
После наводнения, по свидетельству Д. И. Завалишина, «общее тревожное состояние духа и само порождало и легко воспринимало» различные слухи, которым верил не только простой народ21.
Приведем несколько откликов современников на катастрофу 1824 г.22
М. П. Погодин записал в дневнике: «Какое ужаснейшее несчастие в Петербурге и какие великие следствия»23. Грибоедов приготовил для описания наводнения, которое собирались издавать Булгарин и Греч, статью «Частные случаи петербургского наводнения». «Река возвратилась в предписанные ей пределы, – писал он, – душевные силы не так скоро смогут притти в спокойное равновесие»24. Карамзин писал из Царского Села императрице Елизавете Алексеевне 9 ноября 1824 г.: «Судьба удалила меня от зрелища ужасного; но не знаю, что больнее: видеть или воображать! Сколько жертв, сколько отчаяния! <…> видно, что Петербургу назначено бедствовать два раза в век от наводнений»25. П. Я. Чаадаев в письме к брату от 30 декабря 1824 г. («Я здесь узнал про ужасное бедствие, постигшее Петербург; – волосы у меня стали дыбом <…>. Я плакал, как ребенок, читая газеты») вспоминает знаменитое лиссабонское землетрясение и осмысляет петербургскую катастрофу в духе своих религиозных исканий26.
Любопытный анекдот о гр. А. П. Толстой (урожд. Протасова) приводит П. А. Вяземский. «Наводнение 1824 года произвело на нее такое сильное впечатление и так раздражило ее против Петра I, что она еще задолго до славянофильства дала себе удовольствие проехать мимо памятника Петра и высунуть пред ним язык»27. Об этой «мести» Толстой-Протасовой Вяземский вспоминает и в письме к А. И. Тургеневу от 18 апреля 1828 г.28 (Анекдот о ее муже сенаторе гр. В. В. Толстом послужил основой комического эпизода, исключенного Пушкиным из окончательного текста «Медного всадника».)
С петербургскими наводнениями молва связывала и судьбу Александра I. Считалось, что рождение и смерть царя отмечены двумя крупнейшими наводнениями – 1777 и 1824 гг.29 (в черновиках Пушкин довольно подробно говорит о бедствии 1777 г.). Так, H. М. Языков, сообщая П. М. Языкову о смерти Александра I в письме от 2 декабря 1825 г.: «Государь скончался 19 ноября в 10 часов утра», – тут же замечает: «занемог 7 ноября, в день наводнения Петербурга»30.
Из сказанного видно, что молва, окружавшая катастрофу 1824 г., анекдотика, выросшая на этом специфически петербургском материале, впечатление, оставшееся в памяти современников, придавали теме наводнения совершенно особый характер местного, городского предания, в котором таинственная судьба города связывалась с именем его основателя, создавшего свою столицу на враждебной земле, вдали от исконной России. Естественным олицетворением враждебных сил выступала бурная стихия, и часто именно наводнения. Литературное закрепление этот мотив получил у поэтов XVIII в. от Ломоносова до Рубана; в XIX в. оды Петру и Петербургу писал Д. И. Хвостов, который был «гипнотически порабощен образом наводнения»31. Ему принадлежит и послание «К N. N. О наводнении Петрополя, бывшем 7-го ноября 1824 года», о котором у Пушкина есть два насмешливых отзыва: в письме к Вяземскому от 28 января 1825 г. и в тексте «Медного всадника».
В поэтической традиции в соответствии с общепринятой и официальной оценкой основатель Петербурга изображался могучим победителем природы. Таким предстает Петр и в «Прогулке в Академию художеств» Батюшкова, одном из источников «Медного всадника», причем автор опирался на более чем полувековую одическую традицию32. Наиболее близким по времени произведением с этой трактовкой Петра было стихотворение Шевырева «Петроград» (1829), напечатанное в 1830 г. в «Московском вестнике»33.
Иная трактовка легендарного и литературного мотива, при которой победа оказывалась на стороне природы, а дело Петра дискредитировалось и терпело поражение, по цензурным причинам не могла попасть в печать. Но она существовала и в предании, и в бесцензурной литературе. Наиболее значительным явлением этой подспудной традиции была поэма В. С. Печерина «Торжество смерти». В ней описывалась гибель тирана Поликрата Самосского и его столицы под ударами разъяренной стихии. Аллегорическое тираноборческое произведение Печерина интересовало Герцена и Огарева и было напечатано в «Полярной звезде» на 1861 г. и в «Русской потаенной литературе»34. В сборнике «Лютня. Потаенная литература XIX столетия» было помещено стихотворение, приписанное Хомякову, в котором нарисована мрачная картина моря и дикого берега на месте Петербурга. Город погиб под волнами по воле Бога: «…себе ковал он злато, / Да железо для других».
В. А. Соллогуб писал в своих «Воспоминаниях»: «Существует предсказание, что он когда-нибудь погибнет от воды, и море его зальет». Лермонтов, рассказывает В. А. Соллогуб, любил рисовать разъяренное море, из которого виден только верх Александровской колонны35. Лермонтову приписывали и стихотворение на эту тему («И день настал – и истощилось / Долготерпение судьбы…»). Н. О. Лернер, признавая, что «тему свержения тирании двумя соединившимися силами возмущенной стихии и возмущенного человеческого духа» «Лермонтов <…> застал уже кристаллизовавшейся в „Медном всаднике“ Пушкина и вероятно знакомой ему, ходившей по рукам поэме В. С. Печерина „Торжество смерти“», предположил, однако, авторство А. Одоевского36 на основании следующего места из статьи Д. И. Завалишина в «Русском вестнике». А. Одоевский и другие «лжелибералы», вспоминает Д. И. Завалишин, писали «дифирамбы на наводнение в 1824 году в Петербурге, изъявляя сожаление, зачем оно не потопило все царское семейство, наделяя его при этом самыми язвительными эпитетaми»37.
Итак, наряду с закреплением в одической литературе петербургская тема, и особенно тема наводнения, осмыслялась в плане радикальной политической аллегории. О каком-либо воздействии на Пушкина этой скрытой традиции следует говорить с большой осторожностью и по идеологическим, и по хронологическим соображениям; бесспорно значение для него лишь одного (нерусского) образца – «Олешкевича» Мицкевича, воспринятого в связи с остальными стихотворениями «Отрывка» из третьей части «Дзядов», прежде всего с «Памятником Петру Великому». Все, что мы знаем о мировоззрении Пушкина 30‐х гг., не допускает предположения об использовании поэтом антимонархической аллегории. Тем не менее изучение вопроса об отношении «Медного всадника» к двум названным традициям приводит к выводу о том, что решение Пушкина не было прямолинейным. Если во Вступлении он близок к одической поэзии, то в повести нашла применение и более сложная трактовка темы. Более сложная и по отношению к апофеозу Вступления, и по сравнению с тираноборческими произведениями.
Сопоставление окончательного текста поэмы с черновыми рукописями показывает, что Пушкин отказывался от вариантов, которые могли быть осмыслены иносказательно. В заключительной части Вступления вместо призыва к примирению («Да умирится же с тобой / И побежденная стихия») первоначально был подчеркнут мотив вековой борьбы города со стихией («Но побежденная стихия / Врагов доселе видит в нас» и т. д. – V, 440); волны «потрясали», «колебали», «окружали» «гранит подножия Петра». Особенно многозначительной вырисовывалась сцена «бунта» Невы у памятника Петру: намечалось прямое столкновение «кумира» над уже «потопленною скалою» с «Невой мятежной» (V, 466–467). Хорошо понимая богатые ассоциативные связи темы, поэт отсекал те из них, которые тяготели к иносказанию.
Значит ли это, что наводнение в «Медном всаднике» начисто лишено какого бы то ни было скрытого смысла, лежащего за строго документированным (по книге В. Н. Берха и «тогдашним журналам») описанием? Представляется, что Пушкин не отказался полностью от использования таинственного колорита темы. Поэт избегал только того, что могло направить восприятие по слишком простому пути. Но в его намерения входила, наоборот, возможность неоднозначного, «растяжимого» понимания. С. П. Шевырев в рецензии на посмертное издание сочинений Пушкина уловил эту особенность. Он, с одной стороны, видит во внутренней связи наводнения и безумия героя «главную мысль, зерно и единство произведения», с другой – отмечает «какую-то неопределенность»38. Это впечатление соответствует действительным свойствам художественной структуры «Медного всадника». Особенно ощутимым становится пушкинский замысел потому, что возмущение стихии соотносится в поэме с мятежом Евгения. Подобно тому, как Вступление приобретает новое содержание на фоне повести (которая требует «возврата» к Вступлению и переосмысления его), описание потопа получает некоторый дополнительный смысл в соотнесении с бунтом Евгения. Если в первой части наводнение изображено как имевший место в действительности факт стихийного бедствия, а мотив вековечной вражды города и природы приглушен и выступает в качестве полулитературного, полумифического фона, то после эпизода бунта появляется возможность осмыслить и наводнение как бунт, сблизить два возмущения против Петра – стихии и героя. В этом, на наш взгляд, суть пушкинской художественной игры на особых тематических свойствах материала: поэт убирает из текста слова «бунт», «бунтовать», настойчиво повторяющиеся в черновиках, уходит от аллегоризма, но оставляет возможность непрямого понимания.
Тема наводнения вела по пути переплетения прямого и символического планов, и Пушкин извлек отсюда определенный художественный эффект.
Но в еще большей степени его занимало переплетение другого рода, опять-таки тесно связанное с особенностями самой темы, которая заключала в себе потенции расширения, обогащения и, главное, постановки более общих проблем. Катастрофа 1824 г. воспринималась в ряду наводнений, неоднократно посещавших Петербург в течение XVIII в. По воле Петра, создавшего столицу «под морем», наперекор природе, жители города были подвержены постоянной опасности. И поскольку эпизод основания Петербурга был чрезвычайно характерен для деятельности царя-реформатора вообще, постольку повествование о конкретном «несчастьи невских берегов», ограниченное современными рамками, могло расширяться до масштабов исторической концепции, охватывавшей весь петербургский период русской истории. Это отвечало главным тенденциям пушкинского историзма 30‐х гг., когда «историческая тема <…> берется в непосредственном, генетическом отношении к настоящему, а не в той аналогии с современными событиями, как это было в 20‐х гг.»39. Пушкин неоднократно применял в лирике исторические обзоры40, связывая образ современника, в том числе автора, с важнейшими событиями эпохи.
В послании «К вельможе», в «лицейской годовщине» 1836 г. такой обзор не выходит за пределы истории новейшей. Но поэт стремился вскрыть и отдаленные связи, ведущие к истокам русской государственности. Направление и характер этого рода исканий были обусловлены пушкинским пониманием судеб русского дворянства. Не углубляясь сейчас в существо хорошо известных (хотя и далеко не достаточно изученных и объясненных) взглядов Пушкина, важно отметить, что они обеспечивали поэту целостное воззрение на всю русскую историю от князей до Николая I и, прежде всего, давали критерий оценки политических и социальных процессов применительно к России императоров.
В «Моей родословной» обзор начинается с XIII в., со времени Александра Невского, и доведен до падения Петра III. Но самое главное даже не в расширении хронологической перспективы, а в осмыслении в свете этой перспективы сегодняшнего социального положения автора. «Моя родословная» подготовила родословную «Езерского» и выделенную затем из неоконченной поэмы «Родословную моего героя». Определился тип своеобразного генеалогического повествования, которое выполняет двоякую функцию: выстраивает родословную и тем самым характеризует героя (или автора) и в нескольких словах дает представление о важнейших этапах русской истории. Образуется стремительно развивающийся сюжет. Отправной точкой его служит древнейший генеалогический факт («Мой Езерский происходил от тех вождей <…> »). Развитие сюжета воспроизводит ход истории, активными деятелями которой выступают представители сменяющихся поколений старинной фамилии. Повествование движется к современности; идейно именно современность, момент рассказывания родословной является отправным пунктом, сюжетно это конечный пункт, своего рода развязка: могущество рода подорвано, и его современный отпрыск, безвестный маленький человек, ничем не напоминает своих славных предков. Или в автобиографическом варианте: Пушкины сыграли видную роль в русской истории, а я – «мещанин».
Объединение исторической и современной проблематики – одна из важнейших тенденций творчества Пушкина 30‐х гг. Обзоры и родословные были формами связывания, синтезирования исторической и современной тем в пределах одного произведения41. Но все случаи реализации этой тенденции в лирике не могли еще в полной мере утвердить новый этап пушкинского историзма.
Попыткой построить большую повествовательную поэму (в онегинских строфах) на противопоставлении теперешнего низкого социального положения героя и прошлого могущества его рода был «Езерский». Каким образом это противопоставление было бы реализовано в сюжете, нам неизвестно. Текст «Езерского» (а также «Родословной моего героя», напечатанной в III томе «Современника»), в настоящее время хорошо изученный42, не дает оснований для каких-либо предположений на этот счет. Можно только с уверенностью сказать, что Пушкин намеревался развернуть любовный сюжет, и вся «генеалогическая» проблематика поэтому должна была быть как-то вдвинута в него. На той стадии работы, где Пушкин бросил поэму, история рода Езерских представляет собой внесюжетную идейную декларацию с большим авторским отступлением. По-видимому, поэт неясно представлял себе, как надо развивать задуманную историко-социальную тему, как должен вести себя герой в жизни, в обществе. Показательно, что всякий раз, когда у Пушкина – в художественном произведении – заходит речь о старом и новом дворянстве, обнаруживается тяготение к выделению соответствующего эпизода из повествования в отдельный пассаж. Таков, например, разговор испанца и русского о русской аристократии в отрывке «Гости съезжались на дачу…».
Выработанный поэтом способ совмещения исторической и современной тематики в родословных имеет прямое отношение к «Медному всаднику». Черновые рукописи показывают, что Пушкин и сюда хотел ввести родословную героя и связанное с ней полемическое отступление. Более того, некоторые моменты даже усилены. Так, в «Езерском» и «Родословной моего героя» говорится о «нашем тереме забытом», в котором «растет пустынная трава». Пушкин имеет в виду некую примету времени – пренебрежение к предкам, забвение старинной славы дворянских родов. В черновике «Медного всадника» та же мысль и в сходной форме характеризует не современные нравы вообще, а социальное положение героя:
<Не знает он>
О том, что в тереме забытом
<В пыли гниют его права>.
(V, 463)
Над этими стихами шла настойчивая работа, поэт перепробовал до десяти вариантов, и в каждом из них есть попранные «права», что представляется очень важным для понимания генезиса образа Езерского – Евгения. Так прямо поставленный вопрос о правах обедневшего дворянства нигде больше у Пушкина не встречается.
Какое место занимали замыслы родословной в общем замысле «петербургской повести», какую роль они сыграли в работе над поэмой?
При изучении «загадочного» «Медного всадника» надо особенно четко различать, анализируем ли мы художественную организацию данного конкретного произведения или говорим о социальных взглядах Пушкина 30‐х гг., которые составляют идейный контекст поэмы и комментарий к художественному тексту. Во втором случае можно без большой ошибки отождествить Евгения с Езерским, даже приписать ему хорошо известную нам родословную. Лаконичное упоминание о прошлом рода Евгения легко может быть развернуто, т. к. точно известно, какое значение придавал Пушкин историческим изменениям в среде старого дворянства. Отсюда, с учетом знаменательного варианта о «правах», выводится и объяснение бунта. Ход рассуждения в этом случае вполне логичен: Петр – «революционер на троне» – подорвал могущество старинного дворянства; Евгений – представитель обедневшей фамилии; Евгений восстает против Петра.
Однако подобные построения (неоднократно встречавшиеся в литературе), будучи обоснованными с точки зрения пушкинских социальных воззрений и в целом верно передающие логику исторических размышлений поэта, не получают достаточного подтверждения в тексте поэмы. Дело в том, что в процессе работы над «Медным всадником» Пушкин отказался от постановки социально-исторической проблематики в духе своей концепции русского дворянства. Он пошел по пути трансформации конфликта социально-сословного в обобщенный историко-философский конфликт. Генеалогия обедневшей фамилии в «Езерском» занимала центральное место, а в «Медном всаднике» оказалась низведенной до уровня второстепенной детали. «Ничтожество» Езерского контрастирует с величием его предков – заурядность Евгения важна сама по себе, безотносительно к «забытой старине». Введение генеалогии героя в «Езерском», что очень важно, мотивировано и истолковано повествователем в его специальном открыто полемическом отступлении. Евгений «не тужит / Ни о почиющей родне, / Ни о забытой старине», и автор только констатирует это. Тем самым идея поэтической родословной оказывается нейтрализованной. Отпадает возможность интерпретировать героя с точки зрения исторической социологии Пушкина. Поэтому в художественной системе «Медного всадника» в принципе допустимо вовсе не принимать в расчет упоминания о предках Евгения; это упоминание не более чем след первоначального замысла, ясно указывающий на генезис образа, но не объясняющий его. Социальное бытие героя фактически выключено из истории.
Не противоречит ли данный вывод только что высказанному положению о трансформации сословной проблематики в историко-философскую? Противоречие здесь только кажущееся. Лишив характеристику героя исторического объяснения, Пушкин упразднил – в пределах «Медного всадника» – только свою историческую социологию. Взамен выдвинуты более общие исторические же, но уже и философские вопросы. Это различие необходимо иметь в виду, определяя соотношение «Езерского» и «Медного всадника». В первом случае тема берется в изводе пушкинской исторической социологии, во втором – в обобщенном аспекте, в значительном отвлечении от конкретных сословных и социально-политических проблем. Если в родословных прошлое было подчинено современному социальному бытию героя, то в «петербургской повести» это бытие, наоборот, подчинено историко-философскому содержанию.
Выше говорилось, что в случае выхода за пределы «Медного всадника», в частности в вопросе о генезисе образа Евгения, в принципе возможно отождествить последнего с Езерским. Исходя из этой тождественности, можно представить себе и возникновение нового пушкинского героя – страдательного лица истории. Поэта интересует своего рода исторический феномен: падение родовитой дворянской фамилии, в результате которого потомок занимает на общественной иерархической лестнице место, противоположное своим предкам. Они – активные государственные деятели (за что и удостаиваются упоминания в труде Карамзина), он – предельно пассивен и испытывает на себе действие неведомых ему сил. Открытие маленького человека в историческом процессе, т. е. того, что в писаной истории не являлось предметом изучения и фигурировало в качестве нерасчлененной массы, механической суммы единиц, было подготовлено «Езерским» и совершилось в «Медном всаднике». Столкновение Евгения с «кумиром» раскрывается не как социальный конфликт царя и подданного, власть имущего и бесправного, богатого и бедного, а, главным образом, в плане философии истории, ее этики: великий преобразователь, выразитель объективных интересов нации и государства с его «железной уздой» и безвестный, массовидный человек, который своими жертвами оплачивает общий прогресс.
Отвлекаясь несколько в сторону, отметим, что достижения историзма определенным образом соотносились с реалистическими в более узком смысле слова («натуралистическими») исканиями Пушкина в разработке собственно современной темы. Одним из важных аспектов освоения «низкой» действительности в «Домике в Коломне», «Повестях Белкина» было введение литературных персонажей, отличных от героев южных поэм и романа в стихах. Допустить прозаическое лицо в историко-философскую поэму значило окончательно утвердить его в качестве эстетически равноправного объекта изображения. Но Евгений пришел с другой стороны, нежели Самсон Вырин. Образ Езерского – Евгения, как мы видели, возник в результате художественного типизирования, связанного с исторической социологией Пушкина. Это были две не сливающиеся, но сближающиеся линии: «низкие» герои «Домика в Коломне», «Гробовщика», «Станционного смотрителя» и потомки старых дворянских родов в «Езерском» и «Медном всаднике». Очень характерно стремление к слиянию двух типов маленьких людей отразилось в черновиках «Езерского». Езерский – представитель старинной фамилии —
Влюблен
Он был в Мещанской <?> по соседству
В одну лифляночку – Она
С своею матерью одна
Жила в домишке – по наследству
Доставшемся недавно ей
От дяди Франца.
(V, 413)
Это почти автореминисценция из «Домика в Коломне». В одном из вариантов указана и профессия дяди – слесарь. Играя на сословных различиях, автор заявляет:
Но от мещанской родословной
Я вас избавлю – и займусь
Моею повестью любовной
Покаместь вновь не занесусь —
(V, 414)
С точки зрения традиционной литературной характерологии социальные градации, еще разделявшие новых героев, казались не существенными, и «непоэтическое» содержание «Домика в Коломне» так же нуждалось в защите, как и «гражданин столичный» «Езерского».
В начале 30‐х гг. Пушкин с разных сторон приходит к открытию маленького человека в истории и в современности, что снова указывает на тенденцию к объединению и комплексному осмыслению исторической и современной проблематики. В «Медном всаднике» – в отличие от «Бориса Годунова», «Полтавы», «Капитанской дочки» – диалектика прошлого и настоящего пронизывает всю структуру произведения. И «смешанная» тема, и поэтический язык в столкновении двух своих элементов – одической струи и прозаической – отражают основной конструктивный и стилеобразующий принцип поэмы – синтезирование современной и исторической тем.
Не меньшее значение для художественной организации «петербургской повести» имеет и другой принцип. Речь идет о высокой степени обобщенности конфликта, о сжатом, схематическом изображении противоборствующих сил. Хроники Шекспира, подсказавшие Пушкину композицию его трагедии, Вальтер Скотт, которому многим обязана «Капитанская дочка», французские историки, чьи труды включали художественный повествовательный элемент, решали вопросы философии истории в обширном сюжете, посредством подробного воспроизведения событий с участием большого количества действительно существовавших и вымышленных лиц. Реставрацию прошлого так или иначе осуществляли продуктивные жанры эпохи – историческая поэма и драма и особенно роман с его установкой, по примеру «шотландского чародея», на «домашний» показ истории. «Рама обширнейшая происшествия исторического» (говоря словами Пушкина) – таков масштаб изображаемого. На фоне этих современных норм весьма знаменательным представляется отказ Пушкина от развернутых исторических картин в произведении, составившем этап его историзма.
Принцип обобщенности объясняет одногеройное построение поэмы и приемы изображения антагонистов.
Обычно указывают на то, что Евгений есть олицетворение массы незаметных, заурядных людей из городских низов. Однако этим несомненно правильным утверждением нельзя ограничиться. На тексте повести можно наблюдать последовательно проведенный композиционный прием разграничения героя и окружающего мира. Вокруг Евгения создана особая атмосфера одиночества, пустоты. В описании наводнения фигурируют толпы любопытных на берегу Невы, «народ»; далее намечен, правда в очень немногих чертах, небогатый петербургский люд, те социальные слои, к которым принадлежит Евгений. С этой столь близкой ему средой герой нигде не соприкасается, он отделен, замкнут в собственной сфере. Повествование строится так, чтобы он не сталкивался с другими людьми, не вступал в активные отношения с окружающими. Автор попеременно обращается то к Евгению, то к происходящему вне его. С одной стороны, такое построение поддерживает идею персонификации, в то же время, с другой – возникает контраст между неслиянностью героя со средой и полной его типичностью для этой среды. Такая «несогласованность» легко объяснима. Пушкин преследовал двоякую цель. Во-первых, максимально обобщить (и в этом смысле схематизировать) в герое одну из сторон конфликта: «кумир» – воплощение идеи государственного прогресса, Евгений – олицетворяет массу «граждан столичных», настолько он лишен индивидуальных отличительных черт, обычен, зауряден. Но, во-вторых, поэту важно показать действие исторической закономерности не только на многих людей, подобных Евгению, но и на отдельно взятую личность каждого из них. Поэтому собирательный герой подчеркнуто одинок, затем вообще «чужд миру», потому что безумен, и, наконец, в своем возмущении встает над обществом и над историей. Кроме того, и очевидное сочувствие автора, т. е. конкретное отношение повествователя к конкретной личности, указывает на то, что понимание образа в качестве только персонификации некоего множества людей будет неполным. Страдательный персонаж истории мыслится Пушкиным как живая и обладающая определенными правами индивидуальность. Именно этим обеспечены ее позиции в конфликте с Петром и оправдано безумное восстание против «кумира». Вина не может быть вменена Евгению и потому, что он безумен (реально-ситуационная, сюжетная причина), и потому, что автор сочувствует, сопереживает ему (причина эмоциональная и психологическая), и потому, что бунт представляет собой выражение неразрешенного исторического противоречия (причина рациональная – историко-философская).
Равенство антагонистов в системе «Медного всадника» свидетельствует об эволюции отношения Пушкина к Петру. Четко зафиксированная в «Истории Петра» двойственность («разность между государственными учреждениями Петра Великого и временными его указами» – X, 256) распространялась только на личность императора и его действия; все же политические противники реформ не могли быть исторически оправданы и потому оценивались отрицательно. Пушкин мог осуждать жестокость и деспотизм царя, но врагов его и в «Полтаве», и в «Истории Петра» считает объективными врагами общенационального дела. Восстание Евгения носит совершенно иной характер. Дело не в том, что оно происходит столетие спустя после смерти Петра и что угроза адресована статуе, а в том, что это не есть в отличие от попыток Мазепы или «боярства» политическая или сословная акция. Поэтому герой поэмы обретает право на протест: тем самым в истории выявляется такой противник великого царя, чье выступление расценивается уже как закономерное именно потому, что обосновано не конкретно-историческими антипетровскими интересами, а «вечными» категориями гуманности, добра, справедливости. Сложное отношение к Петру получает дальнейшее логическое развитие. Если Пушкин видел и гениального преобразователя, и деспота, различал огромного значения реформы и «тиранские указы», «писанные кнутом», то в «Медном всаднике» он пришел к сложности и в оценке результатов деятельности «революционера на троне» (притом отдаленных во времени результатов), и в подходе к антагонистам Петра. В этом пункте воззрение на конкретную проблему русской истории (проблему Петра), для которого характерна двойственность суждений, смыкается с более общей двойственностью, распространявшейся для Пушкина, по-видимому, на всю философию истории, – с универсальным противоречием между интересами государственного прогресса и судьбой личности.
Чрезвычайно важно не только при рассмотрении образа героя, но и при анализе структуры поэмы в целом учитывать значение мотива безумия. «Прояснение», которое часто понимают как «выздоровление», на самом деле всего лишь моментальное прозрение, припоминание, узнавание, но не выход из состояния помешательства. Неосознанная и потому невыразимая «точка зрения» страдательного лица истории осознана и выражена сумасшедшим. Безумие – мотивация бунта. Здравая, нормальная реакция обрисована так:
В порядок прежний все вошло.
Уже по улицам свободным
С своим бесчувствием холодным
Ходил народ.
(V, 145)
Евгений на какой-то момент перестает быть жертвой, потому что он помешан. Здесь в значительной мере и сосредоточено наиболее сильнодействующее художественное качество «Медного всадника» (которое чисто условно можно обозначить как «таинственность» или «загадочность»), призванное выразить нераскрытые законы хода истории. В этом смысле мотив безумия является составной частью философского содержания поэмы. Для сравнения укажем на тождественный мотив в «Полтаве», где помешательство также возникает в результате душевного потрясения, но остается чисто сюжетным моментом, не имеющим прямого отношения к исторической проблематике произведения. В «петербургской повести», будучи естественным следствием происшедшего, безумие в сцене бунта предстает и как функция неразрешенного противоречия. В следующем затем эпизоде оживления статуи эта функция передана фантастике (на государственно-историческую семантику последней указывают и ее источники, исследованные Л. В. Пумпянским43).
Мотив безумия и фантастический элемент до известной степени вызывают иррационализацию – не поднятой проблемы, но ее трактовки. Рационально обоснованная, понятная и доказанная правота Петра, невозможность сойти с определенного им пути дополняются вскрытым, но неразрешенным и в силу этого пока иррациональным противоречием. Так снова возникает вопрос об общем «загадочном» смысле поэмы. Причинно-следственные идейные и сюжетные связи, обычно у Пушкина четко объясненные, на этот раз оказываются значительно осложненными и, как мы сказали, иррационализированными, не в мистическом смысле, а в смысле отсутствия ответа на вопросы о законах поступательного исторического движения. На этой основе построено подвижное равновесие Вступления и рассказа, на этой основе возникает и возможность символического понимания наводнения. Сюда же надо отнести богатую изустную и литературную подпочву поэмы, петербургскую мифологию и анекдотику – источник внетекстовых ассоциаций и обертонов.
В статье о втором томе «Истории русского народа» Полевого Пушкин писал о необходимости для России «другой мысли, другой формулы, как мысли и формулы, выведенной Гизотом из истории христианского Запада» (XI, 127). Если работы Гизо были проникнуты единой философской идеей необходимой эволюции европейской цивилизации «сквозь темные, кровавые, мятежные и, наконец, рассветающие века» к лучшему обществу, то Пушкин располагал только историко-социологической, но не историко-философской формулой. Гизо в одном из писем заявлял, что законы, управляющие судьбами человечества, для него столь же ясны и несомненны, как законы, регулирующие восход и заход солнца44. Для Пушкина такой ясности не существовало. Его социологическая схема была ýже историко-философского задания поэмы. Добровольный отказ от построения идейной системы «Медного всадника в соответствии с авторскими воззрениями на русское дворянство имел следствием совершенно сознательное снижение концептуальной стройности и определенности, что в свою очередь повлекло увеличение удельного веса «таинственности», «загадочности», недосказанности, т. е. тех свойств художественной структуры, которые отвечали конечной неразрешенности изображенного конфликта.
О незаконченной поэме Пушкина «Тазит»
Поэма под редакторским названием «Тазит» (1829–1830) наиболее подробно изучалась в текстологическом отношении, в аспекте реального и исторического комментария45. Указана тематическая и текстуальная перекличка с «Кавказским пленником», «Цыганами» и «Путешествием в Арзрум» (с последним «Тазит» связан этнографическим материалом, который попал в поле зрения Пушкина во время поездки на Кавказ летом 1829 г.); предложены некоторые сравнительно-исторические параллели (Шатобриан46, Мицкевич47). Из старой литературы сохраняют значение толкования поэмы, данные Белинским, Анненковым, Мережковским. Выводы о незаконченном тексте48 во многом неизбежно предположительны, но гипотетичность не превышает допустимых пределов: из 14 пунктов плана II (V, 336) восемь отражено в беловой рукописи, а в черновиках разработан девятый пункт.
Здесь не преследуется цель реконструировать замысел Пушкина. Будет сделана попытка 1) показать возможные пути содержательной интерпретации наличного текста (включая планы и черновики); 2) определить его жанровые тенденции. Обе задачи понимаются в качестве историко-литературных, т. е. их решение предполагает выбор из идеологического и художественного «словаря» эпохи. В первом случае предлагается считать основную оппозицию соответствующего идеологического комплекса доминантой плана содержания данного художественного текста, во втором случае речь идет о нахождении некоторых принципов его внутренней организации. При выполнении задачи интерпретации выбор дает лишь некоторое приближение к культурному коду эпохи, а выбранная антитеза является лишь средством и предметом дальнейших рассуждений. Сами рассуждения о приложении этой антитезы к тексту не могут считаться принадлежащими языку эпохи, а представляют собой компромисс между культурными кодами – исследователя и эпохи создания текста. Таким образом, выбор имеет «позитивное» и «негативное» значение: а) данная антитеза действительно была предметом рассуждений в изучаемую эпоху (в художественных и нехудожественных текстах, а также для читателя), б) рассуждения исследователя до известной степени защищены от аберрации, поскольку строятся вокруг заведомо функционировавшего противопоставления.
Примем за исходное утверждение: рассматриваемый текст отражает в плане содержания идеологический комплекс, определяемый полярными понятиями «естественное состояние» и «цивилизация» (гражданское общество). Этот же комплекс будет основанием сравнения «Тазита» с «Кавказским пленником» и «Цыганами», объектами, которые мы будем полагать известными и относительно которых, в частности, установлена возможность интерпретации на основе данной антитезы.
Для проблематики цивилизации и естественного состояния, центральной в философии Просвещения и акцентированной Руссо (с именем которого она впоследствии связывалась в понятии «руссоизм»)49, основополагающим являлось именно противопоставление, тогда как само понимание естественности, представление о ее носителях не были жесткими и едиными50. Семантику ключевого термина А. П. Куницын описывал так:
Слово естественный, присоединяемое к праву, состоянию, закону и разуму, вводит некоторых в заблуждение по своей двоезначительности: иногда значит оно то же, что первоначальный, первобытный, иногда – природный, врожденный. В правоведении употребляется оно в сем последнем значении. <…>. Но, принимая название естественный в первом значении, многие думают, что <…> состояние естественное есть состояние людей без общественного соединения, в котором царствовало самоуправство, что закон естественный есть выражение правил, коими люди руководствовались в первобытном состоянии <…>51.
Отсюда видно, что противопоставление велось в двух планах – «реальном» (действительное существование естественных людей) и умозрительном (условное выделение в человеке того, что возводится к природе, – и соответствующее долженствование).
Постоянным членом оппозиции было «гражданское общество». Первое из указанных Куницыным значений отождествляло «первобытный» (древний) и «естественный», на «синхронном срезе» вместо «первобытный» была возможна подстановка «нецивилизованный». При европоцентризме культурного сознания и в контексте критицизма философии Просвещения под «гражданским обществом» подразумевалось прежде всего (не исключительно) европейское, а «нецивилизованный» легко сводилось к «неевропейский».
Философские и художественные памятники соединяют умозрительный и «реальный» планы, логический и исторический аспекты. Отсюда множественность различных во времени (история) и пространстве (этнос) антропологических объектов, которые могли идентифицироваться в качестве естественных. Различно – в границах генерального противопоставления – мыслилось и отношение естественности к цивилизации. Безусловное отсутствие законов или воспитания не являлось обязательным признаком – такого рода институты со знаком «суровой простоты» могли противопоставляться европейским нормам. Для понимания соответствующих сюжетов следует учитывать различие между «Цыганами» Пушкина и, например, повестью, переведенной Карамзиным из де Сталь («Мелина»), где убийство из ревности совершает именно представительница нецивилизованного народа.
Подход Руссо был в принципе рационалистическим, а не историческим. Его дикарь – допущение52, носителем естественного начала мог быть: воображаемый первобытный человек, представитель современного нецивилизованного народа, патриархальный крестьянин, ребенок. Тем не менее Руссо выделял сменяющиеся во времени эпохи развития природы человека, связывая одну из них с «той ступенью развития, которой достигло большинство диких народов нам известных»53. Однако первичным остается нормативное понятие естественности. Оперируя с ним, Руссо определяет Эмиля как дикаря в обществе, а высшую точку неравенства – деспотизм – как «новое естественное состояние» («здесь отдельные лица вновь становятся равными, ибо они суть ничто»)54.
В процессе колонизации просветительская культурная схема обусловливала картину экзотического мира, давала точку зрения, с которой «дикие» наделялись атрибутом естественности. С другой стороны, контакты европейцев с «детьми природы» питали «реальную» трактовку естественности и в то же время давали материал для построения нормативных философских моделей в пользу или против цивилизации55.
Взаимопроникновение «реального» и отвлеченного значений ключевого термина, отсутствие жесткой соотнесенности атрибута естественности с определенным носителем и отсюда возможность аналогий и отождествлений важны для понимания художественных соответствий руссоистского комплекса и могут быть использованы при их истолковании.
У Пушкина56 естественность приписывается обитателям национальных окраин государства (но не ребенку и не крестьянину). В «Кавказском пленнике» и «Цыганах» нецивилизованный коллектив – это такой социум, который противопоставляется цивилизованному (европейскому) обществу как гармоничный («простота») дисгармоничному («страсти»). Известно, что, предохраняя условную антитезу от осложняющих моментов, Пушкин игнорировал факт крепостной зависимости молдавских цыган, о котором он писал в предисловии к поэме, не вошедшем в окончательный текст. С тем же связан и способ подачи местного материала: он был в произведении предметом оценки – любования героя-европейца или повествователя.
Основное отличие «Тазита» легко сформулировать в негативной форме: отказ от понимания нецивилизованного социума как внутренне непротиворечивого.
Таким образом, мы имеем два общих утверждения: первое (исходное) постулирует связь между изучаемым текстом и существовавшим вне его идеологическим комплексом; второе выражает (негативно) специфику этой связи относительно избранных для сравнения объектов. Следующие утверждения собственно интерпретируют текст, имея в виду такой его признак, как сюжетность. Предлагаются два варианта интерпретации.
A. Герой совершает движение от естественного состояния к состоянию цивилизации. Коллизия «перевернута» по отношению к «Цыганам».
B. Неевропейский уклад представляет собой определенную цивилизацию. Тогда конфликт «Тазита» аналогичен конфликту «Цыган».
Вариант А кажется очевидным и наиболее экономно отражающим оба общих утверждения. Нецивилизованному коллективу присуще внутреннее противоречие. Его соотношение с цивилизацией, которая должна была быть персонифицирована в лице Тазита (или миссионера), иное, чем в «Цыганах»: не европеец бежит к дикому народу, а дикарь выступает проводником цивилизованных жизненных норм или внутренне готов к выполнению этой миссии57. В частности, «обращенный» вид по отношению к «Цыганам» принимает тема мести.
Однако ряд соображений говорит в пользу варианта В. Как отмечалось в литературе, местный материал в «Тазите» перестает быть чисто описательным или декоративным и получает функцию определителя среды, в которой возникает конфликт. Эта среда культурна, имеет традицию, предписывающую нормы поведения. Гасуб – «нормальный» герой, объясненный традицией и объясняющий ее58. Речь Гасуба строится как имитация его собственной точки зрения – взамен устраненной точки зрения героя-европейца или повествователя: «Где ж, – мыслит он, – в нем плод наук» (V, 74; ср. «плоды наук» в спорах Онегина и Ленского). Показательно употребление слова «дикость», весьма важного в контексте противопоставления гражданского общества и естественного состояния. В «Цыганах» «дикость», «дикий» – обозначения вольной жизни на лоне природы в противовес «неволе душных городов». С точки зрения так обозначающего, Гасуб – дикий. Но эта дикость им самим именуется – «плоды наук», «труды», диким же названо (в авторской речи) поведение Тазита. «Но Тазит / Все дикость прежнюю хранит» (V, 73). Здесь игра на полисемии: «дикий» – антоним к «цивилизованный» и «чуждающийся людей»59 (ср. «Дика, печальна, молчалива» – о Татьяне).
Таким образом, вместо условного непротиворечивого социума – особая, этнографически определенная цивилизация, и здесь же – новая условность: «дикарь», стоящий вне этой цивилизации60. Поведение Тазита аналогично поведению Алеко – это отказ от основных культурных правил.
Вариант В удобно рассматривать в свете философских споров об изначально доброй или злой природе человека. Руссо, считая сострадание одним из двух «первых и простейших действий человеческой души» (наряду с самосохранением), утверждал, что естественные люди «даже не помышляли о мести»61 (ср. старый цыган у Пушкина), но месть присуща всем известным диким народам, которые «уже далеки от первоначального естественного состояния»62. Тазит осуществляет естественную доброту и нарушает традицию «хищного» Кавказа.
Итак, в А полярные понятия исходной антитезы остаются в силе, меняется на противоположное (в сравнении с «Цыганами») направление сюжетного движения героя. Вариант В интерпретирует текст как нетривиальное приложение традиционной антитезы – к новому объекту: социум, который мог быть представлен естественным, «расслаивается» на цивилизацию и «дикость». Но эта «дикость» отвечает определенным требованиям цивилизации европейской – полярные понятия меняются местами: то, что согласно А трактовалось в качестве естественного состояния, становится в В гражданским обществом; то, что трактовалось в качестве цивилизации, совпадает по крайней мере в некотором – с естественным состоянием. Отсюда возможность третьего варианта интерпретации.
C. Борьба двух цивилизаций.
Поскольку в план поэмы включены пункты «Черкес-христианин» и «Миссионер», к понятию «европейская цивилизация» добавляется определение «христианская», и поведение Тазита следует считать приближением к христианской морали или даже осуществлением ее требований.
А, В, С – самостоятельные варианты, но они не исключают друг друга. Так, оказалось удобным вывести С из А и В (хотя обычно комментаторы предпочитают этот вариант безотносительно к каким-либо другим). Есть и другая возможность: все три варианта рассматривать в совмещенном виде – в качестве формул, представляющих разные моменты развертывания сюжета, например, в такой последовательности: В – А – С («дикарь» – отщепенец против исконной цивилизации – он принимает иную, «естественную» цивилизацию – борьба двух цивилизаций). Тогда в С одним из членов оппозиции будет реализуемое героем состояние – одновременно естественное и цивилизованное. (Ср. другой атрибут героя – близость к природе: «внимать волнам, глядеть на звезды», – давший основание для характеристики его как «бессознательного художника», «мечтателя».)
Поскольку понятие естественного перестает быть доминантой, а традиционная антитеза снимается и заменяется противопоставлением двух цивилизаций, постольку С выходит за пределы руссоистского комплекса. Это побуждает связать в нашей интерпретации нормативно-рационалистическую проблематику с типологически иной – исторической, историко-философской (чему в сюжетном совмещении трех вариантов соответствует переход от А к С). Следующий пример дает представление о том идеологическом ряде, на который должен быть теперь спроецирован текст Пушкина и который, очевидно, отличен от исторических воззрений Руссо, а в некоторых существенных пунктах и прямо противоположен им.
В № II «Московского вестника» за 1827 г. появились «Исторические афоризмы и вопросы» Погодина. В № III с «Замечаниями» на «афоризмы» выступил Р<ожалин>. Дискутировался вопрос о закономерностях исторического развития человечества, в частности европейских народов, с одной стороны, и неевропейских, с другой. Погодин отстаивал концепцию поступательного развития, постепенного разновременного восхождения народов по лестнице прогресса (прилагался чертеж!): «Времени, которое было в Европе, не было еще в Азии и Африке: так солнце освещает страны – одну за другой, и европейский вечер есть американское утро»63. Рожалин доказывал, что Азия никогда не уподобится Европе, аргументируя неподвижностью государственных и общественных форм у азиатских народов64.
Показательны и другие фрагменты полемики (Погодин-издатель отвечает оппоненту в подстрочных примечаниях к соответствующим местам статьи последнего):
Рожалин: «Вы относите историю некоторых азиатских и африканских народов к истории древней. Во-первых, вы не сказали, кто эти некоторые?» Погодин: «Дикари, какие бы то ни были». Рожалин: «Во-вторых, вы не сказали: что разумеется под словом древняя история?..». Погодин: «Нехристианская»65.
Из утверждений Погодина вытекало, что современные нецивилизованные народы находятся на древнем этапе своей истории, границей которого должно стать принятие христианства. Позднее, повторяя и развивая это положение, Погодин заключал: «Новая история есть история христианства»66.
Об историческом значении христианства Пушкин писал в заметках (1830) о втором томе «Истории русского народа» Полевого:
История древняя кончилась богочеловеком, говорит г-н Полевой. Справедливо. Величайший духовный и политический переворот нашей планеты есть христианство. В сей-то священной стихии исчез и обновился мир. История древняя есть история Египта, Персии, Греции, Рима. История новейшая есть история христианства. Горе стране, находящейся вне европейской системы!
С «Тазитом» сопоставимы и эти решительно сформулированные замечания, в которых Пушкин примыкает к широко распространенному историософскому взгляду67, и во многом к ним близки суждения Погодина68. На релевантность историософской проблематики для поэмы указывает и этимология имен героев: Гасуб значит «хищник, разбойник, грабитель», Тазит – образовано от слова со значением «новый, свежий, молодой»69. В 1836 г. Пушкин писал в послесловии к опубликованному в «Современнике» очерку «Долина Ажитугай», автором которого был черкес, офицер русской армии Султан Казы-Гирей: «Любопытно видеть, как магометанин с глубокою думою смотрит на крест, эту хоругвь Европы и просвещения» (XII, 25; последние пять слов – цитата из очерка)70.
Все это очерчивает контекст варианта С. Он может интерпретировать текст независимо от А и В. Однако и для приближения в достаточной степени к идеологии эпохи, и для построения наиболее удобного исследовательского конструкта надо учитывать именно перечисление указанных историко-философских идей с комплексом представлений о цивилизации и естественном состоянии71.
В этом плане характерна, например, полемика с XVIII веком Марлинского. Он в целом чужд руссоизма, в 30‐х гг. говорит об остром ощущении истории («Мы ее видим, слышим, осязаем ежеминутно…» – «О романе Н. Полевого „Клятва при гробе господнем“»), а в отношении Кавказа – безусловно оправдывает насилие ради исторически необходимого цивилизаторства. Но и здесь всплывает имя Руссо: жизнь горцев – это «олицетворенная утопия Жана-Жака, только грязная, не нарумяненная, нагая» («Рассказ офицера, бывшего в плену у горцев»)72. Другой пример: если Погодин отрицает договорный принцип естественного права, то еще для Куницына естественное право – метаязык по отношению к истории73. Два идеологических комплекса сосуществовали. В стихах:
Так буйную вольность законы теснят,
Так дикое племя под властью тоскует —
тема (исторически неизбежная экспансия европейской цивилизации) и фразеология могут быть «разнесены» по разным рядам (один из вариантов: «ветхую» вместо «буйную» – подчеркивал временной момент). Оба этих идеологических ряда четко намечены в статье «Джон Теннер»74. (Напомним, что в предисловии к «Истории» Карамзин сравнивал Россию, открывшую страны, «никому дотоле неизвестные», с Америкой и способы христианизации, примененные здесь и там75.)
«Тазит», будучи насыщен этнографическим материалом, ориентирован на указанные идеологические комплексы, и это отличает его от ориентированных на актуальный военно-политический и бытовой уровень «Путешествия в Арзрум» и замысла «Романа на Кавказских водах».
Что касается соотношения «Тазита» с двумя южными поэмами, оно теперь может быть сформулировано следующим образом: «Цыганы» – центральный пункт пушкинского руссоизма, «Кавказский пленник» – его начало, «Тазит» – переосмысление руссоистских идей, их сопряжение с другим идеологическим рядом. При этом наблюдается перераспределение текстовых и внетекстовых факторов.
«Кавказский пленник» – преимущественно психологическое (контраст характеров – понимая слово «характер» в том смысле, какой придавала ему современная Пушкину критика), опосредствованное элегической лирикой отражение руссоистской проблематики; начальная и финальная сюжетные ситуации здесь авантюрного типа (пленение – побег). В «Цыганах» весь сюжет непосредственно мотивирован философской антитезой. Позиция Пленника – любование «простотой», но ее соотнесение с цивилизацией лишено оценочности; в «Цыганах» – нагнетение и поляризация оценок, герой – прямой их выразитель. «Дикая простота» в первом случае включает «веру», «воспитанье», во втором – не предполагает их (следующий шаг по пути условного освобождения от культурных ограничений). В первом случае тема цивилизаторской миссии европейского государства поставлена, но вынесена за пределы сюжета (эпилог), во втором она исключается вовсе. «Тазит», по-видимому, не предполагал прямых оценок; европейские нормы (и влияния) сталкивались с исконной «местной» системой «веры», «воспитанья», и это должно было составить сюжет поэмы.
Какой бы из рассмотренных вариантов (или комбинацию вариантов) ни взять за основу содержательной интерпретации, жанровые тенденции «Тазита» определяются рядом признаков, позволяющих сблизить его с романтической («байронической») поэмой76. Если иметь в виду А и В, то ближайшим объяснением этой близости будет то обстоятельство, что просветительская в своих истоках коллизия разрабатывалась Пушкиным в первой половине 20‐х гг. в жанре, идущем от байроновской tale77.
В романтической поэме для поведения героя определяющим (мотивирующим) было «разочарование» (понятие, хорошо усвоенное современниками из литературы), отрицание, а обязательным признаком этого поведения, важнейшим атрибутом героя – тайна. С последним связано резкое несовпадение фабулы и сюжета в «байроническом» повествовании. Все это сохранено в «Тазите». В отношении «герой – окружение» Тазит функционально то же, что Алеко. Аналогична и причинно-следственная фабульная схема: индивидуальное нарушение нормы окружения, аномальное («героическое») поведение – изгнание.
В стихотворном эпосе Пушкина герои «неясного прошлого» четко противопоставлены героям, снабженным подробной бытовой или исторической характеристикой: Пленник, Алеко, Тазит – Онегин, Мазепа, Евгений «Медного всадника». Фабульно-характерологические «пропуски» обсуждались в критике, остро реагировавшей на предложенные ей загадки: недоумение вызывали непривычный психологический облик героев, их «участь», «неполнота рассказа». Примеры известны, напомним один: в знаменитом предисловии Вяземского к «Бахчисарайскому фонтану» Издатель и Классик касаются и вопроса о художественной определенности – неопределенности. В «Тазите» повествование развито достаточно далеко, но «описан» только один из антагонистов; поведение второго – ряд немотивированных отказов от узуальных с «описанной» точки зрения действий. По сравнению с «Цыганами» происходит сюжетный сдвиг: в «Тазите» непосредственно как сюжетное событие протекает то, что соответствует объявленному в качестве «тайного» экспозиционного обстоятельства в «Цыганах» («Его преследует закон»). Но в «Тазите» – и это подчеркивает жанровое сходство – свой «пропуск» (детство и воспитание героя) в обычных для романтического повествования функциях: характерологической – атрибут тайны, и сюжетной – подготовка «биографической реминисценции» (термин В. М. Жирмунского), которая освещала (часто фиктивно) прошлое героя и мотивировала его действия (ср. в «Цыганах» первый диалог Алеко и Земфиры). В соответствии с этим строится и речевое поведение героя: оно акцентирует противоположности – молчание (таковы умолчания Тазита в диалогах) и исповедь. Как раз эти жанровые черты, а не только незаконченность текста стали препятствием для исследователей. «Биографическая реминисценция» или исповедь могла последовать, например, при встрече Тазита с миссионером.
На дошедшей до нас стадии работы над поэмой, где мотивировки еще нет, возникает противоречие с реальным комментарием к тексту: по обычаю аталычества воспитатель должен был сделать из ребенка воина; воспитатель Тазита утверждает, что достиг цели, но это опровергается поведением Тазита и вызывает недоумение Гасуба («Иль обманул меня старик»). Разгадка вряд ли может быть получена из реального комментария, и все предположения на этот счет должны исходить из представления о жанровой структуре «байронического» эпоса. Весьма показательно, что даже в случае ориентации на конкретный источник романтическая поэма в сфере мотивировок действий героя избегает прикреплять их к соответствующей норме и тем самым сокращать разрыв между ним и окружением. Характерна трансформация, которой подвергся фольклорный сюжет в поэме Лермонтова «Каллы». В источнике горец, совершивший кровную месть, убивает затем и инспирировавшего месть муллу, узнав о лжесвидетельстве последнего78. Лермонтов снял мотив лжесвидетельства, так что единственной мотивировкой убийства муллы оказывается отвращение героя к кровной мести после ее совершения и ненависть к виновнику злодеяния. Герой, таким образом, ставится в совершенно иное положение по отношению к окружению и узуальным нормам, чем если бы причина его действия была та же, что в источнике. В этой же связи можно напомнить об указании Б. М. Эйхенбаума на невозможность исторического приурочения времени действия «Испанцев» Лермонтова. По словам Б. М. Эйхенбаума, эта пьеса – «нечто вроде драматизированной романтической поэмы, в которой века и события сгущены»79. В случае «Тазита» трудность заключается в том, что реальный и исторический комментарий точно определяет место, время и обстоятельства действия, дает почти исчерпывающие пояснения «локальных» деталей, но не в состоянии вывести из реалий поведение героя.
Однако нельзя с уверенностью предположить, что композиционный ход типа исповеди эксплицировал бы некий идеологический субстрат, который совпал бы с предложенной выше интерпретацией. Совпадение или несовпадение, степень эксплицирования зависели бы от того, сопоставима ли автомотивировка с каким-либо внеположным идеологическим рядом, и если да (мы исходили из этого предположения), то от распределения текстовых и внетекстовых связей (см. выше).
Сближение Тазита с героями романтических поэм поддерживается следующей параллелью:

Данная здесь поза героя на фоне бурной природы – и «над» ней – общее место романтического стиля80.
В «Тазите» обнаруживается и самый сильный и устойчивый признак «байронического» эпоса, остро ощущавшийся современниками, – «вершинная» композиция. Интересны в этой связи три диалога поэмы. В. Л. Комарович показал, что Пушкин первоначально намеревался использовать элементы фольклорной поэтики (и литературного «фольклорного» стиля). Он избрал 4-стопный хорей и, возможно, предполагал оформить каждый акт отказа героя от насилия по принципу песенного параллелизма81. Поэтому центральная часть повествования была построена как троекратный повтор ситуации. Однако в процессе работы Пушкин отказался и от фольклорного параллелизма, и от 4-стопного хорея (вернулся к 4-стопному ямбу). Тем не менее троичность центральной ситуации сохранилась. Это нельзя считать просто остатком первоначального замысла. Причина в ином: троичность была использована для модификации композиционной структуры романтической поэмы. Три диалога образуют «вершины», временные разрывы между ними обозначены формулами: «Тазит <…> Два дня, Две ночи пропадает», «Два дни в ауле нет его»82.
Помимо диалогических эпизодов в состав текста входят большие описательные фрагменты – «Тазит» соединяет описательность «Кавказского пленника» и драматический диалог «Цыган», располагаясь ближе к первому по степени обособленности «вершин» и по объему собственно повествовательной речи. Текстологические данные – особое членение текста в беловом автографе – тоже свидетельствует о связи «Тазита» с «байроническими» поэмами Пушкина83.
Инерция жанра романтической поэмы, наблюдаемая в «Тазите», находит объяснение и с точки зрения хронологии эпической стихотворной поэзии Пушкина. Здесь можно выделить несколько этапов.
По ряду признаков к одной группе ранних поэм относятся лицейские опыты «Монах» и «Бова», «Руслан и Людмила», осуществленные кишиневские замыслы; сюда же примыкает «Гавриилиада». В этот период поэма для Пушкина – большой жанр «легкой поэзии», шутливое (фривольное, «вольтерьянское») повествование с разного рода фантастическими элементами, вмещающее в то же время задание фольклорно-исторической национальной эпопеи (это задание выдвигалось в 1810‐х гг. арзамасцами, в частности Жуковским и Батюшковым). Планы поэм 1821–1822 гг., в которых зафиксированы как стремление продолжить разработку сказочно-богатырского эпоса («Мстислав»), так и интерес к эротической «легкой поэзии» («Актеон»), не были осуществлены.
На новом этапе, восприняв влияние Байрона, Пушкин вводит в русскую литературу романтическую поэму, которая господствует в стихотворном эпосе 1820–30‐х гг.
Третий этап падает на вторую половину 20‐х гг. Единая жанровая основа исчезает, сосуществуют роман в стихах и комическая новелла («Граф Нулин», «Домик в Коломне»). Жанр, восходящий к байроновской tale, отграничивается от этих образований, но теряет «чистоту». В «Полтаве» Пушкин синтезирует романтическую и классицистическую традиции. «Тазит» и был еще одним, последним обращением к опыту «байронического» эпоса. В то время как в массовой литературе романтическая поэма выступает продуктивным жанром и дает большое количество подражаний канону Байрона – Пушкина, сам Пушкин к этому жанру больше не обращается. «Медный всадник» уже лишен каких-либо четких жанровых очертаний.
Предлагаемое решение задач содержательной интерпретации и установления жанровых тенденций «Тазита» позволяет определить и место поэмы в поэзии Пушкина на рубеже 30‐х гг. и в ряду его повествовательных стихотворных произведений.
***
В 1836 г. в первом томе «Современника» появился очерк Султана Казы-Гирея «Долина Ажитугай»84. В связи с «Тазитом» обычно цитируют сочувственное послесловие, которым Пушкин сопроводил очерк (см. выше). Однако и в тексте «Долины Ажитугай» есть места, близкие к поэме Пушкина. Приведем эти любопытные соответствия.
«Долина Ажитугай»:
Есть минуты, в которые воображение человека летит на все пространство, ему доступное. Душа в это время желает чего-то непонятного, чего-то возвышенного, так что слабая природа человека не в состоянии удерживать стремления души: и так, Бог весть, куда не доходили мои мысли, где и с кем не беседовало мое воображение85.
«Тазит»:
Какие мысли в нем проходят?
Чего желает он тогда?
Из мира дольнего куда
Младые сны его уводят?..
Как знать? Незрима глубь сердец.
В мечтаньях отрок своеволен,
Как ветер в небе…
(V, 74)
Выше была отмечена в «Тазите» и «Кавказском пленнике» романтическая поза героя на фоне бурной стихии. Ср. в «Долине Ажитугай»: «Я смотрел на ужасы природы, и мне казалось, что и в буре есть какое-то наслаждение. Да, с тех пор я люблю бурю, люблю разгневанную природу, люблю ее, угрюмую, без прикрас человека…»86. Далее автор цитирует перевод Батюшкова из 4-й песни «Чайльд-Гарольда»: «Есть наслаждение и в дикости лесов…».
Знакомство Султана Казы-Гирея с пушкинской поэмой исключено. Близость цитированных отрывков объясняется использованием романтических клише.
К вопросу о каменноостровском цикле
В последние годы, почти одновременно, появился ряд работ, рассматривающих в качестве цикла несколько метрически аналогичных пушкинских стихотворений, написанных летом 1836 г. на Каменном острове, – подход, который еще в 50‐х гг. был предложен Н. В. Измайловым после обнаружения автографа «Мирской власти»87. Цифры над текстами стихотворений в авторских рукописях – важнейшее основание для такой постановки вопроса – стали теперь одним из популярных текстологических фактов пушкиноведения, что позволяет обойтись здесь без предварительных пояснений.
Не столь популярен, но очевиден и вне текстологических указаний факт концентрации христианской символики и тематики в каменноостровском цикле и предположительно относящихся к нему стихотворениях: «Странник», «Отцы пустынники и жены непорочны…», «Подражание италиянскому», «Мирская власть», «Напрасно я бегу к Сионским высотам…»88. Этот ряд уникален в лирике Пушкина, и значение его выходит за пределы вопроса о КЦ. Даже если бы авторская нумерация стихотворений не была известна, можно было бы говорить о цикле, употребляя этот термин не как описание авторского замысла, а как исследовательскую характеристику материала. Поэтому предлагаем различать: 1) КЦ; 2) духовный цикл 1835–1836 гг., который мог полностью или частично войти в КЦ. Отношения текстов внутри духовного цикла могут рассматриваться и независимо от КЦ.
Другое отправное положение явствует уже из перечня пронумерованных текстов: принципом формирования КЦ – наряду с объединением духовных стихотворений – было противопоставление им по крайней мере одного светского (ИП), т. е. построенного на значимом в контексте цикла отсутствии христианской символики. Между тем именно под впечатлением нумерации, ставящей ИП в один ряд с духовными стихотворениями, противопоставление обычно не улавливается в работах о КЦ. (Мы будем придерживаться для данного круга стихотворений этих условных в применении к ним определений «духовный» и «светский».) Отвлекаясь от текстолого-хронологической точки зрения, можно представить КЦ как трансформацию духовного цикла посредством такого противопоставления.
Предлагаемые далее соображения имеют целью не выяснение пушкинского замысла и не новые предположения о составе и композиции КЦ, а выявление тех смысловых связей и соотношений между текстами, которые могли повести к циклизации и так или иначе использоваться поэтом, – того набора возможностей, реализация которых была намечена программой КЦ. Сначала будут рассмотрены стихотворения духовного цикла, затем ИП.
Если КЦ должен был строиться на противопоставлении, то и внутри духовного цикла межтекстовые отношения заключают антитезу – между Ск и ОП.
Достоевский в своей Пушкинской речи, как известно, находил, что в Ск воспроизведен «дух веков реформации», «северного протестантизма». Вообще говоря, не исключен подход, при котором утверждалось бы соответствие этому в том, что ОП является переложением православной молитвы, а ПИ – переводом текста, принадлежащего к католической культуре89. Однако с подобной точки зрения было бы затруднительно связать эти стихотворения с MB, НЯ, тем более с ИП. Более надежным представляется рассматривать все стихотворения духовного цикла только как «христианские» (с универсальными в смысле этого определения темами веры и сомнения, добродетели и греха, личного спасения, духовного учительства), вне тех исторических и внутрихристианских различий, которые могут быть вскрыты в их источниках.
Остановимся на Ск. В отзыве Достоевского надо разграничить мнение о том, насколько близок Ск к своему английскому источнику – «Путешествию Христианина к блаженной вечности» (1678) Д. Беньяна, и оценку некоторого религиозного акта, описанного Беньяном и Пушкиным. Мнение это (вероятно, опиравшееся на параллельную публикацию пушкинского и английского текстов в 1857 г.)90 сводилось к указанию на «почти буквальное переложение», а оценка характеризовала «побег» как мистическую ересь.
Достоевский не разделяет Беньяна, его героя Христианина (у Пушкина это именование было заменено сначала на «некий человек», затем на «я») и героя Ск. Он даже одинаково определяет Ск и книгу Беньяна как «странные» (под влиянием заглавия стихотворения?). Назвав Беньяна «английским религиозным сектатором», Достоевский говорил о Ск: «В грустной и восторженной музыке этих стихов чувствуется самая душа <…> английского ересиарха, безбрежного мистика, с его тупым, мрачным и непреоборимым стремлением и со всем безудержем мистического мечтания»91. Этот акцент на мистицизме находится в некотором противоречии с литературной репутацией сочинения Беньяна, установившейся задолго до обращения к нему Пушкина. «Путешествие» (переведенное на многие языки, входившее на родине автора и в круг детского чтения) считалось не «странным», а хрестоматийным произведением. Отзыв Достоевского мог отражать его собственное представление о книге Беньяна – ясно, однако, что прежде всего он говорит о ней сквозь призму пушкинского стихотворения, а не сравнивает переложение с оригиналом. Но именно стихотворение сгустило тот мистический колорит, который был истолкован Достоевским как исторический и адекватный источнику.
Это сгущение – результат пушкинской переработки, основным направлением которой в композиционном плане явился отказ от большей части сюжета (передан лишь начальный эпизод «Путешествия»), а в семантическом плане – отказ от аллегоризма. При этом именно замена аллегорических значений лексическими и целого частью изменила и сюжет, и героя. «Тупое стремление», о котором говорил Достоевский, – это побег, происходящий наяву, а не в аллегорическом сне (как у Беньяна), заменивший собой подробно описывающее земной мир путешествие, которое завершается переходом через Реку Смерти в Небесный Град92. В основе построения пушкинского текста принцип, противоположный аллегории, – реализация метафоры. В тексте, начиная с заглавия, создается семантическое поле движения (перемещения человека в пространстве), центром которого становится реализация метафоры пути (путь жизни, путь спасения). Уже в первом стихе, передающем первую фразу английского текста, Пушкин, убрав основной знак аллегорического построения – «сон», снял и метафорический перифраз «пустыня мира сего» (wilderness of this world), заменив его квазитопонимическим «долина дикая» (где, однако, по-видимому, имплицитно содержится значение «дольний мир»). Метафора пути, по сути дела, реализована уже здесь, хотя это видно только в сравнении с источником: вместо «As I walked through the wilderness of this world» (в переводе 1819 г.: «Шествуя пустынею мира сего») – «Однажды странствуя среди долины дикой». И далее глаголы движения, соответствующие источнику и привнесенные Пушкиным, однотипны в этом смысле с первым: пришел, пришли, пошел бродить, как и синтагмы замысливший побег, спешащий на ночлег (ср. также: «коль не успеем вскоре / Обресть убежище, а где?»)93. Сюда же, и явно акцентированно, включается реализация метафоры хода времени (отсутствующей в источнике): «Идет! уж близко, близко время!» Затем по внушению «юноши» герой переводит и «спасенья верный путь» в план физического перемещения – бегства (ср. в противоположность этому отсутствующее в оригинале «на правый путь <…> обратить» – в описании увещеваний). Таким образом, текст открывается и завершается реализованной метафорой, причем в финале она уже независима от источника, поскольку формула «спасенья верный путь и тесные врата» (ее нет в данном месте английского текста) восходит непосредственно к Евангелию. Немного ранее у Беньяна слова о тесных вратах сопровождены ссылкой: Матф. 7, 14. В этом месте Евангелия, конечно, ничего нет о бегстве – предписывается должное поведение в миру, но при общей аллегорической установке эта ссылка, как и множество других библейских ссылок, сопровождающих текст «Путешествия», не создавала разноречия или тем более противоречия с Писанием. В Ск сугубо пространственная трактовка «тесных врат» подрывала евангельскую метафору.
Эта семантика Ск, по-видимому, и внушила Достоевскому мысль о мистической ереси, которую он, зная о текстуальной близости стихотворения к источнику, распространил на Беньяна и его героя. Но каковы бы ни были истоки этой мысли, она фиксирует то, чему противоположны ОП, и поэтому важна для понимания духовного цикла. ОП и Ск описывают противоположные варианты поведения христианского «я». В одном случае – норма поведения верующего: осознание себя «падшим» и обращение к молитве; в другом – еретическое отклонение от нормы, самостоятельное мистическое толкование догмата. В ОП «я» повторяет древний сакральный текст и свидетельствует его духовную действенность – в Ск происходит профанический духовный бунт. Противопоставлены и вдохновители «я». У Беньяна это Евангелист, который вручает герою пергамент с библейским изречением; Пушкин заменил Евангелиста на «юношу, читающего книгу», а эпизод вручения опустил, – выдвинув признак «книжности» и ослабив признак санкционированности свыше94 (не снимая его полностью). Тем самым подчеркнута еретичность героя, который принимает руководство незнакомца, лишенного ясных атрибутов освященности. Контраст с ОП очевиден.
В ОП нет метафоры пути, но пространственный аспект в семантической организации стихотворения есть. Верх дан в стихе 2 («области заочны»), низ – в стихе 3 в определении «дольние». Движение, в противоположность Ск, чисто духовно: «возлетать во области» – метафора определенного духовного состояния – «сердцем возлетать», с приравнением этой синтагмы к другой, лишенной моторного значения, – «укреплять его» (ср. фразеологизм «скрепя сердце»). Движение направлено только вверх, но не вдаль, как в Ск («даль указуя перстом»); цель его не может быть усмотрена физическим зрением («во области заочны», ср. далее «зреть прегрешенья»), тогда как герой Ск видит свет «оком <…> Как от бельма врачом избавленный слепец» (сравнения нет в источнике) и спешит «узреть» тесные врата, что связано с физическим же перемещением («оставя те места»). Пространственные значения в ОП локализованы в стихах 2–3, но действие их продолжено, поскольку синтаксически они заключены в целевых конструкциях (с двумя «чтоб»), относящихся к каждой из «множества <…> молитв», в том числе к перелагаемой в последующих стихах (ср. возлетать – падший, укреплять – крепит). Кроме того, последние слова стихотворения – «в сердце оживи», заключающие перечисление добродетелей, отсылают к начальному «сердцем возлетать»95, чем описывается второе – наряду с «крепит» – действие молитвы на «я». «Я» достигает (или должен достигнуть) тех целей («чтоб сердцем возлетать <…> и укреплять его»), ради которых сочинена молитва.
Ск и ОП занимают взаимно диалогические позиции96. Неизвестно, вошел ли бы этот диалог в КЦ (что представляется вероятным), но в контексте духовного цикла он существует и может быть вычленен как потенциальный фрагмент КЦ.
Отношения Ск и ОП осложнены четверостишием НЯ. Текст дает возможность идентифицировать «я» четверостишия с «я» любого из рассмотренных двух стихотворений. НЯ может быть либо тем, на что ОП отвечают, либо ответом на ОП (грубо говоря: напрасно я молюсь), т. е. потенциально дублирует функцию Ск, но несет иное, более узкое противопоставление, не связанное с «ересью». По отношению к Ск НЯ может быть представлено в качестве лирического метаописания сюжета Беньяна либо в качестве реминисценции отдельных отрезков сюжета – например, как объяснение (себе или Евангелисту), почему «к суду я не готов», или конспект тех (не переведенных Пушкиным) эпизодов путешествия, где пилигримов подстерегают львы (аллегория сатанинского, злого, греховного97). В своем промежуточном между Ск и ОП положении НЯ соединяет и уравновешивает их пространственно-моторные признаки. С одной стороны, речь идет о духовном движении, цель которого идентифицируется с «областями заочными»; с другой – оно представлено как физическое перемещение. Направление движения выражено синтаксически двусмысленно: «бегу к высотам», близкое к «возлетать во», не исключает «дольнего» значения «перемещение по…» (что связано и с номинацией сакрального пространства через географическое имя), которое дает частичную аналогию с пространственной трактовкой пути спасения и тесных врат в Ск. Следующие три стиха и развивают эту семантику «низа».
Высказывалась мысль, согласно которой НЯ, написанное на одном листе с черновиком ИП, является «репликой», отражающей «сознание утопичности идеала», намеченного в ИП98. Эта мысль основана на двух отождествлениях: власти с грехом и «идеала» ИП с «Сионскими высотами». Правомерность первого отождествления вызывает сомнения. «Грех» в НЯ, скорее всего, надо понимать в собственном смысле слова; речь идет о своих, а не о чужих грехах. Но если это первое отождествление в контексте КЦ и допустимо, то второе – совершенно невозможно, или надо приписать Пушкину безразличное использование библейской символики (тем удивительней, что эту невозможность не видит автор, специально разъяснивший ряд православных реалий, связанных с КЦ99). «Себе лишь самому служить и угождать», панэстетизм – высоты на принципиально иной шкале ценностей, чем та, которая действует в НЯ. С точки зрения последней, стремления, высказанные в ИП, – грех, закрывающий путь к «Сионским высотам». Для Пушкина и его читателей две системы ценностей могли либо сосуществовать, либо противопоставляться, но никак не отождествляться. Единственная возможность – рассматривать НЯ в том же плане, что Ск и ОП100.
ПИ резко отличается от других стихотворений духовного цикла отсутствием «я» и поэтому находится вне коллизии, образуемой тремя рассмотренными стихотворениями. Но в аспекте пространственной организации оно явно с ними корреспондирует, представляя движение вниз, в подземный мир. С НЯ оно связано и другими рядами соответствий. Таковы зоо- и антропоморфные части, названные и подразумеваемые: лицо, лик, рога, уста, гортань (метафора) – пяты, ноздри (в вариантах НЯ также: ребра, хвост, грива – III2, 1029); если при этом лев отождествляется с дьявольскими силами, как у Беньяна101, то ряд гладная (геенна) – голодный (лев), алчный (грех) дает соответствие не только эпитетов, но и определяемых102. Далее: «приник, дхнул» – «ноздри <…> уткнув»; смрадная – пахучий с перифрастическим соответствием определяемых: добыча – олень («оленя бег»)103. Переклички создают общий для двух стихотворений план – персонификации зла.
MB связана очевидными контрастными соответствиями с ПИ (муки Христовы и смерть Иуды, древо, синтаксическое сходство первых стихов), темой любоначалия – с ОП и в то же время вводит в духовный цикл светское начало, образуя переход к КЦ (напомним, что мы отвлекаемся от хронологии создания стихотворений). В ИП светское полностью замещает собою духовное. Замысел КЦ предполагал, как видно, определенную градацию в соотнесении духовного и светского: в MB оно было основой построения, в ИП – устранено из текста и представлено исключительно в силу межтекстовых связей цикла. В ИП действие этих связей актуализует языческую окраску «богов» стиха 3 и усиливает значимость употребления разговорного околомеждометного «Бог с ними» в стихе 13 (невозможного в духовных стихотворениях). Эта двукратная игра с клише – и само соседство «богов» и «Бога»104 – акцентирует отсутствие христианской символики в ИП. Ту же функцию и на том же лексическом материале выполняет игра оттенков значения в определении «божественные» в стихе 18. Другой знак светского – литературная цитата в ИП на фоне воспроизведения и реминисценций религиозных текстов в стихотворениях духовного цикла105.
По своей пространственно-моторной организации MB расподоблена с остальными стихотворениями духовного цикла – в ней нет движения. Это расподобление задано статическим начальным эпизодом и подтверждено квазидвижением концовки («гуляющие господа»). Другого рода отличие – в синтаксическом и семантическом строе стихов 11–22, представляющих собой цепь вопросительных фраз с «экспрессивно-синтаксическим надломом» на стыке стихов 20–21106. Отличие не только в длине цепи, но главным образом в риторическом характере вопросов, особенно ощутимом в сравнении с вопросительными фразами в Ск. При этом в MB вопросы и предваряющая их фраза содержат иронию, которая, непосредственно развивая тему, выступает здесь и как показатель светского начала текста и КЦ107. Эта смысловая черта и в той же функции повторена и ИП (где ср. также риторический вопрос в стихе 13 и ранее конструкцию косвенного вопроса с «ли – иль»). Она нарушает запрет великопостной молитвы на «осужденье»108. Но соотношение ИП и ОП требует более детального рассмотрения.
В построении ИП обнаруживается близость к композиционно-тематической схеме переложенной Пушкиным молитвы: «я» сначала говорит о том, чего себе не желает («громкие права»), – и эта 1-я часть стихотворения соответствует формуле «любоначалия и празднословия не даждь ми», – затем о том, чего желает («лучшие права»). Соположенные в молитве, любоначалие и празднословие отождествлены в стихах 1–9 ИП, так что первое выступает в форме второго109. Это полностью соответствует определению, которым снабжено «любоначалие» в ОП (не в молитве Ефрема Сирина): «змеи сокрытой сей». Во 2-ю часть ИП110 введен – с противоположным по отношению к молитве знаком – мотив праздности («По прихоти своей скитаться здесь и там»). Таким образом, все три термина «негативной» части молитвы отражены в ИП.
Но если описание «громких прав» накладывается на формулу молитвы как развитие на другом – светском, гражданском – языке двух ее тем, их «применение», то описание «лучших прав» глубоко противоречит христианской этике. «Бог» (хотя бы в семантически редуцированном речении) на разрыве стиха 13 отходит к «царю» и «народу» – право «никому отчета не давать» должно освободить «я» и от отчета Богу. Последующий текст прокламирует индивидуалистическую и – в контексте КЦ – секуляризованную программу, которая, отвергнув «любоначалие и празднословие», ничего не говорит о «смирении, терпении, любви». Очень показательно, что она близка к формуле «для жизни ты живешь», которая дана в послании «К вельможе»111. В обоих случаях существенны античные ассоциации (со стихами 13–15 ИП ср. о «науке первой чтить самого себя» в «Еще одной высокой, важной песни…»), но в ИП, если брать стихотворение в контексте КЦ, они существенны главным образом именно как ведущие в сторону от христианской этики – к иному типу духовности.
Сопоставимость ИП и ОП не ограничивается композиционно-тематической схемой. Два стихотворения связаны целой сетью смысловых перекличек, поддерживающих постоянную игру сходствами и различиями. Так, отмеченная выше для ИП «светская» функция (относительно других текстов КЦ) слов «бог», «божественный» получает специальную реализацию в соотнесении с ОП благодаря наличию там тех же слов (и перифраза «владыко дней моих»). «Я не ропщу о том, что отказали боги» в соотнесении с христианской молитвой о даровании «терпения, смирения» дает каламбурно-кощунственный эффект. Семантически сопоставимыми оказываются и другие фрагменты текстов (синтагмы, стихи), куда входят повторяющиеся слова:
Бог с ними – владыко дней моих
божественные красоты (природы) – божественные молитвы
божественные красоты / умиленье – божественные молитвы (молитва) / умиляет.
Поскольку «божественные красоты» соположены с «созданьями искусств», то:

выделяя в «созданьях» в одном случае результативный, в другом – процессуальный признак. Корреспондируют, таким образом, фрагменты, и не содержащие лексических повторений, но связанные благодаря каким-либо узуальным или контекстуальным отношениям входящих в них слов или фразеологизмов. Так выделяются фрагменты, фиксирующие противоположное отношение «я» к «правам» и к молитвам (и разное действие их на человека):
Во второй из этих пар содержится и антитеза «голова (рассудок) – сердце (чувство, вера)». По очевидным признакам соотносятся:
мало горя – печальные
Зависеть от царя, зависеть от народа114 – владыко дней моих
Скитаться здесь и там – сердцем возлетать во области заочны.
Последняя пара фиксирует соотношение по пространственно-моторному признаку и варьирует ту коллизию между духовным и физическим, метафорическим и неметафорическим движением, которая была показана в стихотворениях духовного цикла. (Если КЦ состоял из шести стихотворений и на первое место, как допускал Н. В. Измайлов, был бы поставлен Ск, цикл оказался бы обрамлен «странничеством – скитальчеством» I и VI стихотворений.) Пара может быть образована и иначе: «скитаться» соединено с описанием определенного состояния, понимаемого как высшая ценность, и весь данный фрагмент ИП соотносим с указанным фрагментом ОП по этому ценностному признаку. Движение в ИП и материально, и духовно. Оно является в стихотворении единственной конкретизацией формулы «себе лишь самому / Служить и угождать».
Ряды смысловых соответствий обобщаются в том, что «молитвы» и каждый из членов основной антитезы ИП «громкие права – иные, лучшие права» оказываются (по разным основаниям) противопоставленными. В этом противопоставлении участвуют и семы «множества» и «повторения» (беря их обозначения из текста ОП), явные в одном стихотворении и неявные в другом. Множество повторяющихся («священник повторяет») молитв – множество (описанное «примерами») «прав», уподобленных повторяющимся словам, – множество «красот» и «созданий».
Те же семы присутствуют в «скитаться здесь и там, дивясь <…> трепеща», чему способствует глагольный строй текста, в котором, как и в ОП, доминирует несовершенный вид (оспоривать, мешать, морочит, стесняет, служить, угождать; что касается инфинитивов, то в «программной» части ИП они противостоят императивным конструкциям молитвы). В обоих текстах наряду с признаком «множества» значим признак «собирательность – единичность, исключительность». «Множество молитв» предполагает особность каждой в силу атрибута «божественности»; одна из них выделена «я» по личному выбору. То же свойство предполагается у «красот» и «созданий», но не у «громких прав». Ср. по этому признаку: «не одна голова» (в отброшенном стихе: «народы»; ср: «Народ (der Omnis)» в наброске рецензии на «Историю поэзии» Шевырева) – «отцы пустынники и жены непорочны».
Поскольку «громкие права» приравнены к «словам», т. е. «празднословию», то значимо и противопоставление «слова – молитвы», причем цитирование, посредством которого в одном тексте подтверждается «словесная» сущность «прав», в другом – транссловесная, ценностная – молитв, стремится придать обоим членам антитезы иконический характер. Интересны некоторые черновые варианты ИП, показывающие, как осуществлялось отождествление «слов» с «празднословием», а «прав» со «словами» и как расчищалось семантическое поле, на котором словесные произведения – молитвы оказались противопоставленными словам же. Первоначально в ИП жертвой цензуры был назван «вдохновенный ум», а власти – «мысль непреклонная» (III2, 1031, 1032). Но ни то ни другое не могло быть объявлено празднословием, и эти варианты были заменены (окончательное «помыслы» вместо «мысли непреклонной» скрадывает творческий момент, и весь стих «Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи» подразумевает более личное биографическое поведение, чем творчество). В окончательном тексте участь вдохновения и ума – следовательно, и литературы, перифрастически названной по крайней мере в одном из приведенных вариантов, – игнорируется. Именно это позволяет объявить «слова» чем-то не несущим подлинной ценности. Цитата из «Гамлета» в данном случае несет функцию дискредитации не только «прав», но и «слов», чем они (имплицитно и литература) исключаются из системы ценностей «я» (ср. у Шекспира контекст реплики Гамлета, относящейся к книге, чтению). Что это так – подтверждается в стихах 18–19: «созданья искусств» в ряду с «природы красотами» – явно произведения невербальных (и не сценических), изобразительных искусств, с которыми прежде всего знакомятся путешественники (ср. вариант: «Перед созданьями искусств и вдохновенья / Замедливать свой путь» – III2, 1032, т. е. осматривать, созерцать, но не читать); на это указывает и предлог «перед» (ср. о литературе: «над вымыслом слезами обольюсь»)115. Тем самым конструкция «дивясь… трепеща…» оказывается сопоставимой с «видеть», «зреть» в Ск и ОП (ср. «мы зрим» в MB), совмещая признаки физического и духовного зрения (ср. выше о движении в ИП). Пространственная семантика фразы распространяется здесь и на эстетические объекты, о которых идет речь, относя их к искусствам пространственным и исключая искусства временные – слово и музыку. Соположение с «природы красотами» вносит риторически существенный оттенок «перфектности» (он еще сильнее в черновом тексте, где было «божественной природы», а не «божественным красотам»): «вдохновенье» уже воплощено в «созданья» – искусство настоящего как бы не существует, современности оставлена только «печать». Вопрос же о том, может ли «вдохновенный ум» или «мысль непреклонная» выразиться в парламентских дебатах или печати, – в ИП не ставится (в отличие от «К вельможе»: «Здесь натиск пламенный, а там отпор суровый, / Пружины смелые гражданственности новой» или от заметки «Обозрение обозрений», где характерным для европейской журналистики признана как раз невозможность и невыгодность использовать свободу печати для того, чтобы «морочить олухов»). Так «слова» в ИП получили то значение, которому стало возможно противопоставить «молитвы». В пределах КЦ только молитвы (и «книга» в Ск) представляют слово-ценность. Уместно здесь напомнить, что в своих историко-литературных заметках Пушкин отделял духовную письменность от собственно литературы: пастырские послания, «утешая сердца в тяжкие времена искушений и безнадежности», «не принадлежат к чистой литературе, так как имеют иное назначение» (XI, 268; XII, 208, подлинник на франц. яз.). Молитвы мыслятся, конечно, в том же качестве. Литература непрерывно создает новые тексты, тогда как идеальным осуществлением «иного назначения» является книга, которая «не заключает уже для нас ничего неизвестного», «пословица народов». А благодаря устранению «литературы» из ИП тот не религиозный тип духовности, который представлен в стихотворении, так же как противопоставленный ему в КЦ христианский тип, обоснован на «внелитературных» и «старых» ценностях: вместо Евангелия и молитв – природа и искусство музеев и архитектурных памятников.
Столкновение этих двух типов может быть прослежено в структуре текстов на протяжении всего пушкинского творчества116. В лирике (здесь речь будет идти только о ней) до конца 20‐х гг. доминирует светский тип – христианский не является лирическим объектом, он пародируется и подвергается кощунственному смешению с чуждыми элементами. Это смешение происходит в нескольких «светских» семантических сферах, прежде всего эротической, где христианской символике противопоставлена античная – языческая (характерны конструкции: «апостол мудрой веры Анакреонов и Нинон», «набожная ночь с младой монашенкой Цитеры», «крестница Киприды» и т. д.). Сюжеты христианской мифологии и догматики используются как темы мадригалов («Не веровал я троице доныне…», «Ты богоматерь, нет сомненья…»). Функционально сходным образом применяются христианские символы в стихах о поэзии и литературной борьбе («Христос воскрес, питомец Феба…», «В альбом Илличевскому») и в политической лирике («В. Л. Давыдову», «Свободы сеятель пустынный…»). С таким их применением связаны и существенно новые явления, где христианский тип уже стал лирическим объектом, – «Жил на свете рыцарь бедный…», «Мадона», но «Монастырь на Казбеке»117 и особенно «В часы забав иль праздной скуки…» порывают эту связь. Сюжет последнего стихотворения – столкновение светского, литературного слова («изнеженные звуки», «струны лукавой <…> звон») со словом духовным («речи благоуханные», «арфа серафима»), что предваряет противопоставление «молитвы – слова (литература)» в КЦ.
Наконец, в духовном цикле христианская символика и тематика получают доминирующее значение (ср. «На Испанию родную…», «Родрик»). Показательным для этой эволюции справедливо считается то, что в 1836 г. Пушкин перелагает молитву, которую пародировал в 1821 г. в письме к Дельвигу (см. XIII, 25)118. Такого же рода прецедент, хотя и более частный, имеется для MB. В послании А. И. Тургеневу 1817 г. к стихам, типичным для молодого Пушкина по характеру использования христианской символики, —
Один лишь ты, любовник страстный
И Соломирской и креста, —
сделано примечание: «Креста, сиречь не Анненского119 и не Владимирского, а честнаго и животворящего» (выделено Пушкиным). Оба эти определения креста есть в MB, где, как и в ОП, мирское и духовное «меняются местами» по сравнению с лирикой 10‐х – начала 20‐х гг.
Однако эта мена не только не снимает коллизию, но скорее создает условия для обострения ее. В этом смысле она сближает последний отрезок эволюции не со вторым, промежуточным, а с первым. В КЦ соотнесение духовных стихотворений с ИП, акцентирующим светское начало (через послание «К вельможе» ИП сопоставимо и с ранней гедонистической лирикой), дает новый вариант коллизии духовного и светского и переносит ее на межтекстовый уровень120.
Отрывки из мыслей, наблюдения и замечания
Старайся наблюдать различные приметы.
Пушкин
1
В повести Бестужева (Марлинского) «Испытание» (1830) есть вставной номер – романс, который поет героиня, «аккомпанируя чистый выразительный голос свой звуками фортепиано». Стихи приведены полностью, пение слушает герой, становящийся к концу короткой повести женихом девушки «в полном цвету очаровательных прелестей». Сразу понятно, что романс ориентирован на недавнюю традицию, созданную Жуковским («Певец», ядовито пародированный Бестужевым в известной эпиграмме121) и подражавшими ему Пушкиным (одноименная лицейская элегия) и Вяземским («Младый певец» в «Северных цветах на 1825 год»). Судя по стихам, Бестужев взял за образец именно пушкинскую элегию (опубликованную в 1817 г. и вошедшую во вторую часть «Стихотворений Александра Пушкина», 1826; ссыльный Бестужев, возможно, не знал, сочиняя романс, что «Певец» был положен на музыку Н. А. Титовым и вместе с другими его романсами на стихи Пушкина появился в печати в конце 1829 г.122). Оба стихотворения писаны пятистопным ямбом и состоят из трех пятистиший (у Жуковского структура более сложная метрически и строфически, а также существенно большего объема). В обоих господствует синтаксис вопроса. Различие в том, что у Пушкина вопросительное построение захватывает и последний стих каждой строфы (рефрен), – у Бестужева пятый стих исключен из подобного же построения и дан в виде императивной фразы («Скажите мне»). При этом, однако, после нее в автографе все три раза поставлен вопросительный знак123, что в данном случае почти несомненно свидетельствует об ориентации на пушкинского «Певца».
«Ошибка» Бестужева тем более понятна, что, как и у Пушкина, концевой рефрен строфы повторяет начало (две стопы, одно предложение) первой строки (тавтологическое кольцо, по Брику124). Дальше в этой строке у Бестужева после двоеточия (бессоюзие) начинается собственно вопросительная конструкция, синтаксически двухчастная в каждой строфе, – как и у Пушкина, но более прозрачно, не столь изощренно организованная125.
На другом уровне сопоставление может быть повернуто иначе. Молоденькая Ольга Стрелинская, поющая о предчувствиях любви, оказывается нимало не похожа на элегических юношей. Те готовятся к скорому концу, томятся несчастной любовью и умирают – таков мир элегии, заявляющей в пародийном «разговоре» Шевырева «Водевиль и Елегия»: «Смерть под моей рукой – и в области Плутона / Я важную играю роль»126. У Бестужева женщина-ребенок наделена неженским мужеством и жизнестроительной волей. Именно она спасает ситуацию, а не бравые просвещенные офицеры (похожие на автора повести, каким его знаем мы).
2
Знаменитая сатира Вяземского «Русский бог» (далее: РБ), написанная «дорогою из Пензы измученным и сердитым» поэтом (согласно его свидетельству в письме А. И. Тургеневу от 18 апреля 1828 г.127), сосредоточена на социально-бытовых реалиях, и, как часто бывает в подобных случаях, некоторые собственно литературные аспекты замысла и текста остаются в тени.
Как и в других стихотворениях, схожих с РБ в жанровом отношении («Давным-давно», «Того-сего», «Катай-валяй», «Воли не давай рукам»), Вяземский строит текст на вариациях одной опорной синтагмы, обычно идиоматической, используемой и как рефрен, и в качестве общего заглавия (в «Когда? Когда?» рефрен-заглавие не идиома и образован ad hoc чисто синтаксически). Формальное отличие РБ в том, что идиома здесь фигурирует не только в виде синтагмы, в своем полном двусловном составе, но и расчленяется, – при этом второе слово, многократно повторяемое, получает активнейшую синтаксическую роль, управляя в каждой строфе перечислительным нанизыванием генитивов, которые доминируют в восьми куплетах из девяти, начиная со второго (со стиха 5 – «Бог метелей, бог ухабов»). На фоне этой инерции выделяется седьмой куплет, начатый дативами, мыслимыми, конечно, в личном плане («К глупым полон благодати128, / К умным беспощадно строг»).
В составе рефрена (т. е. последнего стиха каждой строфы, кроме первой) слово бог соединено с парой местоимений, указательным – на него падает метрическое ударение – и личным. Пара вот он всякий раз тут же дублируется и, замыкаемая после повтора синтаксической паузой, дает как бы краткую форму рефрена (или малый рефрен внутри большого).
Конструкция рефрена наталкивает на мысль о том, что замысел Вяземского включал пародийный элемент, скрытый за однозначно читаемой сатирой и узнаваемыми реалиями. «Богоявление», по-видимому, сделано у него посредством снижения формул прославления «богов и героев» в текстах высокого строя либо с ними так или иначе соотнесенных.
Ближайшими текстами такого рода могли быть «Пиршество Александра, или Сила гармонии» Жуковского (1812, перевод из Д. Драйдена; более ранний, 1806, перевод Мерзлякова озаглавлен «Торжество Александрово, или Сила музыки. Кантата Драйдена в честь святой Цецилии, переложенная с наблюдением меры подлинника») и пушкинское «Торжество Вакха» (1818–1819)129. Мы имеем в виду такие фрагменты этих текстов, как «<…> И вот Зевесов лик! Вот новый царь земле! <…>» (Жуковский); «„Се бог наш!“ – вопиет благоговейный хор; / „Се бог наш!“ – разнеслось, как волн шумящих спор!» (Мерзляков); и особенно «<…> Вот он, вот сильный бог! / Вот Бахус мирный, вечно юный! / Вот он, вот Индии герой! / <…> Вот он, вот Вакх! О час отрадный!» (Пушкин)130. Современные исследователи склонны видеть в «Торжестве Вакха» реминисценции указанного перевода Жуковского131. В нашей связи следует учитывать и то, что это стихотворение было впервые опубликовано только в 1826 г. (во второй части «Стихотворений Александра Пушкина»), – тем вероятнее возможность пародийного соотнесения у Вяземского.
Дискредитация коннотатов, содержащихся в самой идиоме (мифологических, квазирелигиозных, батально-патриотических), могла дополняться контрастом между «дифирамбической» вакханалией в стихотворении Пушкина, полном идиллической «светлой свободы», движения, громких голосов, винопития, эротики (в батюшковском духе), – и беспросветной «жанровой картиной» Вяземского (его «Зимние карикатуры» того же 1828 г. написаны куда более светло). Зимний русский «бог мучительных дорог» проецировался на «дивный ход» оргиастического шествия под полуденным солнцем, а ипостась «бог наливок, бог рассолов <…> бригадирш обоих полов» оказывалась на месте Вакха и вакханок.
Стихотворение Вяземского ходило в списках среди тех, кого интересовали главным образом бесцензурность текста и оппозиционные настроения автора. Но тогдашнее окружение поэта не могло не понимать детали литературной игры, вряд ли уловимые уже для Герцена и Огарева, осуществивших через четверть века первые публикации (для них упомянутые вещи Пушкина и Жуковского отошли достаточно далеко в историю словесности)132.
3
Позиция Пушкина по «польскому вопросу» с равной решительностью высказана в стихотворных текстах (начиная с незаконченного стихотворения «Графу Олизару», 1824) и письмах, прежде всего к Е. М. Хитрово, с 9 декабря 1830 г., когда поэт узнал из присланных ею французских газет о восстании (Ноябрьском, как его называют в Польше). Манифест Николая I о «польском возмущении» последовал 12 декабря. «Известие о польском восстании меня совершенно потрясло» («перевернуло», как переводит Б. Л. Модзалевский), – говорится в этом письме, и здесь же, не дожидаясь развития событий, Пушкин дает уверенный прогноз, основанный на давно (по меньшей мере с «Заметок по русской истории», 1822) установившихся воззрениях: «Итак, наши исконные враги будут окончательно истреблены, и таким образом ничего из того, что сделал Александр, не останется, так как ничто не основано на действительных интересах России, а опирается лишь на соображения личного тщеславия, театрального эффекта и т. д….» Через два месяца (в письме, датируемом: не позднее 9 февраля 1831 г.) он выразил суть своих взглядов переиначенным на злобу дня латинским изречением: «delenda est Varsovia».
В. А. Францев полагал, что эта парафраза, как и цитата из Вергилия в предыдущем письме (от 21 января) тому же адресату, – лишь «крылатые слова, подсказанные школьными воспоминаниями» и употребленные так же, как «Vale, sed delenda est censura» в письме Гнедичу от 13 мая 1823 г.133 Но если фраза о цензуре – это обычное в дружеском литературном кругу фрондерское бонмо, то мрачная острота о Варшаве в высшей степени концептуальна, а в синхронном политическом контексте воспроизводит и последовательно продолжает карамзинскую трактовку проблемы, заостряя ее сообразно новым обстоятельствам134. «Право меча» (ср., конечно, в «Бородинской годовщине»: «Кому венец – мечу иль крику?»), государственно-историческое «право завоевания», которое Карамзин защищал перед Александром I, выступая против «восстановления Польши», – все это Пушкин выразил афористически.
Интересно, что, конструируя афоризм, он опирался на яростного критика карамзинской «Истории» – М. Ф. Орлова. По сути «польского вопроса» у Орлова не было расхождений с Карамзиным, но его, как известно, разочаровал недостаток «пристрастия к отечеству» («Зачем хочет быть беспристрастным космополитом, а не гражданином?»), отсутствие в «Истории» гипотезы «древнего нашего величия» и, наоборот, включение в нее сведений, которые могут быть истолкованы в пользу поляков. В письме к П. А. Вяземскому от 4 июля 1818 г. Орлов писал, в частности: «Да зачем же он <Карамзин> дает Киеву польское происхождение? Правда: это не простительно в нынешних обстоятельствах, когда каждый россиянин должен с римским мужем заключать всякую речь свою сими словами: Delenda est Carthago»135.
Пушкин, который резко отрицательно отнесся к критике Орловым «Истории», особенно по поводу «гипотезы», через 13 лет, даже и стилистически, последовал его рекомендации. Поскольку «римский муж» (Катон Старший) прославился присоединением любимого лозунга ко «всякой речи своей», Пушкин позаботился о подобном же эффекте: высказавшись о польских делах, он перешел к литературным – похвалил предложенную адресатом тему (реакция на недавно вышедшего отдельным изданием «Бориса Годунова»), а в последней фразе письма опять переключился на поляков. Начало фразы: «Но в этом мире есть только удача и неудача» – несомненно относится и к частной жизни, включая профессиональный успех или неуспех писателя, и к историческим перипетиям (ср. эпиграф к «Полтаве» из «Мазепы» Байрона: «Мощь и слава войны, / Как и люди, их суетные поклонники, / Перешли на сторону торжествующего царя» [сентенция восходит к «Истории Карла XII» Вольтера]) – об этом же говорится в стихах «Графу Олизару» и «Клеветникам России». Между частным человеком и властителем та разница, что второй не должен руководствоваться чувствами, в том числе и благородными. Поэтому Карамзин в беседе с царем 17 октября 1819 г. («с глазу на глаз, пять часов, от осьми до часу за полночь»), когда он зачитал ему свою записку о Польше, убеждал Александра, что альтруистический, с точки зрения имперских интересов России, замысел «восстановления Польши» диктуется «тщеславием, осуждаемым самою человеческою политикою»136. Это же имел в виду Пушкин, говоря о «соображениях личного тщеславия, театрального эффекта». Аналогично, но более мягко по отношению к царю (что понятно в последекабрьском контексте) судил Орлов в 1835 г., т. е. уже имея возможность указать в подтверждение этим взглядам на опыт польского восстания: «Восстановление Польши могло быть прекрасным движением души Александра; но в смысле историческом – это была огромная ошибка <…> он увлекся ложным великодушием <…>. Он посеял ветры, а преемник его пожинал бурю»137.
В этой точке зрения мнение троих сошлись. Отсюда и разительные совпадение разновременных высказываний Орлова и Пушкина138.
4
Одна из заметок А. А. Ахматовой о Пушкине посвящена его мысли о «смелых выражениях». Ахматова цитирует «Материалы к „Отрывкам из писем, мыслям и замечаниям“»: «Мильтон говорит, что адское пламя давало токмо различать вечную тьму преисподней». Затем она отсылает к Вольтеру (комментаторам не удалось раскрыть эту отсылку), а далее приводит примеры «истинной смелости самого Пушкина»: «великолепный мрак чужого сада» (у Ахматовой здесь записаны только первые два слова) из «В начале жизни школу помню я…» и «сумрак ваш священный» из «Воспоминаний в Царском Селе», 1829139, где читается: «Сады прекрасные, под сумрак ваш священный / Вхожу с поникшею главой».
В русской поэзии «смелость» Мильтона (или сходные построения; посредствующие звенья – отдельный вопрос) неоднократно воспроизводилась. Например: «И ангел мира освещает / Пред ним густую смерти мглу» (Карамзин. Послание к Дмитриеву в ответ на его стихи, в которых он жалуется на скоротечность счастливой молодости, 1794); «Надгробный факел мой лишь мраки освещает…» (Батюшков. Из греческой антологии, 1; 1820)140.
У выделенных Ахматовой синтагм мрак сада, сумрак сада обнаруживается прецедент (в этом случае можно достаточно уверенно говорить об авторитетности его для Пушкина) в поэме Баратынского «Пиры» (1820): «В углу безвестном Петрограда, / В тени древес, во мраке сада, / Тот домик помните ль, друзья, / Где наша верная семья, / Оставя скуку за порогом, / Соединялась в шумный круг / И без чинов с румяным богом / <ср. выше: «О бог стола, о добрый Ком»> Делила радостный досуг?»
Сразу далее, по контрасту с тенью и сумраком, нагнетается светлое, яркое, блестящее (в предметных и метафорических значениях), как бы мотивированное «румяным богом»: «<…> вино сверкало, / Сверкали блестки острых слов, / И веки сердце проживало / В немного пламенных часов141. <…> Его <Аи> звездящаяся влага / Недаром взоры веселит <…>. Светлела мрачная мечта». «Певец пиров» (как он назван в «Евгении Онегине», 3, XXX) предвосхитил в этой ранней поэме топику и риторику пушкинских «лицейских годовщин»: «Сберемтесь дружеской толпой / Под мирный кров домашней сени: / Ты, верный мне, ты, Дельвиг мой, / Мой брат по музам и по лени, / Ты, Пушкин наш <…>» (ср. в «19 октября 1825» обращение к Кюхельбекеру: «Мой брат родной по музе, по судьбам») – и, что не менее важно для позднего Пушкина (о котором говорит Ахматова), соединил эпикурейский антураж с темой потомственного дома, дающего человеку живое ощущение прошлого, исторического и родового: «Дубравой темной осененный, / Родной отцам моих отцов, / Мой дом, свидетель двух веков, / Поникнул кровлею смиренной»142.
Таков был более близкий, чем из Мильтона, пример «смелости» – у Баратынского.
Пушкинистские маргиналии
I
1. Среди лицейских текстов, датируемых 1816 г., есть два послания к В. Л. Пушкину – пасхальное («Христос воскрес, питомец Феба!..») и рождественское («Тебе, о Нестор Арзамаса…» – пять стихотворных фрагментов вперемежку с прозаическими, собственно эпистолярными)143. Во втором Пушкин острит по поводу своей «годовой переписки» с дядей: «приметил я, что и вся она состоит из двух посланий» (I, 194).
Оба послания пронизаны арзамасской полемикой144. Пасхальное завершается пожеланием «Но да не придет воскресенья» – с перечислением нескольких литературных имен. В последней строке назван обычно фигурирующий в такого рода нападках Д. И. Хвостов. Но в одном из авторитетных списков (копия Лонгинова – Полторацкого) текст продолжается145 таким обобщением:
<…> Хвостов,
И все, которые на свете
Писали слишком мудрено,
То есть и хладно и темно,
Что очень стыдно и грешно!
(I, 359)
Рифма последних стихов позволяет и даже заставляет предположить здесь варьирование тирады из «Послания к Александру Алексеевичу Плещееву» Карамзина. Наставляя адресата (Пушкин позднее был знаком с ним) в должном поведении, Карамзин рисует некий образцовый портрет того, кто в этом жестоком мире научился «как можно менее тужить» и «малым может быть доволен». Среди доступных удовольствий просвещенного и умеренного человека – литературное сочинительство и юмор:
Стихами, прозой забавляет
Себя, домашних и чужих;
От сердца чистого смеется
(Смеяться, право, не грешно!)
Над всем, что кажется смешно146.
Слов смеяться, смешно в пушкинском тексте нет (возможно, автор уклонялся от прямой реминисценции), при том что все послание, с фривольной игрой на религиозных представлениях, выдержано в сатирическом ключе, т. е. написано более жестко, чем рекомендовал обращаться с юмором Карамзин, но в общем вполне в духе его мысли о «негреховности» смеха.
Во втором, рождественском послании, и тоже в концовке, Пушкин как будто снова наталкивается на слова и рифмы из карамзинского стихотворения – и теперь не уклоняется от очевидного цитирования. На этот раз нет слова грешно, но относящееся к смеху (понимаемому так же, как в предыдущем послании) воспроизведено – с нажимом, почти плеонастически. Речь идет о П. А. Вяземском, который «меня забыл давным-давно», а любит
И петь, и пить свое вино,
И над всемирными глупцами
Своими резвыми стихами
Смеяться – право, пресмешно.
(I, 195)
И адресат, и Вяземский (не исключено, что и Карамзин, до которого эти стихи могли дойти от обоих), скорее всего, узнавали здесь отсылку к старому (1794, опубл. – 1796) почтенному тексту, впрочем, недавно – в 1-м томе «Сочинений» Карамзина 1814 г. – перепечатанному.
На протяжении XIX в. строки из цит. пассажа Карамзина приобрели статус фразеологизма, «крылатого слова», что и зафиксировано лексикографически147. Рассмотренная пушкинская игра могла совпасть с началом (?) этого процесса и способствовать ему.
2. Некоторые стихи посланий к В. Л. Пушкину оказываются дальними антецедентами по отношению к «Евгению Онегину» и соответственно должны быть приняты во внимание в комментариях к роману. «Писали <…> хладно и темно» – очевидным образом предвосхищает характеристику противоположного (относительно адресатов арзамасских насмешек) стиля («элегия Ленского») в «Онегине» (6, XXIII). Свое рождественское приветствие дяде Пушкин называет: «слабый сердца перевод – / В стихах и прозою посланье». Это не менее явное предвосхищение, а именно – слов повествователя, которыми вводится письмо Татьяны к Онегину: «Безумный сердца разговор <…> Но вот / Неполный, слабый перевод» (3, XXXI).
3. Послание Карамзина к Плещееву носит дидактический характер (в жанровом смысле), хотя писано не 6-стопным, а 4-стопным ямбом. При этом наставления молодому человеку (немного старше «лицейского» возраста, если применять к пушкинской биографии) поданы в виде легкой по тону лекции на философические темы, относящиеся к стратегии жизнеповедения. («Престанем льстить себя мечтою / Искать блаженство под луною!»). Пушкину, несомненно, интересны не столько этико-педагогические рекомендации, сколько тон и конструкция этой «серьезной болтовни» – от столь любимой им игры на перечислениях, в том числе собственных имен (у Карамзина четыре стиха подряд заполнены именами одиннадцати греческих философов), до пародического использования примечаний к стихотворному тексту.
И все-таки есть основания думать, что и в других отношениях стихотворение Карамзина находилось в поле внимания Пушкина около этого времени. Во всяком случае одну строку он применил к персонажу «Безверия»148 (полугодом позднее второго послания к В. Л. Пушкину) и впоследствии обращался к ней неоднократно. Логика эпизода с «Безверием» представляется следующей.
Карамзин ничего не говорит о вере и религиозных переживаниях. Упоминаются, для примера и назидания, только пустынники, поскольку основная цель автора – отговорить адресата от одиночества и затворничества, убедить его жить обычной жизнью: «Добра не много на земле, / Но есть оно – и тем милее / Ему быть должно для сердец», тогда как «пустыннику явятся / Химеры, адские мечты, / Плоды душевной пустоты <…> В тоске он жизнь свою скончает!» – и часто в безумии, добавляет Карамзин в (непародическом) примечании. Пушкин, который в первом же лицейском стихотворении («К Наталье») называет себя монахом, затем в послании «К сестре» – чернецом, во втором послании к В. Л. Пушкину – «пустынник<ом>-рифмоплет<ом>» (то, что Тынянов называл – «лицейский грим»149), парадоксальным образом делает в «Безверии» отшельником не экстатически верующего, а страдающего от собственной неспособности уверовать. Выпускник лицея (как известно, он читал это стихотворение на экзамене по русской словесности) говорит о невере, опираясь на карамзинскую строку: «Взгляните – бродит он с увядшею душой, / Своей ужасною томимый пустотой» (I, 255; здесь, в частности, увядшею отвечает плодам в цит. карамзинской строке; в поздней редакции эти стихи, в числе некоторых других, устранены).
Таким оказывается, по крайней мере на риторическом уровне, первоначальный исток всей линии Пленник – Алеко – Онегин. Следующую вариацию карамзинской строки дает уже элегия «Я пережил свои желанья…» (1821), предназначавшаяся для кавказской поэмы (в начале работы над ней): «Остались мне одни страданья, / Плоды сердечной пустоты». В ином лирическом ракурсе «сердечн<ая> пусто<та>» фигурирует в стихотворении того же года «К моей чернильнице». Наконец, онегинские вариации: «И снова преданный безделью, / Томясь душевной пустотой» (1, XLIV), – затем о героине, по контрасту и к герою (речь идет о чтении того и другой, что дает возможность сопоставления), и к Карамзину: «Плоды душевной полноты» (3, X)150. Ср. тютчевскую строку «Тех лет душевной полноты» в «Я встретил вас…» (при: «Растленье душ и пустота, / Что гложет ум и в сердце ноет» в «Над этой темною толпой…»).
II
1. Во II сцене «Каменного гостя» один из гостей Лауры произносит афоризм, который, как известно, Пушкин ранее (1828) записал в альбом Марии Шимановской, а позднее (1832), заменив одно слово, – в альбом П. А. Бартеневой151. Предмет афоризма – близкие, но состязательные отношения музыки (пения) и любви, шире – коллизия мелоса и эроса: «Из наслаждений жизни / Одной любви музыка уступает; / Но и любовь мелодия…». Эта коллизия занимала Пушкина начиная с ранних опусов и получила у него значение куда более важное, чем представляется по реплике, вскользь брошенной безымянным персонажем, и альбомным записям (хотя сам факт дублирования записи может указывать на значение, которое придавалось афоризму). Допустимо говорить об устойчивой сквозной метадиаде – мотивной, тематической, сюжетной, – так или иначе реализуемой во множестве текстов, от лицейского стихотворения «Слово милой» (1816) до Маленьких трагедий, включая сюда и разнообразные манифестации я, как чисто лирические (в частности – но далеко не только – мадригального типа), так и от лица повествователя (в поэмах и «Онегине»). В данном конкретном смысле скромное лицейское стихотворение (которое поэт не стал печатать) является инициальным текстом и потому заслуживает большего внимания, чем обычно ему уделяется.
Лирический сюжет «Слова милой» («Я Лилу слушал у клавира…») в точности предвосхищает альбомную формулу (это обстоятельство обычно не фиксируется комментаторами ни «Каменного гостя», ни лицейской лирики): здесь разыграно состязание между мелосом и эросом, каждый из которых представлен женским персонажем. Второй из них (заочный) связан любовными отношениями с «я» (слушателем), который и выступает небеспристрастным арбитром. В первом катрене слушатель восхищенно описывает пение Лилы; в следующих пяти стихах, перенеся акцент на собственную реакцию («Упали слезы152 из очей»), продолжает эту тему, но заканчивает резким предпочтением своей возлюбленной – певице, т. е. выбором, соответствующим будущей максиме «одной любви музыка уступает». Пуант образован не только противопоставлением обычной речи искусному пению, но и обыгрыванием возможности двоякого употребления слова милая – как определения (эпитет певицы в 6‐м стихе!) и как самого именования женщины, в свою очередь либо местоименного (преимущественно вокативного), либо синонимического к любимая, возлюбленная153.
Состязательный характер ситуации выявляется лишь с введением в финале второго женского персонажа. Текст приобретает вместе с тем второе жанровое измерение: мадригал, получающий подлинного адресата, приближается к элегии (стихотворение и значится в известном перечне лицейских элегий)154, притом ситуация с двумя героинями (а «побежденная» певица явно достойна любви, и само ее имя перекликается с милая) нетривиальна для этого жанра, каким он складывался тогда у Пушкина.
2. Логическую схему такого соотношения эротического и художественного начал, при котором первое «заменяет» собой второе, Пушкин мог найти в незадолго до того (1815) опубликованном мадригале Жуковского:
К неизвестной даме
в ответ на лестную от нее похвалу
Хваля стихи певца, ты нас сама пленяешь
Гармонией стихов;
И, славя скудный дар его, лишь убеждаешь,
Что твой, а не его родной язык богов155.
Искусство здесь персонифицирует собою сам поэт, и он так же «уступает» речам дамы, как пушкинская Лила будет побеждена «словом милой». Но Жуковский сочинял чистый мадригал и галантно одарил адресата собственным достоянием – лицеист не галантен, а главное, он обостряет ситуацию, выставляя против «языка богов» (которым владеет певица) обыденное слово156.
3. «Слово милой» известно в двух редакциях (вторая – также лицейского времени, см. I, 209 и 716). Замысел, композиция (4-стишие + 5-стишие, образованное добавлением ко второму катрену еще одного стиха, рифмующего с двумя средними в этом катрене), финальное разрешение остались неизменными. Заметим, касаясь строфической композиции, что в обеих редакциях три заключительных стиха (вердикт судьи состязания) образуют особое единство, претендующее на статус малой строфы, – она скреплена, помимо концевой рифмы, парой начальных, тавтологически рифмующих словоформ 7-го и 9-го стихов: прелестен – прелестней, последний, 9-й стих, начинающийся со сравнительной степени прилагательного, приобретает иконическое значение некой меры воспеваемого качества: прелестней на этот «лишний» стих.
Изменения же относительно первой редакции были внесены стилистические, а также затронули фонику стихотворения. Уменьшено количество лексических повторов, возможно потому, что оно могло бы оцениваться как чрезмерное и/или как показатель недостаточности средств тематического варьирования. В частности, устранен трижды на 9 строк употребленный эпитет волшебный, в том числе (возможно, под влиянием пометы Жуковского157) формы, которые могли казаться сомнительными, отступающими от грамматического узуса, – краткая и сравнительной степени. Троекратное употребление (считая заглавие158) разрешено только слову милая, с игрой на грамматической и семантической дифференциации (о чем см. выше). Устранение указанных повторов расподобляло катрен и 5-стишие, особенно существенно – в описании пения (голоса): в измененной редакции 5-стишия нет признаков, использованных в катрене (таких было два – волшебный, нежный).
Это описание в обеих редакциях основывается на сравнении. Первоначальная конструкция: «Ее <…> глас / Волшебной грустью нежит нас, / Как ночью веянье зефира» – была значительно упрощена за счет устранения центральной части (грустью нежит) и замены собственно сравнения: вместо сложного (сенсуальное + спиритуальное) окказионального признака, приписанного зефиру, дан максимально ясный и традиционный – пенье соловья159. Однако это упрощение компенсировано тем, что конструкция сравнения включает теперь два варианта: «соловей <…> / Или полунощная лира»; второй – после природного признака в предыдущем стихе – дает признак культурный (Эолова арфа; одноименная баллада – шедевр Жуковского – была тогда литературной новинкой, опубл. – 1815).
Что касается фоники – возможно, было сочтено чрезмерным добавление к форсированной инструментовке на л 1-й строки (и заглавия – на эту роль л обращал внимание Блок в своих примечаниях к стихотворению в первом томе Венгеровского издания, 1907) еще и л’э, ла во 2-й. Вместо этого в измененной редакции – более сложное построение с градацией: после скопления л в заглавии и зачине следует «перерыв» во 2-м стихе (здесь повтор п) и только потом, в 3–4-м стихах, снова нагнетается л; сильнее – в 4‐м, поскольку повтор захватывает здесь все три слова, благодаря чему эта строка, замыкая строфу, корреспондирует с начальной, организованной подобным же образом (подобие поддержано тем, что в обоих случаях в середине стиха, в третьей стопе, – шипящий).
Соловей, меняющий (в 3-м стихе) конструкцию сравнения, анаграмматически указывает на первую лексему заглавия; она же в 8-м стихе переводит текст в финальную фазу. Метрически безударное близ актуализировано как содержащее слог имени Лила. Эта игра подхвачена в следующей, 4‐й строке, начатой с аналогичной актуализации служебного или (где на фоне словарного ударения на первом и возникает метрически обусловленное на втором), после чего ‘лу’ в соседнем слове полунощная отсылает ко второму слогу основного имени, заданного зачином, а последнее слово строки – лира – паронимически с этим именем перекликается. Разыгрывание имени акцентирует обеспеченную рифмой и фоникой соотнесенность первой и последней строк катрена. Лира дает смысловое обогащение рифмы – по музыкальному признаку, при некотором фоническом обеднении, поскольку уходит перекличка опорных согласных прежней пары клавира – зефира, что отчасти компенсировано в новой редакции подключением к собственно рифменному созвучию опять-таки л обоих концевых слов. Сверх того, первый и последний стихи рассматриваемого катрена содержат каждый внутреннюю рифму: первый в виде совпадения и ударного, и предударного гласного (Я Лилу – клавира); последний – в виде совпадения ударных слогов (или – лира). Наконец, следует отметить и рифменные подобия по диагонали строфы: Я Лилу – лира; клавира – или.
5–6-й стихи не изменились в новой редакции, но их фоника теперь непосредственно продолжает аллитерирующую цепочку с л (упали слезы, сказал, милой). Особо следует учесть слезы – продолжение отмеченной выше связки слово/соловей. 6-я строка принимает эстафету ударных и, а также подтверждает соответствующую рифмообразующую тенденцию. 7-й стих вводит две новые слоговые комбинации с л, используя не встречавшиеся в предыдущем тексте в таком сочетании гласные: прелестен, унылый. При этом активизируется н, что сближает фонетический рисунок стиха с первоначальной редакцией; но группа ун корреспондирует с измененной 4-й строкой (унылый – полунощная).
Как и в первой редакции, 6–9-й стихи активизируют также ы – благодаря цепочке милый – унылый – Лилы и специфической форме генитива – милыя. Все это построение акцентированно разыгрывает заданную первой строфой и узловую для лирического сюжета (состязание) звуковую близость (мы уже отмечали ее) Лила – милая.
4. Первоначально отношения эроса и мелоса получили у Пушкина другое жанровое выражение – в значительно более простом по замыслу и ученическом по исполнению стихотворении «К молодой актрисе» (1815). Здесь нет состязания, есть некое обыкновение, соприродное человеку: «миленькая актриса» плоха на сцене (включая вокал: «Поешь – и часто невпопад»), но легко пленяет зрителей – «другую б освистали: / Велико дело красота». В соответствии с основной авторской позой доэлегического периода поэт одновременно и насмешничает, и воспевает главенство эроса на мировом театре.
В элегической полосе (т. е. в текстах 1816–1817 гг., непосредственно окружающих «Слово милой») Пушкин вслед за Батюшковым ставит в связь эрос и творческий дар поэта: лира зависит от любви («Разлука», «Любовь одна – веселье жизни хладной…», «Я думал, что любовь погасла навсегда…»), диктующей свою «мелодию» и погашающей иные; любовная неудача отнимает стихотворную способность – «И умер глас в бесчувственной струне» («Опять я ваш, о юные друзья!..»).
5. В послелицейских стихах обнаруживаются разнообразные – в диапазоне от комического до элегического – вариации метадиады. Наиболее явный случай – концовка послания А. И. Тургеневу (1817): «Поэма никогда не стоит / Улыбки сладострастных уст»160. Здесь поэма соответствует пению Лилы (или языку богов в приведенном мадригале Жуковского), улыбка – слову возлюбленной (или речам дамы у Жуковского). При этом в нескольких предшествующих строках (готовящих финальный пуант) Пушкин ставит себя в положение героини послания «К молодой актрисе»: «Что нужды, если и с ошибкой / И слабо иногда пою? / Пускай Нинета лишь с улыбкой / Любовь беспечную мою / Воспламенит и успокоит!»
Служение эросу декларирует повествователь в посвящении «Руслана и Людмилы», а в зачине песни шестой он разыгрывает внефабульный эпизод на ту же тему. Подруга велит поэту «старинны были напевать», он же «от гармонической забавы <…> негой упоен, отвык». Вводится мотив оскудения творческого дара (элегический, в отличие от шутливого, культивировавшегося в посланиях, извод автоуничижения), с очередной декларацией владычества эроса: «Любовь и жажда наслаждений / Одни преследуют мой ум» – но тут же следует обращение к мелосу (причем повествователь включает и второй извод автоуничижения – «мой легкий вздор», «влюбленный говорун»), чтобы, продолжая служение эротической повелительнице, возобновить рассказ: «Сажусь у ног твоих и снова / Бренчу про витязя младого». Возобновленный союз, собственно, реализует мадригальное посвящение к поэме (отсюда недалеко до известного утверждения о «Бахчисарайском фонтане», украшенного цитатой из А. Шенье, в письме А. Бестужеву от 8 февраля 1824 г.161).
Но метадиада реализуется в поэме и вне речи повествователя. В песни четвертой, в акцентированном эпизоде, пародирующем Жуковского, появляется поющая дева – воплощение эроса и мелоса, наподобие Лилы, если не будущей Лауры. Ратмир поддается чарующему пению, уступая, так сказать, обоим сильнейшим «наслаждениям жизни», и забывает прежнее влечение, в противоположность слушателю в «Слове милой»162.
6. Союз эроса и мелоса может быть воплощен в персонаже, как в этом случае или «Бахчисарайском фонтане»:
либо прямо заявлен в речи ‘я’ поэта. Само владение стихом – «судьбою вверенный мне дар» – поэт может трактовать в качестве орудия эроса: «Письмо любви ты разорвешь, / Но стихотворное посланье / С улыбкой нежною прочтешь» («Увы! Язык любви болтливый…», 1828, – известное лишь в черновом виде, стихотворение очень близко в указанном смысле к обсуждавшимся выше фрагментам «Руслана и Людмилы», в частности посвящению). В «природе вещей» заложено сродство искусства и любви164: «Но сладок уху милой девы / Честолюбивый Аполлон. / Ей милы мерные напевы, / Ей сладок рифмы гордый звон» (там же).
В стихах «Ел. Н. Ушаковой в альбом» нагнетение мадригальных портретных комплиментов завершается портретной же реализацией остроты из давнего послания к А. Тургеневу (или, схематически говоря, амплификацией мадригала Жуковского «К неизвестной даме») – красавица присваивает себе в глазах поэта гармонию природы и искусства (как Мария крымской поэмы):
<…> ваши алые уста
Как гармоническая роза…
И наши рифмы, наша проза
Пред вами шум и суета.
7. В том же 1828 г., когда Пушкин воспел Ушакову и сделал запись в альбоме Шимановской, было написано стихотворение «Рифма, звучная подруга…», в высшей степени важное под нашим углом зрения, – не только тем, что метадиада реализована в лице ‘я’ поэта, говорящего о своем искусстве и ремесле, но и тем, что она включается в индивидуальную мифологию, которая здесь же представлена в виде особого повествовательного фрагмента.
Стихотворение четко делится на две части по 4 шестистишия каждая. В первой любовная связь (‘я’ и подруги) – это иносказательная интерпретация отношений поэта с собственным даром, со стихией мелоса. Рифма – синекдоха мелоса – наделена женскими чертами, тогда как поэт – «любовник добродушный». Во второй части шутливое иносказание тематически резко, но благодаря строфической организации текста плавно уступает место условно мифологическому рассказу о любви Аполлона и Мнемозины, с условной же, что в этом случае выражено синтаксически, апелляцией к авторитетам древности («Так поведали бы миру / Гезиод или Омир»)165. Искусство и любовь, какими их знает поэт, связаны общим происхождением от «олимпийской семьи», от «бога лиры и свирели» и его избранниц. Несомненно, что оттуда ведет свое родословие и сам поэт, оказывающийся инкарнацией «бога света и стихов». Эта лирическая генеалогия имеет мало общего с позднейшей социоисторической – тем не менее общность есть, и она существенна в пушкинской картине мира: неизменен генеалогический принцип и параллельны поиски «своего» (нужного) древнего прошлого в «очарованной дали» европейского ли баснословия или русской истории.
Близкий случай (но за вычетом «древности») отождествления мелоса и эроса под знаком ‘я’ поэта – в 8-й главе «Евгения Онегина», где повествователь говорит о своей музе, сначала несколько сходно с одноименным стихотворением 1821 г., а затем совершенно иначе – подобно тому как в стихотворении 1828 г. о рифме. Муза оказывается опять-таки подругой и напоминает окруженную поклонниками Лауру:
<…> в безумные пиры
Она несла свои дары
И как вакханочка резвилась,
За чашей пела для гостей,
И молодежь минувших дней
За нею буйно волочилась,
А я гордился меж друзей
Подругой ветреной моей.
(8, III)
8. Однако метадиада находила себе контексты, достаточно далеко отстоящие от гедонистической формулы, фигурирующей в пьесе и в альбомных записях. Стихотворение «О дева-роза, я в оковах…» (1824, первоначально опубликовано Пушкиным под названием «Подражание турецкой песне») дает предвечной связи искусства и любви стилизованное эмблематическое выражение, заимствованное из восточной (персидской) традиции (соловей и роза). Поразительно, что в другом лирическом тексте, именно озаглавленном «Соловей и роза» (1827), тот же код использован для рефлексии, совершенно чуждой этой традиции, но занимающей новейшую европейскую поэзию, – о назначении поэта и непонимании его читателем-слушателем («толпой»):
Не так ли ты поешь для хладной красоты?
Опомнись, о поэт. К чему стремишься ты?
Она не слушает, не чувствует поэта;
Глядишь, она цветет; взываешь – нет ответа.
Хладная красота, некий ущербный эрос, нарушающий контакт с мелосом, неожиданно оказывается здесь фактически вариантом народа, определяемого в программном стихотворении этого времени «Поэт и толпа» («Чернь») как «хладный и надменный <…> непросвещенный» (цит. концовка «Соловья и розы», уже безотносительно к эросу, варьирована позднее в «Эхе»: «Тебе ж нет отзыва… Таков / И ты, поэт!»).
В противоположность «хладной красоте» в мире существует эрос понимающий, героиня способна не только принимать поклонение и наслаждаться звоном рифмы, но – «чувствовать поэта». Об этом еще ранее сказало стихотворение «Кн. М. А. Голицыной» (1823). Как и «Слово милой», оно строится по двум жанровым ориентирам – мадригала и элегии, но не следует вполне ни одному166. Поэт на сей раз в душевном согласии с певицей, и напряжение, не до конца расшифровываемое, выходит на поверхность лишь в одном стихе (13‐м) и одним словом. «Довольно!» – обрывает себя говорящий, отказываясь от более определенной прорисовки отношений (может быть, и от романических аллюзий). Продолженная после обрыва и синтаксической паузы речь представляет их более сложно, чем в предыдущем тексте. Эта сложность, усиленная неопределенной модальностью концовки (притом в синтагме, говорящей о вдохновении, что, казалось бы, исключает неопределенность), приглушает намеченную было любовную «мелодию». Скорее мужской (‘я’) и женский (адресат) персонажи заключают здесь некий возвышенный союз, будучи причастны каждый к универсальным началам эроса и мелоса.
Сходная конвенция, но при большей дистанции между поэтом и адресатом, лежит в основе (в данном случае предшествуя тексту, а не следуя из него) стихотворения «Княгине З. А. Волконской при посылке ей поэмы „Цыганы“» (1827). Отсутствие какой-либо конфликтности приближает текст к мадригалу, однако любовная тема редуцирована. Стихотворение написано «на случай», объясненный в заглавии и мотивирующий упоминание «цыганки кочевой» в концовке. Но интересно, что «египетские девы» с их хореографией появляются задолго до поэмы – уже в послании Никите Всеволожскому (1819). Хотя здесь это только бытовая черта – специфическая примета московского «досуга», «исступленные движения» и «звонкие напевы» цыганок, заставляющие трепетать зрителя, являют то естественное единство эроса и мелоса, которое труднодоступно человеку цивилизации и достижимо лишь для избранных (З. А. Волконская – «царица муз и красоты»), в воображаемом художественном мире, а в реальности приблизиться к нему возможно тяготеющим друг к другу натурам через ряд тонких психологических коллизий («Кн. М. А. Голицыной»).
Бытовые московские картины послания Всеволожскому (см. II, 604–605) складываются в своего рода идиллию (вроде «Жизни Званской», но не покойной поместной, а разгульной столичной и не почтенного главы семейства, а молодого «сына пиров»), однако Пушкин вводит и момент состязательности, отчасти сходный с тем, что дан в «Слове милой»: зажигательным цыганкам противопоставлена безмолвная петербургская скромница, кротко ожидающая возвращения возлюбленного.
9. Тот же естественный синкрезис эроса-мелоса, открывающийся восхищенному зрителю в «египетских девах», оказывается присущ «идеальной» туземной героине первой южной поэмы и позволяет преодолеть языковой и психологический барьер, разделяющий ее с Пленником:
На нем покоит нежный взор;
С неясной речию сливает
Очей и знаков разговор;
Поет ему и песни гор,
И песни Грузии счастливой
И памяти нетерпеливой
Передает язык чужой.
(«Черкесская песня» далее дана от повествователя, но читатель мог думать, что Пленник слышал ее от «девы гор».)
Ситуация любовного раздвоения героя (не позволившая ему ответить на чувство Черкешенки) имеет прецедентом послелицейское стихотворение «Дорида» (1819), а позже в трансформированном и концентрированном виде и с выдвижением мелоса на первый план разыграна в «Не пой, красавица, при мне…»167 (1828). Трансформацию можно представить, если в порядке гипотетического прочтения допустить, что пение или даже именно «песни Грузии счастливой»168 (для юной Черкешенки Грузия – неблизкий южный край, почти так, как для Лауры Париж – «далеко на севере») как-то ассоциировались у Пленника с романическими «воспоминаньями прошлых дней» (скажем, его возлюбленная владела искусством пения, т. е. в поэме может читаться ситуация, сходная с коллизией будущего стихотворения). Это допущение не слишком произвольно сопоставляет два текста: как известно, в отброшенной строфе стихотворения («Напоминают мне оне / Кавказа гордые вершины» и т. д.) фигурируют соплеменники горской девы – «лихи<е> чеченц<ы>». В противоположность «Слову милой» мелос здесь не «уступает» эросу, хотя эта «неуступчивость» – во имя эроса. Равновесие могущественных сил создает для ‘я’ заколдованный круг. Тем яснее связь с ранним прообразом: реализовано намеченное там соединение мелического и эротического в лице поющей; повторена двоичность женских персонажей, усложненно противопоставленных теперь в новом, более изощренном варианте состязания, по признакам ‘настоящее – прошлое (живущее в памяти)’ и ‘реальное (телесное) – призрачное’.
10. И в «Цыганах» «дикарка», связанная любовными отношениями с русским европейцем-изгоем, поет ему песню своего племени, но здесь пение оказывается знаком конца любовной гармонии и предвещает убийство169. Сюжетная функция пения Лауры, в сущности, близка к этому, хотя и более завуалирована (в частности, ретардацию осуществляют разговоры Лауры с гостями; она, кстати, говорит о естественном синкрезисе – подчеркивает «натуральность» своего сценического поведения: «Слова лились, как будто их рождала / Не память рабская, но сердце…»). Пение Лауры (на стихи Дон Гуана) прямо сменяется – в пределах одной сцены – «мелодией» самого эроса, тем самым афоризм гостя (=запись в альбоме Шимановской) оказывается непосредственно разыгран. Роль мелоса здесь кончается: как в «Цыганах» – и, конечно, «Клеопатре», – сила, соразмерная эросу, трансвитальна – это танатос.
Трансвитально – или (по)гранично – все происходящее и говоримое в «Пире во время чумы». Здесь мелос представлен двумя персонажами, каждый из которых выступает со своим произведением. Если помнить об инициальном лицейском тексте, то «задумчивая Мери» (как красавица, певшая грузинские песни) соединяет черты Лилы и милой (каковой, в качестве временной подруги, она, возможно, является для Вальсингама; он и обращается к ней так, хотя, конечно, здесь вероятно местоименное употребление слова). Мери поет народную («простую пастушью»)170 песню – подобно Черкешенке и Земфире; «дикое совершенство», как оценивает Вальсингам ее пение, – очевидное превращение реплики Алеко «Я диких песен не люблю». Эрос, казалось бы, принижен, воплощаемый уличными женщинами, однако при этом представление о любви за гробом в песне Мери («Но Эдмонда не покинет / Дженни даже в небесах») отвечает на вопрос, который возник в незаконченной «Тавриде» и сводил бессмертие души к любовной памяти («Во мне бессмертна память милой, / Что без нее душа моя?») – и вокруг которого потом написаны «Надеждой сладостной младенчески дыша…» и «Люблю ваш сумрак неизвестный…». Лирическая танатология 10–20‐х гг. (от лицейского «Безверия» до «Заклинания» и «Для берегов отчизны дальной…») встречается с поздней драматургической. После Маленьких трагедий танатологическая интерпретация эроса (в духе Вальсингамова гимна «неизъяснимы<м> наслажденья<м>») была в центре прозаических замыслов, основанных на легенде о Клеопатре («Мы проводили вечер на даче…», «Египетские ночи»).
11. Стоит особо выделить два эпизода 30‐х гг. Один – строфы в «Езерском» о выборе героя поэмы: своеволие и «ветреность» всесильного эроса поэт присваивает мелосу, ближайшим образом применяя эту привилегию к праву художника руководствоваться исключительно внутренней творческой потребностью, а не привычками публики, – «Затем, что ветру и орлу / И сердцу девы нет закона. / Гордись: таков и ты, поэт, / И для тебя условий нет». В силу этой интенции поэта деву предваряет (в той же строфе) литературная героиня («Зачем арапа своего / Младая любит Дездемона <…>?») – вариант привлекавшего Пушкина с лицейской поры отождествления мелического и эротического. Здесь это отождествление вошло в состав эстетической декларации, восстанавливающей близость, нарушенную было в ориентальном стихотворении 1827 г. (цит. выше); дева теперь отделена от толпы и заново входит в симфонию искусства и природы. Не исключена, учитывая сказанное в примеч. 22 и очевидную возможность идентификации поэта как «арапа», связь Дездемона / моя Мадона – тогда адресат сонета 1830 г. окажется в поле того же отождествления.
Другой эпизод связан, собственно, с историей текста «Легенды» («Жил на свете рыцарь бедный…»)171 – с включением ее второй редакции в «Сцены из рыцарских времен». В контексте приведенных соображений существенно не то, что в финале стихотворения было снято небесное заступничество за «странного человека», и не то, что он в конце концов поименован безумцем, а то, что эта «мелодия» соседствует в «Сценах» с противоположной (контраст тем более резок, что обе написаны одним размером). По сути дела, миннезингер – носитель мелоса – разыгрывает своими двумя песнями ирои-комическую интермедию (вполне завершенная часть незаконченной пьесы!), представляющую двуполярную картину мира эроса172. Простодушные слушатели понимают ее в примитивно эмоциональном ключе: одна песня «слишком заунывна», другая – веселая и вызывает дружное одобрение (вдобавок фабульная ситуация заставляет воспринимать анекдотическую эротику Франца как юмор висельника). Авторская же конструкция имела в виду, скорее всего, не простой эмоциональный поворот, а столкновение высокого и низкого, индивидуально-героического и заурядно-обыденного173.
Перечитывая Батюшкова
Среди примеров того, как история литературы подтверждает мнения современников (в отличие от тех случаев, когда она судит иначе), один из самых бесспорных и важных – оценка творчества Жуковского и Батюшкова как нового этапа русской поэзии. «Стихотворения» Жуковского (1815–1816) и «Опыты» Батюшкова (1817) возвестили начало в литературе «не календарного, настоящего» XIX века.
Сейчас уже ушли в прошлое представления о некоем литературном безлюдье, прозябавшем, пока престарелый Державин не благословил молодого гения, – стихотворная жизнь была активно и художественно разнообразна. Но именно Жуковский и Батюшков – «сии утвердители новейшего языка поэзии нашей», по словам П. А. Плетнева, – внесли в это разнообразие мощную центральную тенденцию174, что очень быстро было осознано как свершившийся литературный факт, а впоследствии – и как факт, определивший пути русского стиха на столетие вперед.
История литературы не располагает всесторонним филологическим описанием сделанного двумя поэтами, но главные пункты их преобразовательной работы очевидны – стихотворный язык и эвфония. «Язык поэзии у всех почти народов есть язык особенный», – писал Гнедич в 1814 г. (предвосхищая тезис научной поэтики XX века). Жуковский и Батюшков выработали новый «особенный язык», который не только звучал иначе, чем у Державина, и признавался более гибким, тонким и «музыкальным», чем у их непосредственных предшественников Карамзина, Дмитриева, Муравьева, но и внушал современникам впечатление постижения тайны языка. Среди тех, кто разделял это впечатление, – Пушкин, который, как известно, отказывал Державину в гармонии и знании «духа русского языка», а себя считал учеником Жуковского, называя его и Батюшкова основателями «школы гармонической точности». Читая Державина, писал Пушкин Дельвигу в 1825 г., «кажется, читаешь дурной, вольный перевод с какого-то чудесного подлинника». В его понимании «подлинник» открывают Жуковский, Батюшков и он сам. При этом он вовсе не развенчивал Державина, не переставал считать его гениальным, а только подчеркивал различие между ним и молодым литературным поколением. Замечательно совпадение шаржированных характеристик Державина у Батюшкова и Пушкина. В январе 1813 г. Батюшков писал Н. Ф. Грамматину о Державине: «не зная русской грамоты, пишет, как Гораций». Через 12 лет Пушкин (в том же письме к Дельвигу): «Этот чудак не знал ни русской грамоты, ни духа русского языка». Если достижения Державина Пушкин видит в «мыслях, картинах и движениях истинно поэтических», в «поэтической дерзости», то создание слога, т. е. «особенного» языка (что должно обогатить, развить и язык общенациональный), и преломление его в полученном от XVIII века механизме стиха – задачи новой школы. Этот угол зрения Пушкин сохраняет и тогда, когда пишет, что «Батюшков, счастливый сподвижник Ломоносова, сделал для русского языка то же самое, что Петрарка для итальянского», и тогда, когда испещряет поля «Опытов» то восторженными, то суровыми замечаниями.
Взаимные отношения языка и поэзии – постоянная тема литературных размышлений Батюшкова. В его программной «Речи о влиянии легкой поэзии на язык» (читанной в 1816 г., а затем открывавшей «Опыты») распространенная тогда мысль о том, что за военным триумфом России должны последовать реформы на гражданском поприще, принимает характерный оборот: «…обогатите, образуйте язык славнейшего народа … поравняйте славу языка его со славою военной, успехи ума с успехами оружия».
Насколько он был «лингвистичен», показывает известное письмо к Гнедичу (1811) с жалобами на русскую фонетику: «Что за ы? Что за щ? Что за ш, ший, щий, при, тры? О варвары! А писатели? Ну Бог с ними!» На практике он, разумеется, исходил из того, что дано в языке, и среди основных его поэтизмов «варварски» звучащие «шалаш» и «хижина». В одной из изящнейших своих элегий Батюшков инструментует центральную строку как раз на ж, ш, ы: «Но ты приближилась, о жизнь души моей» (отвергая именно возможность избежать лишнего ы, употребив форму «приблизилась»). Современников, однако, восхищали иначе звучащие батюшковские строки – те, в которых Пушкин, Жуковский, Плетнев слышали «звуки итальянские» (Пушкин написал это по поводу 9‐й строфы стихотворения «К другу»). Не углубляясь в специальные вопросы175, следует подчеркнуть, что, как бы ни звучало то или иное стихотворение, эвфоническое задание было подчинено общему принципу карамзинистского «вкуса»: текст должен быть ясен и удовлетворять требованиям просвещенного «здравого смысла». Поэтому, скажем, «итальянский» эффект заведомо не должен был достигаться каким-либо экспериментальным словесным построением – действовал эстетический запрет, лишавший подобные построения художественной ценности (принципиальное отличие от вкусов других эпох, в том числе XX века). Характерный для Батюшкова эпитет «сладостный»176 – столько же важен в его поэзии, как «роковой» у Тютчева, – описывает и желаемое для автора восприятие стиха читателем, желаемую реакцию на «язык особенный», переживаемый «любителем муз» как наслаждение.
«Лишь то, что писано с трудом, читать легко», – утверждал Жуковский в послании Вяземскому и В. Л. Пушкину. Батюшковское искусство этого труда ценилось очень высоко. Н. Ф. Грамматин составил такую «Надпись к портрету Батюшкова»:
Талант, приятность, вкус пером его водили,
И признаки труда малейшие сокрыли.
Ценилась иллюзия естественности, «небрежности» (это был почти эстетический термин), как, например, в типично батюшковских стихах, вставленных в письмо к Д. В. Дашкову от 25 апреля 1814 г.:
Походка, легкий стан,
Полунагие руки,
И полный неги взор,
И уст волшебны звуки,
И страстный разговор.
Здесь по видимости простое, легко набросанное перечисление портретных черт связано воедино очень тонко и тщательно стержневой смыслозвуковой скрепой: полунагие – и полный неги (с игрой на полноте и половине), которая поддержана начальными слогами остальных строк – по и два и (слоги, специально сближенные в начале третьей строки). При этом и проходит через все пять строк.
При всей очевидной для современников близости литературного дела Жуковского и Батюшкова столь же очевидны были различия, суммировавшиеся в ряду таких противопоставлений, как «небесный – земной», «мистический, идеальный – пластический, телесный», «туманный – ясный», «северный» (то есть ориентированные на английскую и немецкую литературы) – «южный» (ориентация на французские и итальянские образцы и Античность). Так судили, в частности, Белинский и Гоголь. И хотя Жуковский много переводил с французского и писал «античные» баллады, а Батюшков не только поклонялся Тассо, Ариосто и Петрарке, но и увлекался Оссианом, – эти противопоставления точно передают несходство двух художественных миров.
Мир Батюшкова – это прежде всего эротическая (или несколько шире – «легкая», по его определению) поэзия, которых мыслится как особая, самостоятельная область мировой литературы, равноправная с поэзией высокого строя – героической, батальной, гражданской. Это разделение важнее для него, чем вся разветвленная жанровая номенклатура эпохи. Внутри же «легкой поэзии» Батюшкова в свою очередь выделяются две линии – анакреонтика и элегия.
Первая определилась около 1810 г. С именем древнегреческого поэта, которого Батюшков в своей «Речи» ставит у истоков «легкой поэзии», она связана условно и символически, как было и в европейской литературе. Поэтому в качестве анакреонтических могли осмысляться и переводы из Парни. Лицеист Пушкин называет Батюшкова «наш Парни российский», а в следующих строках возводит его к Анакреону: «певец Тииский / В тебя влиял свой нежный дух». Большинство переводов Батюшкова, в той же степени, что и переводы Жуковского, были самостоятельными фактами русской поэзии – «образование» языка оба совершали, перерабатывая инолитературный материал. Составляя в 1810 г. список своих произведений, поэт выделяет рубрику «Анакреон» и в нее вносит «Веселый час», «Ложный страх», «Привидение», «Источник», «Элизий» и др.177 Сюда же, конечно, относится «Радость», о которой Пушкин заметил: «Вот батюшковская гармония», – оценка особенно интересная потому, что стихотворение необычно для Батюшкова отсутствием рифм и метром – к трехсложным размерам он обращался редко.
Во всех этих стихотворениях не ставилась задача имитации античных образцов либо строгой передачи французского или итальянского текста (достаточно сказать, что «Источник» – переложение прозы Парни)178. Создавался условный, составляемый из повторяющихся элементов лирический мир – мир эроса, в котором культ быстротечных земных наслаждений возводится к античным символам: Киприда, Вакх, Эрато, или – в том же ряду! – «С Делией своей Гораций», или: «В забвенье сладостном, меж нимф и нежных граций, / Певец веселия, Гораций». Словесный материал, которым оперирует Батюшков в анакреонтике, строго отобран и очень невелик. И хотя «Радость» написана от лица греческого «юноши», а «Веселый час» – как обращение автора к друзьям, – жанровый ключ здесь один. В этом ключе «я» обоих стихотворений в сущности тождественны.
Именно на анакреонтической основе Батюшков строит свою «литературную личность» в знаменитом послании «Мои пенаты», откуда она входит и прочно закрепляется в поэтическом сознании эпохи. Вокруг авторского «я» сконцентрированы в послании все основные лирические темы Батюшкова. Прежде всего воспета хижина (хата, шалаш) поэта, противопоставленная вельможному дому, дворцу (мотив, распространенный уже в литературе XVIII века) и символизирующая личную независимость, свободу от «придворных уз», от борьбы за богатство и почести. Это одна из первых устойчивых тем Батюшкова – так, в раннем сатирическом послании «К Филисе» фигурирует «независимость любезная» и в аналогичном смысле – далеком от радищевского или декабристского, но близком к позднепушкинскому – «вольность – дар святых небес». В «Пенатах» эта тема дана в смешанном, подчеркнуто двойственном «русско-античном» освещении (что было начато Державиным в «Анакреонтических песнях»). Эротическая часть послания, введенная как травестия традиционного эпического мотива (женщина, переодетая воином), в литературной перспективе 1810–1820‐х гг. предстает авторитетным образцом «легкой поэзии». Женский портрет, эротические перифразы, подача обстановки и пейзажа – все эти достижения Батюшкова делались предметом подражания, а затем поэтическими общими местами. «Я Лилы пью дыханье / На пламенных устах, / Как роз благоуханье, / Как нéктар на пирах!..» – в этих строчках целая эпоха русской стихотворной фразеологии.
Если в зачине «Пенатов» поэт просит богов – покровителей домашнего очага: «будьте тут доступны, благосклонны», вслед за эротической частью послания, переходя к другой теме (такие переходы характерны для жанра дружеского послания – «Пенаты» в этом отношении стали образцом), автор говорит о доступности «доброго гения поэзии святой»179. Мифологическая, «античная» близость высших сил выражена и изящной параллелью с эротической частью: там были описаны ночь любви и пробуждение – здесь ночь творчества: «До розовой денницы <…> Парнасские царицы, / Подруги будьте мне!»180 В этой мифологической связи, охватывающей все мироздание, – так неожиданно расширился мир обитающего в «хижине» поэта – существует для него прошлое и настоящее поэзии: «И мертвые с живыми / Вступили в хор един!..»
В середине 1810‐х гг. на ведущее место в жанровой иерархии выдвинулась элегия. В «Опытах» анакреонтика не выделена в особый раздел, как намечено в упомянутом списке 1810 г., частично она попала в раздел элегий – первый и основной в книге. Как часто бывает с терминами, которые у всех на устах, понятие элегии не получило ясного определения в литературных дебатах 1810–1820‐х гг., но современники соглашались в том, что жанр предназначен для выражения «смешанного чувства»181. Благодаря этому признаку мы без особого труда различаем в элегии то, что связывает ее с позднейшей поэзией, тогда как анакреонтика представляется читателю XX века далеким, «музейным» прошлым. Другой признак, который часто характеризовал элегию, – «уныние, меланхолия». Если подойти с этими зыбкими критериями к элегическому разделу «Опытов», то окажется, что и весь этот раздел «смешанный»: под одним жанровым знаком в нем сосуществуют стихотворения «унылые» и противоположного свойства – анакреонтические. Между тем в «Опытах» был еще особый раздел «Смесь», куда тоже попали анакреонтические стихи. По-видимому, в тех случаях, когда фоном эротики или дружеского вакхического действа служили мотивы быстротекущего времени, смерти – так что возникало «смешанное чувство», – автор относил стихотворение к элегиям («Веселый час», «Источник», «Привидение»). Однопланная эротика включалась в «Смесь» («Вакханка», «Радость», «Ложный страх»).
Удивительно стройное композиционное воплощение находит «смешанное чувство» в «Выздоровлении». Стихотворение делится на три части: болезнь – исцеление любовью – новая жизнь. Первая – синтаксически четко расчлененная – занимает восемь стихов. Вторая часть занимает ровно столько же стихового объема, но организована совершенно иначе: эти восемь стихов составляют одну фразу, построенную на перечислении, причем таком, которое убыстряет темп чтения, – возникает синтаксическое и интонационное противопоставление медленной («Уж сердце медленнее билось») и расчлененной паузами первой части. Показательно, что, когда эротическое перечисление завершено, автор вводит другую, контрастирующую с первой перечислительную цепочку (хотя более короткую и состоящую из синонимических обозначений), еще усиливая синтаксическое напряжение: «из области печали, / От Орковых полей, от Леты берегов»182. Лишь после этого следует разрешение. Контраст частей создается и противопоставлением алого цвета, пламени, сверканья в портрете героини – «мраку» первого восьмистишия. Заключительные четыре стиха замедляют темп и восстанавливают синтаксическую расчлененность, причем более дробную, «отрывистую», чем в первой части, поскольку границы предложений совпадают со стиховыми (со строкой или полустрокой). Это еще раз меняет интонационный рисунок. Повторение здесь темы смерти и глагола «увядать» эффектно возвращает к началу и придает композиции кольцевой характер183.
Близость любви и смерти обычна у Батюшкова (в частности, в финалах). Его эрос, «ловя мгновение», обращен к вечности, универсален, и в этой универсальности снято не только противопоставление телесного и духовного, но – жизни и смерти. Эротическое действие выступает как метафора жизни-смерти: «Съединим уста с устами, / Души в пламени сольем, / То воскреснем, то умрем!»184 Поэтому же любовь становится метафорой обладания этическими ценностями – отсюда знаменитые батюшковские формулы: «Найти умел в одном добре / Души прямое сладострастье» (об А. И. Тургеневе); «Он любил добродетель, как пламенный ее любовник» (о М. Н. Муравьеве). Поэтому же героини элегий наделяются божественными признаками. При этом в элегиях в отличие от анакреонтики действуют элементы христианской мифологии, которые либо заменяют античную символику, либо сосуществуют с ней (что вообще характерно для поэтического языка XVIII – начала XIX века). В «Выздоровлении» загробный мир обозначен античными терминами, а жизнь – это «дар благой» героини, которая возводится в ранг высшей творящей силы; ср. в «Элегии», где героиня – «залог … благости творца», и в «Надежде»: «Его все дар благой». В «Тавриде», «Моем гении» возлюбленная – ангел, хранитель.
Словесный материал в «Выздоровлении» и «Моем гении» почти целиком укладывается в два смысловых пласта: эмоциональные состояния лирического субъекта и черты портрета героини. Как и анакреонтика, это искусство избранного (и отчасти общего с ней) словаря, варьирования немногих поэтизмов. Другие элегии написаны несколько иначе.
«Пробуждение» строится как нагнетание именно внешних, вещественных реалий, контрастирующих с внутренней жизнью «я» («Ничто души не веселит»). Тот же принцип негативного нагнетания – в «Разлуке», однако здесь он реализован на значительно более широком материале. Реалии складываются в цельный рисунок, в котором можно усмотреть миниатюрную элегическую перелицовку традиционного эпического сюжета: вместо путешествия в поисках возлюбленной – скитания в попытке исцелиться от любви. Эти реалии даны сложнее, чем в «Пробуждении», – они не только оттеняют чувство «я» и «отрицаются» им, но и представляют объективированное, всеобщее время и пространство. Таковы географические – с севера на юг – и пейзажные приметы, а также упоминание «развалин Москвы», вводящее в текст историческое измерение (ср. далее о древних племенах). Батюшков достигает здесь замечательного равновесия лирического и описательного. Пушкин, написавший на полях «Разлуки»: «Прелесть», близок к батюшковской композиционной схеме в стихотворении «Поедем, я готов; куда бы вы, друзья…».
В «Тавриде» внешний мир не контрастирует, а гармонирует с внутренним миром героя. Стихотворение соединяет мотивы разного жанрового происхождения – вполне в духе характерных для эпохи жанровых смешений. Присутствуют, в частности, сатирические мотивы, идущие из раннего творчества Батюшкова, – выпады против «фортуны и честей», «Пальмиры Севера» (т. е. Петербурга), которой противопоставляется юг, еще несущий для поэта отблеск Античности (см. стихи 3–4). Хотя герои представлены как «отверженные роком», господствует в этой элегии идиллия (соответственно при вторичном упоминании фортуна уже именуется «благосклонной»). Поэтому знаки исторического времени и реальной географии минимальны, роль природных реалий возрастает (по свидетельству Пушкина, автор любил четыре стиха о временах года), героиня дана явно анакреонтически, а не элегически.
Очень важны для понимания элегического творчества Батюшкова два больших (по сравнению не только с «Пробуждением», но и с 38-строчной «Тавридой») стихотворения, одно из которых в полной редакции так и называется «Элегия». Оно содержит 87 стихов и построено на двух тематических линиях, пересекающихся в финале. Первая тема заявлена первым же стихом. Вероятно, именно от Батюшкова воспринял молодой Пушкин эту элегическую условность – признание в утрате дарования. Но в «Элегии» это нечто большее, чем аккомпанемент к любовной катастрофе, как, например, в лицейском стихотворении Пушкина «Любовь одна – веселье жизни хладной…». Вне искусства, лишенный «тайных радостей, неизъяснимых снов», поэт оказывается в столь чуждом и пугающем мире, что стихи начинают звучать не столько элегически, сколько одически или трагедийно («Как странник, брошенный из недра ярых волн» и т. д.). Такое предварение второй, любовной, собственно элегической темы особым образом окрашивает обращение к возлюбленной, и вполне конкретный «сверхэротический» смысл получает фраза «Твой образ я таил в душе моей залогом / Всего прекрасного…» – т. е. залогом и своего дара. Далее стихотворение разворачивается по тому же принципу «любовного скитания», что и «Разлука», но коллизия осложнена «сердечным терзаньем» героини, которое обычно входит в амплуа только мужского персонажа элегии. Концовка же связывает любовную коллизию с потерей дара как причину и следствие, а это устанавливает и временну´ю последовательность событий, переставленных местами в лирическом сюжете. Композиционное кольцо дает здесь исключительно сильный эффект, поскольку финал заставляет переосмыслить весь начальный пассаж и обстоятельства обращения к героине.
В «Опыты» вошла лишь часть «Элегии» – кончая скитаниями. Последующий текст был опущен, возможно потому, что в нем прочитывалась реальная биографическая ситуация. Тем самым не только было разомкнуто кольцо и снята сюжетность, но по существу предлагалась иная коллизия – ведь читатель не знал, что «хранитель ангел», к которому обращены сетования героя, уже покинул его. Увеличился композиционный и содержательный вес «путешествия». При этом следует иметь в виду, что читатель 1810‐х гг. был настроен на литературные отражения недавних войн; «русский путешественник» представал теперь как «русский офицер» (усвоивший, однако, литературные, карамзинские черты) – Ф. Глинка, Лажечников и др. Батюшков включил в прозаическую часть «Опытов» «Отрывок из писем русского офицера о Финляндии», впервые опубликованный еще в 1810 г. В этом ключе и должны были восприниматься строки «скитальческой» части «Элегии» о «брани» и затем о Париже. Стихи «Как часто средь толпы и шумной и беспечной» и три следующих ассоциируются с Лермонтовым («Как часто пестрою толпою окружен»)185, но должны быть спроецированы и в хронологически обратном направлении, как это делал читатель «Опытов», – по-видимому, именно на парижские страницы «Писем русского путешественника», где Карамзин писал о «нимфах радости»: «Сирен множество, пение их так сладостно, усыпительно… Как легко забыться, заснуть!» (ср. опять-таки лермонтовское «Я б хотел забыться и заснуть» и «Про любовь мне сладкий голос пел»)186.
Другое большое (102 стиха) стихотворение – «Воспоминание» – претерпело в «Опытах» подобное же усечение, с той немаловажной разницей, что полный текст был известен в печати (пространная редакция «Элегии» не публиковалась при жизни автора). Изменение было еще более сильным. Батюшков опустил всю любовную часть – двусоставное произведение стало полностью однородным и вышло из сферы эротической поэзии. Причина (или одна из причин) этого авторского решения могла, как кажется, заключаться в следующем. Часть стихотворения, предшествующая любовной, завершалась философической апологией «домоседа» в противовес искателю славы (тема будущей сказки «Странствователь и домосед», имевшей для Батюшкова большое творческое и биографическое значение); между тем далее следовали стихи о счастливой любви, обретенной как раз вдали от дома, и о разлуке после возвращения на родину.
Итак, «легкая», т. е. прежде всего эротическая, поэзия существует у Батюшкова в двух планах – анакреонтическом и элегическом. Но, как видно по «Воспоминанию», он легко переходил границы: любовные стихи просто прибавлялись к размышлению о войне и смерти или, наоборот, отсекались от него. Это позволяет лучше представить себе батюшковское понимание «легкой поэзии». То, что к ней относилась полная редакция «Воспоминания», – ясно. Но чем была в этом смысле краткая редакция? Перенесением субъекта «легкой» лирики в батальную, т. е. традиционно одическую, ситуацию, – и затем возвратом его в собственный мир («хижина»). В полной редакции после этого возвратного движения автор и переходил к эротике. Таким образом, «легкая поэзия» в принципе не исключала героику, но вырабатывала свой подход к ней. «Стан» и «ратник» стали деталями лирического пейзажа, и сама батальная ситуация дается под углом зрения не воина, а мечтателя. «Нежный» Батюшков (так его характеризовали современники – Пушкин, Вяземский, Баратынский, а через столетие Мандельштам) не отменял, но изменял высокое стихотворство и представление о нем в литературном сознании эпохи.
Он далеко пошел в этом направлении в стихотворении «На развалинах замка в Швеции» (с ним связана и «Песнь Гаральда Смелого»), которое несколько громоздко называют исторической (или еще – монументальной) элегией. Предмет «сладкого мечтания» здесь – легендарная история, куда перенесены и «чаши радости», и «красавица … в слезах» – то и другое не «южное», под знаком Вакха и Киприды, а «северное», под знаком Оссиана, в его декорациях и колорите. Типичный для анакреонтики мотив быстротечности человеческой жизни преобразован в тему бренности народов и культур («Все время в прах преобратило» – таков, кстати, хронологически ближайший литературный фон предсмертного стихотворения Державина).
В следующем опыте такого рода – «Переходе через Рейн» – заметно усилены одические черты. Словно предвосхищая знаменитое выступление Кюхельбекера против засилья элегии, Батюшков демонстрирует уже полное овладение высоким жанром. «Более всех обдуманное», – заметил Пушкин, читая это стихотворение в составе «Опытов». Он, вероятно, имел в виду именно этот сознательный выход за пределы «легкой поэзии». Однако начинается стихотворение нарушением одической нормы: «я» одописца всегда отдельно от воспеваемых событий, а здесь выступает их непосредственным участником. Упоминание крылатого коня каламбурно («на крыльях жажды») намекает на поэтический ранг всадника (игра, невозможная в оде, где статус поэта, «певца» определен и задан заранее). Рефлексия воина-поэта близка к «мечтаниям» в «шведском» стихотворении, но теперь история совершенно лишена ореола бренности (в связи с этим отметим в 4-м восьмистишии контрастную перекличку с упомянутым стихотворением Державина: «Не умер, мнится, и поднесь / Звук сладкий трубадуров лиры»187). Перифразы «сыны снегов … с свободой и громами … Стеклись с морей, покрытых льдами» описывают русскую армию сходно с оссианическими героями монументальной элегии («сыны и брани и свободы, / Возникшие в снегах, средь ужасов природы»). Сразу далее перифразы продолжены географическим каталогом, типичным для одического стиля от Ломоносова до «Клеветникам России»188. Именно отсюда – а это середина текста (в нем 136 стихов, каталог начинается в 68‐м) – стихи и тематически, и эвфонически входят в одическое русло. В сатирическом «Видении на берегах Леты» Батюшков насмехается над стихом Боброва «Где роща ржуща ружий ржот». В «Переходе» есть стихи, инструментованные подобным же образом, хотя и не так грубо: «Ты слышишь шум полков и новых коней ржанье» и через строку: «Идущих, скачущих к тебе богатырей». Очень характерен для оды и батальный общий план – панорама, полагающая точку зрения сверху. На этом фоне выделяется лирический эпизод в 14‐й строфе, подготовленный переходом от общего плана к крупному в последнем катрене предыдущей189.
Говоря о соотношении «легкой» лирики Батюшкова с его одическими опытами, иногда преувеличивают значение того отказа «петь любовь и радость», который провозглашен в послании «К Дашкову» под впечатлением наполеоновского нашествия. И до послания Батюшков стремился расширить диапазон «легкой поэзии», и до послания она не была единственный областью его работы, хотя и была основной. Достаточно напомнить переводы из «Освобожденного Иерусалима» Торквато Тассо. В одном из ранних стихотворений Батюшков писал о поэзии: «Язык сей у творца берет Протея виды». Этим протеизмом, богатством сменяющихся и резко отличных друг от друга тем и картин он восхищался в поэме Тассо – и, по-видимому, постоянно стремился приблизиться к его многообразию: «То скиптр в его руках или перун зажженный, / То розы юные, Киприде посвященны». Эти стихи воскрешают в памяти пушкинское «То Рим его зовет, то город Илион», и действительно, Пушкин говорит о том же: «Ты любишь гром небес, но также внемлешь ты / Жужжанью пчел над розой алой» – о «дивной легкости», с какой «прямой поэт» переходит из одного словесного строя в другой. Те же черты – у Державина в «Моих пенатах»: «Он громок, быстр и силен… И нежен, тих, умилен». «Перун» в руках Батюшкова после 1812–1813 гг. – реализация его внутренних и давних устремлений, может быть, в какой-то мере и компенсация оставленного перевода поэмы Тассо.
Батюшков много сделал для утверждения в русском культурном сознании культа поэта. В «Пенатах» – средствами «легкой поэзии»; в стихотворениях «Гезиод и Омир – соперники» и «Умирающий Тасс» он создал для этого культа высокий строй. То, что именно создал, ясно из сравнения с ранним (1808) «Посланием к Тассу», целиком опирающимся на поэтику XVIII века.
При всем несходстве «Гезиода и Омира» и «Умирающего Тасса», в этих двух сочинений есть существенная общая черта: они построены как речь самих поэтов в обрамлении речи повествователя. В «античном» стихотворении виртуозно проведен диалог соперников. Сначала он развертывается монологическими, равного объема тирадами на две параллельные темы: Гезиод славит муз, Омир – Зевса. После двух тирад каждого из соперников эти тематические линии начинают сближаться. Гезиод поет об Олимпе, уже воспетом Омиром. В следующей паре тирад – дальнейшее сближение: продолжая свою партию, Гезиод одновременно уже отвечает оппоненту. Их общей темой оказывается – смерть. Наконец, в очередной тираде Омир прямо обращается к сопернику и отвечает ему. Здесь, в пункте пересечения двух партий, Омир говорит о своей близкой смерти. Это пересечение и мысль Омира, заостренная трагическим каламбуром, с силой педалированы тем, что тирада укорочена на один стих и замкнута смежной рифмой (тогда как в предыдущих такая рифма помещалась в середине строфы), а недостающая рифма укороченной тирады Омира находится в следующей фразе Гезиода. Размеренный ход состязания сломан. Диалог продолжен двумя тирадами неравного объема и сильно удлиненными по сравнению с предшествующими. Они сходны по составу: сначала восхищение искусством соперника, затем предсказание его трагического будущего.
Искомое многообразие, образцом которого был Тассо, Батюшков стремился осуществить, не только создавая альтернативную по отношению к эротике линию высокой поэзии, но и в рамках одного произведения, как, например, в полной редакции «Воспоминания». В заключительной повествовательной части стихотворения о Гезиоде и Гомере даются обзоры тем того и другого певца – нечто вроде программы такого многообразия, причем Гомер, которому она доступна, не оценен по достоинству судьей состязания, отдающим предпочтение, так сказать, «легкому» поэту. В «Мечте» (которая вызвала резкую оценку Пушкина) Батюшков стремился придать разным частям стихотворения колорит разных литературных культур: получилось три пласта – оссианический, античный и связанный с самим «я» текста. Однако господствовал единый личный, авторский голос. Стихотворение, конечно, ближе к «Моим пенатам», чем к сочетанию начал, символизируемых Гомером и Гезиодом или в данном случае Оссианом и Горацием.
Только «Элегия из Тибулла» приближается к тому диапазону, о котором Батюшков писал по поводу Тассо: «Я зрю то мрачный ад, / То счастия чертог» (или: «за ним лечу … То в ад, то на Олимп!»190). Стихотворение движется контрастами: размышлениям о расставании с друзьями, разлуке с возлюбленной и грядущей смерти – противопоставлены картины золотого века; обращение к настоящему возвращает и тему смерти – но герой мечтает об Элизиуме, который живописует в эротических тонах; в контраст этому – подземный мир и адские муки. Последняя смена декораций – будущая встреча в «мирной хижине» с возлюбленной, эротический портрет которой перекликается с картинами Элизия.
Совершенно особое место среди произведений, составивших «Опыты», занимает стихотворение «К другу» – «сильное, полное и блистательное», по оценке Пушкина. Это едва ли не первое в русской литературе значительное столкновение этики и эстетики: условный художественный язык стал предметом такой рефлексии, как если бы речь шла об определенной философии или программе реального жизнеповедения. Если в послании «К Дашкову» поэт по моральным причинам объявляет запрет на стихотворство, при этом отождествляя его с анакреонтикой, то здесь она отвергается вовсе, и не как стиль, а как некая ложная система миропонимания (скажем, «анакреонтизм»), заменяемая в финальных строках иной, истинной.
Выйдя за пределы текста, прежде всего в статье «Нечто о морали, основанной на философии и религии» (а прозаическая часть «Опытов» заканчивалась именно этой статьей), легко показать, что анакреонтизм трактуется в связи с просветительской философией («мудрость светская»), которой был привержен адресат стихотворения – Вяземский. Оставаясь же в пределах текста, следует обратить внимание на пару определений светская сияющих, первый из которых благодаря такому соседству гармонирует с подразумеваемым светом (и освещением), окружающим «веселье и пиры». Здесь – начало борьбы света и мрака, проходящей по всему стихотворению.
В 3–4-й строфах находим мечтателя среди развалин, как было в «шведском» стихотворении, но это лишь оттеняет отличия: лирический субъект теперь сосредоточен на рефлексии о самом себе. «Венок веселия слагаю» – конечно, перекликается с отказом «петь любовь и радость» в послании Дашкову, но здесь война сама по себе не имеет значения. Смерть Лилы уравнена с военной «бурей бед».
Имя Лила окрашено той же звуковой игрой (анаграмма), что в «Пенатах»: ли, сияла, благие, казалось, дали. Она же снова (и снова, как во 2-м катрене взят глагол сиять) вносит в элегию свет, гаснущий с ее смертью. Как во 2-й строфе свет не только назван и разыгран, но и подразумевается в словесном окружении, так здесь портрет героини составлен из слов со «светлыми» обертонами (ангел, любовь, муза – ср. в 16‐м катрене: музы светлые). Кульминационные 13–16-я строфы начинаются цитатой из Экклезиаста, за которой следует уже прямой вопрос о «прямом свете» (после ложного света ложного «веселья» в предыдущей строфе), опять-таки с глаголом сиять.
После победы света над тьмой в финале – смерть перестает ассоциироваться с мраком: «Ко гробу путь мой весь, как солнцем, озарен».
Значительнейшее сочинение Батюшкова после «Опытов» – цикл переводов из греческой антологии – продолжает основную линию его поэзии – эротическую. Кюхельбекер, восхищавшийся «пересадкою сих душистых, прекрасных греческих цветов в русскую землю» и «сладостной мелодией» переводов (опубликованных без указания имени переводчика), писал по поводу 8-го стихотворения: «Кто … не узнает творца „Моих пенатов“». Парадоксально, что метрической основой цикла стал шестистопный ямб, – Батюшков не использовал условные способы передачи греческого стиха, такие как трехсложный размер и отсутствие рифмы. Но даже Кюхельбекер, боровшийся против господства ямба, писал: «…сначала мы … несколько сожалели, что в переводах не сохранены размеры подлинника; но вскоре прелестные, исполненные гармонии ямбы заставили нас совершенно забыть о сем недостатке».
С антологическими переводами связан цикл «Подражания древним», хотя из шести составляющих его миниатюр только одна относится к эротическому роду191. Четыре выдержаны в дидактико-афористическом духе 13-го перевода из антологии. Одна – «Когда в страдании девица отойдет…» перекликается с 1-м переводом и резко от него отлична, как, впрочем, от всех других стихов Батюшкова о смерти. Их у него немало, написанных то в христианских, то в античных символах, в виде эпитафий или надгробных од. В данном случае он настолько отошел от всех этих вариантов, что сомнительным кажется само отнесение к подражаниям. У сегодняшнего читателя стихотворение может ассоциироваться скорее с Тютчевым или поэзией XX века. С бóльшим основанием можно было бы причислить к подражаниям «Ты пробуждаешься, о Байя, из гробницы…» (не входящее в цикл). «Шедевр», – записал об этом стихотворении Ю. Н. Тынянов в тетради своих студенческих занятий по Батюшкову192.
Вольный перевод из «Чайльд-Гарольда» – одно из последних произведений поэта – был сделан накануне широкого увлечения Байроном в России. Ретроспективно он воспринимается как историко-литературный факт, ставящий Батюшкова на границу следующего этапа движения русской поэзии – романтизма, этапа, который протекал уже без его участия.
По словам Белинского, Батюшков передал Пушкину «почти готовый стих». Но было бы несправедливо говорить только о том, что получила из его рук позднейшая поэзия. Надо перечитывать и постигать его стихи как искусство неповторившееся и неповторимое.
О мировоззрении П. А. Вяземского после 1825 года
Научное представление о мировоззрении Вяземского в достаточной степени определенно. В ряде работ последних лет укоренившаяся формула С. Н. Дурылина была подвергнута тщательной проверке и значительно уточнена на основании богатых архивных данных и в рамках соответствующих концепций. После монографий Г. Вытженса (G. Wytrzens) и М. И. Гиллельсона причисление Вяземского к второстепенной литературе окончательно устарело. Однако введенный в оборот материал (в том числе давно опубликованный) настолько обилен и настолько насыщен оценочными и афористическими суждениями, «многозначными» идеологическими построениями, характеристиками и самохарактеристиками, что не покрывается выработанными концепциями. Мы обращаем внимание на некоторые высказывания Вяземского, позволяющие расширить и детализировать представление о его мировоззрении после 1825 г., преимущественно 30‐х гг., и в частности – показать более сложный, чем принято думать, нецелостный характер отдельных сегментов системы его воззрений. Эта сложность выявляется путем сопоставления высказываний, получивших ранее научную интерпретацию, с другими – содержащими противоположное или во всяком случае иное решение той же идеологической темы. Сгруппированные по этому признаку высказывания образуют контекст каждого данного; целый текст (письмо, статья, запись в записной книжке), фрагментом которого данное высказывание является, в большинстве случаев специально не рассматривается и учитывается лишь в предварительном порядке (как необходимое условие понимания). Наш анализ не преследует также собственно биографических целей, имея в виду биографию идеологическую.
Мировоззрение Вяземского, во всяком случае 10–40‐х гг., с полным основанием принято считать западническим. Именно он ввел (в 1827 г. в «Московском телеграфе») понятие «квасной патриотизм», и следует согласиться с утверждением М. И. Гиллельсона: «Суждение Вяземского об истинном и квасном патриотизме сконцентрировало наиболее энергичные проявления дворянской оппозиционной мысли в годы после поражения декабристов»193. В том же 1827 г. Вяземский характеризовал себя так: «Я – европейское растение: мне в Азии смертельно»194. В 1831 г. Вяземский, как известно, разошелся с господствовавшей в русском общественном мнении точкой зрения по польскому вопросу, позднее критиковал славянофилов. В 1842 г. он писал Жуковскому в Германию: «Ты кончаешь, как надобно было тебе кончить. Ты жил для России, живи теперь для себя, и это будет – жить для России. Можно быть русским и не быть приписанным к русской земле. Я иначе понимаю патриотизм. Как ни желаю свидания с тобою, как ни желал бы дотянуть с тобою последние наши годы, но не зову тебя к нам»195.
Но помимо суждений этого – доминирующего – типа выделяется группа высказываний, которые условно можно назвать русофильскими и которые образуют альтернативу доминанте данного сегмента системы воззрений. В истории русской общественной мысли асимметричная реализация одной из центральных для послепетровской культуры антитез – «Россия – Запад» является нормальной. У Вяземского асимметрия выражается не в том, что представлены тексты только западнического типа (как, например, у Шишкова – русофильского), а в соотношении высказываний двух типов. При этом высказывания обоих типов часто размещены в пределах одного текста – дистрибуция, которая не дает возможности констатировать ни некое коренное национальное пристрастие, ни неподвижный европеизм. Налицо некоторая диалектика двух культурных начал. При этом самостоятельное развитие национальной темы не характерно для текстов Вяземского, но посредством обеих корреспондирующих противоположностей может выражаться реакция на какой-либо «вненациональный» политический или идеологический «раздражитель», не обусловливающий сам по себе рефлексии именно такого рода. Можно было бы сказать, что основное противопоставление выступает не в конститутивной, а в прагматической функции. Так происходит у Вяземского в 1828 г. после отказа в разрешении занять место при главной квартире 2-й армии. Его обширное письмо А. Тургеневу от 18 апреля зафиксировало взрыв и своеобразного национализма, и резких «антипатриотических» настроений. О приближенных Николая I он писал: «<…> когда блеснет минута, в которую весело быть русским, тогда во мне не признают коренных свойств и говорят: сиди себе с Богом, да перекрестись, какой ты русский! у нас русские – Александр Христофорович Бенкендорф, Иван Иванович Дибич, Черт Иванович Нессельроде и проч. и проч.». Сразу за этим следует (Вяземский имеет в виду Н. Тургенева, после восстания декабристов лишенного возможности вернуться из‐за границы): «И есть же люди, которые почитают за несчастие быть удаленным из России. Да что же может дать эта Россия? <…> Не дает она вам солнца и дать не может, ни солнца физического, ни солнца нравственного»196. В этом же письме Вяземский посылает свою сатиру «Русский бог», где «антирусские» куплеты оканчиваются «антинемецким» выпадом. В связи с тем же инцидентом он, сравнивая в Записной книжке положение военных-иностранцев при Петре I и Николае I, утверждал, что после Суворова и Румянцева России не нужны победы Дибича. «Что сказали бы Державины, Петровы, если бы воинственной лире их пришлось бы звучать готическими именами: Дибича, Толя? На этих людей ни один русский стих не встанет»197. Отсюда и скептические упоминания о русско-турецкой войне типа: «<…> Может ли быть что-нибудь для русского честолюбия в андреевской ленте Дибича или в владимирской Бенкендорфа?»198 И в этом же письме от 15 октября 1828 г. рядом с «русским честолюбием» вырастает целая теория «отрицательного патриотизма»: «Русский патриотизм может заключаться в одной ненависти России, такой, как она нам представляется. <…> Другой любви к отечеству у нас не понимаю»199. Мысль о любви-ненависти к России вносится в Записную книжку и сопровождается измененной цитатой: «В этой любви патриот может сказать с Жуковским:
(Апогеем этой линии было возникшее после доноса желание экспатриироваться, о котором Вяземский писал А. Тургеневу осенью 1828 г.)
И направленное против правительственной бюрократии русофильство201, и «отрицательный патриотизм» с его положительной ипостасью – западничеством202 выступают как выражение политической оппозиционности. Более глубокие аспекты антитезы «Россия – Запад», представленные в приведенных высказываниях в неявном виде, в других случаях также получают выражение. В этом смысле показательна полемика Вяземского с А. Тургеневым по поводу того места в «Фонвизине», где критикуется новое воспитание, которое «не умело теснее согласовать необходимые условия русского происхождения с независимостью европейского космополитства». Вяземский в этом месте цитировал Карамзина: «Все народное ничто перед человеческим. Главнее дело быть людьми, а не славянами» – и относил его формулу к «воспитанию народному», тогда как в личном должно быть принято другое правило: «…именно для того, чтоб быть европейцем, должно начать быть русским»203. В письме от 2 июня 1830 г. А. Тургенев, перечитавший «Письма русского путешественника», восхищается формулой Карамзина и критикует отступления от нее в «Истории государства Российского». Все это он связывает с «Фонвизиным», упрекая Вяземского в «пристрастии к русскому дворянскому воспитанию»: «Неужели Вяземский искренно думает, что коренное основание воспитания – в Часослове, и сожалеет о детях другого поколения, учившихся по Лафонтену? Впоследствии ты сам себе противоречишь». Вяземский парирует: «…часословное воспитание давало нам Паниных, Румянцевых, Орловых, Храповицких, Фонвизиных <…> ты сам, отец твой – часословные ученики; это не помешало вам быть европейцами, а только сохранило в вас русское начало». Далее ответ Вяземского напоминает пушкинское изречение о языке московских просвирен: «Где же набраться нам русского духа, как не в детских? В обществе нет его, в службе и не бывало. Если не запасешься им от нянюшек, дядюшек, бабушек, то дело конченное, и выйдет Тюфякин или Нессельроде <…>»204. Здесь же Вяземский указывает, что его рассуждения следует читать и между строк.
Таким образом, цитированный отрывок «Фонвизина» и эпистолярный комментарий автора эксплицируют два аспекта идеологического комплекса «Россия – Запад» – историко-культурный и общественно-политический (вплоть до выпада против министра – всегдашнего объекта насмешек Вяземского). Рассуждения Вяземского могут показаться всего лишь «справедливо» уравновешивающими европейское и национальное начала. Однако реакция Тургенева свидетельствует о том, что они были сформулированы и воспринимались не как сбалансированные, а скорее как парадоксальные, особенно потому, что пафос других страниц книги был явно западнический. Замечание Тургенева «Впоследствии ты сам себе противоречишь», по сути дела, имеет в виду доминирование западнической точки зрения в монографии. Это полностью подтверждается в главе о письмах Фонвизина из‐за границы. Здесь Вяземский в смягченном виде повторяет суждения «отрицательного патриотизма», а материал биографии Фонвизина, как установлено, подает полемически и модернизированно – в свете споров с Пушкиным, начавшихся по поводу польских событий 1830–1831 гг.205 М. И. Гиллельсон определяет позицию Вяземского как промежуточную между русофильствующим Пушкиным и западником Тургеневым и отмечает, что позднее, около 1833 г., когда Вяземским был написан меморандум «О безмолвии русской печати», он и Пушкин сошлись на необходимости разъяснить в прессе политику русского правительства в польском вопросе206. Для нас существенно, что точка зрения Вяземского внутренне сложна, и, по-видимому, именно этим обусловлена его срединная позиция и последующее сближение с Пушкиным. Срединная по отношению к двум другим точкам зрения, эта позиция не является простым компромиссом, но сама (внутри себя) создается напряжением двух начал.
Подтверждение этому можно найти и в других, в том числе более поздних текстах Вяземского. В статье «Языков и Гоголь» (1847) национальная тема развита следующим образом. Высказывается утверждение, согласно которому Державин и Языков – поэты национальные («ни капли иноплеменной крови»). Это положение ограничивается и усложняется специально заявленным отказом от понятия «народность» – тезис в данном контексте и на фоне эстетических и литературно-критических представлений эпохи не менее парадоксальный, чем апология «часословного» воспитания, – причем используется парафраза того же афоризма Карамзина, но уже без оговорок, которые понадобились в «Фонвизине»: «Первоначально мы люди, а потом уже земляки, то есть областные жители»207. Но отказ от понятия «народность» в свою очередь не безусловен, поскольку Вяземский здесь же предлагает собственное его толкование в противовес бытующим ложным, одно из которых обозначено как «призрак немецкой философии». Последнее не случайно – о славянофильстве в целом Вяземский писал: «<…> эти отчаянные русословы – более всего немцы <…> коренная Русь, верно, их не понимает и не признает»208.
Таким образом, дискурсивная энергия Вяземского постоянно затрачивается на диалектическую работу конструирования некоей равнодействующей между западническим и русофильским направлениями его мысли209.
Что касается польского вопроса, здесь сказалось то обстоятельство, что «национализм» Вяземского в отличие от пушкинского носил в это время преимущественно внутри-, а не внешнеполитический характер. Характерно, что, занимая в целом по польскому вопросу позицию «отрицательного патриотизма», Вяземский и эту очередную свою оппозицию дополняет очередными выпадами против Нессельроде. Он писал А. Я. Булгакову 26 декабря 1830 г.: «Смешно сказать, что министерство внешних дел наших в руках, кому и Россия – внешнее дело, а язык русский – тарабарская грамота»210. В то же время используются и западнические аргументы: «Мы тормоз в движениях народов к постепенному усовершенствованию нравственному и политическому. Мы вне возрождающейся Европы, а между тем тяготеем на ней»211. Однако следует помнить, что Вяземский вовсе не симпатизировал полякам и не подвергал сомнению право России на управление Польшей – он делал упор на неумении управлять. Считая раздел Польши первородным политическим грехом, он допускал предоставление ей независимости, но не как осуществление национального суверенитета, а как наиболее дальновидное дипломатическое решение проблемы – «…но такая мысль слишком широка для головы какого-нибудь Нессельроде <…>»212. Для Вяземского стихи Пушкина и Жуковского по поводу польских событий дурны прежде всего потому, что в подавлении восстания «ни на грош поэзии». Аналогичным образом он критиковал эпилог «Кавказского пленника», но в обоих случаях сама государственная политика не оспаривалась. Это также облегчало сближение с Пушкиным около 1833 г.: внешняя политика России как великой державы была в целом приемлема для Вяземского, она нуждалась лишь в просветительском обосновании. В этой области контакт с правительством казался более осуществимым, чем во внутриполитической. Просвещенное влияние здесь предполагало достаточно тонкое сочетание европеизма и национальных интересов: еще 17 июня 1832 г. Вяземский подробно и иронически писал жене об антилиберализме и «холопском патриотизме» французской брошюры кн. Э. Мещерского «Письма русского, адресованные господам редакторам „Rеvue européenne“»213. Отношение его к русской публицистике, рассчитанной на Европу, продолжало оставаться настороженным, как и в 1827 г., когда он критически отозвался об антигаллицизме Я. Толстого, выступившего против книги Ж. Ансло «Шесть месяцев в России»214.
Если глубинная организующая антитеза «Россия – Запад» составляет константную идеологическую основу всех высказываний Вяземского, затрагивающих национальную тему, то соотношение русофильства и западничества, образующее их конкретный общественно-политический смысл, эволюционирует: примерно с середины 30‐х гг. оба эти начала теряют оппозиционное содержание, западничество становится менее активным, выносится за скобки (причем появляются критические суждения о Франции), русофильство усиливается и получает новое «значение» – оно противопоставляется «демократическому» духу времени, который в свою очередь трактуется как национально чуждый. Тем самым русофильство взамен внутриполитической оппозиционной направленности приобретает внешнюю, сближаясь с официальной идеологией вплоть до полного, по-видимому, совпадения в стихотворении «Святая Русь» (1848). Но еще в таких стихотворениях 30‐х гг., как «Памяти живописца Орловского»215, «Самовар»216, русофильство формирует поэтическую тему и фразеологию («святая Русь», «Наших предков удалая / Изнемечилась езда», «дух заморский», «душегубка-новизна», «на Руси святой и православной», «по-православному, не на манер немецкий»). Ср. позднее послание «Волшебная обитель» (1848), где об адресате говорится: «Прихоти заемной новизны / Не заглушили в ней народных дум струны».
Усиление русофильства происходило вместе с политическим поправением. Тема, начатая в «Фонвизине», в главе о заграничных письмах драматурга, получает любопытное продолжение в эпистолярии самого Вяземского. В письме А. О. Смирновой от 2 марта 1837 г. он называет корреспондентку «госпожой Фонвизиной» за ее критическое мнение о Франции. «Дело в том, что во Франции кухню держат на общественном месте <…> Гласность имеет свои неудобства и свою безнравственную сторону. А у припрятывания разве нет их? Я бы вам мог о том порассказать»217. Но его собственные отзывы о французской политической жизни начиная с 1836 г. становятся все более резкими, при этом вырабатывается дифференцированный подход к западным конституционным формам – английской и французской. Такой подход, имевший традицию в русской общественной мысли, ранее – в 10–20‐е гг. – интересовал Вяземского меньше, чем общее противопоставление самодержавной и конституционной форм правления. 11 февраля 1836 г. он писал Тургеневу: «Неужто вправду должно согласиться с теми, которые уверяют, что французы не дозрели до английских форм; что у них всегда за слово, за полумнение готовы принести на жертву настоящее и будущее? Досадно и больно было бы согласиться; креплюсь донельзя <ср. письмо к А. О. Смирновой>, а иногда приходит жутко стоять за них: того и смотри, что они же в дураки посадят. <…> Желудок английского богатыря переварит и О’Коннеля <…> а французский подавится и лопнет от Одилон-Баро»218. Французская политическая жизнь – «самодержавие слов»219 (ср. «Слова, слова, слова» – Пушкин, «Из Пиндемонти»). Поездка во Францию в 1838–1839 гг. укрепила Вяземского во мнении о неспособности французов к представительному правлению220. Эти впечатления он продолжает проецировать на русофильство Фонвизина и споры с А. О. Смирновой. Имея в виду свое разочарование, прежде всего в использовании свободы печати, которое, по его мнению, разжигает во Франции политические страсти, он писал родным 25 февраля 1839 г.: «Но вы, ради Бога, не говорите Смирнихе, что я так фонвизинствую. Она сейчас запоет „Тебе Бога хвалим!“, и наша взяла. Дело в том, что я все-таки не согласен во многом с нею и что я более прежнего Du juste milieu. Он один прав, а все прочее дрянь и безумие»221. Несогласие, о котором здесь говорится, отделяло Вяземского от консервативного национализма, поддерживая динамичность его точки зрения. Хотя его позиция уже далека от оппозиционности, он стремится отмежеваться от верноподданного антиевропеизма Греча – автора «Путевых писем из Англии, Германии и Франции»: «<…> неужели письма мои так же вялы, глупы и пошлы, как письма Греча? Читая его, вижу, что во многом мы почти одинакового мнения, но в том, что он говорит, есть что-то канальское, лакейское, и это меня пугает и смущает. Ради Бога, скажите мне чистосердечную правду. От страха и во избежание сходства, я готов броситься в коалицию и быть на коленях перед французами и Франциею»222. И еще позднее Вяземский ставит полемику с Западом в зависимость от своих европейских принципов: в 1844 г. после введения дополнительных правил на выдачу заграничных паспортов он отказался от опубликования статьи против книги А. Кюстина «Россия в 1839 году». Жуковскому он писал об этом: «Обстоятельства таковы, что честному и благомыслящему русскому нельзя говорить в Европе о России и за Россию. Можно повиноваться, но уже нельзя оправдывать и вступаться. Для этого надобно родиться Гречем»223. Его собственное выступление «за Россию» состоялось только во время Крымской войны («Письма русского ветерана 1812 года о восточном вопросе»).
Таким образом, на разных этапах идеологической биографии русофильский элемент играл активную роль в системе воззрений Вяземского. Представления, связанные с антитезой «Россия – Запад», выступали в нескольких прагматических «значениях»: 1) западничество как приверженность просвещению и программе просвещенного государственного устройства; 2) «отрицательный патриотизм» как политическая оппозиция; 3) русофильство как оппозиция правительственной бюрократии (не антизападничество); 4) русофильство, противопоставленное духу времени, наступлению «демократии» (антизападничество); 5) русофильство, близкое или тождественное официальной народности («Святая Русь», стихи и публицистика времени Крымской войны)224.
Другая группа высказываний Вяземского, которая должна быть сопоставлена с принятыми концепциями, – это суждения о Николае I. Известно, что их отношения характеризовались взаимной неприязнью. Но тем самым ставится вопрос о выраженных Вяземским в разное время положительных оценках личности и действий царя и других его суждениях, позволяющих предполагать такие оценки. Если эти высказывания не могут быть отведены указанием на заведомую неорганичность (сделаны для цензуры, исключительно в расчете на адресата, продиктованы сугубо конъюнктурными соображениями и т. д.), то они должны быть объяснены как реализующие систему воззрений, как идеологически значимые. При этом мы стремимся элиминировать психологическую сторону: если 2 февраля 1832 г. Вяземский сообщает жене, что царь, беседуя с ним на балу, хвалил департамент внешней торговли (вице-директором которого был Вяземский), и добавляет: «Виноват, доволен, и тем более, что разговор сей происходил между танцами, посредине залы, так что все видеть могли и видели <…>»225, то нас интересует не это удовлетворение, противоречащее привычному психологическому облику Вяземского, а то, в какой мере оно может быть поставлено в связь с собственно идеологическими суждениями.
Первые личные впечатления Вяземского от нового царя были связаны со смертью Карамзина. 21 мая 1826 г. А. Я. Булгаков писал К. Я. Булгакову: «Вьельгорский сказывал, что Вяземский, читая рескрипт или указ (ибо я еще не видал его), плакал, как ребенок, рыдал. Тут сказано, говорят, все, что может только воскресить умирающего Карамзина»226. 25 мая Вяземский сообщал жене, что на погребении Карамзина «царь был очень растроган и плакал. Дай Бог, чтобы эти слезы принесли хорошие плоды, и Николай Михайлович мог бы и из‐за гроба быть добрым внушителем царя и полезным своему отечеству <…>»227.
Летом 1826 г. после приговоров декабристам Вяземский, как известно, пришел к прямому оправданию их выступления; он не только отрицал законность приговоров – самые сильные инвективы в адрес правительства были высказаны им именно в это время. В этих записях в Записной книжке от 19–22 июля 1826 г.228 Николай I не упоминается. Естественно было бы предположить, что суждения Вяземского распространяются и на царя. 17 июля он сообщал В. Ф. Вяземской, что откладывает отъезд из Ревеля, чтобы не попасть на коронацию229. И Жуковскому и А. Тургеневу Вяземский писал 29 сентября, что «норовил, чтобы возвратиться в Москву к шапочному разбору, а не прибору мономаховой шапки»; здесь же: «Вообразите, что 14‐е и 13‐е уже и не в помине. Нет народа легкомысленнее и бесчеловечнее нашего»230. Но это же последнее письмо – в том, что касается царя, – дает картину значительно более сложную. Вяземский критикует новый цензурный устав: «В уставе сказано, что история не должна заключать в себе умствований историка, а быть голым рассказом событий. Рассказывают, что государь, читая устав в рукописи, сделал под этой статьей вопрос: „в силу этого должно ли было бы пропустить Историю Карамзина? Отвечайте просто: да или нет“. Они отвечали: нет! Государь приписал тут: вздор; но между тем вздор этот остался, и быть по сему»231. После этого следует призыв к Жуковскому: «По смерти Карамзина ты призван быть представителем и предстателем Русской Грамоты у трона безграмотного. Не шучу. Равнодушие твое в таких случаях было бы малодушием». Вяземский обобщает: «Говорят, что государь умен и славолюбив: вот две пружины, на которые благонамеренные и честные люди могут действовать с успехом. А чего от него требовать, когда благонамеренные и честные люди оставляют его на съедение глупцам и бездельникам <…>»232. Оценка личных качеств Николая основывается здесь на чужом мнении (достаточно распространенном в начале царствования), но характерно само стремление отделить царя от его окружения и утверждение возможности просвещенного влияния на монарха. Именно это и определяло в дальнейшем отношение Вяземского к властям.
По-видимому, как-то преломились у Вяземского возникшие в первые годы царствования аналогии с петровской эпохой. 13 июля 1826 г. он записывает: «Теперь во многом нужен новый Петр, то есть новый зиждитель. После Екатерины след был еще горячий: теперь остыл»233. Через четыре года он отмечает в дневнике: «На одном маневре морском на днях корабль, на котором находился император, был вслед за кораблем „Петр Великий“. Замечено флотом»234. В этих высказываниях нет собственного отношения к аллюзии Николай – Петр [она появится только в «приписке 1853 года» к стихотворению «Полтава» (1849)], более актуальной для Пушкина; однако при всем критицизме Вяземского он так пишет А. Тургеневу 12 ноября 1827 г. о своем предложении Жуковскому заняться изданием собрания переводов: «Но я уверен, что он из предложения моего ничего не сделает. А правительство наше ныне подалось бы на такое предложение. Тут есть что-то петровское»235.
Основным в отношении Вяземского к Николаю I в это время остается разграничение монарха и придворных. Там, где приближенные царя оцениваются как личности, он сам фигурирует как воплощение государственного начала, типа правления. Коллизия заключается не столько в необходимости реформ (хотя Вяземский и после 1825 г. прекрасно понимал эту необходимость), сколько в невозможности обеспечить должное функционирование наличного государственного аппарата и неумении или нежелании просвещенных подданных использовать имеющиеся возможности. 14 декабря 1830 г. Вяземский писал И. И. Дмитриеву о приостановке издания «Литературной газеты»: «И какая польза от того, что цензурный устав писан не Шихматовым, а Дашковым, что товарищ министра народного просвещения – Блудов, а не какой-нибудь Фотий, когда ни тот, ни другой не могут отстаивать существующего закона или писателей, лишаемых законных прав своих! Нет сомнения, что государь уважил бы истину, если б кто раскрыл ее пред ним»236. Можно объяснять эти слова ориентацией на адресата, но и в письме В. Ф. Вяземской от 26 марта того же года говорится: «Ближайшие к государю Бенкендорф, Толстой, Потоцкий, какой-нибудь князь Сергей Михайлович Голицын. Какие это проводники для истины, для государственной пользы, для мнений. Дашков пользуется уважением, но уважением бездейственным. Он почти никогда не видит государя»237. И отказ в разрешении поступить на службу в апреле 1828 г. Вяземский объяснял происками «блестящих кромешников», но не обвинял царя238. В письме к жене он так рассказывал об этой неудаче: «Я снова хотел писать прямо к государю и писать прямо; меня своротили на Бенкендорфа, он человек добрый, я в этом уверен: но что может быть у нас с ним общего и зачем мне ехать на Бенкендорфа, когда дорога моя на Россию и на царя?» (письмо Вяземского и Пушкина В. Ф. Вяземской от 21–24, 26 апреля 1828 г.; ХIV, 13).
Таким образом, у Вяземского «общее» с Россией и царем, но не с Бенкендорфом и Нессельроде. Однако он склонен был делать решительные выводы после неудачи своей первой попытки возобновить государственную службу: «Теперь дело мое сделано: я возвращаюсь в ряды бездейственной, но грозной оппозиции. У нас ничего общего с правительством быть не может» (ХІV, 14). Но, как известно, уже осенью того же года он предпринимает новую попытку, на этот раз предваряя ее специальным документом, адресованным царю. Несомненно, Вяземский рассматривал свою записку как обращенную «на Россию и на царя». Предупреждая критику Жуковского, Вяземский писал ему об «Исповеди» в декабре 1828 г.: «Она мне по сердцу, и по совести она выражение всей моей жизни; если она не годится, то не годится и моя жизнь»239. «Пускай узнают меня, – писал он А. Тургеневу, – таковым, каков я, со всеми своими родимыми пятнами, прививными болячками, а не таковым, как расписывает меня кисть Булгарина и других доносчиков»240. Следует учитывать также, что «Моя исповедь» написана уже после инспирированного III отделением и санкционированного Николаем I письма Блудова Вяземскому с предупреждением по поводу ряда публикаций и общего направления «Московского телеграфа»241 и должна была звучать как ответ на выговор властей патрону журнала. Это относится не только к тому месту «Моей исповеди», где Вяземский кратко упоминает об обвинениях в адрес «Московского телеграфа», но и к другим. Так, если с точки зрения властей не всегда достаточно не иметь дурных намерений – неблагоразумие тоже преступление, то Вяземский, говоря о своих ходивших по рукам эпиграммах и сатирических куплетах, настаивал на разнице между проступком и преступлением. Многое в позиции автора «Моей исповеди» обусловлено именно рангом адресата. Показательно, что, когда осенью 1828 г. (до «Моей исповеди») Вяземский защищался от доноса и не мог обратиться к царю из‐за смерти императрицы Марии Федоровны, он не стал обращаться к Бенкендорфу или П. А. Толстому: писать им, объяснял он Жуковскому, «рука не подымется»242. У Жуковского же он спрашивал, заканчивая работу над «Исповедью»: «Не можешь ли как-нибудь втереться в чтецы или втереть Дашкова или Блудова? <…> Я писал европейцам, а не русским и по совести и по рассудку»243. Так император последовательно отделяется от окружения, а эффективность полезных политических мероприятий – в данном случав личного шага – ставится в зависимость от «европейского» влияния на него. В последнем замечании Вяземского, как и в приведенном выше противопоставлении России и царя – Бенкендорфу, видна связь с высказываниями на национальную тему – оно подтверждает близкую соотнесенность и известную условность тех формул, которые выражают европейское и русофильское начала его мировоззрения: в одном контексте окружение царя третируется как чуждое России, в другом – как неевропейское, типично русское, т. е. непросвещенное.
При этом отношение Вяземского к внутренней политике Николая I, уже в силу недоверия к ближайшим советникам царя (но не только поэтому), было далеким от оптимизма. Достаточно сравнить известное письмо Пушкина Вяземскому от 16 марта 1830 г., полное надежд на общественное оживление, и письмо Вяземского к жене от 12 апреля, где он говорит о тех же намечавшихся в комитете 6 декабря 1826 г. реформах со слов Бенкендорфа, представившего их как «исполнение желаний, которые мы сами имели лет за десять и ныне приводятся в действие самим правительством». В противоположность Пушкину Вяземский настроен скептически, иронизирует по поводу прений в Государственном совете и заключает: «По всему, что до меня доходит, все это будет не что иное, как полумеры, полуистины. При сохранении дурных начал невозможно вывести хорошие следствия»244. Но опять-таки: позднее, затрагивая сходную политическую тему – заседание Государственного совета, обсуждавшего подготовленный под руководством Сперанского Свод законов Российской империи, Вяземский отнюдь не скептически, хотя и очень кратко, сообщает Жуковскому (29 января 1833 г.) и Дмитриеву (2 февраля) о речи царя245. В обоих письмах о прениях в Совете говорится почти в одинаковых выражениях. Во фразе «<…> Сперанский был пожалован на месте сражения: государь в Совете отколол с себя андреевскую звезду и надел на него» ирония направлена несомненно против Сперанского246.
Восторженную оценку Вяземского, как и Пушкина, вызвал приезд Николая I в Москву во время эпидемии холеры: «Тут есть не только безбоязненность, которая также признак великодушия, но есть и вдохновение, и преданность, и какое-то христианское и царское рыцарство, которое очень к лицу Самодержцу»247. Те же выражения внесены в Записную книжку. Вяземский отмечает: «Странное дело, мы встретились мыслями с Филаретом в речи его государю» – и продолжает: «На днях в письме Муханову я говорил, что из этой мысли можно было бы написать прекрасную статью журнальную»248. (Ср. в письме Пушкина Вяземскому от 16 марта 1830 г. о намерении «пуститься в политическую прозу» – ХІV, 69.)
По-видимому, поведение Николая перед смертью Пушкина также отвечало представлениям о том, что к лицу самодержцу. Д. Давыдову Вяземский писал 9 февраля 1837 г.: «О, эта ночь – великая, прекрасная ночь в жизни и царствовании Николая!» – и называл царя ангелом-утешителем при одрах Карамзина и Пушкина249 (имеется в виду ночь с 27 на 28 января, когда Николай через Арендта обратился к Пушкину). То, что письма Вяземского (как и Жуковского) о дуэли и смерти Пушкина содержат элемент стилизации, не подлежит сомнению. Письма преследовали определенную политическую цель (особенно обращенное к великому князю Михаилу Павловичу), выполняя и функцию некрологов, которые невозможно было провести в печать. Говоря о политических взглядах Пушкина, Вяземский преуменьшал глубину и значение его либерализма и антиправительственных настроений 10‐х – начала 20‐х гг., упрощал его поздние воззрения и игнорировал сложность отношений поэта с правительством и царем в последние годы жизни. Отсюда еще не следует, что эти письма Вяземского не могут служить источником реконструкции позднего мировоззрения Пушкина. П. Е. Щеголев, анализируя письмо к великому князю Михаилу Павловичу, категорически считал, что оно не может быть положено в основу такой реконструкции, но не уточнил, в какой мере возможно использование этого и других писем Вяземского250. Между тем позиция Пушкина по польскому вопросу освещена Вяземским верно251, как и отношение его к Июльской революции; утверждение о том, что Пушкин был противником свободы печати, вполне соответствует рассуждению «О цензуре» в «Путешествии из Москвы в Петербург», где Пушкин полемизировал с Радищевым (и, как указал Б. В. Томашевский, с Б. Констаном252). Тем более письма Вяземского должны учитываться при характеристике его собственных взглядов. Существенно не только то, что перед нами стилизация, но и то, с какой позиции она сделана. Отметим, что Вяземский не ограничился сведениями о дуэльной истории и последних минутах Пушкина, – он включил в свои письма, в том числе к великому князю, и резкие слова по адресу петербургских салонов253, и критику распоряжений властей с их подозрительностью к Пушкину (Вяземский, конечно, имел в виду и вообще отношение правительства к людям либеральной репутации, в том числе к себе самому). Тем показательнее оценки, которые он дает царю, освобождая его от ответственности за мероприятия полиции и III отделения. В письме А. О. Смирновой (переданном с д’Аршиаком) от февраля 1837 г. действия полиции квалифицируются как нелепые, тогда как «государь был тут велик и прекрасен, в особенности когда он действовал по собственному побуждению и выражал свою волю сам, а не через посредников, которые искажали и обессмысливали его намерения». В следующем письме тому же адресату запрещение стихов на смерть Пушкина даже противопоставляется намерениям царя, который назван здесь «добрым русским»254.
С. Н. Дурылин считал, что отношение Вяземского к Николаю I вплоть до Крымской войны было неизменно отрицательным255. Приведенные высказывания показывают, что дело обстояло значительно сложнее. Привлекая в качестве ближайшего сравнения отношение Вяземского к Александру I, приходится констатировать: трудно доказать, верил или не верил Вяземский в реформаторские намерения Александра в такой-то хронологической точке отрезка, скажем, 1818–1822 гг.256 Но после множества политических текстов, содержащих как чрезвычайно резкие оценки правительства, чрезвычайно сильные оппозиционные заявления, так и опасения по поводу политических методов, которые могут привести к широким социальным волнениям, Вяземский в 1826 г. пишет Жуковскому: «Одна надежда привязывала меня к ней (России. – Е. Т.), что покойный государь рано или поздно возвратится к мыслям, которые он некогда хранил и которые одни в исполнении своем могли упрочить славу его царствования»257. Декабрьская катастрофа была для Вяземского и проверкой всей либеральной идеологии. В том же письме Жуковскому (вряд ли прибегая к какой-то тактике, в тот момент ему просто ненужной) он доказывает независимость своей либеральной истины от извращения ее в революционном заговоре. В этом смысле аргументация Вяземского представляет здесь его взгляды в наиболее чистом и абстрактном виде – не затрагивая конкретных политических требований. Появление в этом контексте цитированного высказывания о царе указывает место идеи просвещенной монархии в числе основных и устойчивых элементов данной системы воззрений. Хотя в конкретной политической ситуации она могла и не выражаться в соответствующих текстах или сопровождаться сомнениями в реальности осуществления, сама идея просвещенной монархии (в широком смысле) не была замещена какой-либо другой. В этой системе каждый самодержец – претендент на роль не деспота, но монарха. И Александр I, и Николай I были такими претендентами в понимании Вяземского, а отношение «монарх – просвещенный вельможа» мыслилось им как необходимая ячейка государственного устройства при любых политических, в том числе конституционных комбинациях.
После 14 декабря отпала надежда в обозримом будущем приставить к правительству «дядьку представительства народного»258 или уничтожить крепостное право259. В понимании Вяземского в это время царь – субъект потенциальных прогрессивных изменений и объект просвещенного влияния со стороны либеральной дворянской интеллигенции. Общественно-политические устремления последней значительно разъяснены в последнее время благодаря ряду публикаций М. И. Гиллельсона, показавших связь между пушкинским предложением правительству об издании политического и литературного журнала, затем газеты «Дневник» и аналогичными планами Вяземского и Жуковского, также адресованными правительству в специальных документах260. Все эти замыслы имели целью альянс правительства и дворянской литературной элиты. Проектируемый журнал, по словам Вяземского, «должен был бы стать посредником между Европой и Россией, между правительством и народом <…>»261. По сути дела, это та же проблема диалога между монархической властью и обществом, к которой Вяземский неоднократно возвращался, говоря об отсутствии вблизи царя «проводников истины». В повестке дня не преобразование общественной структуры, а нахождение канала циркуляции истины в уже существующей структуре. Направление движения истины – от группы дворянских либералов к царю и ко всему обществу. Эта группа синтезирует культуру – европейское просвещение, с одной стороны, и народность, национальность (то, что Вяземский и Пушкин называли populaire et national), с другой, и выражает эти начала в текстах молодой литературы, уже создавшей ценности европейского значения. Соединение исторически полученной социальной структуры и культурного потенциала просвещенного дворянства должно было привести к какой-то комбинации, которая обеспечила бы приемлемые для власти и достаточно медленные общественные изменения и в то же время некоторый, хотя бы и ограниченный простор для деятельности литературной элиты. Само ограничение (в том числе цензура) в идеале должно было носить не самовластный, а законный характер. Оппозиционное положение в 30‐х гг. не устраивало группировку и не входило в ее расчеты. Наоборот, Пушкин и Вяземский стремились выйти из этого положения, побудив правительство на компромисс, каким и было бы предоставление им права издания официозного печатного органа. Они хотели не оппозиции, а доли участия в просвещенной политике.
Важным пунктом этой позиции было представление, согласно которому в России правительство ведет за собой народ «на поприще образованности и просвещения» («Путешествие из Москвы в Петербург»). Пушкин высказывал это убеждение вслед за Карамзиным (примерно тогда же аналогичные идеи развивал и представитель другой общественной группировки – Белинский, особое обоснование они получили у него в период т. наз. примирения с действительностью). В дальнейшем это представление все более выветривалось из сознания русской интеллигенции.
Для 30‐х гг. применительно к мировоззрению Вяземского или Пушкина следует разграничивать конкретные оценки общественно-политической реальности, дававшей слишком много доказательств недоверия и враждебности властей к литераторам, и обобщающие концептуальное суждения. Любопытно, что последние, отражая более то, что «должно быть», чем то, что «есть на самом деле», оказывались и наиболее приемлемыми тактически, поскольку допускали официозную интерпретацию. Так, Вяземский, неизменно озабоченный положением «русской грамоты у трона безграмотного», в 1836 г., отвечая критикам «Ревизора», подчеркнуто ссылается на высочайшее одобрение, которое встретила пьеса Гоголя, и приводит аналогии: «Недоросль» Фонвизина получил поддержку Екатерины II (пример, неоднократно использованный и Пушкиным), а «Ябеда» Капниста – Павла І. Многозначительный пассаж в статье Вяземского, опубликованной во втором томе «Современника», звучал как благонамеренный отклик на конкретный факт литературной жизни, но для автора важнее всего была некая абстракция – концепция просвещенной монархии, преодолевающей общественную косность (и монарха, благословляющего сатирика ради общественной пользы). Это была тактика не конъюнктурная, а принципиальная, имевшая глубинные идеологические – и личные – основания. Поэтому не только в журнале, но ранее и в частном письме Вяземский упоминает о благоприятном мнении Николая I: он перечисляет Тургеневу поклонников «Ревизора» – кроме него это Жуковский, Козловский и царь262. Этот эпизод не менял, разумеется, общей ситуации, драматизм которой и заключался в том, что именно дворянские либералы должны были привнести просвещение в политику правительства, тогда как оно не желало и не допустило либерального посредничества, опасаясь независимых и чуждых идей.
Примерно таков самый общий контекст высказываний Вяземского о Николае I. В силу того критического отношения к администрации и окружению царя, которое многократно выражал Вяземский, желаемый альянс с властью мыслился как союз именно с монархом. Приведенные суждения были обусловлены и самим присутствием монархической идеи в идеологии русского дворянского либерализма, и ее актуализацией после 1825 г., и тактикой литераторов пушкинского круга. Оценить органичность этих высказываний для Вяземского поможет, в частности, тот факт, что в 1857 г., уже занимая пост товарища министра народного просвещения, в записке о цензуре он варьировал указанный пассаж своей статьи о «Ревизоре», дополнив его двумя аналогичными примерами (журнал «Живописец» при Екатерине II и представление «Горя от ума» при Николае): либеральный и консервативный контексты, разделенные двадцатью годами, обнаруживают общий элемент, репрезентирующий некоторый устойчиво организованный сегмент системы воззрений. Многие тексты Вяземского 10–30‐х гг., с одной стороны, и позднейшие, с другой, могут быть легко противопоставлены по содержанию, вплоть до соответствий типа: «Русский бог» (1828) – четверостишие «О русский бог! Как встарь, ты нам заступник буди!» (1854). Но такие тексты, как статья «18 августа 1855 года», стихотворения на смерть Николая I или даже «Несколько слов о народном просвещении в настоящее время», должны быть не противопоставлены, а сопоставлены с приведенными высказываниями о царе и рассматриваться с ними в одном ряду – как результат эволюции монархизма Вяземского. Соотношение здесь такое же, как между стихотворениями типа «Масленица на чужой стороне» (1853), «Очерки Москвы» (1858) и более ранними русофильскими высказываниями.
Эпизодом, в котором дворянская интеллигенция выступила в качестве литературной группировки, объединенной около собственного печатного органа, была полемика вокруг «Литературной газеты» Дельвига – Пушкина. Издателя и его сотрудников противники называли литературными аристократами. Два противоречащих обстоятельства затрудняют объяснение этого эпизода (причем историки литературы чаще всего находятся под влиянием первого): упорные попытки Пушкина и других отвергнуть и опровергнуть именование «литературная аристократия» как ложное и враждебное; тексты, особенно пушкинские, свидетельствующие о том, что термин имел реальное содержание. Не претендуя здесь на освещение проблемы в целом, покажем эту двойственность на высказываниях Вяземского.
Единственный среди сотрудников «Литературной газеты» аристократ и по происхождению, и по действительному социальному статусу, Вяземский тем не менее мог бы полностью отвести обвинения в аристократизме. До 1830 г. он стремился как раз отделить себя от аристократии как консервативной силы, не отвечающей требованиям просвещенной оппозиции263. Это отличает Вяземского от ряда оппозиционных мыслителей и от Пушкина. В 1828 г. он замечает в «Московском телеграфе» – вполне в духе несколько более позднего направления Н. Полевого, – что в «Истории Наполеона» В. Скотта «слишком выдается баронет»264. Ср. шутливое и в данном случае потому характерное: «…а я, ты знаешь, и в красавицах враг аристократии» (письмо В. Ф. Вяземской от 31 июля – 1 августа 1825 г.)265 или: «Я с летами делаюсь аристократом» (к А. Я. Булгакову 26 января 1837 г.)266.
Положение изменилось, когда началась кампания нескольких журналов против «Литературной газеты» (печатались, в частности, пародии на Вяземского). Публицистика Пушкина, разрабатывавшего особую сословную концепцию, осталась по большей части не опубликованной при его жизни, и одним из центральных выступлений «Литературной газеты» против Булгарина, Полевого и других стала статья Вяземского, всегда больше интересовавшегося политическими проблемами, чем социальными, – «Объяснение некоторых современных вопросов литературных. О духе партий, о литературной аристократии». Вторая, наиболее острая часть статьи не была пропущена цензурой и появилась в печати только в составе Полного собрания сочинений. Но уже в опубликованной в 23‐м номере «Литературной газеты» за 1830 г. части статьи содержатся суждения, очень интересные игрой на переносном и прямом – социально-сословном смысле слова «аристократия». Начиная с отвода обвинений в аристократизме (обычно так делал и Пушкин) и утверждая, что в литературе существуют только партии талантливых и бездарных, что есть только аристократия дарований, Вяземский тут же сопоставляет это «антропологическое» деление с социальным – ход, весьма распространенный в истории общественной мысли: «Природа действует также в смысле некоторого монархического порядка: совершенного равенства не существует нигде»267. То, что такой параллелизм воспринимался достаточно болезненно при всем пиетете к главе литературной аристократии, видно хотя бы из известного свидетельства А. В. Никитенко, который передал слова Пушкина о Кукольнике:
«– А что, ведь у Кукольника есть хорошие стихи? Говорят, что у него есть и мысли.
Это было сказано тоном двойного аристократа: аристократа природы и положения в свете. Пушкин иногда впадает в этот тон и тогда становится крайне неприятным»268.
Столь же острым был выпад Вяземского против «умения печатать и продавать»: «А это умение род майората, без коего аристократия не может быть могущественна»269 – здесь такая же ироническая мена сословного обозначения, как пушкинское «Я, братцы, мелкий мещанин» (III, 261).
Но Вяземский не ограничивается опровержением термина. Вторая часть статьи резко отходит от утверждения о борьбе талантов и бездарностей и сосредоточивается на собственно социальном аспекте темы. Вяземский переходит к анализу термина «аристократия» в его прямом значении (сходным образом строил свои рассуждения на эту тему Пушкин). При этом хорошо видно, как оборона от нападений слева активизировала консервативные тенденции либеральной идеологии: «Высший класс в государстве всегда должен быть уважен: того требует политический порядок; а образованный класс в народе, будь он высший, средний или низший, равно достоин уважения; у нас же высший класс есть и образованнейший»270. Этот силлогизм четко выражал позицию «Литературной газеты». Первый его тезис точно формулировал программу дворянских либералов, стремившихся, как уже говорилось, действовать в рамках стабильного социального порядка. Следует, однако, помнить, что эта умеренная программа не совпадала с правительственным курсом уже потому, что акцентировала просвещение, – расхождение выявилось еще в эпизоде с пушкинской запиской «О народном воспитании». Далее Вяземский вводит параллель с французской революцией, сравнивая русских недворянских журналистов с санкюлотами. Цензура предупредила появление этих опасных пассажей, но позднее тема, затронутая Вяземским, проникла на страницы «Литературной газеты» в заметке «Новые выходки противу так называемой литературной нашей аристократии…» Дельвига или Дельвига и Пушкина271.
Таким образом, обсуждение термина привело к противопоставлению «аристократия – демократия» (у Вяземского: «демократические нападки на наши аристократические гостиные») только после осложняющего параллельного хода. Постоянная неопределенность термина «аристократия» у Вяземского и Пушкина, по-видимому, связана не только с полемической игрой, но и с тем, что групповые принципы либеральных дворянских литераторов к 1830 г. оставались невыраженными, аморфными. Поэтому, будучи спровоцированными, высказывания Вяземского имели значение, выходящее за пределы полемики, – они формулировали принципы дворянской литературной элиты. Характерно, что шесть лет спустя в иной ситуации, уже не побуждаемый конкретными обстоятельствами, он продолжает в «Современнике» некоторые темы полемических выступлений «Литературной газеты». Рецензируя книгу Наполеона о войнах Юлия Цезаря, Вяземский восхищается мыслями автора о законности и пользе власти Цезаря и приводит выгодную цитату, явно рассчитанную на домашнее употребление: «В народах и в революциях аристократия завсегда существует: уничтожаете ли вы ее в дворянстве – она тотчас переходит в богатые и сильные дома среднего состояния; уничтожаете ли вы ее и тут – она всплывет и найдет себе пристанище у старейшин мастерского класса и у народа. Правитель ничего не выигрывает от этого перемещения аристократии <…>»272. Ср. у Пушкина: «Оно (дворянство. – Е. Т.) всегда казалось мне необходимым и естественным сословием великого образованного народа» (XI, 161). Следует отметить, что в понимании Пушкина и Вяземского просвещенная аристократия – народна. Именно это убеждение стоит, в частности, за их защитой просторечия – Пушкиным в полемике 1830 г., Вяземским в упоминавшейся статье о «Ревизоре». Очень интересно в этом плане мнение Вяземского о пьесах Екатерины II, с которыми он демонстративно связал понятия романтизма и народности: «Ее исторические представления в подражание Шекспиру <…> (хотя в них шекспировского и немного) были у нас первыми романтическими опытами <…> При скудости своей наш театр мог бы оживиться и сделаться народным подобными представлениями»273.
На фоне общности позиций Вяземского и Пушкина в полемике о литературной аристократии (безусловное предпочтение личного достоинства сословному, проповедь уважения к каждому сословию общества, идея культурной миссии русского дворянства, параллель с французской революцией) бросается в глаза различие в их рассуждениях. У Пушкина, во-первых, примерно с 1825 г. складывалась специальная концепция, в свете которой он объяснял собственный социальный статус и был склонен осмыслять крупнейшее внутриполитическое событие своего времени – восстание декабристов («Заметки о русском дворянстве», разговор с великим князем Михаилом Павловичем, переданный в дневнике 1834 г.); во-вторых, последовательно историческое обоснование этой концепции; в-третьих, различение старого и нового дворянства. По отношению к этим признакам высказывания Вяземского выглядят беспризнаковыми. У него нет особой социально-сословной схемы, нет удлинения причинных связей на расстояние в несколько веков (и в этом смысле история ранее ХVІІІ века его интересует мало), нет и тенденции дифференцированного подхода к дворянству, хотя бы отдаленно схожего с пушкинским. Вопрос о степени оригинальности пушкинской концепции русского дворянства и контексте ее в истории русской общественной мысли остается открытым. В этом плане представляет интерес одна отдаленная параллель к ней среди высказываний Вяземского.
Узловой пункт построений Пушкина – вопрос об исторически сложившейся структуре власти в России, об отношениях монарха-самодержца с ближайшей к нему социальной силой и политически привилегированным сословием – дворянством. Борьба самодержцев с независимой знатью, важнейшая для Пушкина историческая коллизия, – одна из тем его заметок о втором томе «Истории русского народа» Полевого. Как известно, в этих заметках Пушкин ввел различение двух исторических систем – русской аристократии и западноевропейского феодализма. В новейшей статье «Формула Пушкина „Феодализма у нас не было, и тем хуже“» И. М. Тойбин, сообщая ценные сведения о взглядах на русский феодализм Шевырева, Погодина, Сенковского и других и справедливо полагая, что Пушкин не мог желать предпосылок буржуазной революции в России, выдвигает новое толкование этой формулы, которое существенно ограничивает ее значение – делает ее только оценкой исторического прошлого: хуже потому, что с аристократией, склонной к «чудовищному феодализму», связаны междоусобные распри, ослабившие Россию накануне татарского нашествия274. Остается непонятным прежде всего, почему, противопоставляя аристократию феодализму, Пушкин наделяет ее же склонностью к феодализму; неясно также, из каких его положений можно заключить, что он считал феодализм способным предотвратить междоусобицы. Однако еще важнее другое: игнорируется факт изменения – до противоположности – соответствующих суждений Пушкина начала 20‐х гг. (о «чудовищном феодализме» в «Заметках по русской истории ХVIIІ века») и начала 30‐х гг. Но сама формула «Феодализма у нас не было…» появляется в результате этого изменения: в 1822 г. Пушкин еще на «левых» позициях и свои заметки, которые большинство исследователей считают скорее публицистическим, чем историческим сочинением, направляет и против самодержавия, и против аристократии – ко времени полемики с Полевым он считал политически и экономически сильное дворянство гарантом монархии, предупреждающим ее перерождение в деспотию, и средостением между самодержавной властью и народом. Условие, при котором эта социальная функция дворянства может быть выполнена, сформулировано следующим образом: «Наследственность высшей знати есть гарантия ее независимости – противоположное неизбежно является средством тирании или скорее трусливого и дряблого деспотизма» (XII, 205; подлинник по-французски). Отсюда очевидно, что аристократии отводилась отнюдь не отрицательная роль в историческом процессе. Судьбы русского дворянства Пушкин рассматривал под одним углом зрения: могло ли, может и сможет ли дворянство противостоять самодержавной власти. Причем эту противостоящую самодержавию силу Пушкин сначала связывает с феодализмом. В ранней редакции заметок читаем: «Феодализм [должен был] мог наконец родиться как первый шаг учреждений независимости (общины второй)275, но он не успел» (XI, 377). И далее Пушкин перечисляет все те этапы победоносной борьбы царей с феодализмом, которые в следующей редакции заметок он повторяет, уже заменив термин «феодализм» термином «аристократия». После перечисления этих этапов и следует формула «феодализма у нас не было…» (см. XI, 126–127). Заменяя термин, Пушкин искал объяснения именно тому фундаментальному факту русской истории, что «учреждения независимости» в отличие от Западной Европы не развились. Специфически русскую, по его мнению, систему он и обозначил термином «аристократия». Следовательно, наиболее вероятный смысл пушкинской формулы, вытекающий, впрочем, из всех его текстов о дворянстве, литературной и нелитературной аристократии, таков: историческая возможность создания «учреждений независимости» связана с феодализмом, в России феодализм не развился, и эта возможность осталась нереализованной; аристократия не стала институтом, независимым от самодержавной власти. Формула Пушкина, вопреки мнению И. М. Тойбина, имеет не узкое, а широкое значение и является фокусом его социально-исторических построений. Пушкин и в современной политической жизни возлагал надежды на просвещенную аристократию, считая, что она еще может стать «учреждением независимости». Отсюда же объясняется его позиция в полемике об аристократии литературной.
Примерно тогда же, когда Пушкин записал в Болдине свои заметки, – 3 ноября 1830 г. Вяземский вносит в Записную книжку:
Как мы пали духом со времен Екатерины, то есть со времени Павла. Какая-то жизнь мужественная дышит в этих людях царствования Екатерины, как благородны сношения их с императрицею; видно точно, что она почитала их членами государственного тела. И само царедворство, ласкательство их имело что-то рыцарское: много этому способствовало и то, что царь была женщина. После все приняло какое-то холопское уничижение. Вся разность в том, что вышние холопы барствуют перед дворнею и давят ее, но пред господином они те же безгласные холопы. <…> Слово Павла, сей итог деспотизма: „Знайте же, что при моем дворе велик лишь тот, с кем я говорю, и лишь тогда, когда я с ним говорю“, – сделалось коренным правилом.
<…> Царствование Александра, при всей кротости и многих просвещенных видах, особливо же в первые годы, совершенно изгладило личность. Народ омелел и спал с голоса. Теперь и из предания вывелось, что министру можно иметь свое мнение. Нет сомнения, что со времен Петра Великого мы успели в образовании, но между тем как иссохли душою. Власть Петра, можно сказать, была тираническая в сравнении с властью нашего времени, но права сопровержения и законного сопротивления ослабли до ничтожества. Добро еще во Франции согнул спины и измочалил души Ришелье, сей также в своем роде железнолапый богатырь, но у нас, кто и как произвел сию перемену? Она не была следствием системы – и тем хуже276.
Тема записи – всеобщий русский деспотизм. Вяземский ставит тот же вопрос, что и Пушкин: права законного сопротивления. Констатация негативного факта: «права сопровержения и законного сопротивления ослабли до ничтожества» – является и формулой долженствования: необходим противовес власти, необходимо, чтобы сопротивление ей было признано законным, необходимо, чтобы право сопротивления осуществлялось. Легко заметить, что Вяземский здесь варьирует свое излюбленное понятие законной свободы – понятие александровской эпохи, к которому он прибег и в «Исповеди», документе, реализующем принцип законно-свободного политического поведения. Хотя в записи Вяземского упомянут «народ», ясно, что «права сопровержения» мыслятся им как атрибут политически ответственной части общества – дворянства, государственной администрации и прежде всего – сановников, близких к царю (предоставление и реализация этих прав должны предотвратить противозаконное сопротивление – бунт). Это полностью согласуется с многочисленными инвективами в адрес приближенных Николая I. «Холопскому уничижению» противопоставлено поведение царедворцев при Екатерине – идеализация здесь очевидна (Вяземский даже не замечает или игнорирует двусмысленности, неизбежно возникающие в его тексте по ассоциации с фаворитизмом Екатерины)277. Следует, однако, обратить внимание на определения «благородный», «рыцарский»: они имеют не приблизительный, как может показаться, а конкретный смысл. Благородство и рыцарство – это личностная сторона законного сопротивления, характеристика субъекта сопротивления; близкий источник этого представления – «О духе законов» Монтескье, откуда Вяземский выписывал «светозарное разделение»: «Душа республиканского правления: добродетель; монархического: честь; деспотического: страх»278. Таким образом, благородство и рыцарство в записи Вяземского – признаки истинной монархии. Ср. у Пушкина: «Чему учится дворянство? Независимости, храбрости, благородству (чести вообще)» (ХII,205).
Основное различие между ними в том, что там, где у Пушкина логически и хронологически последовательная концепция «глубиной» в несколько веков, доводящая объяснение до современности, Вяземский констатирует отсутствие системы. «Тем хуже» для Пушкина потому, что русская государственность не создала механизма противодействия деспотизму; для Вяземского потому, что падение прав сопротивления представляет собой нравственное падение, необъяснимое какой-либо единой политикой самодержцев. Даже тираническая власть Петра I, по Вяземскому, не была подавлением такой силы, как подавление феодалов Ришелье279, хотя определение «железнолапый богатырь» относится к обоим. Это понимание, в частности, подтверждает, что различие в оценках Вяземским монарха и его приближенных имело свою логику: если ответственность за падение прав законного сопротивления нельзя возложить даже на Петра I, если в русской истории не было систематического подавления этих прав властью, то вина за деспотизм падает на вельмож.
Таким образом, запись Вяземского – конспект иного подхода – в плане общественной морали – к той же проблеме, которая в обнаженно социологическом плане поставлена в заметках Пушкина.
Этот морализм и – на фоне Пушкина – аисторизм взаимосвязаны. Индифферентность как к идеям романтической историографии, так и к систематической этике, универсальной (философской, религиозной280) или индивидуальной, обусловливала диффузию моральных и государственно-политических категорий. Так, в «Отрывке из биографии Каннинга» (1827) читаем: «Есть совесть политики, сей науки государственной нравственности, как есть совесть нравственности частной»281. Характерной амплификации подверглась у Вяземского упомянутая дефиниция Монтескье. Если А. Тургенев в дневнике 1826 г. писал: «Минье раздробил определение деспотизма, сделанное Монтескье, как Пристлей – луч солнца»282, то для Вяземского это определение и уподобление деспотизма дикарям, срубающим дерево, чтоб сорвать плод283, всегда оставались афоризмами большой объяснительной силы, которые он применял в разных контекстах и в разное время. Приведенная цитата из Монтескье в Записной книжке датируется В. С. Нечаевой 1819–1821 гг.284 9 июля 1830 г. Вяземский пересказывает это место из «О духе законов», говоря о воспитании сына в письме к жене285, а 3 января 1832 г. перифразирует то же место в связи с польским вопросом286. 28/16 февраля 1839 г., критикуя французское общество, он сообщает родным о беседе с Гизо: «Нечего было ему сказывать, что по-моему похожи они на диких, о коих говорит Монтескье, подрубающих дерево, чтобы сорвать плод <…>»287 (причем «безнравственность», отсутствие поисков «нравственной политики» – основное впечатление Вяземского от Франции). В 1844 г. то же сравнение применяется для характеристики образа действий русского правительства288.
Отсюда видно, что деспотизм по Монтескье стал для Вяземского некоторой общей моделью социального зла, с помощью которой он диагностировал негативно оцениваемые разнородные явления, достаточно далекие от того, что предусматривали постулаты французского мыслителя. Категорию определенного государственно-политического учения он трансформировал в широкий «нравственно-политический» критерий. Приведенные высказывания – окказиональные выражения имплицитной индивидуальной этики Вяземского.
В заключение укажем еще на одну группу высказываний, которые, представляя, казалось бы, периферию системы воззрений, помогают понять механизм перехода от одного ее состояния к другому (грубо говоря, от «раннего» к «позднему» – в этом плане они могут быть осмыслены и типологически). 2 мая 1833 г. Вяземский писал Д. П. Северину: «Все не то, что было. И мир другой, и люди кругом нас другие, и мы сами выдержали какую-то химическую перегонку. <…> Некому сказать ты, нечего назвать „наше“»289. Сформулированное здесь общее представление о «другом мире» за пределами данного текста конкретизируется. Яркий пример такой конкретизации дает рецензия Вяземского на поэму Э. Кине «Наполеон», опубликованная во II томе «Современника». Изменения в сфере исторического знания определяются следующим образом: «История была прежде жертвоприношение, апофеозное служение; ныне она сомнение, изобличение и отрицание». К тому же типу явлений отнесена «стоглазая и сторучная журналистика, которая лежит на пороге храма славы»290 (далее, между прочим, следует стих Тредиаковского, взятый Радищевым в качестве эпиграфа к «Путешествию из Петербурга в Москву»). В этой связи нетрудно указать целый ряд реальных обстоятельств общественной ситуации и литературной борьбы (активность коммерческой журналистики, критика, направленная против «Истории государства Российского» и др.), но репрезентативность высказываний данной группы должна быть вскрыта и на более абстрактном уровне. Семантическая основа их – отождествление антитез «прошлое – настоящее (и будущее)» и «свое – чужое», т. е. в конечном счете противопоставление биографического и исторического времени. На этой основе надстраиваются соответствующие оценки, причем фиксируется не столько развитие новых явлений, сколько «инобытие» старых, – феномен, который мыслился Вяземским, а также и Пушкиным, как результат некоторого упадочного культурного эксцесса – нарушения границ тайного и явного, установленного и дебатируемого, условного и мотивируемого (наконец, «поэзии» и «прозы»). Риторическая интродукция, открывающая цитированную рецензию Вяземского, посвящена обоснованию (в данной связи важно именно оно) тезиса «наши времена не эпические»: «эпическое суеверие» стало невозможным, поскольку «наш век допытлив, последователен, до крайности привязчив, мнителен, правдив и если лжет, то разве самому себе, и то из безусловной, фанатической любви к истине: а где клятва, там и преступление»291. Еще ранее, 4/16 октября 1834 г., Вяземский, давний сторонник гласности, с явным сожалением писал Д. Г. Бибикову: «<…> теперь нет закулисной политики: вся политика видна каждому с площади и всенародно преподается телеграфическими движениями и газетными станками. Сегодняшняя тайна кабинетов имеет завтра свою разгадку в журналах, а иногда еще и вчера»292. Отсюда же ироническое и отрицательное отношение к «соблазнительной» литературе «записок», которое выразил Пушкин в заметке «О записках Самсона» (вскоре он использовал эту тему в специальных целях борьбы с Булгариным). Вяземский еще в 1828 г. назвал свое время «Век литографий, пароходов, / Fac simile, Записок век» («Послание к А. А. Б. при посылке портрета»), а в рецензии на поэму Э. Кине в числе антиэпических явлений указал и записки герцога Сен-Симона.
При этом Пушкин и Вяземский так же стремились иметь собственный печатный орган, как и культивировать мемуарный жанр. Подобным же образом не всякая «допытливость» оценивалась отрицательно: если Пушкин объяснял распространение массовой мемуаристики «безнравственностью нашего любопытства» (XI, 94), то одновременно «аристократы» боролись за расширение обыденных представлений о нравственном в искусстве293. По-видимому, в ценностном плане различалась «откровенность», принадлежащая «своему» времени, несущая знак высокой духовности (Руссо – «Адольф» Констана – Байрон – молодая русская традиция), и принадлежащая «чужому» времени, ассоциируемая с «демократией» (типичным представителем которой для дворянской интеллигентской элиты был Н. Полевой). Хронологические и ценностные границы здесь, разумеется, не совпадали. Возникавшее разделение культурных «подъязыков» характеризовалось, в частности, тем, что старший из них осознавал культуру как прошлое par excellence, а младший – как построяемое посредством критики и усовершенствования прошлого. Так, Пушкин находил у Белинского недостаток «уважения к преданию» (XII, 97), у Радищева отвергал «слабоумное изумление перед своим веком» (XII, 36). Вяземский начиная со второй половины 20‐х гг. подчеркивает ценность доромантического искусства. Критику «Истории государства Российского» он отказывается обсуждать по существу, сравнивая оппонентов Карамзина с «известной во Франции черной шайкой, которая скупала на лом древние замки и памятники»294. Пушкин с его историзмом и Вяземский с его (в указанном выше смысле) аисторизмом были едины в отрицательном отношении к историческому скептицизму и нарушению кодифицирующих культурных принципов (а именно в этой функции мыслилось ими существование такого текста, как «История государства Российского») ради созидания будущей культуры. Именно в этом источник идеологического и эстетического консерватизма, господствовавшего в мировоззрении позднего Вяземского.
Вокруг Кюхельбекера
I
Известна запись Кюхельбекера (1820) в альбоме С. Д. Пономаревой, впервые опубликованная Н. С. Тихонравовым (Библиографические записки. 1858. № 8. Стб. 237) и воспроизведенная И. Н. Медведевой (Звенья. 1936. Т. 6. С. 128). Текст начинается английским изречением, источник которого, по-видимому, не был до сих пор указан: «I was well, would be better, took physic and died» (Я был здоров, хотел быть еще более здоров, принял лекарство и умер; в недавней перепечатке из «Библиографических записок» перевод неточен, см.: Наше наследие. 1988. № 6. С. 95). Эта фраза представляет собой цитату из любимого философа Кюхельбекера – швейцарца Франсуа Рудольфа Вейсса, из его «Философских, политических и нравственных принципов». Фраза содержится в главе VII «О счастии» первой части этого сочинения295, значение которого для Кюхельбекера было показано Тыняновым. Контекст ее в позднейшем (но современном Кюхельбекеру и стилистически архаичном) переводе: «Весьма легко было бы приноровить к потерянному счастию некоторых людей следующую Англинскую эпитафию: Я был здоров, я желал быть еще здоровее, призвал врача и умер»296. В «Кюхле» («Петербург», концовка гл. IV) есть сцена, где поэт, влюбленный в С. Д. Пономареву, вписывает в ее альбом эту сентенцию.
II
В статье «Кюхельбекер о Лермонтове» Тынянов цитирует письмо Кюхельбекера к племяннице Н. Г. Глинке от 11 апреля 1844 г.297 Оригинал письма утрачен вместе со значительной частью архива Кюхельбекера, находившейся у Тынянова и оказавшейся во время войны вне его надзора. Но в ряде подобных случаев рабочие копии и выписки, сделанные исследователем и сохранившиеся в его бумагах, позволяют дополнить печатный текст (см. ТМ-88. С. 17). Приводим выписку Тынянова из указанного письма, выделяя курсивом текст, не вошедший в статью:
Перечитывал я Лермонтова совершенно298 убедился, что этот человек, как нельзя более ошибался в роде данного ему таланта. – Он в своих пиэсах à prétention особенно метит в Элегики-Сатирики, – и тут везде подражатель и Пушкину и Грибоедову и Жуковскому и автору Ижорского299, то направление одного, то слог другого, то coupe de vers третьего, – везде преувеличивания, – оригинального ровно ничего; что именно показывает, что он горячился весьма хладнокровно. Но Лермонтов точно человек с большим талантом, где вовсе того не подозревает: в стихотворениях, которых предметом не внутренний мир человека, а мир внешний, да еще в своей драме, хотя и она испещрена подражаниями и Отелло300 и Горю от ума и Ижорскому. К созданию первого разряда высокой красоты принадлежит особенно его пиэса: Дары Терека, которая в своем роде истинный chef d’oeuvre. – Все же надобно сказать, что Лермонтов, уступая Пушкину, Грибоедову и Баратынскому, занимает первое место между молодыми поэтами, которые появились на Руси после нас. Если бы Бог дал ему жизнь подольше – он стал бы вероятно еще выше, потому что узнал бы свое призвание и значение в мире умственном. Пришлось теперь к слову: хочешь ли знать, кого считаю самым оригинальным и чуть ли не первым из Русских поэтов? (Я его теперь изучаю и вместе с Мишей301 учу наизусть) – Ивана Андреевича Крылова. – Право! Грибоедов его ученик по слогу302: – почти каждая, каждая его баснь в своем роде совершенство. – В наш эксцентрический век это покажется страшным староверством303.
Неизвестные тексты Кюхельбекера в записях Ю. Н. Тынянова
Как известно, значительная часть большого собрания рукописей В. К. Кюхельбекера, которое находилось в 1930‐х гг. в руках Ю. Н. Тынянова304, впоследствии была утрачена305. В том, что касается дневника и переписки поэта, утраченные тексты представлены лишь цитатами и изложениями в работах Тынянова. Все такие цитаты из дневника введены в издание 1979 г., а изложения учтены в комментариях306. До сих пор почти не использовался еще один источник – сделанные Тыняновым и оставшиеся в его архиве копии текстов Кюхельбекера и выписки из них. Эти рукописи дают интересные добавления к эпистолярию и дневнику поэта307.
I. Речь идет прежде всего о двух письмах, содержащих оценки произведений Пушкина.
Первое из них цитировалось в двух работах Тынянова (см. прим. 8, 10, 14, 18). Оно было написано в Свеаборгской крепости и, как указано исследователем на копии, обращено к племянницам Кюхельбекера – Наталье, Александре и Юстине Глинкам. Приводим текст копии308.
18 февраля 1832
…Я обещал сообщать Вам время от времени мое мнение о книгах, которые читаю; но к несчастию по видимому редко удастся мне исполнить это обещание, – я здесь в них чрезвычайно нуждаюсь; сегодня однакоже могу побеседовать с вами о сказках Пушкина и о последней Главе его Онегина – их мне прислала ваша добрая тетушка309 и они для меня были истинным ключом живой воды в степи моей однообразной жизни. – Введение, с которого начинается небольшой томик, заключающий 5 Повестей, приписываемых Пушкиным вымышленному лицу И. П. Белкину, – подражание введениям и предисловиям (впрочем довольно скучным) Вальтера Скотта. – Каждая повесть не без достоинства: лучшая (по моему мнению) Гробовщик; но в каждой из них заметно подражание, то Скотту, то Гофману, то Погорельскому. (К стати попросите вашего учителя Российской Словесности, чтоб он вам достал Маковницу последнего – она напечатана в Новостях Литературы 1825 года310 и принесет вам верно большое удовольствие). Скажу слова два о каждой повести Пушкина в особенности. Характер Сильвио в первой названной: Выстрел, исполнен поэзии, но едва набросан311; кроме того в нем некоторые несообразности: человек, каков Сильвио, никогда не удостоит приязни, а еще менее объяснения, предполагающего уважение к тому, с кем объясняешься, никогда, говорю, не удостоит их столь ничтожного существа, говорящего при каждом слове Ваше Сиятельство князю, соседу своему, – каковым автор представил расскащика этой повести312. – В Метели занимательна одна запутанность завязки, но развязка до невозможности невероятна ни в Прозаическом ни в Поэтическом смысле. – Гробовщик прелесть во всех отношениях: пропасть воображения, разсказ живой, нравы описаны верно, – смех, ужас, самая ежедневная Проза и самая своенравная Поэзия слиты в этой безделке в прекрасное целое313. Если вы не читали ничего Гофмана, то Пушкина Гробовщик даст вам некоторое понятие о его приемах (sa manière). A propos de Hoffmann, Бабушка314 берет книги в Библиотеке для чтения; так попросите ж ее, чтоб она для вас взяла Гофманову сказку: Klein Zaches; я уверен, что вы все, начиная от Бабушки до Тининьки315, будете хохотать и долго не забудете этой милой сказочки: впрочем она совсем в другом роде; Гробовщик Пушкина более похож на те рассказы Гофмана, в которых он бьет на то, чтоб привесть читателя в содрогание316. Станционный Смотритель сам чрезвычайно занимателен, – из этого лица, если бы дорисовать его, можно бы много сделать317; но похождения его пошлы. Барышня-Крестьянка заключает в себе столь же мало прозаической вероятности, как и Метель, но не в пример более Поэтической. Различие этих двух вероятностей трудно объяснить в коротких словах: особенно в письме, в котором хочется поговорить о многом. Замечу только, что считаю в Романе, Повести, etc. позволительным, а иногда даже необходимым всякое нарушение того, что вероятно ему прозаическому, если следствием этого нарушения красóты, не могущие существовать без того. Эти то красоты и заставляют верить человека с воображением тому, что он может быть, без них назвал бы нелепостию. – Пробило десять часов: завтра моему письму продолжение.
19 февраля.
Сестра в своем письме говорит о Повестях, о которых мы вчера беседовали: il n’y a rien de trop318; это справедливо, но в двух из них – в первой и четвертой – il у a trop peu319, т. е. в них многое недорисовано. – Я вчера, было, хотел с вами говорить об Онегине; но теперь вспомнил, что вы вероятно его не читали, да и не скоро прочтете, потому что этот роман в стихах не из тех книг, которые
Для тетушки вашей замечу, что совершенное разочарование, господствующее в Последней Главе наводит грусть, но для Лицейского товарища Автора много таких намек в этой Главе, которые говорят сердцу, и по сему в моих глазах она ничуть не из худших; а впрочем это суждение не беспристрастно, суждение более человека, нежели Литератора, и посему не может иметь веса для посторонних 321.
18 февраля 1832 г. Кюхельбекер записал в дневнике: «Прочел повести Пушкина и писал к племянницам; как я в письме к ним высказал мое мнение об этих повестях, то и не хочется здесь повторять его» (дневник, с. 100). Теперь это мнение – первое и самое подробное из всех его суждений о прозе Пушкина – может быть введено в историко-литературный обиход.
Еще одно письмо – с оценкой другого прозаического произведения Пушкина – представлено в доступных нам бумагах Тынянова небольшой выпиской. Оно написано в Баргузине (где Кюхельбекер жил на поселении после десятилетнего заключения в крепостях) и обращено к Нат. Глинке (помета Тынянова: «Наташе»).
19 марта 1838
Капитанскую дочь я прочел и с большим удовольствием: тут есть места истинно трогательные; особенно хорошо прощание Капитана с Женой и дочерью. Жаль, что конец немного пошлый. – Савельич не новый характер322; но и он тут занимателен и невольно полюбишь его. —
Это высказывание предшествует известному и, по-видимому, итоговому мнению (ср.: дневник, с. 335, 342), выраженному в письме тому же адресату от 29–30 июня 1839 г., где «Повести Белкина» на фоне «Капитанской дочки» и «Пиковой дамы» оцениваются ниже, чем тогда, когда они были прочитаны как первая завершенная пушкинская проза (изменились и оценки «белкинских» вещей относительно друг друга):
Я совершенно с тобою согласен касательно всего, что говоришь о повестях Пушкина. Капитанская Дочь точно лучшая изо всех, Станционный смотритель лучшая из тех, которые вышли под именем Белкина, прочие же, Белкинские, особенно Мятель – вздор и недостойны Пушкина, исключаю однако забавную сказку: Гробовщик. – Славная вещь его Пиковая Дама. Легко статься может, что Капитанская Дочь и Пиковая Дама лучше всего, что когда-нибудь написано Пушкиным323.
Почитание Пушкина всегда уживалось у Кюхельбекера с непримиримой критикой в его адрес. Публикуемые высказывания отличаются от известных большей и более конкретной мотивированностью оценок. Следует, однако, заметить, что эти оценки, и особенно мотивировки, с историко-литературной точки зрения не являются чем-то вполне очевидным и легко поддающимся интерпретации. Общий мотивационный контекст не дан (в частности, потому, что известные статьи 20‐х гг., определившие позицию Кюхельбекера, мотивируют далеко не все его литературные мнения, особенно поздние)324 – он должен быть реконструирован. Для такой реконструкции публикуемые тексты дают немаловажный материал; в частности, было бы интересно эксплицировать эстетический смысл представлений о «прозаической и поэтической вероятности» и о «пошлом».
II. В одном из рабочих блокнотов Тынянова, заполнявшемся в 1937–1938 гг. (когда его историко-литературные занятия были целиком сосредоточены на Кюхельбекере)325, имеются выписки из неопубликованных частей дневника поэта 1833–1835 гг.326 Эти выписки не были приведены исследователем в печатных работах и потому не могли быть использованы в издании 1979 г. Приводим их в хронологическом порядке327.
1 октября 1833
Смерть Мих<аила> Тверского – вот бы предмет для трагедии! – Но он считается святым – посему нельзя надеяться, чтобы позволили ее когда-нибудь представить, а может быть и напечатать бы не позволили328.
5 октября 1833
Жизнь и смерть Ал<ександра> Тверского также могли бы служить предметом Ист<ори>ческой Картины в роде Шекспировых329.
23 марта 1834
Получил письмо от племянника Бориса. Надежда на присылку книг от Одоевского также рушилась. Печатание Ижорского идет медленно, говорит Борис. Хорошо, если только идет, – но я, признаться, и в этом несколько сомневаюсь330.
25 октября 1834
Начал 3 действие, т. е. написал Мазурку, которую должна пропеть [проплясать и завертеть (?)] Лодоиска, подруга Марины, в начале третьего действия331.
23 декабря 1834
Жаль, что Кольридж не написал своего Михаила Скотта! Бес, переворачивающий листы в книге, по которой Скотт хочет заклясть его, – идея очень оригинальная! Тут кстати во мне ожила мысль о Фаусте – Отрепьеве: напишу ли когда-нибудь этого двоюродного братца моему Ижорскому? —332.
25 января 1835333
18 февраля 1835
Ист<ория> Эвдора собственно история самого Катенина334.
23 февраля <1835?>
Шинель335.
3 апреля 1835
[О «Вечном жиде»] Жаль, если не кончу его! В нем много такого, чего нет в других моих сочинениях. Правда, и он несколько многословен, но тут это как-то идет336.
Часть 2
Неосуществленные замыслы Тынянова
Архив Тынянова (имеется в виду, кроме оговоренных случаев, та его часть, которая находится у В. А. Каверина) сохранил следы десятков художественных и научных замыслов конца 20–30‐х гг. С определенной точки зрения они характеризуют этот последний отрезок его биографии не в меньшей степени, чем опубликованные произведения. Хотя картина неполна, поскольку до нас дошла (или во всяком случае известна) лишь часть архива, хотя некоторые замыслы, о которых идет речь, существовали по крайней мере уже в середине 20‐х гг., – тем не менее правомерно связать если не всегда возникновение, то актуализацию и закрепление многих из них с рубежной ситуацией второй половины 1928 – начала 1929 г. Ее создали, с одной стороны, завершение журнальной публикации романа о Грибоедове, с другой – подготовка итоговой книги научных работ (в записных книжках встречается ее, по-видимому, первоначальное заглавие – «Девять лет»), которая ассоциировалась у автора с концом ОПОЯЗа, о чем он несколько ранее писал В. Б. Шкловскому: «Случился у нас перерыв, который случайно может оказаться концом» (ПИЛК. С. 568337). Около этого времени и сделана большая часть рабочих записей, составляющих предмет настоящей статьи.
Записи могут быть разбиты на две группы: 1) программы отдельных произведений; 2) списки работ, намеченных на определенное или (чаще) неопределенное время, либо перечни-планы будущей совокупности текстов – цикла, книги (сборника), собрания (статей, художественной прозы, более или менее полного собрания сочинений). При этом книга и собрание мыслятся не в собственно эдиционном плане, а как условные формы объединения замыслов – и реализованных, и намеченных (т. е. текстов существующих и будущих). Фиксировался, таким образом, не только данный замысел, но и мыслимое окружение. То и другое многократно воспроизводилось – в одном и том же блокноте, затем во втором, третьем и т. д. Эта повторяемость – при отсутствии следов разработки многих замыслов – говорит о том, что записи не носили технического характера. Их назначение заключалось в номинации и репродуцировании некоторого особого многосоставного контекста – совокупности потенциальных текстов. Этот контекст постоянно варьировался – пополнялся новыми темами, перестраивался путем перегруппировки тем, перевода некоторых из научной сферы в художественную, причем в последнем случае мог поддерживаться параллелизм. Так, «Мнимый Пушкин» (статью под этим заглавием см. в ПИЛК) фигурирует то в списке тем частных историко-литературных разысканий, то в программе «Записок читателя» (ср. НМ. С. 131–132); в немногим более раннем перечне (плане научных работ на 1926–1927 гг.) значится: «Маяковский, Пастернак, Мандельштам, Случевский»338 и в программе мемуарно-портретного цикла «Люди» также названы Маяковский и Мандельштам. После 1932–1933 гг. этот динамический контекст существовал уже наряду с замыслами, последовательно реализуемыми, – прежде всего романом о Пушкине и изучением и публикацией наследия Кюхельбекера.
Ситуация «перерыва – конца», о которой писал Тынянов Шкловскому, сказалась в немногочисленности теоретических тем. В списке работ, предназначавшихся для «Архаистов и новаторов», фигурировали: «Семантика Пушкина („Полтава“ и „Путешествие в Арзрум“)», «„Нос“ Гоголя (к теории сюжета)», «О стиле Герцена»; со списком работ для сборника соседствует запись: «К теории прозы (о прозе Пушкина)». Статья о «Носе» стоит в списке за «Достоевским и Гоголем», т. е. после работы «к теории пародии» должна была следовать работа «к теории сюжета». Можно думать, что соотнесение «Полтавы» и «Путешествия в Арзрум» основывалось на противопоставлении одического пласта в стиле поэмы и «нейтрального», как его определял Тынянов, стиля «Путешествия». Судя по положению в рукописи, возможно, относился к составлению «Архаистов и новаторов» перечень «Маленькие статьи»: «1. О фамилиях у Гоголя. 2. Пародия. 3. Фет и Рюккерт. 4. Козлов и Языков. 5. Некрасов и Жорж Занд+„Извозчик“339. 6. Синтаксис Тютчева». Не позднее подготовки и печатания «Архаистов и новаторов», скорее всего в Праге в декабре 1928 г., Тынянов задумал статью «об итогах формального изучения истории русской литературы» (так же аннотирована статья в письме Р. О. Якобсона к В. Б. Шкловскому от 20 января 1929 г. – ПИЛК. С. 570) для журнала «Slavische Rundschau». Для того же журнала было намечено написать «обзор юбилейной грибоедовской литературы».
Представление о том, как мыслил Тынянов свою литературоведческую работу непосредственно после «Архаистов и новаторов», дает план, составленный, по-видимому, в первой половине 1929 г. и разбитый на две части – «Беллетристика» и «Наука». В научном разделе под общим девизом «Литературная семантика» задуманные работы, как обычно в подобных тыняновских текстах, идут в одном списке с опубликованными: «1. Проблема стихотворного языка. Семантика прозы. Словарь Ленина-полемиста. 2. История русской поэзии XVIII–XIX вв.». 2-й и затем 3-й пункты конкретизированы перечислением тем, из которых приводим только нереализованные (если они не упоминались нами ранее): «2. Державин. Эпос Пушкина. Лирика Шевырева. Полонский. Бенедиктов. Случевский. [Кружок]340 Раича. Веневитинов etc. 3. Проза. Язык Салтыкова. Черновики Пушкина и проза Пушкина. Роман Писемского341. Внелитературные источники Пушкина. Достоевский и В. Годвин342. „История села Горюхина“ и „История“ Полевого. Кавказские источники Толстого. 4. „Арзамас“ и литературные салоны. 5. Литературная эволюция <…> 6. „Аргивяне“ Кюхельбекера. 7. Письма о любви, редакция и вступительный очерк». 4-й и 7-й пункты связаны с издательской деятельностью Института истории искусств. В сентябре 1927 г. Тынянов, обсуждая в письме Б. В. Казанскому мемуарную серию издательства «Academia» и настаивая на активном участии в ней филологов ГИИИ, писал: «Я предлагаю, кроме того, очень заманчивую серию, которая могла бы войти в эту: эпистолярная литература. Возможны полные издания некоторых переписок, возможны хрестоматии, объединенные темами. (Например, у немцев есть серии „любовных писем“ от Лютера до Ницше.)». К 7-му пункту набросан список русских писателей от ХVІІІ в. до Чехова и символистов. «Я бы, – продолжал Тынянов в этом письме, – работал в ней <серии> с удовольствием. Возможны сборники материалов о лит. обществах: „Арзамас“ (протоколы, выдержки из мемуаров, писем и т. д.)». Такие издания он представлял себе как «памятники лит. быта, но не самотечные и беспланные, а уже отработанные (но все же только материалы, и потому живые)»343. 5-й пункт плана фиксирует важнейшую для Тынянова теоретическую проблему, разработка которой была прервана им в конце 20‐х гг.; в 6-м, несомненно, имеется в виду комментированное издание трагедии Кюхельбекера «Аргивяне» (см. ПИЛК. С. 429–431; там же о ряде неосуществленных историко-литературных замыслов).
Одно из основных направлений художественных замыслов может быть выявлено в «типичном» плане, датируемом 1929 – первой половиной 1930 г.: «1. Кюхля. 2. Смерть Вазир-Мухтара. 3. Подпоручик Киже: а. Подпоручик Киже. б. Церопласт Растреллий. в. Чревовещатель Ваттуар. <…> 4. Король Самоедский. 5. Восток и Запад. 6. Парвус. 7. Я». Как и в ряде других планов, «Подпоручик Киже» фигурирует здесь в качестве заглавного текста группы или цикла рассказов344. «Церопласт Растреллий» – первоначальное название «Восковой персоны». Ранее с ней конкурировал замысел рассказа о Баркове – в черновиках (1927–1928) читаем: «Прежде всякого дела – изучить борьбу Баркова с Сумароковым и смерть Петра Великого для двух рассказов: 1. Иван Барков или 2. Статуя Растреллия или: Церопласт Растреллий». И далее набросана характеристика Меншикова, уже с «предцитатами» из «Восковой персоны».
Пункт 3в – это тот самый замысел, о котором сообщает в содержательной мемуарной заметке Н. И. Харджиев (Воспоминания. С. 259–261). До какого-то момента в планах встречаются обозначения двух задуманных новелл – о Ваттуаре и о легендарном посещении Э. По Петербурга. Затем эти замыслы объединяются и фиксируются как «Чревовещатель Ваттуар (Э. По в Петербурге)» либо так, как в приведенном плане. Ваттуар – прозрачное переименование реальной личности, известной в пушкинистике: Александр Ваттемар, артист – чревовещатель и мим, в 1832–1834 гг. выступал в России, встречался с Пушкиным и другими писателями (известен также как коллекционер автографов)345. Эти факты Тынянов и хотел соединить с легендой о русских приключениях Э. По346. Сохранилась первая страница черновой рукописи с двумя эпиграфами: «…и в 1820 году [при невыясненных до сих пор обстоятельствах] посетил Петербург (Биография Э. По, 1856 г.)»; «… Он никогда не был в Петербурге, как то утверждали некоторые биографы (Биография Э. По, 1878 г.)». Дата 1820 в первом эпиграфе, по-видимому, описка (По родился в 1809 г.); ссылка на «биографию 1856 г.» могла намекать на статью Ш. Бодлера, написанную именно тогда347. К тому же источнику восходит портрет Э. По, как он передан в мемуарной версии новеллы348. В черновике намечен только один герой – молодой человек, «по всей вероятности, бродячий актер или фокусник», с «младенческими, туманными глазами», пьющий виски на корабле в Северном море и не имеющий денег, чтобы заплатить (среди сценок, разыгрывавшихся Ваттемаром, был и «Пароход»349).
Но кроме страницы черновика сохранилась следующая программа рассказа: «Америка 20‐х годов, улицы, костюмы, способы передвижения, колледжи, кабаки. Негры. Корабль. Петербург 20‐х годов. Взгляд По на Петербург. Похоже: „Острова“, „Красный кабак“. Чревовещатель Ваттуар. (Цирк?) Вечер его. Знакомство. Пьянство. Разговор о России. „Красный кабак“350 – Пушкин, офицеры. Разговор о женщинах, поэзии. По Ваттуару: „Скажите, что не понимаю“. Ленора Катенина. Пушкин приводит цитату из Шекспира. По поправляет etc. „Положите руки на стол“351. Ваттуар говорит брюхом. По пугается. Бежит за коляской – барышня, целует etc. Арест. Американский консул. Обратное путешествие. Ленора».
В этой программе интересно, среди прочего, обыгрывание имени Ленора, которое во втором случае, по-видимому, относится к героине стихов и прозы Э. По (Элеонора, Линор), сопоставляемой, таким образом, с героиней баллады Г. Бюргера «Lenore», переведенной и русифицированной Жуковским («Людмила») и затем – стилистически принципиально иначе – Катениным («Ольга»), о чем Тынянов писал в «Архаистах и Пушкине»352.
4-й пункт комментируемого плана (повторяющийся во многих других планах) снова ведет к петровской эпохе. Титул Короля Самоедского, согласно показанию современного наблюдателя, был «всегда сопряжен с званием советника увеселений»353. Этот титул носил шут Петра І – некий Вимени (ср. эпиграф ко 2-й главе «Восковой персоны»: «Не лучше ли жить, чем умереть? Выменей, Король Самоедский»), известный также тем, что переводил на русский язык «Смешных жеманниц» Мольера354, а затем другой шут – Лакоста. Этот последний и должен был стать центральным персонажем. Некоторые пункты относящейся к нему программы: «Родословная Лакосты» (он был португальским евреем); «Уриэль Акоста» (намечено, таким образом, какое-то сопоставление Лакосты с еврейско-голландским философом, также выходцем из Португалии, – прототипом героя трагедии К. Гуцкова «Уриэль Акоста», которая неоднократно ставилась на русской сцене и в 20‐х гг. была в репертуаре Еврейского камерного театра); «Богохульство. Библия Лакосты. Христианство и юдаизм» (коллизия Уриэля Акосты); «Банкир и торговец. Остров Соммерое» (остров в Финском заливе, подаренный Лакосте Петром І); «Веселая смерть». Тынянов набросал и список других персонажей: «Евреи: Шафиров. Девьер. Евреиновы. Веселовские». Здесь же названы врачи Данила Гаден, Иван Гутмент, убитые во время стрелецкого бунта 1682 г. «за одну ненавистную антипатию против чужестранных иноземцев, по вымыслам ложным и составным, будто бы те доктора царя Федора Алексеевича лекарствами своими отравили»355. Обозначено одно из фабульных звеньев: «Столкновение Лакосты с Лестоком». Врач И.-Г. Лесток был в фаворе у царя, но в 1720 г. попал в ссылку из‐за ухаживаний за дочерью Лакосты. Впоследствии он участвовал в перевороте 1741 г. и при Елизавете приобрел большое политическое влияние.
Позднее о Лакосте написал В. Б. Шкловский в одной из своих «Новелл о Петре I»356.
Сказанное делает понятным 5-й пункт перечня – «Восток и Запад». Тынянова остро интересуют столкновения культур – отсюда обилие в его планах сюжетов типа «иностранец в России» или «русский в Европе». Этот интерес виден уже в раннем литературном фельетоне «Записки о западной литературе» (1921): «И славянофилы, и западники, и Герцен, и… „Аполлон“, и мы сами – стали ведь крайне несовременны. <…> Единственный действительно современный автор о Западе это – увы, неизвестный наш современник, автор „Журнала путешествия по Германии, Голландии и Италии в 1697–99 гг.“» (ПИЛК. С. 124)357, – т. е. русский, открывающий для себя Европу. Вне сомнения, тяготение к сюжетам подобного типа связано глубоким соответствием с опоязовским принципом остранения, которое в данном случае должно было достигаться за счет «иностранной» (русской или европейской) точки зрения, с игрой на похожести – непохожести. Отсюда в программе «Чревовещателя Ваттуара» сходство петербургских реалий с американскими, с точки зрения Э. По, восприятие им Пушкина как «цветного», цитирование Шекспира в потоке русской речи и, по-видимому, включение в этот ряд русско-немецкой и американской «Леноры». Принцип «иностранного» освещения персонажей и ситуаций применен в «Восковой персоне», особенно в диалоге Растреллия с Меншиковым, происходящем через двух переводчиков («Что он говорил по-итальянски и французски, господин подмастерье Лежандр говорил по-немецки, а министр Волков понимал и уже тогда докладывал герцогу Ижорскому») и содержащем такую игру, как «искусство – штука» (Лежандр «знал польское слово – штука, обозначающее: искусство»), «де Каравакк – Коровяк» (ср. примеры превращения европейских фамилий в русские во вступлении к «Ганнибалам» – Сб. ЖЗЛ. С. 206) и т. д.; имя и титул Меншикова проходят многократное остранение в том же ключе («Данилыч, герцог Ижорский», «Данилыч, князь Римский», «дук д’Ижора»).
Культурно-исторический диапазон «западно-восточной» сюжетики лишь отчасти совпадал с диапазоном работ Тынянова по истории литературы, а отчасти выходил далеко за его пределы. Кроме названных намечались такие сюжеты, как «Герберштейн», «Олеарий», «Берхгольц», «Казанова в Петербурге», «Меттерних о России», а с другой стороны – «П. Толстой в Италии», «Братья Каржавины в Европе», «Карамзин в Париже», «Тютчев в Мюнхене», «Огарев в Лондоне» («Огарев и Мэри Сэтерленд»), наконец, «Эренбург». Сюда же Тынянов намеревался отнести собственные заметки о заграничной поездке (осень 1928 г. – нач. 1929 г.): «Записная книжка. Литва, Латвия, Берлин, Прага»358. Но «Восток и Запад» – это не только Россия и Европа, но и – Россия и Азия. В числе восточных тем: «а. Разговор о Грибоедове. б. Афанасий Никитин. в. Восточные люди о России». Предполагались консультации у востоковедов, в том числе у Е. Д. Поливанова (по поводу восточных цитат и реалий у Грибоедова и Пушкина Тынянов обращался и к И. Ю. Крачковскому).
Среди перечисленных замыслов есть такие, которые связаны с излюбленными тыняновскими героями и понятны без пояснений. В связи с «Восковой персоной» и «Королем Самоедским» понятно и появление таких имен, как Ф. Берхгольц – автор «Дневника», считающегося одним из основных источников изучения петровской эпохи, П. А. Толстой – автор записок, сходных по времени создания и жанру с «Журналом путешествия…»359. Но в тыняновских планах эти имена фигурируют не как обозначения источников (хотя и подразумевают их), а именно как обозначения сюжетов – возможных составляющих цикла «Восток и Запад». С. Герберштейн, своими «Записками» познакомивший Европу с московским государством, – одно из самых хронологически удаленных (первая половина XVI в.) имен в замысле цикла, И. Эренбург – наиболее приближенное. Это имя покрывало, без сомнения, не только биографически-бытовые факты, но и определенное литературное явление, о котором Тынянов писал в критических статьях 20‐х гг., характеризуя положение прозы360. Но особенно должен был интересовать Тынянова Адам Олеарий и его знаменитое описание путешествия в Россию и Персию. В «Смерти Вазир-Мухтара» (гл. ІХ, 6) повествователь сравнивает Грибоедова на приеме у шаха с «Олеарием перед царем московским», а «позолоченный Наполеон стоял под стеклянным колпаком по правую руку шаха и мрачно смотрел на происходящее». В этой сцене представлены и Запад, и Россия, и Восток в их исторической динамике, причем Россия уподоблена и Европе (через Олеария), и Азии (через шаха). И в целом в романе о Грибоедове эта тройная коллизия занимает центральное положение.
Более других «западно-восточных» замыслов были продвинуты два, известные по воспоминаниям Н. Л. Степанова и опубликованным им отрывкам и подготовительным текстам, – «Овернский мул» и «Обезьяна и колокол». Представление об «Овернском муле» дает авторское либретто (Сб. ЖЗЛ. С. 201–204). Кроме того, очевиден основной источник – биография Жильбера Ромма, написанная М. де Висаком и вышедшая в 1883 г. Русское изложение ее было сделано П. И. Бартеневым361. Биограф писал о Ромме: «Это был нежный сын, верный друг, добросовестный ученый и учитель, и все эти качества не помешали ему пролить потоки крови и кончить самоубийством». В этом источнике содержатся такие детали биографий Ромма и П. А. Строганова, которые не могли не привлечь внимания Тынянова. Существенно, в частности, что первым светским знакомством Ромма в Париже был сын известного сподвижника Петра І А. Г. Головкин, который и ввел его в дом Строгановых. Намечалась, таким образом, перекличка с петровской эпохой – с материалом «Восковой персоны» и «Короля Самоедского».
Другая возможность, которую давал источник (подтверждаемый в этом случае пушкинским «Table-Talk»), – возможность вовлечения в сюжет лиц, причастных к биографии Пушкина. Такова Н. К. Загряжская, устные рассказы которой поэт записывал и которую называли среди прототипов старой графини в «Пиковой даме», – Ромм бывал у нее в Петербурге362. Наконец, согласно тому же французскому автору, первым учителем малолетнего П. А. Строганова (до того, как к нему наняли Ромма) был швейцарец Соссюр; в 1787 г., когда Ромм и его воспитанник посетили Швейцарию, он ввел их в ученую среду Женевы. Этот Соссюр, о котором говорится как об известном натуралисте, – либо прапрадед, либо скорее прадед (оба были видными учеными) Фердинанда де Соссюра, чье лингвистическое учение оказало влияние на русскую филологию 20‐х гг., и в частности на теоретические построения Тынянова363. Эта деталь, несомненно, должна была восприниматься им в личном ключе, как некое пересечение собственной биографии с биографиями прототипов – и с историей.
Через несколько лет, в середине 30‐х гг., сюжет «Ромм – Строганов» мыслился как часть замысла романа «Бани Сандуновские». Программа романа была составлена в виде списка персонажей, в котором фигурируют двое из трех известных Сандуновых – деятелей театра (и строителей знаменитых московских бань): «1. Сила Сандунов. 2. Лизанька. 3. Безбородко. 4. Потемкин. 5. Зорич. 6. Строганов. 7. Ромм и Попо. Марат (Будри). 8. Кальостро. 9. Екатерина II. 10. Костров. 11. Волков. 12. Лазарев – Сандунов.
„Конец мира“ – ковчег Кальостро и проповедь Ромма. Сила, поиски ее всюду. Сила Сандунова» (пункты 6 и 10 помечены: NB).
По-видимому, случайно в план не попало имя Н. Н. Сандунова. С первыми тремя персонажами была связана любовная история, завершением которой стал брак С. Н. Сандунова с певицей Е. С. Федоровой (Урановой), устроенный Екатериной II после того, как во время одного из спектаклей, закончив арию, актриса упала на колени и протянула свое прошение к ложе императрицы364. Другая возможная фабульная линия – Екатерина и ее фавориты Г. А. Потемкин и С. Г. Зорич, но не исключено, что императрица могла быть выведена и как писательница. «Экономическая» линия (здесь следует предполагать определенное воздействие социологизма 20–30‐х гг., ср. «Малолетный Витушишников») могла быть связана не только со строительством бань, но и с авантюрами Зорича – его «Шкловской академией» и замешанностью в деле о фальшивых ассигнациях365. В 11‐м пункте имеется в виду, скорее всего, драматург А. А. Волков; возможен и Д. В. Волков, автор комедии «Воспитание» (что давало бы перекличку с линией Ромма – Строганова, т. е. воспитателя и воспитанника), но судя по времени действия романа – не Федор Волков.
Любопытно, что Ромм, воспитатель П. Строганова (Попо), соотнесен в плане с Будри, одним из лицейских учителей Пушкина, братом Марата. Что касается Калиостро, который фигурирует также в либретто «Овернского мула», в поле зрения Тынянова, помимо названной Н. И. Харджиевым повести М. Кузмина «Чудесная жизнь Иосифа Бальзамо, графа Калиостро» (Воспоминания. С. 257), должен был находиться печатавшийся под разными заглавиями рассказ А. Толстого («Граф Калиостро», «Посрамленный Калиостро», «Лунная сырость»366, «Счастье любви»). О Калиостро и авторе направленной против него книги немецкой писательнице Шарлотте фон дер Реке367 писал и Кюхельбекер, встречавшийся с ней в Дрездене в 1820 г.368 Это место из его эпистолярного «Путешествия» включено в «Кюхлю» («Европа», II). Следует отметить, что среди «западно-восточных» сюжетов был и «Калиостро в Митаве». Линия Ромма–Строганова и фигура Калиостро на русском фоне связывают программу «Бань Сандуновских» с кругом замыслов, объединяемых формулой «Восток и Запад». Если же говорить не об отдельных замыслах и материале, который мог быть использован в том или ином случае в соответствии с источниками или вопреки им, а выделять направления, в которых работала мысль Тынянова-прозаика, то именно эта формула описывает одно из них, и судя по количеству замыслов, по настойчивости, с какой автор увеличивал их число, – одно из основных направлений.
Возвращаясь к перечню, рассмотрение которого привело к данному выводу, приходится констатировать, что последний его пункт («7. Я») в отличие от предыдущих почти не имеет соответствий в других планах. В «типичном» перечне это «нетипичный» пункт. Есть некоторые основания отделять его от круга собственно автобиографических замыслов (о них см. далее). В известной нам части архива в связь с ним могут быть поставлены лишь очень немногие записи. Такова запись, датируемая 1937 г.: «Без названия – книга о себе; без прикрас, лирики, сентиментов – все <…>». Сколько-нибудь мотивированными могут быть предположения о тематике лишь отдельных фрагментов подобного замысла. Если он касался кардинальной для Тынянова коллизии между наукой и литературой, то «без прикрас» (хотя и с преувеличением) об этом говорит другая запись, хронологически совпадающая с большей частью рассматриваемого материала: «Беллетристика меня развратила. Раньше мне казалось очень важным как можно более глубоко и верно понять, почему Пушкин не хотел замечать Тютчева, а теперь я к этому стал равнодушен». Взаимодействие науки и литературы, о котором говорят в применении к Тынянову (наиболее последовательно и убедительно – Б. М. Эйхенбаум), – вслед за его собственными высказываниями – было источником не только достижений, но и внутреннего конфликта, возможно – потерь. «Совсем не так велика пропасть между методами науки и искусства», – писал Тынянов в статье о Хлебникове. Сам он не переставал ее ощущать, и эта статья до известной степени может рассматриваться как толкование собственных усилий ее перейти. Хлебников, который «не разделял быта и мечтания, жизни и поэзии», науки и искусства, был здесь идеальным примером.
Но и внутри самой литературы для Тынянова существовал источник специфической и лично переживаемой коллизии. Приведенная запись о «беллетристике» представляет собой набросок «предисловия» (обозначение авторское) к неизвестному тексту, озаглавленному «Несколько слов в защиту Петрушки». Предположительно мы связываем с этим заглавием заметки 30‐х гг., которые, судя по началу (и окружающим записям), относятся к «Запискам читателя» – замыслу, неоднократно зафиксированному, то кратко, то в виде подробного плана, куда кроме некоторых историко-литературных сюжетов входили такие темы, как «Почерк. Плагиат и заимствование. Аноним и псевдоним. Приемная моего отца» (ср. у Мандельштама: «Доктора кого-то потчуют ворохами старых „Нив“»); «Рассыпанный шрифт. Знаменитые опечатки. Читатель прейскурантов. Вывески. О полузабвении стихов» и др. Но заметки, о которых идет речь, начавшись с рассуждений о тождественности и обратимости читателя и писателя, о «неокристаллизованном художестве» таких текстов, как этикетки и вывески, затем явно выходят за рамки «Записок читателя», намечавшиеся планами:
Но как я устал от писательского дела, как бы я хотел самоопределиться не в писатели. Это первый, кажется, ЛЕФ начал: что стыдно быть писателем, дело неопределенное, непонятое до сих пор, дело, без которого, вероятно, можно обойтись. Мариэтта <Шагинян> считает, что писатель должен работать, напр., по нефтяной части, а не писать. <…> И в самом деле с писательством неладно. Его безобразно переоценили в XIX в. Был бородатый период русской литературы: что ни борода – лопата, что ни лопата – писатель. При этом длинные волосы. Бородачи мало обыкновенно работали, а некоторые вовсе не писали, но по бороде и волосам целиком и полностью восприняли функции духовенства, но только писательского, радикального и (очень редко) революционного. Бородачом русской литературы был Сакулин (рассказать). <…> Потом бородки пошли пожиже, поскучнее, философия началась. Потом борода прекратилась, в один раз: проснулись: нет ее, все голые, все прыгают: «Борода предорогая…»369 Подозреваю, что это бородачи раздули значение литературы. Они даже писали такие статьи: «О значении великой русской литературы».
«Персонаж» заметок легко и, по-видимому, достаточно адекватно ассоциируется с фигурой из «Двенадцати»: «Длинные волосы <…> писатель – Вития…» или с пассажами о «литературной страде», «литературных панихидах» 1880–1900‐х гг. в «Шуме времени» Мандельштама370 – ср. особенно о С. А. Венгерове: «У него „это“ называлось: о героическом характере русской литературы» (и далее с упоминанием «бороды»). Отметим, что отношение Тынянова к Венгерову, с одной стороны, было близко к мандельштамовскому, т. е. это было отношение к характерной фигуре «бородатого периода», а с другой – оно окрашивалось иначе: «Венгеров, напомнивший и Короленку, и режицкую синагогу, любовь к нему как к само собою разумеющемуся учителю»371, – возможно, поэтому в цитируемых заметках Венгеров и был «заменен» П. Н. Сакулиным.
Отношение к «бородачам» – культурный факт, смысл которого в данном случае не очевиден (тем более что Тынянов не сочувствовал лефовским установкам) и, по-видимому, подлежит в дальнейшем некоторой реконструкции. Здесь придется ограничиться констатацией того, что предметом игровой рефлексии заметок является статус писателя в культуре и, как яснее выявляется в другом варианте тех же заметок, связанные с ним формы литературного быта – и генезис этих наблюдаемых автором форм в предшествующей культурной эпохе. Этот вариант (по хронологии и «персонажам» он корреспондирует со вторым из указанных фрагментов «Шума времени») делает более отчетливым еще один аспект рефлексии: ее связь с отношением Тынянова, его круга и поколения к либеральной интеллигенции (которая в определенном смысле была продуцирована литературой) – отношением, немаловажным в спектре интеллигентских настроений накануне и в период революции. Последствия эстетических и научных размежеваний оказались весьма существенными в общественном плане (что наглядно у Мандельштама, который подобное же неприятие распространяет на «гражданские служения» либеральной интеллигенции).
Приводим этот конкретизирующий вариант заметок:
Был бородатый период русской литературы. <…> Был адвокатский период русской литературы. Кони оказался носителем или держателем каких-то пушкинских (почему пушкинских?) – толстовских (? был знаком с Толстым) традиций, председателем русской литературы (м. б., фонда?). Он говорил речи на юбилеях и над гробами, потом издавал. Андреевский, недурной адвокат, писал умные критические статьи и хорошие, вполне банальные горькие стихи. Остальные адвокаты помещали в повременных изданиях впечатления, из воспоминаний и давали иногда в стихотворный раздел краткие тосты с рифмами. В Доме литераторов именины Кони справлялись вместе с юбилеем Пушкина.
Последняя фраза подразумевает пушкинский вечер Дома литераторов 11 февраля 1922 г. Имеется свидетельство, которое не только ярко комментирует тот же факт и демонстрирует отношение к нему, совпадающее с тыняновским, но и атакует тот же литературно-социальный объект, – это дневниковая запись Б. М. Эйхенбаума, сделанная на следующий день после заседания в Доме литераторов. Поскольку в это время он, как и Тынянов, оценивал литературную жизнь всецело с опоязовских позиций, его запись позволяет уловить связь между неприятием старого литературоведения и отталкиванием от ритуалистики литературно-общественного быта: то и другое закрывает подлинную суть литературы и неадекватно ее художественной природе. Освещается, таким образом, ретроспектива тыняновских заметок. Называя поэтов, присутствовавших на вечере (Ахматова, Кузмин, Сологуб), Эйхенбаум титулует каждого, как это было сделано на церемонии, – «действительный член ДЛ», «действительный член комитета ДЛ», – чтобы заметить: «Пушкин каким-то образом не оказался действительным членом ДЛ». Его отталкивает, по-видимому, близость поэтов к «адвокатам» (по слову Тынянова), их участие в «литературной панихиде» (по словам Мандельштама). Эпизод, упомянутый Тыняновым, изложен у Эйхенбаума так: «И стыдно было, когда <Б. О.> Харитон среди заседания торжественно объявил, что сегодня 78 лет А. Ф. Кони (председатель). Публика аплодировала и встала – я сидел! Кони – и Пушкин! Это смешно, провинциально, газетно»372. Следует учесть, что описываемой церемонии и Эйхенбаум, и Тынянов, несомненно, противопоставляли пушкинский вечер, состоявшийся годом ранее и ознаменованный речью Блока «О назначении поэта»: если Блок – литература, то Кони – экспансия литературного быта. (Тынянов присутствовал на вечере 13 февраля 1921 г.; в упоминавшемся плане мемуарного цикла «Люди» имеется пункт: «Блок – речь о Пушкине и др.».)
В основном тексте заметок тема «бородатого периода» сменяется другой, к которой и применим приведенный выше заголовок «Несколько слов в защиту Петрушки»:
А раньше, до XIX в., скажем, что было? Скоморошество было. Очень недурные вещи сочиняли скоморохи – напр., «Слово о полку Игореве». Автора, думаю, уважали, подносили водочки, покармливали <…> Я и думаю, что теперь литература переметнется опять в скоморошество. Будя! Побродила, побывала и у присяжных поверенных, и у чинуш, и у попов, и у монахов, – а теперь на легкие хлеба и на вольный ветер скоморошества. И тогда все ясно: какое это дело и есть ли это дело и что за польза. (Ср. развитие подлинной устной литературы – анекдот и т. д. И все обожают. Самые строгие политики.) Потому что без музыки жить трудней во много раз: мускулы хуже работают. <…> И, конечно, быть скоморошеству: Фома Музыкант! Где твое Слово о полку Игореве? Ерема-поплюхант! Давай о Ерше Щетинникове, о Ваньке Каине! Давай! Давай!
Замечательно, что в начале этих заметок есть оговорка: «Я вовсе не из смеха, не из озорства и не для скоморошества здесь упомянул об этикетках, вывесках и т. д. и т. п. <…>» – тогда как последующее составляет переход не только от «мелочей и наблюдений» (как характеризует «Записки читателя» одна из авторских записей) к теме очень общего порядка, – но, может быть, и к осуществлению замысла уже как «скоморошеского». Если запись «Беллетристика меня развратила…» противопоставляет – редчайший для Тынянова случай – литературу и науку, то приведенные заметки выдвигают некую альтернативу императивной традиционной роли и «маске» писателя, сложившимся во второй половине ХІX в. и – после эстетических потрясений первой четверти ХХ в. – стабилизировавшимся вместе с формами литературного быта в новой идеологической и общественной ситуации. В этом плане существенна статья Тынянова «Льву Лунцу»373, где, в частности, упоминается и А. Ф. Кони – в том же ключе, что и в заметках.
Сближение статьи и заметок подводит к неожиданной на первый взгляд возможности сопоставления этого материала с достаточно далекими коллизиями, возникшими в иных литературно-биографических обстоятельствах, но оказавшимися так или иначе связанными с подобными же вопросами о функции литературы и статусе писателя (Зощенко – замещение «пролетарского» писателя и поиски «народной» литературы)374, с остранением окружающего литературного быта, которое могло быть дано с точки зрения героя (как в прозе Булгакова, где герой сталкивается с «литераторами» – «Мастер и Маргарита», «Театральный роман») либо диктовалось биографически (как в ситуации Мандельштама – «Четвертая проза», ср. «литератора-каина хмурь» в стихах на смерть А. Белого). У Тынянова эта рефлексия, открывающая за профессионально-бытовой и биографической данностью «писательского дела» сложную и исторически подвижную социальную функцию, проецировала на собственную художественную практику то релятивное понимание «литературы» и «не-литературы», которое он развивал в статьях «Литературный факт» и «О литературной эволюции». Культивирование им устного рассказа и имитации также может быть соотнесено с апологией «скоморошества». В то же время заметки проливают дополнительный свет на такие замыслы, как «Обезьяна и колокол», «Король Самоедский», «Чревовещатель Ваттуар», вскрывая их общность (помимо принадлежности к «западно-восточной» сюжетике) как сюжетов о «скоморохах»375 и обнажая личный аспект этой общности. Тема «скоморошества» проникла и в планы научной работы – в одном из них (1929 – нач. 1930 г.) появился пункт «Исследование о скоморошестве и шутовстве».
На протяжении многих лет Тынянов время от времени обращался к замыслу, одна из первых известных нам фиксаций которого (в блокноте 1927–1928 гг.) выглядит так: «Автобиография (Род; Щерицкие рассказы)». Ранее на автобиографическом материале (не объявленном в качестве такового) был написан рассказ, которым, собственно, и начался литературный путь Тынянова, поскольку он появился в печати (под псевдонимом Юзеф Мотль) до «Кюхли», – «Попугай Брукса (Из Чарицких хроник)»376. «Чарица», «Щерица» (ср. также «Чарицане» – авторское заглавие предполагавшегося цикла рассказов) – обозначения, шифрующие название города, в котором родился Тынянов, – Режица (Резекне). «Попугай Брукса» – опыт орнаментально-сказовой прозы (о расцвете которой в начале 20‐х гг. Тынянов писал в ряде статей).
Иначе мыслилась проза на автобиографическом материале в конце десятилетия – она должна была дать некоторый новый язык, противопоставляемый и историческому роману, и сказу: «Научи меня, город Щерица, говорить. Научи меня говорить спокойно» (НМ. С. 127). Смысловыми центрами автобиографического замысла являлись «провинция» и «детство», а их Тынянов связывал с «историей»: «Если б я не родился в провинции, я не понимал бы истории» (Там же); «Я люблю провинциалов, в которых неуклюже пластуется история <…>» (Сб. ЖЗЛ. С. 199). «История» должна была быть глубоко спрятана в провинциальном материале; «детству» отводилась переменная роль – в одних сюжетах оно могло быть спрятано, в других – продемонстрировано. «Напластования» и «спокойная речь» должны были остранять и схоластическую хрестоматийную историю, и инерционное литературное сознание – см. игру с фразеологизмами типа «идти в Каноссу», «домик Петра Великого» и беллетристическими клише типа «Прохладный вечер спускался над древними Афинами» (НМ. С. 127; Сб. ЖЗЛ. С. 194–195) – остранять иными средствами, чем это делала осуществленная тыняновская проза.
По одному признаку автобиографический замысел сближается с кругом «западно-восточных» сюжетов. Это утверждение может показаться странным, но признак – соприкосновение далеких культурных и этнических начал – выделен самим Тыняновым. «В городе, – писал он о Режице, – одновременно жили евреи, белорусы, великорусы, латыши, и существовало несколько веков и стран». Ср. в предисловии к «Ганнибалам»: «Дворянство задумало и построило национальное великорусское государство из великорусов, поляков, калмыков, шведов, итальянцев и датчан» (Сб. ЖЗЛ. С. 9, 206). В этом смысле Режица – как художественное пространство – оказывалась функционально близкой таким парам, как «Россия – Англия XVII в.» в «Обезьяне и колоколе», или «Россия – Франция XVIII в.» в «Овернском муле», или «Россия – США времен Пушкина и Э. По» в «Чревовещателе Ваттуаре».
В очередной раз соотнося художественные замыслы Тынянова с его литературоведческими идеями (метаописывающая роль литературоведческих построений для его литературного мышления весьма вероятна), можно предполагать следующую аналогию: соприкосновение и скрещение далеких этнических и культурных начал, вокруг чего так или иначе строятся «западно-восточные» замыслы, уподоблялись тому движению между разными частями литературной системы, литературой и бытом, которое, согласно тыняновскому пониманию литературной эволюции, составляет один из ее основных механизмов. Подобно перемещению жанров между центром и периферией литературы – «идет перебор пространства, как перебор людей. Один и тот же род заносит ветер в Россию и один перебор выплескивает из России другой» («центром» здесь является Россия; ср. намерение Тынянова писать о собственном роде, зафиксированное в приведенной выше записи). В этом смысле движение истории – во всяком случае как предмета «исторической прозы» – уподобляется ходу литературной эволюции. Но, работая над концепцией литературной эволюции, Тынянов сталкивался с одной принципиальной трудностью: то, что эволюция литературы совершается непрерывно, делало для него понятие «синхронистической системы» противоречивым (в отличие от Соссюра). В автобиографической прозе синхронное состояние мыслилось вне этой трудности – оно было городом, в котором «на холме – развалины ливонского замка, внизу – еврейские переулки, а за речкой – раскольничий скит», недалеко от которого «хасиды решали вопрос: можно ли в одежде смешивать шерстяную нитку с льняной?».
Такой представляется логика автобиографического замысла по отношению к кругу «западно-восточных» сюжетов. Но ее нельзя считать программой конкретного текста. Вообще, об одном и едином замысле можно говорить только условно – он дробился, и степень единства и дробности не была четко определена. Тынянов пробовал разные жанровые возможности. Одни были связаны с повествованием от первого лица о детском опыте узнавания реалий, слов, языков («Перенял от мальцов матерное ругательство сплошным словом, перевирал его, оно казалось гибким, как ивовый прут. Мать услыхала, сорвала прут подорожника и выпорола». «В 7 лет – горловая древнееврейская грамота, не похожая на человеческий язык»; ср. у Мандельштама в «Шуме времени»377); другие – с выдвижением не «детства» («я» устранялось), а «провинции» (таковы, в частности, единственные опубликованные при жизни автора опыты этого рода «Цецилия» и «Друг Надсона»378, а также «Провинция»379).
В то же время Тынянов колебался между коротким, даже «укороченным» рассказом и большим продолженным повествованием. Составляя помесячную роспись «работ на окт. 32 – май 33» годов (на май был намечен «конец всех дел»), он вдоль всех пунктов плана, занятого «Ганнибалами» и «Пушкиными» (еще не романом «Пушкин» – см.: Воспоминания. С. 259), написал: «Автобиография», что как будто предполагает большую форму, сопоставимую с хроникой рода Ганнибалов – Пушкиных. Между тем еще в мае 1927 г. (т. е. до «Подпоручика Киже») он писал В. Б. Шкловскому: «Хочу писать совсем маленькие вещи, но это очень трудно»380. Эти «совсем маленькие вещи» предназначались, в частности, для закрепления фрагментарных автобиографических сюжетов (например, «Яблоко», «Жнецы»381). Широко известный текст «Автобиографии»382 не является итоговым. Материалы архива наталкивают на мысль, что он возник под влиянием внешнего обстоятельства: в июле и октябре 1939 г. директор Института литературы им. Горького И. К. Луппол просил Тынянова написать автобиографию для подготовлявшейся «Истории советской литературы». Это побудило Тынянова как-то оформить существовавшие наброски. Сохранилось несколько редакций текста, написанного в ответ на запрос института, – от краткой справки с основными сведениями о себе до повествования, в котором «детство» и «провинция» доминируют над остальным биографическим материалом. Официальное назначение этого текста видно из его концовки; в целом же его следует считать конспектом замысла.
Жанр «совсем маленьких вещей» не был прикреплен только к автобиографической тематике, но мыслился как универсальный. Его «речевой установкой» (по терминологии Тынянова) была запись в записной книжке. Он должен был бы (в пределе) снять различие между наброском и законченным текстом, черновиком и беловиком, замыслом и реализацией. Конечно, именно это задание, а не собственно малая величина имело жанрообразующее значение. В рукописях фигурируют такие названия предполагавшихся циклов, как «Псевдорассказы»383, «Лоскутья», либо двусловные заголовки, где к обозначению «рассказы» подбираются такие определения, как «ненаписанные», «пунктирные», «внезапные», «случайные», «отрицательные» или – в ином ключе – «моральные», «государственные». К последней паре примыкает и заглавие «Исторические рассказы», под которым в 1930 г. в «Звезде» появились четыре текста, тяготевшие к искомому жанру (особенно «Лев Толстой»). В этой публикации заглавие было пародийно ориентировано на прежние тыняновские вещи. Сохранился план, включающий 41 название и озаглавленный «Детские рассказы» (1929). Здесь определение «детские» относится к тематике нескольких автобиографических рассказов и одновременно выступает как мотивировка жанра. В цикл должны были войти, наряду с режицкими миниатюрами («Скит», «Научи меня, Щерица, говорить», «1905» – ср. «пастернаковский» абзац о 1905 г. в опубликованном тексте «Автобиографии» – Сб. ЖЗЛ. С. 16), мемуарно-портретные новеллы («Бог как органическое целое» – с фигурами Блока и Н. О. Лосского384, «Шахматов», «Шкловский»), тексты, связанные с романом о Грибоедове («Пропущенная глава Вазира» и др.). Достаточно очевидна историко-литературная авторитетность подобного жанрового направления – она могла быть подтверждена памятниками различных эпох, от пушкинского «Table-Talk» до В. В. Розанова, тыняновское мнение о гениальности которого засвидетельствовано мемуаристом385; ср. похвалу, выделяющую одно из стихотворений у критически оцениваемого Тыняновым Ходасевича: «почти розановская записка, с бормочущими домашними рифмами, неожиданно короткая, – как бы внезапное вторжение записной книжки в классную комнату высокой лирики» (ПИЛК. С. 173).
Столь же ясна связь этих жанровых поисков с теоретическими представлениями Тынянова: он шел от положений о жанровой функции фрагмента (ПИЛК. С. 256–257) к применению их для описания поэтики Тютчева (Там же. С. 42–43, 51), затем эволюции Пушкина386 – и к попыткам ввести «записную книжку» в собственную прозу. Эти попытки объяснимы и в свете заметок об «усталости от писательского дела». Располагаясь на противоположном по отношению к роману полюсе жанровой иерархии, приближаясь к границе устной словесности, к анекдоту, «совсем маленькие вещи» могли стать для Тынянова как раз тем, что он называл «скоморошеством».
Приведенный материал не исчерпывает всего контекста нереализованных замыслов. Но он достаточен, чтобы выявить несколько основных направлений, не только и даже не столько ведущих к известной, опубликованной автором прозе, но и очерчивающих картину, достаточно от нее отличную. В обоих случаях становится возможно увидеть, говоря словами Тынянова, за «сгустками» его «готовых вещей» – «когда-то бывшее движение».
К текстологии и биографии Тынянова
Как нам уже приходилось отмечать, для литературной (и отчасти для литературоведческой) работы Тынянова начиная приблизительно с 1926–1927 гг. и особенно позднее, после романа о Грибоедове, важен был варьируемый по составу, но функционально стабильный специфический контекст – многократно воспроизводимые в рукописях крайние тематические обозначения («заглавия»), перечни и программы большого количества замыслов (а также объединений и уже написанных произведений в рамках циклов и книг) (ПТЧ. С. 25387). Представленные такими записями, а также набросками десятки замыслов можно схематически разнести по двум типам: один характеризуется сходством с основным массивом тыняновской прозы (см., в частности: ТМ-90. С. 51–69), другой – различиями. Различия концентрируются вокруг таких признаков (выступающих не в совокупности, но в различных сочетаниях), как бессюжетность, построение речи непосредственно от лица авторского «я», выдвижение на первый план автобиографического материала, установка «писать совсем маленькие вещи» (ПТЧ. С. 43–44); далее – были актуальны ориентация на несобственные литературные жанры, на устную словесность, наконец – игра с замещением «готового» текста «неготовым», черновым, программой замысла, мемуарной записью, «заготовкой». Эти «не-литературные» варианты новаций предполагали специальное обрамление – включение текста в цикл, предисловие, задающее жанровый код, заглавие вроде «Псевдорассказы» (см.: ПТЧ. С. 44, прим. 43) или «Рассказы, которые не захотели быть рассказами»388.
В одном из набросков, опубликованных В. А. Кавериным (начавшим в 60‐х гг. вместе с З. А. Никитиной текстологическую работу с малой прозой Тынянова), о подобных опытах говорится как о поисках «имени» для литературно не зафиксированных фрагментов биографического опыта:
Как многое остается в обрывках, в детском, незаконченном, незащищенном виде, чтобы приходить в гости под вечер и называться совестью. <…> И я говорю обрывкам описаний, никуда не пригождающимся, рассказам, которые не захотели быть рассказами:
– Ваше имя!389
Журнальный текст следует дополнить двумя деталями. Во-первых, в рукописи (архив В. А. Каверина)390 намечен заголовок предполагаемого цикла: «Разные разговоры (рассказы)», а сам текст обозначен как «Предисловие». Во-вторых, хотя в качестве жанровой мотивировки выдвинута некая индивидуальная психологическая черта: «Я начинаю говорить сам с собой при посторонних. Это дурной признак. <…> Но чтобы эти разговоры не тяготили меня более, я их записываю. Я начинаю эти рассказы (собственно разговор<ы?>)»391, – в рукописи автор пробовал и иную мотивировку: «[Мне все труднее жить с мошенниками, которые называют себя историками литературы, никакого другого ремесла я не знаю]». Прямые скобки поставлены автором, что указывает на колебание относительно того, следует ли затрагивать здесь специфическую (см. прим. 2) тему социальнопрофессионального самоопределения.
Представляет интерес следующая группа записей, по-видимому, конца 20‐х – начала 30‐х гг. (зачеркнутое даем в прямых скобках):
Ненаписанные рассказы
1. Автобиография.
2. Праздник. За окном сидят женщины на разные цены. На столе поросенок в петрушке, как труп ребенка. На улицах голодные смотрят в окна магазинов, и у них выделяется пепсин.
3. [Сон] В. Ш., мой друг, шел со мной по Москве. По углам горели в государственных жаровнях костры, и милиционеры грели над ними руки.
– Юрик, ты будешь знаменитее через 3 года, чем Алексей Толстой.
На углу Тверской и Благовещенского пер. он вдруг начал жаловаться:
– Я голоден ужасно, мне хочется есть. – Он очень ловко оторвал у меня руку и стал обжаривать ее на костре, рассеянно и видимо позабыв обо мне. Я смотрел, и мне не было больно.
4. Братья Б. Коммерсанты, заводчики. Старший брат, директор завода, во время войны сошел с ума. Еще не выздоровев, взял дела в свои руки. Характер его совершенно изменился: был добряком, стал деспотом. Говорил речи об отечестве. Поехал к военному министру Шуваеву392 на прием. Заговорил его. Тот дал кучу подрядов. На евр<ейское> местечко, где стоял завод, наступали немцы. Военный министр дал Б. поезд в 60 товарных вагонов для вывоза. Завод был маленький, и на товарном поезде Б. вывез все местечко. Евр<ейская> мать плакса ехала в поезде. Дети ее ненавидели. На ст. Ржев вышли из вагона, будто за кипятком, сами сели в другой. Мать колотилась головой в запертую дверь и пела 2 прогона:
Евр<ейский> лагерь в русск<ом> городе, с белыми церквями и зелеными садами. [Б.] Директор, еще не выздоровевший, очень легко входит в любую речь. Город был приволжский. Б. стал окать, как истый русак. Из маленького заводишки стал огромный завод. Он ворочал миллионами.
Потом он выздоровел окончательно и испугался того, что натворил. [Подобрел, тосковал о местечке] винился перед всеми и стал подозрителен; глядя на большой завод, вздыхал.
5. У меня никогда не было коллекции рукописей. Была одна визитная карточка Аф. Аф. Фета, на которой его рукой было написано: «Прошу ко мне отобедать к 6 часам». Она сгорела во время Ярославского [восстан] пожара394, и я обрадовался. Я втайне ненавидел ее, потому что не знал, кого просил отобедать знаменитый поэт.
Ср.: бумажка на окне магазина, стоявшего заброшенным и запертым 4 года: «Хозяин ушел обедать».
Запись № 5 публиковалась (Литературная газета. 1974. 9 октября), но не полностью – без второго абзаца. Запись № 6, начинающуюся с обозначения «Сценарий», и № 7 – «Еще сценарий» мы не воспроизводим, – они также публиковались и были прокомментированы в плане соотношения «сценарности» и литературности, в частности – жанрового соответствия сценария (предполагающего переработку в ходе создания фильма) черновику литературного произведения395. Программы сценариев (каковы бы ни были собственно кинематографические свойства), помещенные под титул «Ненаписанных рассказов», по-видимому, мыслились автором и как еще один заменитель собственной прозы – эксперимент, понятный после «Смерти Вазир-Мухтара», где, по общему мнению, кинематографический опыт существенно сказался на повествовательном строе (1926–1927 гг., когда писался роман о Грибоедове, были также временем наиболее активной теоретической и практической работы Тынянова в кино, результатом которого стал, в частности, сценарий «Подпоручик Киже», предшествовавший рассказу396). Но в отличие от романа, теперь «сценарность» питается скорее «устал<остью> от писательского дела» (ПТЧ. С. 37) и мыслится как один из возможных типов «скоморошества» (см. прим. 2)397. Похоже, эта роль приписана «сценарности» и в записи № 4, которая может читаться как в качестве программы прозы, так и в качестве «сценария», подобного записи № 6 и особенно № 7398. На то, что литературность здесь все же превалирует над «сценарностью», указывает последовательное использование глагольных форм прошедшего времени, «песня», а также обыгрывание речевых особенностей (оканье). В обоих «сценариях» превалируют формы настоящего времени.
По этому признаку под знак «сценарности» можно было бы поставить и запись № 2. Она не содержит сюжетной схемы, но пробует, напротив, свести некоторый бессюжетный (описательный) фрагмент «ненаписанного» повествования к двум-трем смежным «кадрам», с вводным «титром», оставляя, однако, по меньшей мере одну собственно литературную деталь – сравнение, перевод которого с вербального языка на кинематографический потребовал бы специального построения. Вопрос о такой переводимости обсуждался в статьях Тынянова о кино, в связи с чем любопытен не относящийся к приведенной группе записей текст, который, хотя и не апеллирует прямо к киноязыку, несомненно, примыкает к рефлексии о нем и в то же время, по-видимому, – к опытам типа «разных разговоров» и «ненаписанных рассказов», к поискам альтернативной малой прозы, в частности в эссеистическом направлении:
Метафора – вовсе не выдумка. Искусство существует отбором. Оно отбирает случайное и делает случай законом. Где переход от «жизни» к «искусству»? Ответ так же труден, как и на вопрос: где то зерно, которое, будучи прибавлено к другим зернам, делает их, зерна, кучей? 40‐е? или 101‐е? Сегодня в 20‐м веке, в городе Ленинграде, на проспекте 25 Октября я видел метафору.
Двое солдат, серых и шарообразных, вели преступника. Они держали ружья наперевес, а он шел впереди. Таким образом, штыков он не видел. Но он чувствовал их, и шел поэтому выпрямившись, ровно, точно по доске, слегка виляя бедрами, как девушка, которая осторожно несет свое тело. Он был в рыжем пиджаке латышского войлочного ворса, [щека] рука его была обвязана, воротник поднят. Рост – высокий. Я прошел два-три шага. Человек, лица которого я не рассмотрел, вел на живодерню лошадь. Я обернулся, чтобы посмотреть на преступника, и вместо него увидел лошадиный круп. Круп узкий, женственный, подвигался осторожно, слегка виляя, точь-в-точь как преступник.
Это была метафора, и случилась она 13 октября 1928 года в 2 часа с небольшим, напротив Гостиного двора, у самого Пассажа399.
Возвращаясь к записи № 4, следует сказать, что по материалу она связана с № 1. Это явствовало из устных воспоминаний Л. Н. Тыняновой (в беседах с нами в 1983–1984 гг.) о ее и Ю. Н. двоюродном брате Герасиме Гаркави, управляющем кожевенным заводом, – и теперь подтверждается сведениями, полученными Т. В. Вересовой от Л. М. Гаркави и публикуемыми ею400. В одном из рабочих блокнотов (содержащем наброски добавлений к тексту «Смерти Вазир-Мухтара» для первого отдельного издания романа – оно вышло в начале 1929 г.) в перечне беллетристических замыслов есть пункты: «5. Род. 6. Завод <…>». Некоторые неизбежные расхождения в свидетельствах Л. Н. Тыняновой и Л. М. Гаркави в нашем случае не имеют существенного значения. Существенно другое: в провинциальном быте Тынянов выделяет гротескные черты и эксцентрические фигуры. «В городе было много сумасшедших и чудаков», – писал он о Режице в известной «Автобиографии» 1939 г. Из этого материала и возник замысел о приключениях заводчика.
В публикуемой ниже программе мемуарно-автобиографической прозы среди прочего упомянуты и приуроченные ко времени войны и революции такие перемещения: «Нижний, Рига, Ярославль». О посещении Тыняновым Риги в эти годы нам неизвестно401, а два других города – прототипы «русского города» в № 4. Согласно устному свидетельству Л. Н. Тыняновой, ее семья, покинувшая в 1916 г. Режицу, провела какое-то время в Нижнем Новгороде (сама Л. Н. оставалась там до весны 1917 г.), прежде чем обосноваться в Ярославле; в Нижнем Новгороде находилась семья Комаровичей, и приехавший из Петрограда Тынянов встречался там со своим университетским однокашником В. Л. Комаровичем летом 1916 г.
Автобиографические замыслы были литературно неоднородны: в одних «я» выдвинуто на первый план (в свою очередь значимо и другое различие: «я» – собственно рассказчик, и «я» – субъект эссеистического рассуждения, вроде приведенного текста о метафоре), в других – устранено, и самая автобиографичность скрыта, литературно не значима, лишь может угадываться по материалу. В № 4 намечен такой неявный вариант. Но в отличие от нескольких подобных опытов, тяготевших к бессюжетности (с установкой на остранение ситуаций, людей, предметов, речи)402, здесь предположен форсированный сюжет, завязка и ход которого строились бы по «типу Киже». Как и в новелле (скорее всего написанной ранее рассматриваемого текста), социум, в силу условности и инерционности своего устройства, не только не замечает случайного выпада из системы, дефектной замены ее звена, но и санкционирует аномалию, получающую тем самым активную роль, – так что норма и аномалия оказываются неразличимы. Сумасшествие Б. конструктивно эквивалентно в схеме сюжета ошибке писаря в новелле, а успех директора – карьере Киже.
В ту же сторону повернута своим последним абзацем запись № 5. В предыдущем ее абзаце дан комический казус, проецирующий в читательском сознании фигуру кабинетного чудака; здесь еще нет ситуации дефектной замены, поскольку за визитной карточкой, выполнившей в прошлом свое назначение, не предполагается никакой функции, кроме архивной (исторической). Но Тынянова тянет к поворотам «типа Киже», и он подставляет к самодостаточному и завершенному «анекдоту» смещенную, почти ложную аналогию. Действительно, в противоположность визитной карточке известного человека «цитированное» объявление узуально может иметь только прагматическую функцию, и то, что оно остается в окне давно не работающего магазина, само по себе представляет несоответствие конвенциональному порядку вещей – одновременно и очевидное, и незаметное, а главное, не нарушающее систему и игнорируемое ею. Это и выводило к искомому излюбленному мотиву, взятому здесь в простейшем бытовом выражении.
Подобная же «элементарная фикция» – вне развитого, как в «Подпоручике Киже», сюжетного построения – использована в «Смерти Вазир-Мухтара», где в 3-й главе фигурирует старый солдат, который тридцатый год стережет дорогу, поскольку нет приказа об упразднении поста403.
Обозначение «Автобиография» в записи № 1 предполагало, можно думать, продолженное повествование типа очерка 1939 г., а не рассказы на автобиографическом материале, – иначе, скорее всего, были бы использованы более специфические обозначения [ср., напр., приведенную выше запись, в которой упоминается завод, или другую: «Автобиография (Род; Щерицкие рассказы)» – ПТЧ. С. 41], хотя жанр вряд ли мыслился там столь же определенно, как материал, четко противопоставлявшийся материалу «большой» тыняновской прозы. В этом сочетании определенности и вариативности автобиография присутствовала в замыслах альтернативной прозы более десяти лет.
Особое ответвление автобиографической топики – интимное, раскрывающее оборотную сторону отношений с другом и в этом плане граничащее с «исповедью» (включая психотерапевтический смысл) – находим в записи № 3. Отсутствие точной датировки «Ненаписанных рассказов» затрудняет приурочение наброска к тому или иному моменту отношений Тынянова и В. Б. Шкловского, которые, по свидетельству Ю. Г. Оксмана, «были неровными, полными недоговоренности и взаимных подозрений» (ПТЧ. С. 96). В любом случае интерпретировать запись следует исходя из слов Тынянова (1928–1929) о том, что его со Шкловским «связывает дружба – в большом, и даже порою враждебном значении этого слова» (ПИЛК. С. 569). Другое его высказывание, которое необходимо учесть в данной связи, содержится в письме 1932 г. Шкловскому по поводу статьи последнего «О людях, которые идут по одной и той же дороге и об этом не знают. Конец барокко». Кроме конкурентной полемики, Тынянов высказывает здесь и более горький упрек другу: «Ты, милый, желаешь кому-то, какому-то новому времени или грядущему рококо – уступить своих знакомых под именем барокко. В их списке я заменяю тебя» (выделено автором)404. Ловкая приятельская агрессия В. Ш. в № 3 (ср. мотив экзекуции и членовредительства в «Смерти Вазир-Мухтара» и «Восковой персоне»)405 может читаться как метафора социолитературного поведения, охарактеризованного в этих словах письма, и гротескная иллюстрация к утверждению о дружбе-вражде. Едва ли не столь же замечательно, как и сюжет наброска, то, что автор зачеркнул заголовок «Сон», отведя таким образом смягчающую гротеск «естественную» мотивировку. Из всех «Ненаписанных рассказов» этот – единственный, который только и мог существовать исключительно в потенциальном, по сути дела дневниковом качестве.
Здесь и далее при рассмотрении возможных направлений работы над альтернативной прозой мы не выходим за пределы корпуса тыняновских текстов, но несколько имен стоит предположительно назвать. Это Бабель – разумеется, не в стилистическом, а в жанровом плане (короткие и ультракороткие рассказы); Добычин – опыт бессюжетности и расподобления с традиционной прозой, в частности, за счет нетривиального использования бытового материала (Тынянов, кстати, мог видеть точки соприкосновения со своим первым беллетристическим опытом – рассказом «Попугай Брукса»)406; может быть, Горький тех вещей 20‐х гг., которые выделены в «Литературном сегодня» (и которыми Шкловский восхищался как «новым Горьким»); возможно, «Я сам» Маяковского, где подача автобиографических реалий посредством нанизывания кратчайших «новелл» должна была привлечь особое внимание Тынянова.
***
Сохранился бегло записанный карандашом на отдельном блокнотном листке, местами трудночитаемый текст – конспективная программа автобиографии или мемуаров, составленная главным образом из имен собственных. Небольшие выдержки публиковались (ПИЛК. С. 554; ПТЧ. С. 99); приводим текст полностью (зачеркнутое – в прямых скобках):
Приди… Где ж голова его [Послушай] (?) мозг ее мне нужен Дай мне прогрыз(ть) (?). Набросок: «Мне череп нужен» (V, 353, ср. с. 369). Это, по-видимому, реминисценция из Данте (33-я песнь «Ада»). Эпизод об Уголино и Руджери был в числе первых отрывков из «Божественной комедии», переведенных на русский язык (1800) – см.: Алексеев М. П. Первое знакомство с Данте в России // От классицизма к романтизму. Л., 1970. С. 57–60. В 1817 г. появился перевод Катенина «Уголин» (Сын отечества. 1817. № 9). Данте упоминается в одном из стихотворений кавказского цикла («Зорю бьют. Из рук моих…»). С другим вариантом того же места в «Тазите»: «Мне кубок нужен» ср. летописный и переданный Карамзиным рассказ о гибели Святослава (История Государства Российского. СПб., 1818. Т. 1. С. 193), а также пушкинское «Послание Дельвигу» («Прими сей череп, Дельвиг, он…»).
См. также примеры из Псалтири (Петрунина Н. Н., Фридлендер Г. М. Указ. соч. С. 69); ср. 1 Петр 5, 8. Из подобных примеров в поэзии ср., в частности, именования сатаны в стихотворении Кюхельбекера «Ангел»:
Ревущий, алчный лев, ловец ненасытимый,Хулитель древний, темный, падший дух(Кюхельбекер В. К. Избр. произведения: В 2 т. М.; Л., 1967. Т. 1. С. 289).
[Закрыть]
А сей, приемля дар тихонько в кабинете,Благодарит богов: не худо жить на свете!И вправду вить нельзя того грехом назвать,Что богу и царю – обоим вдруг солгать (Поэты-сатирики конца XVIII – начала XIX в. Л., 1959. С. 105–106, 389–390). То, что семантическая редукция в формуле «бог с ними (с ним, тобой, вами)» была нормой для начала XIX в., видно из текстов, в которых предполагается окказиональное оживление ее смысла, как в следующей эпиграмме Илличевского: «В чем разноречит он с читателем своим? / Он пишет: „С нами бог!“, тот говорит: „Бог с ним“» (Русская эпиграмма второй половины XVII – начала XX в. Л., 1975. С. 336). Такое оживление, по-видимому, входит в подобных случаях в механизм кощунства (в смысле ст.: Живов В. М. Кощунственная поэзия в системе русской культуры конца XVIII – нач. XIX в. // Труды по знаковым системам. Тарту, 1981. [Вып.] 13); но цензурное чтение (ср. там же, с. 77–80) могло вообще не считаться с редукцией.
Если верно указание Вяземского на реальную ситуацию, отраженную в MB (см.: Старк В. П. Указ соч. С. 201–202), то возможно и вероятно, что ирония направлена не только против адресата, названного в заглавии, но и против церковных властей. Не исключено, что Пушкин имел в виду приблизительно то же, что говорил о русском духовенстве (с петровского времени) в черновике письма к Чаадаеву от 19 октября 1836 г. («Точно у евнухов – у него одна только страсть к власти. Потому его боятся» – XVI, 422; подлинник на франц. яз.). С MB следует сопоставить эпиграмму, сочиненную в связи с открытием Александровской колонны и приписывавшуюся Пушкину:
В России дышит все военным ремеслом,И ангел делает на караул крестом.(Русская эпиграмма второй половины XVII – начала XX в. С. 440).
[Закрыть]
См.: «Арзамас». М, 1994. Кн. 2. С. 306–307, 395–396; 540, 578–579 (комм. В. Э. Вацуро). В лицейских куплетах, которые приписывались Пушкину, а в современных академических изданиях отнесены к коллективным опусам, смех подан иначе – это не злободневная литературная полемика, а насмешка над «вечными» общечеловеческими несовершенствами и пороками, соприкасающаяся здесь и с начатками гражданского вольнолюбия:
С позволения сказать,Есть над нем и посмеяться;Надо всем, друзья, признаться,Глупых можно тьму сыскатьМежду дам и между нами,Даже, даже… меж царями,С позволения сказать.(I, 304)
[Закрыть]
В своем переводе Державин перед финалом снова связывает магию музыки с божественным покровительством: «Но стой и мне поведай, дева: / В связи ль с духами ты небес? / И тот ли их язык в Эдеме, / Музыка коим говорит?» Параллельный пассаж у Мерзлякова заканчивает текст (последняя фраза которого: «Открой мне таинство: не сим ли языком / В эдеме праведных веселие вещает, / Когда Егову прославляет?»), а Державин, в отличие от оригинала (как указал Я. К. Грот), делает финал видением инобытия («Мелькают сквозь небес раздранных / Младых духов мне в солнцах троны: / За гробом утрення заря!») – и даже эмфатической теодицеей в последней строке: «Кощуны, прочь! – есть Бог!»
При всем визионерском накале чувственная сторона музыки не только не умаляется у Державина, но акцентируется – в частности, нанизыванием анафороподобных фрагментов, с тем чтобы передать, как «звоны, полные души, со струн роскошно устремленны», воспринимаются слушателем, – приятно, великолепно, важно, отрадно и т. д., а в силу содержащихся в музыке контрастов (по Мерзлякову, «всеуслаждающий в гармонии раздор») и: «уныло, мрачно, тяжело – / По мертвым дебрям как ужасный шорох нощи». Но в этом многообразии земная любовь затенена, почти вытеснена – тогда как в переводе Мерзлякова она выдвинута в первых же двух строфах. Сама природа – как и поэт – влечется к музицирующей деве некой эротической силой, исходящей от ее игры: «Природа, алчная к твоим восторгам, страстно / Приникла и молчит! – Волшебница! – воззришь, / И я весь твой навек!»
Через два года Мерзляков опубликовал большое (72 строки, 18 строф на основе 6-стопного ямба), но с мадригальным заглавием стихотворение («К неизвестной певице, которой приятный голос часто слышу, но которой никогда не видел в лицо»), тесно связанное с переводом из Шиллера (это было отмечено Ю. М. Лотманом), учитывающее и державинский перевод (дева теперь играет на арфе; ср. также эмфазу: «Так! есть бессмертие!.. оттоль сей звук исходит!»), но главным образом усиливающее любовную топику – на фоне варьированного здесь «обзора» высоких мотивов. Поющая арфистка вознесена: «Твой ум теряется всевышнего в делах, / Я вижу новый свет и ангелов парящих, / И бога, и… тебя в блистающих лучах!», но это не мешает любовной линии, доведенной до риторической кульминации: «Сколь силен твой язык, о смертных утешенье, / Могущая любовь! сомнение с тоской, / Надежды, жалобы, восторги, упоенье <…>». Следует и жалоба – поэт воображает себе соперника: «Я в страхе трепещу! кто песне сей внимает? / Кто, слишком счастливый, у ног твоих лежит <…> ?» И хотя ревнивое «мечтанье» рассеивается («Нет, ангел! ты одна с вечернею зарей!»), концовка минорна – текст, в жанровом отношении комбинированный, заключен элегически: «Что, сердце, ты грустишь? не верь мечте отрадной! / Ах, поздно! ах! прости, свобода и покой!»
Знал ли Пушкин о конкурирующих переводах и связанном с ними стихотворении Мерзлякова к моменту возникновения «Слова милой» (перевод Державина он должен был знать если не по журнальной публикации, то по ч. II итогового собрания 1808 г.) – отдельный вопрос, для ответа на который недостает данных. Однако эти тексты должны быть учтены как фрагмент предыстории метадиады. В них эрос и мелос находятся в единстве и во всяком случае не образуют коллизии. Подобный «синкретизм» в будущем будет неоднократно использован Пушкиным, но в «Слове милой» поэт именно вскрывает коллизию и делает ее лирическим сюжетом, сугубо камерным, где мелос не поднимается выше звучания эоловой арфы.
Священный заключил союз:Орла поэзии двуглавойС орлом германских древних муз.Он твой, сей Дерпт германо-росский!и т. д. Со всем сказанным ср. также замечание В. В. Виноградова о том, что стиль Вяземского сочетает «краски Вольтера, Шатобриана, Бенж. Констана и русской барской простонародности» (Виноградов В. В. Проблема авторства и теория стилей. М., 1961. С. 374–375).
В статье «О духе партий…» Вяземский использовал текст не пропущенной ранее цензурой второй части статьи «О московских журналах» (первая была опубликована в № 8 «Литературной газеты»), где о критике «Московского телеграфа» говорилось: «Это настоящий революционный трибунал: опалы, торжества, казни, апофеоз, действия и противодействия сменяются и применяются с беспрерывным противоречием, с примерною забывчивостью к одним и тем же лицам, к одним и тем же делам, смотря по времени и посторонним принадлежностям» (Вяземский П. А. Полн. собр. соч. Т. 2. С. 125). Крайне упрощенно и неверно освещаются отношения круга «Литературной газеты» к французской революции ХVІІІ века и Июльской революции в книге О. В. Орлик «Передовая Россия и революционная Франция» (М., 1973. С. 117–118). Наивно полагая, что «Литературная газета» приветствовала Июльскую революцию, о чем будто бы свидетельствует публикация стихотворения Делавиня («конфектный билетец этого несносного Лавинья», по словам Пушкина – ХІV, 133), автор находит возможным и заметку «Новые выходки…» толковать таким образом (хотя и весьма лапидарно), что Дельвиг и Пушкин оказываются почти единомышленниками санкюлотов. (То же ранее: Орлик О. В. Россия и французская революция 1830 года. М., 1968. С. 54–55.)
Данная выписка, по-видимому, передает не всю запись. О содержании несохранившегося текста можно судить по следующей помете Тынянова: «NB. Из Карамзина коммент. [запоздалый] к Юрию и Ксении – 5 окт. 1833 г.» (скобки поставлены Тыняновым). Поэма «Юрий и Ксения» быта закончена 4 мая 1833 г. (дневник, с. 248). Герой поэмы – тверской князь Ярослав Ярославич (1230–1272), брат Александра Невского. Таким образом, хотя, как писал Кюхельбекер Пушкину, «моя Ксения всего менее поэма историческая» (XVI, 147), в записях от 1 и 5 октября 1833 г. он сопоставляет, с точки зрения исторической сюжетики, с Ярославом – его потомков. В работе над поэмой автор не располагал «Историей» Карамзина [источник, который натолкнул его на замысел «Юрия и Ксении», указан в дневнике под 10 августа 1832 – см. с. 171; об этом источнике см.: Левин Ю. Д. Поэма В. К. Кюхельбекера на сюжет «Повести о тверском Отроче монастыре» («Юрий и Ксения») // Труды Отдела древнерусской литературы. Л., 1971. Т. 26. С. 132–133; в связи с указанием Ю. Д. Левина на «Дорожник» И. Глушкова ср. об этом издании и его авторе статьи Л. В. Милова и С. Н. Травникова. – Русская литература. 1980. № 2. С. 150–160; 1982. № 2. С. 187–189]. «Историю» он получил 11 сентября 1833 г. и сейчас же принялся за чтение в поисках драматического сюжета; «хотелось бы мне написать зимою что-нибудь подельнее моих пустых поэм, которые едва ли меня переживут» (дневник, с. 273). В публикуемых записях и зафиксированы эти поиски, которые предшествовали замыслу трагедии о Смутном времени, возникшему в следующем году. С публикуемыми записями и в контексте интереса Кюхельбекера к тверским князьям ср. запись, сделанную через несколько дней – 10 октября 1833 г. (дневник, с. 277–278).
Воспоминания – Воспоминания о Ю. Тынянове. М., 1983
НМ – Тынянов Ю. Из записных книжек // Новый мир. 1966. № 8.
Сб. ЖЗЛ – Юрий Тынянов. Писатель и ученый. М., 1966. (Серия «Жизнь замечательных людей»).
Pulsuz fraqment bitdi.