Kitabı oxu: «Воспоминания. Мемуарные очерки. Том 1»
БУЛГАРИН КАК МЕМУАРИСТ
1
7 декабря 1845 г. в книжные магазины М. Д. Ольхина в Петербурге и Москве поступила в продажу первая часть «Воспоминаний» Ф. В. Булгарина. На следующий день объявление об этом появилось в «Северной пчеле», где сам автор в очередном субботнем фельетоне сообщал: «Вчера вышла в свет книга под названием “Воспоминания Фаддея Булгарина. Отрывки из виденного, слышанного и испытанного в жизни”. Господа журналисты, устроивайте свои батареи, окопы и подкопы, вывозите орудия и высылайте застрельщиков. Вот он! Воспоминания из жизни – то же, что жизнь; итак, жизнь его в ваших руках! Бей наповал, жалеть нечего! Опасности для критиков нет никакой, потому что ответа не будет, а когда нет опасности, тогда все храбры. Людям, находящимся вне критического поприща, скажем иное. <…> Теперь вышла в свет первая часть, а вторая часть печатается и выйдет к Новому году. Будет ли более частей или нет, сам автор не знает и ничего не обещает»1. Через день вышел в свет декабрьский номер журнала «Библиотека для чтения» с журнальным вариантом, а в начале января – вторая часть «Воспоминаний». При этом Булгарин, по своему обыкновению опережая критику, вызывал огонь на себя: «Журналы еще до сих пор не разбранили “Воспоминаний Фаддея Булгарина”! Острят штыки и заряжают орудия <…>. Чего ждать… стреляйте!»2
Так началась растянувшаяся на несколько лет публикация многотомного жизнеописания популярного писателя и журналиста Фаддея Венедиктовича Булгарина (1789–1859). Все свидетельствовало о хорошо продуманной маркетинговой стратегии: выход в свет накануне нового года, одновременный выход из печати отдельного и журнального изданий. Однако литературный проект, на который Булгарин возлагал большие надежды, вызвал предсказуемую негативную реакцию литературного сообщества. В результате издание было прекращено в 1849 г. после выхода шестой части, хотя ранее редакция «Библиотеки для чтения» сообщала, что приобрела «от знаменитого автора» все десять частей его «Воспоминаний»3.
Тем не менее в истории отечественной литературы этот факт беспрецедентен: впервые в России известный писатель при жизни опубликовал воспоминания о себе. С одной стороны, «Воспоминания» явились закономерным итогом литературной деятельности Булгарина, «последней апелляцией к публике»4, попыткой откорректировать сложившуюся к этому времени репутацию. С другой – Булгарин как всегда чутко угадал современные литературные тенденции и читательские запросы.
Во-первых, к 1840‐м гг. интерес широкого читателя сместился от активно развивавшейся в отечественной словесности в предшествующее десятилетие исторической беллетристики к мемуарам. К этому времени завершил свои воспоминания И. И. Дмитриев, появились мемуарные очерки С. Н. Глинки и Н. И. Греча, приступил к работе над мемуарами Ф. Ф. Вигель. Однако, даже будучи ориентированы на публику, в отличие от записок для себя и узкого круга читателей (о чем свидетельствует публикация в периодике), в виде авторского жизнеописания, выпущенного отдельным изданием, в соответствии с литературно-этическими понятиями эпохи и нормами книгоиздательского дела, эти мемуары увидели свет лишь после смерти их авторов5.
Во-вторых, появился культурный запрос на писательскую биографию, свидетельствующий о закреплении особого общественного статуса писателя. Булгарин полагал, что в начале 1830‐х гг. А. Ф. Смирдин положил «первое основание новому сословию – сословию литераторов»6. Среди событий, легитимирующих новое сословие в общественном сознании, – первое празднование в феврале 1838 г. писательского юбилея (пятидесятилетия литературной деятельности И. А. Крылова), открытие памятников Г. Р. Державину в Казани и Н. М. Карамзину в Симбирске. Булгарин высоко оценивал заслуги Карамзина и причислял себя к писательскому поколению, созданному им.
Среди причин, вызвавших к жизни булгаринские мемуары, нельзя сбрасывать со счетов и изменившуюся общественную атмосферу, сопровождавшуюся усилением цензурного гнета: начало 1840‐х гг. отмечено резкими конфликтами Булгарина с цензурой7, осложнением отношений с властными структурами. Так, в период хлопот (которые велись через графа А. Ф. Орлова) о разрешении печатать в «Северной пчеле» частные объявления Булгарин писал Н. И. Гречу 15 июня 1844 г.: «…я ни за какие блага в мире не пойду к графу О[рлову]. <…> Граф О[рлов] – быть может, человек прекраснейший, но я его вовсе не знаю, и чужд ему. Полагаю даже, что он из числа тех русаков, которые вменяют мне в преступление мою наполеоновскую службу <…>. Зачем же мне унижать седую голову мою, склоняя ее перед человеком, который не хочет или не умеет постигнуть тогдашнего моего положения?»8 Близко по духу и булгаринское письмо к Л. В. Дубельту от 21 ноября того же года9. Сложившиеся обстоятельства могли спровоцировать желание завершить «Воспоминаниями» литературную карьеру и окончательно осесть в своем прибалтийском имении Карлово под Дерптом.
Нельзя исключать и влияние на Булгарина его ближайшего соратника Н. И. Греча, опубликовавшего в 1830‐х гг. несколько мемуарных очерков, в которых тот утверждал память как единственную оставшуюся творческую силу: «А мы, запоздалые, что создадим в камере-обскуре, действительно темной храмине нашего воображения? <…> Все, что я ни делаю, о чем ни помышляю, сбивается у меня на воспоминания»10. Наконец, немаловажным биографическим моментом, инициирующим подведение итогов, мог быть пятидесятилетний юбилей Булгарина, пришедшийся на 1839 г.
К началу работы над «Воспоминаниями» Булгарин не был новичком в мемуаристике. В какой-то мере своеобразной подготовкой к ней стала его деятельность как автора некрологов, печатавшихся на страницах «Северного архива», «Литературных листков» и «Северной пчелы», в этом качестве он был хорошо известен читателю. Обращаясь в апреле 1845 г. к Л. В. Дубельту за материалами для биографии недавно умершего Н. С. Мордвинова, Булгарин, явно преувеличивая количество своих статей-некрологов, писал: «Судьба предоставила мне печальную обязанность быть биографом почти всех замечательных лиц, скончавшихся в России, в течение 26 лет»11. Некоторые статьи, посвященные знакомым Булгарину лицам, перерастали формальное жанровое задание, включая мемуарный элемент12. В периодике не раз появлялись мемуарные сочинения Булгарина, представлявшие собой по преимуществу очерки-портреты исторических лиц, помещенные в картины быта и нравов эпохи13. По свидетельствам современников, ему удалось живо и точно запечатлеть характерные черты Карамзина, Грибоедова, Крылова. Вместе с тем его мемуарные очерки о выдающихся людях эпохи в силу своей жанровой природы предполагали открыто выраженное личностное начало, организующее воспоминание как текст, в итоге – отблеск славы и величия замечательных современников падал на Булгарина, вызывая негодование литературных противников и провоцируя многочисленные эпиграммы, вроде саркастических строк Вяземского: «К усопшим льнет, как червь, Фиглярин неотвязный…» (1845)14. Однако даже самым непримиримым критикам Булгарина нечего было противопоставить ему как мемуаристу – зачастую он оказывался единственным запечатлевшим облик ушедшего незаурядного человека. Такова была ситуация с возмутившим пушкинское окружение (и вызвавшим у Пушкина желание ответить) мемуарным очерком о Карамзине, названным В. Э. Вацуро «лучшим из современных рассказов об историографе»15.
Неизвестно точно, когда Булгарин начал работу над «Воспоминаниями». Возможно, что записки дневникового или мемуарного характера он вел и раньше, по крайней мере, об этом свидетельствуют описания событий многолетней давности и появившиеся на раннем этапе его литературной деятельности подзаголовки военных рассказов «из записок» или «из воспоминаний»16, но лишь в статье «Театральные воспоминания моей юности»17 можно увидеть предвестие будущего автобиографического проекта. Начало 1840 г. и границу нового десятилетия Булгарин отметил редакционной статьей о своем поколении как свидетеле знаменательной исторической эпохи: «Еще пролетит столько же времени, и на земном шаре останется едва несколько человек встречавших уже в зрелом возрасте Новый год нового века! Очевидное свидетельство превратится в предание, и в конце текущего века едва будут верить тому, что мы видели в первой его половине. <…> Мы не догадывались, что вступаем в век чудес и славы, когда детскою рукою писали впервые на школьной доске 1800 год!»18 Этот пассаж отзовется во Вступлении к «Воспоминаниям», мотивируя их задание: «Жил я в чудную эпоху, видел вблизи вековых героев, знал много людей необыкновенных…». Из переписки Булгарина достоверно известно, что в 1843 г. работа над мемуарами уже велась19.
Работал Булгарин быстро, интенсивность его литературного труда поразительна. Достаточно напомнить, что в те же самые годы, когда пишутся первые части «Воспоминаний», он издает «Северную пчелу», регулярно помещает в периодике свои статьи, совместно с Н. А. Полевым пишет для «Библиотеки для чтения» роман-фельетон «Счастье лучше богатырства».
2
Приступая к «Воспоминаниям», Булгарин, безусловно, осознавал новизну и нетривиальность предпринимаемого им литературного шага. Архаичность поэтики – общее место при оценке булгаринского литературного наследия, однако нельзя не заметить, что и литературные новации он считывал едва ли не быстрее других, небезуспешно осваивая их. Наследник риторической эпохи, он чрезвычайно чуток к жанровым характеристикам произведений. В этом отношении принципиально уточняющее название, данное им своим мемуарам: «Отрывки из виденного, слышанного и испытанного в жизни». Такая форма позволяла избежать окончательных оценок героя, его жизненного пути и места в истории, а главное, давала возможность свободы как в отборе событий, так и в принципах организации повествования. Не случайно он согласился с определением своей мемуарной манеры как импровизационной20. Впервые за долгий литературный путь Булгарин декларирует независимость от публики, претендуя на некоторую творческую свободу: «…не принимаю никакой обязанности перед публикою» (с. 50). Традиционная для него просветительская интенция – стремление сочетать добро, истину и пользу («излить чувства моей благодарности», «высказать несколько полезных истин», «представить подлинную характеристику моего времени») неожиданно корректируется субъективной установкой, коренящейся в самой психологии мемуарного творчества, открывающей новую грань авторской личности: «При воспоминании прошлого кажется мне, будто жизнь моя расширяется и увеличивается и будто я молодею! <…> Пишу с удовольствием, потому что это занимает меня…» (с. 49).
Избранная жанровая форма не освобождала, однако, от поисков начала, придающего цельность биографическому нарративу, каковым предсказуемо оказывалась личность автобиографического героя, что предполагало внимание к «природе человеческой» и к социальной сущности человека. Первая, по мнению Булгарина, дает о себе знать в детские годы, а вторая принадлежит эпохе зрелости человека, его вступления в гражданское общество, следовательно, полагает он, принципы повествования не могут не учитывать этой разницы в частях, посвященных разным этапам становления героя. Иногда эти аспекты постижения личности остаются лишь декларированными, но именно они призваны собрать «отрывки» в единый текст. Необходимо было найти тот биографический сюжет, который восстановил бы целостность личности мемуарного героя, утраченную в глазах русского читателя Булгариным-литератором: широкая публика знала его как популярного писателя, в прошлом опытного военного, а для писательского литературного сообщества он давно стал репрезентантом петербургской торговой словесности, воплощением продажного журналиста. Выразительная деталь – летом 1840 г. на петербургской сцене шла пьеса Н. А. Полевого «Солдатское сердце», посвященная подвигу милосердия и терпимости, совершенному уланским офицером Булгаровым, прототипом которого послужил Булгарин, а осенью того же года публика смеялась над водевилем Ф. А. Кони «Петербургские квартиры»21, где в продажном журналисте Задарине столичному зрителю легко было узнать редактора «Северной пчелы».
Читатель был отчасти знаком с булгаринской биографией и благодаря его военным рассказам, не случайно Булгарин напомнил об этом во Введении. Предуведомляя о характере повествования, он по сути назвал типы исторического повествования, освоенные им в жанрах исторической прозы (документально-исторические очерки, военные рассказы как вид исторической беллетристики и отделяемую от них собственно мемуаристику – «повести, основанные на истинных событиях»), и заверил: «Вообще, в моих “Воспоминаниях” нет и не будет ничего выдуманного мною» (с. 50).
Беллетристический и мемуарный модусы изображения осознаются Булгариным как принципиально различные. При этом напряжение возникает именно в восприятии границы фикционального и мемуарного, от которого ожидалась историческая достоверность. Уже на раннем этапе своей литературной деятельности он считал необходимым пояснить жанровую природу военного рассказа, обратившись к читателю в специальном объявлении: «Один из отличных литераторов сделал мне вопрос: все ли приключения, описанные в статье под заглавием “Военная жизнь”, случились именно со мною? <…> в сей статье собраны различные приключения, виденные и слышанные, для составления, так сказать, панорамы военной жизни. Различные случаи относятся к одному лицу, единственно в той цели, чтобы соблюсти план сочинения, не разрывать повествования отступлениями. Одним словом, “Военная жизнь” есть сочинение для изображения того, что представляется офицеру перед фронтом во время сражения и что может с ним случиться в кампании. Но главные анекдоты основаны на истине»22.
Для адекватного воплощения замысла Булгарин попытался совместить уже освоенные им литературные практики с новыми. Обещанное в подзаголовках военных рассказов «воспоминание» наконец обрело жанровое воплощение. Новизна установки маркируется в тексте: «Иное дело литературная статья, иное дело рассказ очевидца или действовавшего лица, пишущего историю или правдивые записки. Расскажу теперь с историческою точностью то, что уже рассказано было с примесью литературных цветов» (с. 491). В мемуарах Булгарин «дебеллетризует» истории, знакомые читателям его рассказов. Наиболее известная – из эпохи Финляндской кампании, когда посланный арестовать шведского пастора девятнадцатилетний корнет Булгарин (в «Воспоминаниях» он добавил себе два года) из сострадания нарушил приказ, – подверглась двойной художественной перекодировке: положенная в основу военного рассказа «Прав или виноват?», она стала основой упоминавшейся пьесы Полевого «Солдатское сердце»23, Булгарин же поместил вставной эпизод с тем же названием (в память о Полевом) в свои «Воспоминания», очистив его от «беллетристических цветов». Главными принципами создания мемуарного текста, таким образом, провозглашаются историческая достоверность и точность.
Однако проблемой стало как художественное воплощение этих принципов, так и обоснование самого права на подобное воплощение. Понимая, что делает предметом внимания читателей и критики свою частную жизнь, обстоятельства которой не раз являлись предметом эпиграмматических и памфлетных интерпретаций, Булгарин обосновывает свое право при жизни печатать подобное жизнеописание публичностью жизни литератора и опытностью бывшего военного: «Почти двадцать пять лет сряду прожил я, так сказать, всенародно, говоря с публикою ежедневно о всем близком ей; десять лет без малого не сходил с коня, в битвах и бивачном дыму пройдя с оружием в руках всю Европу <…>. Вот права мои говорить публично о виденном, слышанном и испытанном в жизни» (с. 45).
Мемуарный сюжет должны были составить четыре тематических узла биографического повествования, восходящие к основным социальным ролям героя: польский шляхтич, боевой русский офицер, капитан французской службы, русский литератор. Из них, как известно, описаны были лишь первые два – сюжетная линия, посвященная службе под наполеоновскими знаменами, отсутствовала в связи с прекращением издания, соответственно повествование не было доведено, несмотря на обещания, до эпохи литературной деятельности героя. Однако присутствие этого последнего, чрезвычайно значимого для биографии звена и связанной с ним творческой интенции весьма ощутимо. Можно без преувеличения сказать, что мотив вражды и зависти литературных конкурентов и противников, которому противопоставлено славное военное прошлое мемуариста, в значительной мере инициирует мемуарное повествование, построенное на столкновении двух основных поприщ героя – литератора и военного, с их отчетливой иерархией и оценочной окраской. Среди причин, побудивших приняться за мемуары, Булгарин, как и следовало ожидать, указал на толки вокруг его имени, порожденные борьбой литературных партий и интересов, обещая восстановить истину ссылками на очевидцев и письменные документы.
Уже в первом приложенном к основному тексту пояснении он привел документальные свидетельства о своем благородном происхождении из польского шляхетского рода Скандербеков, мотивируя это документальное включение литературно-полемическим контекстом, в котором создавалась его литературная репутация. Происхождение Булгарина было предметом иронии в эпиграммах, памфлетах и переписке пушкинского круга. Так, барон Е. Ф. Розен писал С. П. Шевыреву 16 декабря 1832 г.: «Сказывал ли вам Пушкин, что Булгарин домогается княжеского достоинства? Он утверждает, что он князь Скандербег-Булгарин!»24 Полемика десятилетней давности между «литературными аристократами» и «торговой словесностью», в которой с «переходом на личности» публично выступили Булгарин и Пушкин, в 1840‐е гг. приобрела иной характер и новых участников. Публичные критические выступления сменились непосредственной апелляцией к властям, при этом аргументация враждующих сторон, несмотря на некоторое стилистическое различие, оказывалась близкой. Темпераментный Булгарин, не стесняясь в выражениях, просил защиты от новоявленной аристократии «Отечественных записок» и «умолял о правосудии» председателя Петербургского цензурного комитета князя М. А. Дондукова-Корсакова: «Никто более меня не уважает аристократии, потому что я сам рожден в ней и повит голубыми лентами, и я не виновен, что вековые аристократии разрушаются с падением государств и лишаются влияния в отечестве победителей! Но, воля ваша, я не могу признать аристократами шайки, издающей “Отечественные записки”, которая только изменяясь в лицах, всегда действует в одном духе, чтоб овладеть кассою русской литературы. <…> и кто же причисляет меня к плебеям? Краевский, Кони, Белинский. – Увы!»25 В свою очередь, князь В. Ф. Одоевский в 1844 г. обращался с письмом к министру просвещения С. С. Уварову «не как к министру, но как к русскому литератору и дворянину». Опасаясь неопытности цензоров и нападок Булгарина, Греча и Сенковского, он просил «принять под особое покровительство» свои сочинения «честного человека и дворянина», на которого особые обязанности налагает носимое им имя: «Я должен предохранить его от поругания всеми зависящими от меня средствами – оно принадлежит не мне одному, но всем членам моего семейства и, смею сказать, истории нашего отечества. Это имя я отдаю под вашу боярскую защиту, в полной уверенности, что моя просьба не будет напрасна перед вами, древним русским боярином»26. Уваров учтиво отказал и успокоил, что цензоры опытны: «Давать наперед официальные предписания насчет будущих разборов сочинений одного отдельного писателя было бы неудобно и даже неблаговидно для самого сочинителя…»27.
«Воспоминания» давали Булгарину возможность публично обосновать свою принадлежность к древнему дворянскому роду, отвести упреки в плебействе. Своим предком он считал легендарного героя албанского антиосманского освободительного движения Георгия Кастриоти, или Скандербега (1405–1468), о котором еще в 1822 г. поместил в издаваемом им «Северном архиве» историческую статью28. Возможно, что эта версия является мистификацией. Ян Тадеуш Кшиштоф (Фаддей – его русифицированное имя) Булгарин действительно принадлежал по линии отца и матери, урожденной Бучинской, к старинным шляхетским фамилиям, владевшим поместьями в Великом княжестве Литовском и (по материнской линии) в коронной Польше. Среди предков Булгарина были известные, состоятельные представители рода и менее обеспеченная, но владевшая поместьями, как его родители, шляхта.
Вопрос о происхождении имел и другую, более сложную и проблемную сторону, связанную с национальной принадлежностью. В работе, посвященной теме польского происхождения Булгарина, А. И. Рейтблат отмечает, что в сформировавшейся к 1840‐м гг. репутации Булгарина, обреченного балансировать «между двумя народами, полуполяком-полурусским, оставаясь чужим и тем и другим», закрепились характерные черты: среди поляков – «ренегата и предателя польских интересов, а среди русских – проводника польского влияния или в лучшем случае человека, не знающего и не любящего Россию»29. Попытка научно осмыслить эволюцию многосоставной (польско-литвинской и российско-имперской) идентичности Булгарина предпринята в работах белорусского исследователя А. И. Федуты и польского историка П. Глушковского30, которые убедительно показали, что взгляды Булгарина на положение Польши и роль поляков в российской империи были устойчивы; будучи литвином, а не «короняжем» по своей идентичности, Булгарин «боролся за Польшу во время наполеоновских войн, популяризировал польскую культуру в России и даже пытался жить “по-польски” в своем лифляндском имении. Однако его польскость не исключала других идентичностей. С детства он был подданным Российской империи, которую также считал своим отечеством»31.
Симптоматично, что, начав работу над «Воспоминаниями», Булгарин посчитал необходимым обосновать свою идентичность публично. В статье под названием «Русские письма» он предложил свой взгляд на славянское племя «русь, или русины», потомком которого себя считал32. Указав, что принадлежит к одной из древнейших («боярских») фамилий литовско-белорусского дворянства, которое до XVII в. «до такой степени привязано было к своей православной вере и к своему языку руському, что никоим образом не хотело смешиваться с поляками, и польское правительство в публичных актах называло всегда тамошнее дворянство не иначе, как русская шляхта», он представил в доказательство два фамильных документа XVI в. из Литовской метрики. Эта точка зрения на историю Великого княжества Литовского была для Булгарина принципиальной. Государство, жители которого «называли себя русинами и страну свою Русью», как полагал Булгарин, «всегда имело противоположное с Польшею политическое стремление». Реализацией таких же стремлений представляется ему создание централизованного Московского государства: «Иоанн III предупредил то, что противу Восточной России замышляли литовские князья: уничтожил все уделы в Великой России, свергнул татарское иго и основал Русское Царство из областей Великой России, оставив своим потомкам права на присоединение Малой России к основанному им Царству, что и исполнилось постепенно. Нынешняя Малая Россия присоединена к Великой России в XVII веке, а Русь Литовская в исходе XVIII века»33. Вот почему тогда же Булгарин писал о Суворове, разгромившем польских повстанцев, что ему «принадлежит вся честь и слава этой войны, вследствие которой присоединено к России ее древнее достояние – Белоруссия!»34
Таковы были к моменту создания «Воспоминаний» публично декларируемые взгляды Булгарина на свою идентичность в большом историческом времени, положенные им в основание мемуаров.
3
Очевидное для мемуариста стремление запечатлеть уходящую эпоху, вписав себя в нее не только как свидетеля, но и как участника событий, потребовало от Булгарина решения сложной художественной задачи, осваиваваемой тогда русской литературой, – сопряжения в повествовании биографического и исторического начал. Эта цель дает о себе знать в компоновке материала, сочетающего мемуарное повествование, основанное на личном опыте, с очерково-историческим, и в композиционном членении – четком соотнесении этапов личной судьбы с историческими вехами. Год рождения героя «ознаменован началом переворота, ниспровергнувшего древнюю французскую монархию <…> изменившего вид и внутреннее устройство не только Европы, но и Америки» (с. 51), первая часть завершается превращением Тадеуша в кадета Фаддея и смертью императора Павла I; в финале второй Россия вступает в войну в составе очередной антинаполеоновской коалиции, и герой, ставший уланским офицером, отправляется в свой первый военный поход; манифестом, объявляющим войну Швеции, заканчивается третья часть, и Финляндская кампания, в которой участвует Булгарин, становится содержанием следующих частей. Любопытно, что крушению военной карьеры героя в последней части предшествует глава, рассказывающая о реформах в России и деятельности М. М. Сперанского, пережившего несправедливые гонения, композиционно рифмуя испытания, выпавшие на долю мемуариста и государственного деятеля.
Художественную целостность первым двум частям «Воспоминаний» придает сюжет, в основе которого становление личности ребенка, вырванного вихрем исторических событий из счастливой семейной обстановки, привычной религиозной и национальной среды. Обычно русские мемуаристы, предшественники Булгарина, не уделяли серьезного внимания детству и юности, игнорируя их роль в формировании личности35. Детский наивный взгляд, сквозь призму которого показана жизнь героя, все время корректируется позицией объективно-очеркового повествования, создающей исторический фон происходящего, углубляя и делая более многомерной картину жизни мемуариста. В то же время организующая текст авторская точка зрения задает рамки, ограничивающие собственно историческое повествование: вводя его лишь в той мере, в какой исторические события соотносимы с жизнью повествователя.
В результате Булгарину удалось воссоздать живые и полнокровные картины жизни белорусской провинции, входившей в Великое княжество Литовское, в период исторических потрясений, органично соединив исторический очерк и описание национальных нравов и характеров с интимно окрашенными воспоминаниями о матери, сестрах, погибшем в вихре политических событий прямодушном и вспыльчивом отце (отметим, что восходящая к воспоминаниям Греча версия о том, что отец Булгарина «убил (не в сражении) русского генерала Воронова и был сослан на жительство в Сибирь»36, не находит подтверждения37). Рассказывая о бедствии, постигшем его семью, распавшуюся после ареста отца, Булгарин указывает на биографические истоки той философии опытности и благоразумия, которую он выстрадал, но которой не следовали ни его отец, ни он сам в юности. Запечатленный в мемуарах опыт сиротства, завязывающий главные узлы жизненного сюжета, перекликается с опытом романных героев Булгарина – Ивана Выжигина и Александра Опенкова.
Судьба рода Булгариных вписана в историческое повествование о причинах падения Польши. Гроза, разразившаяся над семейством, после чего оно «разбрелось навсегда», совпадает со сменой эпох государственного правления – началом павловского времени. Восстановление справедливости после двенадцатилетнего процесса, в результате которого было отменено решение, приведшее к изгнанию семьи из родового имения Маковищи, предстает как свидетельство возможности правосудия в составе империи, ставшей единственным гарантом прав и собственности для присоединенных западных областей.
Одна из важнейших сюжетных сцен первой части – спасение беззащитных женщин и ребенка русским капитаном Палицыным (любопытно, что Палицын – капитан Фанагорийского гренадерского полка, бывшего в самом центре кровавых событий при взятии Праги, предместья Варшавы, менее чем за год до происходящего), в ней – предвестие русской судьбы мемуариста, позволяющее снять заведомо негативные коннотации с его «отступничества». Уважение к польским обычаям, языку, быту – все это олицетворяет Палицын, заслуживший благодарность гордого отца. Отношения польско-белорусского семейства с русским офицером и его гренадерами предстают, таким образом, в трактовке Булгарина аналогом отношений Польши и России: добро, заступничество, опека и помощь сильных способны привязать гордые сердца. Малолетний герой, готовый по приказу Костюшки рубить врагов, признается, что «полюбил лихих русских солдат», те же в свою очередь пророчат: «Этот будет наш!» По сути, своеобразное «крещение» в «свои» уже состоялось, однако действительность потребует повторного прохождения обряда и все новых подтверждений верности: «Крестить Костюшку в русскую веру!» – кричат кадеты, бросая в снег маленького Фаддея (с. 125).
Вместе с тем отношение Булгарина к потере Польшей государственности в «Воспоминаниях» предстает не столь однозначным, как это декларировалось им в текстах иной жанровой природы (газетных статьях, записках в III отделение). С одной стороны, он признавал историческую неизбежность этого процесса, считая, что поляки «проболтали Польшу», что истинно благородные и мужественные из них «пламенно желали перерождения своего несчастного отечества и утверждения в нем порядка на основании прочных законов и наследственной монархической власти» (с. 55–56). С другой – в рассказе (с сочувствием к полякам) очевидца польского восстания генерала фон Клугена, бравшего Прагу, передал ужас от резни и гибели мирных жителей. Композиционное решение «Воспоминаний» таково, что, несмотря на авторские заверения о тщетности усилий («сила солому ломит»), нельзя не посочувствовать полякам. Тема судьбы Польши и польской идентичности героя, с колоритным описанием прежней жизни польских магнатов, историй графа Валицкого и Карла Радзивилла, польского Петербурга, проходит через все повествование, а в последней, шестой части она обретает особую значимость, заставляя героя сделать выбор, определивший его судьбу.
Повествование о годах военной молодости усложняет задачу мемуариста, поскольку, в отличие от детских лет, этот период его жизни должен быть осмыслен как принадлежащий общественному движению эпохи. По мере развития мемуарного сюжета расширяется исторический фон повествования, усиливается внимание к внешнеполитическим обстоятельствам, причинам наполеоновских войн, участником которых суждено было стать молодому офицеру Булгарину. Основной принцип, избранный автором, довольно прост – чередование эпизодов «исторических» и «частных». Подробное описание военных событий, политических реалий с опорой на авторитетные для того времени исторические источники сменяется эпизодами, описывающими те сражения, участником и очевидцем которых он был, живо и достоверно передающими атмосферу войны: остроту ощущений от первого боя, первой увиденной рядом смерти, первого ордена, а затем переход от ярких, оставшихся в памяти боевых событий к военным будням. В историю жизни повествователя вписаны очерки-портреты примечательных личностей Александровской эпохи: тех, кто создавал ее дух, и тех, кто сыграл значительную роль в жизни повествователя. «Воспоминания» богаты вставными новеллами, автора заботит не столько достоверность рассказанного, сколько стремление передать атмосферу времени, толки, идеи и увлечения, которыми жило общество. «Справедливо ли это происшествие или нет – не мое дело. Так рассказывали тогда» (с. 377), – характерная мотивировка для введения очередной истории. Умение передать атмосферу времени, представить «предметы с точки зрения, с которой тогда на них смотрели» (с. 259), и составляет, по мнению Булгарина, истинное достоинство мемуаров. В этом он близок и своему постоянному оппоненту П. А. Вяземскому, в поисках «живых отражений» эпохи, как полагала Л. Я. Гинзбург, культивировавшему «сплетню, как особо острый и личный материал»38, и Ап. Григорьеву, который ввел в оборот понятие «веяний» времени. Таким образом, правда в мемуарном повествовании принципиально осознается как исторически ограниченный, принадлежащий описываемой эпохе угол зрения. За этой позицией – признание неповторимости каждой эпохи и самоценности жизненного пути отдельной человеческой личности, заслуживающей жизнеописания.
Вопреки представлению о Булгарине как о «большом сочинителе» (как иронически именовал его Греч)39, он вряд ли грешит неточностями более других мемуаристов. Достаточно сравнить булгаринскую характеристику Ф. Толстого-Американца с посвященным ему фрагментом в мемуарах А. И. Герцена («Былое и думы», ч. 2, гл. XIV). Герцен к тому же приводит историю, поразительно напоминающую характером событий, участников и деталей булгаринское «Солдатское сердце»: у Герцена действие приурочено к событиям польского восстания 1831 г., соответственно, герои – молодой русский жандармский офицер и жена польского помещика-повстанца с ребенком («Былое и думы», ч. 2, гл. XI). Вряд ли стоит задаваться вопросом о заимствовании – мемуаристика часто «кодирует» жизнь при помощи готовых беллетристических сюжетов. Особенность булгаринского таланта «бытописателя» в этом и заключалась: повседневно-эмпирическое оборачивалось художественным (по крайней мере считывалось широким читателем как таковое) благодаря сюжетному узнаванию, не нуждаясь в сложных трансформациях и смысловых приращениях. Возможно, здесь берет начало эффект многочисленных зеркальных отражений. Н. Л. Вершинина обратила внимание на связь булгаринской мемуаристики с традицией литературного анекдота, близкого жанрам «справедливой» и «полусправедливой» повести40. «Правдивые» истории отражались в текстах не только Булгарина или Полевого, но и Герцена, оставаясь в своей основе анекдотом о «чувствительном солдате», изменившем приказу из милосердия и из‐за прекрасных женских глаз.
Судя по всему, Булгарин обладал незаурядной памятью, об этом свидетельствуют и характер ошибок при цитировании, и отзывы современников, и полемика с Полевым по поводу упоминания в «Воспоминаниях» синодского объявления о Наполеоне: Булгарин передал характер и стиль этого объявления, но не его «букву», Полевой же всячески намекал, что он исказил суть этого документа, перепутав с афишками Ростопчина, которых не мог знать, не побывав в занятой французами Москве41. В надежде на память многие фрагменты Булгарин писал, как признавался В. А. Ушакову, «сплеча», «прямо набело»42, иногда не утруждая себя проверкой цитат. Так, он приписывает карамзинские строки «Гони натуру в дверь, она влетит в окно!» И. И. Дмитриеву, стихи В. К. Тредиаковского «Плюнь на суку / Морску скуку!» – своему знакомому по Кронштадту, бывшему моряку и литератору А. Ф. Кропотову. Вместе с тем было бы неверным вполне согласиться с Гречем, который, характеризуя эту манеру Булгарина, резюмировал: «Он писал с большою легкостью, что называется сплеча, но легкомыслие его было еще больше. Никогда, бывало, не справится с источником или действительностью какого-либо случая, а пишет как в голову придет»43. Сохранившиеся письма Булгарина к разным лицам хранят многочисленные просьбы отыскать те или иные сведения для его «Воспоминаний». Так, с помощью сотрудника Публичной библиотеки и «Северной пчелы» И. П. Быстрова он пытался установить точный источник эпиграфа, который взял у Греча в его «Истории русской литературы»: «Помнится мне, что впервые употребил это изречение покойный А. Н. Оленин в своем разыскании о Тмутараканском камне», – писал он из Карлова и просил уточнить, начинал или кончал этим изречением свое сочинение Оленин44; к А. В. Висковатову обращался за биографическими справками о Л. Л. Беннигсене и Ф. Ф. Буксгевдене и консультировался по вопросам военной истории45.
После появившихся критических откликов на первые две части Булгарин сделал принцип свободного обращения с эмпирическим жизненным материалом демонстративным. Приведя ходившие в Петербурге в 1805 г. стихи в честь Багратиона, он заметил: «Не помню, были ли эти стихи напечатаны, и не хочу справляться. Я удержал их в памяти и привожу не в истории, а в своих собственных “Воспоминаниях”» (с. 270). Критические замечания Н. А. Полевого были восприняты им болезненно: какая разница, полагал он, убит ли был во время сражения герцог Брауншвейгский или смертельно ранен и умер через несколько дней, и каковы точный маршрут и хронология передвижений Хвостова и Давыдова? Главное, казалось ему, – мемуарам удалось передать дух времени и непосредственное восприятие исторической эпохи.
Этой задаче служила и система авторских примечаний, включающих как постраничные сноски, так и пояснения, и приложения. Приложения к первой части, представляющие собой переработанные газетные тексты XVIII века, воссоздавали атмосферу Екатерининской эпохи, среди приложений ко второй Булгарин поместил письма В. М. Головнина к П. И. Рикорду из японского плена – уникальные документы, опубликованные полностью лишь в 2016 г. Очевидна и другая их функция: документальные свидетельства делали Булгарина не только очевидцем, но и активным участником истории, легитимируя его в этом качестве. С этой целью были помещены письмо от адъютанта витебского генерал-губернатора князя Н. Н. Хованского с высокой оценкой великим князем Константином Павловичем сочинений Булгарина, ноты «Марша русской гвардии 1807 года», записанные, как утверждал Булгарин, с его голоса, приложена составленная им карта Финляндской кампании. Опыт издателя и журналиста позволил Булгарину, используя многосоставность текста, с включением в качестве приложений документов эпохи, создать новаторское для своего времени мемуарное повествование.
Как опытный журналист, он умел не только сопрягать различные жанровые установки, объединенные личностью повествователя, но и включать уже написанное и опубликованное в мемуарное целое, избегая автоповторов. Достаточно сравнить упоминавшиеся «Театральные воспоминания моей юности» и мемуарный фрагмент той же тематики во второй части «Воспоминаний», чтобы увидеть, как театральный очерк, включающий скудные сведения о драматурге В. А. Озерове и трагическом актере А. С. Яковлеве, развернут в обширный мемуарный сюжет. В составе «Воспоминаний» этот сюжет, посвященный русской сцене и русскому театру периода его становления и увлечения им мемуариста и всего русского общества, корреспондирует с набирающим силу мотивом большого «европейского театра», режиссируемого Наполеоном и Александром I, в котором предстоит стать участником мемуаристу. Театральность предстает неким началом, раскрывающим суть эпохи наполеоновских войн: ей отвечают и описания боев, и описания характеров, и портреты героев. Участниками большой театрально-исторической игры оказываются не только Наполеон и Александр, колоритные Кульнев или Казачковский, легендарные друзья-моряки Хвостов и Давыдов, но и товарищи Булгарина, уланские корнеты, а те, кому отказано в выходе на историческую сцену, превращаются, как А. С. Яковлев и Г. И. Жебелев, из скромных гостинодворских сидельцев в знаменитых театральных актеров, потрясающих сердца публики.
Театрально-живописный принцип, безусловно, не мог не заявить о себе в наиболее традиционной в этом отношении области поэтики: при создании картин сражений и портретов полководцев и военачальников. Таково риторически избыточное описание начала Фридландского сражения. Вместе с тем Булгарину удается преодолеть риторическую заданность благодаря точному воспроизведению событий этого боя с точки зрения непосредственного участника, неопытного корнета: «Мы пошли вперед, обогнули лес и увидели сильную пыль. Это были свежие войска, шедшие к маршалу Мортье. Кавалерия прикрывала их движение и стояла, спешившись, перед деревнею. Лишь только мы показались на опушке леса, во французской кавалерии затрубили тревогу, и она двинулась шагом. Противу нас были драгуны и знаменитые кирасиры. Здесь мы впервые встретились с ними. Надобно сказать правду, что вид этих кирасиров, на огромных лошадях, в блестящих латах, с развевающимися по ветру конскими хвостами на шишаках, производил впечатление. Но мы так быстро ударили на них, что не дали им опомниться и прогнали их за деревню. В погоне наши уланы многих кирасиров и драгунов ссадили с лошадей пиками. Я также был в атаке с своею пикой <…>. Но когда мы, прогнав французов за деревню, остановились, я был так измучен, что едва мог держать пику в руках. Отломив острие, я спрятал его в чемодан, на память, и бросил древко. Пика была не по моим силам и утруждала меня». Выразительная деталь, придающая особую достоверность изображению, – опека молодого корнета опытными уланами, повторяющими: “Не горячитесь, ваше благородие! Берегитесь, чтоб лошадь не занесла вас в середину французов! Не выскакивайте вперед!”» (с. 328).
«Истина страстей, правдоподобие чувствований» (Пушкин) на исторической сцене, засвидетельствованные участником действа, обретают, по мнению Булгарина, свою несомненную ценность. Отвечая на критические упреки, он уточнил свое мемуарное кредо в Предисловии к третьей части: «Может быть, иное и было не так, как я рассказываю, но по составленному мною плану это вовсе не мешает делу, потому что, желая представить верный очерк прошлого времени, я говорю так, как мы думали тогда, как верили тогда, и представляю предметы с той точки зрения, с которой тогда на них смотрели» (с. 259). Подтверждение верности избранного мемуарного принципа, не искажающего исторической достоверности, он увидел в совпадении собственного взгляда на исторические события с их трактовкой у А. И. Михайловского-Данилевского, автора только что вышедшего «Описания второй войны императора Александра с Наполеоном, в 1806 и 1807 годах» (СПб., 1846).
Кроме того, что видел сам, он умел, как профессиональный журналист, опираясь лишь на источники и воображение, восстановить картину, свидетелем которой не был. Некоторые детали из описания воссозданного Булгариным в мемуарах (с опорой на рассказ Михайловского-Данилевского46 и французские источники) Аустерлицкого сражения, в котором он не участвовал: обращение к уланам перед атакой шефа полка великого князя Константина Павловича («Ребята, помните, чье имя вы носите! Не выдавай!»), пленение Е. И. Меллера-Закомельского («Пуля ударила ему в грудь и скользнула по Владимирскому кресту. Удар лишил его дыхания, и в это время на него наскакали французские гусары и стали рубить»), огромные шляпы русских офицеров, служившие противнику мишенью («французские офицеры кричали своим застрельщикам: “<…> стреляй в шляпы!”» (с. 211, 212)) – были высоко оценены современниками47 и вошли в исторические работы как свидетельства очевидца48.
Иногда такая повествовательная стратегия (прежде всего в беллетристике) оказывалась художественно неубедительной и вызывала справедливую критику49. Вместе с тем она была не лишена определенного эффекта, заставляя читателей и по сей день считать, что Булгарин участвовал в описанных им осаде Сарагосы и переходе через Кваркен или побывал с наполеоновскими войсками в Москве, превращая его тексты в источники биографических реконструкций. Парадоксально, но именно наличие «чужого» взгляда, в чем упрекают Булгарина, дает эффект подлинности, достоверности описанного. Во всяком случае, в верности избранного подхода Булгарин не раз убеждался благодаря отзывам ветеранов наполеоновских войн. Так, однополчанин Т. Л. Старжинский, поблагодарив его за «Воспоминания», особо подчеркивал их правдивость: «Фаддей Венедиктович достиг, однако, своей цели. Его строки напомнили мне нашу молодость. Я с моим взглядом вторгнулся в город Фридлянд»50.
Несмотря на провозглашенный отказ от вымысла, движение мемуарного сюжета Булгарин, несомненно, строит как опытный беллетрист. Эквивалентом беллетристическому является не только отказ от близкого к дневниковому изложения событий, но и их специфический, преследующий определенную цель отбор, позволяющий сделать повествование увлекательным. Отсюда пуантировка каждой части при помощи вводных историй, носящих характер анекдота, военного рассказа на бивуаке, необыкновенного или фантастического происшествия. Булгарин не скрывает своей профессиональной способности в любом измерении жизни обнаружить ее беллетристический потенциал, превратить жизненную эмпирику в литературу.
Так, очевиден романический модус рассказа о старой родственнице пани Онюховской, видевшей Карла XII и Петра I: «…и если б Литва имела своего Вальтера Скотта, то Русиновичи и вотчинница этого имения непременно играли бы роли в историческом романе» (с. 99), – замечает автор, к этому времени приобретший славу «русского Вальтера Скотта». Рассказ – необходимый пуант, перебивающий повествование о военных событиях: «В армии носилось множество на этот счет анекдотов. Расскажу один, за достоверность которого не ручаюсь, но которому мы тогда верили» (с. 306). Эту функцию выполняли приключения самого корнета Булгарина, известные читателю по его военным рассказам. В третьей части военные события обрамляются анекдотами из жизни князя К. Радзивилла, шпионской историей с баронессой Шарлоттой Р., приключением в маскараде с маской-мертвецом, основанным на приеме разоблаченной фантастики. Арсеналом воспоминаний становятся умело используемые тексты эпохи: устные истории, слухи, произведения других авторов. Однако в подобной установке крылась угроза превращения мемуаров в разновидность хорошо известной читателю булгаринской фельетонистики, что подметил и саркастически обыграл в рецензии на шестую часть «Воспоминаний» рецензент «Библиотеки для чтения». Остроумно пересказав историю о диком французе и совместных приключениях с ним «почтеннейшего Фаддея Венедиктовича», он сделал убийственный вывод: «Из “Воспоминаний” Фаддея Венедиктовича о России в этом томе история супругов Кабри – самый любопытный “отрывок виденного, слышанного и испытанного в жизни”»51.
Создается впечатление, что Булгарин в своих во многом новаторских художественных поисках как будто останавливался перед неким пределом, преодоление которого, возможно, привело бы к подлинным открытиям. Его мемуары при внимательном чтении обнажают механизм памяти, отбирающей мемуарные факты по особым законам. Так, вспоминая Петербург своей юности, он не только включает в описание известные и характерные архитектурные приметы, но и упоминает дома, с которыми его связывает особенный характер воспоминаний: к примеру, дом Меншиковых, известный салоном Жуковского и Воейковых (к хозяйке салона Александре Воейковой («Светлане») Булгарин, по свидетельствам современников, испытывал нежные чувства)52. Однако наметившийся принцип сюжетного повествования, следующего за тем, что отбирает память, и связанная с этим рефлексия не получают развития. Повествование остается в тесных границах и в запоминающейся истории об убийстве воспитателем своего воспитанника и осужденных за это убийство невинных людях, которая словно намечает тему «Достоевский и Булгарин»: дворник умер в каторге, сын хозяина – под розгами, а возвращенный через многие годы после открывшейся правды отец попросил для компенсации очередной чин.
Подлинный психологизм, глубокое постижение человеческого характера остались вне творческих возможностей Булгарина даже на уровне портрета, тяготеющего к превосходным степеням и штампам: обычно глаза его героев блестят как алмазы или пылают как уголья, а все женские персонажи оказываются необычайными красавицами. Я. К. Грот предлагал при переиздании булгаринских «Воспоминаний» сопроводить их «галереей прекрасных женщин», встреченных автором53. Было бы преувеличением вслед за некоторыми рецензентами, современниками Булгарина, говорить о вкладе его мемуаров в движение русской прозы к психологизму54, трудно представить, что его мемуары создавались в те же годы, что и первый роман Достоевского.
4
Особое место в воспоминаниях Булгарина занимает непопулярная у современников Русско-шведская война 1808–1809 гг., получившая название Финляндской кампании. Это вызвано, с одной стороны, отсутствием внимания к войне, заслоненной 1812 годом, с другой – чрезвычайно значимым опытом личного присутствия. Специалист по истории Финляндии генерал М. М. Бородкин считал, что в своих мемуарах Булгарин одним из первых попытался «вызвать эту войну к бессмертию»55. Еще в 1823 г. он опубликовал военный рассказ, посвященный одному из ее драматических эпизодов56, позднее как рецензент высоко оценил статью «Извлечение из записок генерал-майора Д. В. Давыдова. Финляндская кампания 1808 года»57, напечатал в «Северном архиве» анонимный «Отрывок из журнала похода в Финляндии 1808 года»58. О Финляндской кампании Булгарин рассказывал в своих исторических очерках «Переход русских через Кваркен в 1809 году»59 и «Завоевание Финляндии корпусом графа Николая Михайловича Каменского в 1808 году»60.
Очерк «Завоевание Финляндии…», вошедший позднее в четвертую часть «Воспоминаний», был первым развернутым повествованием на русском языке о присоединении Финляндии к России, при этом Булгарин указал, что в описании хода событий опирался на первую историю войны, вышедшую в 1827 г. на французском языке, принадлежавшую П. П. Сухтелену. Среди других источников Булгарин назвал материалы, полученные от А. А. Закревского61, бывшего адъютанта командующего корпусом графа Н. М. Каменского, и переписку главнокомандующего графа Ф. Ф. Буксгевдена времен Финляндской кампании 1808 г., хранившуюся в булгаринском архиве (скорее всего, также полученную через Закревского).
На характер изложения военных событий, сопряжения общих сведений и личного взгляда оказала влияние высоко оцененная Булгариным военная проза Д. В. Давыдова. Авторская установка Давыдова в его очерке «Воспоминание о Кульневе в Финляндии»: «Я пишу не историю, следственно не беру на себя обязанности вызывать эту войну к бессмертию. Писатель-наездник, я и тем буду доволен, если записки мои напомнят товарищам моим очаровательные минуты нашей юности и мечты, и надежды честолюбия, и опасности, на которые мы бросались, и кочевья, и беседы оссиановские у пылающих пней, под пасмурным небом»62, – безусловно, близка Булгарину, он воспользовался аргументами Давыдова.
Наконец, ко времени работы Булгарина над «Воспоминаниями» вышла история Финляндской войны, принадлежащая А. И. Михайловскому-Данилевскому63, что дало возможность периодически отсылать читателя к этому труду и соотносить собственное повествование с официальной военной историей. Однако, даже следуя за Михайловским-Данилевским, Булгарин в то же время корректировал его трактовку сведениями из других источников и собственными воспоминаниями.
Так, он оказался более точен в описании событий августа 1808 г. при Алаво, несколько раз в течение лета взятого русскими: сначала отрядом Н. Н. Раевского, затем отрядом полковника И. М. Эриксона, выбитым шведами, и после этого 13 (25) августа корпусом Н. М. Каменского. Будучи вместе со своим эскадроном участником этого броска на Алаво отряда под началом Каменского, Булгарин точно указал последовательность событий. Михайловский-Данилевский, в свою очередь, учитывал мемуарные свидетельства Булгарина как участника войны. К примеру, в описании поведения графа Каменского во время битвы при Оровайсе 2 (14) сентября 1808 г., приведя его обращение к уставшим бойцам после боя64, Михайловский-Данилевский явно следовал за упоминавшимся очерком Булгарина «Завоевание Финляндии…», который первым описал это сражение, причисленное им «к знаменитейшим подвигам русского оружия в XIX столетии» (с. 484–485).
Булгарин, как участник похода, рассказал о сложнейших географических условиях, в которых осуществлялась кампания, приложив к четвертой части карту Финляндии периода войны. Не мог он скрыть и случаев ожесточения с обеих сторон. Ему довелось стать свидетелем жестокости местных жителей, но рассказал он и об ответных действиях со стороны русских: во время высадки шведов под Вазой, когда жители города поддержали шведов, русские солдаты расправились с ними и «подняли город на царя» (с. 418).
Позиция очевидца давала иногда образцы энергичной, глагольной, «пушкинской» прозы: «Мы въехали на рысях во двор. Ворота были отперты: пастух выгонял стадо в поле. В одну минуту дом был окружен. Спешившиеся уланы стали со стороны сада. Что никто не выйдет из дома, в том я был уверен, потому что ставни и двери тогда только растворились, когда часовые уже были расставлены. Я вошел в дом. В зале встретил меня довольно пожилой человек почтенного вида в утреннем сюртуке» (с. 449).
Описание военных эпизодов, не попавших в труды современных ему военных историков и не отраженных другими мемуаристами, придает дополнительную ценность булгаринским мемуарам. К их числу относится рассказ о сложнейшем походе объединенного отряда под командованием полковника И. В. Сабанеева, в состав которого входили и два эскадрона улан. Отряд выступил из Куопио 8 (20) июля 1808 г. для подкрепления корпуса Н. М. Каменского и соединения с полковником Е. И. Властовым, составлявшим авангард бывшего отряда Н. Н. Раевского, положение которого к этому времени было критическим из‐за развернувшегося в Финляндии партизанского движения. По охваченному партизанской войной, зачастую непроходимому для кавалерии краю и был совершен этот бросок: «Когда мы вышли за город, Иван Васильевич Сабанеев перекрестился и сказал: “С нами Бог!” <…> Чем далее мы шли вперед, тем более встречали ненависти к нам <…>» (с. 436, 454). «Воспоминания» воссоздают масштабную картину партизанской войны, существенно уточняя сведения о размахе партизанского движения в Финляндии65. При этом булгаринские мемуары, содержащие выразительные примеры нравственной стойкости и благородства финнов, остаются редким свидетельством симпатии и уважения и к завоеванным финнам, и к храбро сражавшимся шведам.
Современными авторами наиболее востребованы булгаринские мемуарные портреты командиров и офицеров66, среди которых М. Б. Барклай-де-Толли, Н. М. Каменский, А. И. Гудович, А. А. Закревский, Я. П. Кульнев, А. И. Лорер, Ф. О. Паулуччи, И. В. Сабанеев. Особое внимание Булгарин уделил Барклаю-де-Толли, включив в книгу посвященный ему обширный биографический очерк и рассказав о любви к генералу-остзейцу простых солдат, – для Булгарина принципиально, что России служили не только коренные русские67. Другой важнейшей фигурой этой войны для него, безусловно, является граф Н. М. Каменский, которому, по словам Булгарина, «принадлежит вся слава покорения Финляндии» (с. 465). В «Воспоминаниях» Булгарин повторил приведенную в его очерке «Завоевание Финляндии…» характеристику знаменитого полковника Гродненского гусарского полка Я. П. Кульнева, утверждая, что «Кульнев был правою рукою и глазом графа Каменского в Финляндскую войну» (с. 474). К воспоминаниям о Кульневе он обращался и в путевом очерке, содержавшем портрет Кульнева: «Он носил длинную гусарскую куртку, с черными шнурками и широкие казацкие шаровары. На плечах у него была бурка, а на голове вместо фуражки красный шерстяной колпак, какие носят финские крестьяне»68. Скорее всего, этот булгаринский очерк послужил поводом к публикации Д. В. Давыдовым, близко знавшим Кульнева, упоминавшегося выше очерка «Воспоминание о Кульневе в Финляндии», в котором Давыдов возразил некоему мемуаристу (не называя его по имени), что Кульнев не носил казацких шаровар, а носил одежду форменную, но не офицерскую, а рядового гусара, однако на голове любил носить что-нибудь странное: финский колпак, скуфью, ермолку и т. п.69
Не всегда сверявшийся с необходимыми источниками Булгарин порой допускал ошибки, в особенности когда писал об участниках событий, с которыми не был знаком. Так, он перепутал погибшего под Иденсальми князя М. П. Долгорукова с его старшим братом – Петром Петровичем, участником переговоров с Наполеоном накануне Аустерлицкого сражения, смешав в своем рассказе обоих братьев70. Что, собственно, и не мудрено: главы, посвященные Финляндской войне, содержат около 180 имен участников этой кампании. Нельзя не поразиться цепкой памяти Булгарина и не быть благодарным ему за сохраненные в мемуарах имена участников войны и малоизвестные обстоятельства их гибели, как это происходит, например, в рассказе о погибших вместе друзьях – прапорщиках Егерского полка Павле Вильбоа и Антоне фон Штакельберге. Как нельзя проигнорировать и весьма своеобразный мемуарный пласт, представленный слухами того времени; кроме того, что они передают неповторимый «воздух» эпохи, за ними угадывается реальный фон событий этой войны. К примеру, слухи, ходившие в лагерях обоих противников, о «золотой бомбе», взорвавшей неприступный Свеаборг, намекавшие на подкуп и измену коменданта крепости вице-адмирала К. Кронштедта, или история о дуэли со смертельным исходом Ф. И. Толстого-«американца» с прапорщиком лейб-гвардии Егерского полка А. И. Нарышкиным. В этот контекст вписываются и упоминавшиеся вставные новеллы о приключениях корнета Булгарина, в которых беллетристические сюжеты как бы «возращены» автором военно-исторической реальности.
Любопытно, что неправдоподобные приключения мемуариста нередко оказывались правдой. Такова, казалось бы, совершенно «литературная» история о знакомстве во время кампании с пасторским сыном и неожиданной встрече с ним спустя долгое время в 1838 г. Ко времени своего путешествия по местам, где ему довелось воевать в молодости, Булгарин был уже хорошо известен как писатель в Финляндии и Швеции, в переводе на шведский язык вышли не только его популярные романы, но и очерки, посвященные событиям Финляндской кампании, на страницах периодики печатались «Опасная ночь в лесу», «Смерть Лопатинского», «Переход русской армии через Кваркен в 1809 г.», вызвавшие отклики читателей, поэтому финская общественность в Гельсингфорсе дала обед в честь посетившего Финляндию Булгарина. Пасторский же сын стал к этому времени известным профессором-историком А. И. Арвидссоном, о теплой встрече с ним при посещении шведской Королевской библиотеки Булгарин рассказал в книге путевых очерков71.
Булгарин, на протяжении долгих лет на страницах «Северной пчелы» учивший русских любви к отечеству, чем вызывал негодование своих оппонентов, конечно же, не избежал в своих мемуарах исторической оценки событий. Причины войны, по его мнению, были вызваны необходимостью расширения границ, «довершением великого подвига бессмертного Петра». Отметим, что Булгарин задолго до К. Ф. Ордина, автора труда «Покорение Финляндии» (СПб., 1889), размышлял именно о покорении Финляндии72. Иллюстрацией служит приведенный им анекдот о П. К. Сухтелене и императоре Александре I перед картой Европы, на которой Сухтелен прочертил желательную границу России со Швецией – «от Торнео к Северному океану». Этот анекдот позволяет Булгарину высказать мнение, «что еще перед Тильзитским миром император Александр уже помышлял об утверждении русской границы на большем расстоянии от Петербурга. Тильзитский мир представил случай к довершению начатого Петром Великим, и император Александр должен был воспользоваться сим единственным случаем» (с. 390). Для обоснования своей позиции Булгарин включил в повествование обширный исторический очерк Финляндии и ее взаимоотношений со Швецией, в котором утверждал, что у завоеванной Финляндии благодаря широкой внутренней автономии открываются новые возможности в составе Российской империи. Будучи участником наполеоновских войн в Испании, он указал на разницу двух завоевательных войн и счел нужным рассказать о терпимом отношении некоторых финнов к завоеванию русскими, объяснив их позицию стремлением сохранить главное – веру и обычаи. Имплицитная отсылка к историческому опыту поляков в этом случае очевидна. Теперь он сам принимал участие в аннексии чужой территории и не мог не испытывать потребность оправдать эти действия какими-то разумными доводами исторического или политического характера. Это своеобразное сверхзадание обнаруживает себя на разных уровнях текста: не только в апелляции к историческому контексту, размышлениях мемуариста, но и в сюжетных ситуациях – таков собственно рассказ о символическом соперничестве с Арвидссоном.
Имперская позиция Булгарина-мемуариста резко выделялась на фоне распространенной точки зрения, выраженной Н. М. Карамзиным, считавшим, что завоеванием Финляндии Россия пожертвовала «честью, справедливостью» и «нравственным достоинством великой империи», «заслужив ненависть шведов, укоризну всех народов», и Ф. Ф. Вигелем: «В первый раз еще, может быть, с тех пор как Россия существует, наступательная война против старинных ее врагов была всеми русскими громко осуждаема, и успехи наших войск почитаемы бесславием»; «русские видели в новом завоевании своем одно только беззаконное, постыдное насилие»73. Для Булгарина, пережившего трагедию раздела Польши, завоевывавшего для России Финляндию, для наполеоновской Франции Испанию, воевавшего под знаменами Наполеона за независимость Польши, присоединение Финляндии виделось не таким драматичным. Не скрывая трагедии войны, он тем не менее разделял, а, скорее, в годы работы над мемуарами и не мог не разделять официальный имперский пафос.
Ценность мемуарных свидетельств Булгарина о Финляндской кампании безусловна, поскольку позволяет уточнить представления не только об исторических реалиях этой войны, но и о реакциях на нее общественного мнения, более сложных, нежели это представляется на первый взгляд. Тем более что «Воспоминания» отличает весьма редкое сочетание официальной имперской идеологии с подлинной и искренней авторской толерантностью, отмеченной современниками и сохраняющей свое значение: недаром в конце XX в. финны издали книгу сочинений Булгарина под названием «Солдатское сердце», в которую вошли его воспоминания о Финской войне (снабдив их картой, указывающей маршруты булгаринских военных походов) и очерки о посещении мест боевой молодости74. «Книга понравилась читателям, и финское консульство, пока находилось в Тарту, даже взяло на себя расходы по уходу за могилой ее автора»75.
Финляндская кампания для Булгарина – это эпоха не только славы русского оружия, но и его собственной воинской славы, дающей право быть русским журналистом и писателем, несмотря на сложившуюся отрицательную литературную репутацию. Военный опыт для него, как и для других литераторов, призванных в литературу после эпохи наполеоновских войн, оказывался опытом причастности к большой истории и давал право на биографию. В последнее десятилетие своей жизни Булгарин все более позиционирует себя как старый воин на покое – сложившейся литературной репутации он мог противопоставить только репутацию ветерана минувшей военной эпохи.
5
Неизвестно, что послужило причиной прекращения работы над воспоминаниями, тем более что Булгарин не исключал возможности продолжения76. Наиболее вероятна версия, что он решил оставить мемуары после строгого выговора императора за напечатанную в 1848 г. в июньском номере «Библиотеки для чтения» главу, включающую биографию и характеристику М. М. Сперанского77, которого Булгарин считал редким примером образцового государственного деятеля в России и к которому относился с неизменными уважением и восхищением. В «Воспоминаниях» Сперанский представлен «истинным европейцем», идеальной личностью, способной сочетать любовь к отечеству и глубокую религиозность с подлинной толерантностью: «Россию Сперанский любил выше всего в мире, и только человечество ставил выше отечества <…>. Он был вовсе чужд предрассудка, который порождает ненависть или недоброжелательство к иноплеменникам или чужеязычным племенам» (с. 597–598). Дело было не в том, насколько точен мемуарист и насколько доверял ему Сперанский (сомнения в этом высказала дочь Сперанского, с опровержением достоверности воспоминаний о Сперанском вскоре выступил М. А. Корф78) – суть возмущения Николая I состояла в том, что Булгарин судил о том, о чем не имел права судить. В нескольких пунктах выговора настойчиво подчеркивалась недопустимость и неуместность воспоминаний и суждений частного лица о событиях и действиях государственного уровня: «Может ли частный человек распределять за эпоху столь еще к нам близкую и таким диктаторским тоном славу государственных подвигов между монархом и его подданными», – негодовал император79. Возможно, высочайшим читателем был понят и намек Булгарина, отсылающий к истории взаимоотношений Сперанского и Александра I: Булгарин в мемуарах сравнил Сперанского с Агриколой, описанным Тацитом, который, рассказывая о последних днях несправедливо подвергшегося гонению Агриколы, осудил лицемерие и притворство принцепса Домициана.
Выговор императора заставлял быть осторожнее в отборе и оценке лиц и событий, тем более что дальнейшие тома «Воспоминаний» предполагали воспроизведение и оценку еще более близкой эпохи, события которой были к тому же связаны с участием Булгарина в военных действиях в составе наполеоновской армии – в новых условиях, на фоне прокатившейся в 1848 г. волны европейских восстаний подобные воспоминания были неуместны, поэтому Булгарин счел за благо прервать публикацию после шестой части, завершавшейся прибытием героя в Париж80. Можно предположить, что мысль о продолжении мемуаров не оставляла его. По крайней мере, в 1854 г. он обещал рассказать о литературном быте 1820‐х гг. и своих взаимоотношениях с русскими литераторами, «если Господу Богу угодно будет продлить жизнь мою до тома моих Воспоминаний, в котором будут изложены литературные мои отношения»81.
Возникли и проблемы иного порядка, связанные с конфликтностью стратегий, направленных на создание образа мемуарного героя. В стремлении запечатлеть отношения личности и истории, деятельного субъекта и обстоятельств «Воспоминания» обнажили конфликт верноподданнической идеологической интенции и зачастую противоречащего ей жизненного сюжета. Искренность интонации не могла преодолеть осторожности в отборе биографического материала, явных умолчаний и ретуши в изображении некоторых событий, желания укрыться за официальными реляциями или авторитетными мнениями. «Современник» справедливо отмечал, что в шестой части «Воспоминаний» пропадает сюжетная связь, «все делается как бы по щучьему велению», читатель остается в недоумении, каким образом мемуарист «очутился в Кронштадте после службы своей в уланском полку», «по какой причине он оставил Кронштадт, куда переселился», почему «прожил почти год в Лифляндии и Эстляндии»82. Столкновение автобиографического героя с враждебными обстоятельствами в шестой части мемуаров кодировалось через призму оптимистического авантюрно-приключенческого сюжета, с привычной сменой ролей: «сиротка» – храбрый корнет – молодой человек, подверженный страстям и заблуждениям. Такое эклектическое соединение различных авторских позиций – беллетриста и историка, Вальтера Скотта и очевидца – «не сплеталось» в целостный сюжет судьбы, который не давался Булгарину. Это особенно заметно в последней части, где начинает отчетливо звучать тема карточной игры и сопряженных с ней фортуны, случая, увлекающих героя. Булгарин отводит себе в этой игре роль «романтического игрока-понтера», умеющего держать удары судьбы, подниматься и вновь идти ей навстречу. Уже в подзаголовке его мемуаров была намечена отсылка к жизненной философии, прочитывающей жизненный путь как вращение колеса Фортуны, цепь случайностей, связанных с чередованием удач и неудач, при этом провоцирующих активность человека (согласно пословице «всяк своего счастья кузнец»). Сказав «с этого времени начинаются мои странствования», Булгарин «перешел Рубикон», поскольку нельзя было не заметить, что мемуарно-биографическая история сбивается на похождения его знаменитого героя Ивана Выжигина83. Круг замкнулся: Пушкин в памфлете «Несколько слов о мизинце г. Булгарина и о прочем» уже написал «ядовитый» конспективный сюжет «Настоящего Выжигина»; для того чтобы сделать его «настоящим», оспорив Пушкина, нужна была гениальность – Булгарин предпочел замолчать.
Оценка этого, возможно, наиболее интересного булгаринского сочинения его современниками заслуживает специального внимания.
Отклики на первые две части «Воспоминаний» в большинстве были отрицательны. Так, «Современник» не нашел «ничего <…> нового в книге как явлении художественном и даже как явлении литературном»84. В рецензиях преобладали ирония в адрес Булгарина, дерзнувшего сделать свою «сомнительную» в нравственном отношении личность предметом прижизненного жизнеописания, и стремление уличить его в фактических и исторических неточностях. Особенно усердствовал в «Литературной газете» периодический его то союзник, то враг Н. А. Полевой85, чью рецензию подробно пересказали «Отечественные записки»86. Похвала польским главам у критически настроенных рецензентов была призвана подчеркнуть поляцизм автора, оттенить беспомощность Булгарина в описании русских реалий и лишить его права на воспоминание о русской истории и русских страницах его жизни.
Первым высоко оценил выход «Воспоминаний» своего товарища Н. И. Греч, вписав их в европейскую и слабо формирующуюся отечественную мемуарную традицию, представленную в основном рукописями (записки Я. П. Шаховского, С. А. Порошина, И. В. Лопухина). Сверх «интереса исторического и литературного» отметив в булгаринских воспоминаниях «интерес психологический», Греч справедливо указал: «В этой разнообразной и подвижной картине всего примечательнее характеристика лиц, с которыми автор был в сношениях или которых знал по современной наслышке»87.
Самый резкий отзыв принадлежал В. Г. Белинскому, автору «злого и увлекательного», по словам Н. А. Некрасова, памфлета, написанного для апрельского номера «Отечественных записок» (1846). Без обиняков намекнув на то, что причиной публикации мемуаров при жизни может быть только корыстный интерес, Белинский далее всей своей статьей постарался развенчать «правдолюбие» Булгарина, скомпрометировать его в глазах публики, повторив слухи о плагиате и компиляциях, собрав многочисленные примеры фактических ошибок булгаринских изданий и процитировав большинство неблагоприятных отзывов о Булгарине. Этой же цели служил и довольно краткий в сравнении с объемом всей статьи разбор «Воспоминаний», призванный доказать, что весь образ жизни семьи Булгариных, все обстоятельства детства и юности мемуариста способны были сформировать характер человека, лишенного чести и чувства собственного достоинства; при этом критик допустил неуместный выпад по поводу родовитости Булгарина и недостойные намеки в адрес его матери. Характер этой рецензии повлек за собой ее цензурный запрет88 и появление без подписи в майском номере «Отечественных записок» переработанного варианта89, отредактированного с учетом требования цензуры. Однако и в этой редакции рецензия сохранила заданный ей Белинским характер, оставшись образцом того, что называли тогда «литературной тактикой». Рецензии «Отечественных записок» на последующие части булгаринских мемуаров после ухода из журнала Белинского сохранили избранную тактику90 и приобрели характер, сблизивший их с худшими образцами булгаринской «доносительной» журналистики: Булгарина упрекали в незнании русской жизни, критическом отношении к «нашей православной Руси, которая, вопреки всем неверным описаниям, как незаходящее солнце блистает между европейскими державами»91, и к русским полководцам.
В развернувшейся полемике вокруг «Воспоминаний» обратили внимание и на их литературные достоинства. «Москвитянин» вынужден был признать, что мемуары Булгарина – «книга занимательная и хорошо написанная», и отдавал ей предпочтение «пред всеми французскими произведениями, наводняющими нашу литературу»92. Затем появилась рецензия в «Сыне отечества», редактируемом К. П. Масальским93, в которой «Воспоминания» Булгарина рассматривалась как проявление обострившегося интереса к человеческой индивидуальности, закономерное стремление современного человека «создать» свою биографию. Автор рецензии Е. Ф. Розен полагал, что даже противники Булгарина не могут отказать мемуарам в увлекательности, необычайной живости характеров, психологизме в передаче детских впечатлений и редкой толерантности авторской позиции. Процитировав сцену приезда молодого офицера после первых военных походов в родной дом, начавшуюся с посещения им семьи еврея-корчмаря, когда-то спасшего семью Булгарина (ради чего герой надевает парадную форму), рецензент заключал: «Эти сцены заставляют звучать самые тонкие и глубокие струны сердца <…> здесь мы не хвалим автора – мы его благодарим»94.
Пожалуй, больше других из всех разделов булгаринского жизнеописания повезло мемуарам о Финляндской кампании. «Воспоминания» стали источником многочисленных ссылок на Булгарина-мемуариста военных историков, обращавшихся к истории Русско-шведской войны 1808–1809 гг. и Уланского его императорского высочества цесаревича Константина Павловича полка. Для этой группы читателей Булгарин был прежде всего опытным военным, прошедшим несколько войн, а не «продажным журналистом», чья репутация сложилась в литературной полемике эпохи. Со многими офицерами, бывшими участниками наполеоновских войн, у Булгарина сохранялись добрые отношения, лишь некоторые из них разделяли позицию, характерную преимущественно для литераторов. Дружеские отношения связывали его не только с сослуживцами по Финляндской кампании, но и с воевавшими в Отечественную войну, среди которых были и литераторы: Ф. Н. Глинка, Р. М. Зотов, В. А. Ушаков. Любопытная деталь: бывший участник Отечественной войны, член партизанского отряда под началом знаменитого А. С. Фигнера К. А. Бискупский, присылавший в конце 1840‐х гг. редактору «Отечественных записок» А. А. Краевскому свои воспоминания о партизанской войне, предлагал использовать свои заметки как материал для истории партизанского движения, поручив их «ученым военным» – Ф. Глинке или Ф. Булгарину: «…они бы сумели сделать интересное, любопытное и дельное родное, русское, а не переводное издание…», – писал он95. Не случайно, что от упреков в искажении военных событий, неверном изображении характера Барклая-де-Толли и оскорблении русских, предъявленных «Отечественными записками»96, Булгарина защитил «Военный журнал», писавший о достойном изображении офицеров и полководцев, в особенности Барклая, в сочинении, «написанном во славу России и русского оружия» и по самому содержанию своему «близком русскому сердцу»97.
Среди положительных откликов самой неожиданной оказалась сдержанная и снисходительная похвала, появившаяся на страницах недавно перешедшего в руки И. И. Панаева и Н. А. Некрасова «Современника». Отказываясь от прежних принципов литературной борьбы, редакция журнала демонстрировала новую, лишенную групповых интересов позицию. Указывая на бедность русской литературы мемуарами, «Современник» утверждал, что любое произведение, сохранившее черты прошедшего времени, достойно внимания, поэтому мемуары Булгарина теперь виделись «довольно приятным явлением в нашей литературе», незаслуженно подвергнутым критике, не заметившей достоинств этого сочинения, проявившихся в изображении характеров («Один портрет полковника Пурпура, сохраненный для потомства г. Булгариным, чего стоит!»), «подробностей частной жизни белорусских поляков», исчезнувших черт ушедшего времени, в «дельных взглядах на дела и людей минувших лет»98. Тактический характер этой статьи «Современника» не был ни для кого секретом: разногласия его редакции с «Отечественными записками» Краевского получили публичную огласку.
У перегруппировки литературных сил была скрытая сторона, свидетельством чему и стала история, связанная с рецензией обновленного «Современника» на мемуары Булгарина. После смерти Белинского и обнаружения рукописи его рецензии опубликованный вариант был назван Н. Х. Кетчером (редактором посмертного издания «Сочинений» Белинского) «какой-то странной переделкой»99. Дело в том, что написанная Белинским рецензия значительно отличалась от ее печатного варианта и содержала не снисходительную, а действительно высокую оценку булгаринских «Воспоминаний». Белинский, противореча своему первоначальному отзыву, выступил против нападок критиков на мемуары Булгарина, объясняя их «личным ожесточением против автора этой книги», в то время как в ней «гораздо больше достоинств, нежели недостатков»100. Среди этих достоинств он отметил мастерство в создании характеров, живые исторические подробности, талантливое изображение нравов старой Польши, заключив: «Ничего подобного нельзя найти ни в какой другой книге, по крайней мере, до сих пор»101. П. В. Анненков полагал, что рецензия Белинского отражала резкую перемену в умонастроении критика в последние два года его жизни и была отредактирована в неприемлемом для него направлении В. П. Боткиным102. Б. В. Мельгунов показал, что жесткая редакторская правка принадлежала Некрасову103. Возможно, что на переоценку булгаринских мемуаров смертельно больным Белинским повлияла та роль, которую сыграл Булгарин в заботе о семье и памяти недавно умершего Полевого, о чем вскоре стало известно в литературных кругах: «На этот раз никто не укорял Булгарина за его мнимую близость к шефу жандармов», – вспоминал П. П. Каратыгин104. Реальная помощь Булгарина заставила по-иному посмотреть на его далеко не одномерную личность, разрушая привычные стереотипы.
Этот эпизод обнажает драматизм совмещения журналистом выстраданных личных убеждений с литературной тактикой репрезентируемых им периодических изданий. Анненков писал о предпринятой редакцией правке статьи Белинского: «Редакция имела некоторое моральное право желать такой переделки. Во-первых, никто не был приготовлен к подобному нарушению всех традиций либеральной журналистики, связывавшей с некоторыми литературными именами множество вопросов, которые только полемически (курсив Анненкова. – Н. А.) и могли быть поднимаемы в печати и которые давали этим именам значение символов (курсив мой. – Н. А.), для всех понятных и не требовавших дальнейших разъяснений…»105. Единственный пример высокой оценки лучшего из булгаринских сочинений авторитетным критиком не стал фактом литературной жизни, а значит, и литературной репутации Булгарина, переместившись в область историко-литературных реалий, доступных лишь исследователю. Символический характер этой репутации не могли поколебать никакие вновь публикуемые документы106. К концу 1850‐х гг., в условиях общественного подъема, имя Булгарина в литературном мире «стали употреблять в замену бранного слова, в смысле нарицательном или, правильнее, порицательном»107. Смерть Булгарина в сентябре 1859 г. прошла незамеченной.
6
В любом случае, несмотря на незавершенность мемуарного замысла, Булгарин сделал, казалось бы, беспроигрышный ход: он вписал свою личность в живую ткань эпохи, воссоздав в мемуарном повествовании ее подвижную, ускользающую и уже ушедшую в небытие атмосферу. Его воспоминания сохранили для истории не только интереснейшие страницы знаменитых военных кампаний и военных будней, но и имена участников этих событий (достаточно взглянуть на именной указатель настоящего издания). «Самая занимательная вещь в каждом месте – люди», – полагал Булгарин108. Польские магнаты и шляхтичи, боевые русские генералы и безвестные сослуживцы – мемуары запечатлели облик этих людей, обстоятельства их жизни и гибели в сражениях. Некоторые страницы булгаринских мемуаров кажутся знакомыми, поскольку давно уже разошлись в многочисленных работах по военной истории, истории Петербурга, культуры и быта начала XIX в.109, причем не всегда с указанием источника: нередко при цитировании Булгарина в положительном контексте вместо его имени указывалось «один современник» или «публицист Николаевской эпохи»110.
В истории восприятия личности Булгарина русской культурой отчетливо прослеживается действие культурных механизмов, игнорирующих неоднозначность и индивидуальные особенности его литературной фигуры, факты, которые не укладываются в сложившийся биографический стереотип. Символизация репутации Булгарина происходит в период, когда поиски национальной идентичности сопровождались отчетливо осознаваемой потребностью в национальной идеологии, национальном искусстве и национальной мифологии. При этом культура испытывает потребность в обозначении противоположных ценностных полюсов. В период начавшегося глубинного постижения значения Пушкина для русской культуры, сопровождавшегося своеобразной сакрализацией его имени и превращением в культурного героя, Булгарин – иноплеменник, иноверец, нравственно сомнительная личность, пушкинский зоил – как нельзя лучше подошел на роль его антагониста, культурного антигероя (трудно представить, что это о нем писал современник: «Живость характера, французское остроумие, ловкое и приятное обхождение, благородное открытое и выразительное лицо, военная точность…»111). Возникновение пушкинского мифа в русской культуре неизбежно предполагало усиление негативной символизации литературной репутации Булгарина.
Настоящее издание впервые включает полный текст «Воспоминаний» Булгарина и его мемуарные очерки. Поскольку их автор был лишен в истории литературы права на мемуарную презумпцию невиновности, априорно обвинен в искажении фактов, воспоминания Булгарина потребовали обширного комментария, в котором необходимо было, кроме прочего, верифицировать сведения, сопровождающиеся сложившимся за долгие годы конвоем оценок. Научное издание воспоминаний Булгарина даст почву для более обоснованных суждений об этой неоднозначной личности, занимавшей значительное место в истории русской литературы.
За помощь в подготовке текста «Воспоминаний» сердечно благодарю А. С. Степанову.
Н. Н. Акимова
ВОСПОМИНАНИЯ
Отрывки из виденного, слышанного и испытанного в жизни
Отцы и братие! еже ся где описал,
или переписал, или недописал, чтите,
исправливая Бога для, а не кляните!
Послесловие в летописи Нестора
Посвящаю доброй жене моей, милым детям моим и друзьям
БОЛЕЕ НЕЖЕЛИ ВВЕДЕНИЕ ИЛИ ПРЕДИСЛОВИЕ112
Что это значит, что вы вздумали при жизни печатать ваши ВОСПОМИНАНИЯ о современности?113
Вы об этом спрашиваете меня? – Отвечаю.
С тех пор как я начал мыслить и рассуждать, я мыслю вслух и готов был бы всегда печатать во всеуслышание все мои мысли и рассуждения. Душа моя покрыта прозрачною оболочкою, чрез которую каждый может легко заглянуть во внутренность, и всю жизнь я прожил в стеклянном доме, без занавесей… Понимаете ли вы, что это значит?
Оттого-то вы всегда имели так много врагов!..
И пламенных друзей, из которых один стоил более ста тысяч врагов!..114
Почти двадцать пять лет сряду прожил я, так сказать, всенародно115, говоря с публикою ежедневно о всем близком ей; десять лет без малого не сходил с коня, в битвах и бивачном дыму пройдя с оружием в руках всю Европу, от Торнео до Лиссабона116, проводя дни и ночи под открытым небом, в тридцать градусов стужи или зноя, и отдыхая в палатах вельмож, в домах граждан и в убогих хижинах. Жил я в чудную эпоху, видел вблизи вековых героев, знал много людей необыкновенных, присматривался к кипению различных страстей… и, кажется… узнал людей! Много испытал я горя, и только под моим семейным кровом находил истинную радость и счастие, и наконец дожил до того, что могу сказать в глаза зависти и литературной вражде, что все грамотные люди в России знают о моем существовании! Много сказано – но это сущая правда! Вот права мои говорить публично о виденном, слышанном и испытанном в жизни.
В целом мире, где только есть литература, там есть литературные партии, литературные вражды, литературная борьба. Иначе быть не может, по натуре вещей. Союз, дружба, согласие литераторов – несбыточные мечты! Где в игре человеческое самолюбие, там не может быть ни дружбы, ни согласия. Страсти – пороховая камера117, а самолюбие – искра. Невозможно, чтоб не было вражды между людьми, имеющими притязания на ум, на славу или, по крайней мере, на известность и на все сопряженные с ними житейские выгоды, и разумеется, что, кто заграждает нам путь к избранной нами цели, издали столь блистательной и заманчивой, тот враг наш. А кто же может более заграждать этот путь, как не журналист, непреклонный, неумолимый, отстраняющийся от всех партий, на которого не действуют ни связи, ни светские отношения, ни даже собственные его выгоды и который, так сказать, очертя голову говорит все то, что ему кажется справедливым и что только можно высказать. Это настоящий Змей Горынич, которого не может тронуть даже и Душенька! 118
Пересмотрите «Северный архив»119 с 1822 года: там вы найдете начало той борьбы и следствий ее, литературной вражды, которая продолжается до сих пор и перейдет за пределы моей могилы. Критика на «Историю государства Российского», сочинения знаменитого нашего историографа Н. М. Карамзина120, не возбудила ненависти в благородном сердце автора121, который даже внес ссылки на «Северный архив» в примечания к своей истории122; но на каждом великом муже, как на вековом кедре, гнездятся мелкие насекомые, питающиеся его славою, и они подняли писк и визг противу смельчака, дерзнувшего очищать вековый кедр от сухих листьев и гнилых ветвей!123 В «Литературных листках» (приложении к «Северному архиву») защищен знаменитый Крылов от нападков приверженцев И. И. Дмитриева124 – и тут наступил всеми видимый и явный взрыв литературной вражды… Признавая всегда гениальность Пушкина и необыкновенный талант В. А. Жуковского, в «Литературных листках» и в родившейся от них «Северной пчеле» говорено было смело и откровенно о их произведениях125, с указанием на слабое для возвышения превосходного, – и это был уже последний удар, coup de grâce126. Зашумели и загудели журналы, завопила золотая посредственность, и пошла потеха! «Северная пчела»127, однако ж, все шла и идет своим путем, ни на что не оглядываясь, не стесняясь в своих суждениях никакими посторонними видами, отдавая полную справедливость и дань хвалы жесточайшим противникам, когда они напишут что-нибудь хорошее, и порицая искреннейших друзей своих, когда они споткнутся128. Замечательно, и весьма, что вся вражда падала на меня одного и каждое неблагоприятное суждение для автора приписывалось мне, а за похвалу никто не сказал мне спасибо! Напротив, похвалы породили более врагов, нежели порицания. Удивительно, а правда! Иные стали моими врагами после похвалы, чтоб доказать, что они не напрашивались на нее; другие вооружились за то, зачем я хвалил людей, в которых они не видят хорошего!..
Еще весьма замечательно, что все журналы, сколько их ни было в течение двадцати пяти лет (исключая «Соревнователя просвещения и благотворения»129, который издавался литературным обществом, и нынешней «Библиотеки для чтения»130), начинали свое поприще, продолжали и кончали его жестокою бранью против моих литературных произведений. Все мои сочинения и издания были всегда разруганы, и ни одно из них до сих пор не разобрано критически, по правилам науки. Нигде еще не представлено доказательств, почему такое-то из моих сочинений дурно, чего я должен избегать и остерегаться. О хорошей стороне – ни помина! Какая бы нелепость ни вышла из печати, господа журналисты всегда утверждают, что все же она лучше, нежели мои сочинения131. Вот все существо их критики моих сочинений! Один из новых журналов простер до такой степени свою храбрость, что даже поставил меня ниже известного московского писаки Александра Орлова!132 Вы думаете, что я гневался или гневаюсь на журналы за эти поступки со мною? Уверяю честию – нет! Если б они были посмышленее, то действовали бы иначе. Думая унизить меня, они возвысили, – и сочинения мои, благодаря Бога, разошлись по России в числе многих тысяч экземпляров, многие из них переведены на языки: французский, немецкий, английский, шведский, итальянский, польский и богемский133, и «Северная пчела» благоденствует!
Но литературная вражда, не пробив стрелами критики моего литературного панциря, принялась за средство, которое дон Базилио советует доктору Бартоло употребить противу графа Альмавивы в опере Россини «Севильский цирюльник». С величайшим наслаждением слушаю я всегда арию «La calumnia»134! У меня собран целый том сатир и эпиграмм…
Будь я в сотую долю такой литератор, каким стараются изобразить меня мои благоприятели, то достоин был бы… чего?.. самого ужасного: быть на них похожим. А как не послушать, когда рассказывают о сочинениях человека, который в течение двадцати пяти лет ежедневно припоминает135 печатно о своем существовании! Ведь не о каждом можно сказать что взбредет на ум, а тут обширное поле для выдумок. А печатные намеки? Ведь без означения имени вы можете что угодно сказать и напечатать о журналисте, историке, романисте, статистике, сельском хозяине, проживающем в Париже или в Китае!!! Напечатав, вы можете сказать в обществе: это Булгарин! «Неужели он таков?» – спросят вас. «Во сто раз хуже!» – и из двадцати человек десять поверят. Худому верится как-то легче, нежели хорошему; а кому какая нужда заглядывать в стеклянный дом, в котором я живу!
Все это меня нисколько не трогает, и стоит взглянуть на меня, чтоб увериться, что желчь во мне имеет самое правильное отправление и что я не высох с горя136. Вы думаете, что я питаю в сердце моем ненависть или злобу к моим врагам. Ей-богу, нет! Как можно в сердце хранить гнусные страсти, отравляющие все существование! Посердишься и забудешь. Только на одно обстоятельство я должен обратить внимание моих читателей, потому что оно имеет неразрывную связь с теперешним моим сочинением.
По долгу журналиста, литератора и современника я подвержен горькой обязанности говорить о смерти людей, снискавших уважение или любовь и благодарность соотечественников своими заслугами или литературными трудами. По моему положению в свете я знал и знаю лично бóльшую часть замечательных лиц в России и, кого знал, о тех говорю от своего лица, приводя иногда речи или необыкновенные случаи из их жизни, мною от них слышанные. Из этого мои благоприятели, мои любезные дон Базилии, умели выковать металл и вылить из него противу меня пули, которые, однако ж, не попадают в цель. Некоторые очень искусно дают знать, особенно по случаю моей биографической статьи об И. А. Крылове137, что будто я хвастаю дружбою с знаменитостями после их смерти138, когда эти знаменитости меня и знать не хотели!!! Ловко, да не умно и не удачно! Мы живем посреди современных свидетелей, и к следующим томам моих «Воспоминаний» я приложу снимки с писем ко мне многих знаменитостей для доказательства, в каких я находился с ними сношениях139. Предварительно скажу, что я никогда не хвастал ничьею дружбой и никакими связями, никогда этим не гордился и не буду хвастать и гордиться. Никогда в жизни я ничего не искал, никому и никогда не навязывался, не обивал ничьих порогов и не задыхался в атмосфере передних. Почитаю себя счастливым и радуюсь в глубине души, что многие значительные люди оказывали и оказывают ко мне благосклонное внимание, и за это питаю к ним искреннюю, сердечную благодарность; но чтоб я хвастал или гордился знакомством или связью с каким-нибудь, хотя самым даровитым, русским писателем, этого не бывало и не будет! В столкновении и в связи я был со всеми ими как литератор и журналист, но в дружбе был только с двумя, и то не как с литераторами, а как с людьми, – именно: с покойным А. С. Грибоедовым, бессмертным творцом «Горя от ума», и с Н. И. Гречем140. Я столько же любил бы и уважал их, если б они вовсе не были писателями. Талант без сердца – машина! Дружбою с покойным И. А. Крыловым я не хвастал, потому что никогда даже не искал этой дружбы, а был с ним хорошо знаком и прежде часто видывал его. Как журналисту, не принадлежащему ни к какой партии, мне даже невозможно было искать дружбы литераторов, а что многим из них я был нужен, это не подлежит ни малейшему сомнению и ясно по ходу дела. Были литераторы, искренно мне преданные, но они уже в могиле… и я не трону их и не вспомню о их ко мне приверженности! Есть, может быть, и теперь литераторы, которые знают меня… и я больше не требую. Но чтоб я хвастал дружбою Крылова, Пушкина или кого бы то ни было!!! Ах, боже мой, как вы мало знаете меня, любезные мои дон Базилии, если в самом деле верите этому, а не выдумываете! Я горжусь только одним в свете, а именно моими врагами. Если б они не были моими литературными врагами, я бы умер от чахотки или сошел с ума!
Итак, почтенные мои читатели, верьте мне, что все сказанное в моих «Воспоминаниях» – сущая истина. Никто еще не уличил меня во лжи141, и я ненавижу ложь, как чуму, а лжецов избегаю, как зачумленных. Всему, о чем я говорю в «Воспоминаниях», есть живые свидетели, мои современники, совоспитанники и сослуживцы, или есть документы. Пусть современники уличат меня во лжи! Ошибиться я мог в числах, в именах, в порядке происшествий, потому что пишу не из книг, а из памяти, – но в существе все правда. Где нельзя сказать правды, там я молчу, но не лгу142. В том, близок ли я был к некоторым знаменитостям, представлю письменные доказательства или сошлюсь на живых свидетелей.
Но я вам еще не отвечал, почему я издаю мои «Воспоминания» при жизни…
Ведь это только отрывки!..
При воспоминании прошлого кажется мне, будто жизнь моя расширяется и увеличивается и будто я молодею! Нынешнее единообразие жизни исчезает – и я смешиваюсь с оживленными событиями прошлого времени, вижу пред собою людей замечательных или для меня драгоценных, наслаждаюсь прежними радостями и веселюсь минувшими опасностями, прежним горем и нуждою. Пишу с удовольствием, потому что это занимает меня и доставляет случай излить чувства моей благодарности к людям, сделавшим мне добро, отдать справедливость многим забытым людям, достойным памяти, высказать несколько полезных истин, представить подлинную характеристику моего времени. Найдется много кое-чего любопытного и даже поучительного! Я прочел написанное нескольким искренним приятелям…
«Печатайте!» – сказали они в один голос.
«Печатай, печатай!» – повторили в семье… Явился мой добрый М. Д. Ольхин143 и решил: печатать…
Печатаю!
Пойдут многочисленные подражания144, как после всего, что только я ни вздумал печатать, и журналам будет случай бранить меня и т. п. Все это даст некоторое движение умам, разбудит их, а при общем умственном застое и это хорошо!
А сколько вы издадите томов ваших «Воспоминаний»?
Не знаю! Сколько напишется. Быть может, кончу на этих двух томах, быть может, буду продолжать145. Не принимаю никакой обязанности пред публикою. Все зависит от досуга и от охоты.
Воспоминая о моих детских летах, я излагал события почти в хронологическом порядке и часто должен был говорить о себе. Со второй части форма сочинения, по самому существу вещей, должна измениться. Детство и великих, и малых людей принадлежит более природе человеческой, нежели истории, и наблюдение за развитием каждого человека любопытно для любознательного ума, особенно если развитие совершилось среди необыкновенных событий и необычного хода дел. Так точно мы с некоторым любопытством смотрим даже на обломки корабля, разбитого бурею, потому что эти щепы возбуждают в нас идеи! Дитя может смело и откровенно говорить о себе, потому что оно, так сказать, не составляет индивидуума, или отдельного лица в гражданском обществе, но принадлежит к массе человечества.
Со времени, когда я вступил на поприще гражданской жизни, я буду рассказывать как очевидец малоизвестные обстоятельства и замечательные случаи в современных событиях, или вовсе не замеченные историею, или вскользь упомянутые, и частные происшествия и приключения, достойные внимания или любопытные своею необыкновенностью, а о себе буду упоминать тогда только, когда невозможно будет этого избегнуть и когда надобно будет изложить мое собственное мнение. Рассказы мои будут или от третьего лица, или от имени товарищей, по большей части эпизодами или отдельными статьями. Эти эпизоды будут исторические и частные. Первые будут иметь форму или обыкновенную историческую, или созданного мною рода в русской литературе, под названием военные рассказы146; вторые будут в виде повестей, или повествований, основанных на истинных событиях. Вообще, в моих «Воспоминаниях» нет и не будет ничего выдуманного мною. Все здесь справедливо. Я должен иногда пропускать многое, повествуя о современности, но не обязан прибавлять или искажать истины. Это мое неотъемлемое право. Слово подлежит обстоятельствам; мысль и совесть – моя собственность!
Фаддей Булгарин
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
Первые воспоминания детства. – Разбойники и освободители. – Верный очерк тогдашних польских нравов. – Первое знакомство с русскими воинами
Приятно вспоминать первые годы детства! Человеку в летах они кажутся заманчивым сновидением. Вообще, все связное или важное, из детских лет остающееся в памяти, почерпнуто из рассказов родителей или других свидетелей нашего младенчества, слышанных после. Но и детские воспоминания, и слышанное наконец сливается в одно и составляет общую картину, в которой впоследствии трудно отделить свое от чужого. Редкий человек не припоминал своего детства, особенно в кругу своего семейства, помышляя о будущей участи своих детей! Мои детские лета протекли среди необыкновенных событий, входящих в состав истории, и мне суждено было, как малой капле вод, волноваться вместе с огромными валами в разъяренном море, пока брызгами не выбросило меня на берег. Много необыкновенного видел я в жизни, много испытал и хорошего и дурного, знал много великих и гениальных мужей и много пустоцветов – и намерен, не трогая никого, рассказать кое-что из виденного, слышанного и испытанного.
Родился я в бывшем Минском воеводстве147 бывшего Великого княжества Литовского148 (в котором предки мои издревле были княжескими боярами149, имевшими одно значение с древними боярами русскими)(1) 150, в именье Перышеве151, принадлежавшем матери моей, урожденной Бучинской (герба Стремя)(2). Год моего рождения (1789) ознаменован началом переворота, ниспровергнувшего древнюю французскую монархию152 и, подобно землетрясению и вулканическим взрывам, изменившего вид и внутреннее устройство не только Европы, но и Америки. Искры Французской революции попали в Польшу, как в пороховой магазин153. Умы холодные, утомленные польским безначалием, и умы пламенные, жаждущие новостей, эгоизм и патриотизм равно воспламенились и вспыхнули154, одни из собственных выгод, другие в надежде исцелить недужное отечество, не веря, в простоте души своей, чтоб оно было неисцелимо, и не догадываясь, что уже антонов огонь155 проник до его сердца! Пишу я не историю падения Польши, следовательно, не обязан рассказывать всех происшествий до разбития Костюшки под Мацеиовицами156 и взятия штурмом Праги Суворовым157. Припоминаю о тогдашних польских событиях настолько, насколько они входят в состав рассказа о моем детстве. В это время мать моя158 уже продала имение свое Перышево и, намереваясь очистить от долгов имение отца моего Грицевичи(3) 159, в Минской губернии, в Слуцком уезде, и поселиться в нем, отдала предварительно капитал свой помещику Дашкевичу, под залог и в уплату процентов (по тогдашнему польскому обычаю) имения Маковищ160, в нынешнем Бобруйском уезде, верстах в пяти от местечка Глуска161. Костюшко уже был взят в плен; большая часть Войска польского уже положила оружие, но восстание в Литве еще не прекратилось. Мы жили тогда в Маковищах. Однажды утром, весною 1795 года, приказчик прибежал в комнаты с гумна и сказал матушке, что слышал пушечные выстрелы. Мать моя, две старшие сестры162 и я с нянькою побежали на гумно по совету приказчика, прилегли на току, приложив ухо к земле. Вдали точно раздавались удары и глухой подземный гул. После узнал я, что это были остатки отряда генерала Грабовского, разбитого прошлою осенью князем Цициановым под Любаром163. Некоторые отчаянные патриоты, собрав рассеянных солдат и присоединив к ним вооруженную шляхту, намеревались снова возмутить край и объявили конфедерацию164. Отряд русских войск при первой встрече разгромил их картечью, и тем все кончилось. Это было, кажется, последнее сражение на землях бывшей Польши в эту войну и происходило верстах в двадцати от нашего тогдашнего местопребывания. Отца моего не было дома; он по обязанности своей находился тогда или в Слуцке, или в Несвиже(4), и матушка моя чрезвычайно испугалась близости войны. Решено было всему семейству, с драгоценнейшими вещами, спрятаться в лесу, угнать туда же домашний скот и лошадей и послать немедленно нарочного к отцу, чтоб он приехал поскорее домой и привез с собою, если возможно, залогу и охранительный лист от русского генерала, из Несвижа(5). Тотчас начали укладываться и суетиться; не обошлось при этом без слез, и я, видя общую суматоху и слезы, слыша беспрестанные повторения «пропали мы, погибли», сам заплакал громче всех, воображая, что пропадут и погибнут все мои игрушки, сад, в котором я играл, и вообще все, что утешало и забавляло меня. Наконец нагрузили несколько телег лучшими вещами и съестными припасами, и матушка, две сестры мои, панна Клара(6), несколько служанок, лакеев и стрельцов с ружьями пошли пешком в лес, почти примыкающий ко двору. На одной телеге, нагруженной пуховиками и подушками, поехал я с моею нянькою, обложенный моими игрушками. Отец мой был большой охотник и имел несколько отличнейших стрельцов, которые знали все тайники в обширных лесах, покрывавших в то время весь этот край от Глуска до границы Волынской губернии, отчего и страна называлась Полесьем. Пройдя лесом с час времени, наш обоз должен был остановиться, потому что телег нельзя было провезти в чаще. Мы оставили телеги, навьючили кое-как всю поклажу на людей и лошадей и пошли далее. Меня несли на руках попеременно любимые стрельцы отца моего, Семен и Кондратий, а нянька должна была нести мои игрушки и постель. При этом должно заметить, что я был последнее, любимое и балованное дитя у моих родителей(7). Не знаю, долго ли мы шли и далеко ли ушли, потому что я заснул на руках у моих носильщиков, но, когда проснулся, было уже утро, и я увидел, что мы находимся на поляне, среди леса, возле небольшого ручья. Люди наши рубили сучья и поправляли шалаши, сделанные, видно, с вечера на скорую руку, и строили новые шалаши. В одном только месте горел огонь, в яме. На поляне паслись лошади и несколько коров. Повар разбирал кастрюли и ощипывал живность; служанка варила кофе, и мне все это показалось так хорошо и так весело, что я прыгал от радости. Это был настоящий бивак! Матушка сказывала мне после, что она всю ночь не могла уснуть, хотя в шалаше разостланы были пуховики, и что она еще до зари послала домой человека узнать, что там делается. После обеда, когда солнце начало уже прятаться за высокими деревьями, возвратился посланный с корчмарем нашим, евреем Иоселем, который за свою исправность и услужливость был в большой милости у матушки. Иосель приехал верхом и привез полный мешок припасов, сахару, зеленого чаю (без которого моя матушка не могла обойтись), булок, свежего мяса и, как всегда, для меня гостинца – на этот раз пряников. Иосель успел побывать в Глуске, куда перевез всех женщин и детей своего семейства, и узнал от губернатора замка(8), что русских ждут к вечеру или на другое утро в Глуск и надеются, что, вследствие покорности губернатора и усильной его просьбы, город не будет разграблен и жители не подвергнутся обидам и притеснениям. Но, по словам Иоселя, предстояла всем большая беда, потому что при общем недостатке в съестных припасах трудно будет прокормить солдат, если весь русский отряд остановится в городе, и что непременно потребуют помощи в съестных припасах от помещиков, а денег, как водится, от евреев. Иосель, при сих словах покачав головою, завопил: «Ой вей мир, ой вей мир»165 – и стал утирать слезы рукавом. Матушка и сестры также заплакали – не о съестных припасах и не о деньгах, а о своем положении. Я опять заревел громче всех, смотря на плачущих. На вопрос матушки, не слышно ли чего об отце моем, Иосель отвечал, что губернатор замка послал за ним четырех гонцов, в четыре разные стороны, чтоб просить его прибыть как можно скорее для необходимых распоряжений в этой крайности. Иосель пробыл у нас до ночи и поехал обратно, обещая дать знать, что делается у нас дома и в окрестностях, и уведомить немедленно отца моего о нашем положении.
Прошли двое суток, и мы не получали никакого известия. На третий день, в полдень, пришла в наш бивак крестьянка из чужого имения, у которой мать моя вылечила ребенка, и, бросясь в ноги, рассказала, что она слышала, что соседние мужики собираются убить всех нас в лесу, чтоб завладеть нашим добром, предполагая, что маменька имеет при себе много денег и всяких дорогих вещей. Можно себе представить положение моей матери, сестер и всей нашей прислуги! Я хотя не постигал всей опасности, но знал хорошо, что значит убить и умереть, слыша часто о битвах и о смерти наших знакомых, и, видя общее беспокойство, был в страхе, однако ж просил, чтоб мне дали ружье для защиты матушки. Она улыбалась сквозь слезы, прижимая меня к сердцу. Наконец матушка собрала на совет всю нашу прислугу мужеского пола и спросила, намерены ли они защищать господ своих. «До последней капли крови!» – отвечали все единогласно и бросились целовать руки и ноги маменьки и сестер. Стрелец Семен взял меня на руки и сказал, что не выдаст меня, хотя бы его растерзали на части. С нами было всего девять человек сильных молодых людей, искусных стрелков. Нет сомнения, что и двойное число разбойников не одолело бы их. Некоторые из наших людей изъявляли даже желание встретиться с разбойниками, чтоб проучить их порядком.
Матушка наградила добрую женщину, известившую нас об угрожавшей опасности, обещая на всю жизнь призреть ее семейство, и поручила ей отдать нашему приказчику записку, написанную карандашом (помню, потому что моим), в которой матушка требовала, чтоб он немедленно поспешил на помощь с верными крестьянами, оставив дом на произвол судьбы.
В юности нашей, начитавшись о римской и греческой республиках, о людях, иногда самых мелочных умом и душою, но наделавших шуму своею дерзостью и пылкими речами и за то произведенных в великие мужи красноречивыми писателями, мы часто предаемся мечтам и желаем переворотов, потрясений, бредим о вольности и равенстве (которые, сказать мимоходом, никогда не существовали в мире и не будут никогда существовать для массы народа) и завидуем так называемым героям народным!.. Школьничество – и только! Эти народные герои, вообще, или простаки, увлеченные мечтами воображения, порожденными впечатлениями юности, или хитрецы и честолюбцы, т. е. или тетерева, или лисицы. Лучше спустить с цепи голодного тигра или гиену, чем снять с народа узду повиновения властям и законам. Нет зверя свирепее разъяренной черни! Все усилия образованного сословия должны клониться к просвещению народа насчет его обязанности к Богу, к законным властям и законам, к водворению в сердцах человеколюбия, к искоренению врожденного человеку звериного эгоизма, а не к возбуждению страстей, не к порождению несбыточных надежд. Кто действует иначе, тот преступник пред законами человечества. Видевший народное восстание знает, что это значит! Наполеон заслуживает вечную благодарность всех благородных сердец за то, что никогда не хотел действовать мятежом противу своих неприятелей, когда имел полную власть в своих руках. В Италии он должен был повиноваться Директории166.
В Польше искони веков толковали о вольности и равенстве, которыми на деле не пользовался никто. Только богатые паны были совершенно независимы от всех властей, но это была не вольность, а своеволие. Даже порядочная и достаточная шляхта(9) должна была придерживаться какой-нибудь партии, т. е. быть под властию какого-нибудь беспокойного магната, а мелкая шляхта, буйная и непросвещенная, находилась всегда в полной зависимости у каждого, кто кормил и поил ее, и даже поступала в самые низкие должности у панов и богатой шляхты и терпеливо переносила побои с тем условием, чтоб быть битым не на голой земле, а на ковре, презирая, однако ж, из глупой гордости занятие торговлею и ремеслами, как неприличное шляхетскому званию. Поселяне были вообще угнетены, а в Литве и Белоруссии положение их было гораздо хуже негров. Когда в последнее время (т. е. с 1791 года) Польшу возмутили мечтами о вольности, равенстве и политической независимости, были в ней люди истинно благородные, даже с большими дарованиями и геройским мужеством, которые пламенно желали перерождения своего несчастного отечества и утверждения в нем порядка на основании прочных законов и наследственной монархической власти. Но эти желания и усилия благородных людей не могли увенчаться успехом, потому что в Польше не было для этого никаких стихий. Все было в расстройстве: правительство без всякой силы, народ без единодушия. Магнаты враждовали между собою и беспокоили соседние державы просьбами о покровительстве своей партии. Все партии ненавидели короля и не имели к нему ни малейшей доверенности, испытав его малодушие и вероломство167. Порядочное дворянство приставало к различным партиям, но вообще действовало более словами, нежели делом, а мелкая шляхта вооружалась насчет панов, бушевала, пьянствовала, грабила и обращалась в бегство при встрече с неприятелем. Над этим восстанием мелкой шляхты все благоразумные люди шутили и насмехались, утверждая, будто при встрече с неприятелем они говорят: «В лес, господа! Это не шутки – стреляют пулями!» Сами поляки подучали русских мародеров к грабежу, разделяя с ними добычу, и, донося ложно на своих соотчичей русским начальникам, соблазняли некоторых пользоваться обстоятельствами. Иные из мелкой шляхты грабили даже или похищали общественную казну168. Регулярного войска было чрезвычайно мало, едва ли 25 000 человек в целом королевстве, и это войско, сперва упавшее духом, потом воспламененное Костюшкою, могло только со славою умереть. Поселяне в коренной Польше, особенно краковяки169, приняли сильное участие в восстании, обнадеженные Костюшкой в улучшении своей участи; но крестьяне в Литве, в Волынии и Подолии, если не были принуждены силою к вооружению, оставались равнодушными зрителями происшествий и большею частию даже желали успеха русским170, из ненависти к своим панам, чуждым им по языку и по вере. Вообще, в так называемое костюшковское восстание шуму, разглагольствия, похвальбы, приготовлений было слишком много, но дела было чрезвычайно мало: вся деятельность сосредоточена была в Варшаве и Вильне, а провинции были оставлены на произвол судьбы! Негодяи пользовались расстройством края, наезжали на дворы, грабили и даже убивали, хотя редко, безвинных, провозглашая их изменниками. Никто не слушал властей, не имеющих силы. Русские в насмешку говорили, что поляки проспали Польшу! Это несправедливо: не проспали, а проболтали! Ораторов было множество, а не было воинов, и бодрствовали не для дела, а для интриг и собственных выгод.
При самом начале переворота в Польше (с 1791 года), когда варшавские дельцы стали провозглашать правила французского Конвента171 (la Convention), объявили Польшу вольным пристанищем для всех беглецов из соседних государств, стали порицать узаконения своих соседей и форму их правления, даже провозглашать личности противу государей и возбуждать соседние народы к восстанию для шествования к одной цели с Польшею, – тогда соседние государства, по предложенному сперва плану Фридрихом Великим, решились на крайнее средство, как бывает при пожарах, т. е. вознамерились разобрать дом, угрожающий зажечь соседние домы. Последний порыв героизма, возбужденный Костюшкою, не спас Польши, которую уже отравили велеречивые теоретики и гнусные эгоисты. Я застал, так сказать, последний вздох умирающей Польши…
Обращаюсь к повествованию.
За несколько месяцев пред сим отец мой выгнал из службы помощника нашего приказчика, за дурное поведение и, кажется, за воровство. Он был шляхтич и, оставшись без места, оседлал своего коня и определился в так называемую рухавку (конную милицию из шляхты), формировавшуюся в Новогрудке. Был ли он на войне или нет, не знаю, но после пленения Костюшки он возвратился на родину с деньгами, начал мотать по корчмам с подобными ему негодяями и грозил заочно местью моему отцу, что было уже нам известно. Этот-то человек, узнав, что наше семейство прячется в лесу, вознамерился нас ограбить и, вероятно, всех перебить, чтоб прикрыть следы злодейства, и, таскаясь по корчмам, подговорил на этот подвиг несколько пьяных шляхтичей и десятка два самых развратных мужиков, уверяя, что русские, заняв край, не станут разыскивать об убийстве или грабеже панов, с которыми они воюют. В тот же день, как злодей с шайкою своею отправился в лес нас отыскивать, не со стороны нашей усадьбы, к которой он не смел приблизиться, но издалека, чрез болото, крестьянка, благодарная моей матери, узнав об этом от соседки, которой муж принадлежал к шайке, побежала в Маковищи и, боясь сказать об этом приказчику, не доверяя ему, расспросила у коровницы, каким путем пошло наше семейство в лес, и по следам нашим нашла нас. Этой женщине матушка дала лошадь, чтоб она скорее поспела в наш дом, и наши люди стали приготовляться к защите от разбойников.
Семен, не любивший корчмаря Иоселя за то, что он по приказанию отца моего не давал ему в долг водки и, пользуясь милостью господ, иногда грубо обходился с дворнею, сказал, что он подозревает Иоселя в измене. Это мнение разделяла вся наша прислуга, по врожденной ненависти своей к жидам, – и Семен клялся, что при первой встрече убьет его, как зайца. В нашем лагере раздались проклятия и угрозы противу Иоселя, которого защищала одна моя матушка. Вскоре увидим, какое участие принимал он в этом деле.
Кондратий, бывший с моим отцом в походе, имел первенство в совете, он предлагал составить род укрепления из земли и сучьев и засесть в нем, закрыв сверх того от пуль матушку, сестер и меня пуховиками. Другие советовали возвратиться домой как можно скорее, что и матушке казалось лучше, но страх от встречи с русскими удерживал ее… Бог весть, что тогда рассказывали о русских, хотя в самом деле война ведена была в то время не так, как теперь. Победители почитали врагом каждого жителя неприятельской страны, не различая ни возраста, ни пола. Подвиги Древича172 и других были в свежей памяти: Прага еще дымилась, и от одного имени Суворова бросало в лихорадку! Я спал спокойно, но никто в нашем лагере не смыкал глаз во всю ночь; огней не разводили, и два стрельца, с заряженными ружьями, расхаживали вокруг поляны. На рассвете матушка велела вьючить лошадей, и мы отправились в обратный путь. Матушка хотя и не решалась возвратиться домой, но вознамерилась приблизиться к опушке леса. Мы шли в тишине около двух часов времени, как внезапно впереди, шагах в двухстах, в авангарде, составленном из Семена и Кондратия, послышался шум и говор. Матушка сказывала мне после, что ноги у нее подкосились, в глазах потемнело, и она сперва присела на сломанное дерево, а потом лишилась чувств. Она боялась более за детей своих! Меня отнесли в сторону, а сестры, сами чуть живые, бросились с служанками помогать матушке. Панна Клара от страха почти лишилась ума и кричала изо всей силы. Вдруг раздался громкий и внятный голос Семена: «Не бойтесь! это добрые люди!» Сквозь чащу леса, однако ж, нельзя было ничего и никого видеть. Матушку привели в чувство, но она была так слаба, что не могла привстать с места. Слова Семена оживили всех, но ненадолго… Вдруг из‐за кустов и между деревьями мелькнули русские гренадерские шапки и светлые мундиры. Все женщины, как курицы при появлении коршуна, немедленно сбились в кучу и бросились на колени вокруг матушки, сидевшей на обрушенном дереве, склонясь на руки моей няньки. Я сидел у ног матушки. Женщины не смели поднять глаз и были как полумертвые, и только одна панна Клара продолжала вопить: «О Боже мой, умилосердись!» – и потом начинала громко пересчитывать всех святых, которые приходили ей на память… Минута была решительная и ужасная, и в самое это время на тропинке показался наш корчмарь Иосель, а с ним Семен и Кондратий. «Не бойтесь, не бойтесь, пани! – кричал Иосель, махая руками. – Ничего не будет худого; это добрые москали – я сам привел их сюда, чтоб спасти вас!.. Не бойтесь – и пана ожидают сегодня в Глуск; он верно к вечеру будет дома!..» Мать моя ожила, а с нею все другие. Сестры мои от радости стали обнимать и целовать Иоселя; у матушки слезы полились градом, а у панны Клары сделались страшные спазмы: она смеялась и плакала вместе и валялась по земле. Иосель, поцеловав руку сперва у матушки, а потом у меня и вынув из кармана пряник, подал мне, как бывало в прежнее время. У матушки брызнули из глаз слезы. «Иосель! – сказала она. – Этого пряника я во всю жизнь не забуду!»
Дело объяснилось. Иосель, узнав от приятеля своего, корчмаря, что толпа негодяев вознамерилась перебить всех нас, чтоб завладеть нашими вещами, решился просить помощи у русского капитана, пришедшего накануне на квартиры в Маковищи, и капитан немедленно отправился к нам, с пятидесятью гренадерами, взяв с собою Иоселя для указания дороги и чтоб повесить его на первом дереве, если б он обманул его и ввел в какую-нибудь засаду. Жида вели связанного и развязали только при встрече с нашими людьми.
Едва Иосель успел кончить свой рассказ, явился капитан, молодой человек, весьма красивый собою, в светло-зеленом мундире с красными отворотами, в красных панталонах, в щегольской гренадерской шапке. Никогда я не забуду ни лица его, ни голоса, ни имени. Это был капитан Палицын, Фанагорийского гренадерского (если не ошибаюсь) полка173. Он подошел к моей матушке, успокоил ее, изъявил сожаление, что она из опасения его земляков подвергнулась такой опасности; уверил, что никому, даже последнему мужику, солдаты его не сделают ни малейшей обиды; потом, обратясь к сестрам, сказал с улыбкою, что он сберег их ноты, фортепиано и гитары и оставил их комнаты незанятыми, и наконец, увидев меня уже на коленях у матушки, взял на руки, поцеловал и спросил, хочу ли я с ним подружиться. Видя, что появление его всех успокоило, я крепко обнял его за шею и сердечно расцеловал, отвечая, что хочу быть его другом, если он не убьет никого из нас. «Я, дружок, тогда только убиваю, когда на меня нападают, и защищаю тех, кому нужна моя помощь». Это сказано было не для меня, а для всех. «До дому еще далеко, – сказал капитан дамам, – и вы не дойдете пешком. Прошу покорно подождать, я помогу делу…» И капитан, посадив меня на колени матушки, удалился, оставив всех в удивлении и недоумении. Тогда так боялись русских, что матушка моя не верила, чтоб капитан был природный русский, и сказала: «На счастие наше, это или поляк, или лифляндец, или курляндец!» (albo Polak, albo Liflandczyk, albo Kurlandczyk). Впрочем, капитан Палицын весьма недурно говорил по-польски; он провел долгое время в Польше и, как после сказывал, имел искренних приятелей между поляками. Еще бы такому человеку не иметь приятелей! Да он нашел бы их и между ирокойцами174!
Чрез полчаса возвратился капитан. За ним шестнадцать гренадер несли четыре носилки, наскоро сделанные из сучьев. Я не спускал глаз с солдат. Они имели ружье за плечом, на ремне, по-охотничьи. Капитан просил дам (в том числе и панну Клару, которая была больна от испуга) сесть на носилки. Сперва матушка и сестры противились и отговаривались, но наконец согласились. Положили на носилки подушки, дамы сели; меня взял на руки саженный гренадер с предлинными усами, и по команде капитана «вперед!» шествие двинулось. Шагах в пятидесяти, на небольшой площадке, стоял отряд. «Песенники вперед!» – сказал капитан, и часть солдат отделилась. Остальные солдаты по одному шли за нашим обозом, и мы весело пошли вперед под звуки русских песен. Впервые услышал я тогда русские песни и солдатский хор; некоторые из тогдашних песен я после часто слышал, и они остались у меня в памяти.
Прибыв домой, матушка чрезвычайно удивилась, что капитан с поручиком заняли комнаты в гостином флигеле, не сдвинув даже стула с места в нашем доме. Явился наш управитель и объявил, что по приказанию капитана он пригнал во двор скот и привел лошадей и что капитан приказал только кормить солдат в деревне и давать им винную порцию, обещая, что все будет смирно и тихо, как в мирное время. Приказчик примолвил, что он сам хотел ехать за нами, с известием, что в москалях Бог послал нам таких добрых людей, когда Иосель явился к капитану с известием о разбойниках, и капитан в ту же минуту собрал команду и отправился…
Матушка испросила у капитана позволение дать каждому солдату по рублю серебром и угостить на другой день всю роту во дворе, примолвив, что она надеется, что избавитель ее и всего нашего семейства не откажется разделять с нами стол и все, чем только она может с ним поделиться. Капитан согласился быть нашим гостем и во все время своего квартирования в Маковищах проводил целый день в нашем семействе. Это был милый, образованный и добрый человек. Солдаты обожали его.
Хотя Иосель сказал, что отец мой приедет скоро домой, но он возвратился чрез неделю, к самому обеду, и, зная уже все случившееся, бросился в объятия капитана, со слезами благодарил его за благородное обхождение, покровительство и избавление нас от величайшей опасности. Отец любил жить весело: он тотчас послал приглашение к соседям, прося их приехать на несколько дней с семействами повеселиться пред отъездом всего нашего семейства в Несвиж. В этом городе велено ему было проживать по его должности, и он не хотел расставаться с своим семейством, чтоб не подвергать нас снова подобным приключениям. Наехало гостей множество, и как погода была теплая, то дамы поместились в комнатах, а мужчины вместе с моим отцом устроили себе жилище на гумне. Привезли из Глуска музыку175 графа Юдицкого. Капитан Палицын по просьбе отца моего пригласил приятелей своих офицеров – и пошла пируха! Каждый день прогулки, большой обед, танцы, ужин, музыка, пение – и так пропировали целую неделю. Тут я увидел в первый раз так называемую лодку, представляемую русскими песенниками176, увидел русскую пляску и так полюбил лихих русских солдат, что не отходил от них, носил им водку, виноградное вино, булки, пироги и давал даже деньги, выпрашивая у родителей. За то и солдаты полюбили меня и говорили пророчески: «Этот будет наш!» Я бросил все мои игрушки и играл штыками и тесаками. В карманах у меня были пули, через плечо золотой шарф капитана Палицына. Чрез неделю он, после бала, продолжавшегося до утра, выступил с ротою в поход, в Слуцк, провожаемый с музыкою всем обществом верст за пятнадцать, где приготовлен был завтрак на прощанье, а после него, на третий день, выехали мы в Несвиж. Перед выездом недосчитались панны Клары. Она примкнула к Фанагорийскому гренадерскому полку, но только не под покровительство доброго Палицына – и без него нашелся другой охотник до этой дичи!
II
Старинный польский дорожный поезд. – Победитель Костюшки граф Ферзен. – Первое собственное оружие. – Жизнь русских офицеров в Польше. – Польки. – Испуг
Удивительно, как все изменилось в короткое время! В Польше было тогда какое-то молодечество, от которого никто не смел уклониться. Подраться на саблях значило почти то же, что чокнуться стаканами. Каждый мужчина долженствовал быть отличным ездоком и стрелком из ружья и пистолета. Погасить свечу пулею, попасть в туза или убить на лету, пулею, ласточку – ныне причисляемое к редкостям – почиталось тогда делом обыкновенным. Мужчина не смел ездить в карете или в коляске: это предоставлялось больным и женщинам. Семидесятилетние старики ездили верхом в дальний путь, например с берегов Березины в Варшаву. Только некоторые богатые модники, возвратясь из изнеженного Парижа, презирали старинные обычаи; но таких людей было весьма немного, и их преследовали сатирою и насмешками. Таким образом, как наше семейство ехало в Несвиж, езжали тогда все порядочные шляхетские фамилии. Роскошь магнатов, особенно многочисленность их прислуги и лошадей, превосходила всякое вероятие. Например, князь Карл Радзивилл выезжал иногда в тысячу коней!..
Маршрут наш назначен был предварительно, и бричка, в четыре лошади, с кухонными снарядами, с поваром и поваренками, шла впереди, шестью часами перед главным поездом. На назначенных местах повар готовил обед и ужин. Завтрак и полдник везли с собою. Матушка с сестрами и со мною ехала в четвероместной огромной карете, на пасах (т. е. на ремнях, потому что рессоры тогда мало употреблялись), запряженной цугом, в шесть сивых лошадей, без форейтора177. Кучер правил с лошади, а не с козел. Перед каретою и за нею ехали верхом четыре стрельца с ружьями наперевес, с кортиками и с охотничьими рогами; на запятках стояли два огромные лакея, одетые по-венгерски, с высокими волчьими шапками. Эти лакеи назывались гайдуками. За каретою шла коляска, запряженная цугом четырьмя карими жеребцами, и кучер также правил с лошади, без форейтора. Сбруя была краковская, т. е. высокие хомуты с бубенчиками; но в городе употребляли английские шоры с серебром. В коляске сидел камердинер батюшки, а на запятках казачок, бандурист. Потом ехал пикер (по-польски доезжачий) и его помощник, ведя гончих и борзых собак на сворах. Несколько брик178 (кажется три), каждая в четыре лошади, также цугом, с постелями, туалетом, столовым сервизом и разными вещами, шли за коляскою. В бричках сидели служанки и так называемые покоевцы, т. е. комнатная прислуга, из молодых и красивых людей. При бричках ехали, также верхом, официант, носивший в Польше название маршалка, и конюший. Первый был то же, что в Испании majordome179, т. е. заведовал кухней, буфетом и прислугой, а второй управлял конюшнею и охотою. За бричкой ездовой, верхом, вел парадную верховую лошадь батюшки, под богатою попоною с гербами, а в замке тянулись крестьянские подводы с съестными припасами, мукою, крупою, разным копченым мясом, водками, ликерами, вареньями, сырами и т. п. Отец мой ехал верхом на сером жеребце, а за ним ездовой (по-польски лиозак, lozak) в куртке с галунами, в шишаке с перьями, с кортиком; он вез длинный турецкий чубук и весь трубочный припас. Весь поезд ехал обыкновенно шагом или, по хорошей дороге (что тогда была редкость), малою рысцою. Без этой свиты не мог выехать порядочный человек, шляхтич, bene natus et possesionatus180! Подъезжая к усадьбе или местечку, кучера хлопали бичами, ездовые трубили в рога и стреляли на воздух из ружей и пистолетов, чтоб дать знать, что едет пан.
Все польские власти были тогда в разброде; страною управляли русские генералы и поставленные ими офицеры. Начальники были рады-радешеньки, если могли ухватиться за кого-либо из туземцев, и отец мой, в звании народного гражданско-военного комиссара181, должен был поневоле исправлять обязанности маршала (предводителя дворянства), судьи и всех полицейских властей. Не знаю, на какое пространство простиралась эта принужденная власть его, но официально он был комиссаром воеводства Новогрудского.
Польша издревле славилась беспорядками всякого рода, особенно дурными дорогами и мостами. На этот счет существует даже насмешливая пословица182. Верстах в двадцати от Несвижа надлежало проезжать чрез ручей, который в полную воду был довольно широк и быстр. Осмотрев мост, люди наши уверились, что он не поднимет кареты, а потому стали искать брода. Отец мой первый проехал в броде, но не остался на другом берегу, а воротился, чтоб распорядиться при спуске кареты. Карета прошла чрез воду благополучно, но при подъеме передние лошади стали путаться, и карета нагнулась на сторону. Сестры от испуга закричали, и отец мой, ехавший возле кареты, дал шпоры лошади: она рванулась на берег и, не знаю как оступившись или завязнув в грязи, упала на бок. Отец попал под лошадь и, ударившись о камень, переломил ногу. Мы все выскочили из кареты и с криком и плачем подняли его; стрельцы перевязали ногу между двумя досками, положили в коляску и поскакали во весь дух в Несвиж. Мы также поехали во всю рысь…
Дом для нас был приготовлен магистратом183. Когда мы приехали, отец мой был уже перевязан искусным доктором и лежал в постели. Доктор успокоил матушку и уверил, что чрез шесть недель отец мой будет совершенно здоров и встанет с постели и что не предвидится ни малейшей опасности.
В Несвиже была тогда временная главная квартира генерала графа Ферзена, который победою, одержанною над Костюшкою, и взятием его в плен стяжал себе всемирную славу. В это время он наслаждался ею в полной мере, награжден был щедро императрицею Екатериною II184 и союзными дворами и пользовался особенным уважением всей русской знати.
Некоторые из польских офицеров, бывших в сражении под Мациевицами, приписывают, однако ж, победу генералу Денисову, впрочем весьма несправедливо, на том основании, что в начале сражения поляки одержали верх в центре, где начальствовал сам генерал Ферзен, который уже начал ретироваться, оставив на месте несколько пушек; но генерал Денисов, стремительно бросившись с своею кавалериею на левый фланг польский, смял его, обратил в бегство и этим внезапным ударом привел весь корпус Костюшки в расстройство. Тогда уже генерал Ферзен стал громить центр польский своею артиллериею и ударил в штыки. Как бы то ни было, но слава победы принадлежит всегда главнокомандующему. Очевидцы и иностранные писатели должны вспомнить, что без счастливого движения генерала Десе (Desaix) Наполеон не одержал бы победы при Маренго185, однако ж слава принадлежит Наполеону. Ведь и Костюшку взял в плен не сам Ферзен, а мы должны говорить и писать, что Костюшко взят Ферзеном.
Разумеется, в общем расстройстве страны, при беспрерывных переходах войск, продовольствие его было сопряжено с величайшими затруднениями. Брали, где могли взять, и наконец выбрали все, что было на виду, а между тем большая часть запасов сохранялась помещиками и крестьянами в ямах, в лесах, между неприступными болотами. Надлежало иметь человека, который бы знал местность и средства каждого поместья и умел распределить так называемую реквизицию (контрибуцию провиантом и фуражом) справедливо, без излишнего отягощения жителей и сообразно состоянию каждого помещика. Для этого Ферзен вытребовал отца моего в Несвиж и весьма был огорчен случившимся с ним несчастием, которое замедляло предположенное учреждение Временной провиантской комиссии.
Лишь только язвенная горячка (Wundfieber) у отца моего миновалась, граф Ферзен навестил его, присылая прежде ежедневно адъютанта осведомляться о его здоровье. В эту самую пору у отца моего был доктор, и потому матушка приняла графа в гостиной и, по польскому обычаю, представила ему все наше семейство. Граф Ферзен после первых вежливостей сказал матушке, что она, будучи матерью русского воина186, как русская, имеет полное право на покровительство русского правительства, и просил ее, чтоб она избрала его в предстатели пред троном великой монархини. Матушка, разумеется, приняла это за комплимент, однако ж все наше семейство было обворожено ласковостью, хорошим тоном и добродушием графа Ферзена. Заметив привязанность матушки ко мне, державшей меня на коленях, граф Ферзен обратился ко мне, а матушка велела мне подойти к графу и приветствовать его. Граф поцеловал меня в лоб и обещал принесть конфектов и игрушек. Я столько наслышался в доме нашем о графе Ферзене, о Костюшке (которого обожали в нашем семействе), что с недоверчивостью слушал графа и с величайшим любопытством рассматривал его. Граф Ферзен был уже стар, лет шестьдесяти, но по лицу казался еще старее. Он был сухощавый, весь в морщинах и согнутый; щурил глаза и закрывал их рукою от света. Особенно помню, что он весьма бело был напудрен и имел трость с набалдашником, осыпанным драгоценными каменьями. Посидев с дамами с полчаса, граф пошел в комнату отца, где пробыл долго, и с другого же дня в спальне отца моего начал собираться ежедневно комитет, составленный из нескольких помещиков и русских штаб-офицеров, для учреждения земской полиции и установления правильного продовольствия войска.
Граф Ферзен занимал весь замок, или дворец (pałac), князя Радзивилла, властителя Несвижа, жил роскошно, по-царски, разумеется, по тогдашнему обычаю, на счет города и помещика, который был за границею. Вся оставшаяся в доме прислуга княжеская и все, что оставалось в целости, – домашние снаряды, сервизы, лошади и экипажи, – находились в распоряжении графа Ферзена. Дня чрез два после своего посещения граф Ферзен снова приехал к нам просить матушку с сестрами на вечер: на концерт, бал и ужин. Матушка отговаривалась всячески и наконец должна была обещать, что будет, если какие особенные обстоятельства не помешают.
После узнал я причину, по которой матушка не хотела ехать на вечер к такому важному человеку. Граф Ферзен, невзирая на преклонные свои лета и хилость, был страстным обожателем прекрасного пола и имел при себе трех юных собеседниц, полек. Тогда был иной век, и русские вельможи, а за ними и их подчиненные не скрывали того, что в наше время если и делается, то лишь тайно и с некоторыми приличиями. Русская знать все еще жила в веке Лудовика XV187. Все богатые и достаточные люди в России держали явно любовниц, хвастали ими, как ныне хвастают мебелью или лошадьми, и никто не обращал на это внимания. Некоторые богачи, поселившись в деревне, имели целые хоры певиц, танцовщиц или целый завод кружевниц, и все это было в порядке вещей. В Польше, где все дворянство, исключая должностных при дворе, проживало большую часть года в своих поместьях, в семейном кругу, между родными, соблюдалось более приличий в этом отношении. Любовные интриги хотя и существовали, но тайно и благопристойнее, и, невзирая на вольное обращение между полами, никто не дерзал похвастать тем, что имеет любовницу. Женщина подозрительного поведения не смела даже показаться в люди. Русские офицеры, особенно пожилые, вели себя непринужденно, разобрали по рукам всех хорошеньких служанок из шляхтянок, всех пригожих дочерей экономов и даже жен многих шляхтичей – словом, всех легкомысленных девушек и женщин, получивших некоторую наружную образованность в господских домах и умевших искусно подражать всем манерам своих прежних барынь и барышень, и жили с ними явно, как с женами. Надобно сознаться, что польки соблазнительны! Один польский поэт сравнивает их по грациозности с молодыми кошечками188! Польки ловки, любезны, кокетки от природы и умеют принимать на себя все оттенки различных характеров, сообразно нраву того, кому хотят нравиться. Трудно противостать их искушению, в чем сознался и великий Суворов189! В противоположность этому женская ловкость, развязность и любезность сосредоточивались тогда в России только в высшем обществе, а в обыкновенном дворянском кругу женщины были манерны, застенчивы, неловки и старались казаться в высшей степени чинными и степенными. Приманка в Польше была слишком велика, и покорители Польши щедро вознаграждали себя за понесенные труды и за скуку с русскими женщинами и жили в Польше, как в Магометовом раю190, с тою разницею, что в польско-магометовом раю было сверх всех благ венгерское вино191! Многие любовницы совершенно овладели своими обожателями, и они, повинуясь их воле, вводили своих любовниц в порядочный круг, возили на балы, приглашали к себе гостей – словом, ввели их во все права законных жен. Пока кипела война и каждый вооруженный человек был страшен, тогда все терпели и даже искали покровительства любовниц; но когда громы войны замолкли и императрица Екатерина II решила присоединить к России Литву, то с мирными и покорными жителями велела поступать снисходительно и ласково – и они ободрились. К тому же многие поляки уже находились при дворе Российском и обещали землякам своим защиту и покровительство. Итак, хотя страх русского имени еще не исчез вовсе в Польше, но уже значительнейшие из жителей заняли прежние места свои в обществе и не покорялись слепо воле каждого, носившего русский мундир. Многие дамы не ездили даже в церковь, чтоб не встречаться с русскими собеседницами, щеголявшими нарядами и экипажами. Эти собеседницы русских воинов приводили в соблазн своею роскошью и не появлялись в люди иначе, как осыпанные алмазами и жемчугом. Итак, матушка моя боялась унизиться или, как говорится, скомпрометироваться, попав в общество этих собеседниц, тем более что слышно было, будто и наша панна Клара разъезжает по городу в богатом экипаже какого-то майора. Матушка созналась в этом доктору, лечившему отца моего, а как этот доктор, земляк графа Ферзена, был с ним фамильярен и пересказал ему справедливые опасения матушки, то граф Ферзен был так деликатен, что в тот же день прислал матушке список всех званых гостей. Разумеется, что матушка после этого поехала с сестрами на вечер, на котором младшая сестра, Антонина, приобрела общие похвалы за отличное свое пение и ловкость в танцах.
Поляки, подобно богемцам, народ музыкальный, и богемцы потому только превосходят в музыке все славянские племена, что имеют в Праге консерваторию, распространяющую вкус и образующую учителей. В Польше также в каждом шляхетском доме занимаются музыкою. Почти каждая бедная шляхтяночка играла в то время на польской гитаре (с семью железными струнами), и во всех помещичьих домах все дамы играли на фортепиане, на арфе и даже на гуслях, которые тогда были в большом употреблении. Все польки учились пению в женских монастырях. Младшая сестра моя, Антонина, были одарена необыкновенным талантом к музыке, имела прелестный голос, пела с удивительным чувством и выражением и играла отлично на фортепиане, на арфе, на гитаре и на гуслях. Старшая сестра, Елисавета, воспитанная, как и младшая, по тогдашнему обыкновению, в монастыре сестер бенедиктинок, в Минске192, где наша родственница была настоятельницею, Елисавета, по странному вкусу, избрала для себя кларнет и играла на нем очень хорошо, участвовав прежде в монастырском музыкальном хоре. Дом наш сделался местом собраний всех русских офицеров и всех семейств, съехавшихся в Несвиж для избежания опасностей от мародеров, и почти каждый вечер у нас занимались музыкою и танцами и играли в карты. Страшно вспомнить об этой игре! Червонцы ставили на карту не счетом, а мерою – стаканами! В офицерских квартирах, как рассказывал отец мой, играли также на вещи: на жемчуг, алмазы, серебряную и золотую посуду, часы, перстни, серьги, драгоценное оружие и конскую сбрую. Шайки варшавских и виленских шулеров разъезжали из одного штаба русских войск в другой штаб и прибирали к рукам добычу. Многие игроки сделались богачами, хотя и с переломанными костями, без глаза или без зубов; некоторые лишились жизни за карточным столом. Тогда на все смотрели сквозь пальцы! Благоразумнее всех поступали русские офицеры из немцев: они отправили свои сокровища домой, потом накупили мыз в Лифляндии и Эстляндии и, вошед бедняками в службу, оставили детям богатое наследство. Большая часть русских что нажили в Польше, то в ней и прожили. Славянская кровь! Почти то же было и с поляками в России во время Самозванцев193, с тою разницею, что поляки проигрывали своим и чужеплеменникам.
Граф Ферзен был ежедневным нашим гостем и полюбил искренно наше семейство. Я был его любимцем, ходил к нему почти каждое утро завтракать, бегал по комнатам, играл с его попугаями, моськами и с его оружием и весьма часто оставался обедать. В шутку называл он меня своим полуадъютантом и посылал чрез меня бумаги к моему отцу. И он сам, и собеседницы его, и адъютанты, и даже прислуга забавлялись мною, потому что я был резв, смел, всегда весел, разговорчив и заставлял их часто хохотать моими детскими речами и простодушием. Однажды, когда граф Ферзен был в самом веселом расположении духа, а я дразнил его попугая, грозя ему маленьким ятаганом, который был у меня в руках, граф спросил: «Что ты хочешь, чтоб я подарил тебе: попугая или эту саблю?» Попугай мне чрезвычайно нравился, но я, взглянув на него и на ятаган, сказал: «Дай саблю!» – «Зачем тебе она?» – примолвил граф. «Бить всех, кого дядя Костюшко прикажет!» – отвечал я. Разумеется, что я говорил точно так, как попугай, с которым я играл, т. е. повторял то, чего наслушался дома, а в то время только и толков было что о беспредельном повиновении избранному вождю и неповиновении королю. «А разве ты не знаешь, что у тебя есть король и что ты должен слушать его, а не Костюшку?» – примолвил граф. Я отвечал затверженною мною и тогда общею поговоркою: «Король Понятовский, дурак по Божьей милости» (Krόl Poniatowski, kiep z łaski Boskiej)194. Ферзен и все присутствовавшие расхохотались, и граф сказал: «Возьми же эту саблю, я дарю тебе ее, а попугая отнеси от меня матушке». Я бросился к графу, вспрыгнул к нему на колени, стал обнимать и целовать, замарался весь пудрой и сказал: «Тебя не убью, хоть бы дядя Костюшко велел!» – «Спасибо, очень благодарен», – отвечал граф, смеясь. Я тотчас попросился домой, чтоб похвастать моею саблею и, пробегая ряд комнат в переднюю, не мог удержаться, чтоб не хватить саблей по лбу мраморного сатира, который стоял в нише, в карикатурном положении, высунув язык195. Со мною был мой дядька, который рассказал матушке все происшедшее, и она чрезвычайно испугалась, чтоб граф Ферзен не заключил из слов моих о неприязненных чувствах нашего семейства к настоящему порядку дел. Лакей графа принес, вслед за мною, попугая, а вечером приехал и сам граф, и когда матушка начала объясняться насчет моих речей, граф Ферзен, как она мне после сказывала, возразил: «Я сам на вашем месте думал бы точно так же. Неужели вы почитаете наше правительство столь неблагоразумным, чтоб оно после всего, что здесь случилось, требовало от вас внезапной любви и верности? Наша великая монархиня созидает дела вековые, и что веками было расторгнуто, то веками и соединится. Здесь была некогда Русь – и будет со временем! Мы требуем только, чтоб вы были спокойны и не порывались на невозможное, для собственного вашего блага. Есть русская пословица: сила и солому ломит, – не забывайте ее, а мы перестанем говорить об этом». Так думал и сообразно с своими правилами так поступал граф Ферзен; но, по несчастию, были и такие, которые думали и поступали иначе, или не понимая видов правительства русского, или не исполняя их из собственных выгод.
Отец мой совершенно выздоровел и хотя еще подпирался тростью, но выезжал со двора. Однажды, когда все семейство наше было отозвано куда-то на вечер, а я уже спал, вдруг какой-то ужасный рев разбудил меня. Комната моя была освещена внешним блеском. Няньки не было в спальне; я вскочил с постели, подбежал к окну, взглянул – и вся кровь во мне застыла. Вижу, что во всю длину улицы тянутся какие-то страшилища, в белой и черной длинной одежде, по два в ряд с факелами, и ревут во все горло, а посредине, между множеством знамен, толпа этих же чудовищ несет гроб196. Няньки и служанки натолковали мне прежде о ведьмах, колдунах, чертях, мертвецах и т. п.; в моем разгоряченном воображении представилось что-то такое ужасное, что я не мог двинуться с места от страха, упал замертво и больше ничего не помню. Когда я пришел в чувства, два гайдука качали меня на простыне, как в койке, среди комнаты. «Маменька, где ты? – спросил я, и она бросилась ко мне со слезами и прижала к сердцу. – Дай мне есть, я голоден!» Матушка чуть держалась на ногах от радости. Тотчас послали за доктором и за отцом, которого призвал к себе по делам граф Ферзен. Доктор обрадовал родителей, сказав, что теперь он отвечает за жизнь мою. После рассказали мне, что я девять дней пролежал в горячке, с бредом, и что все лишились надежды на мое выздоровление. Пришед в чувства, я был, однако ж, так слаб, что не только не мог стоять на ногах, но и едва шевелился. Чрез три недели я с трудом ходил по комнате.
Во время моей болезни граф Ферзен уехал в Петербург. Летом 1795 года началось окончательное присоединение бывшей Литвы, Волынии и Подолии к России197. Генерал-губернатором в Литве был генерал-аншеф князь Репнин, прежний посол при польском короле или, правильнее, правитель всей Польши; минским губернатором назначен был генерал-поручик Тутолмин. Главная квартира дивизии войск, занимавших часть Литвы, прилежащую к Белоруссии, переведена в город Минск, и начальство над этою дивизиею поручено генералу Денисову. Повсюду стали приводить к присяге дворянство, духовенство и мещан всех исповеданий, и в конце июня обнародован генералом Тутолминым знаменитый манифест императрицы Екатерины II198, подтверждающий все права и привилегии, которыми эти области пользовались прежде. В новоучрежденных губерниях, вместо прежних воеводств, вводили русское управление, оставляя прежний порядок касательно избирательных мест, но только в казенных местах и по полицейской части определяли русских чиновников, и, когда 12/24 октября 1795 года между тремя державами решено было разделить между собою бывшую Польшу, в провинциях, присоединенных к России, уже введено было новое устройство и принесена присяга, хотя король Польский, проживавший в Гродне, подписал акт отречения от престола только 13/25 ноября того же года199. При введении нового порядка вещей обязанности отца моего по званию военно-гражданского комиссара кончились: он отправился в Минск для сдачи отчетов генералу Тутолмину, а семейство наше возвратилось в деревню.
Высоко оценивая труд Карамзина, Лелевель в то же время подверг его аргументированной и последовательной критике по многим вопросам. Рецензия получила в России широкий общественный резонанс. А. А. Бестужев отмечал среди ее достоинств «беспристрастие, здравый ум и глубокую ученость» (Литературно-критические работы декабристов. М., 1978. С. 67). Некоторые публикации «Северного архива», в особенности из польских источников, предлагали читателю документальный исторический комментарий к сочинению Карамзина. Предваряя эти публикации, Булгарин писал: «История литовская во многом объясняет темные места событий государства Российского, и собрание в одно целое множества актов, рассеянных в различных библиотеках Литвы и Польши, принесло бы величайшую пользу» (Северный архив. 1823. № 23. С. 301).
Развитие событий в Вильно вокруг польских тайных студенческих обществ филоматов и филаретов и реакция на критику Карамзина в Петербурге заставили Булгарина быть осторожным: 11 апреля 1823 г. он писал Лелевелю: «…я боюсь, чтобы меня не обвинили в излишнем поляцизме, тогда придется проститься с доверием публики и пасть без восстания, как Анастасевич (библиограф и издатель “Улья”, помещавший переводы с польского и известия о польской литературе в своем журнале. – Н. А.), который фигурирует в известной сатире Батюшкова: “Прочь с музой польскою своей Холоп Анастасевич”» (перевод с польского цит. по: Письма Фадея Булгарина к Иоахиму Лелевелю. С. 14). 15 июня 1824 г. Булгарин просил передать И. Онацевичу (1780–1845; историк, профессор Виленского университета), чтобы тот «не вкладывал в свои письма стихов [Я.] Кохановского и чтобы не разогревал их патриотизмом, так как это вовсе не согласуется с моим образом жизни и с моим жребием. Я смотрю только в книги, а что делается на свете, не хочу знать», и добавлял, что отказывается принимать рекомендуемую K. Контрымом, Онацевичем и И. Шидловским виленскую молодежь, опасаясь навлечь на себя неприятности и обвинения в пропольской деятельности: «…с виленской молодежью больше беды, чем толку. Я решительно ни одного из студентов принимать у себя не буду, Бог с ними, а нам, спокойным литераторам, следует от них сторониться» (Там же. С. 16–18). Осенью 1824 г. Булгарин прекратил публикацию рецензии Лелевеля (последняя статья вышла в октябрьском номере), хотя письмо Сенковского от 18 июня 1825 г. свидетельствует, что Лелевель прислал продолжение вместе с письмом к Булгарину (см.: Русская старина. 1878. Т. 23. С. 85–87). После разгрома обществ филоматов и филаретов и отъезда Лелевеля в Варшаву (см. об этом: Вильна 1823–1824: Перекрестки памяти / Сост. А. И. Федута. Минск, 2008) полемику вокруг «Истории» продолжил сам Булгарин, опубликовав «Критический взгляд на X и XI томы “Истории государства Российского”, сочиненной Н. М. Карамзиным» (Северный архив. 1825. № 1. С. 60–84, № 2. С. 182–201, № 3. С. 271–278, № 6. С. 176–197, № 8. С. 362–372), содержавший «серьезные аргументы, подрывающие карамзинскую концепцию русской истории конца XVI – начала XVII в.» (см. об этом: Козлов В. П. «История государства Российского» Н. М. Карамзина в оценках современников. М., 1989. С. 118). И. Н. Лобойко писал Лелевелю 24 марта 1825 г. о том, что Булгарин «в “Северном архиве” поместил сильную рецензию на последние тома Карамзина» (перевод с польского цит. по: Письма И. Лобойко И. Лелевелю // Вильна 1823–1824: Перекрестки памяти. С. 188). Аргументация Булгарина в полемике о причастности Бориса Годунова к убийству царевича Дмитрия была позднее повторена М. П. Погодиным (Погодин М. Об участии Годунова в убиении царевича Димитрия // Московский вестник. 1829. Ч. 3. С. 90–126; Он же. Нечто об Отрепьеве // Там же. С. 144–170). П. Н. Милюков отмечал, что Погодин присвоил себе точку зрения Булгарина на X и XI тома «Истории» «в тех же выражениях» и с «теми же аргументами» (Милюков П. Н. Главные течения русской исторической мысли. М., 1897. Т. 1. С. 194).
Второй период связан с наступившим в 1829 г. переломом в отношениях, на который повлияли: успех булгаринского «Ивана Выжигина» (вышел в марте 1829 г.) на фоне неуспеха пушкинской «Полтавы», возросшие творческие амбиции Булгарина, не получившие поддержки у «литературных аристократов», и ставшее известным пушкинскому кругу сотрудничество Булгарина с III отделением. В 1830 г. литераторы пушкинского круга начали открытую войну с ним: в ход идут эпиграммы, критические отзывы о его произведениях, преувеличенно теплый прием романа М. Н. Загоскина «Юрий Милославский» в противовес булгаринскому «Димитрию Самозванцу»; наконец, Пушкиным и А. А. Дельвигом была создана «Литературная газета» с целью, по словам М. П. Погодина, «убить Булгарина и Полевого» (см.: Письма М. П. Погодина к С. П. Шевыреву, с предисловием и объяснениями Н. П. Барсукова // Русский архив. 1882. Вып. 6. С. 130). Отношения Булгарина с Пушкиным вступили в новую фазу после того, как, прочитав «Димитрия Самозванца», Пушкин обвинил его в плагиате, объяснив заимствования в романе и причины вторичного отказа в публикации «Бориса Годунова» связями Булгарина с III отделением. Вопрос о том, кто был автором экспертной записки для III отделения о «Борисе Годунове», имеет значительную историю, см.: Винокур Г. О. Кто был цензором «Бориса Годунова»? // Пушкин. Временник Пушкинской комиссии. М.; Л., 1936. Т. 1. С. 203–214; Городецкий Б. П. Кто же был цензором «Бориса Годунова» в 1826 году? // Русская литература. 1967. № 4. С. 109–120; Гозенпуд А. А. К истории литературно-общественной борьбы 20‐х – 30‐х гг. XIX века («Борис Годунов» и «Димитрий Самозванец») // Пушкин. Исследования и материалы. Л., 1969. Т. 6. С. 252–275. Наиболее убедительна версия об авторстве Булгарина. Он написал Пушкину письмо (от 18 февраля 1830 г.), в котором «честно уверял», что не читал «Годунова» (Пушкин А. С. Полн. собр. соч: В 17 т. М.; Л., 1941. Т. 14. С. 67), но оно уже не могло спасти положения: началась ожесточенная полемика между Булгариным и пушкинским кругом, и обе стороны действовали по принципу «в борьбе все средства хороши». Булгарин ответил на помещенную в «Литературной газете» резкую и несправедливую рецензию Дельвига на «Димитрия Самозванца», сочтя ее автором Пушкина, памфлетом «Анекдот (из английских газет)» и нравоописательным фельетоном «Светская известность» (Северная пчела. 1830. № 30. 11 марта), содержащими «личности» в адрес Пушкина. В пылу полемики он выступил с глумливой рецензией на VII главу «Евгения Онегина» (Северная пчела. 1830. № 35, 39. 22 марта, 1 апр.), вызвав гнев Николая I, предложившего запретить «Северную пчелу». Ответом Пушкина стало письмо-предупреждение А. Х. Бенкендорфу (Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 17 т. Т. 14. С. 72–73) и памфлет «О записках Видока» (Там же. М.; Л., 1949. Т. 11. С. 129–130). В памфлете содержались выпады личного характера в адрес Булгарина, в том числе и затрагивавшие репутацию его жены; чтобы статья была понятна более широкому кругу, Пушкин распространил в обществе эпиграмму «Не то беда, что ты поляк…», заканчивающуюся словами «Беда, что ты Видок Фиглярин». Памфлетный ответ Булгарина содержался в его «Втором письме из Карлова на Каменный остров» (Северная пчела. 1830. № 94. 7 авг.) и в повести «Предок и потомки» (Булгарин Ф. В. Сочинения: В 12 ч. 2‐е изд., испр. СПб., 1830. Ч. 12. С. 1–80). В. П. Титов писал С. П. Шевыреву об этих событиях: «У нас успели открыть новый способ критики: аллегорически описывать жизнь и нравственность противника. Фаддей, осердясь на разбор “Димитрия Самозванца”, описал Пушкина, закрывшись под именем Гофмана; Пушкин дал Фаддею название Видока и также описал его. Я надрывался, толкуя Вяземскому и братии, что это скверное оружие, даже против Булгарина; но глас мой раздавался в пустыне…» (Литературное наследство. М., 1952. Т. 58. С. 96). Дальнейшие полемические шаги Пушкина – памфлеты, опубликованные в «Телескопе» (1831. № 13, 15) под псевдонимом Феофилакт Косичкин, – Булгарин оставил без ответа, поскольку в развернувшейся полемике поддержка властей была не на его стороне. После Польского восстания 1830–1831 гг. недоверие к полякам в обществе усилилось; более жестко стала относиться к булгаринским периодическим изданиям цензура. Так, в мае 1831 г. Булгарин и цензор «Пчелы» В. Н. Семенов подверглись наказанию за публикацию булгаринского очерка «Отрывки из тайных записок станционного смотрителя на петербургском тракте»: министр народного просвещения кн. К. А. Ливен увидел в нем «воззвание к бунту» (см.: Никитенко А. В. Дневник: В 2 т. Л., 1955. Т. 1. С. 106). В августе 1831 г. умер покровитель Булгарина в III отделении М. Я. Фок, после этого связи Булгарина с III отделением надолго оборвались, он подал в отставку и с марта 1831 г. по 1837 г. жил в Карлове, лишь изредка приезжая в столицу.
Последний этап лишен полемической остроты. Летом 1832 г. Пушкин, получив предварительное разрешение на издание газеты, вел переговоры о сотрудничестве с Н. И. Гречем (см.: Пиксанов Н. К. Несостоявшаяся газета Пушкина «Дневник» (1831–1832) // Пушкин и его современники. СПб., 1908. Вып. 5. С. 30–74), который высказывал предположение, что к 1834 г. они с Булгариным и Пушкин «соединятся в одной газете» (Переписка Н. И. Греча и Ф. В. Булгарина / Публикация и коммент. А. И. Рейтблата // Рейтблат А. И. Фаддей Венедиктович Булгарин: идеолог, журналист, консультант секретной полиции. С. 346). Личное отношение Пушкина к Булгарину в этот период характеризует следующий изложенный П. И. Бартеневым эпизод 1835 г., когда Пушкин в разговоре с Т. Н. Грановским заметил о Булгарине: «…напрасно его слишком бранят, что где-нибудь в переулке он охотно с ним встретится, но чтоб остановиться и вступить с ним в разговор на улице, на видном месте, на это он – Пушкин – никак не решится» (цит. по: Бартенев П. И. О Пушкине. М., 1992. С. 348).
В феврале 1833 г. появилась статья Булгарина «Письма о русской литературе. О характере и достоинстве поэзии А. С. Пушкина» (Сын отечества и Северный архив. 1833. Т. 33. № 6. С. 309–326), с эпиграфом, взывающим к примирению: «И остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим». Это наиболее полный опыт критического осмысления пушкинского творчества, принадлежащий Булгарину, главная его идея – утверждение оригинальности и самобытности Пушкина как национального поэта. Не подвергая сомнению огромное значение Пушкина для отечественной литературы, Булгарин высказал мысль об относительности его вклада в мировую литературу, отказав пушкинскому творчеству в значительном философском и нравственном содержании, чем внес лепту в создание концепции о Пушкине как поэте «чистого искусства». Этой точки зрения он придерживался и после смерти Пушкина, высоко оценивая его творчество на страницах «Северной пчелы» (1840. № 12; 1841. № 239; 1849. № 191, и др.). Исключение составили лишь два выступления Булгарина против Пушкина, вызванные критикой в «Современнике» булгаринских изданий в анонимной статье, принадлежавшей Н. В. Гоголю (см.: Ф. Б. Мнение о литературном журнале «Современник», издаваемом Александром Сергеевичем Пушкиным // Северная пчела. 1836. № 127–129; Мое перевоспитание по методе взаимного обучения // Там же. № 255–256).
Критические выступления Булгарина, посвященные Пушкину, и научный комментарий к ним см. в издании: Пушкин в прижизненной критике. 1820–1827. СПб., 2001; Пушкин в прижизненной критике. 1828–1830. СПб., 2001; Пушкин в прижизненной критике. 1831–1833. СПб., 2003; Пушкин в прижизненной критике. 1834–1837. СПб., 2008 (по указ.).
О взаимоотношениях Булгарина и Пушкина см.: Сухомлинов М. И. Полемические статьи Пушкина // Сухомлинов М. И. Исследования и статьи по русской литературе и просвещению. СПб., 1889. Т. 2. С. 267–300; Гиппиус Вл.В. Пушкин и журнальная полемика его времени. СПб., 1900; Каллаш В. В. Пушкин, Н. Полевой и Булгарин // Пушкин и его современники. СПб., 1904. Вып. 2. С. 32–49; Фомин А. Г. Пушкин и журнальный триумвират 30‐х гг. // Пушкин / Под ред. С. А. Венгерова. СПб., 1911. Т. 5. С. 451–492; Столпянский П. Пушкин и «Северная пчела» // Пушкин и его современники. Пг., 1914. Вып. 19/20. С. 117–190; Пг., 1916. Вып. 23/24. С. 127–194; Замков Н. К. Архивные мелочи о Пушкине // Пушкин и его современники. Пг., 1918. Вып. 29/30. С. 71–77; Оксман Ю. Г. Булгарин // Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 6 т. М.; Л., 1931. Т. 6. С. 69–71; Гиппиус Вас. В. Пушкин в борьбе с Булгариным в 1830–1831 гг. // Пушкин. Временник Пушкинской комиссии. М.; Л., 1941. Т. 6. С. 235–255; В[ацуро] В. Булгарин Ф. В. // Пушкин А. С. Письма последних лет. Л., 1969. С. 371–372; Вацуро В. Э. «Северные цветы»: история альманаха Дельвига – Пушкина. М., 1978; Черейский Л. А. Пушкин и его окружение. 2‐е изд. Л., 1989. С. 52–53; Позднякова О. И. Иван Петрович Белкин и Феофилакт Косичкин: (К вопросу о литературной полемике А. С. Пушкина и Ф. В. Булгарина) // Взаимодействие творческих индивидуальностей русских писателей XIX – начала XX в. М., 1994. С. 49–55; Рейтблат А. И. Пушкин Александр Сергеевич // Видок Фиглярин: Письма и агентурные записки Ф. В. Булгарина в III отделение / Публикация, сост. и коммент. А. И. Рейтблата. М., 1998. С. 678–680; Акимова Н. Н. Литературная репутация Булгарина в контексте его литературных взаимоотношений с Пушкиным // Акимова Н. Н. Ф. В. Булгарин: литературная репутация и культурный миф. Хабаровск, 2002. С. 125–147; Гронас М. Кто был автором первой книги о Пушкине? // Новое литературное обозрение. 2010. № 3. С. 148–169.
Отношение Булгарина к В. А. Жуковскому складывалось иначе. Булгарин выступил в защиту Жуковского и его перевода баллады «Рыбак» в статье «Ответ на письмо г. Марлинскому, писанное Жителем Галерной гавани» (Сын отечества. 1821. № 9. С. 61–73), защитил его от нападок В. К. Кюхельбекера в рецензии на альманах «Мнемозина», требуя «отделить великих поэтов, делающих честь нашему веку, Жуковского, Пушкина и Батюшкова» от их бездарных подражателей (Литературные листки. 1824. № 15. С. 77). Несмотря на то что в письме к Пушкину в 1825 г. Булгарин писал: «…Жуковского всегда буду почитать как человека, а поэтом плохим – подражателем Сутея [Р. Саути]» (Пушкин А. С. Полн. собр. соч. Т. 13. С. 168), публично он не менял своих взглядов, всегда высоко оценивая творчество Жуковского, см.: Литературные листки. 1824. № 1. С. 28; № 3. С. 112; № 7. С. 278–280; № 8. С. 321–322; Северная пчела. 1826. № 148, 150. 11, 16 дек.; 1836. № 11. 15 янв.; 1840. № 12. 16 янв.; 1844. № 5. 8 янв., и др. «Северная пчела» помещала поэтические отклики Жуковского на события государственной значимости: «Чувства перед гробом государыни императрицы Марии Федоровны в ночи накануне погребения тела ея величества» (1828. № 137. 15 нояб.), «“Слава на небе солнцу высокому…”, народная песня, петая в Александринском театре 19 марта 1834 г. в двадцатилетие вступления российских и союзных войск в Париж» (1834. № 63. 20 марта), «Бородинская годовщина» (1839. № 202. 9 сент.); предоставила страницы для заметки Жуковского «О подписке на книгу “Стихотворения” И. И. Козлова» (1840. № 37. 15 февр.). Существовал и другой, не столь явный аспект литературных взаимоотношений Булгарина и Жуковского, связанный с противостоянием коммерческой и элитарной литературы, в котором Булгарин и Жуковский принадлежали к конфликтующим сторонам, – Булгарин позволял себе, укрывшись в журнальной полемике под псевдонимом, «вести на Жуковского прямую атаку» (Вацуро В. Э.«Северные цветы»: история альманаха Дельвига – Пушкина. С. 40). Этот конфликт, не сводимый к одной лишь борьбе за читателя, тем не менее, как убедительно показал В. Э. Вацуро, был осложнен в середине 1820‐х гг. конкуренцией двух литературно-общественных групп с разными представлениями о национальной культуре: с одной стороны, кружка А. Бестужева и К. Ф. Рылеева (к которому принадлежали Булгарин и Греч), с другой – Жуковского и его друзей (в их числе был Воейков). Своеобразным «водоразделом» стало отношение к Жуковскому – литератору и общественному деятелю: «Спор расширялся, из области литературы и эстетики перебрасываясь в область политики. <…> Имя Жуковского всплывало на “русских завтраках” Рылеева, где в противовес “немецкому духу” царила “русская” символика <…>. И вот уже от “германизма” переходят к придворной службе поэта, губящей его творчество, от сожалений к шуткам, потом к сарказмам – и наконец Бестужев при шуме всеобщего одобрения читает злую эпиграмму на бедного “певца”, преобразившегося в придворного:
С указкой втерся во дворец,И там, пред знатными сгибая шею,Он руку жмет камер-лакею… Эпиграмма передавалась из уст в уста» (Там же. С. 23–24). Воейков приписал авторство бестужевской эпиграммы своему конкуренту Булгарину и убедил в этом Жуковского. Однако Булгарин не мог себе позволить открытой полемики с Жуковским именно в силу обыгранных эпиграммой обстоятельств – близости Жуковского ко двору.
О взаимоотношениях Булгарина и Жуковского после 1825 г. см. также: Самовер Н. В. «Не могу покорить себя ни Булгариным, ни даже Бенкендорфу…»: Диалог В. А. Жуковского с Николаем I в 1830 году // Лица: биографич. альманах. М.; СПб., 1995. Вып. 6. С. 87–119; Кузовкина Т. Некролог Булгарина Жуковскому // Пушкинские чтения в Тарту, 3: Материалы междунар. науч. конф., посвященной 220-летию В. А. Жуковского и 200-летию Ф. И. Тютчева. Тарту, 2004. С. 276–293.
Тактические цели позволяли, однако, Булгарину в своих статьях производить впечатление объективности, а иногда и подниматься до нее. К примеру, в 1827 г., в период сближения Булгарина с кругом Дельвига – Пушкина, появилась положительная рецензия на «Стихотворения Евгения Баратынского» (Северная пчела. 1827. № 145, 146, 147. 3, 6, 8 дек.), в которой, напомнив читателям, что давно является объектом эпиграмм Баратынского, Булгарин признавался: «Давным-давно вострил я на вас критическое мое перышко: давно поджидал выхода в свет ваших стихотворений <…> прочел раз, прочел другой – и критическое перо полетело под стол. Честь вам и слава г. поэт! Вы победили меня звуками своей лиры!» Однако и эту рецензию Булгарин сделал ареной литературной борьбы: говоря о посланиях Баратынского, в числе лучших он назвал посвященное ему, заметив, что теперь оно стало почему-то анонимным: «Послание ко мне было напечатано в “Сыне отечества” и перепечатано в “Образцовых сочинениях” с моим именем: “К Булгарину”; имя мое было даже в стихе. По переселении поэта в Москву, он стал писать ко мне послания другого рода, а в прежнем имя мое заменено точками в заглавии, а в стихе я пожалован в менторы. Пользуюсь этим почетным званием и советую поэту более следовать внушению своего гения, нежели внушениям журнальных сыщиков (под псевдонимом Журнальный сыщик помещал в “Московском телеграфе” критические статьи против Булгарина П. А. Вяземский. – Н. А.). Это будет лучше и для него и для публики» (Там же. № 147; подробнее о послании Баратынского см.: Федута А. И. Послание «Булгарину» Е. А. Боратынского: авторские редакции и литературный контекст // Федута А. И. Сюжеты и комментарии. Вильнюс, 2013. С. 68–75). В финале статьи Булгарин призвал Баратынского к примирению во имя поэзии и в январе следующего года выступил в защиту стихотворных произведений Баратынского от критики С. П. Шевырева (Северная пчела. 1828. № 11. 26 янв.), заслужив одобрение Дельвига (см.: Песков А. М. Летопись жизни и творчества Е. А. Баратынского. М., 1998. С. 204). Среди примеров такого рода можно назвать и публикацию статей Булгарина «О характере и достоинстве поэзии Пушкина» в феврале 1833 г., в период обсуждения Пушкиным и Гречем возможности совместного периодического издания (см. об этом в примеч. 14 на с. 250). Пожалуй, самым выразительным примером, подтверждающим справедливость булгаринского утверждения, является высокая оценка им творчества М. Ю. Лермонтова, в негативном отношении которого к себе и своей газете Булгарин не сомневался, даже после смерти Лермонтова он напомнил: «Покойный Лермонтов был противником нашим по литературе и даже пустил в свет несколько едких эпиграмм противу нас» (Северная пчела. 1844. № 258. 11 нояб.). Особую остроту ситуации придавало сотрудничество Лермонтова с «Отечественными записками» А. А. Краевского – наиболее сильным и опасным противником «Северной пчелы», поэтому вполне предсказуемы были появившиеся в 1840 г. в полемике с этим журналом первые пренебрежительные критические отзывы о произведениях Лермонтова на страницах журнальных изданий Булгарина, Греча и Н. Полевого (в анонимной статье Полевой опровергал мнение «Отечественных записок» о Лермонтове, написавшем «полдюжины пьесок, весьма недурных», как о великом поэте; отказал он Лермонтову и в праве быть «представителем русской прозы», так как «г-н Лермантов, прозаик, до сих пор ничего порядочного не писавший, ибо, что писал он, то было очень плохо» (Сын отечества. 1840. Кн. 4. Отд. 6. С. 666)); опубликованная в этом же номере в обзоре новинок небольшая рецензия на роман «Герой нашего времени» подтверждала подобный взгляд на художественные достоинства лермонтовского произведения (Там же. С. 856–857). На этом фоне выделялась восторженная рецензия Булгарина на роман «Герой нашего времени» (Ф. Б. Герой нашего времени. Сочинение М. Лермонтова // Северная пчела. 1840. № 246. 30 окт.), что заставило искать объяснение в неких «внелитературных» факторах, вроде слухов о материальном вознаграждении за рецензию (см., например: Мартьянов П. К. Новые сведения о М. Ю. Лермонтове // Исторический вестник. 1892. № 11. С. 387). Через день после ее появления П. А. Плетнев сообщал, что Булгарин написал хвалебную рецензию «для привлечения подписчиков во время новой подписки, чтобы продемонстрировать беспристрастность и любовь к истине» (Письмо к Я. К. Гроту от 1 ноября 1840 г. // Переписка Я. К. Грота с П. А. Плетневым. СПб., 1896. Т. 1. С. 118). Спустя некоторое время Плетнев уже сообщал иную версию, вышедшую из салона Карамзиных, – о деньгах, переданных Булгарину бабушкой Лермонтова (Там же. С. 195). По другой версии, опровергаемой самим Булгариным, рецензия была помещена по просьбе Глазуновых, издателей романа (см.: Краткий обзор книжной торговли и издательской деятельности Глазуновых за сто лет. СПб., 1883. С. 71–72). Этот слух повторял и В. Г. Белинский (Белинский В. Г. Полн. собр. соч.: В 13 т. М., 1954. Т. 4. С. 373). Булгарин, декларировавший невозможность романа о современнике, чей характер – «бесхарактерность» («Посмотрел бы я, как гений Шекспира или Шиллера справился с героем нашего времени!» (Булгарин Ф. В. Письмо копииста Мирона Бульбулькина к издателям «Северной пчелы» // Северная пчела. 1831. № 198. 4 сент.)), теперь, отказавшись от собственных утверждений, заявлял: «“Герой нашего времени” есть создание высокое, глубоко обдуманное, выполненное художественно. <…> Картины, портреты, характеры написаны мастерской кистью, слог живой, увлекательный, язык русский превосходный, чистый, ясный, правильный <…>. Лучшего романа я не читал на русском языке!» (Булгарин Ф. В. Герой нашего времени). Рецензия Булгарина сыграла значительную роль в продвижении лермонтовского романа к читателю. Позднее Булгарин высокую оценку романа дополнил отзывом о самом Лермонтове: «Один только молодой писатель приковал к себе мое внимание и удовлетворил сердце и разум. Это Лермонтов, которого сочинения вовсе не принадлежат к натуральной школе, хотя она и присваивает его потому только, что он печатал свои сочинения в журнале – представителе этой школы», – писал Булгарин (Ф. Б. Ливонские письма // Северная пчела. 1847. № 130. 11 июня). «Переменчивый» в литературной тактике, Булгарин, однако, своего отношения к Лермонтову не менял. Так, полемизируя с современным пониманием типического, Булгарин заявлял, что «из новых писателей» только Лермонтов «постиг свое время и в состоянии представить верные очерки нашего быта <…> он истинно, неподдельно оригинален!» (Ф. Б. Петербургские типы // Там же. 1841. № 22. 28 янв.). Такого его постоянства удостоились лишь Крылов и Грибоедов (подробнее об отношении Булгарина к Лермонтову см.: Акимова Н. Н. Лермонтов и «Северная пчела» // Лермонтовские чтения – 2006: сб. статей. СПб., 2007. С. 106–116; Она же. Кого же убил Печорин? Или еще раз о жизни жанров // Мир Лермонтова. СПб., 2015. С. 499–509).
Он порча, он чума, он язва здешних мест!Лови, коли, руби – пардона нет врагу! А он на это ни гугу:Смеется, сладко спит и с аппетитом ест! Гуляет в Карловских лугах, Не беспокоясь о врагах, И презирая их пристрастную хулу, Не желчью – правдою питает он Пчелу. А легкокрылая Пчела Летает на Руси, здорова, весела! Ф. Б. издал в свет до ста томов больших и малых, и написал до пятидесяти томов. По мнению противников, всё это дурно, никуда не годно и даже более, бесполезно. Но публика думает иначе и разобрала всё в нескольких изданиях» (Ф. Б. Журнальная всякая всячина // Северная пчела. 1846. № 105. 11 мая).
На страницах «Московского телеграфа» в статье П. М. Строева булгаринскому изданию были предъявлены упреки в подделке «Записок Гримовского» на том основании, что журнал не указал, где находится оригинал исторического источника, стиль документа «несообразен с духом времени», а «некоторые места речей прямо списаны с других современных источников» (С[троев] П. Несколько слов о статье, помещенной в № 21 «Северного архива» // Московский телеграф. 1825. № 14. Отд. IV. С. 204–206). Речь шла о публикации в «Северном архиве» статьи под названием «Записки о делах Московских, веденные с 1598 года Гримовским и представленные Сигизмунду III, королю польскому», сопровождавшейся примечанием Булгарина: «Сия статья найдена в Варшаве одним русским путешественником и переведена им с латинского языка. Мы обязаны почтенному А. М. Спиридову за сообщение оной в наш журнал, но, не видав подлинника, не ручаемся в достоверности исторической» (Северный архив. 1825. № 21. С. 1–51); статья положила начало ряду изданий разных вариантов этого текста и многолетнему обсуждению вопроса о его подлинности (см.: Козлов В. П. Тайны фальсификации. М., 1996. С. 133–154). Современный историк полагает, что «Записки Гримовского» были созданы между 1808 и 1822 гг. (Там же. С. 153).
Pulsuz fraqment bitdi.