Kitabı oxu: «Повесть о детстве»
Посвящается моим внукам
Серия «Сталинские лауреаты»

© Гладков А. Б., 2026
© ООО «Издательство АСТ», 2026
Вступление
Осенью 1930 года пришлось мне прожить несколько дней в гостях у А. М. Горького в Сорренто. Его вилла, с невзрачным фасадом со стороны узенькой улицы, казалась настоящим дворцом среди обширного сада. Неподалёку, за деревьями, открывался необъятный лазурный простор: глубоко внизу небесно синел Неаполитанский залив, направо, очень далеко над заливом, огромным конусом вздымался Везувий со своей седой пинией над кратером. Крутой спуск к заливу был бархатный от густых зарослей олив и других субтропических деревьев. Стояли чудесные дни, ослепительно яркие, знойные, безветренные благостные дни. Каждый день мы спускались по извилистой дорожке вниз, к морю, и этот час прогулки пролетал незаметно, в разговорах о нашей стране, о литературе и литераторах, об Италии.
Как-то Алексей Максимович сказал, обводя палкой вокруг:
– Любуйтесь, запоминайте: тут природа – карнавал. Здесь всё играет и поёт – и море, и горы, и скалы…
В этот момент где-то наверху заревел осёл.
– Слышите, даже ослы поют канцоны.
Мы посмеялись.
– Но нет, трудно нам привыкать к этому празднику природы: она превращена здесь в бутафорию, в театральные декорации. Она – как и всё здесь – эксплуатируется в целях наживы. А народ влачит самое жалкое существование. Золото и лохмотья. Наша страна сурова в своей красоте, но и люди – самоотверженные труженики. История нашего народа – это история великого труда и великой борьбы. Изумительный народ! Нигде труд так не возвышается до героизма, до творчества и поэзии, как в нашей стране. Наш народ прошёл через страдания, через муки и неволю, через тьму дикой жизни и деспотизма, через непрерывную борьбу, чтобы стать впереди всего человечества. И нигде нет такой литературы, как у нас, у русских. А народные песни? Они широки, как эпопея, и глубоки, как раздумье. Такие песни могли родиться только у народа великой души – в мятеже, в тоске по правде и справедливости. У каждого нашего человека есть большая биография.
В гору он шёл быстро, опираясь на палку, и я едва поспевал за ним. А ведь он был болен. Я удивился этой его быстроте и лёгкости при подъёме на крутизну, но он, не останавливаясь, разъяснил:
– Старая привычка. Когда-то я делал по шестидесять вёрст в день.
На мой недоверчивый возглас он улыбнулся.
– Никто мне не верил, а вот Лев Николаевич сразу поверил. Наблюдал странников на большой дороге у Ясной Поляны. Идут как будто неторопливо, но упорно и делают по пятидесять-шестидесять верст.
Уже в саду, а потом в просторном кабинете разговорились о прошлом. Я напомнил, как он спас мне жизнь в самые тяжёлые дни моей ранней юности. Безработица, голод, бесприютность, душевный надрыв и отчаяние довели меня до мысли о самоубийстве. Две книжки его рассказов потрясли меня и словно вывели на свежий воздух, на свободу и влили в душу бодрость и веру в себя.
Он заволновался и затеребил усы.
– Ну-ка, расскажите о себе – о вашем детстве, о молодости… Всё рассказывайте, ничего не утаивая, обо всех мытарствах рассказывайте…
Я бессвязно передал ему несколько событий из детских лет в деревне, на рыбных промыслах Каспия, в рабочих предместьях города, о незадачливой судьбе моих родителей, о том, как мне пришлось своими силами пробираться к свету, как охватывало меня отчаяние, когда мои надежды и усилия разбивались о неприступные преграды…
Он подошёл ко мне и взял меня за плечи.
– Слушайте, сударь мой! Ведь я же совсем не знал вашей жизни… Дайте мне слово, что вы немедленно приметесь за повесть о пережитом. Обязательно! Вот возвратитесь домой – и за работу. Летом я приеду в Москву, и вы мне прочтёте, что написали. Это очень важно, очень нужно! Наша молодёжь должна знать, какой путь прошли люди старшего поколения, какую борьбу выдержали они, чтобы дети и внуки их могли жить счастливой жизнью. Им нужно показать, как трудно создавался человек, как он был упорен и вынослив и в труде, и в борьбе и какой он совершил невероятный путь к свободе. Много писали, например, о нашем деревенском народе литераторы разных лагерей, но они сочиняли мужика: то делали его благолепным, покорным и кротким мучеником, то – наоборот – зверем и тупым дикарём. А он – простой, умный, даровитый человек, с большой любовью к труду, с мятежностью в душе. Он – свободолюбив, жизнерадостен, деятелен и знает себе цену. Во и пишите – пишите так, как знаете и чувствуете его, а вы должны его знать и чувствовать. И самое главное – покажите, чем он велик и что издавна нёс в своей душе. Не надо закрывать глаза на явления тяжкие и отрицательные, – а их много было в прошлом, и они были неизбежны, – но подчёркивайте положительные, жизнеутверждающие явления и ярко освещайте их. Я уверен, что это будет хорошая книга.
– Но всё-таки это будет и жестокая книга, Алексей Максимович.
– А вы не смущайтесь. Пишите уверенно и смело. В ней всё найдет своё место.
Этот разговор глубоко запал мне в душу, и я много дней жил под его впечатлением.
Сначала я горячо принялся за работу и не отрывался от неё несколько месяцев. Но жизнь требовала художественных откликов на события: страна переживала великий подъём во всех областях социалистического строительства. Как литератор, я не мог не принять активного участия в созидательном труде нашего народа: нужно было внимательно и долго изучать людей и их творческие подвиги и рассказать об этом своевременно. Потом разразилась война – нужно было стать рядовым бойцом на фронте литературы в напряжённые дни великой борьбы с фашистскими разбойниками.
И только позднее, памятуя своё обещание Горькому, я решил вновь приняться за повесть моей жизни. Но и потом я не раз прерывал свой труд под тяжестью сомнений: нужно ли писать о том, что испытано и пережито в далёкие годы? Какое воспитательное значение для современного читателя имеет эта длинная хроника событий моей жизни и судьбы тех людей, среди которых я жил, с которыми я делил горе и радости? И даже в эти часы раздумий настойчиво звучал внушительный голос Алексея Максимовича: «Это очень важно, очень нужно».
Так в течение ряда лет создавалась эта летопись моего детства и юности – летопись жизни человека моего поколения. Я осуществил заветное моё желание рассказать в образах о той далёкой жизни, в условиях которой прошли мои детские годы и годы ранней юности.
Это была тяжёлая эпоха в истории нашего народа: свирепый царский деспотизм, полицейщина, мракобесие, полное бесправие народа, рабская его зависимость от помещика и кулака, катастрофическое разорение деревни, жестокая классовая борьба, пролетаризация крестьянина, бегство его с неродимой земли отцов в города, где попадал он в тиски чудовищной эксплуатации, где ждала его безработица и гибель на «дне жизни». Мрачная власть церкви, домостроевщина, постоянная борьба за кусок хлеба, круговая порука, разграбление крестьянского хозяйства озлобляли мужика, приводили в отчаяние. Он зверел, метался как затравленный, не находя себе места, срывал своё горе на жене, на детях, на соседях, на самом себе.
Марксизм только что начал зарождаться; он пускал свои корни в промышленных городах, где пролетариат мог складываться в организованную силу. В деревне самовластно распоряжались помещики и кулаки. Земский начальник, пристав с арапником и поп с крестом душили всякое проявление живой мысли. Но под этим игом никогда не угасали недовольство и мятежность народа, и в разных формах шла классовая борьба между подъярёмным бедняком и богатеем, между мужиком и помещиком. Страдания землепашца и батрака постоянно разжигали в них гнев и возмущение против самовластия барина, мироеда и начальства и обостряли ненависть к существующему порядку. В моей обездоленной деревне жили люди большой совести и беспокойной мысли, искатели правды, протестанты, бунтари.
Среди них были и мечтатели, и обличители, и мстители.
Я много встречал в юности хороших людей, но люди, с которыми я жил одной жизнью в деревне, до сих пор близки мне как первые мои друзья. Это были те русские люди, которые не сгибались под гнётом насилия и которые имели дар видеть свет и во тьме и предчувствовать радость будущего.
Я думаю, что мои сверстники, вспоминая о минувшем, найдут в этой книге много созвучий с тем, что пережито ими, а молодёжь почувствует, что её свобода и счастье – это воплощение в действительности заветных дум и стремлений их отцов, прошедших трудный путь борьбы против эксплуатации, гнёта, бесправия, борьбы во имя торжества коммунистического идеала и творческого величия человека.
I
Тело матери дрожит и корчится. Она всхлипывает и задыхается. Я встаю на колени и сам начинаю дрожать от страха. Окна ярко-зелёные от инея. На печи – могучий храп дедушки. Я прислоняюсь спиной к деревянной стене и вижу, как по избе проходит какая-то огромная тень… Я щупаю лицо матери – оно обжигает меня влажным жаром. Я боюсь кричать, боюсь отца, боюсь этой тёмной тени и плачу тихо.
Рука отца толкает меня на подушку…
– Лежи ты!.. Спи! Заболела мать-то…
Его шёпот, сердитый, угрожающий, но он мне кажется чужим, растерянным, дрожащим от испуга.
– Мама, не надо, – шепчу я, задыхаясь от слёз. – Не надо… я боюсь…
Но мать не слышит меня: она всхлипывает, взвизгивает, бьётся на кровати.
– Господи, беда-то какая!.. – стонет на печи бабушка. – Васянька, вздуй ты, Христа ради, огонь-то. Не вижу ничего – не упасть бы. Вот уж бабу-то взяли – назола какая! Это Олёнка её сглазила… Олёнка-то, чай, только Бога и молила, чтобы в нашу семью войти.
Бабушка не ворчит, а поёт – не то стонет, не то причитает.
Отец растерянно бормочет:
– Тут не знай что делается… Так её всю узлом и свивает… Титка! Сыгней!
– Её связать бы сейчас… – ворчит Сыгней – неженатый дядя, молодой парень. – Кликуша она. Кликуш вязать вожжами надо и шлею надеть… Надеть шлею с жеребой кобылы да уздой её…
Отец встаёт с кровати и в зелёном мерцании окон расплывается жуткой тенью. Всё становится нежизненным, колдовским.
Стена шевелится и шуршит очень близко, у самого уха. Это тормошатся в щелях тараканы.
Храп деда потрясает стены, и в груди у меня всё дрожит и трясётся. Деда все боятся: дед – наш владыка и бог. Он – маленький и юркий, как таракан, но его холодные, серые глаза под густыми клочьями бровей остры и неотразимы.
Я не выношу его колючих глаз, этой серебряной седины, и его окрики пронизывают меня, как удары.
Чёрная тень отца мечется около стола. Он ловит кого-то в переднем углу и ругается.
– Куда это спички-то делись? Черти лысые! Это Сёмка ночью мусолит их.
На полу, на кошме, начинается возня. В зелёном полумраке волнуются шубы, оживает солома: она пенится, шелестит. Поднимаются головы, кто-то позёвывает. Стёкла – в искрах, и с подоконников сползает фосфорический пар.
Др-ринь… – звенит и брызжет осколками стекло.
– Тьфу, дьявол!..
Дед сразу перестаёт храпеть и спокойно грозит:
– Ты что это с пузырём-то сделал, шайтан? Шкуру спущу! Где теперь возьмёшь пятак-то? Пятак ведь, сукин сын!
Воздух в избе густой и вязкий. Я мокрый от пота. Вдруг маму бросает с кровати какой-то внезапный толчок. Дверь с визгом распахивается. Звякает щеколда в сенях, в избу врывается холодный туман.
Три пёстрых лопоухих ягнёнка шарахаются от порога и прыгают по соломе.
– Эх, в одной рубашке бабёнка-то!.. – как-то по-ребячьи вскрикивает отец и бросается в седое облако пара.
– Валенки-то надень! – сердито стонет вслед ему бабушка. – Шубёнку-то!..
Отец подскакивает к кровати и что-то ищет на полу. Он ругается и бросает что-то от себя в сторону.
– И куда это валенки запропастились?! Титка их, должно, свистнул… Титка!
– На кой они мне, твои валенки!.. – злится Тит плаксиво. – Спать только не даёт со своей женёнкой-то…
Бабушка причитает на печи:
– Владычица, матушка… господи! А вы бегите… ловите её… ещё в прорубь бросится – долго ли до греха… Вот наказал бог бабёнкой-то… Надо бы канун по ней отстоять, отец… канун, бай…
– Какой тебе канун… – ворчит дед. – Кнутом её хорошенько.
Отец надевает валенки, вскидывает на плечи шубу и скрывается в густом тумане. Облака пара мерцают зелёным огнём, как живые, вихрятся, кудрявятся, медленно и плавно колышутся. Я плачу от страха.
Бабушка скорбно причитает:
– Околеет бабёнка-то… Мороз-то ведь крещенский. Шевяхи лопаются… Закройте-ка вы дверь-то!.. Бестолковые какие! Избу-то всю простудили… Титка! Сёмка!..
Из омута тумана всплывают одна за другой тени. Они телесны только до пояса и кажутся не людьми, а Полканами – страшными существами, у которых половина туловища человеческая, а другая лошадиная.
Ощущение беды давит сердце. Где моя мать? Куда она убежала?
Может быть, она схвачена теми страшными чудовищами, о которых рассказывала мне бабушка, – змеями о семи головах и колдунами с белыми бородами до колен? Нечистая сила! Что такое нечистая сила? Она видимо-невидимо летает около нашей избы, врывается в печные трубы, проникает и в щели и сквозь стёкла. Она не губит нас только потому, что на ночь мы «осеняем себя крестным знамением»… Что такое «крестное знамение»? И что такое «осеняем»? Я знаю, что должен положить сложенные «крестом» пальцы на темечко, на пупочек, на плечики.
Бабушка уже топчется около стола, должно быть, хочет зажечь огонь. Она стонет, но не потому, что недужит, а потому, что эти стоны, вздохи, причитания – её особенность, её суть. Без этих стонов я не мог её представить. Я набираюсь храбрости, прыгаю на пол и с размаху толкаюсь в дверь. Она чавкает и распахивается. Меня сразу охватывает сухой холод чёрной тьмы сеней. Ступни ног обжигает мороз. Двери из сеней во двор открыты – там тоже полутьма. Двор покрыт плоскушей с дырой в небо, и сверху спускается космами солома. Калитка открыта, и в распах её льётся снежное сияние. Там, на улице, вихри радужных искр на снежных сугробах. Через дорогу видны амбары в пышных шапках снега на крышах. На дороге стоит пёстрая собака и визгливо лает вдаль. Это – Кутка, мой преданный друг в играх и в опасных путешествиях в Заречье, куда я часто отправляюсь в гости к другой моей бабушке – бабушке Наталье, к маминой матери. Она живёт в «келье» под горой, в слепенькой, старенькой избушке.
Мне чудятся визги матери где-то за дорогой, среди амбаров, и я бегу по раскалённому снегу к калитке. Подгоняемый ожогами, бегу на улицу, к Кутке, я чувствую, как хрустит снег под ногами. Ошпаренные ноги горят, и я уже не чувствую холода, только дрожь трясёт меня до самых внутренностей. Больно щиплет нос и щёки лунный мороз.
Я кричу и бегу по дороге мимо избы на сияющую луку – ровную, бескрайную, в волнах сугробов. Мутные стёкла избы в оранжевом накале: в избе зажгли лампу, и по стёклам пролетают фиолетовые тени. Кутка трётся около меня, прыгает мне на грудь, на плечи, радостно визжит и лижет лицо. Слюна её горячая, липкая, а потом холодная, льдистая.
А я бегу и кричу до боли в горле:
– Ма-ма-а!..
Я вижу, как вдали по снегу луки несётся лёгкий призрак.
Лунно-снежная тишина ночи полна странных тайн. Люди в полушубках бегут за призраком. К ним из-за ближайших амбаров мчится мужик в полушубке, с колом в руках.
Я знаю, что это она, мать, что за ней бегут и отец, и этот мужик, что они сейчас настигнут её, подомнут под себя.
На той стороне, за рекой, на высоком взгорье, спят избы. Всюду пусто и мёртво. Церковь смотрит на меня и на луку огромным чёрным глазом. Мне нужно к ней, к матери, – к ней во что бы то ни стало, иначе произойдёт что-то страшное, непоправимое. Она уже недалеко, она бежит ко мне.
– Ма-а-ма!.. Я здесь!.. Ма-а-ма-а!..
Но она не слышит и круто поворачивает в другую сторону, к церкви. От амбаров бегут ещё двое мужиков. Я задыхаюсь, выбиваюсь из сил, что-то сковывает моё тело. Я не чувствую ни боли, ни ожогов, но бежать уже не могу. Чьи-то руки хватают меня под мышки и бросают вверх. У меня уже нет голоса: я только хриплю.
И вот я опять в избе, опять в кровати. Рыхлое курносое лицо бабушки с отёками на щеках трясётся складками. Рукава засучены выше локтя. Она трёт мои руки и ноги и стонет:
– Парнишку-то заморозили… Ножонки-то с пару зашлись… Дурачок эдакий! Рази её, мать-то, сейчас спасёшь?.. Ишь Иван-воин какой!..
Висячая лампа с жестяным кругом коптит рваным язычком. Лампа отражается в мутном зеркальце. Над зеркалом лубочные картины, купленные у тряпичника: «Бой непобедимого, храброго богатыря с Полканом» (борода его широкая и длинная, как у дяди Ларивона, брата матери); «Ступени человеческой жизни» (горка в виде лестницы, на одной стороне которой человек родится, растёт, поднимается, а на другой стороне спускается до самой могилы); портрет царя Александра Третьего, у которого борода похожа на бороду Полкана, и царицы с хитрой причёской – волосы взбиты высоко, как каракулевая шапка; «Сирин и Алконост» – огненные птицы, чарующие людей волшебными песнями о счастье.
Дед, покряхтывая, творит молитву. И по голосу его, мирному, кроткому, видно, что лежать ему на горячих кирпичах приятно и уютно, что он любит тараканов, кишащих на потолке над его головой. И мне слышится его поучительный голос:
– Без тараканов да мышей – дом без души.
Мои ноги ноют от тупой, мучительной боли, пальцы на ногах горят, точно обваренные кипятком. Я реву, задыхаясь, но не от боли, а от горя, от тоски по матери.
– Ба-ба! – в отчаянии кричу я. – Мужики там убьют её, чай…
Бабушка успокаивает меня:
– Придёт она, придёт… не плачь… – И вздыхает сокрушённо: – Беда-то какая! Наказанье-то какое, батюшки!..
Дед назидательно говорит:
– Вон Серёга Каляганов свою бабу-то из рук не выпускает: всяк день кости ей правит. Водой отливают. Вот и порядок в доме – всё на своём месте.
– Зверь твой Серёга-то Каляганов… – сурово стонет бабушка. – Живьём съел бабёнку-то…
В сенях торопливый скрип шагов и девичий радостный крик:
– Несут невестку-то… волокут…
Дверь распахивается, и в избу вбегает в шубёнке внакидку тётя Катя (одна рука в рукаве, а другой рукав спустился до земли). Она вносит с собою облако пара и с разбегу сбрасывает шубейку на лавку. Она потирает руки, дует на них и смеётся возбуждённо. Длинный нос её покраснел, глаза блестят от волнения.
– Ух и мороз, – дух захватывает!.. Как только она терпит! Всю луку избегала… Я из сил выбилась, никак догнать не могла. Ванька Юлёнков кол ей под ноги кинул, а она – брык…
И вдруг со страхом в глазах бросилась ко мне.
– Феденька-то, чай, весь зашёлся… так и увяз в сугробе… Не обморозился ли?
Она наклоняется надо мной и чмокает меня в губы. Катя молодая, здоровая. Она весёлая, с дедом держит себя дерзко. Когда он проверяет, сколько она с матерью напряла клубков, и ворчит недовольно, она кричит:
– Ты, тятенька, не тряси портками-то… В бабьи дела не суйся!
Катя мне кажется сильной – сильнее всех, сильнее отца.
Я прислушиваюсь к глухим голосам и возне за окнами.
Мне кажется, что и стены начинают шевелиться от голосов и шагов.
В избу входит отец. Он несёт тело матери через плечо; её ноги впереди, сзади свешиваются голова и спина. Волосы спускаются двумя косами, связанными на концах тряпочками. Он кладёт её на пол, на кошму.
Около кровати стоит Ванька Юлёнков, коротышка-мужик, в шубе и в чёрной шапке банкой. Он опирается на кол и неудержимо смеётся мясными дёснами.
– Зверя какого пымали!.. Брагой бы напоил, дядя Фома… В кои-то веки шабровой молодухе угодишь…
Двое других молодых мужиков в рыжих полушубках, с инеем на усах, стесняются, прижимаясь к косякам. Это сыновья бабушки Паруши, соседки, рослые и ладные, – в мать. Один из них, с пышной чёрной бородой, Терентий, участливо говорит:
– Снегом ей ноги оттирать надо – обморозилась. Сейчас принесу; Олёша, помоги… Верёвки-то развяжи – связали-то сгоряча туго. Промёрзла верёвка-то, к коже прикипела…
Он выходит из избы, а брат с жёлтой шерстью на щеках и подбородке становится перед матерью на колени и старательно распутывает узел.
– Эх, Настя, Настя, – смущённо и ласково бормочет он. – И чего это с ней попритчилось? Беда-то какая!.. А баба-то какая хорошая!.. Мамынька уж больно её любит.
Мать лежит неподвижно, вся заплетённая вожжами. Руки её заломлены за спину, рубаха изорвана в клочья, и тело её обнажено, запачкано кровью. Лицо мёртвое. Ноги белы как снег, а может быть, они покрыты снегом. Отец стоит перед нею, как в столбняке, и дышит глубоко, порывисто, со свистом. Бородёнка его прыгает, а руки всё время елозят по шубе и под шубой. Он с остервенением срывает с себя шапку, бросает её на пол и бессильно садится на лавку.
Дед слезает с печи и кричит на отца:
– Ну, чего расселся, чурбак? Снимай шубу-то!.. Мозги потерял?.. Запутали, как овцу, галманы…
И сам натягивает клочья рубахи на голое тело матери. Входит Терентий со снегом в поднятой поле шубы и высыпает его на солому. Отец только сейчас приходит в себя: он схватывает полную горсть снега и изо всех сил начинает растирать им ноги матери.
Бабушка подходит к ней и щупает ноги:
– Зашлась вся… Обморозила ноги-то… Катёна, давай скорее рубаху-то!
Катя опять накидывает на плечи шубейку и выбегает за дверь. На бегу она толкает Иванку Юлёнкова и орёт на него:
– Чего столбом стоишь-то? Иди домой!.. Только по шабрам нос и суёшь…
– Чай, вы мне всех ближе, Катёна… Всё-таки Настёнка спасибо скажет… Баню истопит, брагой напоит…
Когда дед с Алексеем распутывают верёвки, а отец трёт ноги снегом, тело матери безжизненно трясётся.
Терентий с конфузливым вниманием смотрит на неё и оправдывается, как виноватый:
– Ты, Настенька, не суди меня: это я тебя верёвкой-то связал… Мои вожжи-то… Ты их, Олёша, захвати с собой. Ведь ежели бы не связал, чего бы с ней было?.. Вырвалась бы и замёрзла…
Он кланяется матери и, сгорбившись, идёт к двери. У порога он толкает Юлёнкова.
– Поохотился, дурак… Шагай домой со своим колом-то… За своей женой гляди… Чеверелый, а заездил бабу-то… Пойдём-ка, нечего тебе здесь делать…
И уже из сеней говорит так же виновато в открытую дверь:
– Ты, тётка Анна, погляди, не перебил ли ей Иванка ноги-то.
Вбегает Катя с холщовой рубахой в руках, а за нею один за другим входят, толкаясь плечами, Сыгней, Тит и Сёма. Они молча раздеваются и оторопело смотрят на мою мать.
Сыгней, кудрявый парень с густыми бровями, с весёлыми, смешливыми глазами, никак не может погасить улыбки на лице. Тит, с белобрысым пухом на щеках, курносый, замкнуто садится за стол, вытягивает из угла Псалтырь и перелистывает его, безучастный ко всему. Сёма, парнишка, тоже кудрявый, похожий на Сыгнея, с боязливым любопытством смотрит на возню около матери. Олёша деловито сматывает верёвку в руку и зыбко, словно крадучись, выходит из избы.
Тело матери по-прежнему лежит мёртвое, маленькое, жалкое, истерзанное. Катя с бабушкой с привычной ловкостью надевают на неё рубашку, а отец продолжает тереть ей ноги снегом. Бабушка стонет и всхлипывает.
– Господи, господи! Как ребёнок лежит… Пальцем перешибёшь, не то ли что верёвками связывать. Обмерла-то как… хоть в гроб клади.
– А ну тебя, мамка!.. – возмущается Катя. – Тут силу лошадиную надо, чтобы эдакое перенести. Мы ведь на ней как на одре ездим. И не думали человека пожалеть.
Дедушка встаёт с пола и, как хозяин, который сделал что нужно вовремя и заботливо, лезет на печку.
– Читай, Титка, с первого псалма!.. – набожно прикрикивает он. – Вслух пой! Бес-то ещё, видишь, не вышел из неё… А потом канун надо отстоять.
Катя по-прежнему сердито кричит:
– Тебе бы только канун да канун, тятенька. Надо знахарку Лукерью позвать. Лечить надо…
Ей никто не отвечает, даже дед не цыкает на неё, как обычно.
Тит крестится и гнусаво, нараспев читает Псалтырь.
Отец поднимает мать, как девочку, несёт её на кровать и кладёт рядом со мной. Я плачу, обнимаю её, но она холодна, как покойница.
Входит Паруша, большая и сильная, как мужик, старуха, в шубе, накинутой на плечи. Она сурово молится, потом подходит, тяжёлая и грузная, к матери и, сдвинув мохнатые седые брови, всматривается в её лицо. Серые усики над углами рта скорбно вздрагивают, а в глазах искрятся слёзы.
Она наклоняется над матерью и целует её. Потом трогает пальцами её щёки, шею, плечи и качает головой.
– Люди и лошадей жалеют, – обличительно гудит она бабьим басом, – а вы сироту измордовали. Бог помнит это, Анна… А ты, Фома, ответишь при смерти. Кто бабёнку заставлял камни ворочать на сносях-то? Выкинула она тогда… С тех пор и мается.
Дед рассудительно отвечает ей с печи:
– Судья ты, что ли, Паруша? Ты за своими невестками следи…
– Я-то слежу. У меня невестки – маков цвет. А ежели им работа не под силу – первая помогу. Вот парнишку-то как бы не попортили. Вишь, как обневедался: личишко-то помертвело. Один из всех мучается. Милый ты мой, ковылёк шёлковый!
И она гладит меня по голове. Её огромная рука легко и нежно щекочет моё лицо. Вдруг она властно и сурово приказывает:
– Анна, Катя, несите воды да утиральник! Обмыть её надо. Чего вы глядите? В крови вся. Да и в себя чтобы пришла. Водица-то, она, матушка, исцеляет. Ну-ка, Анна, проворней!.. Вася, шубу на неё накинь!
Все как будто ждали этого властного голоса и хлопотливо зашевелились.
И мне было приятно, что все слушаются Парушу, что она жалеет и любит мать, что даже дедушка смиряется перед её силой.

