Kitabı oxu: «Писать жизнь: Варлам Шаламов. Биография и поэтика»
Franziska Thun-Hohenstein
Das Leben schreiben
Warlam Schalamow. Biographie und Poetik
Перевод осуществлен при поддержке Немецкого фонда перевода в рамках программы «NEUSTART KULTUR» из средств Уполномоченного федерального правительства ФРГ по вопросам культуры и средств массовой информации
Перевод этой книги осуществлен при поддержке Гёте-Института
The translation of this work was supported by a grant from the Goethe-Institut
© MSB Matthes & Seitz Berlin Verlagsgesellschaft mbH, Berlin 2022. All rights reserved
© М. Ю. Коренева, перевод, 2025
© И. В. Гурович, оформление обложки, 2025
© Издательство Ивана Лимбаха, 2025
* * *
Посвящается Клаусу
Я много лет дробил каменья
Не гневным ямбом, а кайлом.
Я жил позором преступленья
И вечной правды торжеством1.
Варлам Шаламов
Введение
«Мне всегда казалось, что я – из того самого материала, из которого делают героев. Мне всегда казалось и другое – что я именно тот писатель русский, который вместо Шекспира объяснит миру мир»2. Шаламов нисколько не сомневался в том, что он сказал в литературе свое слово. В его суждении звучат высокие притязания и позыв к творчеству, хотя он и признается, что «все это, разумеется, иллюзии». Веры в себя у него было в избытке. Но в желанном признании ему было при жизни отказано. Ситуации суждено было измениться, в том числе за границей, только много лет спустя после его смерти.
Его главный труд, состоящие из шести циклов «Колымские рассказы» о событиях в лагерях ГУЛАГа на «полюсе холода», был полностью издан в России только в 1990-е годы. Из более чем тысячи стихотворений при его жизни была опубликована лишь незначительная часть, многие из них в искореженном цензурой виде. Лишенный возможности публичного взаимодействия, Шаламов был вынужден вести разговоры с самим собой. В своих размышлениях он колеблется между уверенностью в своей правоте, сомнениями и оправданием своей позиции. При этом он мог, как это видно по приведенной выше цитате из записей, относящихся предположительно к 1970-м годам, впадать в патетику:
С раннего детства и до зрелых лет у меня есть две области, два пути, на которых я сражаюсь с судьбой – это искусство и жизнь, жизнь и искусство.
Вытесненный из жизни, я отступаю в резервные окопы поэзии, писательства.
Вытесненный из искусства – на Парнас меня никто не звал и не тащил – я сам ощупью искал туда пути, отступался, падал и снова спрятав поверженный флаг стихов, вытаскивал знамя жизни.
В наиболее резкие повороты моей судьбы я выбирал всегда в пользу жизни – и в четырнадцать лет, после сражений с богом, и в двадцать один, уходя на каторгу.
Решения мои всегда были свободны. Или мне так казалось3.
Варлам Шаламов жил в тот период русской истории, когда почти никто не мог избежать угрожающей политики власти. В его жизни мало что было постоянным. Планы на будущее были рано разбиты, надежды не оправдывались, семейные и дружеские связи рассыпались. Перевороты и катастрофы – война, революция, голод, террор и насилие – оставили глубокие трещины в русском обществе. Частная и общественная среда, в которой он пытался определить себе место, распалась. Всякое новое начало как в частной жизни, так и в творческой, проходило под знаком потерь. С детских лет ему приходилось справляться с радикальными переменами, которые способствовали развитию в нем склонности к максимализму, к непреклонности в мыслях и действиях. Разорванность времени он переживал настолько интенсивно, что понятие «слом» стало одним из его лейтмотивов. Глубокие трещины в русском обществе он обнаруживал задолго до 1917 года. Много раз он констатировал несовместимость жизни в литературе и активного участия в «общественных битвах тогдашних», хотя уклониться от них было невозможно4.
Осенью 1924 года семнадцатилетний Варлам Шаламов, выросший в семье православного священника в Вологде на севере России, вырвался из провинциальной тесноты и отправился в Москву, чтобы «штурмовать небо»5. Москва, как казалось ему, открывала все пути, чтобы получить возможность принять участие в революционном прорыве в новый мир поэтическим словом или политическим действием. За эйфорией последовало отрезвление. Его деятельность в левом оппозиционном студенческом движении закончилась в феврале 1929 года арестом и обвинением в «контрреволюционной агитации и пропаганде». Вернувшись через три года, он попытался снова устроиться в литературной жизни. Но надежде на будущее в литературе не суждено было сбыться. В январе 1937 года он был снова арестован и отправлен за «контрреволюционную троцкистскую деятельность» на Колыму, в дальневосточный сибирский край, где он провел четырнадцать лет. Уехать с Колымы он смог только в ноябре 1953 года. Прошло еще три года, прежде чем ему было разрешено снова поселиться в Москве.
Шаламов выжил, но лагерная жизнь в нечеловеческих условиях наложила на него свой отпечаток. С трудом полученное право на очередное вхождение в жизнь стало для него шагом к писательству. Жить для него означало писать. «Отблеск ада»6 лежит с тех пор на всем, что ему суждено было написать, – на «Колымских рассказах», как и на других прозаических текстах, стихах, очерках и письмах. До самой своей смерти 17 января 1982 года он находился под постоянным наблюдением КГБ.
Это была жизнь между двумя полюсами – в тисках государства и в плену поэзии.
В революционный 1917 год Варламу Шаламову было десять лет. В рассказе «Крест» (1959) он сводит воедино слом эпохи и биографический слом. Быть может, именно поэтому он включил этот рассказ в цикл «Артист лопаты». Повествователь лаконично описывает, как один слепой священник от крайней нужды взял свой золотой наперсный крест – единственную вещь у него, имевшую материальную ценность, – и разрубил его топором, чтобы его жена могла на эти золотые обломки купить в «Торгсине»7 продуктов. Как будто сухо, без эмоций, повествователь перебирает взрослых детей (не называя их по именам), от которых слепой отец и мать не получали никакой помощи: старший сын еще в двадцатые годы по тогдашней моде из страха отрекся от родителей. Второй сын, любимец отца, сражался в Гражданскую войну на стороне Красной армии и погиб. Старшая из двух дочерей жила на юге с семьей и каждый год посылала родителям многокилограммовую посылку с виноградом, который всегда приходил уже подгнившим, о чем мать никогда ей не говорила. У младшей дочери у самой не было средств, чтобы помогать, потому что ее ничтожной медсестринской зарплаты едва хватало на собственную семью. Вообще-то предполагалось, что самый младший сын будет жить с отцом и матерью, но он решил «попытать счастья в одиночку»8. Правда, поначалу он еще посылал деньги (пять – десять рублей в месяц), но вскоре был арестован за участие в подпольном собрании. Его следы потерялись. Слепой священник и его жена оказались предоставлены сами себе. Революция отобрала у них весь жизненный уклад. Каждый день слепой священник кормил своих коз, но их содержание обходилось дороже, чем то, что давала продажа козьего молока. Из жалости к мужу его тяжело больная жена скрывала от него реальное положение дел, тем более что козы составляли его единственное занятие. Сцена, в которой описывается, как жена священника, не в силах больше сопротивляться – оба они от голода находились на грани умопомешательства, – достает из коробки золотой крестик, смотрит, как слепой священник разрубает его на части, а потом аккуратно собирает отдельные золотые кусочки, – эта сцена относится к самым выразительным в прозе Шаламова:
– Не гляди, – сказал слепой священник, укладывая крест на полу.
Но она не могла не глядеть. Крест лежал вниз фигуркой. Слепой священник нащупал крест и замахнулся топором. Он ударил, и крест отскочил и слегка зазвенел на полу – слепой священник промахнулся. Священник нашарил крест и снова положил его на то же место и снова поднял топор. На этот раз крест согнулся, и кусок его удалось отломить пальцами. Железо было тверже золота, – разрубить крест оказалось совсем не трудно.
Жена священника уже не плакала и не кричала, как будто крест, изрубленный в куски, перестал быть чем-то святым и обратился просто в драгоценный металл, вроде золотого самородка. Она торопливо и все же очень медленно завертывала кусочки креста в тряпочки и укладывала их обратно в орденскую коробку.
Она надела очки и внимательно осмотрела лезвие топора, не осталось ли где золотых крупинок.
Когда все было спрятано и сундук поставлен на место, священник надел свой брезентовый плащ и шапку, взял подойник и пошел через двор около длинной наращенной доски – доить коз. С дойкой он запоздал, уже был белый день и давно открыты магазины. Магазины Торгсина, где торговали продуктами на золото, открывались в десять часов утра («Крест»)9.
На этой лаконичной констатации заканчивается рассказ. Шаламовское чутье в выборе экономной техники повествования, сообразной драматизму происходящего, его внимание к мелким деталям, которые заключают в себе больше трагизма, чем это могут передать многословные объяснения, – все это делает рассказ настоящим литературным памятником. В образах слепого священника и его жены он вспоминает не только о своих собственных родителях, но обо всех тех, кто оказался под колесами революции и кому новые властители не оставляли места при советском строе только по причине их происхождения. Разрубленный золотой крест становится символом насильственного слома в русской истории XX века. Это был тот самый слом, о котором молодой Шаламов мечтал как о «штурме неба» и который он, оглядываясь назад, назвал «огромной проигранной битвой за действительное обновление жизни»10. Частная, почти интимная сцена между главными персонажами показывает конфронтацию человека и государства в раннем Советском Союзе.
В очерке «О прозе» Шаламов формулирует в 1965 году свой главный вопрос применительно к «Колымским рассказам»:
Вопрос встречи человека и мира, борьба человека с государственной машиной, правда этой борьбы, борьба за себя, внутри себя – и вне себя. Возможно ли активное влияние на свою судьбу, перемалываемую зубьями государственной машины, зубьями зла. Иллюзорность и тяжесть надежды. Возможность опереться на другие силы, чем надежда. («О прозе»)11.
Шаламов знал, о чем говорил: его собственная судьба была «перемолота» теми самыми «зубьями зла». Горький и бесстрашный вывод.
В состоянии ли человек что-нибудь противопоставить этому? Что держит его в жизни? Шаламов ставит вопрос о возможностях человеческого существования в нечеловеческих условиях прежде всего в «Колымских рассказах». В рассказе «Крест» он рисует портрет своих родителей, «перемолотых» «зубьями государственной машины». Действие рассказа происходит задолго до того момента, когда государственный террор достиг своего апогея, но он уже чувствуется в этой сцене. Шаламов многого требует и от себя (в процессе писания), и от читателя. Литература, формулировал он в другом месте, должна быть для читателя этическим вызовом12. Только тогда она будет в состоянии развернуть силу своего воздействия. Только тогда она – в отличие от «чисто» исторического документа – заставит читателя заглянуть в собственную душу. Художественная правда, таково твердое убеждение Шаламова, не знает ясной границы между вымыслом и документом. Это, в конечном счете, по его мнению, вопрос таланта.
Первые семнадцать лет его жизни в Вологде, самого младшего из пяти детей, представляют собой его личный архив, где хранятся образы, события и эмоции, к которым он то и дело возвращается и которые не оставляют его в покое.
Не менее богатым источником мотивов и образов была для него литература. Интертекстуальные переклички даю хотя бы частичное представление о его самовосприятии как писателя. У Шаламова, как и у других писателей, можно обнаружить расхожие мотивы, которые он использует, представляя свой путь в литературу: например, ранее погружение в мир книг от нелюдимости, непонимание родителей, особая прелесть запрещенной литературы или случайные, особенно волнующие открытия.
В четырнадцать лет, в 1921 году, он обнаружил на чердаке старую книгу, которая, судя по всему, уже давно там лежала. Она вся была в рыжих пятнах, влажность и солнечный свет повредили страницы: роман «Игрок» Федора Достоевского. Его сразу захватила эта «странная книга», полная необычного «жара», «напряжения», «невиданного, неиспытанного <…> доселе»13. После этого он прочел «Братьев Карамазовых» и «Бесов». Он «был напуган этими книгами и захвачен»14. В заметке он называет другие романы Достоевского и упоминает мимоходом, что «Записки из мертвого дома» он прочитал позже. Эмоциональная сила воздействия этого первого опыта прочтения была, наверное, гигантской. «Игрок» и «Братья Карамазовы» открыли ему доселе неведомый мир бездн. Как справился четырнадцатилетний подросток с таким потрясением? Быть может, именно в этот момент своей жизни Шаламов распознал освобождающую и в то же время будоражащую и небезопасную силу воздействия искусства слова.
Десятилетия спустя в очерке «Слишком книжное» он согласится со Стефаном Цвейгом: «Цвейг называет книги „пестрым и опасным миром“. В меткости определения Цвейгу нельзя отказать»15. Шаламов имеет в виду в данном случае очерк Цвейга, выдержанный в психоаналитическом духе, – «Достоевский» из сборника «Три мастера» 1920 года. Правда, не вполне ясно, когда он мог прочитать очерк, русский перевод которого был издан в 1929 году в составе двенадцатитомного русского Собрания сочинений Цвейга. Обращает на себя внимание, что Шаламов опирается на то место, в котором речь идет о детстве Достоевского и его раннем восторженном отношении к чтению.
Для Цвейга не было никакого сомнения в том, что детство Достоевского, прошедшее «в московской больнице, в темном чулане, который он разделял с братом», отозвалось в его образах детей. От «стыда или гордой боязни чужого сострадания»16 Достоевский, по мнению Цвейга, вытеснил свое детство из своей дальнейшей жизни, но оно просвечивает в детских образах, таких, как Коля Красоткин в «Братьях Карамазовых»: «Вероятно, подобно Коле, он был рано развившимся ребенком, с живым, доходящим до галлюцинаций воображением; так же был он полон пламенного, трепетного стремления стать великим, так же охвачен необычайным, полудетским, фанатическим желанием перерасти себя и „пострадать за всех людей“»17. В момент, когда он собирается оставить этот «мрачный мир», его детство тут же заканчивается. «И когда юношей он выходит из этого мрачного мира, от детства уже не осталось следа. Он ищет утешения в пристанище всех униженных, в убежище всех обездоленных – в пестром и опасном мире книг»18. Достоевский тогда бесконечно много читал вместе со своим братом, пишет Цвейг, и, «ненасытный, доводил всякое влечение до порока», так что «этот фантастический мир еще больше отдалял его от действительности»19.
Не напоминал ли созданный Цвейгом яркий образ молодого Достоевского Шаламову годы в Вологде, так что он – возможно, бессознательно – приписал эти черты и себе? В «Четвертой Вологде» Шаламов подчеркивал ощущение тесноты, которое мучало его в детстве. Вспоминая о своей ненасытной тяге к книгам, он говорит о «запойном чтении»20. Быть может, образ Достоевского, созданный Цвейгом, пробудил в нем воспоминания о собственном бегстве из тесной повседневности священнической семьи в «фантастический мир» литературы? Быть может, Шаламов обнаружил у Цвейга конфигурацию жизни писателя, которая показалась ему подходящей для описания собственного жизненного пути?
Достоевский отнюдь не был единственным ранним открытием Шаламова-читателя, отводившего этому писателю важную роль в своей жизни. И тем не менее именно чтение Достоевского могло послужить важным толчком. По словам Шаламова, благодаря ему взгляд подростка обратился к произведениям русского модернизма. И оно пробудило в нем понимание того, чего в состоянии добиться большой литературный талант, если он передает читателю свое знание о безднах человека. Но что делает человека писателем, который может своим словом взбудоражить читателя и бросить ему этический вызов?
Психоаналитические модели интерпретации Шаламова не интересовали. А вот что производило на него впечатление, так это способность человека к внутренней независимости. С почтением относился он прежде всего к тем, кто самостоятельно, вопреки всем отвратительным обстоятельствам, прокладывал в жизни свой путь и последовательно шел этим путем. Особенно высоко, почти благоговея, он на протяжении всей своей жизни ценил литературный или художественный талант поэта. В этом благоговении есть что-то от романтического культа поэта в русском изводе. Для Шаламова значимым в первую очередь было поэтическое слово, которое в своей чистоте требовало такого же серьезного отношения к себе, как и заложенная в нем «взрывная» этическая сила. Порой неоднозначные высказывания Шаламова о литературе (особенно о русской литературе и русской интеллигенции) свидетельствуют о его бесконечной борьбе за познание с помощью именно поэтического слова (будь то в области поэзии, будь то в области прозы).
Перелом в своей жизни Шаламов связывал с первым арестом 1929 года. Однако радикальное изменение его взгляда на мир и людей произошло в результате пережитого в дальневосточном сибирском лагере Колымского края. Колыма, золотодобывающий прииск, на котором заключенные вынуждены были работать при температуре минус 55º, была для Шаламова не только символом сталинского террора и насилия, но и реальным местом, в котором каждый отдельный человек становился непосредственной жертвой этой системы уничтожения: «Государство и человек встречаются лицом к лицу на дорожке золотого забоя в наиболее яркой, открытой форме, без художников, литераторов, философов и экономистов, без историков»21. С высоты этого «наблюдательного пункта» необходимо было заново переосмыслить мир и человека. Десять лет спустя после освобождения из заключения он зафиксировал свои выводы в кратких тезисах под названием «Что я видел и понял в лагере», отметив в первом пункте «чрезвычайную хрупкость человеческой культуры, цивилизации. Человек становился зверем через три недели – при тяжелой работе, холоде, голоде и побоях»22. После всех катастроф XX века, после Освенцима, Колымы и Хиросимы, которые, с его точки зрения, могли повториться в любой момент и в любом месте снова, он считал непреложной обязанностью писателя произвести принципиальный пересмотр гуманистической мысли со времен Просвещения средствами литературы.
«Уничтожение человека с помощью государства»23 маркировало для Шаламова коренное экзистенциальное и эпистемическое изменение, мимо которого невозможно было пройти. «20-й век принес сотрясение, потрясение в литературу»24, но русская литература не восприняла этот переломный момент.
Свою задачу как писателя Шаламов видел в том, чтобы нарушить санкционированное государством молчание о терроре в Советском Союзе. Это означало, что ему нужно было найти новый язык, который соответствовал бы размаху чудовищных событий. Вместе с тем, однако, он всячески старался уйти от представления о том, что Колыма могла обогатить его творчество. Об этом он ясно говорит в письме от 5 августа 1964 года к Борису Лесняку, солагернику, работавшему в лагере фельдшером:
Дальний Север, а точнее лагерь, ибо Север только в лагерном своем обличье являлся мне, уничтожил эти мои намерения. Север изуродовал, обеднил, сузил, обезобразил мое искусство и оставил в душе только великий гнев, которому я и служу остатками своих слабеющих сил. В этом и только в этом значение Дальнего Севера в моем творчестве. Колымский лагерь (как и всякий лагерь) – школа отрицательная с первого до последнего часа. Человеку, чтобы быть человеком, не надо вовсе знать и даже просто видеть лагерь. Никаких тайн искусства Север мне не открыл25.
Восторженно-проникновенное отношение к литературе, какое было у него в детстве и юности, сохранилось у Шаламова на протяжении всей жизни. Уверенный в своих силах, он уже в 1956 году говорил о новаторском характере своих «Колымских рассказов», над которыми он начал работать за два года до того, находясь в состоянии крайнего психического напряжения. Взятое на себя обязательство представить в литературном виде то, что произошло в колымских лагерях с ним и тысячами других, Шаламов понимал как этико-эстетическую задачу, которая заключалась в создании «новой прозы».
В поиске повествовательных форм на стыке факта и вымысла Шаламов открыл для себя пространство, чтобы сломать декларировавшуюся в социалистическом реализме связь идеологии и реалистических принципов изображения. Это означало не только отход от эстетического канона социалистического реализма, который «террор выдавал за милосердие, а лагерный холод за гуманистическое тепло»26. По мнению Шаламова, пересмотру подлежал весь арсенал имевшихся повествовательных форм. Он требовал отказа от реалистической повествовательной традиции в духе Льва Толстого, поскольку она питала иллюзорную надежду человека на спасение. Целью должна была стать такая проза, которая позволила бы читателю открыть его собственную экзистенциальную растерянность и сообщила бы изменившееся знание о человеке – о его безднах и одновременно о его поразительной сопротивляемости и выносливости.
Это было неразрешимое противоречие, которое не давало Шаламову покоя всю жизнь: человеку, чтобы остаться человеком, нельзя видеть лагерь и даже слышать о нем нельзя. Но как писатель, который на собственной шкуре испытал все произошедшее, он чувствовал себя обязанным облечь все это в литературное слово и создать прозу, «выстраданную как документ»27.
Придирчивый в своих требованиях к себе и другим, Шаламов то и дело натыкался на границы, впадал в противоречия, был не слишком податливым и не готовым к компромиссам, часто резким в обхождении с людьми. С годами вследствие этого его немногочисленным друзьям и близким становилось все труднее понять, чего он достиг в жизни и в литературе. Тяжелые жизненные обстоятельства и постоянная нужда беспрестанно подтачивали оставшиеся силы. Возможности работать и взаимодействовать с людьми все больше сужались – глухота, приступы головокружения (болезнь Меньера), нарастающие проблемы с моторикой и под конец слепота. Многие его творческие замыслы так и остались не реализованными.
Шаламов умер 17 января 1982 года, за полгода до своего семидесятипятилетия. Ему было отпущено почти три четверти века. Лишь двадцать лет из этого жизненного времени, с 1954 года до середины 1970-х годов, были даны ему для творчества, двадцать лет, на протяжении которых он мог без перерывов заниматься литературой.
Те, кто знал его близко, описывают его как человека страстного и гневного, одержимого жаждой знания и полного эмоций. Как человека, на которого судьба наложила отпечаток, но не сломила. Ирина Сиротинская, которая долгие годы была рядом с ним, рисует в своих воспоминаниях разного Шаламова: для нее он «поэт, чувствующий подспудные силы, движущие миром», «умница с удивительной памятью», «книгочей», «исследователь», «честолюбец – цепкий, стремящийся укрепиться в жизни, вырваться к славе, бессмертию», «эгоцентрик», «жалкий, злой калека, непоправимо раздавленная душа», «маленький беззащитный мальчик, жаждущий тепла», «настоящий мужчина»28. Можно ли все эти характеристики подвести под один знаменатель?
Надежда Мандельштам, вдова поэта Осипа Мандельштама, сравнивала Шаламова с авангардистской скульптурой из железа – образ, в котором нашли символическое воплощение все те операции, которые русский XX век произвел над человеком.
Шаламов в буквальном смысле вырвал свою жизнь и свое творчество из когтей эпохи и государства, которое хотело его уничтожить.
* * *
Хотя я более десяти лет занималась изданием немецкого Собрания сочинений Шаламова и имела представление о сложности положения с источниками, я не представляла себе поначалу, какое море новых открытий и отдельных деталей и вместе с тем какое количество нерешенных вопросов и неясностей принесет с собой работа над биографией.
Почти все известные литературные тексты Шаламова – за исключением опубликованных в 1930-е годы рассказов и репортажей – были написаны после лагеря на Колыме. Не считая нескольких служебных документов, от времени до первого заключения не осталось ни строчки. Если мы читаем стихи, прозу, письма, автобиографические заметки Шаламова, то мы имеем дело с текстами, которые несут на себе отпечаток знания о пережитом на Колыме, даже тогда, когда это не явлено открыто. Он воспринимал себя как «человека из ада»29.
По возвращении с Колымы Шаламов узнал, что почти все следы его прошлой жизни – первые литературные опыты, как и все документы, относящиеся к его детству и истории семьи, – были уничтожены родственниками. Он испытал глубокое потрясение. Много лет спустя он с горечью напишет об акте уничтожения в очерке «Большие пожары»30. Речь идет о трех акциях сожжения: в конце двадцатых годов, когда он жил в университетском общежитии, сестра Галина, у которой он некоторое время был прописан, сожгла все его бумаги, в том числе адресованные ему письма известных поэтов литературного авангарда. После второго ареста его жена Галина Гудзь из страха перед репрессиями сожгла все написанное в тридцатые годы. Она «сохранила напечатанное и уничтожила все написанное», будет вспоминать он с досадой31. Третье уничтожение коснулось семейного архива: во время войны, незадолго до эвакуации из Москвы, сестра жены сожгла все документы, фотографии и вещи умерших родителей. Шаламов с пониманием отнесся к этому поступку, хотя с тех пор перестал доверять решениям родственников.
Пробелы в наследии Шаламова значительны. Бо́льшая его часть хранится в Российском государственном архиве в Москве (ЦГАЛИ, ныне РГАЛИ). Через Ирину Сиротинскую, свое доверенное лицо и сотрудницу архива, Шаламов передал в семидесятые годы в ЦГАЛИ рукописи, биографические документы и фотографии. Когда из-за развивающихся болезней он все больше стал утрачивать контроль над своей жизнью и над своими рукописями и уже был готов перебраться в дом престарелых, он в 1979 году отправил все написанное в литературный архив. Судя по воспоминаниям, можно предположить, что в этот момент весь массив рукописей был еще не разобран и не полон. Мрачную роль при этом сыграл КГБ. Мало того, что сотрудники КГБ обыскивали его комнату в его отсутствие, они еще и забрали с собой некоторые рукописи. С другой стороны, и друзья без ведома Шаламова взяли отдельные рукописи и машинописные тексты из добрых побуждений – чтобы спасти от хищений со стороны КГБ. Кое-что много лет спустя после смерти Шаламова было отдано в литературный архив, некоторые вещи по-прежнему находятся у частных лиц, но многое, похоже, утрачено безвозвратно.
После смерти Шаламова Ирина Сиротинская начала обрабатывать архив, систематизировать его, расшифровывать и публиковать в годы перестройки32. Несмотря на все предпринятые усилия и последние издания, подготовленные русскими коллегами, исследование письменного наследия Шаламова сопряжено с большими трудностями. За пределами России научное изучение литературного творчества Шаламова и истории его восприятия стало активно развиваться лишь в последние десять-пятнадцать лет.
Задача скрупулезного текстологического обследования всего творческого наследия Шаламова ставит перед исследователем множество вопросов. Для того, чтобы соотнести все материалы между собой должным образом, требуется почти криминалистическое чутье, виртуозное владение методами расшифровки и острый взгляд на текст с критической точки зрения. Одна из проблем – отсутствие датировок большинства рукописей. В первые годы после Колымы Шаламов заносил свои прозаические наброски, написанные карандашом, в основном в тонкие школьные тетради. В более поздние годы он часто использовал для первых черновых вариантов отдельные листы формата А4, которые он складывал в подписанные папки. Стихи он записывал, тоже карандашом, в более толстые тетради, куда попадали и отдельные мысли, наблюдения и цитаты. Речь идет скорее о рабочих тетрадях. На некоторых из них, в отличие от школьных тетрадок, написан год. Немало, судя по всему, пропало. Если речь шла о текстах из школьных тетрадей, Ирина Сиротинская датировала их годом печати тетради, обозначенным на задней обложке. Дополнительной подсказкой для нее служил почерк Шаламова. Из-за усугубляющихся проблем с моторикой он очень изменился за период от 1950-х до 1970-х годов и под конец стал почти нечитаемым. Многие рукописи с трудом поддаются расшифровке, а кое-что и вовсе невозможно расшифровать. Кроме того, Шаламов не ставил знаков препинаний – в первою очередь в стихах, но и в прозе тоже. Ошибки в прочтении и пропуски были и остаются неизбежными, особенно если отсутствует машинопись.
Довольно трудно реконструировать хронологию творчества Шаламова. В некоторых случаях невозможно определить, какой вариант текста является окончательным. В прозе Шаламов предпочитал короткие формы, которые он затем монтировал в более развернутые повествования, многократно меняя при этом последовательность текстов. За исключением шести циклов «Колымских рассказов» и сборников стихов из «Колымских тетрадей» невозможно определить, насколько опубликованные версии неоконченных более крупных автобиографических текстов («Четвертая Вологда», «Вишера. Антироман» и воспоминания о Колыме) соответствуют замыслу. То же относится и к стихам. В некоторых случаях существует несколько разных версий – стихотворения, изуродованные вмешательством цензуры, не в счет. Валерий Есипов, выпустивший недавно в свет два тома стихотворений, опубликовал много до сих пор неизвестных стихотворений из записных книжек и посвятил этой проблеме обширный комментарий. Открытые вопросы тем не менее остаются.
Неожиданным образом несколько лет назад я получила доступ к части наследия Шаламова, находящейся в собственности Сергея Григорьянца и остающейся до сих пор не изученной исследователями ввиду недоступности. При первом взгляде на картонную коробку с документами я даже не могла оценить, что меня ждет. К сожалению, я имела возможность произвести лишь точечный просмотр материала, но и это беглое знакомство открыло новые, отчасти неожиданные стороны творческой лаборатории Шаламова и позволило в первую очередь познакомиться с его работой над отдельными прозаическими замыслами. Среди этих материалов – рукописи некоторых «Колымских рассказов» и тогда еще не опубликованных набросков к «Вишере. Антироману», а также рукописные заметки (в том числе о прозе Александра Солженицына) и прочие бумаги.
Архивные разыскания подтвердили мое предположение, что у истоков процесса письма у Шаламова стоял личный, эмоционально заряженный импульс, из которого он – как в лирике, так и в прозе, и в том и в другом по-разному – выводил свою поэтику и этику письма. Только соположение его работы над поэтическим словом, его осмысление собственного места внутри литературы, его жизненных (как социальных, так и личных) обстоятельств и авторитарной политики государства в области культуры может позволить оценить весь драматизм его продолжавшейся на протяжении всей жизни борьбы за сохранение самостоятельности в жизни и в творчестве. Шаламов постоянно стремился к ретроспективному переосмыслению. Он как будто вел непрекращающийся разговор с самим собой о пережитом и своей эпохе, спорил, дополнял аргументы, делал их более весомыми или противоречил сам себе. Противоречия его не пугали.
Способ изложения и структура настоящей биографии призваны отразить фрагментарность в жизни и творчестве Шаламова, не впадая в одномерную логику последовательного развития или повествовательную описательность. Гораздо важнее было всерьез отнестись к хрупкости его жизни и раздробленности его творчества. Главная задача состояла в том, чтобы реконструировать интеллектуальную биографию Шаламова имея в виду все ее изломы и попытки начать жизнь сначала, а также последствия этого для его литературного творчества. Что руководило им, поэтом, писателем, на разных этапах жизни? В какие моменты он следовал собственным максимам, а в какие изменял им, вопреки программным заявлениям?
Точки сопряжения отдельных фаз жизни Шаламова и его встреч с литературой, его литературной деятельностью определяют расположение материала в книге. В некоторых главах акцент сделан на реконструкции биографических или культурно-исторических связей, в других – на поэтике (особенно в главах «Вспоминать и писать» и «Рассказывать о лагере»). Главная проблема заключалась в том, чтобы написать биографию вне жанра биографии как такового. Это относилось в первую очередь к лагерным годам (1929–1931 и 1937–1951). Они представлены как остановка в течении жизни. Обобщение опубликованных материалов следственного дела из архива ФСБ за 1929, 1937 и 1943 годы маркирует всякий раз поворотный момент в судьбе Шаламова. Лагерный период более подробно представлен в главах «Воскрешение поэзии» и «Рассказывать о лагере», при этом в центре внимания оказываются литературные приемы, при помощи которых он пытался облечь в слово свой лагерный опыт. Некоторые аспекты, как, например, слитное бытование лирики и прозы, затронуты лишь в первом приближении. Иные вопросы еще следует изучить.
Не всякое противоречие оказывается возможным снять. Так, Шаламов настаивал на отходе от традиционного реалистичного повествования и даже от литературности как таковой и в то же время сохранял веру в действенную силу поэтического слова в поэзии и прозе. К самым ярким его парадоксам относится суждение, что после Освенцима, Колымы и Хиросимы всякое биографическое повествование по образцу европейского романа воспитания в принципе недопустимо. Этому программному заявлению противоречит тот факт, что сам он в своем творчестве все больше обращался к (авто) биографическим формам. Вызывает недоумение и то, с какой резкостью он осуждал в поздние годы литературных диссидентов в Советском Союзе, которых еще недавно активно поддерживал. Мне представляется, что подобного рода парадоксальность и двойственность в его литературном творчестве, в его программных высказываниях и автосвидетельствах, лишь ярче высвечивают процесс беспрестанного критического осмысления пережитого и всей эпохи в целом. Эта особенность не должна негативно сказываться на нашем восприятии образа Шаламова. Напротив, именно двойственность и парадоксальность делают его образ более объемным, исключающим упрощенное (в том числе и политическое) прочтение.
Тот, кто намерен реконструировать жизнь Шаламова и его интеллектуальное становление, неизбежно будет обращаться к его литературным текстам и автобиографическим высказываниям. Других источников, прежде всего воспоминаний и свидетельств современников, требующих критического осмысления, мало. К тому же чужие описания всегда несут на себе печать автора. Память сохраняет пережитое не в том виде, как это воспринималось когда-то. Записанное по прошествии времени обусловлено более поздним восприятием, более поздними чувствами, которые искажают, исправляют или дополняют картину. Ретроспективный взгляд на себя и мир у Шаламова в этом смысле не исключение. Биография, подчиненная такой перспективе, рискует превратиться в перечень событий в его пересказе и неизбежно оказывается в плену самомифологизации, которая по временам просвечивает в этих рассказах о себе. Гораздо более многослойная и интересная картина складывается, если обратиться к различным типам текстов, литературным приемам и мотивам с привлечением подготовительных заметок или черновиков. То обстоятельство, что он в процессе работы кое-что вычеркивал, вовсе не означает, будто он делал это всегда ради лаконичности высказывания, скорее это позволяет увидеть, какое значение Шаламов придавал своему образу в публичном пространстве. Для меня было важно проследить непрекращающуюся литературную работу Шаламова над собственным образом и тем самым по-новому посмотреть на биографическое и эстетическое самоопределение писателя, расширив наше представление о пройденном им в жизни и литературе пути.
1. Следы детства
Мне все время было всюду тесно. Тесно было на сундуке, где я спал в детстве много лет, тесно было в школе, в родном городе33.
О детстве и ранней юности Шаламова сведений почти не сохранилось. Семейные архивы уничтожены, официальных документов немного. Ближайшие родственники и спутники жизни – кто пережил годы войны и террора – умерли, не догадываясь, сколь ценны были бы их воспоминания в дальнейшем. Тот, кто задумал реконструировать интеллектуальное становление Шаламова, неизбежно вынужден будет опираться на его собственные литературные высказывания, содержащие самооценку, и автобиографические тексты. Это таит в себе опасность оказаться в плену шаламовской самомифологизации. Другие источники, которые могли бы служить в качестве критического противовеса, в основном отсутствуют. Тем более уместно сохранять несколько скептическое отношение к имеющемуся материалу с учетом того, что сам Шаламов, обращаясь к детству, рисует образ ребенка, который радикально критически дистанцировался от родительского дома, и особенно от отца. Из его описаний следует, что путь ребенка в литературу не имел альтернативы. В его интерпретации мальчик довольно рано удивительным образом последовательно работает над собой, лелея единственное страстное желание, оторваться от семьи и вырваться из провинциальной тесноты – в Москву, в наполненную жизнью столицу нового мира.
В конце шестидесятых годов Шаламов признавался в одном из писем, что он на протяжении многих лет пытался стереть из памяти всякое воспоминание о детстве. И тем не менее он сознает, что ранние впечатления невозможно вычеркнуть из жизни. Это подтверждается стихами, «Колымскими рассказами» и прежде всего автобиографическими текстами.
Более подробно о детстве и родительском доме он написал только в 1970-е годы, в «Четвертой Вологде». К этому моменту работа над «Колымскими рассказами» была уже почти завершена. Пережитое в лагере на Колыме затмило собой все пережитое прежде с такой силой, что вся его предыдущая жизнь предстала в совершенно другом свете. Как можно было вписать детство в семье священника в северорусской Вологде и картины революционных лет, отпечатавшиеся в памяти мальчика и связавшиеся у него с пылкой надеждой вырваться в новый мир, в изменившуюся систему координат? Быть может, ему необходимо было выработать определенную временную дистанцию и иметь сформировавшуюся эстетическую и историко-политическую позицию по отношению к последствиям революции, вылившимся в террор по отношению к людям, прежде чем отважиться обратиться к литературному описанию собственного детства.
Складывается впечатление, что Шаламов в каком-то смысле боялся возвращаться к своим детству и юности. Он знал, что автобиографический взгляд на прошлую жизнь неизбежно означает в прямом смысле реконструкцию жизни. Психическое напряжение, сопровождавшее у него всякий акт воспоминания, как будто выливалось в подобие освободительного катарсиса, который перекрывал «разрыв» в собственной жизни, не отрицая его.
Автобиографическая реконструкция для Шаламова была невозможна без исторического анализа. В зависимости от конкретных эстетических задач, которые он перед собой ставил, он отдавал предпочтение тем или иным стилистическим средствам и повествовательным техникам: это мог быть сухой отчет или короткая сцена-диалог, или эмоционально рассказанный эпизод из детства, казавшийся давно забытым, или исторический анализ. Он постоянно отмечает вехи творческого становления, этапы своего пути к литературному слову. В начале этого пути стоит детство, прошедшее под знаком революционного перелома и «пестрого и опасного мира книг»34.
Вологда
Есть три Вологды: историческая, краевая и ссыльная. Моя Вологда – четвертая.
«Четвертую Вологду» я пишу в шестьдесят четыре года от роду… Я пытаюсь в этой книге соединить три времени: прошлое, настоящее и будущее – во имя четвертого времени – искусства. Чего в ней больше? Прошлого? Настоящего? Будущего? Кто ответит на это? («Четвертая Вологда»)35.
Тот, кто в начале XX века приезжал в Вологду, чувствовал себя попавшим в глубокую русскую провинцию. Город, приблизительно в 500 км к востоку от Санкт-Петербурга, тогдашней столицы, и приблизительно на таком же расстоянии к северо-востоку от Москвы, казался почти не тронутым промышленно-техническими достижениями современности. Приезжие описывали город с его многочисленными садами и кривыми улочками как безлюдный, заспанный, по временам мрачный. Известный петербургский поэт Иннокентий Анненский, неоднократно посещавший Вологду в 1906–1909 годы в качестве инспектора Петербургского учебного округа, жаловался в одном из писем 1906 года, что он испытывает здесь скуку. При этом, пишет он, «Вологда – поэтический город»36, особенно «когда идет дождь, летний, теплый, парно-туманный, от которого становится так сочна, так нависло-темна зелень берез, глядящих из-за старого забора»37.
С учетом географического положения и северного климата Вологда с давних пор считалась центром традиционных ремесел (например, обработки кожи), не связанным с промышленностью. Во второй половине XIX века город приобрел известность и за границей благодаря своим молочным продуктам, производство которых было налажено тут одним русским предпринимателем с привлечением специалистов из Швейцарии, Голландии, Дании и Германии. Не меньше жители города и области гордились славой мастеров по изготовлению русских кружев. На многих международных выставках XIX века вологодские кружева удостаивались высших наград.
Интенсивное промышленное развитие города началось в конце 1890-х годов с открытием железнодорожного сообщения с Москвой, а затем, в 1905 году, с Петербургом. Железнодорожные мастерские, в которых работало две тысячи человек, стали крупнейшим промышленным предприятием и работодателем. Для рабочих на окраине Вологды были построены жилые бараки. Постепенный, но весьма ощутимый промышленный рост повлек за собой открытие разных профессиональных школ и высших учебных заведений. Медленно, но неудержимо увеличивалась численность населения. По первой всероссийской переписи в 1897 году здесь числилось 28 тысяч жителей, в 1914 уже свыше 40 тысяч. Бегство и миграция в годы Первой мировой войны, революции и Гражданской войны повлекли за собой на некоторое время увеличение численности населения здесь до 69 тысяч, но в 1920-е годы цифры опять снизились.
В Вологде начала XX века патриархальный, монотонный уклад жизни оставался почти неизменным, и внешне город имел провинциальный, почти сельский вид. После введения в эксплуатацию первой электростанции в 1904 году здесь появилось уличное освещение. Большинство улиц были немощеными. Приезжающие сюда рассказывали о деревянных дощатых тротуарах, которые, однако, были весьма неровными и настолько узкими, что двум людям было уже не разойтись. Большинство домов были одно- или двухэтажными, деревянными, часто с хозяйственными пристройками. Типичным домом для Вологды было бревенчатое строение с резьбой и балконом над крыльцом. На этом фоне выделялись немногочисленные солидные каменные здания, одно из них – четырехэтажная гостиница «Золотой якорь». В 1902–1903 годах она служила «резиденцией» сосланному сюда будущему религиозному философу Николаю Бердяеву.
Силуэт Вологды определялся в первую очередь белокаменными церквями с колокольнями. На протяжении столетий в этом северорусском регионе русская православная церковь играла центральную роль. Приблизительно в 130 км к северо-западу от Вологды находится построенный в конце XIV века Кирилло-Белозерский монастырь, названный по имени монаха Кирилла и превращенный в XVII веке в укрепленную крепость. Долгое время монастырь оставался одним из самых богатых и самых значительных религиозных центров России с обширной библиотекой, где хранились ценные рукописи, пока не утратил свое значение в XVIII веке.
Важным фактором, обусловившим стремительное развитие этого города, первое документальное упоминание которого относится к 1147 году, было его географическое положение. Вологда извлекала выгоду из своего местоположения на северорусском торговом пути и поддерживала через Архангельск, первую морскую гавань на Белом море, основанную в 1584 году, торговые отношения с ганзейскими городами. Об этих ранних торговых контактах свидетельствует колокол известного любекского литейщика Альберта Беннигка, до сих пор украшающий колокольню Вологодского кремля. Царь Иван IV Грозный, правивший в 1547–1584 годы, думал даже перенести столицу в Вологду. По его приказу был возведен большой Софийский собор, освящение которого, однако, состоялось уже после смерти царя. По преданию, во время осмотра строящегося собора на голову царю упал сорвавшийся с потолка камень, и это так его разгневало, что он отказался от своего плана и оставил столицу в Москве.
Можно предположить, что Варлам Шаламов знал эту легенду с детских лет, ведь его отец служил священником в Софийском соборе, неподалеку от которого в «доме соборного причта»38 жила семья. В воспоминаниях Шаламова Софийский собор выступает как «Холодный собор»39 – холодный не только потому, что там отсутствовало отопление и богослужения могли проводиться только летом, но и потому, что в нем не было «душевной теплоты»40. Фрески с изображением труб ангелов, которые были «так велики и так тревожны»41, что вызывали у мальчика ощущение приближающегося Страшного суда, – ощущение, которое он не мог потом забыть: «…близится Страшный Суд – в земной ли его либо в апокалиптической сущности, было для храма, для священников, и для причта, и для молящихся, и, вероятно, для Бога – все равно»42.
В одном только Шаламов ошибается: фрески принадлежали не школе знаменитого иконописца Андрея Рублева, а иконописцам ярославской школы. Имя Рублева, однако, появляется неслучайно. Много лет спустя Шаламов подчеркнет, что «суть Рублевской школы в ее заземленности – в смешении неба и земли, ада и рая»43. Оценка рублевского изобразительного языка, заключенная в этих словах, едва ли могла быть отнесена к маленькому мальчику, даже если он много раз бывал в этом храме. Можно скорее предположить, что отец, вероятно, говорил ему о человечности изображенных на фресках святых. Убедительные доказательства этому отсутствуют, тем более что дома отец, как пишет Шаламов, совершал молитвы не перед иконой, а перед репродукцией с картины Рубенса, на которой изображен лик Христа в терновом венце. Речь может идти о фрагменте картины Петера Пауля Рубенса «Христос в терновом венце» («Ecce homo»), на которой страдания Сына Человеческого представлены как мистерия и одновременно как человеческое самопожертвование.
И здесь смешение земного и небесного. Сын пишет об этой особенности отца крайне иронично и дистанцированно.
Быть может, мысль о «заземленности» фресок Софийского собора родилась из более позднего чтения искусствоведческих работ или в результате собственных наблюдений, сделанных в Москве, где он видел иконы Рублева. Но когда бы Шаламов ни писал о Рублеве, он неизменно подчеркивает, что его образы коренятся в земном и что «его сила – в утверждении индивидуального»44.
Самое ранее литературное свидетельство представлено в стихотворении «Рублев», написанном еще в 1949 году, в лагере, – это поэтическое прославление иконописца. «Когда-то самый лучший / Российский богомаз», говорится здесь с иронией, «знакомых сельских модниц, / Ведя на небеса, / Одел под Богородиц»45. Конечно, он «язычник», а его иконостас «явно неприличен»46. Но затем фокус меняется. Теперь восприятие подчиняется не церковной догме, а художественному качеству изображения. На эстетическую выразительность художественного языка указывает непосредственная близость живописи и искусства слова. Образы Рублева «сошли с такой палитры, / Исполненной стихов»47. И даже «самый строгий схимник <…> смущен подарка красотой»48. А Святой Петр, что стоит, по народному верованию, перед небесными вратами и впускает или не впускает души, даже он, «узнав Андрея <…>, закрестится скорее и ниц падет лицом»49. Последние три строфы отделены от остальных пунктиром и посвящены бытованию иконы в миру. Здесь происходит перемена места, поскольку действие разворачивается в мирском месте созерцания искусства, но и тут продолжается тот же разговор – «о тех же эмпереях заходит разговор»50, и люди думают так же – «заоблачное чудо на землю сведено»51. Последняя строфа возвращает к иконописцу и вводит лирическое «Я», все это вместе взятое «нам покажет сразу, / Загадочно легка, / Невежды богомаза / Наивная рука»52.

Ил. 1. Вологда. Софийский собор и дом причта, в котором жила семья Шаламовых. Фото на стекле. Начало XX в. (?)
Что подвело лагерника и фельдшера Шаламова к этому поэтическому образу Андрея Рублева, остается только догадываться. Быть может, он искал объяснения земному пути человека? В одной из более поздних заметок о своих первых лагерных стихах он признается в своей склонности к историческим аналогиям.
В воспоминаниях Шаламова о «Холодном соборе» ранние физические ощущения от него – ощущение холода, огромности и головокружительной высоты смешиваются с попыткой поместить осколки воспоминаний в историческую канву. В начале XX века с его точки зрения время уже давно обогнало «историческую», «богобоязненную» Вологду с ее многочисленными церквями и священниками.
Провинциальную, деревенскую Вологду, которую Шаламов, отклоняясь от собственной нумерации трех Вологд в начале, далее многократно называет «первой Вологдой», Вологдой «многочисленного крестьянства», «молочниц»53, он относил к сюрпризам революции:
Революция вошла в село решительной походкой, удовлетворяя прежде всего деревенскую страсть к стяжательству.
Стяжательство вологодских крестьян имело свои особенности. На вологодском рынке всегда продавалось молоко первосортное. Разрушен мир или нет – на жирности молока это не отражалось («Четвертая Вологда»)54.
Это лицо Вологды – «деревенского стяжательства и верной службы режиму»55 – открылось ему только после слома эпох.
Подспудно внутри этой кажущейся неизменной патриархально-неспешной обыденной жизни все кипело и бурлило: «Эту третью Вологду в ее живом, реальном виде составляли всегда ссыльные и по моральным, и по физическим причинам»56. Город, как и вся вологодская губерния, на протяжении столетий был «местом ссылки или кандальным транзитом»57. Едва ли найдется хоть один из именитых борцов за свободу и противников государственной власти, кто не оказался бы в Вологде – начиная от протопопа Аввакума, самого известного противника церковной реформы XVII века и вдохновителя движения староверов, который на пути в сибирскую ссылку проезжал через Вологду, и кончая революционерами, такими как Герман Лопатин или Иосиф Сталин, будущий диктатор. Сталин недолго пробыл в Вологде – с лета 1911 года до своего бегства 28 февраля 1912 года он дважды на несколько недель останавливался здесь58. Странно представить себе, что Шаламов ребенком мог встретить на улице Сталина.
К числу тех, кому суждено было в Советском Союзе занимать высокие политические должности, принадлежал Вячеслав Молотов, ближайший соратник Сталина. Он носил еще фамилию Скрябин, когда его, девятнадцатилетнего молодого человека, сослали в Вологодскую область. Весной 1910 года он получил разрешение проживать непосредственно в Вологде, где включился в бурную политическую деятельность, в том числе в издание нелегальной гектографической газеты большевиков «Молот». Название газеты навело его, вероятно, на мысль взять в качестве прикрытия фамилию Молотов. Чтобы заработать себе на жизнь, молодой Скрябин, имевший музыкальные способности, играл на мандолине в ресторанах. Сталин, как рассказывают, позже подтрунивал этими его «грехами молодости». Впрочем, в Вологде они не встречались.
Только с конца XIX до начала XX века в Вологде побывало около 10 тысяч ссыльных, которые отбывали здесь разные сроки. Число тех, кто одновременно находился под открытым или скрытым наблюдением полиции, колебалось от нескольких десятков до двухсот человек59. Изменился и социальный состав ссыльных.
В самые первые годы XX века это были в основном представители интеллигенции. Благодаря им Вологда получила название «Северных Афин» (Алексей Ремизов)60. В 1902–1903 годах здесь пересекались пути некоторых интеллектуалов, которые сделали себе имя в последующие годы в политической и культурной жизни России, при том что они могли иметь прямо противоположные взгляды. Среди них был революционер, философ, будущий основатель науки об общественном сознании (тектологии) Александр Богданов. Он возглавлял в Вологде кружок социал-демократов и «считался „заместителем“ Ленина в России»61. Богданов был по профессии психиатром и работал врачом в местной психиатрической клинике. Его положение позволяло ему выписывать некоторым ссыльным справки о том, что они должны оставаться в Вологде под медицинским наблюдением и не могут быть переведены в другие отдаленные места области.
Писатель-символист Алексей Ремизов, отправленный в ссылку на три года (1903–1906) только лишь за участие в студенческой демонстрации, работал в Вологде бухгалтером у часовщика и в это время начал заниматься писательской деятельностью. Много лет спустя, находясь во французском изгнании, он иронично описал свое пребывание здесь с высоты прожитых лет, используя своеобычный язык с архаическими и диалектными выражениями. Он представил гротескные сцены из быта ссыльных, в которых сказочное переплетается с реальным. Среди действующих лиц – «три титана»: Николай Бердяев, Анатолий Луначарский, Борис Савинков и «еркул» (древнерусский вариант Геркулеса) Павел Щеголев. С задорным «подмигиванием» прорисовывает Ремизов их связи, открытую атмосферу бесед и игровые формы общения, которыми владели и чиновники областной администрации.
Революционер и будущий комиссар народного просвещения Анатолий Луначарский был родом, как и Бердяев, из Киева и был тогда женат на сестре Богданова Анне Малиновской. Луначарский произвел впечатление на Ремизова прежде всего своей образованностью: он хотя и занимался тем, что сочинял пьесу и переводил стихотворения Рихарда Демеля, иронично замечает Ремизов, но знаком и с творчеством французов – Поля Верлена, Поля Клоделя, Стефана Малларме, и с сочинениями философов Эрнста Маха и Рихарда Авенариуса.
Савинкова Ремизов охарактеризовал как человека «той же грозной породы, как соборный камень» вологодского храма62. Савинков в это время был женат на дочери известного писателя-критика Глеба Успенского, работал какое-то время секретарем суда присяжных, писал для издававшейся за границей ленинской «Искры» и делал – как и Луначарский – первые шаги на литературном поприще. Еще ничто не предвещало, что Савинков после своего бегства за границу (1903) отойдет от либеральной позиции, вступит в боевую организацию социалистов-революционеров и станет главным организатором революционного террора. Много лет спустя он опубликует под псевдонимом В. Ропшин несколько романов, о которых речь пойдет ниже, поскольку Шаламов относил их к самым ярким ранним впечатлениям от прочитанного.
Историк литературы Павел Щеголев, прославившийся позднее как исследователь творчества Пушкина, поразил Ремизова своими обширными знаниями. Именно ему, а не в библиотеку, присылались все вышедшие в России книги. Отовсюду он получал почту, словно держал в своих руках все нити, связывающие Вологду и Москву, Петербург, Париж, Цюрих или Женеву.
Николай Бердяев описывает свое вологодское время в автобиографии «Самопознание» (1940) совершенно иначе – он преследует цель философски проанализировать собственное становление. Тогда он был еще близок к марксизму, но тем не менее всегда оставался индивидуалистом и спорил с Луначарским. Впоследствии он разделит всех ссыльных на «аристократию», к которой отнесет Ремизова, Щеголева, Савинкова и себя самого, и «демократию» во главе с Богдановым и Луначарским. «Аристократия», по словам Бердяева, демонстрировала в своем умонастроении и в жизни гораздо большую свободу и независимость от коллектива и поддерживала разносторонние связи (в том числе и с театральной средой):
Были среди ссыльных хорошие, симпатичные люди, все были людьми, верующими в свою идею. Но дышать было трудно в их обществе. Было страшное сужение сознания. Были люди довольно читавшие, но у среднего ссыльного уровень культуры был довольно низкий. То, что интересовало меня, не интересовало большую часть ссыльных. Меня считали индивидуалистом, аристократом и романтиком («Самопознание»)63.
«Ленин, – пишет Бердяев, – еще не произвел подбора того объединенного твердокаменной идеологией и железной дисциплиной меньшинства, которое должно было подготовить диктатуру. Человеческий материал этого подбора уже намечался»64. В Вологде, подводит он итог, он чувствовал себя свободным, поскольку полиция его не беспокоила, и он сумел «завоевать себе независимость от диктатуры ссыльных»65.
Если судить по той картине, которую рисуют Бердяев и другие известные ссыльные в своих воспоминаниях, то в ссылке государство фактически уже никого не тревожило или почти не тревожило.
Революционные события 1905 года привели к демонстрациям и стачкам и в Вологде. После поражения революции количество ссыльных в городе увеличилось. Растущая политическая поляризация между сторонниками Российской социал-демократической рабочей партии (РСДРП), партией социалистов-революционеров, конституционно-демократической партией и военизированными националистическими группировками сказывалась на общественной жизни. Социал-демократы устраивали митинги и стачки, распространяли листовки и нелегальную литературу. Это вызвало реакцию их политических противников, в первую очередь «Черной сотни», монархистско-националистической организации, устраивавшей еврейские погромы. Главным центром столкновений между социал-демократами и «Черной сотней» стал построенный на пожертвования и открытый в 1904 году Пушкинский народный дом, где имелась библиотека и проводились образовательные вечера, а также показывались любительские спектакли. Народный дом был излюбленным местом политических митингов социал-демократов и социалистов-революционеров, на которых нередко брал слово отец Шаламова, священник Тихон Шаламов. 1 мая 1906 года черносотенцы взяли дом штурмом, разорили его и сожгли.
В общественной жизни Вологды имя Тихона Шаламова возникает в 1906 году и в другой связи. В июле пал жертвой антисемитского покушения депутат Думы Михаил (Мейер) Герценштейн. Уважаемый ученый, экономист и преподаватель, он занимался в аграрной комиссии Думы в основном финансовыми вопросами и защищал интересы крестьян. В память о нем Тихон Шаламов отслужил в Спасо-Преображенском соборе панихиду, запомнившуюся многим. Священник решительно осудил любой вид антисемитизма и выступил с пламенной речью о том, что в беспокойные времена «обновления России» Церковь не имеет права оставаться в стороне, но должна отныне «подавать свой голос в общественных делах»66. Для младшего сына Варлама, родившегося почти через год после этого события, казалось вполне логичным, что его отец благодаря своей позиции сразу же попал в круг ссыльных.
Именно к традиции «третьей Вологды», Вологды ссыльных, относил себя Варлам Шаламов. Благодаря ей Вологда дышала особенным воздухом – свободолюбивым духом. «Я <…> если и вологжанин, то в той части, степени и форме, в какой Вологда связана с Западом, с большим миром, со столичной борьбой», – говорит он в письме к Ирине Сиротинской от 12 июля 1968 года и подчеркивает, что «есть Вологда Севера и есть Вологда высококультурной русской интеллигенции»67. Обе эти Вологды тесно связаны с русской борьбой за свободу в дореволюционную эпоху. По словам Шаламова, ни один из политических ссыльных – ни революционер Герман Лопатин, ни философ Николай Бердяев, ни писатель Алексей Ремизов – не был представителем «Вологды иконно-провинциальной, северных косторезов и кружевниц-мастериц»68. Именно они на протяжении столетий составляли «душу Вологды»: «Как ни наивна эта вологодская гордость – исток ее в душе города»69. В этих словах явно звучит уважение к этой Вологде, от которой он решительно всегда отмежевывался.
В шаламовских воспоминаниях Вологда нисколько не походит на тот образ скромной провинции, который возникает у многих приезжих в начале XX века. Его Вологда отнюдь не укромный уголок в отдаленной северорусской провинции, где время медленно тянется в зимние месяцы и люди занимаются своими обычными делами в зависимости от времени года. Шестидесятилетний писатель, записывающий воспоминания, не боится романтических, клишированных выражений, когда заходит речь об утопических идеалах юности. «Именно ссыльные, – пишет он, – вносили в климат Вологды категорию будущего времени, пусть утопическую, догматическую, но отвергающую туман неопределенности во имя зари надежд»70. Это будущее, продолжает Шаламов, было уже настоящим в диспутах и лекциях.
Вологда Шаламова – это город, полный противоречий, где повсюду бросаются в глаза приметы приближающегося перелома. Распознать эти предвестники означало для него объединить три эпохи – прошлое, настоящее и будущее – «во имя четвертого времени – искусства»71. Задуманное прощание с городом его детства трансформируется в процессе повествования в критическое усвоение, что было эмоционально не так просто.
Семья
То, что Варлам Шаламов не проявлял особого интереса к предкам, может вызывать сожаление, но не удивление. Он узнал на себе, что социальное происхождение во времена радикальных общественных перемен может представлять реальную опасность. В юности ему приходилось скрывать, что его отец священник, для того чтобы иметь возможность учиться в Москве. Довольно скоро происхождение стало его проклятьем.
О семье родителей, особенно со стороны матери, точных сведений сохранилось мало. Отец происходил из семьи русских православных священников, несколько поколений которой жили на расстоянии 800 километров к северо-востоку от Вологды, в районе города Усть-Сысольск (ныне Сыктывкар). Живущие здесь коренные финно-угорские народы коми или коми-зыряне были уже несколько столетий назад христианизированы Рус-ской православной церковью. Дед Николай Шаламов в 1867 году получил приход в отдаленной деревеньке Вотча. По преданию, Вотча в дохристианскую эпоху была центром языческой обрядности. В конце XIV века епископ Стефан Пермский, считающийся апостолом коми-зырян, заложил монастырь, благодаря которому в последующее время место это пережило расцвет.
Тихон Шаламов, отец писателя, родился в 1868 году, после него на свет появились три дочери и еще один сын. Судьба детей священников традиционно была предопределена: мальчики тоже становились священниками. Девочки выходили замуж за священников и преподавали в приходских школах. Оба брата, Тихон и Прокопий Шаламовы, не стали в этом смысле исключением. Младший, Прокопий Шаламов72, получил в 23 года от отца приход в Вотче. Год спустя после смерти отца он в 1911 году выпустил в свет брошюру по истории прихода и деревни. В этой брошюре напечатан пространный, написанный по правилам гомилетики некролог, в котором он отдал дань самозабвенному служению отца, считавшего коми хотя и родным по вере народом, но «по языку чужим»73, и потому придававшего большое значение приходским школам. Цивилизующее воздействие русской православной миссионерской работы на местное население не вызывало никакого сомнения ни у деда Шаламова, ни у его дяди.
Старший сын, Тихон Шаламов, тоже пошел по стопам отца и стал усердным миссионером, хотя его путь пролегал совсем в другом направлении. Годы детства и юности в отдаленной деревне среди коми-зырян сформировали его, заложили основу его своенравию и упорству, с которым он судил обо всех вещах с точки зрения практической пользы. История предков, терявшаяся где-то в недрах северорусской «лесной глуши», давала много места для сложения мифов. Много десятилетий спустя Шаламов иронично напишет об отце, что он «шаман и наследник шаманов»74 или «полузырянин»75.
Отец мой родом из самой темной лесной усть-сысольской глуши, из потомственной священнической семьи, предки которой еще недавно были зырянскими шаманами несколько поколений, из шаманского рода, незаметно и естественно сменившего бубен на кадило, весь еще во власти язычества, сам шаман и язычник в глубине своей зырянской души, был человеком чрезвычайно способным («Четвертая Вологда»)76.
Тихон Шаламов закончил в 1890 году духовную семинарию и преподавал сначала в приходской школе. Три года спустя, в 25 лет, по рекомендации тогдашнего епископа Алеутского и Аляскинского Николая (Михаила Зиорова), соученика по вологодской семинарии, он был направлен на Аляску, на остров Кадьяк, для миссионерской работы. Хотя Россия и продала Аляску в 1867 году США, Русская православная церковь продолжала и дальше свою миссионерскую деятельность. Остров Кадьяк, самый большой в Кадьякском архипелаге – части Алеутских островов, – был тем местом, куда в 1794 году прибыла первая русская православная миссия, основавшая православную общину, существующую и поныне. По прибытии Тихон Шаламов был рукоположен в священники. Он провел там, как говорят, одиннадцать лет. За это время он побывал в Сан-Франциско, где с 1870 года находился епископ Русской православной церкви, и ездил в Нью-Йорк. Соприкосновение с цивилизационными достижениями «большого далекого мира» окончательно отвратили его от маленького мира северорусского деревенского священника. В родное село он больше не вернулся77. Его тянуло к более широкому полю деятельности. Всю жизнь он стремился к «паблисити», иронично замечает сын78.

Ил. 2. Отец писателя священник Тихон Шаламов. 1905
О происхождении матери почти ничего не известно; не известно и то, как она познакомилась с Тихоном Шаламовым. Надежда Шаламова, урожденная Воробьева, была выпускницей Мариинской женской гимназии в Вологде и существовавших при ней педагогических курсов. Вопреки традиции, подчеркивает Шаламов в «Четвертой Вологде», его мать происходила не из духовного сословия, а из либеральной чиновничьей семьи. Ее брак со священником был воспринят родителями с некоторым удивлением. По свидетельству Шаламова, у нее была сестра и несколько братьев. С дядей Николаем Воробьевым, старшим братом матери, чиновником вологодской Казенной палаты, у отца были, похоже, особо доверительные отношения. Много лет спустя тот будет давать советы Тихону Шаламову по воспитанию младшего сына. Сестра матери, Екатерина Воробьева, оставила Вологду, чтобы поступить на Высшие женские Бестужевские курсы в Санкт-Петербурге. Но с курсами ничего не вышло, она получила сестринское медицинское образование и работала медсестрой под Москвой. Его отец, писал Шаламов, дружил с ней с юности, и потому спокойно отпустил в 1924 году своего семнадцатилетнего сына вместе с ней в Москву, доверив его судьбу «в эти надежные прогрессивные руки»79. Впоследствии сын, в отличие от отца, выскажется о своей тетушке скорее отрицательно: «Тетка <…> не вошла в мою жизнь ни единым словом совета, желания, требования»80.
В воспоминаниях Шаламова читается между строк, что его отец, возможно, видел в семье своей жены прогрессивный слой русской провинции и относился к родственникам как к представителям либерального чиновничества с большим почтением. То обстоятельство, что в Вологде жили родственники матери Шаламова, побудило отца по возвращении из Америки в 1904 году отказаться от намерения ехать в Москву ради Духовной академии и предпочесть место в Вологде.
Но до того молодые супруги провели почти 11 лет на острове Кадьяк в тяжелых климатических и материальных условиях. Отец поехал туда поначалу один, потому что жена была беременна.
В декабре 1893 года, еще в Вологде, родился первенец, сын Валерий. На острове она родила еще шестерых детей – трое из них, пишет Шаламов, умерли, трое выжили: Галина, Сергей и Наталья81. Письма, воспоминания о жизни на острове Кадьяк или фотографии этого времени не сохранились82.
Мать занималась повседневными делами, обеспечивая семью всем необходимым. Будучи по образованию учительницей, она давала детям домашние уроки. Позднее, судя по всему, она преподавала в приходской школе. Отец занимался делами прихода, совершал миссионерские поездки в отдаленные поселки на Кадьяке на мелких островах архипелага, открыл школу, несколько детских домов для мальчиков и девочек и учредил Общество трезвости. Причина решительного воздержания от употребления алкоголя была в пьянстве деда83. На Алеутских островах отец пристрастился к рыболовству и охоте, и у него была даже собственная парусная лодка, которой он пользовался во время миссионерских поездок. Уже тогда он не боялся открыто выражать свое мнение о политике. В статьях, которые он писал для русскоязычной газеты «Американский православный вестник», он резко критиковал американские власти за то, что они, по его мнению, были виноваты в ухудшающемся экономическом положении местного населения Алеутских островов.
После десяти лет миссионерской деятельности Тихон Шаламов получил право на хорошую пенсию, которая могла обеспечить семье в России безбедное существование. Четверо детей к тому же уже подросли и должны были пойти в русскую школу. Летом 1904 года семья покинула Америку и вернулась в Россию. Отец получил в Вологде место священника Софийского собора. Семья поселилась в соседнем доме в служебной квартире, в которой, надо сказать, было не так много места. Три года спустя здесь стало еще теснее.
5 июня (по новому стилю 18 июня) 1907 года Надежда Шаламова родила своего младшего сына. Новорожденный получил при крещении 12 июня имя Варлаам. В автобиографической заметке писатель отмечает, что отец настоял на такой форме имени (с двумя «а» в середине) в честь особо почитаемого на русском Севере святого преподобного Варлаама Хутынского вопреки воле матери, которая хотела назвать сына по имени своего отца Александром. То, что отец нарек его «в честь покровителя Вологды», Шаламов воспринимал как «дань декоративности, склонность к паблисити, которая всегда жила в отце»84. Имя Варлаам было уже в начале XX века устаревшим и возникало в основном в кругах клириков. Неудивительно, что мальчик, восторгавшийся революцией, не был доволен своим именем, которое отсылало к православной среде. Чтобы избежать таких ассоциаций, он, как только это стало возможным, избавился от лишнего «а» и называл себя с этого времени Варлам. В семье младшего сына нежно называли «Варлушей». Разница в возрасте между братьями и сестрами была значительной: он был младше сестры Натальи на семь с половиной лет, а с братом Валерием их разделяло тринадцать с половиной лет.
В «Четвертой Вологде» Шаламов подчеркивал: он не пишет ни историю революции, ни историю своей семьи, но «историю своей души»85. В этой истории отец доминировал в семейном быту. Все должно было соответствовать его представлениям – о еде, о неизменном семейном распорядке дня, о медицинском обеспечении детей, равно как и о их образовании. Все в семье должны были подчиняться его воле, в первую очередь мать. Тихон Шаламов беспрестанно миссионерствовал, даже когда речь шла не об аборигенах (как, например, инуиты на острове Кадьяк), а о собственной семье. Он, конечно, порвал с традиционным образом жизни сельского священника, выступал за либеральные реформы и открыто призывал к повороту православной Церкви в сторону светскости. Но одновременно он устанавливал свои собственные правила и заповеди, в практической пользе которых он был твердо убежден и необходимость следования которым не вызывала у него сомнений. Никаких возражений он не допускал. Соприкосновение с западной цивилизацией изменило его. Он вернулся из Америки «европейски образованным человеком»86. Но семья должна была жить исключительно по его правилам.
Главной жертвой этого железного устройства семьи, по словам Шаламова, была в первую очередь мать. Шаламов, по собственному признанию, «никогда не видел маму красивой». Она запомнилась ему как «распухшее от сердечной болезни безобразно толстое рабочее животное, с усилием переставлявшее опухшие ноги и передвигающееся в одном и том же десятиметровом направлении от кухни – до столовой»87, пекущей каждый день хлеб, готовящей несколько перемен блюд. Ее жизнь, пишет Шаламов, проходила прежде всего в кухне:
Мама испытала обычную русскую женскую судьбу. Мама посвятила всю себя интересам отца… Мама – способная, талантливая, энергичная, красивая, превосходящая отца именно своими духовными качествами. Мама прожила жизнь, мучаясь, и умерла, как самая обыкновенная попадья, не умея вырваться из цепей семьи и быта… («Четвертая Вологда»)88.
Образ матери свидетельствует о глубоком сочувствии к ней со стороны Шаламова, которому хорошо было известно о многолетних обидах, наносившихся ей отцом, о неуважении к ее личности. Она любила стихи, вспоминает Шаламов, у нее всегда были наготове цитаты, в том числе из Пушкина, и в поэзии она разбиралась гораздо лучше, чем отец. Только благодаря ей у Варлама сложилось поэтическое восприятие мира. Он особо это подчеркивает в стихотворении 1970 года: «Моя мать была дикарка, / Фантазерка и кухарка»89. Лишь после смерти отца она однажды намекнула сыну, что много могла бы рассказать о том, как «трудно» ей жилось с отцом90, но так и не сделала этого.
Верный своим принципам, Тихон Шаламов по возвращении из Америки отправил детей в светскую гимназию в надежде, что его сыновья потом будут изучать медицину или лесоводство. Его надеждам, однако, не суждено было сбыться. «Возрастной и исторический» рубежи тесно переплелись в жизни всех детей91. Но не только история как таковая перечеркнула планы отца и его мечтания о будущем детей. С точки зрения Шаламова, немалую роль сыграли и личные характеры. В тот момент, когда он в конце 1960-х годов погрузился в литературные поиски собственных семейных корней, его братья Сергей и Валерий, как и сестра Наташа, уже умерли. В живых осталась только Галина. Характеры всех четверых, как они представлены в «Четвертой Вологде», производят впечатление недостаточно волевых, чтобы противостоять властному отцу и бурным историческим событиям.
Это особенно относится к старшему брату Валерию. Ему Шаламов выносит суровый приговор: он «был ничтожеством»92, полностью подчинившимся воле отца. Он мог бы пойти учиться, но не проявил никакой склонности ни к медицине, ни к лесоводству. Он просто принял решение отца, когда тот заставил его «в порыве патриотизма поступить в офицерскую школу»93. В Первую мировую войну брат был на фронте, потом женился. После войны отец посоветовал ему записаться в Красную Армию, поскольку там могут понадобиться военные специалисты. Но по желанию семьи своей жены Валерий демобилизовался. Этот шаг, вспоминает Шаламов, вызывал подозрение ЧК (Чрезвычайная комиссия по борьбе с контрреволюцией), которая принялась «топтать» его и сделала осведомителем94. Он публично отрекся от отца, перебрался в Москву и стал работать в Наркомземе. Родителям Валерий никогда не помогал.
Контакты Шаламова с братом были, судя по всему, лишь эпизодическими. Похоже, он иногда навещал брата в 1920-е годы во время учебы в Москве. Встреча с братом на похоронах отца в Вологде весной 1933 года оставила тяжелое впечатление. Встречались ли они еще раз до второго ареста Шаламова в январе 1937 года – неизвестно. Он умер за несколько дней до возвращения Шаламова в Москву в 1953 году после семнадцати лет тюрьмы и ссылки на Колыме95.
Меньше всего в «Четвертой Вологде» сказано о бывшей на двенадцать лет старше Шаламова сестре Галине (во втором браке Сорохтина). Она вышла замуж вскоре после окончания гимназии за офицера, который был ранен в Первую мировую войну и вместе с которым она поселилась в доме брата матери Николая Воробьева. Когда дядя умер, молодые супруги не только продали, как говорит Шаламов, всю его обширную библиотеку букинистам, но и сожгли оставшиеся тома энциклопедического словаря Брокгауза и Ефрона. После этого отец проклял дочь и прервал с ней всяческие контакты. В двадцатые годы она переехала вместе со своим вторым мужем в Москву. Некоторое время Шаламов был прописан по ее адресу. Позднее она перебралась на Черное море и больше не вернулась в Вологду. Она была единственной оставшейся в живых близких Шаламова, когда он вернулся с Колымы. Только однажды, в 1958 году, он навестил сестру в Сухуми. Сохранившаяся между ними переписка не создает впечатления тесных связей96.
Второй старший сын в семье, Сергей, был на десять лет старше Шаламова. В Гражданскую войну он воевал на стороне Красной Армии и был смертельно ранен осколком гранаты. Отец не смог справиться со смертью любимого сына, вскоре после этого состояние его глаз ухудшилось, и он ослеп. Вспоминая о смерти брата, Шаламов не мог избавиться от того чувства ужаса, которое он, тринадцатилетний мальчик, испытал при виде изуродованного мертвого тела брата в гробу, установленном в их квартире. Это было глубокое потрясение. Сергей был не только любимцем родителей, но важным человеком для младшего брата, находившегося под впечатлением от того, с какой страстностью и легкостью он делал все, за что брался. Шаламов вспоминает, что Сергей поддерживал мать в практической жизни и всегда приносил что-нибудь полезное для хозяйства с охоты. К досаде отца, Сергея отчислили из пятого класса гимназии за неуспеваемость. Но в Вологде, где он был «популярной личностью», его ценили за другие качества: «знаменитый в городе пловец, удачливый охотник, он был главным организатором знаменитого в Вологде народного катанья – ледяной горки с высокой Соборной горы, где сани взлетали на противоположный берег реки», названной в честь него Шаламовской горкой»97. Выросший на Алеутских островах, пишет Шаламов, Сергей выбрал в качестве своего идеала свободу.

Ил. 3. Старшая сестра Галина Шаламова в юности. Единственная из братьев и сестер Шаламова, кто встретился с ним после его возвращения с Колымы
Самые глубокие отношения в эмоциональном плане связывали Шаламова с сестрой Натальей (в замужестве Сучкова). В революционном 1917 году, она закончила женскую гимназию, но все ее надежды и чаяния рассыпались в прах. С этого времени на ее плечах лежала ответственность за родителей и десятилетнего брата. Она похоронила свои мечты об учебе, закончила в Вологде двухгодичные сестринские курсы и обеспечивала благодаря работе семью в годы Гражданской войны необходимыми для выживания хлебными карточками. Шаламов говорит о ней с огромным почтением и называет ее «олицетворением справедливости» в семье98. Она безоговорочно встала на сторону брата, когда тот на семейном совете воспротивился пожеланию отца и надеждам матери на то, что он отправится в Москву для учебы в духовной академии. Она вышла замуж за деятеля профсоюзного движения, покинула Вологду и поселилась сначала в Нижнем Новгороде, затем переехала в Москву.
О ее дальнейшей жизни известно мало. Второй муж Наташи оказался, по словам Шаламова, «запойным пьяницей»99, из-за чего она с ним развелась. Позднее ей пришлось освободить комнату в коммунальной квартире, находившейся в центре Москвы, ради партийного функционера и переехать в пригород Перово. Она умерла в конце тридцатых годов от туберкулеза.
В описании Шаламовым жизненных путей братьев и сестер прочитывается некоторая дистанцированность. Он как будто перебирает разные жизненные модели, которые показывают изменившиеся при советской власти отношения между человеком, семьей и государством. Государство проникало во все сферы жизни, не оставляя места для частного пространства.

Ил. 4. Младшая сестра Наталья Шаламова (второй ряд сверху, четвертая слева) среди соучениц выпускного класса. 1917
Распад семьи Шаламов датирует 1918 годом, ознаменовавшим для них конец материального благополучия. Но семья в том виде, в каком она описана в «Четвертой Вологде», уже и до этого года перелома предстает отнюдь не как место, где можно было чувствовать себя надежно защищенным. Шаламов не знал, что такое благополучное детство. Либеральные принципы отца тут же улетучивались, едва речь заходила о том, чтобы позволить детям нащупать собственный путь в жизни. О матери и говорить было нечего – ее жизнь была в полном подчинении отца. Семья предстает у Шаламова как инстанция, которая связана с бесконечным количеством правил, из-за чего каждый постоянно испытывает на себе давление. Для свободных, непринужденных отношений между братьями и сестрами не оставалось места.
Быть может, именно взаимоотношения в семье стали причиной последующих сложностей, которые Шаламов испытывал при формировании близких отношений? Быть может, он был уверен в том, что советское государство, которое все больше вмешивалось в частную жизнь, в конечном счете разрушало человеческие связи? Или он переносил свой более поздний тяжелый опыт на свое детство? Многолетнее принудительное тесное сосуществование с другими людьми в лагере пагубно сказалось на том, как он относился к прочным связям в жизни. Приблизительно в то время, когда он начал работать над «Четвертой Вологдой», в письме к Ирине Сиротинской от 22 июля 1968 года он даже назвал брак и семью «жертвой личности»100. Представление о том, что совместная жизнь в какой бы то ни было форме представляет опасность для человека, сохранялось у него после Колымы и двух неудачных браков на протяжении дальнейших лет.
При всей дистанцированности от семьи, о которой пишет Шаламов в «Четвертой Вологде», он как будто освобождается от этого ощущения и признается в том, насколько существенно было влияние родительского дома на его развитие. В другом месте он подчеркивает, что верит в детство: «В раннем детстве записываются черты характера, чертятся, высекаются черты того, что в последующие годы лишь шлифуется, приглушается или обостряется, делается четче, сохраняя в общем неизменным облик»101. Если человек получает в детстве «душевное оружие», оно наверняка даст ему силы, чтобы бороться с любой «средой»102.
Жажда чтения
Шаламов, по его собственным словам, довольно рано начал предпринимать попытки оторваться от семьи: «Моя оппозиция, мое сопротивление уходит корнями в самое раннее детство, когда я ворочался с огромными кубиками – игрушечной азбукой – в ногах моей матери»103. Эта сцена полна символического смысла: ребенок самостоятельно, один, занимается кубиками с буквами, в то время как его мать хозяйничает, судя по всему, в кухне. Изучение букв в игре маркирует начало самостоятельности – мальчик начинает осваивать собственный путь к постижению мира. «Я не помню себя неграмотным и смело думаю, что никогда не был таковым», – напишет Шаламов позднее104. В три года, сообщает Шаламов, он уже умел читать и писать печатными буквами без помощи «Новой азбуки» Льва Толстого, которую дал ему отец. В семь лет, на год раньше, чем положено, осенью 1914 года его приняли в приготовительный класс гимназии, который он закончил с очень хорошими отметками. Он был весьма сообразительным, и учеба давалась ему легко.
Еще до школы он обнаружил у себя способность быстро читать, схватывать содержание целого абзаца и запоминать его. Он видел в этом особый дар, который помогал ему в разных жизненных ситуациях. Всякий раз, когда он пишет о своей любви к чтению и хорошей памяти, благодаря которой он запоминал прочитанное, в его словах звучит гордость. И только позднее он осознает, что обилие хранящихся в памяти имен, событий, информации может подавлять человека. В детстве же преобладал восторг, который пробуждал в нем ненасытную жажду чтения.
Особенно его трогали приключенческие истории с динамичным, напряженным действием. Поскольку в русской литературе XIX века этот жанр был не слишком развит, то речь шла преимущественно о переводах. В перечнях, приводимых Шаламовым, фигурируют почти все известные имена авторов приключенческой литературы – от Джеймса Фенимора Купера, Понсона дю Террайля, Джека Лондона, Майн Рида, Редьярда Киплинга, Александра Дюма, Конан Дойля до Жюля Верна или Герберта Уэллса. В одном из коротких рассказов Шаламов сообщает, что в библиотеке ему предложили в качестве полезного чтения роман второразрядной немецкой писательницы для юношества Софии Вёрисгофер105. Чужие миры, наполненные событиями, и приключения героев окрыляли фантазию и побуждали его проигрывать, шепотом произнося разные реплики по ролям, все прочитанные романы – «Охотников за черепами», «Рокамболь» или «Войну и мир»:
Лет примерно восьми с помощью так называемых фантиков – сложенных в конвертики конфетных обложек – легко проигрывал для себя содержание прочитанных мною романов, рассказов, исторических работ, а впоследствии и своих собственных рассказов и романов, которые не дошли до бумаги и не предполагалось, что дойдут. Это оказалось в высшей степени увлекательным занятием в виде литературного пасьянса («Четвертая Вологда»)106.
Шаламов описывает свои игру в «фантики» как своего рода переходный ритуал к миру литературы. В игре он оставляет реальный мир с его внешним принуждением и окунается в воображаемые пространства, в которых силой его воображения снимаются все границы и он может пробудить к новой жизни любимых героев приключенческих историй, подчинив их собственной режиссуре. С этой сценой у Шаламова связывается основополагающий опыт – осознание, что силой творчества можно вдохнуть жизнь в предметы: «Мы жили очень тесно. Мое место было последним, а мир фантиков был моим собственным миром, миром видений, которые я мог создавать в любое время»107.
Еще более отчетливо Шаламов демонстрирует свое непрекращающееся восхищение «фантиками» в рассказе «Берданка», где рассказывает о «волшебном ящике», в котором он хранил «множество бумажек от конфет – портреты генералов»108. Даже во взрослом возрасте он не расстается с представлением о том, что вымышленный мир при повторении в игре может ожить: «герои встречались друг с другом, спорили, сражались, искали правду, защищали животных»109. Игра в «фантики» не только тренировала воображение и память, но развивала способность выстраивать небольшие диалогические сцены. Эта игра касалась только романов: «Я не играл обертками конфет в нашу семью, в самого себя», – пишет Шаламов110. Так игра становится чертой, где соприкасаются фиктивный мир и реальный, искусство и жизнь, но остаются все-таки отличимыми друг от друга: семейные сцены – табу. Он удивлялся, отчего другие не в состоянии понять «простой механики этого превращения – этот театр»111. Здесь слышны отзвуки основных положений о трансформации жизни в искусство, которые Шаламов обосновывает в своих поэтологических очерках и заметках, но точечно намечает и в отдельных прозаических произведениях.
Если поэты и писатели берутся описывать свое становление, они нередко помещают в начале некую символическую исходную сцену вхождения в литературу. Одни описывают, когда они впервые, пусть и бессознательно, ощутили звучание и ритм слова112. Другие вспоминают о страстном детском желании вступить в соревнование с любимыми авторами и сочинить собственную историю. Шаламов, которому крайне важно было, что он в первую очередь поэт, так же действует применительно к собственной прозе. В рассказе об игре в «фантики» на первом плане для него оказывается открытие, что можно своими силами, хотя и по образцу прочитанных романов, сложить историю и в процессе рассказывания создать мир, в котором на разных тропинках перекрещиваются судьбы разных персонажей, соприкасаются или отдаляются друг от друга. Ни с чем не сравнимая школа сюжетосложения! Десятилетие спустя он будет с восторгом читать в Москве литературоведческие работы русских формалистов о «делании» прозы (и поэзии). В своем собственном творчестве после Колымы, однако, он решительно отмел роман как жанр.
Наряду с восхищением приключенческой литературой в автобиографической прозе Шаламова выступает поэзия. С десятилетнего возраста он считал себя прозаиком113 (правда, в других местах подчеркивает, что он прежде всего поэт). Но начал он все же со стихов, «с мычанья ритмического, шаманского покачивания – но это была лишь ритмизированная шаманская проза, в лучшем случае верлибр „Отче наш“»114. Ироничный кивок в сторону отца очевиден. Только много позже он понял, что́ именно составляет поэзию. «Границы поэзии и прозы, особенно в собственной душе, – очень приблизительны. Проза перехо-дит в поэзию и обратно очень часто. Проза даже прикидывается поэзией, а поэзия – прозой»115.
Писать он начал с детства, говорит Шаламов в начале «Четвертой Вологды», но ему трудно определиться, шла ли речь при этом о стихах или о прозе. Ему важно в самом начале воспоминаний о детстве зафиксировать наличие творческого импульса в ранние годы. В его рассказе за чтением следовала потребность уйти от реальности и одновременно желание другим способом – через языковое проигрывание – как будто удержать ее, пробудить в преображенном виде к новой жизни:
Проза тоже требует ритмизации и без ритма не существует. Но писание как особенность мгновенной отдачи, для которой я нашел мне принадлежащий, личный способ торможения, фиксации, – а торможение внешнего мира и есть процесс писания, – я отношу к десяти годам, к времени возникновения моей игры в «фантики», моих литературных пасьянсов, которые так тревожили мою семью («Четвертая Вологда»)116.
Шаламов описывает себя в детстве как беспокойного мальчика, который постоянно искал новый материал, новое вдохновение. Датировки отдельных ярких впечатлений от чтения в воспоминаниях Шаламова сбиваются, но это нисколько не меняет ощущения непрерывности испытываемого восторга от книги и по прошествии многих лет. Его «жажда чтения» все время требовала подпитки. Надежда на тайные книжные сокровища в родительском доме, запретные тексты, случайные находки в странных местах – в подвалах, чуланах или на чердаках – расхожие автобиографические мотивы. В качестве особенного места, вызывавшего восхищение, многократно называется книжный шкаф.
В русской литературе XX века самое знаменитое – и в момент работы над воспоминаниями наверняка известное Шаламову – описание таких находок принадлежит Осипу Мандельштаму. В «Шуме времени» (1925) Мандельштам провел символическую параллель между собственным развитием и расположением книг в родительском книжном шкафу, благодаря которому он усвоил шедевры русской литературы – Пушкина, Тургенева и Достоевского.
Шаламов тоже описывает, как он приближается, будто к святыне, к заветной мечте своего детства, к огромному запертому книжному шкафу красного дерева, чтобы хоть одним глазком взглянуть на книги, укрывшиеся на верхних застекленных полках. Не один раз он вспомнит о том, каково было его разочарование, когда он обнаружил, что там наряду с потрепанными Библиями, требниками и молитвословами стояли в основном руководства по животноводству и приложения к журналам (вроде «Семьи и школы»). Конечно, там были и учебники, среди них хрестоматия для средних учебных заведений. Хрестоматии Шаламова не устраивали, ведь в них были помещены только отрывки, которые включались сюда из соображений педагогической целесообразности. Но были здесь и весьма значительные произведения, достойные внимания, среди них «Война и мир» Льва Толстого, «Столп и утверждение истины», главный труд религиозного философа Павла Флоренского, сочинение Василия Розанова о Достоевском «Легенда о Великом Инквизиторе», некоторые брошюры Карла Маркса, переводы из Гейне в трех томах и роман Андрея Белого «Петербург». Этот ключевой роман русского модернизма Шаламов упоминает только вскользь, хотя в собственной литературной генеалогии он отводит Андрею Белому центральное место. Сухо констатирует он наличие некоторых пробелов: «Ни Достоевского, ни Шекспира не было в библиотеке отца»117. Чувствуется желание померяться силами с великанами литературы. Отцовский книжный шкаф, однако, не принес никаких откровений, которые оставили бы глубокий след. «Книжный шкап раннего детства – спутник человека на всю жизнь», – писал Мандельштам118. Под этим Шаламов едва ли мог подписаться. Важнейшие открытия для своего воображаемого «книжного шкапа детства» он сделал в других местах.
Отец, который, по словам Шаламова, ценил только ту литературу, которая была полезна в дидактическом смысле или с практической точки зрения, накладывал на некоторые книги запрет. Школьной программы – Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Толстого или Достоевского – это не касалось. Не было никаких претензий и к «Маугли» Киплинга, Майн Риду, Уэллсу или Жюлю Верну. А вот морские романы офицера флота Фредерика Марриета, и в первую очередь Александр Дюма и Конан Дойль попали в список запрещенных книг. Запретные тексты обладали особой притягательной силой: полуистлевшая пачка бумаги, которую он обнаружил в чулане под лестницей, оказалась стопкой непрочитанных приложений к журналу с приключениями Шерлока Холмса. Романы Александра Дюма, как он сам вспоминает, он взял из открывшейся в 1917 году библиотеки, куда свозили конфискованные книги из помещичьих усадьб.
Почему именно Марриет, Конан Дойль и Дюма казались отцу особенно опасными? Чтение и знание – разные вещи, пишет Шаламов и продолжает: «Но ни на какое земное счастье не променяю ощущения жажды чтения, <…> это сладостное чувство еще не прочтенной хорошей книги»119. От этого «сладостного чувства», предвкушения неведомых приключений, суливших открытия в далеких краях, за пределами знакомой обстановки, сопряженных с опасностями и требовавших свершения великих подвигов, которые неизменно закаляли героя, Шаламов не хотел отказываться и позднее. Быть может, отец чувствовал в беллетристике этого рода ту соблазнительную силу, которая могла увести сына от реальности? Кумиром отца – да и всей литературной Вологды – был, по воспоминаниям Шаламова, близкий по духу к революционерам-демократам поэт и публицист Николай Алексеевич Некрасов, который особенно прославился благодаря своим стихам, содержавшим социальную критику. Постфактум Шаламов оказывает сопротивление прагматизму отца, выбрав особый тон при описании своего детского восторга от приключенческой литературы. Художественная литература, утверждал он, убежденный в своей правоте, не должна преследовать одни только дидактические цели. Она должна питаться свободной игрой фантазии и пробуждать ее у читателя. Жажда чтения не равна жажде знания.
Защита Шаламовым собственного детства становится защитой литературной модели (романа, в частности, приключенческого), которую он почти в то же самое время – в очерке «О прозе» (1965) – программно объявляет анахронизмом120. Это не единственный случай, когда Шаламов в своих текстах противоречит собственным максимам. В «Четвертой Вологде» он описывает, какой притягательной силой обладают для детей и подростков приключенческие романы с их часто одиноким, но бесстрашным героем. Этому потенциалу приключенческих историй он придает особое значение, поскольку благодаря ему у ребенка пробуждается любопытство к жизни и вера в свои силы. Как ни парадоксально, но в этих его рассуждениях прочитывается признание не только чисто эстетической силы воздействия литературы на читателя, но и вера в ее воспитательную роль.
Наряду с приключенческими романами XIX века ребенок в скором времени открыл для себя и другие книги. Революционный 1917 год нанес удар по материальному благополучию семьи – пенсия и пособия отца были аннулированы. Реальный голод требовал дани. Книжный шкаф красного дерева, вспоминает Шаламов, был в годы Гражданской войны выгодно обменен на целый пуд муки (около 16 кг). Но «жажда чтения» у мальчика осталась, старые предпочтения не исчезли совсем, однако на первый план теперь все больше выдвигались другие темы и романы, в которых приключения и героическая романтика сочетались с политическими действиями.
Революция в Вологде
В июне переломного 1917 года – в период между Февральской и Октябрьской революциями – Шаламову исполнилось десять лет. Оглядываясь назад, он пишет, что «речь идет о детских впечатлениях, о юношеском восприятии событий, отраженных в нашей семье»121. И тем не менее он то и дело переписывает свою реконструкцию детского восприятия, подвергая ее историческому анализу. Есть еще один интересный момент: при чтении невозможно отделаться от впечатления, что его описание в значительной степени определяется темами и приоритетами, обозначенными в свое время отцом. В год революции старшие дети жили уже самостоятельной жизнью, младшая сестра закончила летом женскую гимназию. Самым важным человеком в семье для мальчика был в это время скорее отец, взгляды которого на драматические общественные перемены давали ему ориентир. Священник Тихон Шаламов, публично выступавший за бо́льшее участие Церкви в общественной жизни, приветствовал конец самодержавия в России. Февральские события 1917 года всколыхнули в нем новые надежды на демократизацию русского общества, улетучившиеся после поражения революции 1905 года. В воспоминаниях сына обнаруживаются не только симпатии отца по отношению к движению обновления внутри Русской православной церкви, но и симпатии по отношению к политическим ссыльным, в первую очередь к социалистам-революционерам.
В ретроспективном описании событий для десятилетнего мальчика Февральская революция стала праздником, принесшим приподнятое настроение, соотнесенное в тексте с одной мелкой деталью: отец взял его с собой на манифестацию перед городской Думой. Несмотря на то, что был ясный безоблачный день, они надели начищенные до блеска галоши, без которых невозможно было выйти на улицу, поскольку на немощеных дорогах города было полно грязи. Пока они шли, отец все время повторял, что он должен запомнить этот день навсегда. Февральская революция, пишет Шаламов, началась для него поэтому с «блеска галош», оказалась сцеплена с «сияющим ясным днем, солнцем, заливающим все тротуары и особенно ярко играющим на двух парах галош – отцовских и моих»122. Со всех сторон стекались к городской Думе люди с красными бантами и пели революционные песни, тексты которых не все знали наизусть. Отец и сын подошли к мужской гимназии, в которой учился Шаламов. Здесь собралась толпа, наблюдавшая за тем, как старшеклассник сбивал ломом с фронтона огромного чугунного двуглавого орла, символ Российской империи. В конце концов орел рухнул и угодил в сугроб. Отец «твердил что-то о великой минуте России»123.
Полвека спустя Шаламов сделает вывод: «Февральская революция была народной революцией, началом начал и концом концов»124. Он видит в ней значительный рубеж в истории, «стихийную революцию в самом широком, в самом глубоком смысле этого слова»125, ту самую революцию, которая провозгласила «веру в улучшение общества»126. Февральская революция стала кульминацией многовековой борьбы народа за освобождение. Ее стихийный характер и вылившаяся наружу воля народа к свержению самодержавия привели, по его мнению, к расколу русского общества, когда обозначился «водораздел <…> по трещине, щели, линии свержения самодержавия»: «Именно здесь русское общество было расколото на две половины – черную и красную. И история времени так же – до и после»127.
В этом месте он прерывает свой отчет о пережитых событиях сущностными для него мыслями о героизме, мыслями, которые позволяют распознать его этическую бескомпромиссность. Героического самопожертвования недостаточно, утверждает он, «героизм должен быть безымянным»128. Речь не идет об увековечивании подвига отдельного человека. Готовность к самопожертвованию должна быть самоотверженной. Десятки поколений революционеров умерли безымянными – на виселицах, в тюрьмах, в ссылке или на каторге. Нужна революция, чтобы открыть архивы – много лет спустя – и узнать их имена. Среди имен, которые он называет – Наталья Климова, социалистка-революционерка, о которой он, за несколько лет до начала работы над «Четвертой Вологдой», напишет рассказ «Золотая медаль». Его категорическое требование безымянности жертв никак не сказывается на его одновременном интересе к судьбам русских революционеров вроде Натальи Климовой.
По словам Шаламова, к Февральской революции все приложили руку – начиная от ораторов городской Думы и кончая террористическим подпольем и анархистскими кружками. В этой борьбе всякому было свое место – «профессору и священнику, кузнецу и паровозному машинисту, крестьянину и аристократу, либеральному министру и колоднику-арестанту. Каждый старался вложить все свои силы»129. «Моральный кодекс» времени требовал «встречать репрессии царского правительства с мужеством»130. И тем не менее репрессии коснулись в первую очередь партии социалистов-революционеров. Он, судя по всему, следует за отцом, когда говорит, что Февральская революция в значительной степени была произведена эсерами. Это суждение в полной мере приложимо к Вологде и вологодской губернии, поскольку эсеры, долгие годы находившиеся здесь в ссылке, играли существенную роль.
Вологда поначалу не была центром революционных событий. В первые мартовские дни 1917 года жители узнали из городских газет об отречении царя и переходе власти к Временному правительству в Петрограде. В Вологде, этом северном русском провинциальном городе, власть перешла к временному правительственному губернскому комитету. Смена власти прошла мирно. Большая манифестация, на которую Тихон Шаламов взял с собой младшего сына, проходила под знаком всеобщего подъема. Следующие месяцы протекли тоже мирно. Сначала были избраны советы рабочих, крестьянских и солдатских депутатов, а в июле 1917 года новый правительствующий парламент. Соотношение сил различных представителей в региональном и городском правительстве многократно менялось. После того как большевики в октябре 1917 года захватили власть в Петрограде, некоторые избранные региональные представительства заявили, что считают их нелегитимными с точки зрения демократических выборов. Большевики получили преимущество в городском совете Вологды только в начале декабря 1917 года. До января 1918 года возглавлявшиеся эсерами крестьянские советы отказывались признавать новую власть. Формирование объединенного исполнительного комитета вологодского совета рабочих, солдатских и крестьянских депутатов под руководством большевиков состоялось только в январе 1918 года. На заседании, прошедшем 23 января, было объявлено, что вся власть в Вологодской губернии переходит в руки большевиков. Избранная в июле 1917 года Дума (городской парламент) была фактически ликвидирована. Местная пресса опубликовала 23 января 1918 года соответствующее заявление, в котором население призывали к тому, чтобы спокойно продолжать трудиться на местах.
К радикальным общественным переменам добавлялись военные тяготы. Россия по-прежнему находилась в состоянии войны. Ее последствия чувствовались в Вологде с самого начала. Все больше раненых поступало в городские и региональные лазареты. Кроме того, начиная с августа 1914 года в Вологде, в основном по частным квартирам, размещали военнопленных, сначала преимущественно немцев, потом австрийцев и чехов. «Немецкие каски показывались в каждой семье», – пишет Шаламов131. По городу пленные ходили небольшими группами, не вступая в контакт с местными, поскольку они не знали русского языка. Брат Сергей получил тяжелое ранение, после того как на него набросился с кинжалом один немецкий военнопленный. Брату повезло, и он выжил после полученной раны в живот. Об этом происшествии писала даже местная газета «Вологодский листок», как выяснил Шаламов в 1968 году, когда собирал исторический материал по тогдашним газетам для «Четвертой Вологды».
В течение 1918 года Вологда оказалась еще более втянутой в политические события. Ввиду продвижения немецкой армии к Петрограду дипломатические представительства стран Антанты (среди них представительства Америки, Великобритании, Японии, Франции. Италии, Бельгии) перебрались в феврале 1918 года из Петрограда в Вологду. Тогдашний глава дипломатического корпуса американский дипломат Дэвид Роуленд Фрэнсис выбрал этот северный русский город, возможно, потому что тут пересекались железнодорожные ветки, идущие в разных направлениях: с севера на юг и с запада на восток. В одном из писем к сыну Фрэнсис не без гордости писал, что Вологда стала дипломатической столицей России, и сделал ee таковой американский посол. Правда, уже в июле дипломаты по требованию большевиков перебрались в Архангельск, откуда большинство из них вскоре уехало за границу132.
По мнению большевиков, Вологда в то время, когда там находились дипломатические представительства, привлекала к себе все больше контрреволюционных сил. Весной 1918 года увеличился приток анархистов, прибывших сюда с разных участков фронта и обосновавшихся в гостинице «Европа». В апреле они были захвачены отрядами Красной армии и разоружены. Однако опасность военных столкновений в регионе не исчезла. Напротив, Гражданская война на Севере Советской России стала еще более ожесточенной. В начале июня 1918 года центральные органы власти отправили в Вологду специальную комиссию под руководством народного комиссара Михаила Кедрова, получившего задание возглавить борьбу с контрреволюцией и установить главенство советской власти. Эта комиссия распустила городской парламент и отстранила от управления региональные органы самоуправления. Пошли обыски, аресты, расстрелы. Ленин лично справлялся у Кедрова в телеграмме от 29 августа 1918 года о том, удалось ли ему «обезопасить» Вологду, уберечь ее от «белогвардейской опасности». «Непростительно будет, – пишет он дальше, – если в этом деле проявите слабость или нерадение»133. Полвека спустя Шаламов выдвинет предположение, что террор Кедрова был произведен «в видах предварительной цензуры», вот почему в Вологде, «таком традиционно свободолюбивом городе не было ни одного восстания, ни одного мятежа против новой власти»134. Он сам, пишет Шаламов, видел вагон на запасных путях у вокзала, в котором Кедров вершил свой суд и наказывал, и добавляет: «Я не видел лично расстрелов, сам в кедровских подвалах не сидел. Но весь город дышал тяжело. Его горло было сдавлено»135.
После того как в июле 1918 года недалеко от Вологды, в Ярославле, вспыхнуло антибольшевистское восстание, во всем регионе было объявлено военное положение. С этого момента власть находилась в руках специально образованного для этого чрезвычайного революционного штаба под руководством председателя губисполкома, большевика Михаила Ветошкина. 2 августа 1918 года в Архангельске при поддержке иностранных держав удалось свергнуть советскую власть и установить «белое» правительство. В качестве ответной меры была создана 6-я армия Красной армии, штаб которой до окончания боев на северном фронте в феврале 1920 года располагался в Вологде.
В течение этих месяцев и лет материальное положение жителей города становилось все хуже. Особенно плохо обстояло дело со снабжением продуктами питания. Еще в конце апреля 1917 года газета «Известия Вологодского Совета рабочих и солдатских депутатов» обратилась к жителям с призывом не делать запасов муки и экономно расходовать продукты. В годы Гражданской войны положение еще больше ухудшилось. Инфраструктура Вологды разрушилась. Уличное освещение отсутствовало, водопровод частично не работал, промышленное производство было остановлено. Тяжелейшие последствия имела и репрессивная классовая политика большевиков, в соответствии с которой целые слои населения объявлялись «бывшими» и лишались всех средств к существованию. Затронуло это и духовенство. Воинственное отношение к Церкви со стороны советской власти имело драматические последствия для служителей Церкви и их семей.
Что это означало для ребенка, который рос не просто в эпоху радикальных общественных перемен, но и в семье священника, оказавшегося в числе исключенных из общества? Испытывал ли Шаламов по отношению к себе враждебное отношение со стороны одноклассников? Как он переносил то, что ему, только на основании его происхождения, было отказано в обучении в высшем учебном заведении?
В воспоминаниях Шаламова подобные сцены отсутствуют. Но отсутствовали ли они и в жизни? Или он просто вытеснял их из сознания в процессе работы над текстом? Ответить на эти вопросы невозможно. Слишком велики пробелы в «Четвертой Вологде» и других автобиографических заметках. Но о чем же он тогда сообщает, если видит свою задачу в том, чтобы показать, как «отражались» описываемые события на его семье?
Запомнилась ему в первую очередь внезапная материальная нужда, о которой он пишет полвека спустя. Голод был, судя по всему, ужасным – «восьмушка хлеба, жмых, колоб стали едой нашей семьи»136. Поскольку без наличных денег было не обойтись, его отправили на базар продавать пирожки, которые напекла мать. К самым «омерзительным» воспоминаниям он относит визиты крестьян из ближайшей округи, которые проникали в квартиру, оценивали все жадными глазами и выносили то, что можно было получить за горстку муки и немного подсолнечного масла, – мебель, большое зеркало в дорогой раме черного дерева, одежду отца137. При Кедрове к этому добавлялись частые ночные обыски, которые проводились исключительно для запугивания. Даже тяжело больного отца с воспалением легких заставляли подниматься с постели. Поскольку у семьи ничего не осталось, реквизиции ее не коснулись. Но зато так называемое уплотнение мимо них не прошло. Летом 1918 года был издан указ, запрещающий частное владение недвижимостью и вводивший практику перераспределения жилой площади за счет подселения. Семье пришлось расстаться с гостиной, в которую городская администрация на протяжении многих месяцев и лет подселяла к ним разных людей. В других квартирах дома тоже производились уплотнения: Шаламов вспоминает безобразные сцены, разыгрывавшиеся во дворе.
В это время отец служил священником в фабричном поселке «Сокол», неподалеку от Вологды, поскольку он рассорился с местным церковным начальством еще после Февральской революции и оставил или вынужден был оставить свой пост священника в соборе. Причиной могла послужить его деятельность в движении за обновление Церкви («Живая Церковь»), требовавшем реформ (например, проведения литургии на русском языке, сворачивания церковной бюрократии и бо́льшей светскости духовной жизни), призванных сделать православную Церковь ближе к жизни. После Октябрьской революции представители этого движения высказались за сотрудничество с советской властью и вызвали тем самым жаркие внутрицерковные дебаты, которые привели к своеобразному расколу. Отец, по воспоминаниям Шаламова, остался верен своим взглядам и защищал их во время публичных выступлений даже тогда, когда ослеп. Публичные диспуты с духовенством, официально допускавшиеся вплоть до начала 1920-х годов, должны были служить антирелигиозной пропаганде. Но жестокость по отношению к Церкви и ее служителям со стороны новых властителей нисколько не ослабевала. В качестве поводыря Шаламов не раз сопровождал отца на такие антирелигиозные диспуты и был свидетелем того, как талантливо и страстно тот выступал за веру138. Гордился ли Шаламов тогда отцом, его твердостью и ораторскими талантами? В его воспоминаниях, во всяком случае, эта гордость явно просвечивает между строк.
Шаламов вспоминает еще об одном эпизоде, свидетельствующем о напряженной атмосфере тех лет. После долгой болезни отец уже не мог устроиться в церкви. Сын связывает это с внутрицерковными конфликтами. Сана отца, впрочем, не лишили, и по его внешнему виду можно было сразу определить, что он священник. Предположительно в 1919 году основатель одного потребительского кооператива, с которым отец давно был знаком, взял его начальником книготоргового отдела в какой-то из своих магазинов. То, что поп продает книги в светской книжной лавке, не прошло незамеченным. И не осталось без реакции.
2 июля 1919 года в газете «Красный север» появилась заметка под заголовком «Поп у книги». Она начиналась с указания на то, что уже политотдел армии обратил внимание на присутствие попа в книжном отделе магазина коммунального хозяйства. Заметка читается как донос на поименно названных председателя кооператива и оставшегося безымянным попа. Тот факт, что для продажи книг был приглашен поп, автор заметки объясняет желанием сбыть «завалявшуюся <…> церковно-славянскую литературу»139. Завершается все риторическим вопросом: «Читатель коммунист, задай себе вопрос, можешь ли ты получить хорошую, по твоим убеждениям, книгу от попа?»140 Спустя почти неделю газета поместила ответ одного из руководителей кооператива. Сначала он защищает кооператив и указывает на то, что «церковно-славянская макулатура» и продается как макулатура, на вес, причем не в магазине. Все книги, выставленные на продажу, пишет он, отобраны по строгим критериям. И наконец, подчеркивает он, речь идет не о каком-то там попе, а об известном в Вологде, уважаемом Тихоне Шаламове, «идейность и честность которого <…> могли бы служить примером» для автора заметки141.
Шаламов ничего не пишет о публичной защите отца. Он обрывает свой рассказ на том, что отца после этой газетной заметки уволили, и опускает то, как он мальчиком воспринял это враждебное отношение, проявившееся, вероятно, не один раз. Вместо этого он переходит к общим рассуждениям. Его отец, считает он, не понял, что произошло в стране, он боялся пророчеств какого-нибудь Достоевского: «Девятнадцатый век боялся заглядывать в те провалы, бездны, пустоты, которые все открылись двадцатому столетию»142. Эта фраза знаменательна в двух смыслах. Она содержит в себе ключевые понятия («провалы», «бездны»), которыми Шаламов то и дело пользуется, когда ставит фундаментальный вопрос о последствиях катастроф XX века. Подспудно здесь звучит и некоторое предубеждение, которое он к моменту написания воспоминаний о детстве уже сформулировал в виде резкого упрека в адрес русской (и не только русской) интеллигенции: она, дескать, осталась в плену традиции европейского гуманизма и веры в прогресс, не давая себе труда осознать человеческие бездны и реальную опасность, исходящую от насильственного осуществления утопического проекта по изменению человечества.
«Четвертая Вологда» – не только запоздалое сведение сче-тов с отцом. Это одновременно растянувшаяся на много страниц попытка сына постичь его своенравие и противоречивость. Будущее России, по словам сына, отец видел в руках духовенства, поскольку, с его точки зрения, никакое другое сословие не имело такой близости с народом. Церковь, по мнению отца, «должна быть светской, мирской, жить мирскими интересами, а в самой мирской жизни быть началом разума, культуры, образования, цивилизации»143. Отец, по словам Шаламова, очень мало занимался Достоевским, да и художественной литературой в целом. «Позитивист до мозга костей, он не верил никаким пророчествам, – писал Шаламов. – Напротив, пророчества оскорбляли его разум – отец не нуждался в пророчествах. Поэтому в будущем он ничего не угадал… Он только воспитал в себе вкусы, понятия, пытался по этим понятиям жить и учить как-то других»144. Эти слова Шаламова еще раз подтверждают его убежденность в том, что литература в состоянии особым образом открыть новое о мире и человеке.
Еще будучи маленьким мальчиком, жадно читающим книги, каким себя ретроспективно рисует Шаламов в «Четвертой Вологде», он решительно восставал против умаления литературы, понимаемой как прагматическая помощь в жизни. Он представляет свое детство не по модели приключенческого романа, герой которого выдерживает все испытания без ущерба для себя, и не по схеме романа воспитания, который демонстрирует, что систематическое образование и воспитание человека приуготавливают его к будущим жизненным задачам. Образ его детства – это детство способного и никем не понятого мальчика, который рано пошел своей дорогой. Отнюдь не революция способствует процессу созревания ребенка или ставит препятствия на его пути, преодоление которых продвигает его вперед. Его автобиографическое «Я», похоже, всегда было независимым в суждениях. Несомненно, повседневная жизнь в условиях революции и Гражданской войны способствовала развитию самостоятельности мальчика, который восставал против опеки, против принципов воспитания: «С детства меня раздражало совмещение приятного с полезным, а для отца это было испытанным педагогическим приемом, даже принципом»145. При этом у отца не было ни малейших поползновений как-то мешать новой власти: «Трудно сказать, считал ли он институт семьи выше института государства. В революцию эти коллизии были беспредметны»146. Можно добавить, что и то, и другое, государство и семья, выбились из колеи. А после революции отношения между ними, между семьей и государством, радикально изменились. Пространство для частной жизни невероятно сузилось, ибо государство проникало во все жизненный сферы.
Бунт и отъезд
Радикальный перелом Шаламов пережил и в школе. По указу советской власти в октябре 1918 года была полностью перестроена вся система школьного образования. Вместо старых школьных образовательных учреждений, которые все были отменены (включая гимназии), появилась так называемая единая трудовая школа двух ступеней: первая ступень включала в себя пять классов, вторая – четыре. С этого момента для всех детей и подростков вводилось обязательное девятилетнее или девятиклассное школьное обучение. В первые годы в школах довольно много экспериментировали не только с содержанием учебных материалов, но и с формами обучения, среди которых было обучение по пришедшему из США Дальтон-плану, заменившему классно-урочную систему самостоятельной групповой работой. В 1920-е годы эта система считалась в Советском Союзе революционной, хотя она вызывала и возражения, а в 1930-е годы была отменена как буржуазная.
Ироничное описание этого педагогического эксперимента представил писатель Николай Огнев в популярном романе «Дневник Кости Рябцева». Пятнадцатилетний ученик, отнюдь не образцово-показательный, рассказывает в своем дневнике о преобразованиях в школе, о Дальтон-плане, который перевернул с ног на голову отношения между учителем и учеником и превратил учителя в «школьного работника» – «шкраба»: «В нашей школе вводится Дальтон-план. Это такая система, при которой шкрабы ничего не делают, а ученику самому приходится все узнавать. Я так, по крайней мере, понял. Уроков, как теперь, не будет, а ученикам будут даваться задания. Эти задания будут даваться на месяц, их можно готовить и в школе и дома, а как приготовил – иди отвечать в лабораторию»147.
Шаламов почти ничего не пишет о своей школьной жизни. Он только отмечает, что обучение по Дальтон-плану его вполне устраивало, поскольку он быстро все схватывал, и к тому же домашние задания были на протяжении нескольких лет отменены. В целом же он выносит школе суровый приговор. Учебные планы были существенно сокращены, девятый класс отменен, так что его «куцее образование» в единой трудовой школе закончилось на восьмом классе148. Все модные эксперименты тех лет именно на провинциальной школе отразились «очень жестко»149. И не только потому, что из программы исчезли уроки химии, из-за чего он два десятилетия спустя, на Колыме, чуть не провалил вступительные экзамены на фельдшерские курсы. Все, чему его учили, «было случайно, зависело от случайно попавшего в город, завязшего преподавателя»150, как это было, к примеру, с учителем географии: «У нас был случайный географ Ельцов – хороший географ, но что нам география, когда мы собирались перевернуть мир»151. Исключение составляла учительница литературы, которая «много <…> вложила беззаветного труда именно в это смутное время»152.
В архиве Московского университета (МГУ) сохранилась копия школьного аттестата Шаламова, который ничего не говорит о качестве преподавания, но говорит о преподававшихся предметах: русский язык, математика, физика, химия, космография, история, география, обществоведение, психология, логика, природоведение, гигиена, французский, немецкий, рисование, черчение. В характеристике сказано, что Шаламов обладает «ярко выраженной индивидуальностью», «большими запросами» и «пытливым умом». Далее отмечается, что по всем предметам он «работает очень хорошо» и имеет особую склонностью к естественным наукам153. В «Четвертой Вологде» Шаламов вспоминает, что в его характеристике первоначально было написано, что он интересуется исключительно литературой и историей, а также проявляет склонность к гуманитарным предметам. Это привело в ярость слепого отца, поскольку с такой характеристикой сын никогда не поступит на медицинский факультет. Он разорвал свидетельство, и сыну пришлось снова идти в школу. Характеристику переписали.
Школа не являлась центром его жизни, во всяком случае в последние два года, – в этом Шаламов не оставляет никакого сомнения. Но она давала пространство для развития его способностей и интересов – для литературы. Шаламов пишет, что впервые он попал в театр в 1918 году, на выбранную отцом постановку «Эрнани» Виктора Гюго с известным актером Николаем Россовым в роли испанского короля Дона Карлоса. В действительности поход в театр состоялся тремя годами позже, поскольку Россов гастролировал в Вологде только в марте 1921 года. На Шаламова постановка произвела ошеломляющее впечатление. Его восторженное отношение к театру сохранилось на протяжении всей жизни. В школе он был секретарем литературно-драматического кружка, который организовывал в городе публичные литературные вечера. Через кружок он завязал контакты с городским театром и даже проработал там один сезон статистом, получая гонорар бумажными миллионами. Он подробно описывает свое участие в подготовке и проведении вечера памяти Николая Некрасова в связи со столетием со дня рождения поэта. По этому случаю была поставлена когда-то запрещенная цензурой глава из поэмы Некрасова «Русские женщины» (1872–1873) о женах участников неудавшегося восстания в декабре 1825 года, которые добровольно последовали за своими мужьями, декабристами, в ссылку.
Сам Шаламов не особенно ценил Некрасова и неоднократно иронично высказывался по поводу недостатка литературного понимания в русской провинции, которая сделала из поэта-демократа своего единственного кумира. Быть может, именно поэтому он прочитал в заключение вечера короткое стихотворение 1907 года эго-футуриста Игоря Северянина, посвященное памяти Некрасова. Здесь Некрасов от лица благодарных граждан назван «сеятелем», «светозарные зерна» которого дали жатву. Северянин включил это стихотворение в более поздний сборник 1918 года «Поэзоантракт». Шаламов ничего не говорит о том, что выбор этого стихотворения в 1921 году мог выглядеть провокацией не только из-за необычного поэтического ритма. Северянин покинул Россию уже в 1918 году и переехал в Эстонию. Кроме того, он считался самовлюбленным поверхностным денди, каким он себя представлял во время чтений. Шаламов же считал его на протяжении всей жизни одним из самых одаренных поэтов современности, «мелопоэтические приемы»154 которого были, судя по всему, близки ему и созвучны его собственному творчеству. В другом месте Шаламов пишет, что Северянин учит русского поэта «краткому, совершенному русскому стиху»155.
Оглядываясь на свое детство и раннюю юность, Шаламов описывает себя как человека ищущего, который, испытывая тягу к ритму, перепробовал разные виды искусства (от живописи, актерства до музыки), пока довольно рано не распознал свой собственный, верный путь. Когда мальчику при приеме в гимназию сказали, что у него совершенно отсутствует музыкальный слух, он воспринял это как настоящую катастрофу:
Я так и вырос без музыки, представляя уже взрослым музыку мира по Блоку – как некий шум времени. Но шум этот вовсе не был музыкальным. Ритмы, которые слышал Блок, скорее уж относились к конкретной музыке, а к ограниченности гамм никакого отношения не имели.
Между тем малыш так тосковал именно по ритму, что задумал быть даже певцом – не художником, не скульптором, а певцом, и именно эта тяга к музыке и свела мальчика со стихами («Четвертая Вологда»)156.
Непреодолимая тяга мальчика к ритму говорит об эстетическом восприятии мира, которое, похоже, предопределило его путь в искусство. В словах Шаламова звучит открытое восхищение поэмой «Двенадцать» (1918), в которой Александр Блок уловил в меняющихся метрах и ритмах музыку революции. Скрытая цитата отсылает к многослойной автобиографической прозе Осипа Мандельштама «Шум времени» (1925). В отличие от Мандельштама Шаламов следует в «Четвертой Вологде» скорее традиционной схеме автобиографического повествования, придерживаясь хронологического принципа. При этом он реконструирует свое детство в оптике пережитого позднее, создает насыщенные языковые образы, в которые входят разные временные слои.
Некоторые этапы своего духовного развития Шаламов только намечает. В последние школьные годы, особенно зимой 1921–1922 и 1922–1923 годов, театр и школа все больше отступают на дальний план. Все его время занимает совместное чтение вместе с другом Сергеем Воропановым, который разделял его страсть к книгам и к игре в «фантики». Они проигрывали роман за романом, причем не только романы Достоевского и Толстого, но и Шекспира, а также проникнутую религиозным мистицизмом публицистику символиста Дмитрия Мережковского.
Игра в «фантики» была, похоже, тем первым местом боя – литературного боя и боя против Бога, – о котором Шаламов рассказывает в неопубликованной и уже цитировавшейся выше заметке. После Достоевского, которого он открыл для себя в 1921 году, в четырнадцать лет, он принялся за Мережковского и буквально проштудировал все статьи из сборника «Не мир, но меч» (1908).
Мережковский вложил в эти тексты убеждение, что единственным выходом из глубочайшего кризиса культуры может стать религиозное обновление мира, «новое религиозное сознание». С этой позиции он интерпретирует русскую литературу, в том числе Достоевского. Пограничные психологические ситуации, в которые Достоевский помещает своих героев, Мережковский рассматривает с точки зрения собственной интерпретационной схемы и разрешает их в спасительном обращении персонажей (и автора) к Богу. Революция, говорится здесь с опорой на цитату из «Братьев Карамазовых», является для Достоевского явлением «страшного и умного духа, духа самоуничтожения и небытия», восстанием «сатанинской гордыни» против Бога157. Отсылая к евангельской истории исцеления одержимого Иисусом (Мк, 5), Мережковский пытается доказать, что, по Достоевскому, Россия находится в плену бесов, но будет исцелена Христом, а «русские революционеры – бешеные свиньи, летящие с крутизны в пропасть»158. Согласно религиозно-мистической концепции Мережковского, Достоевский не сделал последнего шага, ибо подлинное освобождение России возможно лишь во «вселенской церкви»159, которая в конечном счете отменит всякую земную государственность.
Шаламов отмечает в упоминавшейся выше заметке, что он хоть и разделял тогда симпатии Мережковского по отношению к Достоевскому, но не принимал его явно искусственное толкование: «Я видел в Достоевском именно тогда в двадцать первом году не жгучее искание бога (так в рукописи. Примеч. автора) а попытку раскрыть какими-то небывалыми средствами свою собственную душу. И – мальчиком – боялся этого чтения. Да, это чтение было чем-то вроде пытки – нравственной и духовной»160. С тех пор он считал Достоевского «самым антирелигиозным из русских писателей»161.
Едва ли нужно прослеживать все ретроспективные высказывания Шаламова о самом себе. Но то, что он пережил четырнадцатилетним подростком, – вид покалеченного умершего брата, насилие в годы Гражданской войны, неистовый разгул Кедрова в Вологде, – не могло пройти для него бесследно. Пережитое обострило его восприимчивость к фундаментальным вопросам бытия. Повседневная жизнь в эпоху революционного перелома заставила его заглянуть в те «провалы, бездны, пустоты, которые все открылись двадцатому столетию»162. Если отца он упрекает в том, что тот застрял в XIX веке, не в силах оторваться от его гуманистических иллюзий, то говоря о себе, Шаламов подчеркивает, что он довольно рано был готов заглянуть прямо в эти бездны, даже рискуя быть поглощенным ими. Образ рано созревшего, интересующегося философией мальчика, в круг чтения которого входили Плутарх, Овидий, Гегель и Шеллинг и который не бежал от фундаментальных вопросов своего времени, находит отражение и в литературных генеалогиях, которые Шаламов выстраивает для себя.
Среди важнейших авторов, на книги которых он наткнулся во время своих походов по библиотекам города, Шаламов называет уже упоминавшегося социалиста-революционера Бориса Савинкова. Профессиональный революционер, он был «террористом по страсти», «современным предпринимателем по производству насилия»163. Он возглавлял боевую организацию партии и осуществил до своего ареста в 1926 году целый ряд покушений. Он избежал смертного приговора, поскольку ему еще до начала процесса удалось бежать из тюрьмы. В апреле 1917 года он вернулся в Россию, короткое время был военным министром Временного правительства. После Октябрьской революции стал одним из тех, кто вступил в открытую борьбу с большевиками. Эту деятельность он продолжил и после своей эмиграции в 1920 году. Советская тайная полиция вовлекла его в фиктивный антисоветский заговор и заманила таким образом в страну. Он тут же был арестован и приговорен к смерти. Весной 1925 года он при невыясненных обстоятельствах выбросился из окна пятого этажа тюрьмы на Лубянке.
Опубликованные Савинковым под псевдонимом В. Ропшин романы «Конь бледный» (написан в 1907 году, опубликован в 1909) и «То, чего не было» (1913) привлекли к себе некоторое внимание, поскольку, написанные с позиции террориста, они ставили вопрос о легитимности насилия в революционной борьбе. Их главные персонажи говорят о неуверенности интеллигенции после провала революции 1905 года. В прозе и поэзии уходящего XIX столетия сложился крайне популярный миф о революционере-подпольщике, «подпольном человеке», представленный в лице идеализированного героя (чаще героини), который безоговорочно жертвует своей, как правило, молодой жизнью за свободу русского народа и ни минуты не сомневается в верности принятого жизненного решения164. В изменившихся условиях моральная поддержка интеллигенции со стороны общества пошатнулась. Литературный миф, однако, продолжал действовать как ментальный действенный, стереотип. Новой была внутренняя раздвоенность фигур террористов, психическое напряжение между их убеждением в том, что убийство является неотъемлемой частью революционной борьбы, и растущими сомнениями в правильности убийства. Это напоминало фигуры Достоевского. С точки зрения многих социалистов-революционеров Савинков, написав свои романы, совершил практически предательство по отношению к собственному делу.
Как прочитывал эти книги Шаламов?
Романы Савинкова оставались в Советском Союзе до конца 1980-х годов под запретом. Шаламов, вероятно, догадывался, насколько провокационно звучит сказанное им о Савинкове в «Четвертой Вологде», где он пишет о том, что этот автор «оказал сильнейшее влияние на формирование и укрепление моего главного жизненного принципа, соответствия слова и дела»165. Книгу Ропшина (Савинкова) «То, чего не было» о поражении революции 1905 года он знает почти наизусть. В центре романа три брата, сыновья русского генерала в отставке, которые один за другим примыкают к терроризму и гибнут. Вспоминая о впечатлении от прочитанного, Шаламов пишет: «Никогда еще книга о поражении не действовала столь завлекающе, вызывая страстное желание стать в эти же ряды, пройти тот же путь, на котором погиб герой»166. Конечно, на его восприятии сказывалось то, что автор романа сам был террористом и опирался на собственный опыт. Шаламов называет эту книгу «шедевром» и причисляет ее к «документальной литературе», «фокус» которой им был «рано <…> обнаружен и учтен»167. Действенность этих документальных приемов он сумел оценить, уже имея опыт работы над «Колымскими рассказами». При этом, по словам Шаламова, при чтении этого романа в юности для него речь шла не о программе эсеров, а о моральном климате, который создавали книги Савинкова. О том, что этот моральный климат изменился после 1905 года, он теперь ничего не пишет.
Примечательно, что Шаламов не делает различия между героическим «подпольным человеком» из романов конца XIX века и персонажами, которые больше не принимают безоговорочно нормативный кодекс поведения готового к самопожертвованию героя. Он ставит книги Савинкова в один ряд с «Андреем Кожуховым» Сергея Кравчинского, текстами анархистов Михаила Бакунина и Петра Кропоткина, а также мемуарами Веры Фигнер. Подчеркивая, что единство слова и дела, явленное у этих авторов, предопределили его судьбу на долгие годы вперед, Шаламов определяет свое место в литературной генеалогии, где стираются границы между вымыслом и реальностью.
Молодого Шаламова восхищал самозабвенный героизм, готовность к самопожертвованию героев романов и их образцов в реальной жизни: «Для меня он (Савинков. Примеч. автора) и его товарищи были героями, и мне хотелось только дождаться дня, чтобы я сам мог испытать давление государства и выдержать его, это давление»168. Не погружаясь в домыслы относительно того, что так восхищало подростка в романе Савинкова «То, чего не было», можно все же предположить, что одно место в нем не могло оставить его равнодушным. Речь идет о внутреннем монологе Михаила Болотова, младшего из трех братьев, где он выражает страстное желание примкнуть к революционной борьбе и положить за нее жизнь:
Иногда в гимназии он украдкой прочитывал запрещенные книги. По этим книгам жизнь революционеров казалась доблестным подвигом и нелицемерною жертвой. Он плохо понимал, чего именно добиваются социалисты, но верил, что все, чего они требуют, справедливо и хорошо. Он не раз слышал, что только социалисты честные люди и что уважающий себя человек в России не может не быть революционером… И, не зная ни партии, ни социализма, ни революции, не отдавая себе отчета, что такое террор, и даже не задумываясь над этим, он вдохновенно, по-юношески решил, что обязан служить народу. И когда он это решил, незнакомая и далекая партия стала близкой, родной и любимой. И уже не за народ, за партию, за Андрюшу и за таинственный комитет он был искренно готов отдать свою жизнь («То, чего не было»)169.
Обещания, которые провозглашала революция, звучали соблазнительно и нашли отклик у подростка из Вологды, города политических ссыльных, который после 1917 года лихорадило от революционных потрясений. Даже предчувствие будущих бездн и переломов не отвратило Шаламова от восхищения этой стезей. Уже само чтение книг Савинкова или «Записок революционера» анархиста Петра Кропоткина он воспринимал как афронт против отца, как вызов его недостаточно левой позиции170.
Противостояние отцу усилилось в последние школьные годы, внутренний порыв к свободе затмил все сомнения, если таковые имелись. Оглядываясь назад, он как будто снова проживает свое неприятие отца и записывает в 1968 году в тетрадь: «Я очень поздно понял, что я не люблю отца»171. В «Четвертой Вологде» Шаламов формулирует жизненное кредо, стержень которого – принципиальное сведение счетов с отцом:
Да, я буду жить, но только не так, как жил ты, а прямо противоположно твоему совету. Ты верил в Бога – я в него верить не буду, давно не верю и никогда не научусь. Ты любишь общественную деятельность, я ею заниматься не буду, а если и буду, то совсем в другой форме. Ты веришь в успех, в карьеру – я карьеру делать не буду, – безымянным умру где-нибудь в Восточной Сибири.
Ты любишь хорошо одеваться, я буду ходить в тряпках, в грош не поставлю казенное жалованье. Ты жил на подачки, я их принимать не буду. Ты хотел, чтобы я сделался общественным деятелем, я буду только опровергателем. Ты любил передвижников, я их буду ненавидеть. Ты ненавидел бескорыстную любовь к книге, я буду любить книги беззаветно. Ты хотел заводить полезные знакомства, я их заводить не буду. Ты ненавидел стихи, я их буду любить.
Все будет делаться наоборот. И если ты сейчас хвалишься своим семейным счастьем, то я буду агитировать за фалангу Фурье, где детей воспитывает государство и ребенок не попадет в руки такого самодура, как ты.
Ты хочешь известности, я предпочитаю погибнуть в любом болоте. Ты любишь хозяйство, я его любить не буду.
Ты хочешь, чтобы я стал охотником, я в руки не возьму ружья, не зарежу ни одного животного («Четвертая Вологда»)172.
Нельзя не заметить инсценированную жестокость «счета», предъявленного отцу, – полвека спустя. Сын, похоже, унаследовал от отца больше, чем ему это казалось.
Отец не противился решению младшего сына уехать из Вологды и вырваться на свободу. Летом 1923 года Шаламов закончил школу. Впереди была желанная цель – Москва. Он хотел учиться, хотя руководитель Окружного отдела народного образования ясно дал понять ему и отцу, что поповский сын никогда не будет учиться в советском высшем учебном заведении и, следовательно, никогда не получит соответствующую характеристику. Между окончанием школы и отъездом в Москву пройдет целый год – год, лежащий во тьме. В «Четвертой Вологде» и других автобиографических текстах нет никакого упоминания этих месяцев. И только в анкете-заявлении на получение стипендии от 3 ноября 1926 года Московского университета прячется отметка, согласно которой он в 1923 году работал в переплетной мастерской.
Осенью 1924 года Шаламов выехал на поезде в Москву. Он ехал навстречу неведомому будущему.
Но Шаламов-автор уже знал: «Все мое прошлое было еще впереди»173.
2. В поисках своего места
На две части, две стороны распадалась всегда моя жизнь, с самого далекого детства.
Первая – это писательство, литература. <…> Вторая линия была – участие в общественных сражениях тогдашних174.
Заветная Москва
В один из осенних дней 1924 года Шаламов впервые ступил на московскую землю. Но остаться в городе своей мечты он пока не мог. Семнадцатилетний юноша должен был жить у сестры матери, которая приехала в Вологду и взяла его с собой. Тетя жила в Кунцево, приблизительно в 19 километрах к западу от Москвы. Приехав на поезде на Ярославский вокзал, они, возможно, перешли через площадь на станцию Каланчевская, откуда ходили поезда в Кунцево. Какое первое впечатление Москва произвела на Шаламова, неизвестно. Что могло броситься ему в глаза? Скорее всего, большое количество народа на площади трех вокзалов, Каланчевской (с 1932 года – Комсомольская). В диковинку были, наверное, и трамваи, автобусы. На улицах можно было увидеть и знакомые телеги, запряженные лошадьми. Тот, кто, подобно Шаламову, приезжал в первый раз из деревенской провинции в Москву, воспринимал ее в середине 1920-х годов как пульсирующую жизнью метрополию.
Западные гости, для которых бесспорным мерилом современного крупного города был Париж, чувствовали себя здесь скорее, как в деревне. Вальтер Беньямин, приехавший в Москву в начале декабря 1926 года и оставшийся здесь на два месяца, назвал заснеженную обледеневшую Москву не городом, а «городской территорией»175. Вспоминая московские улицы, он писал, что они произвели на него своеобразное впечатление, как будто «в них прячется деревня»176. Бросающуюся в глаза разноречивость города, претендовавшего на роль столицы нового мира, отмечали не только приезжавшие из Западной Европы. Борис Пастернак, выросший в московской художественной семье и живший в Москве, навестил в сентябре 1924 года родственников в Ленинграде. По возвращении, в письме к родителям, которые уже три года жили в Германии, он весьма отрицательно высказался о родном городе. По сравнению с Петербургом Москва показалась ему «дикой, бесцветной, бестолковой, роковой», производящей «в высшей степени фальшивое впечатление»:
Революция, хороша ли она или плоха, близка ли мне или далека, есть все-таки осмысление и единственная реальность с какою-то своей закономерностью и логикой. В Москве она даже этой закономерной логики своей лишается. В то время как в Петербурге ее до некоторой степени уясняешь себе как нечто определенное и в своей определенности связанное, как с Петром, Радищевым, декабристами, Пушкиным, 905-м годом, так и просто с самим городом, морем, Кронштадтом, прямизной улиц и всеми особенностями «окна в Европу», в Москве она представляется вер-хом многокачественности, так что истинной революцией подчас становится оглядка на Азию, попятный путь от города к деревне, от рабочего к мужику, и нет той реакционной дичи инстинктивного порядка, которая бы путем ничего не стоящей уловки не выдавала себя с успехом за «подлинный смысл» революции. Тут голоса рынка, невежества, ограниченности, расовой неприязни и пр. блестяще и беспрепятственно смешиваются с противоположными элементами177.
Москва, по словам Пастернака, «перенаселена сверх меры»178. «Тон и уклад жизни задают не верхи и личности, а власть количества», – пишет он179. Пастернак еще сыграет в жизни Шаламова большую роль. Смог бы понять семнадцатилетний Шаламов дальновидное предчувствие Пастернака, его предостережение от «власти количества»?180
Шаламов приехал в Москву с представлением, что город примет его с распростертыми объятиями. Реальность же оказалась гораздо более трудной, потому что тысячи людей делали то же самое, что и он. Первая мировая война, революция, Гражданская война (1918–1921) и голод унесли сотни тысяч жертв, многих вытолкнули в эмиграцию, миллионы людей оказались выбитыми из привычной колеи. Из всех частей страны, из городов и сельской местности в Москву стекались молодые люди, гонимые нуждой или привлеченные обещаниями советской власти, сулившей новую жизнь, шансы на получение образования и социальный рост. После окончания военного коммунизма новая экономическая политика (НЭП) открыла пространство для частного предпринимательства. Положение в стране начало стабилизироваться, и люди, похоже, немного вздохнули.
Но массовый приток приезжих стал тяжелой нагрузкой для города. Только в период между 1923 и 1926 годами численность населения увеличилась на полмиллиона и превысила два миллиона человек. Нехватка жилья был катастрофической. Уже летом 1918 года советская власть приняла декрет, запрещавший частную собственность на дома и землю в городах с населением выше 10 тысяч человек. Политика «уплотнения», согласно которой на каждого взрослого полагалось 9 м2, должна была целенаправленно обеспечить перераспределение жилой площади в пользу пролетариата181. В Москве шла битва за каждый квадратный метр. Город разрастался, особенно на окраинах, в пригородах и близлежащих деревнях. Там в годы НЭПа разместились мелкие фабрики и ремесленные мастерские, строились новые жилые бараки и общежития. И тем не менее в конце двадцатых годов положение в городе и области ухудшилось, когда в результате принудительной коллективизации и форсированной индустриализации все большие потоки людей хлынули в Москву. Многие приезжали из провинции, часто без достаточного образования, и все же надеялись на быструю карьеру. В столице сходились все нити, здесь находились все государственные учреждения, все общественные организации и союзы. Разрастающийся административный и управленческий аппарат государства требовал все больше сотрудников. И всем им нужно было жилье.
Москва была не только политическим центром. В области культуры с точки зрения многих центр притяжения также переместился из старой столицы, из Петербурга, символа классического модернизма, в новую. Казалось, что именно здесь происходят важнейшие культурные события, самые невероятные театральные постановки, поэтические вечера и публичные дискуссии. Ключевые фигуры левого авангарда Владимир Маяковский, Осип Брик, Всеволод Мейерхольд и Сергей Третьяков жили в Москве. Воодушевленные революционной утопией, русские архитекторы создавали конструктивистские постройки, ставшие яркими элементами в облике города. С введением новой экономической политики расширились возможности для частных инициатив. Динамичность раннесоветской культурной жизни достигла в начале двадцатых годов своего апогея.
Советская власть, однако, и по окончании Гражданской войны продолжала проводить репрессивную политику в отношении бывших элит, духовенства и инакомыслящих. Символическим актом стала инициированная лично Лениным осенью 1922 года высылка видных писателей, философов, ученых и журналистов, покинувших страну на двух кораблях, которые доставили их по Балтийскому морю в Европу. Весной 1922 года Ленин в письме к народному комиссару юстиции потребовал ввести в Уголовный кодекс параграф, расширявший применение расстрела «с заменой высылкой за границу»182. Уже в 1919 году ЧК организовала исправительно-трудовые лагеря в Архангельской области, названные в 1921 году Северными лагерями особого назначения (сокращенно СЛОН). Самым известным из них стал Соловецкий лагерь особого назначения, размещенный в бывшем монастыре на одноименных островах в Белом море и принявший первых арестантов в июне 1923 года. Репрессии должны были произвести эффект устрашения. Об этом открыто говорится в статье партийной газеты «Правда» от 31 августа 1922 года «Первое предостережение», подписанной криптонимом «О.» и приписываемой Троцкому:
Советская власть, обнаружившая слишком много терпения, дала, наконец, первое предостережение: наиболее активные контрреволюционные элементы из профессоров, врачей, агрономов и пр. высылаются частью за границу, частью в северные губернии. Для рабочих и крестьян все это слу-жит напоминанием о том, что им скорее нужно иметь свою рабоче-крестьянскую интеллигенцию183.
Признаки репрессивной политики власти были налицо. Современники, впрочем, не могли догадываться, какой размах насильственные карательные меры примут в 1930-е годы. В январе 1924 года умер Ленин. Сразу же разгорелась внутриполитическая борьба за власть, она все больше обострялась и не прекратилась даже тогда, когда Сталин утвердился на вершине власти. Партия закрепила за собой право на единоличное идеологическое управление всеми сферами жизни. Всякая попытка составить политическую оппозицию – как внутри партии, так и за ее пределами – подавлялась. Общественная конфронтация с каждым годом принимала все более жесткие формы. Растущее идеологическое давление и устрожение принимаемых сверху мер обнажили политическую взрывоопасность литературных дебатов, конфликтов и ссор.
Разобраться в этой заряженной и постоянно меняющейся ситуации с ее нагромождением противоречивых интересов было отнюдь не просто. Кто был молод и неопытен, мог еще в середине 1920-х годов опьяняться революционной эйфорией, находясь во власти сильных впечатлений. Позднее Шаламов подтвердит, что у него в те годы преобладал чистый восторг, ведь в Москве казалось, будто мечта о начале новой всемирно-исторической эпохи стала осязаемой.
Тот, кто берется реконструировать ранние московские годы Шаламова, наталкивается на определенные границы. Обнаруживаются белые пятна. Хронология расплывается. Письменные автобиографические свидетельства, как и воспоминания о нем, отсутствуют. Многие из его тогдашних друзей пали жертвой террора, погибли во Второй мировой войне или не оставили никаких высказываний. В архиве Московского государственного университета сохранилось личное дело Шаламова с некоторыми документами, среди них и заполненная от руки анкета, заявление на поступление от 1926 года. Все это позволяет уточнить отдельные биографические детали, но многого уже не установить. Литературные опыты Шаламова этих лет не сохранились. В распоряжении остаются написанные много десятилетий спустя автобиографические тексты и заметки, прежде всего «Двадцатые годы», «Моя жизнь – несколько моих жизней», «Москва 20–30-х годов», «Вишера. Антироман» и «Четвертая Вологда». Если использовать их как источник для реконструкции историко-биографических фактов и связей, то нужно подходить к ним критически. Поскольку в основном они остались незавершенными, делать какие бы то ни было выводы об их генезисе и повествовательной стратегии можно только с известной долей условности. Некоторые вещи можно узнать лишь из рукописных черновиков и заметок, другие, наоборот, многократно рассказывались. Каждый повод для написания текста требовал изворотливости, чтобы сохранить баланс между сказанным и замолчанным, между названным и сокрытым. Не все связывается воедино. Имеют место искажения, пропуски. Порою кажется, что реальный образ превращается в желаемый.
«Двадцатые годы» Шаламов, по его признанию, написал в 1962 году за несколько дней в надежде на публикацию. Позднее он будет вспоминать о разговоре с литературным критиком Людмилой Скорино, которую знал с 1930-х годов и которая теперь работала в редакции журнала «Знамя». Она предложила Шаламову подготовить свои воспоминания о Москве двадцатых годов, ведь он так много видел:
Я сказал, что двадцатые годы – это эмбрион нового общества, это годы, где в зачаточном виде изобрели все преступления и все благодеяния дальнейшего – могу написать.
– В таком аспекте нам не надо.
– Тогда я дам в чисто литературном аспекте.
Так почти по заказу «Знамени» я и написал «Двадцатые годы» («Я. Д. Гродзенский»)184.
Это неформальное «творческое задание» становится понятным, если учесть культурный контекст – публикацию воспоминаний Ильи Эренбурга «Люди, годы, жизнь», которые с 1960 года печатались в «Новом мире» и были восприняты многими как прорыв.
В оптике сегодняшнего дня по временам возникает впечатление, что Шаламов подчинился общей культурно-политической ситуации «оттепели» и одновременно искал убедительного обоснования собственной позиции. Текст местами напоминает конспект. Быть может, он испытывал настоятельную потребность перечислить всех людей, события и места, которые связывались у него с живой обстановкой 1920-х годов? Возможно, только начав писать, он осознал, какая взрывная сила заложена в одном только назывании имен поэтов, писателей, художников или деятелей культуры, подвергшихся гонениям или погибших в годы террора.
Рукописный черновик в школьной тетради показывает, что он писал с расчетом. На первой странице, озаглавленной «Начало», изложены мысли о литературных автобиографиях, ненадежности памяти и трудности выбора, за которыми следует короткое рассуждение, касающееся избирательности и вытеснения:
Я мог бы наполнить страницы двадцатых и другими воспоминаниями, во много раз более важными. Ведь в двадцатые годы умер Ленин.
Во много раз менее важными: например процесс патриарха Тихона, которым интересовалась вся Москва. Начало коллективизации и предшествовавшая ей внутрипартийная борьба составляют основную ткань времени.
Я мог бы увеличить во много раз красочные картины НЭПа, выпуск первой «водки», разбитые стекла магазинов на Тверской.
<…>
Я выбрал то, что касается литературной жизни, с чем сталкивался сам, что сыграло какую-то роль в формировании моей души, научило меня писать185.
В машинописи, датированной ноябрем 1962 года, эти фразы отсутствуют, вероятно, потому что Шаламов обнажает здесь свой принцип отбора и называет политические события, которые могли бы воспрепятствовать публикации. Но насколько тогдашние обстоятельства можно было исключить из воспоминаний о собственных прошлых впечатлениях от московской литературной сцены? В «Двадцатых годах» бросаются в глаза лакуны. Автор практически не пытается поставить диагноз времени, осмыслить судьбу революции. Моменты личной жизни почти полностью исключены. Шаламов сообщает о себе только то, что вписывается в канон начала 1960-х годов. Намеки на собственную политическую деятельность в левой оппозиции не обнаруживаются. Некоторые события описаны так бегло, что вполне закономерно возникают сомнения в том, что Шаламов лично принимал в них участие или мог и тогда воспринимать их именно так, как он представил это постфактум. Меняется и рассказчик: повествование ведется то от лица нейтрального наблюдателя, то от первого лица, эмоционально включенного в происходящее, то от лица не вполне ясных неких «мы». Самого Шаламова это описание литературной жизни впоследствии не удовлетворило. Сохранились подробные записи, касающиеся литературной жизни сталинских времен, поэтических подходов к прозе и лирике, отдельных писателей, поэтов, критиков и напряженных отношений между ними.
В начале 1970-х годов Шаламов, судя по всему, возобновил работу над автобиографическими заметками, но не завершил ее. Опубликованные посмертно короткие тексты под заголовком «Москва 20–30-х годов» выглядят отшлифованными в смысле языка и выдержаны в подчеркнуто эссеистическом стиле. В их расположении угадывается продуманная хронология, определенная, вероятно, самим Шаламовым: за вводным фрагментом без названия о 1924 годе, годе смерти Ленина, следуют «Курукин» (о его работе кожевником), «Курсы подготовки в вуз», «Луначарский», «Штурм неба», «Консерватория», [ «Университет»]186 и «Москва 30-х годов». Поскольку эти очерки писались без надежды на быструю публикацию, в них не чувствуется оглядки на цензуру. Автобиографические темы переплетаются с политическими. Уверенный в себе, автор от первого лица живо вспоминает мечты своей юности в перспективе более позднего опыта, превращая их в сложносоставные образы. Во всех текстах чувствуется страстное желание Шаламова быть частью этого времени. Ушедший московский мир, пробужденный к жизни словом, как будто снова втянул его в свою орбиту.
Как в реальной, так и в символической топографии собственной жизни Шаламов отводит Москве совершенно особое место. На первой странице некоторых рукописных набросков бросается в глаза написанное красным карандашом сокращение «ММ», которое можно расшифровать как «Моя Москва». Не раз он назовет этот город своим родным. Москва притягивала его к себе с ранней юности, здесь он надеялся найти свое место в жизни. Одновременно она была и центром политической власти, именно отсюда его депортировали в 1929 и 1937 годах в лагеря ГУЛАГа, откуда он тем не менее вернулся в 1932 и 1956 годах соответственно.
В том же 1962 году, кроме «Двадцатых годов», было создано стихотворение о встрече лирического «Я» с Москвой. Поэтическое повествование разворачивается от того момента, когда герой, прибывший на вокзал после «разлуки» (о которой ничего более не сообщается), «протягивая руки», встречается с Москвой, улавливает на «площади вокзальной» городской шум, сливающийся «в музыкальный, / Как бы единый тон», узнает свой город, и до того момента, когда он в заключительных строчках констатирует, что этот город «Велением эпохи / Сплетён с моей судьбой»187. Шаламов придает большое значение самостоятельности всех принятых им решений. В последних строках этого стихотворения, однако, он меняет перспективу, когда говорит о «велении эпохи», которая распоряжается лирическим «Я», подчеркивая, что «судьба» взяла над ним верх. Но какое пространство остается человеку для сложения собственной жизни, если он воспринимает эпоху как незыблемый порядок, которому он подчиняется, как року?
Быть может, Москва выглядит в ретроспективе Шаламова городом мечты, потому что он только в этом месте смог отвоевать у эпохи принуждения известную степень свободы, некоторое пространство для собственных действий? Или, быть может, Москва скорее таила в себе возможность увидеть в прожитой жизни некоторую непрерывность, хотя и весьма хрупкую.
Потери и перерывы преобладали. После возвращения из первого лагеря на северном Урале (1932) и тем более после возращения с Колымы он увидел, что многие его прежние друзья и соратники умерли или бесследно исчезли в бездне террора. На этом фоне Москва казалась сохранившей черты ушедшего мира юности. Даже в центре города сохранилось немало улиц и зданий, не пострадавших от сталинских строительных экспериментов. У Шаламова был огромный интерес к топографическим реалиям, особенно к эмблематичным местам, связанным с революционным освободительным движением, по ним он мог читать следы русской истории. Многие дома символизировали неразрывную связь между «эпохой» и «судьбой», ведь они скрывали в себе следы таких разных этапов его собственной биографии. Разорванность эпохи и личной жизни была видна здесь особенно отчетливо. Но Шаламов понимал, что все попытки склеить фрагменты его жизни обречены на провал. Правда, в одном стихотворении 1964 года лирическое «Я» предпринимает такую попытку, оформленную в виде энергичного акта воли, причем сначала в изъявительном наклонении, когда говорится о желании собрать заново все «обрезки и осколки», «все, что жизнь разъединила», а затем в сослагательном, когда обозначена конечная цель: «Превратил бы в лист живой / Без кровоточащих ссадин»188.
Воспоминания Шаламова рисуют ментальную топографию Москвы, которая соединяет в себе историческое и личное. Противоречащие друг другу образы сменяют друг друга: Москва предстает то как центр заветной мировой революции, то как центр той политической власти, которая преследует и уничтожает собственный народ, то как пульсирующий центр русской литературной жизни, где Шаламов много лет боролся за признание. В одном из более поздних стихотворений он сравнивает московские людские потоки с морским прибоем и даже возводит город в символ покоя и свободы, символ своеобразной целительной безымянности в толпе189. Но Москва являла собой для него всю жизнь, в первую очередь символический центр мировой революции, куда он направился однажды, воодушевленный утопическим представлением о том, что отсюда можно будет переустроить весь мир.
И тем не менее на всем, что Шаламов писал о своей Москве второй половины 1920-х годов, лежит оттенок того «траура по героическому коммунизму»190, который Вальтер Беньямин во время своего московского визита подметил, как ему казалось, в большевиках в дни траура по Ленину. В Шаламове продолжал жить «траур» того поколения, которое в ранней юности романтизировало идеалы революции, но на пороге взрослой жизни вынуждено было признать, что эти романтические представления расходятся с действительностью. Когда он, шестидесятилетний, пишет о Москве своей юности и говорит, что он везде опаздывал, то в этом постоянно звучит и рывок вперед, к заветной мечте, и пережитый опыт потерь.
Мотивы и языковые образы текста отсылают к двум литературным мифам, характерным для самоописаний русской интеллигенции рубежа XIX–XX веков и продолжавшим жить и в советскую эпоху в виде устойчивых стереотипов – к русскому мифу о «подпольном человеке», безоговорочно жертвующем своей жизнью ради свободы народа, и к мифу о Поэте, имевшему, особенно в России, исключительный статус в обществе как высшая культурная инстанция. Поэт был своеобразным «сейсмографом», вот почему к его голосу следовало прислушиваться. Шаламов неоднократно подчеркивал, что его жизнь в двадцатые годы «поделилась на те же две классические части: стихи и действительность»191. В рукописном наброске он вписывает историю своей жизни в жизнь дореволюционных поколений, сформированных литературой:
На две части, две стороны распадалась всегда моя жизнь с самого раннего детства, а может быть и раньше рождения.
Первая – это писательство, литература. Я уверен был, что мне суждено сказать свое слово среди лучших людей России и именно в литературе – в художественной прозе, в поэзии.
Вторая линия была <нрзб> участие в общественных сражениях тогдашних, невозможность уйти от них, причем – при моем главном лозунге – соответствии слова и дела192.
Прежде чем Шаламов смог присоединиться «опоздавшим» к «штурму неба», ему предстояло – не совсем добровольно – пройти через работу на заводе.
Обходной путь: производство
Когда Шаламов осенью 1924 года приехал к своей тете в Кунцево, города там, строго говоря, тогда еще не существовало. Кунцево было небольшим местечком, где в 1874 году появилась железнодорожная станция на линии Москва – Брест, благодаря чему со временем оно сделалось излюбленным дачным пригородом, пользовавшимся популярностью у видных деятелей искусства и политики. Больница, в которой тетя Шаламова работала медсестрой, находилась недалеко от Кунцево в деревне Большая Сетунь на берегу одноименной реки (притока Москвы). Там в конце XIX века расположилось несколько фабрик, в основном текстильных и ковровых. Для рабочих и их семей были построены общежития. Деревня все больше приобретала характер рабочего поселка. Учреждение лечебницы восходит к 1890-м годам; в начале XX века для нее было построено двухэтажное кирпичное здание и набран персонал. В 1925 году поселок Кунцево, вместе с деревнями Большая и Малая Сетунь, получил статус города (в 1960 году присоединен к Москве). Сетуньская лечебница стала в 1927 году окружной кунцевской больницей.
Из воспоминаний Шаламова почти ничего невозможно узнать о том, в каких условиях он жил там с тетей. Как бы походя говорится, что ему было отведено место в казенной двухкомнатной квартире, которую тетя получила при больнице. Может быть, они даже жили в одной комнате? Она взяла к себе семнадцатилетнего племянника, но благодарности или сочувствия к ее судьбе Шаламов не обнаруживает. Наоборот, складывающийся в его воспоминаниях образ отмечен неприязнью: она «не вошла» в его жизнь «ни единым словом совета, желания, требования»193. У нее были прежде «прогрессивные знакомства», но всех их давно разметали по всему свету войны и революция. Правда, у нее собиралась молодежь, пишет Шаламов, но в основном «обычного гитарного рода, не более»194. Тетя предстает олицетворением пораженческой жизненной позиции и мещанского быта, от которого Шаламов стремился сбежать: «Тетка одиноко держалась если не за прогрессивные принципы и взгляды, то за опытность, квалификацию медицинской сестры, которой, впрочем, все осточертело – и медицина, и жизнь»195.
Когда начальник районного отдела народного образования в Вологде грозил, что никогда способный поповский сын не получит места в советском высшем учебном заведении, он не шутил. Пока заветная учеба отодвигалась на неопределенное время.
Для начала Шаламову нужно было обеспечить себе существование. Первое место работы он получил в Сетуньской больнице: в качестве «ликвидатора неграмотности»196 он учил взрослых, в основном санитарок, за 8 рублей в месяц. Позднее он отметит, что декрет о ликвидации неграмотности 1919 года был составлен его будущим тестем Игнатием Корнильевичем Гудзем, сотрудником Надежды Константиновны Крупской в Народном комиссариате просвещения. Шаламов пишет, что план был рассчитан на десять лет и подчеркивал, что это был не имевший аналогов декрет. Дальше он добавляет: «В 30-е годы мы более хладнокровно оценивали успех этого декрета»197. Кто подразумевается в данном случае под этим «мы» – тесть, с которым он вел разговоры на данную тему, или все поколение, коллективное «мы», с которым он соотносит свое «Я», определить невозможно. В придаточном предложении он несколько дистанцируется от этого декрета и своей тогдашней позиции: «…и этот декрет – след той же романтической догматики, которая владела всеми умами»198. Он сам, во всяком случае, «работал по ликвидации неграмотности со всем энтузиазмом и верой»199, завершает Шаламов свои рассуждения на эту тему.
Описание пережитого и стремление сформулировать суждение о времени, о мотивах своего поколения, тесно переплетаются друг с другом. Выражение «романтическая догматика» в несколько измененном виде появляется и в написанных тогда же текстах для «Вишеры. Антиромана», где ставится вопрос о том, насколько строительство первых лагерей в Советском Союзе было обусловлено «догматической романтикой»200. Сама по себе эта формулировка противоречива: в ней представление об открывающихся новых горизонтах и безграничных возможностях соединяется со знанием о жестких ограничениях этих возможностей. Где бы Шаламов ни использовал словосочетание «догматический романтизм», в нем неизменно звучит, с одной стороны, явная доля скепсиса, с другой стороны, хотя и в ироническом обрамлении, симпатия, уходящая корнями в его юношеское восторженное отношение к революционной утопии. Он никогда не дистанцировался от своих ранних идеалов. И всякий раз, когда он говорит о своей юности, о настроении подъема двадцатых годов, в этих словах чувствуется былая эйфория, явленная где-то более открыто, где-то более сдержанно.
В 1970 году Шаламов в стихотворении «Воспоминание о ликбезе» дает несколько ироничный образ молодого человека, который, будучи «ликвидатором вечной тьмы», сидит «среди старух» и выводит людей «из вековой тюрьмы» на свет201. Лирический герой сообщает, причем в настоящем времени, как он, вооружившись черно-белым «букварем <…> судьбы», вступает в сраженье с темнотой. Первые фразы этого букваря: «Мы – не рабы, рабы – не мы», – представляют собой словесный палиндром, текст, читающийся одинаково в обоих направлениях. Ретроспективно лирическое «Я» называет эти фразы, являющиеся самыми известными идеологическими лозунгами ранней советской эпохи, «обновлением основ железными словами»202. В лирическом повествовании эти слова превращаются в «луч света» как эквивалент названной в предшествующей строфе «силы вдохновенья муз», с помощью которой «Я» «разрушит эту тьму»203.
Шаламов, судя по всему, не считал это «настоящей работой». Первую «настоящую работу» ему устроила, как он отмечает в одном из писем 1959 года, подруга тети, благодаря которой он получил место на кожевенном заводе204. Из бумаг, поданных в университет при поступлении, следует, что он проработал там дубильщиком с марта 1925 по май 1926 года205. Некоторые сведения в анкетах выдают намерение Шаламова затемнить отдельные факты или умолчать о них для того, чтобы не навредить себе и добиться поставленной цели – быть принятым в университет. Так, например, в заявлении на поступление от 28 июня 1926 года в графе, касающейся социального происхождения и подтверждающих документов, содержится отсылка к наличию справки о работе на кожевенном заводе от 12 апреля 1926 года. Кроме того, Шаламов постарался по возможности сократить интервал между окончанием школы и началом трудовой деятельности, указав в анкете и свою временную работу в качестве переплетчика (еще в Вологде), и свою службу в качестве ликвидатора неграмотности.
Кожевенный завод находился в ведении Озерского волостного комитета крестьянского общества взаимопомощи. Эта организация, действовавшая в начале 1920-х годов в первую очередь в сельской местности, имела целью укрепление социальной взаимопомощи среди крестьян и развитие кооперативного движения в деревне. О кожевенном заводе Шаламов вспоминает в очерках «Курукин» и «Курсы подготовки в вуз». Возможную подсказку, позволяющую установить время их написания, дает первая записная книжка 1972 года, где сказано, что в новогоднюю ночь с 31 декабря 1971 года на 1 января 1972 года он смог вспомнить имена всех тридцати работников кожевенного завода в Кунцево206. По воспоминаниям Шаламова, там изготавливали обувные подошвы и приводные ремни ручной работы. Небольшой заводик принадлежал одному нэпману, который был оставлен тут в качестве технического руководителя207. Работали на предприятии либо бывшие нэпманы, либо кустари, либо дети кустарей. Бойня не давала сырья «такому крошечному, да еще подозрительному социально заводу»208, так что приходилось давать взятки. За простои денег не высчитывали, но нужно было отсиживать все время на заводе. В эти свободные часы нельзя было даже съездить в Москву. Шаламов поначалу получал 21 рубль в месяц как чернорабочий, потом как дубильщик – 45 рублей, под конец как отделочник – 63 рубля209. Его зарплата дубильщика позволяла ему отсылать немного денег родителям домой, покупать себе одежду и оплачивать питание. Еда обходилась там в три рубля в месяц и организовано все было как в харчевне рабочей артели: «Ели классической русской артелью – по четыре человека на выдолбленный окоренок – деревянный тазик с подсеченным, подпиленным дном. Ложки у всех свои»210.
В очерках «Москва 20–30-х годов» Шаламову важно представить этот короткий эпизод как попытку выйти за пределы среды, в которой он вырос. «Курукин» начинается с иронического замечания о «теоретическом вихре тех лет», в котором «вековечные догмы подвергались живой проверке»211, в том числе и учение «фурьеристов» и «ламаркистов» о влиянии среды, переделывающей человека. «Это принципиальное положение из догм приводило к высшей степени парадокса – „рабочему станку“, <…> ибо дышать воздухом завода считалось немалым делом»212. «Тогдашняя теория относилась к таким переделкам души и сердца самым серьезным образом, и к документу о рабочем стаже нигде не относились с недоверием»213. Ироничный тон Шаламова как будто резко меняется, когда он заверяет, что пришел туда не только из-за справки: «…не как сейсмограф, не для мимикрии, а искренне желая почувствовать этот ветер, обвевающий тело и меняющий душу»214. И хотя кожевенный завод в Кунцево оказался «карликом», на котором все делалось еще вручную, «но документ он давал, как любая кузница пролетарских кадров»215. Иными словами, он получал там «документ о рабочем стаже» и профсоюзный билет. Но «пролетаризация» не удалась – место оказалось неподходящим.
То ли он не нуждался в такой школе «пролетаризации», то ли «полукустарный заводик не обеспечивал духовных кондиций»216, в очерке «Курсы подготовки в вуз» этот вопрос Шаламов оставляет открытым. По его словам, ему стало ясно, что «никакого рабочего духа в мою психологию не попало после этих лет»217. Нигде он не использует идеологическую формулу «новый человек». Быть может, он уже чувствовал себя таковым в традиции русского революционного освободительного движения? Почти полвека спустя он подводит итог: завод не дал ему ничего, кроме «физической усталости» и «потерянного времени»218. В начале 1926 года он понял, что «вязнет в мелочах»219 и что пробелов в образовании становится все больше. В поезде, курсируя между Москвой и Кунцево, он принял решение: «надо <…> бросить завод, изменить жизнь резко, добраться до книг – старых моих друзей»220.
В университете
Учеба Варлама Шаламова на факультете советского права в Московском университете (МГУ) продолжалась всего лишь полтора года – с осени 1926 года до его исключения в феврале 1928 года. Эти месяцы оказались решающими.
В политическом отношении в Советском Союзе наметился очередной перелом. Ввиду огромных проблем со снабжением по окончании Гражданской войны Ленин (не без оговорок) ввел в 1921 году новую экономическую политику (НЭП), которая открывала некоторые возможности частному предпринимательству и свободной торговле. После смерти Ленина в 1924 году Сталин изменил курс в направлении планового строительства «социализма в отдельно взятой стране». В конце 1920-х годов НЭП фактически был ликвидирован221. Кроме того, Сталин приготовился к нанесению решающего удара по внутрипартийной оппозиции, добился ее окончательного поражения и укрепил тем самым собственную власть. «Ограниченный плюрализм мнений»222 все больше уступал авторитарной политике в отношении всех тех, чьи взгляды не совпадали с генеральной линией партии. Передышка, которую НЭП принес людям во многих областях жизни, закончилась. В Москве ощущались борьба за власть и все более агрессивные методы, принимавшиеся против всякого инакомыслия, особенно в студенческой среде Московского университета.
За почти десять лет со времени прихода к власти партия взяла всю систему высшего образования под свой контроль223. Многочисленные политические меры в области образования призваны были внедрить в высшие учебные заведения линию партии и обеспечить быструю смену элит. Московский университет утратил свою независимость, стал государственным, был подчинен комиссариату народного просвещения и многократно реорганизовывался. После того, как в 1919 году в него были влиты Московские высшие женские курсы (2-й Московский государственный университет) и Московский городской народный университет имени А. Л. Шанявского (3-й Московский государственный университет), он стал называться 1-й Московский государственный университет. Образованный в 1921 году факультет общественных наук был разделен в 1925 году на этнологический факультет (с филологическим и историческим отделениями) и факультет советского права, который с октября 1926 года имел четыре отделения: уголовного, хозяйственного, советского административного и международного права. Все учебные планы и содержание курсов были радикально переработаны в соответствии с линией партии224. Поменялся и преподавательский состав. В первую очередь были уволены или изгнаны многочисленные профессора общественных наук. Среди тех представителей интеллигенции, которые были сначала арестованы, а затем высланы на пароходе в Западную Европу, были известные профессора Московского университета, такие как Николай Бердяев, Семен Франк и декан физико-математического факультета Всеволод Стратонов. Преподавание все чаще брали на себя выпускники (или еще не закончившие образование слушатели) Института красной профессуры, кузницы кадров для партийной элиты, основанной в Москве в 1921 году.
Изменившиеся правила приема призваны были изжить старые привилегии в области образования и обеспечить такой состав студентов, при котором преимущество отдавалось бы студентам с пролетарским происхождением. Декрет Совета народных комиссаров от 1918 года отменял вступительные экзамены и открывал поначалу доступ к высшему образованию всем желающим, даже при отсутствии соответствующего школьного аттестата. После этого молодежь из провинции хлынула в университеты и вузы. Поскольку, однако, многие из них из-за низкого образовательного уровня не справлялись с учебой, были организованы подготовительные курсы для рабочих и крестьян, преобразованные в 1919 году в рабочий факультет. Чтобы добиться желаемой социальной пропорции, численность студентов регулировалась225. Место в вузе получал тот, кто успешно закончил школу и мог предъявить соответствующее направление, для получения которого социальное происхождение было определяющим фактором. Тот, кто не имел такого направления, мог, начиная с 1926 года, подать заявление на поступление в МГУ, но должен был сдавать вступительные экзамены.
Путь Шаламова в университет был отнюдь не простым. 18 июня 1926 года ему исполнилось девятнадцать. Его аттестат зрелости был выдан три года назад. Правда, у него имелся профсоюзный членский билет (профсоюза кожевников), но его было недостаточно. Направление от кожевенного завода гарантировало ему место в Текстильном институте. По крайней мере один вариант на будущее был обеспечен. Но этот вариант не соответствовал его честолюбивым помыслам. Учеба в МГУ должна была помочь ему вырваться из своей среды – попасть из провинциальной ограниченности и необразованности в центр интеллектуальных дебатов и быть сопричастным к событиям, изменяющим мир.
В начале 1926 года, по свидетельству Шаламова, он поселился в Москве у своей старшей сестры Галины, которая занимала вместе с мужем комнату в коммуналке (Садово-Кудринская ул., 19)226. Во всяком случае, он мог там ночевать. Дневные часы он проводил в библиотеках – в старом здании Библиотеки имени В. И. Ленина в Доме Пашкова и в читальном зале Московского областного совета профсоюзов (МОСПС) в Доме Профсоюзов. Там он хотел пополнить свое образование. В воспоминаниях ему важно было подчеркнуть, что в читальном зале он вернулся к своему любимому занятию – чтению книг.
Самообразование, однако, не помогало избавиться от неуверенности. Шаламов поступил на платные трехмесячные подготовительные курсы, о которых известно только то, о чем он сам написал десятилетия спустя. Занятия проходили в особняке на Никитском бульваре, где жил в последние годы и умер Николай Гоголь227. После революции в здании располагались преимущественно жилые квартиры. По словам Шаламова, ежемесячный взнос за курсы, который нужно было вносить вперед, составлял 7 рублей228. За ночлег ему приходилось платить 1 рубль, и это уже превосходило его финансовые возможности.
Возможно, в этот период он раз или два ночевал у своего друга Якова Гродзенского, в его крошечной комнатушке в общежитии, под самой крышей229. Позднее Шаламов вспоминал, что обитатели комнаты, как и гости, писали на белом потолке углем разные пропагандистские лозунги того времени. Жизнь кипела… В лице Гродзенского Шаламов обрел друга, с которым он совпадал по важнейшим жизненным вопросам. Быть может, именно поэтому долгие годы лагерей и ссылки – этой участи не избежал и Гродзенский – не помешали их дружбе, продолжившейся и десятилетия спустя.
Шаламов называет три момента, которые оказались важными для него на курсах: во-первых, несмотря на то, что это было «халтурное предприятие», «бумажка с печатью об окончании курсов»230 все же выдавалась. За это время он смог восполнить пробелы по математике и физике. Во-вторых, преподаватель русского языка поставила ему за письменную экзаменационную работу о романе «Отцы и дети» Ивана Тургенева «весьма удовлетворительно» и, отвечая на вопрос одного из соучеников, подтвердила наличие у Шаламова литературного таланта. И в-третьих, тот самый одноклассник, который потребовал объяснения, почему Шаламову поставили самую высокую оценку, Лазарь Шапиро, стал его «лучшим другом»231. Вместе они сдали экзамены и начали учиться. После первого курса их пути разошлись: Шаламов выбрал судебное право, Шапиро – хозяйственное.
Шапиро был москвичом и хорошо ориентировался в местной городской жизни; вместе они ходили на чтения и диспуты. Вместе с ним, вспоминает Шаламов, он не одну ночь прошагал по московским улицам и переулкам, «пытаясь понять время и найти свое место в нем. Нам хотелось не только читать стихи. Нам хотелось действовать, жить»232. В неопубликованном черновике данного фрагмента эти намерения формулируются в еще более приподнятом романтическом ключе: «Много ночей прошагали мы – я и Лазарь Шапиро – по Московским <нрзб> улицам, желая понять закономерность событий и найти свое место в этой закономерности. Нам казалось недостаточно видеть, знать, жить. Нам хотелось действовать самим, пока не прошли сроки бессмертия установленные Королем Карлом»233. Эти слова созвучны тем, что говорит у Шиллера Дон Карлос, взбунтовавшийся против отца: «Мне двадцать третий год, / А что успел я сделать для бессмертья?»234
Бессмертие привлекало молодого Шаламова.
Но для начала нужно было сдать вступительные экзамены. Уже сама анкета к допуску на экзамены таила в себе подвохи. Замолчать свое социальное происхождение – духовный сан отца – или все же указать, но отречься от семьи, как это делали многие? Шаламов решил замолчать. На вопрос о социальном положении родителей он сначала написал «служащий», потом перечеркнул и написал «инвалид». О довоенной трудовой деятельности отца он написал: «Служащий книжного магазина», о матери: «Сельская учительница»235. Это, однако, не снимало опасности.
Экзамены проходили в конце июля. Оценки выставлялись по принятой тогда трехбалльной системе: весьма удовлетворительно, удовлетворительно, неудовлетворительно. 22 июля он сдал экзамен по русскому языку с оценкой «удовлетворительно», 24 июля по математике с оценкой «весьма удовлетворительно», 26 июля по физике с оценкой «удовлетворительно» и 30 июля по обществоведению с оценкой «удовлетворительно». Барьер был взят. Шаламов получил место в университете. Его отец, пишет Шаламов в «Четвертой Вологде», узнав об этом, всю ночь молился на коленях, «но, как всегда, напрасно»236.
Материальное положение Шаламова было тяжелым. Сохранилось его рукописное заявление на получение стипендии от 3 ноября 1926 года: «Прошу дать мне стипендию. Средств к существованию не имею. Учиться хочу. В. Т. Шаламов»237. Заявление (сначала) было отклонено238. Но ему удалось получить место в общежитии. Описание сцены, как он сумел в погоне за соответствующим письменным направлением добраться с помощью Лазаря Шапиро до самого народного комиссара просвещения Анатолия Луначарского, доставило ему и десятилетия спустя, похоже, огромное удовольствие239. В общежитии на Большом Черкасском переулке, № 7, квартира № 72, комната № 7, он делил комнату с четырьмя студентами других факультетов. О деталях жилищных условий он ничего не говорит. Одним из его соседей по комнате был татарский студент Муса Залилов. Под этим именем скрывается казненный нацистами поэт Муса Джалиль, стихи которого, спасенные из тюрьмы, были опубликованы посмертно под названием «Моабитские тетради» и сделали его знаменитым240.
После первого курса Шаламов записался на отделение судебного права, которое готовило прокуроров, судей и следователей. О побудительных мотивах он никогда ничего не сообщал. Быть может, двадцатилетний молодой человек руководствовался представлением о том, что он ближе всего будет к идеалам революционеров, их прямолинейности и готовности к самопожертвованию, если сможет принимать непосредственное участие в применении на практике нового права? За его решением стояло недвусмысленное признание советского строя. И хотя впоследствии он будет настойчиво подчеркивать главенство поэтической составляющей в своей жизни, в те годы у него явно преобладало пылкое стремление быть включенным в строительство нового общества. Насколько далеко заходил его юношеский максимализм, сформированный «революционной догматикой», и готов ли он был давать почувствовать всю строгость закона всякому, кто не желал следовать провозглашенным идеалам и принципам коммунистической утопии? Насколько он был знаком до начала учебы с действующим советским правом?
В университете его жизненный путь пересекся с Андреем Вышинским, впоследствии генеральным прокурором Советского Союза и главным обвинителем на показательных процессах 1930-х годов, снискавшем себе дурную славу, тогда же ректором МГУ и профессором факультета советского права, автором основополагающих учебников по уголовному праву. Через соучеников Шаламов завязал контакты с левым студенческим оппозиционным движением, оказался в самой гуще политических боев и увидел, сколь жестоко власть подавляет внутрипартийную оппозицию.
Сразу же после захвата власти большевики взялись подводить базу под свои действия: они отменили старое законодательство и поставили во главу угла правовой системы защиту нового порядка. В Уголовном кодексе 1922 года преступление толковалось не как нарушение устоев мирного существования внутри сообщества, а прежде всего как нарушение, направленное против «рабоче-крестьянской демократии»241. Вышинский, к примеру, обосновывал главенство этого принципа тем, что Советский Союз представляет собой переходное общество, в котором «всякое общественно опасное действие или бездействие, угрожающее основам советского строя», считается преступлением242. Отсутствие законодательно закрепленного определения преступления освобождало, по его мнению, судей от «узкого формализма»243. Обычные уголовные преступления таким образом де-факто сближались с политическими, и судьи получали больше свободы в определении сроков наказания. Отнесение к категории «социально вредный элемент» не имело временных ограничений. Граница между реально совершенным и возможным деянием стиралась, и тем самым открывался путь к произвольным приговорам по делам о мнимых «контрреволюционных преступлениях»244. Принятый в 1926 году новый уголовный кодекс РСФСР, развивший эту тенденцию, был еще более жестким.
Свидетельства того, что Шаламов слушал лекции Вышинского, отсутствуют. Из его воспоминаний невозможно ничего узнать об учебных планах. Быть может, он слушал историю права у известного юриста Михаила Рейснера, отца всеми любимой революционерки и писательницы Ларисы Рейснер. Шаламов преклонялся тогда перед бывшим комиссаром, чья красота и живой ум были у всех на устах, и потому ее ранняя смерть в феврале 1926 года его глубоко потрясла. В своих воспоминаниях он пишет о том, что каждая ее новая книга, будь то «Азиатские повести» (1925) или очерки о декабристах, читались с «жадным интересом»: «Чуть-чуть цветистый слог Рейснер казался нам тогда большим бесспорным достоинством. Мы были молоды и еще не научились ценить простоту»245. Десятилетия спустя он стилизует Ларису Рейснер под символ революции. Ее отца Михаила Рейснера он упоминает только в связи с его выступлением на одном из диспутов в Политехническом музее и выдвинутым им тезисом о том, что в Советском Союзе социальная почва для богемы отсутствует246. В одной из газетных заметок сообщается о прошедшем 19 ноября 1926 года в Доме печати диспуте на ту же тему, но имя Рейснера не упоминается. Говорится лишь о провокационном заявлении Маяковского, считавшего, что нынешняя богема, в отличие от богемы начала века, не настоящая, ибо молодые люди не борются по-настоящему за новое, но со всем соглашаются и только «меланхолически пьют пиво», объявляя себя гениями247.
Единственный преподаватель, которого упоминает Шаламов, это Николай Крыленко, игравший в 1920-е годы наряду с Вышинским видную роль в качестве наркома юстиции РСФСР в деле строительства советской правовой системы. Его лекции по истории уголовного права однако не пользовались, по словам Шаламова, особой популярностью у студентов. Еще в 1927 году Крыленко высказывал мнение, что суд, будучи государственной инстанцией, не что иное, как «расправа» с врагами революции248. Всех, кто препятствует быстрой и эффективной работе суда – например, адвокатов, – он клеймил как «фетишизм буквы» и «схоластику»249. Юридические гарантии для обвиняемых являлись, с его точки зрения, реликтами либерального буржуазного права. Для Шаламова имя Крыленко было неразрывно связано с отказом от установленных на основании закона конкретных сроков наказания за определенные преступления (пресловутая «резинка»). Более дифференцированная кодификация меры наказания мешала бы, по мнению Крыленко, назначать повторное (то есть более длительное) наказание в виде лишения свободы. В своих лекциях, которые читались для будущих прокуроров и судебных следователей, он, похоже, нисколько не скрывал этого принципа советского судопроизводства.
Шаламов ничего не говорит о содержательной стороне обучения и только в двух местах мимоходом касается этой темы: он пишет, к примеру, о жарких спорах, которые велись в общежитии относительно того, «нужны ли адвокаты при новом праве»250. Кроме того, он упоминает свою не сохранившуюся курсовую работу о советском гражданстве, обратившую на себя внимание руководителя семинара. Однако о научной работе Шаламов «в этой бурлящей, закипающей каше и думать не хотел»251. Как в действительности студент Шаламов относился к содержательной стороне обучения, остается неясным. Несколько месяцев спустя после вынесенного ему в начале 1929 года приговора как «социально вредному элементу» в письме в высшие органы безопасности СССР он подверг резкой критике советскую правовую практику, назвав ее вопиющим нарушением права252.
Возможно, революционно-романтический взгляд молодого Шаламова постепенно вступил в конфликт с политической реальностью, когда он был втянут сокурсниками прямиком в разгоряченную атмосферу дебатов и протестов. О своих соратниках по левой студенческой оппозиции он ничего не говорит в воспоминаниях, называет только три имени, которые выделялись «на остром фоне»: Мильман, Володя Смирнов, Арон Коган253. Как и многие его единомышленники, Гдалий Мильман и Арон Коган многократно арестовывались, приговаривались к срокам и были расстреляны в годы Большого террора. Не исключено, что Шаламов не знал судьбы многих. Даже в более поздних коротких очерках, в которых он открыто обращается к теме краха своих революционных идеалов, он почти ничего не сообщает о связанной с именем Троцкого левой оппозиции. Детали опущены.
Если не считать некоторых мест в письмах к Ирине Сиротинской и доноса одного осведомителя в 1957 году254, протокол допроса Шаламова в НКВД от 25 декабря 1936 года является единственным письменным документом, в котором упоминаются имена некоторых соратников. Согласно протоколу, он назвал имена Марии Сегал, Сарры Гезенцвей, Нины Арефьевой и Анатолия Введенского. Особенно хорошо, говорится здесь, он был знаком с Саррой Гезенцвей и Марией Сегал, которых «любил <…> как людей». «Эта личная связь постепенно привела к тому, что Гезенцвей использовала меня, как передатчика к-р троцкистских „документов“», – сказано в протоколе255. Кто из трех девушек имеется в виду под оставшимся безымянным «знаменитым оратором», вместе с которой он праздновал новый 1929 год в чужой квартире «в узком кругу обреченных», определить невозможно:
Моя соседка, знаменитый оратор дискуссий 27-го года, выступавшая в красной шелковой рубахе с мужским ремнем, на котором была укреплена кобура браунинга, оратор весьма популярный на университетских трибунах, вдруг оказалась самой женственной дамой, которую только можно вообразить. Шелковая кофточка, модная юбка, букетик цветов, с которыми она явилась на вечеринку, произвели весьма сильное впечатление. Соседка моя оказалась не красавицей, но весьма хорошенькой блондинкой, волосы выбивались из-под косынки шелковой. Капля духов ей бы отнюдь не повредила256.
Это одно из редких мест, где Шаламов, пусть и иронично, касается личной темы. Насколько женщины вообще играли роль в его тогдашней жизни – вопрос открытый. В законченных и в незавершенных текстах на первый план выдвигается то, что может прояснить сложную картину настроений учащейся молодежи, в которой смешивались ощущение подъема и проигранных битв в эпоху «Великого перелома».
В студенческой среде в МГУ было немало сторонников внутрипартийной оппозиции, сгруппировавшейся вокруг Льва Троцкого и проявлявшей активность и боевитость, которые подогревались все более агрессивными действиями советской власти против нее. При всех различиях в позициях отдельных левооппозиционных групп объединяла их общая тревога по поводу усиливающейся бюрократизации партийного и государственного аппарата, которая наносила вред делу революции. И. Павлов, который учился вместе с Шаламовым на факультете советского права и принимал активное участие в левой оппозиции, описывает «полицейские методы»257, использовавшиеся Сталиным и его приспешниками для того, чтобы внедрить в МГУ партийную линию, когда, например, пускались в ход клакеры и смутьяны, целенаправленно перебивавшие выступления представителей оппозиции, устраивались провокации, часто выливавшиеся в беспорядки и рукоприкладство, вызывались на собеседование и допросы оппозиционные активисты с целью запугивания и, наконец, пошли первые аресты и ссылки. Эта травля не остановила студентов от распространения «Бюллетеня оппозиции», а также от того, чтобы печатать собственный бюллетень под названием «На Ленинском пути»258 и тем самым открыто заявлять о своей солидарности с оппозицией.
Pulsuz fraqment bitdi.