Kitabı oxu: «Повествование о жизни Фредерика Дугласа, американского раба, написанное им самим»
© А. В. Лаврухин, перевод, статья, примечания, 2024
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2024
Издательство Азбука®
Моим учителям —
Э. Л. Нитобургу и Б. А. Гиленсону —
открывшим мне прекрасный мир Черной Америки, посвящаю этот перевод
Глава 1
Я родился в Такэху, близ Хиллсборо, что в двенадцати милях от Истона, в округе Тэлбот, штат Мэриленд. Я не знаю точно, сколько мне лет, во всяком случае, я не видел какой-либо достоверной записи на этот счет. Большинство из рабов знают о своем возрасте столь же мало, как и лошади, и таково желание большинства хозяев – держать их в том же неведении, в каком находился я. Я даже не припоминаю, встречал ли раба, который мог бы назвать свой день рожденья. Они почти никогда ничего не знают об этом, кроме того, что он приходится на время сева, урожая, созревания вишен, весну или осень. Желание узнать, когда же я появился на свет, терзало меня на протяжении всего детства. Белые дети могли сказать, сколько им лет. Я же не могу сказать, почему был лишен такой возможности. Я даже не допускал попытки расспрашивать хозяина по этому поводу. Подобные расспросы со стороны раба он считал неуместными и дерзкими, а то и признаком у него мятежного духа. Приблизительно могу лишь сказать, что сейчас мне где-то 27 или 28 лет. Я пришел к этому выводу, потому что в 1835 году как-то услышал, как мой хозяин сказал, что мне около 17 лет.
Мою мать звали Гарриет Бэйли. Она была дочерью Исаака и Бетси Бэйли, обоих цветных и совершенно темных. На вид моя мать была даже темнее, чем любой из моих предков.
Мой отец был белым. Это признавали все, от кого я слышал о своем происхождении. Ходил даже слух, что отцом был мой хозяин, но насколько точно это мнение, я не знал; эти сведения были мне недоступны. С матерью меня разлучили еще в младенчестве – но я уже знал ее как мать. В той части Мэриленда, откуда я бежал, разлучать матерей с грудными детьми считается обычаем. Обычно перед тем, как дитя подрастет до года, его забирают от матери, и отправляют ее куда-нибудь подальше, а ребенка оставляют под присмотром старухи, непригодной для работы в поле. Я не знаю, с какой целью это делается, если только не помешать ему привязаться к матери и притупить и разрушить природную любовь матери к своему дитя. Таков неизбежный результат этого.
Я никогда не видел моей матери и если встречался с ней, то не более четырех или пяти раз в своей жизни; и всякий раз это происходило наскоро и ночью. Ее отдали внаем мистеру Стюарту, который жил в двенадцати милях от моего дома. Чтобы повидать меня, она приходила ночью, закончив дневную работу и преодолевая весь путь пешком. Она трудилась в поле, и плеть была наказанием тому, кто не поспевал туда к рассвету, если только, напротив, раб или рабыня не имели особого позволения своего хозяина – позволения, которое давалось им редко, а если и давалось, то лишь для того, чтобы с гордостью считать себя добрым хозяином. Я даже не припоминаю мать при свете дня. Она была со мной только ночью. Она ложилась рядом и укачивала меня, но уходила задолго до того, как я просыпался. Нас почти ничего не связывало. Последовавшая вскоре смерть оборвала нить, связывавшую нас при жизни, а с этим ее лишения и терпение. Она умерла, когда мне было около семи лет, на одной из ферм моего хозяина, близ Лис-Милл. Мне так и не позволили увидеться с ней ни во время болезни, ни в момент смерти или похорон. К тому времени, когда я узнал об этом, она уже давно умерла. Никогда так и не ощутив мало-мальски ее успокаивающего присутствия, ее нежной и внимательной заботы, я встретил это известие с такими же чувствами, какие, возможно, испытывают со смертью незнакомца.
Внезапная смерть помешала ей даже намекнуть мне, кто мой отец. Слух, что им был хозяин, может быть и правдой, и ложью; так это или не так, но он не сильно влияет на мои намерения, пока остается очевидным фактом гнусность, которую рабовладельцы освятили и упрочили законом – что дети женщин-рабынь во всех случаях будут наследовать положение своих матерей, и сделано это явно для того, чтобы потакать собственным страстям и превратить удовлетворение грешных желаний в занятие столь же выгодное, как и приятное; в силу этого коварства рабовладелец зачастую поддерживает со своими рабами двойные отношения хозяина и отца.
Я знаю подобные случаи; и достойно похвалы то, что такие рабы неизменно испытывают больше лишений и больше борются, чем другие. Во-первых, своим присутствием они постоянно оскорбляют хозяйку. Она почти всегда придирается к ним; они редко делают то, что удовлетворило бы ее; нет большей радости для нее, чем видеть их под плетью, особенно когда она подначивает мужа, указывая на то, что из всех рабов он благоволит к мулатам. Хозяин часто вынужден продавать этих рабов, завися от чувств жены; и как бы ни жестоко ранило это любого человека, вынужденного продавать своих детей работорговцам, поступать так его часто заставляют соображения гуманности, и до тех пор, пока он не сделает этого, то должен не только самолично наказывать их, но и быть свидетелем того, видя, как белый сын привязывает чуть более темного, чем он сам, брата и сечет окровавленной плетью его обнаженную спину; одно хоть слово против расценивается как его родительское участие и только ухудшает свою и без того тяжелую участь, как и участь раба, которого он хотел бы защищать и опекать.
Каждый год множится число этих рабов. Вероятно, зная об этом, один крупный государственный деятель на Юге1 предсказывал падение рабства неизбежными законами населения. Сбылось это пророчество или нет, тем не менее оно объясняет, что на Юге появляется и содержится в рабстве класс людей, непохожих на тех, кто был привезен в эту страну из Африки; и, если увеличение их числа не принесет никакой другой пользы, оно опровергнет тот аргумент, что Бог создал Хама и поэтому американское рабство оправданно2. Если, согласно Библии, рабы являются единственными прямыми потомками Хама, то ясно, что рабство на Юге скоро перестанет быть освященным ею, потому что ежегодно на свет появляются тысячи людей, которые, как и я, обязаны своим существованием белым отцам, тем самым отцам, которые часто являются их хозяевами.
У меня было два хозяина. Первого из них звали Энтони. Я не помню его имени. Для всех он был капитан Энтони – звание, которое, как я предполагал, он получил, плавая на судне в Чесапикском заливе. Его нельзя было назвать богатым рабовладельцем. Ему принадлежали две или три фермы и около 30 рабов. Сами же фермы и рабы находились под опекой надсмотрщика. Надсмотрщика звали Пламмер. Мистер Пламмер был жалким пьяницей, нечестивым богохульником и свирепым извергом. Он всегда ходил вооруженный плетью из коровьего хвоста и тяжеленной дубиной. Я узнал, что он так жестоко бил и хлестал женщин по головам, что даже хозяина приводила в ярость его жестокость и он угрожал ему хлыстом, требуя быть помягче. Однако и самого хозяина нельзя было назвать человечным. Возмутить его могла только необычайная жестокость надсмотрщика. Долгая жизнь в условиях рабовладения вконец ожесточила его. Временами казалось, что избиение раба доставляет ему величайшее удовольствие. Часто на рассвете я просыпался от душераздирающих криков моей тетушки, которую он привязывал к балке и сек по обнаженной спине до тех пор, пока она вся не покрывалась кровью. Ни слова, ни слезы, ни мольбы его окровавленной жертвы, казалось, не могли заставить его жестокое сердце отказаться от своего намерения. Чем сильнее он ее хлестал, тем громче она вопила, а когда кровь начинала струиться, он сек ее еще сильнее. Казалось, он сек ее, чтобы заставить кричать, и сек ее, чтобы она замолчала, и, пока не валился от усталости, он, не переставая, размахивал запекшейся от крови плеткой из коровьего хвоста. Помню, как-то раз я даже стал свидетелем этой страшной сцены. Я был совсем еще ребенком, но хорошо помню это. И никогда не забуду, пока буду помнить хоть что-то. Это было первое из длинного ряда таких поруганий, на которые я был обречен как свидетель и как жертва. Оно поразило меня до ужаса. Это были запачканные кровью ворота, вход в ад рабства, через который я должен был пройти. Это был страшный спектакль. Мне бы хотелось описать чувства, которые я испытал при этом.
Это происшествие случилось вскоре после того, как я вернулся к своему старому хозяину, и по следующим причинам. Тетушка Эстер уходила каждую ночь – куда и зачем, я не знаю, – и случалось, отсутствовала, когда хозяин хотел ее видеть. Он запрещал ей выходить вечерами и предупреждал, чтобы она никогда не попадалась ему в компании с молодым человеком, который ухаживал за ней и принадлежал полковнику Ллойду. Звали его Нед Робертс, или, как обычно, Ллойдов Нед. Почему хозяин так заботился о ней, можно было только догадываться. Она отличалась завидной фигурой и изящным сложением, почти не имея равных себе, и редко кто среди живущих по соседству белых и цветных женщин мог превзойти ее внешностью.
Уходя, тетушка Эстер не только нарушала его приказы, но ее и Неда заставали вместе: то обстоятельство, на которое, как я понял из его слов во время наказания, он обижался более всего. Быть может, он считал себя благочестивым, может, оберегал невинность моей тетушки, но те, кто знал его, и не предполагали в нем всякую-такую добродетель. Перед тем как начать сечь, он затащил ее на кухню и оголил до пояса. Затем он приказал ей скрестить руки, всячески обзывая при этом.
Когда она скрестила руки, он связал их крепкой веревкой и повел к скамеечке под большим крюком в балке, приделанному для этой цели. Он заставил ее встать на скамейку и привязал руки к крюку. Теперь она была готова для осуществления его дьявольского замысла. Ее руки были вытянуты во всю длину, так что она стояла буквально на кончиках пальцев.
Затем он сказал ей: «Сейчас, тварь ты этакая, я научу тебя, как нарушать порядок» – и, закатав рукава, начал хлестать коровьим хвостом, вскоре теплая красная кровь (все это сопровождалось душераздирающими воплями и мерзкими ругательствами) стала сочиться на пол. Я был так напуган и поражен ужасом от увиденного, что спрятался в клозете и долго, пока жуткая сцена не закончилась, не осмеливался выйти.
Прежде я никогда не видел ничего подобного. Я всегда жил с бабушкой на окраине плантации, куда ее взяли еще в молодости, чтобы растить детей. И таким образом, до сего дня меня миновали те жуткие сцены, что часто происходят на плантации.
Глава 2
Семья моего хозяина состояла из двух сыновей, Эндрю и Ричарда, дочери Лукреции и ее мужа, капитана Томаса Оулда. Все они жили под одной крышей, на домашней плантации полковника Эдварда Ллойда. Я был в подчинении у клерка и управляющего полковника. Он был, что называется, надсмотрщик за надсмотрщиками. На этой плантации, в этой семье прошли два года моего детства. Это здесь произошла та жуткая сцена, свидетелем которой я стал и описал в первой главе; и поскольку свои первые представления о рабстве я получил именно на этой плантации, то попытаюсь описать, что же она собой представляла. Плантация находится в 12 милях к северу от Истона, в округе Тэлбот, и расположена на границе с Майлс-ривер. Основными культурами, выращиваемыми на ней, были табак, маис и пшеница. Эти продукты выращивались в великом множестве, так что урожая с этой и других ферм, принадлежащих ему, хватало, чтобы почти постоянно отправлять большой корабль в Балтимор, на рынок. Этот шлюп назывался «Сэлли Ллойд», в честь одной из дочерей полковника. Зять полковника, капитан Оулд, был хозяином судна; экипаж же его состоял из рабов, принадлежащих полковнику. Их звали Питер, Исаак, Рич и Джейк. На плантации они находились как бы в привилегированном положении, что вызывало большое уважение к ним со стороны других рабов; среди них считалось немалым, когда кому-то позволялось увидеть Балтимор.
Только на домашней плантации полковника Ллойда находилось от трехсот до четырехсот рабов, на других же его фермах, располагавшихся по соседству, их насчитывалось еще больше. Фермы, находившиеся поблизости с домашней плантацией, назывались «Уай Таун» и «Нью Дизайн». На «Уай Таун» распоряжался некто по имени Ноа Уиллис. «Нью Дизайн» была под присмотром мистера Таунсенда. Надсмотрщики этих и всех остальных ферм, общим числом более двадцати, получали советы и указания от управляющих домашней плантацией. Это было довольно оживленное место. Здесь располагалось своего рода правительство всех двадцати ферм. Все споры между надсмотрщиками разрешались только тут. Если раба осуждали за что-то серьезное, он становился непригодным по дому или выказывал попытку бежать, его немедленно доставляли сюда, строго наказывали, сажали на корабль и отправляли в Балтимор, чтобы продать Остину Вулфолку или другим работорговцам в назидание остальным рабам.
Здесь же рабы с остальных ферм получали свой месячный паек и одежду на год. Рабам – мужчинам и женщинам – в месяц полагалось по восемь фунтов свинины или равное ей количество рыбы и бушель маисовой муки. Из одежды на каждого выдавали по две грубые льняные рубашки, пару льняных штанов, подобных рубашкам, куртку и пару штанов на зиму, сделанных из грубого темного сукна, пару чулок и пару башмаков, в целом не более чем на 7 долларов. Все, что полагалось детям, выдавалось их матерям или старухам, присматривавшим за ними. Детям, непригодным к работе в поле, вообще не выдавалось никаких башмаков, чулок, курток или брюк; вся их одежда на год состояла из двух грубых льняных рубашек. Если же этого им не хватало, они ходили раздетыми до следующей раздачи. Детей в возрасте от семи-десяти лет, и мальчиков, и девочек, почти раздетых, можно было увидеть в любое время года. У рабов не было кроватей, если не считать таковыми грубые покрывала, и кроме них, ни у мужчин, ни у женщин ничего не было. Это, однако, не считается слишком большим лишением. Они меньше страдают от отсутствия кроватей, чем от желания просто спать, потому что, когда работа в поле заканчивается, большинство из них должно постирать, починить и приготовить обед для себя, почти не имея на то условий, и, вместо того чтобы хорошенько выспаться, они тратят это время на подготовку к завтрашнему дню, и, когда все сделано, старики и молодежь, мужчины и женщины, женатые и одинокие, ложатся бок о бок на общую постель – холодный, сырой пол, – укрываясь каждый своими жалкими одеялами, и спят до тех пор, пока их не позовет в поле звук рожка. По его сигналу все должны подняться и выйти в поле. Никто не должен запинаться; каждый должен занять свое место, и горе тем, кто проспал, потому что если они не услышали, то почувствуют это: скидки нет ни на возраст, ни на пол. Мистер Сивер, надсмотрщик, имел обыкновение стоять в дверях барака, вооруженный большой ореховой палкой и тяжелой плетью, готовый наказать любого, кто имел несчастье не услышать или по какой-то иной причине не смог вовремя отправиться на поле по звуку рожка. Мистер Сивер оправдывал свое имя: он был жестокий человек. Я видел, как он в течение получаса хлестал женщину, заставляя ее истекать кровью; и это в присутствии ее плачущих детей, умолявших пощадить мать. Казалось, он получал удовольствие, подчеркивая свою дьявольскую жестокость. Вдобавок ко всему, он был еще и нечестивым богохульником. У всякого, кто слышал его, волосы вставали дыбом и стыла кровь в жилах. Как бы скуп он ни был на слова, но, заговорив, без ужасных ругательств обойтись не мог. Поле было свидетелем его жестокости и богохульства. Одно его присутствие делало поле таковым. С рассвета и до заката он ругался, неистовствовал, язвил, беспощадно хлестая рабов посреди поля. Его карьера была короткой. Вскоре после того, как я переехал к полковнику Ллойду, он умер, и умер он так же, как и жил, изрыгая сквозь предсмертные стоны страшные проклятия и ужасные ругательства. Его смерть была расценена рабами как вмешательство милосердного Провидения.
Место мистера Сивера занял мистер Гопкинс. От своего предшественника его отличало многое. Он был менее жесток, менее нечестив и менее шумен, чем мистер Сивер. Он не стремился подчеркивать свою жестокость. Он хлестал, но без видимого удовольствия. Рабы звали его между собой хорошим надсмотрщиком.
Поместье полковника Ллойда напоминало собой провинциальную деревню. Все, что было необходимо для работы его ферм, производилось здесь. Сапожные и ремонтные, кузнечные, каретные, бочарные, ткацкие, мельничные работы выполнялись рабами на домашней плантации. В целом здесь было более оживленно, в отличие от соседних ферм. Рабы называли поместье Большим домом. Немногие привилегии ценились выше рабами с ферм, чем быть посланными с поручениями в Большой дом. Это связывалось в их понятии с почетом. Конгрессмен так не гордится своим избранием в американский Конгресс, как раб с окрестных ферм, когда его отправляют с поручениями в Большой дом. Они расценивали это как свидетельство большого доверия к ним со стороны надсмотрщиков; и именно поэтому, так же как и из-за постоянного желания быть подальше от поля, от плети надсмотрщика, они считали это большой привилегией, тем, ради чего стоило жить. Того, кому эта честь даровалась чаще всех, называли ловким и самым надежным парнем. Те, кто хотел считаться таковым, изо всех сил старались угодить своим надсмотрщикам, как претенденты на пост в политических партиях стремятся угодить и ввести в заблуждение народ. Те же черты характера, какие отличают рабов политических партий, можно увидеть и у рабов полковника Ллойда.
Те, кому поручалось идти в Большой дом за пайком для себя и своих собратьев, радовались больше обычного. Шагая, они пели свои песни, выражая одновременно величайшую радость и глубочайшую печаль и заставляя лесные чащобы на мили вокруг содрогаться от их диких криков. Всю дорогу им приходилось сочинять и петь, не считаясь ни с ритмом, ни с мелодией. Мысль, пришедшая в голову, выходила если не в слове, то в звуке, а зачастую и в том и в другом сразу. О печальном они могли петь радостно, а о радостном – печально. Во всех своих песнях они должны были исхитриться упомянуть что-нибудь и о Большом доме. Особенно это требовалось, когда они покидали плантацию. Ликуя, они должны были петь: «Я ухожу в Большой дом! О да! О да! О!»
Они должны были петь хором слова, которые многим показались бы полной бессмыслицей, но которая, однако, была полна смысла для них самих. Иногда я думал, что, просто слушая те песни, можно было больше узнать об ужасах рабства, чем прочитав множество толстых книг с рассуждениями на эту тему.
Будучи рабом, я не понимал всей глубины этих примитивных и явно несвязных песен. Свобода была незнакома мне; так что я не мог видеть и слышать так, как это видели и слышали те, кто не был рабом. Они рассказывали историю о горе, которая была полностью недоступна моему беспомощному уму, это были громкие, длинные и низкие звуки, они тихо шептали молитву и с мучительной болью выплескивали жалобы души. Каждый звук был свидетельством против рабства и молитвой об освобождении от его оков. Звук этих диких криков всегда подавлял мой дух и наполнял меня невыразимой печалью. Меня часто душили слезы, когда я слушал их. Даже сейчас только воспоминания о песнях причиняют мне боль; и, покуда я пишу эти заметки, чувства уже одолевают меня. Слушая их, я впервые начал осознавать, насколько бесчеловечно рабство. Я никогда не смогу избавиться от этого ощущения. Эти песни все еще звучат во мне, усиливая ненависть к рабству и любовь к моим собратьям по неволе. Если кто-то хочет постичь всю убийственность рабства, пусть он окажется на плантации полковника Ллойда в день раздачи и, найдя себе местечко в чаще сосновых лесов, там, в молчании, задумается над звуками, что будут проходить через тайники его души, и если не поймет их, то лишь потому, что «душа его очерствела».
Я бывал часто крайне удивлен, с тех пор как переехал на Север, встречая людей, кто говорил о пении рабов как о доказательстве их удовлетворенности и счастья. Важно понять, что это большая ошибка. Чаще всего рабы поют, когда им очень плохо. Песни раба олицетворяют собой скорбь его сердца; и ему становится легче от них, как только тоскующее сердце утешится слезами. По крайней мере, таков мой опыт. Я часто пел, чтобы заглушить боль, но редко – чтоб выразить счастье. И плакать, и петь от радости было одинаково не свойственно мне, пока я находился в оковах рабства. Пение человека, оказавшегося на необитаемом острове, вполне можно считать проявлением довольства и счастья, как и пение раба: песни обоих пронизаны теми же эмоциями.
Глава 3
У полковника Ллойда был большой и прекрасно ухоженный сад, которым постоянно занимались четыре человека, не считая главного садовника, мистера М’Дюрмонда. Во всем местечке этот сад, вероятно, единственный обладал величайшей притягательностью. На протяжении всего лета сюда съезжались отовсюду – из Балтимора, Истона, Аннаполиса – чтобы посмотреть его. Здесь в изобилии росли фрукты всевозможных сортов, от выносливых яблонь Севера до избалованных Югом апельсиновых деревьев. Этот сад был не последним источником неприятностей на плантации. Его превосходные плоды представляли собой огромный соблазн для стаи голодных мальчишек – собственно, как и для взрослых рабов, принадлежащих полковнику, и мало кому из них хватало добродетели или силы воли сопротивляться ему. Не проходило и дня в течение лета, чтобы кто-то из рабов не получил плеть за сворованные фрукты. К каким только уловкам не прибегал полковник, чтобы удержать рабов за пределами сада. Последней и самой успешной мерой стало то, когда изгородь по всей длине вымазали дегтем; и с тех пор, если раб был хоть чуть-чуть вымазан дегтем, это служило свидетельством того, что он или побывал в саду, или же пытался в него забраться. И в том и в другом случае его жестоко наказывал главный садовник.
Этот план удался; рабы стали бояться дегтя, как и бича. Они, казалось, боялись даже подумать о нем, не то чтобы прикоснуться. Полковник держал также великолепный выездной экипаж. Его конюшня и каретная по внешнему виду напоминали собой несколько жилых строений нашего большого города. Его лошади отличались изяществом форм и благородством кровей. В каретной стояли три превосходные кареты, три или четыре двуколки, не считая легкого четырехколесного экипажа и четырехместной коляски самого модного стиля. Следить за каретной было поручено двум рабам – отцу и сыну Барни. Считалось, что это их основная работа. Но ее нельзя было назвать легкой; ничто другое, по мнению полковника Ллойда, не заслуживало большего внимания, чем содержание лошадей. Малейшее невнимание к ним было непростительно; любой его приход к тем, под чьей опекой они находились, мог обернуться жесточайшим наказанием; никакое оправдание не могло защитить их, если только полковник подозревал, что к лошадям недостаточно внимательны, – предположение, которое он всегда позволял себе и что, конечно, сделало службу для молодого и старого Барни тягостной. Они никогда не были уверены, накажут их или нет. Обычно их наказывали, когда они меньше всего того заслуживали, и, наоборот, не трогали, когда явно требовалось наказать их.
Все зависело от того, в каком расположении духа пребывал сам полковник Ллойд и как ведут себя лошади, когда их подавали для выезда. Если лошадь едва плелась или вставала на дыбы, это объяснялось промахом ее смотрителей. Стоять у ворот конюшни и слышать, как почем зря ругают смотрителей, когда оттуда выводили лошадь, было мучительно. «За этим конем недосмотрели. Он плохо почищен или почищен скребницей, или ему не как следует задан корм; корм был слишком жидким или слишком сухим; его кормили слишком рано или слишком поздно; ему было слишком жарко или слишком холодно; ему дали слишком много сена и мало травы; или, наоборот, много травы и мало сена; вместо того чтобы подойти самому, старый Барни не по делу оставлял это сыну». На все эти жалобы, как бы несправедливы они ни были, раб никогда не должен был отвечать. Полковник Ллойд терпеть не мог малейшего возражения. Когда он говорил, раб должен был стоять, слушать и трепетать; так и было на деле. Я видел полковника Ллойда, когда он, заставив старого Барни, которому шел шестой десяток, снять шляпу и стать на колени на холодную, сырую землю, обрушил на его обнаженные, изнуренные тяжелым трудом плечи более чем тридцати ударов за раз.
У полковника Ллойда было три сына – Эдвард, Мюррей и Даниэль – и три зятя, мистер Уиндер, мистер Николсон и мистер Лаундес. Все они жили в Большом доме и не отказывали себе в удовольствии наказывать слуг по собственному усмотрению – от старого Барни до кучера, Уильямса Уилкеса. Мне довелось увидеть, как Уиндер поставил одного из домашних слуг на расстоянии, достаточном, чтобы достать его концом своей плети, и с каждым ударом оставлял ужасные полосы на спине раба.
Описывать богатства полковника Ллойда – почти все равно что описывать сокровища самого Иова3. Только прислуги у него было от 10 до 15 человек. Сам же он говорил, что владеет тысячей рабов, и я думаю, что в его словах была доля правды. У полковника Ллойда было так много рабов, что он даже не знал их в лицо; рабы же с окрестных плантаций знали только, что он был их хозяином. О нем рассказывали, что однажды, встретив по пути цветного, он обратился к нему в необычной для дорог Юга манере: «Скажи, парень, кому ты принадлежишь?» – «Полковнику Ллойду», – отвечал раб. «Ну и как, хорошо ли обращается с тобой полковник?» – «Нет, сэр», – последовал ответ. «Что, он заставляет тебя много работать?» – «Да, сэр». – «И что же, вдоволь ли он кормит тебя?» – «Да, сэр, вдоволь – не вволю».
Полковник же, выяснив, с какой он плантации и кто его надсмотрщик, поскакал дальше; человек же двинулся восвояси по своим делам, не подозревая, что разговаривал со своим хозяином. Две или три недели он даже и не вспоминал об этой встрече. Затем надсмотрщик объявил бедняге, что за эту оплошность его продают торговцу из Джорджии. Он был немедленно закован в наручники, и, таким образом, без единого предупреждения власть, более безжалостная, чем смерть, вырвала его и навсегда разлучила со своей семьей и друзьями.
Это и есть наказание за то, что в ответ на ряд обычных вопросов прозвучала правда, простая правда. Частичным следствием этого является тот факт, что рабы, когда их расспрашивают о своем положении и нравах хозяев, почти единодушно отвечают, что они довольны, а их господа добры. Рабовладельцам свойственно засылать шпионов в среду рабов, чтобы выявить их взгляды и настроения по поводу своего положения. Так как это делалось часто, то в результате среди рабов установилось правило, что осторожничать не повредит. Им было удобнее скрыть правду, чем, рассказывая о себе, делать какие-то выводы, и такое их поведение доказывало, что они ничем не отличаются от остальных людей.
Если рабы что-то и говорят о своих хозяевах, то в целом в их пользу, особенно если перед ними незнакомец. Когда я был рабом, меня часто спрашивали, добр ли мой хозяин, и я не припомню, чтобы ответил отрицательно; нет, я не то чтобы хвалил его, но, даже поступая так, я отдавал себе отчет, что это абсолютная фальшь; я всегда соразмерял доброту моего хозяина стандартом доброты, принятым среди окружавших нас рабовладельцев. Более того, рабы, подобно другим людям, впитывают предрассудки, свойственные им. Они думают, что их собственные хозяева лучше, чем у других рабов; и даже в тех случаях, когда на деле все наоборот. Кроме того, среди рабов не принято ссориться между собой, сравнивая доброту хозяев; всякий утверждал необычайную доброту именно своего господина. И в то же время каждый из них, оставшись наедине, проклинал его. Так было и на нашей плантации. Когда рабы полковника Ллойда встречали рабов Джекоба Джепсона, они редко расходились, не заспорив о своих хозяевах; рабы полковника заявляли, что он богаче всех, а рабы мистера Джепсона утверждали, что их хозяин ловкий и более человечный. Рабы полковника, в свою очередь, хвастались тем, что он в состоянии купить и продать Джекоба Джепсона. Рабы же мистера Джепсона хвастались его способностью наказать полковника Ллойда. Эти споры почти всегда кончались потасовкой, и те, которые одерживали верх, полагали, что ставили точку в спорном вопросе.
Им казалось, что величие их хозяев передается им самим. Считалось, что быть рабом плохо; но быть рабом у бедняка и вовсе означало позор.
Глава 4
Мистер Гопкинс недолго оставался в надсмотрщиках. Почему его звезда закатилась так быстро, я не знаю, но догадываюсь, что ему не хватало жестокости, которая устраивала бы полковника Ллойда. Гопкинса сменил мистер Остин Гор, человек, в совершенстве воплощавший в себе все те черты характера, чтобы считаться первоклассным надсмотрщиком. Мистер Гор и прежде служил у полковника Ллойда надсмотрщиком на одной из отдаленных ферм и показал себя достойным этого места в усадьбе или в Большом доме. Мистер Гор был горд, вспыльчив и упрям. Ему было не занимать хитрости, жестокости и черствости. Он подходил для этого места, а оно подходило для него. Здесь он мог с размахом поупражняться в своей власти и чувствовал себя как рыба в воде. Он был из тех, кто мучился от незначительного взгляда, слова или жеста раба и расценивал это как дерзость. Отвечать ему вслед не стоило; раб не допускал и мысли об объяснении, боясь быть по ошибке обвиненным. Мистер Гор поступал по принципу, установленному самими рабовладельцами: «Пусть лучше дюжина рабов получит плеть, нежели они осудят надсмотрщика за ошибку». Дело даже не в том, насколько невиновен раб, – сам мистер Гор не искал выгоды, когда обвинял его в том или ином проступке. Быть обвиненным значило быть осужденным, а быть осужденным значило быть наказанным; одно неизменно следовало за другим. Освободиться от наказания значило освободиться и от обвинения, и мало кому из рабов удавалось добиться того и другого, когда надсмотрщиком стал мистер Гор. Он был настолько горд, что требовал от раба пресмыкаться, дабы тот выказывал свое почтение к нему, хотя сам он и раболепствовал перед хозяином. Он был так честолюбив, что ни в чем не уступал самым отъявленным надсмотрщикам, а для этого давал волю своим амбициям. Он был довольно жесток, изощряясь в наказаниях, довольно хитер, прибегая к подлейшему обману, и достаточно черств, чтобы прислушиваться к укорам собственной совести. Из всех надсмотрщиков рабы более всего опасались мистера Гора. Его присутствие тяготило, его взгляд приводил в смятение, и редко когда его резкий голос не звучал так, чтобы вселить ужас и трепет в души рабов. Мистер Гор был серьезен, несмотря на свою молодость, он не позволял себе шутить и смеяться, редко улыбался. Его слова не расходились со взглядами, как и взгляды со словами. Иные надсмотрщики позволяют себе остроумное словечко, общаясь с рабами; не таков был мистер Гор. Если он и говорил, то приказывая, и приказ его требовал повиновения; как скуп он был на слова, так щедр на удары хлыста, и там, где последнее имело успех, он никогда не пользовался первым. Когда он наказывал, то, кажется, делал это с чувством долга, не опасаясь последствий. Он никогда не показывал своей неохотности, несмотря на то что это было неприятно; в его положении задумываться об этом не приходилось. Он никогда не обещал, но выполнял. Словом, он был человеком самой непреклонной стойкости и каменноподобной холодности. Его чуть ли не первобытное варварство усиливалось тем непревзойденным хладнокровием, с которым он вершил наиужаснейшие и дикие расправы над рабами, находящимися под его присмотром.
Однажды мистеру Гору довелось наказывать одного из рабов полковника Ллойда по имени Демби. Он нанес ему лишь несколько ударов бичом, когда тот, пытаясь избавиться от наказания, вскочил на ноги и в несколько прыжков оказался в ручье, забравшись по плечи и отказываясь выйти. Мистер Гор предупредил его, что даст три выстрела и если на третий тот не выйдет, то убьет его. Прозвучал первый выстрел. Демби не сдвинулся с места. Второй и третий выстрелы также остались безответны. Тогда мистер Гор, ни с кем не советуясь и нисколько не задумываясь, даже не дав Демби еще одного шанса, направил ему в лицо мушкет, явно намереваясь убить свою жертву, и через мгновение бедного Демби больше уже не было. Его изуродованное тело исчезло в реке, кровь и мозги окрасили воду в том месте, где он стоял. Трепет ужаса охватил каждого, кто был на плантации, за исключением разве что самого мистера Гора. Один он выглядел невозмутимым и сосредоточенным. Полковник Ллойд и мой хозяин спросили его, почему он прибегнул к столь крайней мере. В ответ тот сказал (насколько хорошо я это помню), что Демби стал неуправляем. Он являл собой опасный пример в глазах других рабов – уже одно это, оставленное без внимания и не пресеченное подобными мерами, могло привести в конце концов ко всеобщему свержению власти и порядка на плантации. Мистер Гор доказывал, что если один раб не захочет исправиться и расстанется со своей жизнью, то вскоре за ним последуют и другие; результатом этого будет освобождение рабов и порабощение белых. Его доводы выглядели убедительными. Он остался в прежней должности на домашней плантации. Его репутация как надсмотрщика далеко перешагнула ее границы. Однако его страшное преступление не было подвергнуто даже судебному расследованию. Это запечатлелось лишь в памяти рабов, а они, конечно, не могли ни предъявить иск, ни тем более свидетельствовать против него; вот так виновный в совершении одного из кровавейших и самых грязных убийств уходит от правосудия и осуждения общиной, в которой он живет.
Мистер Гор жил в Сент-Микелсе, в округе Тэлбот, что в штате Мэриленд, когда я покидал его; и если он сейчас еще жив, то, вполне вероятно, живет там же и поныне; и если это так, то он, как и в прежние времена, так же глубоко уважаем и почитаем, как если бы его преступная душа не была запятнана кровью земляков.
Я говорю это намеренно – убийство раба или любого цветного в округе Тэлбот не расценивалось как преступление ни судами, ни общиной. Мистер Томас Лэнман из Сент-Микелса убил двух рабов, причем одного из них он убил топориком, вышибив ему мозги. Он даже хвастался тем, что совершил это ужасное и кровавое деяние. Мне довелось слышать его, когда он, смеясь, говорил, помимо всего прочего, что является, наряду с другими, лишь благодетелем своей страны и что «когда другие будут поступать так, как сделал он, мы изживем ниггеров».
Pulsuz fraqment bitdi.