По волнам, по океанам

Mesaj mə
Fraqment oxumaq
Oxunmuşu qeyd etmək
По волнам, по океанам
Şrift:Daha az АаDaha çox Аа

Я всё та же:

Ещё молода.

Я не верю, что солнце – к закату…

Каждый год – возвращаюсь сюда,

Только годы идут без возврата [1]


Тени на стене

1

Светлана вышла из дома и, обмирая от удивления, увидела, что серая обшарпанная железобетонная стена, тянущаяся вдоль улицы, за пределами которой уже не первый год шло строительство какого-то нового, по-видимому, офисного дома, чью серость давно перестали замечать, оказалась вся расписанной, как городецкая матрёшка. Абстрактные картины, смысл которых очень хотелось угадывать… Больше всего её поразило то, что роспись была весьма профессиональна. По-видимому, рисовали либо студенты художественного училища, либо, по меньшей мере, начинающие оформители рекламных щитов.

Её настолько ошеломило это открывшееся зрелище, что захотелось постоять около стены и подумать над тем, что хотели сказать эти столь разные по манере исполнения и своему восприятию художники. Некоторые из изображений были как ребусы: разгадать их невозможно. Зато можно истолковывать и так и сяк, вызывая из памяти, словно призрачных духов, давно отхлынувшие воспоминания, рождающие причудливые ассоциации… В других картинах было всё ясно и понятно, как в детском рисунке, – мама в красном платье во всю альбомную страницу, да серый папа размером с котёнка. Иным и вовсе суждено было остаться неразгаданными до конца, а поэтому к ним хотелось вернуться.

Светлана потом ещё долго ходила мимо этой стены, открывая каждый раз для себя что-то новое… Забавно было то, что на ней совсем не было движения теней от спешащих мимо прохожих. Вернее, они были, если солнце светило прямо, но, когда тени доходили до неё, то тени не преломлялись, как обычно, а словно растворялись в её причудливом рисунке, дополняя его своим движением… И будто не тени это были уже вовсе, а сама жизнь, окрашенная во все цвета радуги…

Затем Светлана уехала, на неделю в командировку, а когда вернулась, то увидела вместо стены серый гладкий только что закатанный асфальт с аккуратными белыми тротуарными бордюрчиками, которые было заказано пересекать автомашинам, и новый огромный дом, похожий на корабль, плывущий по суше в никуда. У неё было такое чувство, будто беззвучно обрушилась, как на экране, целая стена её жизни – как в том сентябре, когда как карточный домик сложился в руины гигантский небоскрёб, всколыхнувший всю непоколебимую Америку, и когда каждый думал о том, что никто ни от чего в этой жизни не застрахован. Иногда происходит и такое, чего не может быть никогда.

А после Светлана случайно встретила художника, руководившего уличной росписью безжизненного пространства. Росписи всё равно было суждено исчезнуть, как мотыльку-однодневке. Художником оказался её одноклассник. Светлана сначала восприняла его как ту ровную, затёртую, в выбоинах стену, мимо которой ежедневно ходишь и которую никогда не замечаешь… Но однажды его кивок вдруг всё переменил, будто отодвинул тяжёлые шторы, пропахшие пылью, и открыл окно, впуская свежий весенний воздух, ещё пьяняще пахнущий только что сошедшим снегом. Лёгкий такой кивок. Её успокаивали, как ребёнка: «Ну что ты, не плачь. Ну, звонила мне женщина, которая долго жила в моём сердце. И в жизни жила. Теперь не живёт. Почти. Во всяком случае, мне хочется в это верить».

А интерес – это уже путь, путь к новой любви, когда в прошлом всё ясно, как в старом пожелтевшем чертеже, который чертили отточенным блестящим грифелем; но если грифель был очень мягкий, его можно было нечаянно растереть рукавом – и тогда на чертеже оставался серый пятнистый налёт, а потом растирали мякиш белого хлеба и чистили чертёж крошками этого хлеба, чтобы было ещё чище и яснее. Теперь чертежи не чистят. Их делают на компьютере, а затем распечатывают в типографии. Но всё равно с самого начала неясно: будет ли эта чёткая конструкция долго жить. Рушатся даже мосты, зимние аквапарки и многоэтажки. Иногда.

Светлана подумала, что может привязаться к этому человеку. Полюбить даже. Впустить в сердце, хотя давно знала, что мужчин туда не нужно пускать никогда.

Потом она целую минуту с неотчётливым страхом рассматривала себя в зеркале: вот и всё. Молодость миновала. Ей долго не давали её лет. И сейчас не дают. Но… вот уже и гусиные лапки у глаз пробегают не только тогда, когда она смеётся; и кожа пористая и жёлтая, как пемза; и ощущение, будто весь день простояла на морозном солнечном ветру, хотя холод, он – только внутри, ветер – из будущего. Она давно одна. Шесть лет уже. И пожалуй, ей уже никого и не надо. Во всём есть своя прелесть. Одиночество – это время подумать. Впрочем, о будущем лучше не думать: там пустынно и холодно, как в ноябре в дачном посёлке. Ни души. Сырость, слякоть, вырубленное электричество, вывернутые пробки, заткнутый корявой палкой водопровод, скребущиеся на душе мыши и мир без света и теней. Без теней, так как солнце, мягко катясь по укороченной дуге, незаметно ушло за горизонт до следующего лета…

Она не завела детей. Но ведь и у некоторых, у кого они есть, их – как и нет. Только это ещё больнее. Когда цепляются за детей, как за якорь, а дети – не якорь, им плыть хочется, и они рвут цепи. Ау… Кричи, как в лесу… не дозовёшься. Только собственное эхо и услышишь, свой искажённый и усиленный, как в рупор, голос.

«Я меньше всего одинок, когда я в одиночестве», – сказал Рильке. Так и она. Жизнь с ощущением одиночества в толпе, в набитой телами маршрутке в час пик, когда все тесно соприкасаются, но никак не пересекаются, и поскорей хочется вырваться на свободу…

Это одиночество было и когда Света была молодой, любимой, казавшейся всем счастливой и летающей на крыльях. Её и тогда не слышали. Как тетерева, токующие на току, жили они с мужем. Слышали лишь себя самих. И жили с чувством, что в любой миг можно всё переписать и начать сначала. Это ощущение непрочности и ненадёжности конструкции было все двенадцать лет её брака. Всегда казалось, что вот сейчас сорвётся резьба какого-нибудь маленького незаметного винтика от постоянного притирания друг к другу, винтик этот вылетит с лёгким стуком об пол – как сигнал, догадка: услышьте, оглянитесь, но нет, куда там – закатится в какую-нибудь щель – не найти. И рухнет вся годами укрепляемая и всё равно расшатывающаяся конструкция. Но конструкция не падала, скрежетала несмазанными шестерёнками и заржавевшими деталями, скрипела рассохшимися половицами, звенела треснувшим стеклом, хлопала листами кровельного железа, которые собирался снести ветер, но стояла, не падала.

А упала, когда и не ждали. И совсем в другую сторону.

Эта была дивная весна. Дивная, потому что лето началось в марте. Настоящее лето, когда снег почти сошёл за трое суток. Деревья стояли беззащитно голые и совсем не готовые к летнему припекающему солнцу. Возвращения перелётных птиц ещё не ожидали. Все катившиеся из глаз слёзы высохли, а непролитые – спрятались до поры. По уже сухому асфальту весело бежали проворные ручьи. Люди перепрыгивали, перескакивали, перепархивали через них на вновь образовавшиеся сухие островки. Это были весьма забавные пешеходы, не успевшие ещё снять своих высоких, доходящих почти до колен кожаных сапог, но уже нарядившиеся в пёстрые джемпера и кофты. И от этого своего странного вида людям было весело. Они блаженно улыбались, подставляя лицо этим случайным, щедрым по-летнему лучам, хотя и хорошо понимали, что до лета ещё так далеко, что зима может внезапно вернуться… Но ход жизни к летнему теплу набирал скорость. Назад если и повернёшь, то ненадолго – возвращение в тепло впереди. Эти солнечные лучи были – как тепло любимых ладоней на лице, на лбу: «Нет температуры? Голова не болит?» Эти ладони изучали и запоминали твоё лицо.

Эта весна была изумительная ещё и потому, что они собрались в Сочи. Они никуда не ездили несколько лет, что делали раньше до перестройки ежегодно, а тут мужу предложили на работе путёвки на пару недель в пансионат, и они заняли денег – и решились.

Та неделя была как сказка. Нет, они снова не видели и не слышали друг друга. Но неделю било в глаза яркое солнце; у ног равнодушно плескалось море, холодное и завораживающее своей бесконечностью; на деревьях шелестели не только зелёные, но уже и запыленные листья, а аллеи источали горьковато-нежный аромат мимозы. Шёл дурманящий запах от какого-то огромного куста, усыпанного розовыми цветами, слегка напоминающими шиповник…

Им казалось, что будто вернулась юность, что они снова молоды и глупы, полны иллюзий о «прекрасном далёко» впереди и тешат себя надеждами, которым потом будет суждено медленно растаять, как следу от реактивного самолёта в пронзительной синеве. Будто и не было этих серых, похожих на доски в дачном заборе, лет… Снова, как в забытом своём прошлом, они ходили по полупустынной набережной, взявшись, как подростки, за руки, и можно было никуда не торопиться, процеживать минуты, будто густой ликёр, катая его во рту, – и не спешить проглотить. Можно было просто сидеть, обнявшись, на лавочке, притулившейся на набережной, счастливо жмуриться от солнечного света, бьющего тебе, будто фары встречной машины, в глаза, и смотреть, как катается море по отшлифованной им гальке. Ощущение чудесной нереальности было настолько сильным, что хотелось потрясти головой и проснуться от наркотического рваного сна с забытьём. Она даже сказала, грустно смеясь, мужу: «Ущипни меня. А то я сладко сплю и боюсь проспать станцию, на которой выходить».

С этим ощущением праздника они вернулись в Москву, в которой снова началась зима. Сыпала ледяная крупа, жёсткая, как дробинки града; сшибающий с ног ветер сквозь лёгкие плащи пробирал до костей; деревенели ноги в лёгких ботинках, – и уже почти верилось, что сказка приснилась.

 

Ещё оставались дни от отпуска, и три дня потом Светлана просто отсыпалась дома от этого волшебства. Муж уже пошёл на работу. На четвёртый день она услышала в полдень поворот ключа в замке – и вздрогнула от испуга: слишком рано для прихода супруга. Но это был он. Он почувствовал себя плохо и пришёл: давление, наверное. Давление было повышенное, но ведь так часто было. Лучше не стало ни к вечеру, ни к утру. Муж бледнел, его тошнило, кружилась голова. Она вызвала «скорую», приехали, сделали укол – и уехали, сказав, что ничего страшного. В жизни вообще всё не очень страшно. Всё проходит. Человек привыкает ко всему, смиряется, притупляется любая боль. Но мужу становилось всё хуже. Она позвонила его другу-врачу. Друг к ним заглянул, посмотрел мужа, тихо лежащего с лицом, очень похожим на гипсовую маску, снова вызвал «скорую» – и мужа увезли. Приятель говорил очень-очень спокойно, настораживающе спокойно, что всё пустяки, но, возможно, открылось внутреннее кровотечение. Надо сделать анализы.

Потом товарищ позвонил и срывающимся голосом сказал, что мужа оперируют, так как кровотечение подтвердилось.

Затем Светлана сидела в реанимации и держала очнувшегося от наркоза мужа за ледяную, неживую ладонь. В реанимацию не пускают, но её пустил старый жалостливый санитар – и она схватила мужа, как ребёнка, за руку, и муж сказал: «Не отпускай: пока ты держишь, я держусь за жизнь». Но вскоре пришёл врач и, повысив голос, произнёс: «Что вы здесь делаете? Здесь находиться нельзя». И Света ушла. Заскочила в туалетную комнату и побрела назад. Когда она шла по коридору, ей попался навстречу очень юный санитар, совсем ещё мальчик, с каталкой, накрытой простынёй.

Потом ей всё казалось, что если бы она не уступила врачу, не ушла тогда из реанимации, то всё было бы иначе. Сказка снова вернулась бы. Она очнулась бы ото сна в светлой и солнечной комнате, где солнце продирается сквозь фигурные прорези в занавесках. Впереди был выходной – и можно было никуда не спешить.

Мелодично зазвонил телефон – и сглатывающий хриплый мужской голос выговорил: «Не плачь. Не кори себя, сделать ничего было нельзя. Он прожил бы ещё от силы месяц. Зачем вам был нужен этот месяц? Для долгого и трудного прощания? А так он перелетел из одной сказки в другую, не успев понять, что произошло. Совершенно здоровый, ещё молодой, сорокалетний человек («До сорока все мальчики, все дети…»), полный сил и надежд». Она тогда и не плакала, она просто не понимала, что произошло. Отупение какое-то, от таблеток, наверное, от тех, что в неё впихнули.

2

Потянулись дни без запаха, цвета и вкуса. Она больше не была тетеревом на току. Себя она тоже слышать перестала. Все желания исчезли. Она просто тупо переползала изо дня в день.

Вдруг оказалось, что её зарплаты хватает только на оплату жилья и телефона. Но в квартире текли краны, издавая наводящий тоску, нудный звук капели о жесть, (в Древней Греции пытка была такая); ломались и весело журчали круглые сутки сливные бачки; под трубами скапливались огромные лужи конденсата и росла мохнатой порослью сизая плесень; засорялась канализация – и вода из раковины на кухне шла в ванну, запуская в неё мелких красных червячков (кажется, в детстве она такими кормила золотых рыбок в аквариуме); лопались сифоны; переставала зажигаться колонка – и приходилось поливаться, как на садовом участке, черпая воду алюминиевой кружкой из кастрюльки и покрываясь гусиной кожей; розетки и вилки искрили, как бенгальские огни; выключатели щёлкали вхолостую; холодильник исправно морозил, но закрывался только приставленным стулом; стиральная машина издавала жуткий, выворачивающий всю душу скрежет и отказывалась прокручивать в барабане бельё; на сапогах ломалась молния и отрывался каблук; очки падали на кафельный пол – и бились; зонтик не открывался, а если приложить очень большие усилия, раскидывал свой купол, одним боком вывернувшись наизнанку, а другим, – болтаясь мокрой тряпочкой, наброшенной на стальной каркас, – напоминал о том, что вот так однажды взяла и переломилась пополам её отутюженная жизнь.

Она внезапно поняла, что наличие свободного времени – это опасность позволить тоске зачастить в гости. Слёзы подступали внезапно, остановить их было невозможно, она захлёбывалась от сожаления о своей провороненной молодости и бессилия что-либо исправить. После очень жгло глаза и всё становилось безразлично. Чем больше было свободного времени, тем чаще она цепенела и часами сидела, уставившись невидящим взглядом в пространство.

Если она и была ещё к чему-то небезразлична, то это к своей работе. И сейчас это, пожалуй, было единственной отдушиной. Работа не занимала много времени в её жизни, Светлане сочувствовали, и она могла даже иногда не появляться в институте по нескольку дней. Зато на службе было общение, здесь она забывала то, что помнить не хотелось, но что всё время стояло перед её глазами. И всё же зарплаты «неостепенённого» преподавателя ей теперь явно не хватало даже на необходимое.

Так она оказалась на заводе. Теперь она вставала в половине шестого утра, заводя по несколько будильников, чтобы не проспать: сначала звенел один, который стоял на тумбочке у кровати, она его спокойно стукала по шишке на макушке и продолжала спать дальше; затем трезвонил другой, который расположился на кухне: тот захлёбывался от визга, пока не начинал хрипеть и «кашлять»; затем – электронный, тот, что воцарился на письменном столе: этот издавал кукушечный крик – его могли остановить только её бросок с кровати или разрядившаяся батарейка. То, что батарейка может сесть, поднимало Светлану с постели, из заволакивающей мути сна, где было так уютно и мёртвые были живыми.

Неторопливо, в полусне одевшись, а потом наспех выпив чаю, заглатывая кусок чёрствой булки, Светлана вдруг обнаруживала, что надо бежать, так как опаздывает на служебный автобус. Опоздание на служебный автобус сулило недопустимое опоздание на работу на два часа. Тут ей приходила в голову мысль о том, что это хорошо, что у неё нет маленьких детей, которых надо тащить ещё и в детский сад, когда они вдруг захотели какать. Она резко захлопывала входную дверь, запирала сначала внутреннюю деревянную, затем – железную внешнюю. Внешняя дверь почему-то всё время проезжалась по её левому сапогу, от чего тот был весь исцарапан. Она вприпрыжку бежала по лестнице, на ходу застёгивая пальто, выбрасывала пакет с мусором в помойку, втискивалась в маршрутку, подталкивая руками влезающих туда ещё не проснувшихся людей. И начинала задыхаться от нехватки воздуха. Упасть тут – не упадёшь, но от выхлопных газов и запаха бензина может начать тошнить. Только бы не это! Потом она скакала на перекрёстке, выглядывая «пазик» с зелёной полоской на боку и жёлтыми занавесочками на окнах, и энергично махала руками, выловив его в уносящемся потоке транспорта. Только б заметил её и не проехал мимо! Иногда не замечал – и тогда приходилось добираться с двумя пересадками на городском транспорте, а потом полчаса ещё идти по бездорожью среди новостроек и вырытых котлованов, обмотав сапоги полиэтиленовыми пакетами, а они быстро становились свинцовыми от налипшей на них глины. Ноги скользили и разъезжались. Как при Сталине, за опоздания на Колыму не ссылали, но депремировали, и пропущенные часы приходилось отрабатывать.

Она работала в микроцепочке конвейера по закупорке бутылочек с лекарствами. Высшее образование здесь не требовалось, но платили сносно, так как работа была сдельная: сколько часов проработаешь, столько и заплатят. Флакончики надо было вовремя поставить в автомат, надеть на них крышку и вовремя успеть снять. Автомат «зажёвывал» пузырьки и перекашивал колпачки, потом эти изуродованные и смятые флаконы надо было раскручивать и выкидывать. Иногда автомат принимался стрелять крышками, и она очень боялась, что крышка ударит по очкам. Завинченные флакончики приходилось докручивать руками, иначе растворы вытекали при транспортировке. От завёртывания пузырьков руками пальцы и ладони стирались в кровь. Чтобы этого не происходило, товарки наклеивали на ладони лейкопластырь, но это помогало слабо. От стояния на конвейере по двенадцать часов у Светланы стали отекать и болеть ноги. Желание вытянуть ноги и положить их на подушку выше головы не проходило и к утру. Ещё приходилось таскать двадцатилитровые ёмкости и ящики с пузырьками. Правда, не с этажа на этаж, а только по длинному коридору. Иногда от мелькания диска у автомата, стояния на ногах и духоты у неё начинало резко темнеть в глазах и кружилась голова так, что стены и потолок медленно менялись местами, а потом возвращались на место, чтобы продолжить ход маятника… Тогда она глотала таблетку, находящуюся всегда в кармане халата. Очень мешала тугая матерчатая шапочка на голове, волосы были мокрыми от пота и становились за день сальными. Шапочка обручем сжимала голову, и часто от этого, а также от стука закупо-рочного устройства возникала мигрень. Мигрень таблеткой не снималась.

Жизнь теперь была такой же конвейер труда и быта. Свободное время исчезло. Она приходила домой – и не в силах была разогреть себе еду или пойти в душ. Она садилась в кресло, осторожно помещала гудевшие свинцовые ноги на журнальный столик и сидела, уставившись в пространство. Без мыслей, без желаний, без сожалений. Некий вспомогательный механизм к конвейеру. Сначала она перестала смотреть телевизор, а потом прекратила читать. Смотреть телевизор – не было ни времени, ни сил. Читать – желание было. Иногда она даже брала в руки книгу, но, пробежав пару абзацев, проваливалась в небытие. Среди ночи просыпалась, пугалась, что проспала, но, посмотрев на часы, потихоньку приходила в себя и, обнаружив на часах этак половину пятого утра, шла в душ смывать с себя грязь после работы перед новым походом на неё.

В сущности, она даже не была недовольна такой жизнью. Втянулась. Жизнь текла и текла. И зачем вдруг всплыл этот мальчик из её детства, у которого давно была другая, отличная от её конвейера жизнь? Мальчик тот давно утонул в круговерти жизни, лежал на дне её памяти с камнем на шее. Он не мог всплыть даже мёртвым. В её жизни не было места этому мальчику, жизнь была заполнена до предела всякой шелухой, и вакуума в ней не было.

3

Они случайно столкнулись в городской маршрутке, набитой, как банка кильками. Светлана и сама была, как килька дохлая. В полусне передавала тяжёлые монетки, опасаясь, что они выскользнут из затёкших ладоней. Ронять можно только своё, не чужое. В её руку легла очередная монетка, и кто-то вдруг сжал её пальцы в кулак тяжёлой большой ладонью. Она возмущённо вскинула свои покрасневшие глаза – и увидела ещё молодое лицо, сквозь папье-маше которого проступали когда-то промелькнувшие детские черты мальчика из параллельного класса.

«…Как молоды мы были, как искренне любили, как верили в себя…». Это была песня её детства, и они пели её, гуляя на выпускном вечере по откосу. Душно пахло сладким жасмином и скошенной травой. Вся жизнь была впереди, полная иллюзий и несбывшихся надежд. «Первый тайм мы уже отыграли, и одно лишь сумели понять, чтоб друзей мы своих не теряли, постарайся себя не терять…» Первый тайм ещё сыгран не был, и себя ещё они даже не нашли. Это потом они начнут терять. А тогда они просто пели – чужую, взрослую песню, бередящую их душу тем, что взрослая жизнь – не за горами…

Она не видела этого мальчика долгие-долгие годы. Она даже ходила на встречу выпускников и на юбилей школы, но он не пришёл. Он сгинул, исчез, говорили, что даже за пределами «закромов нашей Родины». Его имя входило в справочник «Кто есть кто?» как члена Союза художников России, но дозвониться до него не смог никто. А она дозвонилась, но мальчик этот не пришёл. Перерос их всех, наверное. Оглядываться на своё детство ему не хотелось. Она никому не сказала, что дозвонилась до него. Даже его лучшему другу, который уже был доктором наук и ждал профессорского звания. Все обсуждали, куда он пропал, а она молчала. Она рано ушла с этой встречи, так как оказалось, что все они давно чужие люди и говорят на разных языках. Впрочем, возможно, просто никто не понимал её «птичьего языка». Все трубно, радостно ржали и весело били копытами. Одна из самых примерных её одноклассниц пила «из горла» водку, сбив с неё крышку о сиденье в автобусе, и дико смеялась. И все пошли за ней гулять на откос, всё так же одурманивающе пахнувший в это время жасмином и травой, подстриженной наподобие ковра газонокосилками. Она долго плакала после этой встречи – так же сладко, как и после выпускного вечера. О том, что молодость миновала, ничего из намечтанного ею уже никогда не сбудется, синицу из рук выпустила, а журавли в наше время не летают. Она и после выпускного плакала от предчувствия того, что многое не сбудется и станет перекручивать горло спазмом, а в сердце втыкать заржавевшие иголки.

 

«Светик, привет!» – маска вдруг ожила. И она почему-то испугалась. Испугалась, что уже не молода, не верит в «прекрасное далёко» впереди, испугалась новых разочарований и потерь. Нельзя совместить солнце, что было в прошлом, и луну. Бывают, конечно, дни солнечного и лунного затмений. Можно взять закопчённое стекло и увидеть, как луна заслоняет солнце. Но ведь это давно в прошлом. Теперь же предчувствие страха потерь оказалось сильнее жажды любви и самой любви. И разве может солнце теперь заслонить луну – холодную, безжизненную, льющую бесстрастный свет? Солнце может только заслонить этот свет своей тенью, но не своим светом. Просто набежит тень, как набегает на лицо, и только по тени можно догадаться, что промелькнула печаль. Время света миновало. Молодость улетела, сгинула – и понимание это пришло не в реанимации, когда она сидела и держала мужа за руку. Гораздо раньше. Хотя ей и сейчас иногда кажется, что всё ещё впереди. Смешно. Возраст – это груз несбывшегося и несбыточного. Возраст – это то, что все уже знают, а ты ещё не догадываешься. Но её узнали. И это через столько лет…

…И всё-таки жизнь удивительна! Когда казалось, что ждать в этой жизни уже нечего – и остаётся только кукситься на выгоревшем лысом берегу, где обсыхает всякий сор, выброшенный на сушу, память вдруг накатила неожиданной волной и смыла в море. Как тайфун. Как отлив. Как цунами. И оказалось, что она не тонет, хоть чуть не захлебнулась несколько раз солёной водой…

В жизнь снова вернулся солнечный свет, хоть и был он рассеянным, будто сквозь дым горящих лесов лился. Она стала ждать телефонных звонков. Говорили почти всегда ни о чём. Долго. Просто делились событиями текущих дней. Голосами не играли, оттенков и полутонов не искали, а просто выплёскивали всё, что накипело и бурлило, как в чайнике, надо было, чтобы кто-то приоткрывал крышку, чтобы можно было выпустить пар. Иначе крышка начинала бренчать, издавая металлический эмалированный стук пустоты о наполненность.

Когда он пропадал надолго и не звонил, она с удивлением обнаруживала, что скучает. Затем не выдерживала – и старательно крутила телефонный диск, засовывая указательный палец в его дырочки. Она не приобретала новых телефонных аппаратов, которые с кнопочками и трубками, что можно класть даже под подушку, и говорить, сидя не на жёсткой табуретке в прихожей, а лёжа на диване.

Пожалуй, больше всего, чего ей в последнее время не хватало, – это жилетки, чтобы выплакаться. Теперь такая жилетка появилась. Но Светлана с удивлением для себя открыла, что она говорит на каком-то другом диалекте, который истолковывают по-своему. Не на другом языке, нет. Язык был тот же. Диалект другой. Когда произнесённое слово принимает противоположный смысл. Но чаще ей просто ничего и не давали говорить. Она стала понимать, что это она – жилетка. «Ты не плачь, не плачь, не плачь, куплю солнечный калач». Почему солнечный? Почему нам всем чудится солнечный калач, а вместо этого луна пускает в окошко ледяной безжизненный свет, и от него тянет плакать о том, что не сбылось? Несбывшееся вырастает в своих размерах, заполняет тёмное пространство комнаты и мучает воспоминаниями. От этого лунного света ветви рисуют на стене живые узоры. Они, как лёт облаков и бег времени, никогда не бывают постоянны. Беги – не беги, не поймаешь, улетело, сгинуло или осталось обрастать мхом на дне памяти, тщательно схороненное от чужих глаз. В юности она любила по этим теням гадать и предсказывать своё скорое и нескорое будущее. Что привидится воображению среди этой игры обугленных ночью ветвей и безжизненного, как в операционной, света? Суженый, дом, пожар, дорога… Ветер перечёркивал причудливое примерещившееся очертание будущего. Иногда это радовало. Иногда пугало. Теперь гадать не пыталась. Гадание вызывало страх, когда озноб начинает сквозняком пробегать по позвоночнику. Знать ничего не хотелось. Да и что знать? Лотерейная шапка пуста. Все билетики раскручены и прочитаны… Ан нет… Оказалось, что не все…

Разговоры длились часами. Они мерно перетекали из одной темы в другую, обходя всё больное стороной. Она интуитивно чувствовала, что её слабый голос не услышат. Это – как писк птенца сквозь токование тетерева. Поэтому она старалась слушать. Слушала, как погружалась в тёплую морскую воду, наслаждаясь голосом и волнами настроения. Когда же оказываешься на гребне пузырящейся и искрящейся пены, то ухаешь с головой под воду. Ухала под воду она часто внезапно. Как на водоворот какой-нибудь натыкалась. Чувствовала, что воронка начинает стремительно засасывать и, того гляди, утянет в смертельную глубину, из которой не выбраться. Это пугало своей непредсказуемостью, и она начинала с печалью думать, что луну и солнце в одном обличье всё же не соединить. Что за человека я встретила в том трамвае? Нет, не того мальчика из юности… «Как молоды мы были… как верили в себя…»

Впрочем, в себя мальчик верил и сейчас. Он был, несомненно, талантлив. Она чутко отличала внутренним глазом ювелира подделку от подлинника. Пожалуй, и привлекло-то её то, что он резко отличался от остальных. Одна не стайная птица приметила другую не стайную птицу и радостно замахала крыльями. Мальчик всё ещё верил, что он не только кем-то станет, а об этом узнает хотя бы вся наша огромная страна.

Мальчик жил с мамой, больной диабетом. Он успел жениться, завести двоих сыновей-погодков, развестись, уехать стажироваться на дизайнера в Германию и вернуться обратно к маме, похоронившей мужа, отца этого талантливого мальчика.

Жить с мамой в таком возрасте, когда пуповина давно перерезана, а помочи стесняют грудь, когда безумно тянет взлететь, было тяжело. Нет, как она поняла, мама никогда не лезла не только в его жизнь, но и в душу. Он, в сущности, жил как хотел. Но до срыва на окрик раздражала его своим почти не пересыхающим потоком старческих разговоров; жалобами и просьбами, вьющимися, как комары над его непокрытой головой; болезнями, которые росли, как снежный ком, грозя обрушиться с горы; словоохотливыми и любопытными соседками, оккупирующими их кухню, когда ему хочется сварить кофе; в который раз за день потерянными очками со сломанной дужкой и позеленевшей от окислов оправой, как будто залепленной тиной; уколами, которые ей постоянно надо было делать, тщетно ища не инфильтрованное, не вздутое плотным бугром место, и ожидая очередного жалобного вскрика; своей слоновьей неповоротливостью и одышкой; постоянной необходимостью покупать в специальном магазине и варить диетические безвкусные продукты на ксилите; тем, что переминалась с ноги на ногу, стоя у него за спиной, когда он рисовал; шарканьем дырявых шлёпанцев, из которых вылезали огромные лиловые шишки на больших пальцах, напоминающие сизый виноград; своей глухотой, не подчиняющейся слуховым аппаратам, – и приходилось кричать, надрывая голосовые связки, закашливаясь от крика, поднимая себе давление, внезапно замирая от сжавшего обруча мигрени и подступающей тошноты.

…Разговаривая по телефону, украдкой наблюдали друг за другом. Было что-то в нём такое, что подсознательно пугало её. Он чувствовал это. «Я тебя не понимаю», – как-то сказал он ей. Да она и сама себя не понимала.

Её пугала его резкость, ей постоянно казалось, что она смешивает в хрупком прозрачном стеклянном стаканчике несколько неизвестных смесей: гранёная стекляшка начинает медленно нагреваться у неё в руке, рождая одурманивающий эфирный запах, генерируя предчувствие какой-то ещё непостижимой беды; стаканчик становился горячим, обжигал подушечки вцепившихся в него пальцев; и росло, как надуваемый воздушный шарик, ощущение того, что стаканчик сейчас взорвётся – и разлетится вдребезги, раня и уродуя всё, что попадёт по ходу траекторий разлетающихся осколков. Потом воздушный шарик съёживался, терял в объёме, но не в весе, оставляя запрятанный на донышке души и в глубине сердца осадок от той взрывоопасной смеси.

1Здесь и далее стихи автора. (Прим. ред.)