Kitabı oxu: «Пятьсот семьдесят башен»
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. СЕЗОН ПОЖАРОВ. Глава 1. Намакарана
В Патне жара начиналась раньше солнца.
В шесть утра на балконе было тридцать два. Виктор посмотрел в телефон, не поверил и посмотрел ещё раз. Внизу женщина в выгоревшем зелёном сари мела двор метлой без черенка, согнувшись пополам, и пыль, которую она гнала к воротам, тут же оседала обратно. За оградой сигналили мотороллеры. На проводе сидела ворона и разглядывала Виктора одним глазом.
Провода он изучал со вчерашнего вечера, с той минуты, как такси из аэропорта свернуло с проспекта в квартал. Они шли от столба к столбу пучками, по двадцать и по тридцать, провисали петлями, ныряли в окна, а на каждом столбе гроздьями висели счётчики, скрутки и что-то, обмотанное изолентой в несколько слоёв. На ближнем столбе он насчитал одиннадцать счётчиков. Двадцать лет в пожарной охране приучают смотреть на такое одним способом: откуда пойдёт огонь и как быстро.
— Витя, ты опять считаешь.
Таня стояла в дверях балкона с сыном на руках, с мокрыми после душа волосами, и улыбалась так же, как в детстве, когда ловила его на чём-нибудь.
— Одиннадцать счётчиков на одном столбе.
— Здесь все так живут. Пойдём, пандит пришёл.
Пандитом здесь звали жреца, который ведёт обряд. Таня объясняла вчера на кухне, пока свекровь не слышала, и объясняла медленно, как когда-то объясняла русские падежи своим индийским студентам в Твери. Сегодня двенадцатый день после родов. Мать и ребёнок выходят из затворничества, мальчику дают имя. Обряд называется намкаран, по-книжному намакарана. Пандит разожжёт маленький огонь для подношений, Амит напишет имя на рисе и шепнёт его сыну на ухо, потом придут гости. А вечером Виктор подарит ребёнку серебро.
— Почему я? — спросил он вчера.
— Потому что ты мой брат. Здесь родня матери дарит ребёнку серебро: браслетики на ручки, на ножки. — Таня поправила на сыне пелёнку. — У меня, Витя, кроме тебя, родни нет.
Возразить было нечего. Отец умер в тот год, когда Виктор пришёл в часть, мама — когда Таня уже жила здесь, и больше Сазоновых не осталось.
— И ещё, — сказала Таня. — Здесь ты называешься мама.
— Кто?
— Мама. Брат матери — мама. Так что привыкай, мама.
Он засмеялся, и она засмеялась тоже, а потом сунула ему в руки свёрток, и смеяться стало некогда. Племяннику было двенадцать дней. Виктор держал его второй раз в жизни и опять не знал, куда девать локти. Свёрток был горячий, тяжелее, чем казался, и пах молоком.
*
Обряд устроили в большой комнате, сдвинув диван к стене. Виктора с утра нарядили в курту — длинную белую рубаху без воротника, подарок свекрови, — и он сидел в ней поверх джинсов, как в больничном халате.
На полу постелили покрывало, на покрывало — циновку. Перед циновкой пандит, худой старик с полосами пепла на лбу, поставил квадратную медную чашу размером с кастрюлю, наломал туда щепок, полил топлёным маслом из ложки и чиркнул спичкой.
Огонь поднялся сразу, жёлтый и весёлый.
Виктор оглядел комнату. Гирлянды из оранжевых бархатцев висели на двери, на зеркале, на портрете дедушки Амита, лежали на полу кучками, и ближайшая кучка была в полуметре от чаши. Под потолком крутился вентилятор и раздувал пламя. Синтетическая занавеска на окне шевелилась от того же вентилятора и тянулась к огню.
Он встал, отодвинул ногой бархатцы, связал занавеску узлом и сел обратно.
Младшие двоюродные сёстры Амита прыснули. Свекровь, Савитри, улыбнулась ему так, как улыбаются гостю, который разбил чашку, но разбил от чистого сердца. Таня закатила глаза.
— Я на работе, — сказал он ей одними губами.
Пандит запел. Амит и Таня с ребёнком сели перед огнём, пандит сыпал в чашу рис, лил масло, и все вместе выдыхали какое-то слово, похожее на «сваха». Огонь каждый раз вздрагивал и поднимался. Пахло горячим маслом, дымом и цветами. Виктор следил за пламенем, как следят на учениях за новичком с пожарным стволом: не мешал, но и глаз не сводил.
Потом принесли бронзовое блюдо и насыпали на него ровным слоем рис. Отец Амита, Рамеш, снял с пальца золотое кольцо и отдал сыну, и Амит, сосредоточенный, как над кардиограммой, вывел кольцом по рису несколько знаков с чертой поверху. Виктор этих букв не знал. Наконец Амит наклонился к сыну и четыре раза что-то шепнул ему в правое ухо.
— Аюш, — сказала Таня и посмотрела на брата мокрыми глазами. — Его зовут Аюш. Это значит «долгая жизнь».
— Хорошее имя, — сказал Виктор.
Женщины заговорили все разом, и в их речи Виктор раз за разом слышал одно и то же слово: «бачча». Его говорили ребёнку, говорили друг другу, говорили Тане.
— Что такое «бачча»?
— Ребёнок. Малыш.
— Бачча́, — повторил он и показал на племянника.
Савитри всплеснула руками и что-то сказала, все засмеялись, а бабушка Амита, совсем маленькая, сухая, в белом, дотянулась и погладила Виктора по плечу.
Огонь в чаше догорал. Виктор поглядывал то на угли, то на кувшин с водой на подоконнике, и Амит, проследив за его взглядом, покачал головой.
— Огонь обряда не заливают. Он должен догореть сам.
— Пусть догорает, — согласился Виктор. — Я подожду.
И дождался, пока в чаше не остался один серый пепел.
*
За обедом его кормили так, будто он приехал не на неделю, а с голодного острова. Рис, лепёшки, жёлтая чечевичная похлёбка — дал, — печёные на углях шарики из теста с начинкой и к ним пюре из печёных баклажанов. Литти-чокха, сказал Амит, главное блюдо Бихара. Всё было острое до слёз. Виктор ел, вытирал лоб и снова ел, а Рамеш, сидя напротив, смотрел на него с удовольствием знатока.
— В Бихаре без перца не едят, — сказал Рамеш по-английски. — Перец — наша гордость.
Говорил он медленно и правильно, по-учительски, и Виктор понимал его почти без Тани. Рамеш всю жизнь преподавал в школе историю, а выйдя на пенсию, преподавать не перестал, просто ученики у него стали случайные. Вчера за ужином он, подливая гостю чай, процитировал какого-то Чанакью: аромат цветов разносится только по ветру, а добрая слава человека — во все стороны. Виктор тогда подумал, что огонь тоже идёт только по ветру, но вслух не сказал.
Сегодня Рамеш начал со слов, которые прозвучали как песня, на языке, которого не понимал даже Амит.
— Санскрит, — пояснил Рамеш. — Чанакья. Великий министр, больше двух тысяч лет назад. Он сказал: остаток огня, остаток долга и остаток врага растут снова и снова. Поэтому не оставляй остатка.
Амит перевёл, хотя Виктор понял и сам.
— У нас это называется проливка, — сказал Виктор.
— Что такое «пролифка»?
Виктор отложил лепёшку. Объяснять было легко: он объяснял это каждому новичку.
— Пожар потушили. Огня нет. Все устали и хотят домой. И тут начинается самое главное. Ты проходишь всё заново. Льёшь воду туда, где уже не горит. Растаскиваешь балки, разбираешь завалы, переворачиваешь всё, что может тлеть. Потому что внутри остаётся жар, и ночью, когда все уйдут, он разгорится снова. И сгорит то, что спасли днём.
Амит переводил, а Рамеш слушал, кивал всё быстрее и в конце хлопнул ладонью по столу.
— Чанакья знал! Чанакья был пожарный!
— Тогда мы коллеги, — сказал Виктор, и засмеялись все, даже Савитри, которая по-английски не говорила.
По телевизору в углу шли новости. Показывали деревню после пожара: чёрные остовы хижин, обугленные балки, женщин с кувшинами среди пепла, мальчишку, который сидел на корточках у сгоревшей повозки и смотрел в камеру без всякого выражения.
— Каждый год так, — сказал Амит. — Апрель, май. Пачхуа.
— Что?
— Западный ветер. Сухой, горячий. Поднимается утром, к полудню дует вовсю. Одна искра из очага — и сгорает полдеревни. Крыши соломенные.
Диктор говорил на хинди, Амит пересказывал: в одном районе сгорело сорок домов, в другом погибли двое детей, и власти опять просят крестьян не разводить огня с девяти утра до шести вечера, а готовить рано утром или ночью.
— Умные люди, — сказал Виктор.
— Кто?
— Те, кто это придумал. Ветер дует днём — значит, днём огня не надо. Проще не бывает.
— Ты и тут на дежурстве, — сказала Таня. — Знаешь, Амит, у него на маминой даче висел пожарный щит. Красный, настоящий. Он меня по нему гонял: где багор, где топор, почему ведро конусное.
— Почему конусное? — спросил Амит.
— Чтобы не утащили на огород, — ответила Таня, опередив брата.
Она смеялась, Амит смеялся, Аюш спал у неё на коленях, и Виктор подумал, что давно не сидел за столом, где все свои.
*
За серебром поехали после обеда, в самую жару.
Ехать надо было в старый город. Рамеш покупал серебро у тех же ювелиров, у которых покупал ещё его отец, и слышать не хотел ни про какие торговые центры. Амит остался с Таней — к вечеру ждали гостей, — а Рамеш с Виктором поймали моторикшу, трёхколёсную тарахтелку с брезентовым верхом, и поехали через весь город на восток. У ворот Рамеш накинул Виктору на шею гамчху — клетчатое хлопковое полотенце, какое здесь носят все мужчины, — «от солнца».
Дорога шла вдоль реки. Между домами то и дело открывалась вода — широкая, бурая, с песчаными мелями, с лодками, которые стояли на ней неподвижно, будто приклеенные.
— Ганга, — сказал Рамеш, и голос у него стал тише, будто он назвал мать.
Ганг, перевёл для себя Виктор. Он помнил его по картинкам в учебнике и почему-то представлял синим.
Ветер дул им в спину и нёс пыль. Рикша не снимал руки с клаксона. По дороге Виктор насчитал три пожарные машины: две стояли у здания с вывеской на хинди, третья проехала навстречу с выключенной мигалкой. Обычные красные машины, чуть меньше наших.
Старый город начался незаметно. Улица сузилась, дома стали старше и выше, балконы почти сошлись над головой, провода сплелись в сплошную чёрную сеть. Моторикша дальше не пошёл. Последние сто метров Рамеш вёл Виктора пешком, переулком шириной в два шага, между лавками, где торговали всем сразу: латунными кувшинами, мешками с перцем, пластмассовыми вёдрами всех цветов, тканями, жестянками с топлёным маслом.
Перед ювелирами Рамеш остановился у чайного лотка и взял два чая. Чай подали в маленьких чашках из обожжённой глины, без глазури, грубых и тёплых. Он был сладкий, с молоком и имбирём. Рамеш допил и бросил чашку на землю, под лоток, где лежала гора таких же черепков. Чашка разбилась.
— Глиняную чашку используют один раз, — объяснил он. — Потом в землю. Так чисто.
Виктор допил и бросил свою. Она раскололась на три куска, и ему почему-то стало весело.
У ювелира было прохладно, под потолком гудел кондиционер. Хозяин, толстый и спокойный, выложил на бархат браслеты — крошечные, размером с кольцо для салфетки, гладкие и с насечкой. Рамеш взвешивал их на ладони и торговался долго, со вкусом, а Виктор, ничего не понимая в торге, выбрал пару гладких и расплатился. Браслеты завернули в бумажку. Он сунул свёрток в карман джинсов и вышел на крыльцо подышать, пока Рамеш доторговывался за что-то ещё.
Было без двадцати шесть. Ветер не стихал. Он шёл вдоль переулка вниз, к реке, и тащил за собой обрывки бумаги и пыль.
Виктор почувствовал запах раньше, чем увидел дым. Горела пластмасса: тяжело, сладко, с химической горечью, которую ни с чем не спутаешь. Из-за поворота, метрах в пятидесяти, повалил чёрный дым, плотный, жирный, и переулок закричал на десяток голосов.
Он пошёл туда быстро, но не бегом. Бегом на пожар не ходят: прибежишь без дыхания.
Горел угловой дом, трёхэтажный, старый, с деревянными балконами. На первом этаже была лавка — та самая, с пластмассовыми вёдрами, — и вёдра горели, оплывая и капая огнём на мостовую. Пламя уже лизало навес над дверью. Справа от лавки чернел проём лестницы, и дым шёл в него и вверх, как в трубу. Из окон второго этажа тоже тянуло дымом, но огня там пока не было.
Люди выносили товар из соседних лавок. Кто-то плескал на навес из пластмассового ведра. За поворотом выла сирена, но не приближалась, и Виктор, оглянувшись, понял почему: пожарная машина встала у въезда в переулок, между моторикшами и тележками, и дальше пройти не могла. Тянуть рукава — пожарные шланги — оттуда до дома метров двести. Минут пять-семь, если ребята толковые.
А потом закричала женщина.
Она стояла посреди переулка в жёлтом сари, с телефоном в руке, кричала и смотрела на окна второго этажа. В её крике Виктор разобрал слово, которое выучил сегодня утром.
— Бачча! Бачча!
Ребёнок.
Дальше он думал быстро и по порядку, как учили. Лестница справа от лавки дымит, но не горит. На втором этаже задымление, огня нет. Лавка разгорается, навес вот-вот займётся, и тогда огонь пойдёт в лестницу, как в печную трубу. Минуты три. Может, четыре. Машина не успеет. Дыхательного аппарата у него нет. Без аппарата в задымление не ходят — это первое, что вбивают в голову в газодымозащитной службе, и он сам вбивал это молодым, повторяя по сто раз.
Он снял с шеи гамчху и сунул её в бочку с водой у чайного лотка. Мокрая ткань задержит сажу. От угарного газа она не спасёт, и это он тоже знал. Значит, времени у него столько, сколько продлится счёт до ста. Не нашёл к ста — назад.
Женщина в жёлтом схватила его за руку, показала вверх, на окно, и закричала что-то ещё.
— Понял, — сказал он по-русски. — Понял.
Обмотал лицо мокрой гамчхой, пригнулся и вошёл в лестницу.
*
Внутри было темно и жарко. На нижних ступенях дым был ещё прозрачный, серый, выше он густел и чернел, и Виктор опустился на колени, не дойдя до площадки. Внизу, у ступеней, воздух был прохладнее и чище. Под потолком стоял жар, от которого стягивало кожу на затылке.
Раз. Два. Три.
Площадка. Дверь открыта. Комната. Он пополз вдоль стены, правой рукой по стене, левой перед собой, как ползал сотни раз, только тогда на нём была боёвка — боевая одежда пожарного, — за спиной баллон аппарата, а впереди и сзади свои.
Двенадцать. Тринадцать.
— Бачча! — позвал он сквозь мокрую ткань и сам услышал, как глупо это прозвучало.
Тишина. Треск снизу. Гул: так гудит лестница, когда снизу в неё входит огонь.
Девятнадцать. Двадцать.
Дети на пожаре не бегут к двери. Дети прячутся — под кровать, в шкаф, за занавеску, в самый дальний угол, — потому что под кроватью безопасно, это они знают с рождения. Виктор знал это не из учебника. Он знал это по детям, которых доставал из-под кроватей. Не всех живыми.
Угол. Шкаф — пусто. Кровать. Рука нащупала край, низ, пустоту под ним, и в пустоте что-то маленькое и горячее отдёрнулось от его пальцев.
Тридцать один.
Он потянул. Ребёнок за что-то держался и не отпускал. Виктор потянул сильнее, вытащил, прижал к груди лицом, накрыл концом гамчхи. Девочка — он понял по волосам, длинным, спутанным, — закашлялась и затихла.
Тридцать восемь.
Назад. Вдоль стены, теперь левой рукой. Дверь. Площадка. Впереди и внизу светилось: проём, выход. Он пополз на этот свет, прикрывая девочку собой.
Сорок пять. Сорок шесть.
Пол под коленями стал другим.
Он не сразу понял, в чём дело. Было гладко — стало шершаво и комковато, и колени уходили во что-то мягкое, присыпанное. Жар шёл уже не снизу, а сверху, с потолка, и сверху же сыпалось что-то лёгкое, горящее, клочьями.
А потом он понял, что не так с дымом.
Дым был другой. Пластиком больше не пахло.
Пахло соломой.
Глава 2. Частокол
Проём оказался низким, и Виктор, выползая, ударился плечом о косяк — деревянный, шершавый, горячий.
Дальше были свет и воздух.
Он сдёрнул с лица мокрую гамчху и вдохнул так, что заломило в груди. Поднялся в два приёма, сначала на одно колено, потом во весь рост, прижимая девочку к себе, отошёл от стены шагов на десять — сверху валилась горящая солома — и только тогда обернулся.
Дом горел целиком. Не дом даже — изба, деревянная, с глиняной обмазкой по стенам, под высокой соломенной крышей, и крыша полыхала вся, от конька до края, с тем ровным утробным гулом, с каким горит сухая солома, когда ей никто не мешает. Из проёма, через который он только что вылез, валил серый дым. Ни лестницы. Ни лавки. Ни пластмассовых вёдер. Ни переулка с проводами.
Он стоял на утоптанной земле посреди улицы, которой минуту назад не было.
Улица шла между такими же домами: деревянными, обмазанными глиной, под соломой, с плетнями между дворами. Земля, пыль, солома, навоз. Ни одного столба. Ни одного провода. Ни машины, ни мотороллера, ни бутылки, ни пакета под ногами. К горящему дому бежали люди с глиняными кувшинами, и все были в белом: кусок ткани, обёрнутый вокруг бёдер, у женщин и у некоторых мужчин ещё один — через плечо.
— Агги! Агги!
Кто-то кричал это совсем рядом, и слово было похоже на «огонь», если не вслушиваться.
Девочка у него на руках закашлялась — сильно, со всхлипом, всем телом. Это было хорошо. Кашляет — значит, дышит. Он присел, положил её себе на колено лицом вниз, постучал между лопатками, и она закашлялась снова, выплюнула чёрное и заревела в голос.
И тогда на него налетела женщина.
Она выхватила девочку у него из рук, прижала к себе и упала с ней на колени. Она кричала одно и то же — «Падума, Падума» — и трогала её лицо, волосы, руки, а девочка ревела и цеплялась за неё. Виктор выпрямился.
Это была не та женщина. Та стояла в переулке в жёлтом сари, с телефоном. У этой не было ни сари, ни телефона: белая ткань вокруг бёдер, другая через плечо, на запястьях белые браслеты из раковин, на щиколотках медные кольца. И девочка, которую он теперь разглядел при свете, была одета так же: кусок ткани вокруг бёдер, медные кольца на ногах, глаза подведены чёрным.
Он вынес не ту девочку.
Мысль была ясная и пустая. Он отложил её на потом, как откладывают всё, что мешает работать. Сначала огонь.
*
Ветер дул с запада, ровно и сильно, — тот же горячий ветер, что весь день гнал пыль по Патне. Он срывал с горящей крыши клочья соломы и нёс их над улицей. Клочья кувыркались, рассыпали искры и падали на соседние крыши. Соседний дом, восточнее, уже дымился по коньку: займётся через минуту. За ним стояли ещё дома, такие же, вплотную, крыша к крыше, а дальше, метрах в сорока, за плетнём, Виктор увидел то, от чего у него похолодело в животе. Штабели. Брёвна, доски, балки, сложенные клетками в человеческий рост, — целый двор, заваленный деревом.
Если займутся штабели, квартала не будет.
Люди лили воду из кувшинов на горящую крышу. Вода не долетала до верха, шипела на стенах, и толку от неё было как от плевка. Кто-то тащил из соседнего двора сундук. Кто-то просто кричал.
Со стороны заката по улице бежал мужчина, голый по пояс, с опилками в волосах и с топором в руке. Он был ниже Виктора, но вдвое шире. С разбегу он рванулся к горящему проёму, женщина закричала ему, он обернулся, увидел девочку у неё на руках и встал как вкопанный. Потом посмотрел на Виктора.
Виктор протянул руку к топору.
Мужчина топора не отдал. В глазах у него было то, что бывает у людей на пожаре: ничего не понимаю, сделай что-нибудь.
Виктор показал на горящую крышу. Потом на соседнюю, дымящуюся. Потом на третью. Провёл ладонью по воздуху с запада на восток: ветер. И ударил ребром ладони по воздуху над третьей крышей, как рубят: здесь.
— Здесь, — сказал он. — Разобрать. Понимаешь? Крышу разобрать, чтобы дальше не пошло.
Второй дом был уже не спасти. Значит, резать надо через один — там, куда огонь доберётся минут через пять, а не через одну.
Он взял топор у мужчины из руки. Тот разжал пальцы.
Третий дом был ниже других, и у его стены стояла телега. Виктор влез на телегу, с телеги на край крыши. Солома была сухая, ломкая, уложенная толстыми снопами, перевязанными верёвкой, под ней шли жерди и бамбук. Он рубанул по верёвке, ухватил сноп, рванул на себя и сбросил вниз — не к огню и не под ветер, а на улицу, где солому можно было оттащить и залить. Второй сноп. Третий. Солома резала руки. С горящей крыши долетали искры и гасли у него на плечах, на рубахе.
Снизу закричали. Хозяин дома, тощий старик, тянул его за штанину, бил по ноге палкой и кричал что-то тонко и страшно: чужак ломал ему дом. Виктор не обернулся. Он знал этот крик. Так кричали все, у кого он когда-нибудь вскрывал перекрытие или ломал перегородку, чтобы не сгорел весь подъезд.
А потом рядом с ним на крышу полез тот, с опилками в волосах.
Он ничего не спрашивал. Он сорвал первый сноп руками, как срывают рубаху, и заорал вниз, и снизу полезли ещё — молодые, жилистые, тоже в опилках, с крюками на длинных жердях. Крюки цепляли снопы и стаскивали их вниз целиком, по два, по три, и крыша таяла на глазах. Широкоплечий рубил жерди. Виктор отбрасывал солому от стены.
— Канха! — кричали снизу, и широкоплечий отвечал, не оборачиваясь.
Канха, запомнил Виктор. Его зовут Канха.
*
Через несколько минут от крыши третьего дома остался голый скелет из жердей, и Канха со своими рубил уже его. Между вторым домом, который всё равно было не спасти, и четвёртым лёг разрыв: метров двенадцать.
Только двенадцать метров — это мало, когда ветер несёт искры дальше. Виктор спрыгнул на телегу, с телеги на землю и огляделся.
Колодец был в конце улицы: круглая горловина, обложенная кольцами из обожжённой глины, над ней перекладина на двух столбах, через перекладину верёвка, на верёвке кожаное ведро. Возле колодца толпились женщины с кувшинами и мешали друг другу. Каждая набирала свой кувшин и бежала с ним к пожару сама, а потом обратно, пустая.
Виктор встал у горловины. Показал на одну женщину, потом на землю у своих ног: сюда. На другую — на место в пяти шагах: сюда. На третью — ещё дальше, к четвёртому дому. И показал руками, как передают кувшин: из рук в руки, из рук в руки. И ткнул пальцем в крыши за разрывом, четвёртую и пятую, и плеснул вверх воображаемой водой. Мокрая солома не загорится. Не сразу.
Первая не поняла. Вторая поняла и закричала остальным, и через минуту от колодца до четвёртого дома стояла цепь. Кувшины пошли из рук в руки, к четвёртому дому, к пятому, и кто-то наверху, на крыше, принимал их и лил.
Искры всё летели. Одна упала на четвёртую крышу, на сухое место, задымила, и Виктор не успел даже крикнуть: пожилая женщина на соседней крыше ударила по ней чем-то плоским и широким, раз, другой, и искра погасла. Виктор вгляделся. Плоская плетёная корзина с низким бортом, какой веют зерно. Веялка. Женщина била по искрам веялкой и не промахивалась. Хлопушка, понял Виктор. Весной, когда под Тверью горит сухая трава, огонь сбивают так же, только хлопушкой на длинной ручке.
— Так! — закричал Виктор и показал на неё всем. — Вот так!
Через минуту на крышах за разрывом стояли пятеро с веялками.
Огонь дошёл до разрыва и остановился.
Не сразу. Второй дом догорел и рухнул внутрь, выбросив сноп искр. Искры перелетели через голые жерди третьего и упали на мокрые крыши, а там их уже ждали веялки. Стены третьего дома затлели поверху; Канха со своими облил их из кувшинов, и стены почернели, но устояли. Огонь доел то, до чего мог дотянуться, — солому второго дома, плетень, какой-то навес — и начал опадать.
Виктор стоял у разрыва, смотрел, как опадает огонь, и чувствовал, как трясутся руки. Это всегда приходило потом.
*
Но это было ещё не всё.
Когда пламя село и над пожарищем остались только дым и красные угли, люди стали расходиться: кто к колодцу, кто к своим дворам, кто садился прямо на землю. Виктор взял у одного из парней жердь с крюком и пошёл к первому дому — к тому, из которого вышел.
Он растаскивал обугленные балки, переворачивал их, выкатывал из-под пепла тлеющие головни и показывал Канхе: воду сюда. И сюда. И вот сюда. Канха смотрел на него, на головни, на угли — и вдруг кивнул и закричал своим. Парни снова пошли с кувшинами, над пожарищем зашипело, повалил белый пар.
Остаток огня растёт снова и снова, подумал Виктор. Поэтому не оставляй остатка.
Он поднял глаза от углей и только теперь, впервые за этот час, огляделся по-настоящему.
*
Солнце садилось — красное, низкое, в дыму — на западе, в конце улицы. И на фоне этого солнца стояла стена.
Сначала он принял её за забор. Потом понял, какого она размера. Брёвна, вкопанные стоймя, одно к одному, в два с лишним его роста. Поверху шёл помост, и над помостом через равные промежутки поднимались деревянные башни, квадратные, под навесами. В брёвнах были прорезаны узкие щели — бойницы, для лучников. На ближней башне стоял человек, и в руке у человека был лук, длинный, в рост самого лучника.
Острог, подумал Виктор. Как в кино про казаков.
Стена уходила вправо и влево, сколько хватало глаз, и башни на ней стояли одна за другой, одна за другой, и на каждой виднелся человек.
Виктор медленно повернулся кругом.
Соломенные крыши. Деревянные стены. Плетни. Пыль. Над всем этим дым пожара — и ни одного провода, ни одного столба, ни одной антенны. Ни звука мотора, ни далёкого, ни близкого. Ни гудка. Ни музыки из окна. Только голоса, треск углей, мычание коровы где-то за домами и скрип верёвки по колодезной перекладине.
Люди стояли кругом и смотрели на него.
Он вдруг увидел себя их глазами. Высокий, светло-русый, в белой рубахе до колен, чёрной от сажи, в синих штанах из толстой ткани, в белых ботинках со шнурками, с мокрой тряпкой на шее. Здесь годился разве что цвет рубахи.
Вперёд вышел пожилой мужчина в белом тюрбане, с посохом — не тот, у которого Виктор ломал крышу, другой, — и что-то спросил. Голос был строгий.
— Я не понимаю, — сказал Виктор. — Я из Твери. Я пожарный.
Мужчина с посохом нахмурился и спросил ещё раз, медленнее и громче. Виктор развёл руками.
Тогда между ними встал Канха. Он сказал что-то короткое и показал на пожарище, на третий дом с голыми жердями, на жену, которая так и сидела на земле с девочкой на руках. Мужчина с посохом выслушал, долго смотрел на Виктора и отступил. Но не ушёл.
К Виктору подошла старуха — совсем старая, сморщенная, в белом — и протянула глиняную чашку. В чашке была вода.
Он пил, пока не выпил всё, — только сейчас понял, как хочет пить, — и вернул чашку. Старуха взяла её двумя пальцами за край, отвела руку в сторону и разжала пальцы. Чашка упала на камень у порога и раскололась.
Виктор улыбнулся. Он видел это сегодня, в Патне, у чайного лотка: глиняную чашку используют один раз. Так чисто.
Никто вокруг не улыбнулся в ответ.
*
Стемнело быстро, как темнеет на юге: только что за стеной висело красное солнце — и вот уже синие сумерки, и вот уже ночь.
И в этой ночи не было света.
Ни одного фонаря. Ни одного окна. Только красные угли пожарища, кое-где у дверей крошечные огоньки в глиняных плошках, да на башнях вдоль стены факелы, редкие и далёкие.
Виктор сунул руку в карман джинсов. Телефона в кармане не оказалось: выпал, наверное, там, в дыму, на лестнице. Зато был бумажный свёрток. Он развернул его на ладони. Два крошечных серебряных браслета для Аюша, гладких и тёплых от его тела. Он завернул их обратно и убрал.
Часы на руке показывали 18:52. В окошке даты стояло 23.
Он пошёл к первому дому, к тому, из которого вынес девочку.
От дома остались угли, обгорелые столбы и куча мокрого пепла, над которой ещё поднимался пар. Виктор обошёл её кругом. Встал там, где был проём. Посмотрел туда, где должна была быть лестница. Второй этаж над лавкой с пластмассовыми вёдрами, окно, на которое показывала женщина в жёлтом. Ювелирная лавка, где Рамеш доторговывался за что-то ещё. А дальше, через весь город, Таня наряжала Аюша к приходу гостей, поглядывала на часы и, наверное, уже набирала его номер.
И девочка. Та, за которой он шёл. Он же её нёс — до площадки, до самого света. Осталась ли она там, на лестнице, в дыму, одна? Пожарные могли дотянуть рукав. Могли и не дотянуть. Он не знал, и узнать было не у кого.
Там, где всё это должно было быть, лежали угли.
Где-то за стеной завыли — не собаки, тоньше, многоголосо, с подвизгом, как будто плакали дети. Вой подхватили дальше, и ещё дальше, он покатился вдоль стены и стих.
Виктор стоял над пожарищем и смотрел на угли.
Двери не было.