Kitabı oxu: «Злой дух Ямбуя»

Şrift:

Наша цель – внушить молодежи любовь и веру в жизнь.

Мы хотим научить людей героизму. Нужно, чтобы человек

понял, что он творец и господин мира, что на нем лежит

ответственность за все несчастья на земле и ему же

принадлежит слава за всё доброе, что есть в жизни.

М. Горький

© Издательство «РуДа», 2020

© Г. А. Федосеев, наследники, 2020

© С. А. Григорьев, иллюстрации, 2020

© Н. В. Мельгунова, художественное оформление, 2020

1
Назад, к Ямбую

На перевале караван задержался. Каюры стали поправлять вьюки на спинах уставших оленей. Люди скучились. Вынули кисеты, закурили. Солнце, словно огненный бубен, повисло над тёмными падями, над стальными выкроями озёр, над зубчатыми грядами далёкого Станового.

Ещё один день пути до нашего таёжного аэродрома, и прощай, кочевая жизнь, комары, тишина топких болот!

Кому из путешественников не знакомо чувство радости, когда, закончив работу, вдоволь наглотавшись хвойного воздуха, приправленного дымком костров, истоптав по звериным тропам не одну пару сапог, ты возвращаешься в тесный людской мир, к родному очагу. И при мысли о доме тебе вдруг захочется не у костра, а иным теплом согреть загрубевшую в долгих походах душу.

Мы покидаем центральную часть Алданского нагорья, где долго занимались исследованиями и где еще продолжают работать геодезисты. Эту всхолмленную страну на юге урезают хребты Становой и Джугджур, а на севере она уходит в беспредельность.

Пейзаж её суров, климат чрезвычайно негостеприимен – зима тут владычица; и куда бы ты ни направился, тебя всюду подстерегает одиночество, ужасное одиночество!

Этот край никогда не манил к себе людей, не возбуждал любопытства исследователя, оставался в стороне от цивилизации. Только эвенк, дикий кочевник, свободолюбец, нашёл тут себе приют и проложил тропу в глубь безмолвных пустырей.

И вот я в последний раз смотрю с возвышенности на суровое нагорье. Далеко раскинулась холмистая земля, покрытая зыбунами, чахлыми лиственницами, бельмоватыми озёрами. Наконец-то мы вырвались из этого длительного плена! Но почему-то я не радуюсь, почему-то мне грустно, будто я покидаю родные места.



Вдруг всё вокруг стало мне необыкновенно дорого: и это серое, выцветшее небо, и лысые бугры, и застывшие в вечном поклоне ели, и голодный беркут… Видимо, потому, что всё тут трудно давалось. Пройдёт немного времени, и там, среди городской суеты, в кругу друзей, я буду тосковать по тебе, печальный край, и может быть, когда-нибудь к тебе вернусь…

– Прощай, нагорье! – кричу я, окидывая его долгим взглядом.

Ночевать остановились у шумливого ручья, на дне залесенного распадка. Мы шли одним смешанным караваном, но лагеря ставили отдельно. У каждого подразделения – астрономов, рекогносцировщиков, наблюдателей – свои порядки, свои привычки, выработанные в долгих скитаниях по тайге. Те, кто провёл всё лето в лесу, раскинули палатки в тени под елями. У них самый большой и жаркий костёр. Наблюдатели, прожившие на вершинах гор, привыкли к простору, к открытому горизонту, привыкли видеть над собою обширный купол неба. Им тесно под сводом крон, они поставили двускатные «чумы» на середине поляны. У них на каменных вершинах всегда не хватало дров, их они доставляли на пики на своём горбу, и их главная заповедь – бережливое отношение к огню. Они и здесь, в лесу, варили свой немудрящий ужин на маленьком костерке, подкармливаемом мелким сушняком.

Я ночевал с рекогносцировщиками – неутомимыми таёжными бродягами. Им чуждо уныние. Ну и ребята! Шутки да прибаутки, и боже упаси попасть им на язык! Лес, горы, болота – всё оставило свой отпечаток и на их внешности, и на быте. Их лагерь узнаешь с первого взгляда. Посуда, сбруя, одежда аккуратно развешаны на колышках, вбитых в стволы толстых деревьев; груз по-хозяйски сложен горкой, покрыт брезентом. Спят они обычно у огня. И не зря рекогносцировщикам все завидуют. Правда, одежда на них, как у всех нас, в латках, со следами костров, сапоги доживают последние дни. Но сколько жизнерадостности в каждом из этих таёжных скитальцев! Какой опыт! Риск, трудности – их постоянные спутники.

Когда на поляну легла прохлада и густой лиловый сумрак позднего вечера окутал тайгу, к нам на стоянку пришли товарищи из соседних таборов. Они не спеша рассаживались вокруг костра и молча следили, как огонь пожирал головёшки, как под грудами расплавившихся углей вспыхивало и потухало синее пламя, будто каждый из них видел в этой синеве какое-то знамение. В их молчании чувствовалась нескрываемая радость возвращения. В своих думах они витали где-то далеко-далеко от костров, от корявых лиственниц, от комариного гула. И вряд ли какая сила заставила бы их повернуть назад, расстаться с мыслью о скором свидании с родными.

В уснувшем осеннем лесу позванивали бубенцы на шеях пасущихся оленей, в неподвижном воздухе шныряли пучеглазые совы.

Ко мне подошёл развалистой походкой радист Павел, рослый голубоглазый парень. Мы вместе с ним провели в тайге всё лето.

– Неприятность, – сказал он тревожным голосом.

– Что, самолёта не будет завтра?

– Хуже. Вот читайте. – И Павел подал только что принятую радиограмму.

Мой помощник по экспедиции Плоткин сообщал:

«На гольце Ямбуя бесследно исчез техник Евтушенко. Поиски ничего не дали. (Это второй геодезист, бесследно исчезнувший на гольце.) Необходимо организовать тщательные поиски пропавших и устранить причины гибели людей, иначе наблюдатели категорически отказываются заканчивать работу на Ямбуе. Что делать?»

Меня это известие ошеломило. Читаю радиограмму вслух. На стоянке наступила тягостная тишина. Слабые вспышки догорающих головёшек освещали лица людей, застывших в самых неожиданных позах.

Мы ещё не пришли в себя от загадочного исчезновения нашего друга Петрика, вызвавшего много самых разноречивых толков.

Строительное подразделение, в котором он работал техником, закончило постройку геодезического знака на гольце Ямбуй. Это было весною, после снеготаяния. Петрик и один рабочий остались на вершине, чтобы снять опалубку с бетонного тура и оштукатурить его. Остальные, нагрузившись оборудованием, спустились на табор к реке Реканде. Проснувшись рано утром, рабочий не нашёл на вершине Петрика. Решив, что тот спустился к своим, он закончил отделку тура и тоже покинул вершину. Но Петрика не оказалось и на таборе. Ждали день, второй, затем обшарили всю равнину с её марями и озёрами, но Петрик исчез, как испарился! Поиски дважды повторили летом. И до сих пор понять не можем, что случилось с ним! И вот теперь там же исчез Евтушенко…

Чёрное небо прочертила зарница, и далеко, точно в пустую бочку, ударил гром. Кто-то бросил в костёр охапку сушняка. Вспыхнувшее пламя разбудило тишину, и будто очнувшись, все сразу заговорили, заспорили.

Одни считали, что Петрик и Евтушенко, спустившись с гольца за дровами или за водою, заблудились в лесу из-за тумана, который часто и надолго приходит к нагорью с Охотского моря, и погибли от голода. Другие не соглашались с этим, ведь оба пропавшие опытные таёжники, и уверяли, что и Петрик и Евтушенко живы, что им просто осточертели пустыри, гнус, безмолвие, заплесневелые болота и их потянуло к обжитым местам, к людям, к девчатам. И они, не преодолев гнетущего состояния, бежали на плоту по Реканде, в спешке не попрощавшись с товарищами и не получив расчёта. Но сбежать отсюда в одиночку мог только сумасшедший.

Тогда что же в действительности произошло на Ямбуе? Надо было немедленно принять какое-то решение, попытаться проникнуть в тайну исчезновения с гольца двух геодезистов.

И, вероятно, никому другому, а именно мне, как начальнику экспедиции, придётся распрощаться со своими спутниками, расстаться с мыслями о возвращении домой и повернуть обратно к Ямбую. Надо торопиться – может, ещё удастся спасти Евтушенко. И при любых обстоятельствах закончить работу на этом далёком гольце, иначе на следующий год вновь придётся вернуться сюда. Но об этом нельзя даже и думать.

При мысли, что надо повернуть назад в пустыри, до боли сжалось сердце, ещё больше захотелось к тихой, домашней пристани, где нет опасного риска, где жизнь размеренна, спокойна. Я вдруг поверил, что и Петрик и Евтушенко не погибли, а сбежали: от мрачного состояния, в какое повергает человека нагорье при длительном общении с ним, не то что к людям – к дьяволу в пекло сбежишь!

– Павел! – решительно сказал я радисту. – Завтра утром мы с тобою пойдём к Ямбую.

– Назад? – спросил он хрипло, чуточку попятившись от меня.

– Да, назад. Неси журнал, запишешь радиограмму.

Павел смотрел на меня, всё ещё не веря, что нормальный человек может добровольно отказаться от возвращения домой.

– Да вы что, в самом деле?.. Или шутите? – выпалил он срывающимся голосом.

– Неси журнал!

Нет, Павел явно не верит, продолжает стоять, ища глазами сочувствия у присутствующих. Потом нехотя приносит журнал.

– Садись поближе и пиши:

«Штаб. Плоткину. Завтра иду с радистом и проводником к Ямбую. Передайте приказ всем подразделениям на Ямбуйском объекте принять необходимые меры безопасности и при любых обстоятельствах продолжать работу. Поиски Евтушенко не прекращать».

– Написал?.. Сейчас же передай и проси штаб явиться утром.

Павел встал, посмотрел на меня с безнадежностью и, неловко переставляя отяжелевшие ноги, поплёлся к себе в палатку.

Тяжёлый мрак лег на уснувшую землю. Костёр догорел. Люди разошлись по таборам. В лесу смолкли бубенцы. Потускнело небо.

Из его тёмной бездны повеяло дыханием ночи. Отражаясь в зеркальной глубине заливчика, мерцал тлеющим угольком Юпитер.

Забираюсь в спальный мешок. Нет, сегодня мне не уснуть. Что и говорить, обидно расставаться с мыслями о близком свидании с родными, друзьями, снова возвращаться в безлюдное царство болот, в глушь тайги, мерить латаными сапогами зыбуны и снова шагать и шагать без конца…

Долго ворочаюсь, не могу уснуть. А без сна нелегко будет справиться с завтрашним днём. Ведь сон в походе – и лекарь и диспетчер. За ночь он успокоит нервы, смягчит горечь неудач и облегчит путь. Медленно погружаюсь в пустоту, и наконец, сон одолевает меня.

Лагерь пробудился рано, только занималась утренняя зорька. Вспыхнули костры, пахнуло варевом. Ветер качнул сонную, слегка заиндевевшую тайгу. Стая казарок, расклинивая небесную синеву, беззвучно, будто тайком, пронеслась на юг.

Проводники собрались у нашего костра. Они молча выслушали меня, перекинулись короткими фразами. На их лицах не отразилось ни удивления, ни страха, они привыкли ко всяким неожиданностям в тайге.

Нам предстояло из шести наших проводников-эвенков отобрать одного, самого опытного.

– Кто из вас хорошо знает южный край Алданского нагорья и может нас сопровождать! – обратился я к ним.

Все повернулись к маленькому старичку, стоявшему позади остальных, прислонившись к лиственнице. Наши с ним взгляды встретились.

– Ты, что ли, Долбачи, возьмёшься?

– Он, он, другого лучше не найдёшь, – подтвердил старший из проводников.

– Сможешь провести нас напрямик к гольцу?

Губы старика скривились в усмешке:

– Почему спрашиваешь? Разве не видел: эвенк в тайге тропу знает, никогда не блудит.

– Тогда собирайся.

Долбачи неопределённо пожал плечами.

– Не хочешь идти? Домой спешишь? – спросил я.

– Ходить можно, да беда, у меня чай кончился… Без него никуда не пойду. Два плитка давай – прямо Ямбуй приведу. – И он кривым пальцем показал на восток.

– Чай у меня тоже кончился, но я раздобуду у ребят.

– Обязательно доставай, без чая голова болит, большой дорога ходить не могу.

Проводники разошлись, а Долбачи продолжал стоять под лиственницей, пока я не принёс ему обещанный чай. Он бережно положил плитки за пазуху, ушёл собираться.

Эвенки заядлые чаёвники. Они умеют мастерски готовить этот напиток и пьют его с величайшим наслаждением, но только свежезаваренным. Без чая им и свет не мил! Любой из наших проводников не пожалеет ни времени, ни оленей, чтобы поехать к далёкому другу и выпить с ним кружку крепкого чая.

С опытным проводником нам не страшно ничто: ни броды через бурные реки, ни завалы, ни сплошная тайга, ни перевалы.

У проводников-эвенков в голове своя карта, идут они по ней, не сбиваясь с пути, каким-то особым чутьём угадывая опасность. Да и олени у таких проводников не сдадут в пути, не натрут спины вьюками, придут к месту неослабленными.

Мы с Павлом отбираем из своего имущества только самое необходимое для похода: рацию, палатку, тент, спальные мешки, посуду и десятидневный запас продуктов. При быстром передвижении олени не должны нести на своих спинах более двадцати килограммов груза.

Из-за тёмных вершин ельника брызжет багряный свет утра. Лагерь приходит в движение: люди снимают палатки, свертывают постели, готовят вьюки. Каюры сгоняют к таборам отдохнувших за ночь оленей. Поляна наполняется оживлённым говором.

…Погасли костры. В одну длинную шеренгу выстроился караван почти в сто оленей. Мы прощаемся с товарищами. С завистью смотрим, как уходят они на запад. Впереди идут рекогносцировщики.

За ними заросшие бородами астрономы со своими тяжеленными универсалами, которые бережно везут два оленя в специальных носилках, прикреплённых к их спинам. След астрономов притаптывают молчаливые наблюдатели – пожалуй, самые трудолюбивые из геодезистов. Шествие замыкает пёстрая стая собак.

Уходящие долго машут нам руками, что-то ободряюще кричат до тех пор, пока всю эту шумную ватагу не проглатывают корявые дебри лиственничной тайги. Скоро смолкли и шорохи большого каравана.

– А где же Загря? – спохватываюсь я, не заметив на таборе своей собаки.

– Никуда не денется, прибежит, – неласково, с досадой бросает Павел.

И действительно, из просвета, где только что исчез караван, вырвался Загря. Длинными прыжками он сокращает между нами расстояние и со всего разбега наскакивает на меня. Затем, усевшись на задние лапы, пристально смотрит на запад, откуда ещё доносится затихающий говор людей.

Как он великолепен, Загря! Почти весь светло-серый, с чуть заметной тёмной остью на спине, и только чулки на передних ногах белые в крапинках. Тело гибкое, ноги сильные, пружинистые, не знающие устали. Пушистый хвост всегда кольцом заброшен на спину. Он даже в схватке со зверем и в драке с собаками редко когда опускает его. А клыки! Кобель ими не кусает, а рвёт по-волчьи, и раны от них у противника долго не заживают. Но по натуре Загря самое добродушное и преданное существо. Вот уже два года как мы с ним неразлучны в тайге.

Приседаю к нему, поворачиваю его морду к себе, говорю:

– Послушай, Загря, мы должны вернуться и идти к Ямбую, там люди пропали, и их надо найти, понимаешь, н-а-й-т-и!..

Загря вырывается, бросается вдогонку за караваном – неохота ему отстать от весёлой собачьей компании, но привязанность ко мне заставляет вернуться.

Пора и нам собираться.

У Павла недовольный вид.

– Ну чего загрустил? – говорю я. – Потерпи немного, скоро и мы будем дома.

– Я договорился со Светланой, она придёт завтра на аэродром встречать. Ребята подшучивать начнут, ещё обидится. И надо же такому случиться!..

– Сильнее соскучишься – милее будет…

Связывая потки и не отвечая, он с досады так натянул ремень, что тот лопнул.

Я рассмеялся.

– Это всё от ваших разговоров, – упрекнул он и, повернувшись ко мне, хотел ещё что-то сказать, но только безнадежно махнул рукой.

Павел, по натуре человек молчаливый и добродушный, безропотно переносит трудности полевика. На этого парня можно положиться. Он опытный таёжник, удивительно вынослив, обладает той безмятежной уверенностью, что делает людей сильными. Его выгоревшая на солнце и чуть рыжеватая бородка оттеняет густой загар лица. По нему краснели свежие и давнишние бугорки комариных укусов.

Наконец-то и мы готовы покинуть ночной приют. Наш путь лежит на юго-восток. Где-то там, за далёкими синими сопками, за далью лесов, вздымается дикий голец – таинственный Ямбуй.

Долбачи идёт с нами впервые. Мы не знаем друг друга. И мне хочется с первого дня подружиться с ним, и я стараюсь во всём угождать ему. Это человек лет пятидесяти, крепкий, приземистый, с шишковатыми, жилистыми руками. Неразговорчивый.

Лицо у него скуластое, почти плоское, волосы чёрные, давно не стриженные. Тяжёлые седеющие брови почти прикрывают его малюсенькие, светящиеся добротой глаза, лежащие в глубоких впадинах. Одежда на нём сильно поношена. Но он выглядит опрятным и чистым. В его лёгкой походке угадывается сила; держится он с достоинством, уверенно.

Долбачи быстро перебирает приготовленные нам с Павлом вьюки, связывает их парами и тайком сквозь узенькие щелочки бросает взгляд в нашу сторону – ему тоже хочется разгадать, что мы за люди.

Затем он подходит к оленям. Из его связки с ним остался только учаг – ездовой олень, остальные набраны из общего стада. Он мягко кладет загрубевшую ладонь на спину животного, ощупывает шерстистый хребет, обшарпанные вьюками бока и заглядывает в большие круглые глаза, как бы силясь разгадать характер и привычки животного. Отходит, оглядывает оленя со стороны – надо же запомнить и внешние его приметы, совершенно непостижимые для нас.

Так, не торопясь, придирчиво Долбачи осмотрел своих новых подопечных и принялся привязывать их друг к другу, придерживаясь испытанного правила: за сильным оленем должен идти слабый, за слабым – опять сильный.

Вид у животных усталый. Шутка ли, всё лето бродить по топким болотам с грузом! Но впереди ещё более трудный, утомительный путь.

Проводник поднимает первый вьюк. Животные точно пробуждаются от сна, поворачивают к нему настороженные головы. В их взглядах безнадёжная покорность. Долбачи нам не доверяет, вьючит сам, туго притягивая груз ремнями к натруженным спинам оленей. Мы только подносим ему уже связанные и уложенные на сёдла потки.

Наконец всё готово. В руках посохи, за плечами ружья. С минуту стоим молча у затухающего костра – так уж принято у нас перед большим походом.

Долбачи набивает трубку табаком, прикуривает от уголька и обводит грустным взглядом волнистое пространство, убегающее от нас на юго-восток, как бы пытаясь разгадать, что ждёт нас там, за холмами, в синей дали.

– Пошли, – говорит он решительно и, подняв с земли конец поводного ремня от учага, ведёт аргиш вверх по ключу.

С первых шагов меня охватывает странное чувство, будто я совсем расстаюсь с мечтой увидеть близких, родных, чем жил последние дни. Неужели это предчувствие чего-то недоброго, что ждёт нас на Ямбуе?..

Загря прорывается вперёд, мечется по ернику, не может угадать, в какую сторону пойдёт караван. Его всегда приводит в восторг предстоящий путь, если, конечно, пёс идёт не на сворке, как в этот раз. Но стоило Долбачи сделать несколько шагов в нужном направлении, как Загря исчез с глаз, и до обеденной остановки его не увидишь. Сколько километров он обежит в такой день по болотам, по холмам – уму непостижимо! Но как бы он далеко ни убегал, надолго не упускает из слуха шум идущего каравана.

Я очень привязан к Загре. Он много раз выручал нас из беды. В тяжёлые дни, когда в наших потках не оставалось продовольствия, Загря помогал нам добыть зверя. Откровенно говоря, отправляясь к Ямбую, я особенно надеюсь на него. Его великолепный слух и отличное обоняние помогут найти Евтушенко, даже если тот мёртв.

Идём навстречу пустырям и тишине. Ничего нет печальнее пейзажа нагорья – унылого пространства заболоченных марей. Эта земля ещё не имеет сказаний, у неё нет даже прошлого. Зимою только вой холодного ветра, а летом топь и комары, да издалека на глаза попадается след зверя. Забытый людьми край.

Мы знаем, что впереди нас ждут однообразные ночёвки у костра, приготовление пищи, сушка одежды – привычная кочевая жизнь. И хотя всё это давно знакомо, всё же каждый раз, прежде чем сделать первый шаг по неизвестному пути, снова и снова внутренне проверяешь себя, готов ли ты совершить этот путь.

Единственное утешение для нас – осень, пора изобилия и щедрости природы, пора спелой ягоды, орехов, грибов. Земля и небо на наших глазах вдруг вспыхивают всеми цветами, от густо-голубого до яркого пурпура. Только в эту короткую пору года и бывают такие волшебные смеси красок, такие тончайшие оттенки, которые не передать ни словами, ни кистью. И всё же осень – время грусти, время увядания природы.

Сегодня нет солнца, и нагорье кажется ещё более однообразным. Идём по старым, заросшим осинником гарям, без тропы; вокруг никаких ориентиров, указывающих путь. Всюду видны лишь лесные бугры, небольшие ельнички и мелкие бесприютные озеринки. Но проводник уверенно ведёт караван. Мерно покачиваясь на учаге, в поисках прохода Долбачи объезжает топи, петляет по завалам или кочковатым марям; но как бы он ни отклонялся в сторону, выбравшись вновь в тайгу, он неизменно ведёт караван на юго-восток. Иногда мне кажется, что он сбился с пути, я тайком достаю буссоль, проверяю направление и, устыдившись своих мыслей, шагаю смелее следом за караваном.

На пути ни пней, ни остатков таборов, ни следа человека, только болота, бесконечные болота… Как они нам надоели за лето, будь они трижды прокляты!

Справа, у далёкого горизонта, показались лиловые ступеньки гор, ещё плохо различимые. Это Становой. Мы идём к нему под острым углом. Иногда с возвышенности видим причудливые горбы его угрюмых вершин, скучившихся под хрустальным куполом синего неба. Точно гигантские головы в снежных папахах, громоздятся они над глубокими ущельями, из которых с громадной высоты стекают с гулом потоки; достигнув равнины, они вдруг смолкают, спокойно ложатся в извилистые берега и бегут к океану.

Где-то там, у восточного края хребта, в хаосе вершин – Ямбуй. До него ещё много дней пути, и при этих мыслях хочется без отдыха гнать и гнать оленей, поспешать к Евтушенко.

На исходе первый день путешествия. За низкими холмами закат кровавит тусклую равнину. Пылают облака, тайга кутается в мутную синеву наступающего вечера. Идём в полной тишине, только шелест опавшей листвы слышен под тяжёлыми шагами оленей.



Впереди спуск. За спуском Долбачи, проверив, ладно ли лежат на спинах животных вьюки, перевёл караван через шумливый ручей, утонувший в густых зарослях чёрной смородины. На другом берегу проводник остановился, закурил было, но оглянувшись на упавшее солнце, снова вскочил на учага, погнал караван к ночёвке.

Мы с Павлом не удержались от соблазна, немного отстали и, забравшись в пахучие заросли смородины, рвали горстями тяжёлые кисти спелой ягоды, с наслаждением набивая отощавшие за день желудки.

Вдруг впереди и несколько в стороне от следа каравана несмело, отрывисто залаял Загря.

– Медведь! Ей-богу, медведь! – крикнул Павел.

Долбачи торопливо привязывает к лиственнице оленей, выдёргивает из вьюка бердану, заряжает её и бежит на лай. Я с карабином за ним.

До слуха долетает треск сломанных сучьев, и за ольховыми кустами закачалась вершина лиственницы.



Долбачи грозит мне пальцем: дескать, зверь близко, осторожнее. А сам по-рысиному, неслышно обходит ольховник, прикладывает ложу берданы к плечу, высовывается из-за кустарника и неожиданно безвольно роняет ружьё.

На лиственнице высотою с телеграфный столб, почти на верхушке, приникнув к её последнему сучку, в страхе трясётся мальчишка лет шести.

Как он попал сюда? Откуда взялся? Непостижимо! Ведь на сотни километров вокруг абсолютное безлюдье, непролазные болота, глушь. Да и вообще тут людям делать нечего.

Парнишка напряжённо следит за нами сверху и, кажется, вот-вот сейчас не по-человечески заворчит или издаст призывный, а то и угрожающий клич. Волосы у него взъерошены, в глазах враждебность.

Его круглое и почти плоское лицо до ушей измазано соком голубики и от этого кажется совсем синим. Одежда на нём странноватая: рубашка, пепельно-серая от долгой носки, явно велика и спадает с его узеньких плеч. Заправлена она в штаны, сшитые из лосины, из которых он давно вырос. Ноги босые.

– Долбачи, спроси у него, как он попал сюда? – наконец заговорил я, преодолев оцепенение.

Проводник повёл плечами и что-то крикнул мальчишке по-эвенкийски. Того точно током прошило; он встрепенулся, крепче обхватил ручонками вершину и замер, не спуская с нас беспокойного, острого взгляда.

– Не хочет говорить, шибко пугался, – объясняет проводник.

Мы медленно подходим к лиственнице. Мальчишка в страхе пытается подняться ещё выше, ноги его скользят по стволу дерева, не находя опоры; он торопится, вершинка лиственницы гнётся, вот-вот сломается. Долбачи кричит ему, но мальчишка будто не слышит, никакие уговоры не действуют на него, лезет дальше. Мы поспешно отступаем, иначе он действительно слетит на землю и расшибётся.

С противоположной стороны поляны доносится шорох опавших листьев под чьими-то торопливыми шагами. Загря бросается туда, и вскоре у перелеска раздвигаются кусты, и в образовавшемся просвете появляется рогастый учаг, а на нём женщина. По тому, как у оленя раздуваются бока, можно было догадаться, что он пробежал немало километров.

Женщину, кажется, не удивила встреча с нами. Бросив лишь короткий взгляд на поляну, она сразу увидела на дереве мальчишку, и с её усталого лица слетела тревога.

Не сбавляя размашистый бег учага, она соскочила на землю и лёгкими шагами, будто не касаясь земли, подошла к лиственнице. Мы и не заметили, как мальчишка очутился уже возле неё и, прячась в широченной материнской юбке, всё ещё дико косился на нас. А женщина подтянула ближе к себе оленя, затем зажала голову мальчишки между ног и начала хлестать ремнём по ягодицам, что-то приговаривая при этом. Тот принял наказание как должное.

Я подбежал к женщине, схватил за руку.

Не отпуская мальчишку, она взглянула на меня снизу вверх, прищурив и без того узкие глаза, потом сказала спокойно, с достоинством:

– Разве не знаешь, что дети лучше всего понимают язык ремня?

– За что ты его наказываешь?

Она выпрямилась. Смуглая кожа на её лице в свете заката казалась ещё темнее, а белые зубы с чистым перламутровым блеском придавали лицу необыкновенную свежесть.

Мальчишка улучил момент, вытащил голову, но, заметив меня, тут же снова зарылся в материнские юбки. Я только увидел, как на цветную наборную рукоятку моего ножа, висевшего на поясе, устремились два пугливых живых огонька. Чем-то она поразила парнишку.

– Тебя шибко боится, – мельком окинув меня быстрым взглядом и одернув юбку, сказала мать. – Он лючи ещё не знает.

– Неужели русский такой страшный? – Я протянул руку, хотел приласкать мальчишку.

Но он изо всех сил прижался к матери и вдруг разразился отчаянным криком.

– Видишь, пугается, – строго сказала женщина, отстраняя мою руку. – У тебя острый нос, всё равно что птичий, а глаза круглые, как у оленя. Твоя одежда и обутка совсем не как у эвенка, где он мог тут в тайге видеть таких людей?

Действительно, мои глаза, нос, овал лица, одежда заметно разнятся от обыкновенной внешности эвенка. А так как всё необычное у детей чаще всего вызывает страх, то и понятно, почему мальчишка меня испугался.

– А как тебя зовут? – спросил я женщину.

– Сулакикан.

– Лисичка, – пояснил Долбачи.

– Мы пастухи. Кочуем с оленями в горы, – охотно продолжала Сулакикаы. – Тут близко наш след. У ключа остановились поправить вьюки, глянула, а Битыка, – она тычет пальцем в мальчишку, – нет на учаге. Посмотрела ремни, которыми привязывала его к седлу, – развязаны; значит, не выпал, а сам соскочил. Подождали – не пришёл, пришлось табориться и ехать искать. А он, вишь, голубику увидел и остался.

– Так ведь мог совсем затеряться?

– Как же! Эвенк в тайге не затеряется! – уверенно возразила она. – Не смотри, что маленький, всё равно по следу пришёл бы на табор. Да разве мать будет дожидаться, пока сам придёт?!

У Долбачи вдруг возникает множество вопросов к ней, и они начинают говорить по-эвенкийски. Битык не сводит с меня пугливых глаз. Я же продолжаю рассматривать Сулакикан. Ей лет тридцать.

Она среднего роста, стройна, быстра. На скулах проступает густой румянец. Чёрные жёсткие волосы не расчёсаны, ничем не прикрыты, а просто собраны в две косички и связаны вместе старенькой тряпочкой. Платье её с широким подолом из ситца, шаровары заправлены в лёгкие, из мягкой замши, олочи, расшитые цветными нитками и красиво, в ёлочку, перевязаны длинными ремешками.

Держит себя Сулакикан свободно, бойко отвечает Долбачи, сама что-то расспрашивает, изредка кивая головою в мою сторону. В её разговоре, в манере держать себя перед незнакомыми людьми полная непринуждённость. Эта черта присуща всем эвенкийским женщинам, и особенно она проявляется у пастухов, ещё вольно кочующих по огромным просторам Алданского нагорья.

Сулакикан, как бы между прочим, тоже урывками продолжает рассматривать меня. Её интересуют и мой карабин, и пуговицы на поношенной штормовке, и нож, и тяжёлые солдатские сапоги.

Но ни единым жестом она не выдаёт своего любопытства.

Подошёл Павел с оленями. Битык, немного посмелевший, снова зарывается в подол матери.

У дальнего горизонта, где вставали на дыбы лиловые облачные кони, мирно потухал закат, смывая с тёмных болот вечерний загар.

И тут мы все разом заметили, что день кончился.

В мутной дымке терялись лохматые контуры холмов, совсем потускнели мари, деревья слились с синими вечерними сумерками.

На лице Сулакикан появляется беспокойство: вспомнила, что у неё ещё много хлопот на стоянке.



Мальчишка, улучив момент, отрывается от юбки, подбегает к учагу, ловко вскакивает в седло, торопливо набирает на руку свободный конец поводного ремня, один-два толчка пятками в бок оленя – и он уже в десяти метрах от нас. Битык вдруг резко поворачивается, показывает мне язык, и быстроногий учаг уносит его размашистой рысью, за перелесок. На олене он чувствует себя неуязвимым; скрываясь с глаз, обернувшись, кричит:

– Лючи!.. Лючи!..

– Ишь ты, шельмец, и не упадёт! – восторгается Павел.

Сулакикан ведёт нас к себе на табор. Представляю, как удивятся пастухи! Не часто в такой глубокой тайге встречаются люди, и нигде гость не бывает таким желанным, как в этих пустынных местах.

О встрече с пастухами здесь мы не могли даже и мечтать.

Они кочуют в самой глуши тайги и гор и давно не встречались на нашем пути. Наконец-то я услышу их речь, которую трудно передать, и записи которой не всегда точны. В моей памяти этот говор звучит неторопливо, певуче-грустно. Он всегда напоминает мне запах марей, душистых рододендронов, свежеподжаренной оленьей копчёнки, комариный гул, вой пурги, звон ручья, любопытные мордёнки ребят, добродушных кочевников и их гостеприимство.

С радостью шагаю на стоянку этих вольных лесных людей, с надеждой открыть для себя что-то новое. Давно я ищу такой встречи.

Эвенки народ древний, некогда заселявший огромную территорию от реки Оби до берегов Охотского моря. Их предки ещё с каменного века были коренными обитателями Прибайкалья. Отсюда они позже расселились по Сибири. С незапамятных времён эти люди были охотниками. Постоянная борьба за жизнь, лишения, нечеловеческие трудности сделали эвенков наиболее приспособленными к жизни в лесах.

Изолированные от внешнего мира огромным пространством малодоступной тайги, они в течение очень длительного времени развивались вне влияния со стороны, сохранив самобытность древней культуры. Революция застала их в самых отдалённых и глухих районах тайги, вдали от цивилизации и уже малочисленной народностью. И хотя к этому времени эвенки считались православными, они продолжали верить в злых и добрых духов, в бессмертие, почитали медведя.

Наши современные пастухи, кочующие с колхозными стадами оленей по безбрежным пустырям нагорья, ведут свою династию от тех древних эвенков, что некогда пришли сюда, на эту суровую скупую землю, будучи изгнаны из лучших мест в жестокие времена угнетения народностей. Эти эвенки-пастухи не знают осёдлости и после революции продолжают вести кочевой образ жизни.

Вот почему я и обрадовался встрече с ними. Где же, как не у этих лесных людей, должны сохраниться какие-то обычаи предков, старинные орнаменты на одежде, обуви, предметах обихода и прежний эвенкийский образ жизни. И конечно, хотелось узнать, что нового принесла им современная культура.

2
Битык вызывает на поединок

Темень быстро заполняет просветы в лесу. Густой безбрежный туман расстилается по падям, цепляясь за лысые бугры и норовя подняться над ельником. Но тяжёлый сумрак давит его к земле, к сырой болотной колыбели.

Шагаем молча, гуськом. В темноте какие разговоры! Долго шлёпаем по чёрной маристой воде, густо утыканной кочками, пробираемся сквозь стланиковые заросли. Небо равнодушно и низко над притихшей тайгой. Какая-то неподвижность царит в тёмно-лиловой долине.

Вдруг живой огонёк продырявил густой настывший мрак. Доносится людской говор. Ноги теряют усталость. Олени, почуяв дым, прибавляют шаг. Наконец-то окончен сегодняшний путь! Наградой нам будут вечерний костёр, кружка чаю с горячей лепёшкой да встреча с пастухами.

Выходим на поляну… «Вот они, лесные люди, прошлое этой земли», – подумал я, увидев остроконечные жилища кочевников, лес рогов отдыхающих оленей и вокруг большого костра плосколицых, загорелых людей, освещённых бликами яркого пламени.

У огня и наш новый знакомец Битык. Он с жаром рассказывает взрослым, всё время показывая руками в нашу сторону, видимо, о встрече с нами – со странными для него «лючи». Все так захвачены рассказом, что не замечают, как мы подошли к стоянке.

Тишину разрывает дружный лай всполошившихся собак. Они высыпали нам навстречу из тёмных закоулков стоянки. Все люди поворачиваются в нашу сторону, и, пока мы подходим ближе к костру, я успеваю бегло оглядеть стоянку.

Несколько поодаль от огня, под густым ельником, стоят берестяные чумы. В вечернем сумраке они кажутся далекими снежными вершинами. Рядом с ними мешанина ещё не разобранных вьюков: постели, потки, люльки, сёдла, оленьи шкуры, домашняя утварь.

Почти на середине маленькой поляны, у жаркого костра пестрела толпа женщин и детей. Пламя, вырываясь из-под толстых головёшек, освещает их спокойные бронзовые лица и бросает мигающий свет на отдыхающее стадо оленей. Животные лежат плотным серым пластом, пережёвывая корм.

Здесь, в глуши далёких лесов, пастухи сберегли чистоту эвенкийского типа. Лица взрослых поражают своею родовитостью.

Они круглые, чуточку плоские, с узким разрезом глаз. Все ребята удивительно похожи друг на друга – явно одного племени.

Мы оказались у пастухов из Омахтинского стойбища, что на речке Учур. Они перегоняют колхозное стадо оленей на новое стойбище. И хотя никто из них не приветствует нас, все стоят, словно припаянные к земле, доброжелательные взгляды говорят, что мы желанные гости.

Больше всех удивлены нашим появлением дети. Они с криком бросились к чумам, но заметив, что с нами идёт Сулакикан, скучились и замерли в какой-то нерешительности. Они рассматривают нас с любопытством, как призраков, пришедших к ним на стоянку из другого мира.

Мимо нас со злобным лаем промчалась огромная стая разношёрстных собак. Впереди взрослые, за ними калеки, скачущие на трёх ногах, и щенки. Все с ходу навалились на бежавшего сзади каравана Загрю. Закипела свалка. Всё смешалось, взвыло и стало отдаляться к лесу и там вдруг оборвалось, смолкло, точно сквозь землю провалилось…

Из мрака появляется Загря. Идёт геройски. Медленно ворочает головою и, скаля зубы, показывает смолкшим противникам острые клыки. Вся стая плотным полукругом сопровождает его.

Когда Загря, опередив караван, вышел на поляну, какая-то плюгавенькая собачонка схватила его за заднюю ногу и тут же постыдно бежала. Загря даже не оглянулся на неё. Не прибавляя шагу, всё так же уверенно, спокойно прошёл дальше к чумам. Подошёл к свежесрубленному пню, обнюхал его, сделал пометку и, повернувшись, стал сильными лапами разгребать пухлую землю. Внешне он казался спокойным и даже безразличным к притихшей стае, но долго ещё у него стояла дыбом шерсть на спине и на загривке: видно, это спокойствие досталось ему нелегко.

– Смелый в драке всегда во много раз сильнее, – слышу голос старухи со шрамом через всю левую щеку. – У-у… проклятущие, сробели! – гневно грозится она на своих собак кривым посохом и, повернув ко мне широкое лицо с крупными чертами, бойко предлагает: – Бери за своего кобеля по выбору половину наших… Чего думаешь, хорошо даю.

– Корма на них много надо! – отшучиваюсь я.

– Они в тайге сами себя прокормят!

– Себя-то прокормят, – соглашаюсь я. – А нас?

– Оленя жирного давать будем в придачу. Не отказывайся, потом захочешь меняться – столько не дам.

– Так много Загря не стоит. К тому же он страшно злой кобель, людей кусает, горя с ним наберётесь, – пытаюсь разочаровать эвенку.

– Пошто дурной такой? – И старуха что-то кричит строгим голосом детворе, окружившей Загрю.

Те вмиг рассыпаются кто куда. А Загря важной, львиной походкой направляется к костру. Все собаки покорно уступают ему дорогу, провожают остывшими глазами, а он ложится на притоптанную землю, начинает рыться мордой в своей лохматой шубе.

– Кобель красивый и, видать, сильный, а, вишь, блохи и его кусают, – говорит старуха.

Наконец-то мы здороваемся, приветствуем друг друга пожатием руки. И даже теперь на лицах женщин каменное спокойствие, точно такие, как мы, гости у них бывают каждый день.

Мы находим место для палатки, недалеко от чумов, развьючиваем оленей и начинаем разбирать багаж. Нас окружают все жители стоянки. Дети, немного посмелев, подступают поближе, усаживаются на землю, и сгорая от любопытства, следят за нами. Одна девочка лет пяти, с беличьими раскосыми глазёнками и чёрной косичкой, приблизилась ко мне у всех на виду и, боязливо протягивая ручонку, дотронулась до моей одежды.

Среди детворы раздался взрыв одобрения и восторга.

Женщины помогают Павлу ставить палатку. Долбачи привязывает на шею оленям чайхай – длинные поленья, чтобы они далеко не уходили, и отпускает на корм. На огне два больших котла с варевом. От них доносится запах отварного оленьего мяса. Этим запахом пропитан весь воздух. Я беспрерывно глотаю слюну, так чертовски проголодался.

Я смотрю на вороха ещё не разобранных пастухами вьюков. Чего только они не возят с собою, и – ничего лишнего.

Много ли нужно для существования жителю тропических стран? Набедренная повязка, горсть риса и несколько плодов, почти ничего не стоящих. Постель, кров, тепло дарит природа. Жители северного края, где больше холода, чем на юге тепла, должны всегда иметь при себе летнюю и зимнюю одежду и обувь, меховые спальные мешки, палатку, печь, большой запас продуктов. Это не только обременительно, но и очень дорого, средства же к жизни эвенк добывают великим трудом, промышляя пушного зверя в снегах глухих лесов, в тундре. Когда об этом думаешь, невольно хочется сказать, как несправедливо распределены богатства на земле.

Старуха со шрамом продолжает стоять около меня. Её зовут Лангара. Ей много лет. Она молча осматривает наши вьюки, но на её морщинистом лице ничего не отражается. Я тоже поглядываю на неё. Уж очень сухощава она и длинна. В её взгляде житейская мудрость. Её лицо казалось удивительно светлым, будто Лангара никогда не знала горя, унижения, слёз. Оно было спокойно и неподвижно. Глаза смотрели также спокойно, точно всё они видели уже много-много раз, всё пережили, со всем примирились. Годы трудной жизни, видимо, научили эту женщину ничему не удивляться и сделали её сердце добрым. Может быть, именно в этой доброте и есть человеческое счастье, его богатство!

– Куда тропу мнёте? – спросила она, вызывая меня на разговор.

– Пойдем к гольцу Ямбуй. Знаешь такой?

– Ямбуй? – удивилась старуха и, отступив на шаг, ещё раз оглядела меня с головы до ног, будто перед ней стоял лючи, спятивший с ума.

– Случайно, вы не к Ямбую гоните стадо?

– Оборони бог! – Она протестующе замахала руками. – К Ямбую у эвенков давно тропы нет.

– Почему?

– Ты что, не знаешь? Ямбуй – место шибко плохой! – Лицо её будто от боли, стянулось бесчисленными морщинками. – Люди пропали там!

– Люди пропали? – невольно удивился я. Откуда бы им знать о пропавших геодезистах? – Кто тебе говорил об этом?

– Сама знаю. Три листопада или больше назад близко голец девка потерялась. Пошла от стоянки на озеро уток стрелять и не вернулась. Долго искали – не нашли. Без следа потерялась. Потом, две зимы, что ли, назад, мужик, шибко хороший охотник, пошёл на Ямбуй сокжой1 промышлять и тоже пропал.

– Куда же они девались, как ты думаешь?

Она пожала узенькими, сухими плечами и, достав из чехла тонкий длинный нож, вытащила из котла кусок дымящейся оленины, отсекла от него жирный край, долго мяла беззубым ртом, затем сняла оба котла, приставила их к жару. А сама, молча поглядывая на меня, что-то обдумывала.

Значит, не только наши геодезисты на Ямбуе пропали… Это уже серьёзнее того, что можно было представить. Теперь совсем непонятно, что же могло случиться с ними на Ямбуе.

А Лангара продолжала:

– Мой старик Карарбах говорит, будто там, на гольце, живёт злой дух Харги. Он не любит, когда близко к горе приходят люди, беспокоят его своими делами.

– А ты веришь в духов? – спросил я.

Она посмотрела на меня долгим, чуть насмешливым взглядом.

– На свете много чего есть, даже самый мудрый не всё знает… Я, может, не стану верить в духов, если ты скажешь, куда могут деваться люди, пропасть без следа… Не знаешь?.. А я знаю – только к Харги! – закончила она убеждённо, и у неё нервно задёргались уголки рта.

– У нас на Ямбуе в этом году тоже пропали два человека: один весною, а второй недавно.

– Лючи? – удивилась она.

– Да, русские.

Лангара поражена не меньше меня. Задумывается. Потом шепчет:

– Видишь, духи шибко гневаются: сколько людей брали – и всё мало. Ты искать будешь?

– Да. Мы должны найти их, хотя бы даже мёртвыми.

– Скажи, какой дурной проводник таскал твой люди на Ямбуй, в это худое место?!

– Маймаканские каюры.

– A-а, маймаканские могли не знать, что на Ямбуе стоит чум Харги. От них эта гора далеко.

– А вы хорошо искали пропавших?

– Как искать будешь, если нет следа?

– Вот уж зря свалили на злого духа. Надо было узнать, почему погибли люди.

– И ты не ходи к Ямбую – пропадёшь! – говорит она, пронизывая меня умными глазами.

Ну и дела! Я, кажется, готов поверить, что на этом далёком гольце у границы Алданского нагорья действительно властвует злой дух Харги. Но в образе кого? На двух или на четырёх ногах?

Лангара, вплотную приблизившись ко мне, пытается отговорить меня.

– Послушай, кто пропал на Ямбуе, ты даже следа их не найдёшь, да и зачем тебе мёртвый? Не ходи. Зачем напрасно тропу топтать? Лучше пойдём с нами вершину Худоркана, дикий баран добудем, мясо жирное кушать будем. Э-э, какой это мясо! – Она сладко причмокнула пустым ртом. – Ел?

– Много раз ел, Лангара. Хорошее мясо. Но спасибо за приглашение. Ты мне сейчас такую задачу задала – не до баранов.

Скоро к Ямбую ещё наши люди придут, как бы и с ними чего не случилось. Надо торопиться туда.

– Не хочешь?.. Подумай, атыркан хорошо тебе толмачит. Когда в потках нет мяса, невесело кочевать по тайге. – И она, видимо вспомнив о вечерних своих обязанностях на стоянке, отошла от костра, но вдруг вернулась, ткнула мне в грудь разлохмаченным концом посоха.

– Думаешь, ты сильнее Харги?

– Человек сильнее всего.

– Пустая думка! – бросила она с досадой и торопливыми шагами ушла к чуму.

То, что рассказала Лангара, было для меня полной неожиданностью, заставило как-то иначе посмотреть на события. Одно ясно: исчезновение людей на Ямбуе не случайность. Удастся ли нам подобрать ключ к разгадке и узнать, что же произошло там с людьми, или мы тоже разделим участь наших товарищей?

При этих мыслях меня охватывало чувство, похожее на робость. Вероятно, это испытывает каждый человек, когда он неожиданно становится перед лицом опасности.

Кто-то осторожно подкрадывается ко мне сзади. Это Битык, окружённый детворою всего стойбища. Он не сводит с меня глаз, шагает неслышно, поднимая высоко ноги. В руках у него небольшой, красиво изогнутый лук из тяжёлого лиственничного дерева. Тонкая жильная тетива одним концом наглухо прикреплена к луку, другой же конец свободен, чтобы не держать дерево в постоянной напряжённости.

У одного, видимо самого старшего из ребят, дочерна смуглого парнишки, я увидел в руках стрелы, довольно-таки длинные, тоже из лиственничного, прямослойного дерева, с железными наконечниками. Они тщательно отделаны и гладко отполированы – от этого, должно быть, зависела их меткость.

На виду у затаившейся детворы Битык высовывается вперёд, но колеблется. Чёрные глазёнки лукаво искрятся, подбородок дрожит, он явно не в силах преодолеть страх. Не знаю, что ему надо, ободряю его улыбкой. Парнишка как будто смелеет, пытается тоже улыбнуться. Его взгляд опять приковывает рукоятка моего ножа. Заглядевшись на неё, он шагнул вперед, неожиданно ногою зацепился за кочку и, смешно подпрыгнув, падает на землю вместе с луком. Раздаётся взрыв детского смеха. Я тоже смеюсь.

А Битык уже на ногах. Плотно сжав губы, мальчишка подходит ко мне твёрдой походкой, но не ближе чем на два шага, протягивает лук, а головой кивает в сторону, где лежат наши вьюки.

Я смотрю туда и ничего не понимаю. Зову проводника.

– Долбачи, спроси у Битыка, что он хочет?

На лице старика появляется многозначительная улыбка.

– Ему нравится твой карабин, – говорит Долбачи. – Он хочет менять его на свой лук.

Смотрю на парнишку в недоумении: шутит он или серьёзно хочет обменять свой лук на мой карабин? Битык тоже не сводит с меня взгляда, ждёт ответа, стоит убеждённый, что этим обменом делает мне одолжение. А я не знаю, как отказать ему, чтобы не обидеть и не унизить себя в глазах детворы.

Они ждут, что будет дальше.

Выручает меня сам Битык. Обратившись к ребятам, он передаёт одному из них лук, берёт топор и, полный независимости, шагает мимо своих сверстников прямо в темноту.

Кто-то бросает в костёр охапку сушняка, и сноп яркого пламени вырывает из мрака стволы белёсых пихт. Мальчик подходит к самой толстой из них, топором делает широкий протёс и на нём рисует что-то вроде зайца. Затем делает ещё один протёс, повыше первого, в середине его рисует точку.

Что он затевает?..

Вся детвора повернулась ко мне и замерла в ожидании, ещё не зная, что я в ответ предприму. На их бронзовых лицах, в подвижных глазках торжество, смешанное с лукавством. Несомненно, Битык придумал какую-то хитрость, чтобы завладеть моим карабином.

Представляю, сколько будет у них радости, крику и писку, если Битык подстроит мне какую-то ловушку и я попадусь в неё.

Он подходит к Долбачи, осмелевший, сияющий и что-то торопливо и долго говорит ему.

– Битык говорит, что ты напрасно не меняешься с ним, – поясняет мне Долбачи. – Мальчишка хочет показать тебе, что его лук стреляет лучше твоего ружья. Ты будешь первым пускать пулю в пятно на дереве потом он пустит стрелу в «зайца». Понял?

Я утвердительно киваю. Беру в руки карабин. Детвора сбивается пёстрой стайкой.

Битык просит Долбачи натянуть на лук свободный конец тетивы, это ещё не под силу мальчишке. Затем он отбирает из пяти стрел одну.

Долго рассматривает её, проверяет на глаз, выгибает на прочность.

Мне никогда не приходилось участвовать в таком состязании, но я не раз восхищался уменьем детей кочевников пускать стрелы. Что говорить – мастера! Битык уверенно готовится к состязанию – он явно опытный противник. И хотя на моей стороне все преимущества, мальчишка надеется выйти победителем.

Наконец-то всё готово. Женщины бросили работу, собрались у костра. Весело переговариваются. Все, конечно, на стороне Битыка. Я же был рад, что таким образом мне удастся сблизиться с этой чумазой детворой, и в душе благодарил Битыка за то, что он затеял такую игру. Я действительно был убеждён, что это всего лишь игра, рассчитанная не больше как на потеху.

Парнишка заметно волнуется. Глазёнки быстрые, как у мыши.

Окончательно посмелев, он берёт меня за руку, уводит к противоположному краю поляны, примерно на пятьдесят метров от мишени, и предлагает стрелять. Я решаю промазать и этим доставить удовольствие детворе. Прикладываю ложу карабина к плечу, долго делюсь, испытывая терпение присутствующих, затем подвожу мушку повыше пятна на дереве, и хлёсткий выстрел лениво расползся по глухим закоулкам уснувшего леса.

Отдыхающие у чумов олени вскочили и, сбивая друг друга, рванулись в темноту. Залаяли собаки. Издалека, как бы в ответ на выстрел, донёсся человеческий крик…

Дети бросаются к пихте. Они быстро находят след пули в верхней кромке затеса, и, судя по их ликованию, по их радостным возгласам, мой промах обнадеживает их.

Теперь очередь за моим противником. Он считает, что дистанция для стрельбы из лука должна быть наполовину короче дистанции для стрельбы из ружья.

Я не возражаю. Надо было действительно слишком верить в меткость стрелы, чтобы в сравнении с пулей выговорить столь незначительные уступки.

Битык тяжело вздыхает, глушит волнение. На стойбище стало тихо-тихо. Все – и взрослые и дети – напряжённо следят за каждым движением парнишки. Он сбрасывает с себя рубашонку. Приятель помогает ему стянуть ремнём живот и, хитро улыбаясь, что-то заговорщически шепчет ему на ухо.

– Он его учит: когда будешь натягивать ил – не дыши, иначе не туда пустишь стрелу, – говорит мне Долбачи.

Лицо Битыка становится серьёзным. Мальчишка внимательно осматривает лук, отходит несколько дальше от костра. Вот он опускается на правое колено, а левую ногу, слегка согнутую, выставляет вперёд, упирается ею в землю. В его движениях нет обычной детской торопливости. Он вытягивает на всю длину левую руку с луком, прикладывает стрелу и начинает медленно оттягивать тетиву. Всё в нём напряжено: глаза, мышцы, каждый волосок. Лицо багровеет. Но что-то мешает ему. Мальчишка отпускает тетиву, вскакивает, быстро подтягивает лосёвые штаны и снова опускается на землю. Твёрже ставит левую ногу и делает глубокий вдох. Снова напрягается, тянет изо всех сил тетиву, стрела с характерным свистом проносится между освещённых костром стволов, вонзается в «зайца»…

Крик восторга разрывает тишину уснувшего леса. Битык встаёт, вытирает рукавом потное лицо. Дети подпрыгивают, как мячики.

Один падает на мох, но тотчас же вскакивает и в диком экстазе начинает бешеный танец охотника. Девочка с чёрными косичками ликует. Победа Битыка приносит кочевникам безграничную радость.

Радуемся и мы с Павлом.

Когда прошли первые минуты восторга, к герою подошла Лангара и краем подола своей широченной юбки вытерла ему нос. Затем она что-то назидательно сказала ему по-эвенски, показала рукой на «зайца» и неожиданно дала подзатыльник.

– Пусть не гордится! – сказала старуха, обращаясь к нам. – Надо было в голову «зайца» попасть.

– Он ещё мал, научится, – ответил я.

– Если сейчас не умеет, потом не научится.


Но Битык, кажется, и не заметил подзатыльника, так велик был его азарт. Мальчишка твёрдой походкой подошёл ко мне и с гордостью протянул свой лук.

Я не знал, что делать: только сейчас понял, что это не игра, что парнишка совершенно серьёзно рассчитывает получить карабин. Он стоит с протянутым луком и не может понять моего замешательства. Я же действительно ничего не могу придумать и стою как истукан. А всё смотрят на меня и ждут.

– Долбачи, – обращаюсь я к проводнику, – скажи Битыку, что карабин не мой, казённый, его нельзя никому дарить или менять. Пусть он скажет, что другое хотел бы получить за свой лук.

У парнишки смыкаются чёрные брови, виснут плечи. Лицо морщится от обиды, но от волнения он не может раскрыть рта. Вопросительно смотрит на меня чёрными доверчивыми глазами и ещё надеется. Затем, отходит к ребятам, и они все, сбившись в кучу, глядят на меня с явным осуждением.

Мне, признаться, стало жаль их и в то же время неловко перед всеми присутствующими.

И тут я вспомнил про нож. Ведь он при первом знакомстве поразил Битыка своей цветной наборной ручкой. «Вот и выход!»

Не задумываясь, вынимаю его из ножен, беру за лезвие и протягиваю парнишке.

У него загораются глаза. Он хватает нож, вертит его перед собой, пробует остриё большим пальцем, не может налюбоваться. Вся детвора с завистью следит за ним.

Но вдруг Битык как бы спохватывается. На лице снова появляется досада.

– Ачин! – неожиданно произносит он с детской непосредственностью и, не взглянув на меня, возвращает нож.

Я растерялся.

Мы стоим молча друг против друга. Он с луком в руках, я с ножом. Не знаю, куда девать его. Стою буквально уничтоженный поступком мальчишки.

– Послушай, лючи, у детей долго не живёт обида, потом помиришься, – послышался голос старухи. – Ты думал, он не попадёт в «зайца»?

– Я не думал, что это серьёзно, – неуклюже оправдывался я.

Всеми забытый костёр почти погас. Долбачи осторожно подсунул в огонь концы поленьев и ушёл в палатку. Женщины принялись за работу.

А Битык не сдвинулся с места. Безвольно уронив руку с луком, он продолжал стоять в окружении сочувствующих ему ребят. Его рот был открыт, глаза увяли, погас в них озорной огонёк. Как плохо он должен думать о лючи! Стало непростительно стыдно за себя перед этим ещё не искушённым ребёнком. Обман у эвенков – самый тяжкий грех.

Битык ещё раз пристально глянул мне в глаза, задержал свой взгляд на карабине и медленно поплёлся к чуму. Не оглянулся, ни у кого не искал сочувствия, уходил тяжёлой походкой. А я смотрел парнишке вслед и думал: отдай ему сейчас ружьё – он так же гордо скажет: «Ачин!»

Ко мне подошла Сулакикан, успокоительно улыбаясь, и, ничего не сказав, ушла следом за Битыком. Ещё горше стало у меня на душе. Кому нужна была эта шутка? Вряд ли мне теперь удастся вернуть расположение к себе малышей.

Разбрелась по чумам и остальная детвора. Они не искали для меня снисхождения, ушли удивлённые, с полным сознанием своей правоты.

«Вот эти уже не будут похожи на своих предков, покорных рабов жестокой судьбы, хотя тоже родились в первобытной тайге.

Они наследуют новую жизнь, не будут унижаться или выпрашивать у Харги подачки, и прошлое своего народа станет для них легендой».

Затихла стоянка.

В прогалине высокоствольных лиственниц появилась полная луна, разливая холодный голубоватый свет по поляне. Посветлели холмы за болотами. Надвинулись чёрные стены провалов, едва различимые вдали. И тишина глубокая, ничем не нарушаемая, проникла и в мою душу.

К ночи посвежел воздух. Набрасываю на плечи телогрейку, поправляю костёр. Снова возвращаются всё те же думы о бесследно исчезнувших людях. С ещё большей силой нахлынуло недоброе предчувствие какой-то беды, поджидающей нас у Ямбуя. Вдруг подумалось, что мы непростительно медленно идём, упускаем время. Хотелось собрать оленей, накинуть на спины вьюки и гнать их день и ночь, день и ночь…

Подошёл Долбачи. Он подбросил в огонь дров, воткнул заострённый конец тагана в землю, повесил чайник.

– Ты слышал, Долбачи, что говорила старуха про Ямбуй?

Проводник не отвечал. Ему явно не нравился этот разговор.

– Что же ты молчишь? Тоже боишься Харги?

– Харги мне плохо не делал, – уклончиво заговорил Долбачи. – Наверное, близко Ямбуй есть худой место, зыбун, может, человек сам пропади, утонул, и совсем не осталось следа, или ушёл далеко, заблудился.

Слова проводника не утешили меня. Я уже думал о том, что люди могли попасть в зыбуны и погибнуть. Но от этого ещё тягостнее на душе. Представлялись ровное, точно приутюженное моховое поле и неопытный путник, вступивший на бархатистый покров зыбуна. Один неосторожный шаг – и вот уже нет опоры. Под ногами у человека трясина, жадно всасывающая добычу в свою холодную утробу. Никто не услышит среди безмолвных болот одинокий крик и мольбу о помощи.

Как бы в ответ на эти мысли из ночной глубины леса до слуха доносится приглушённый детский стон. Донёсся и не смолк, повис над стоянкой.

Я вскакиваю.

– Не Битык ли плачет? – спрашиваю у Долбачи.

– Девочка, сестра его, в чуме пропадает, – отвечает проводник спокойно, точно ничего особенного не происходит.

– Как то есть пропадает?

– Шибко болеет.

– Что с нею?

– Никто не знает.

Забывая обо всем, бегу к чуму. Распахиваю вход, заглядываю внутрь.

Тусклый свет от костерка, разложенного посреди чума, еле освещает его. Внутри никакого убранства, пустые стены из берестяных полотнищ, положенных на конусообразно поставленные шесты. Слева ворох ещё не разобранных постелей. В глубине чума сидят, прижавшись друг к другу, молча, как птицы у разорённого гнезда, Лангара и Сулакикан. Рядом, ближе к входу, за бревном, на оленьей шкуре какое-то странное существо, полуприкрытое стареньким одеяльцем. Включив свет карманного фонаря, приподнимаю одеяло.

Передо мною девочка лет трёх, совершенно изнурённая болезнью. Её широкое лицо как бы провалилось внутрь, сморщилось и стало совсем плоским. Вместо губ – синие полоски. Руки и ноги как плети, обтянутые кожей.

Тяжёлый запах отсыревшей постели наполняет чум.

Девочка без сознания, бредит. В свете фонаря её глаза кажутся стеклянными.

Присаживаюсь на бревне возле больной. Беру безвольную ручонку, напрасно пытаюсь нащупать пульс. Худенькое тельце девочки в огне. От чуть заметного дыхания у неё шевелятся крылышки носа. В ней ещё теплится жизнь… А смерть как будто рядом, в тёмном углу чума ждёт своего часа, ждёт спокойно, терпеливо.

Я смотрю на больную, и меня охватывает отчаяние при мысли, что девочка умирает, а мои познания в медицине слишком скудны, чтобы спасти ей жизнь.

Старуха тяжело поднимает голову.

– Опять худо Аннушке. Днём стало легче, а сейчас опять…

– Чем лечите?

– От этой болезни нет лекарства…

– Опять Харги?

– Не кричи, – перебивает меня шёпотом старуха и грозит пальцем. – Зачем зовёшь, если услышит, может и в твой чум послать беду. Берегись его в тайге… Они, молодые, – она кивает в сторону Сулакикан, – забыли про него. Вот он и хочет Аннушку брать.

– Повстречайся мы с вами раньше, чёрта бы я ему дал, а не Аннушку! А теперь слишком далеко болезнь зашла.

Старуха замахала руками на меня.

– Тихо говори!.. Если ты такой сильный, не дай ей нынче умереть, и я поверю… – Она умолкает.

– Что духов нет? Так, что ли?

Лангара пугливо оглядывается и даёт мне понять прекратить разговор.

Тихо плачет Сулакикан; и кажется, вот сейчас она разрыдается, и безутешным материнским горем захлебнётся чум, тайга, ночь.

Нет, она затихла, подняла на меня страдальческие глаза; в них боль и безропотная покорность судьбе.

Я не верю в чудеса, но надо немедленно что-то предпринять, хотя бы для того, чтобы не оставаться безучастным к горю этих людей.

Выхожу из чума и натыкаюсь на Битыка. Он стоит у входа, прислонившись к скошенной берестяной стене и прислушиваясь к стону умирающей сестрёнки. Мальчишка поймал мой взгляд печальными глазами. В них и мольба и надежда. От прежней обиды на меня не осталось и следа.

Я обнял его, прижал к себе. Мне хотелось утешить мальчика, но не нашлось слов, понятных ему, да и не было надежды на спасение Аннушки.

Давно догорела вечерняя заря на горизонте. Лес вокруг чумов стоит редкий, одинокий, пронизанный полосами лунного света. Тишина полна бодрости. В воздухе ощущение нескончаемой жизни. Так зачем же смерть на земле!

Не знаю, что бы я отдал за спасение девочки, за материнскую улыбку Сулакикан, за радость Битыка. Но как это сделать, как спасти Аннушку всем Харги назло?

– Павел! – кричу я, забираясь в палатку к радисту. – На стойбище умирает девочка. Устанавливай радио и любыми средствами свяжись со штабом экспедиции, пусть немедленно вызовут к микрофону врача для консультации.

– Штабная рация уже закрыта до утра, – отвечает радист, удивлённый моим приказом.

– Выходи на волну Министерства связи, объясни радистам, в чём дело, попроси сообщить нашим, что мы в двадцать три часа ждём для переговора врача.

– Вы же знаете, что работать на чужой волне строго запрещено.

– Ещё строже запрещено равнодушие. Не теряй времени!

Неожиданно раскрывается вход в палатку, появляется заплаканная Сулакикан. Она что-то держит спрятанное в подоле юбки, пугливо оглядывается и бесшумно опускается рядом со мной, точно врастая в землю.

– Ты не обижайся, Лангара хороший человек, и не ругай её, что она верит в духов и всякие приметы. Старые люди другого не знали, – и, переводя дыхание, она подаёт мне аптечку. – Тут много лекарств от всяких разных болезней, но мы не понимаем их язык, что к чему. Ты помоги спасти моего ребёнка. – Её голос обрывается.

Она ловит мою руку и дрожащими губами шепчет:

– Спаси Аннушку!

Я открываю ящичек. В нём всё перемешано, названия лекарств стёрты от долгого пути во вьюках.

– Я сделаю всё, что от меня зависит, Сулакикан. Павел вызовет к аппарату доктора, я ему расскажу про болезнь Аннушки, и он посоветует нам, как и чем её надо лечить. А пока посмотрю в своей аптечке лекарства и что-нибудь дам девочке, чтобы ей стало легче.

– Ты сейчас позовёшь доктора? – поразилась она.

– Да. Слышишь, Павел уже зовёт.

– Доктор – шибко хорошо. – Сулакикан оживает, в её глазах вспыхивает и уже не гаснет надежда. Она уходит к больной.

Достав из потки аптечку, нахожу аспирин, растворяю одну таблетку в ложке воды, несу в чум и с помощью Сулакикан, тайно от Лаягары, вливаю в рот больной. Она всё так же лежит бездыханным комочком, и мне становится ясным, что Аннушку не спасти.

3
Эвенкийский закон долголетия

Из леса выходят двое мужчин с брёвнами на плечах. Передний, тонкий, длинный, идёт под тяжестью легко, не сгибая спины, и быстро, как сокжой. Второй, поменьше, еле поспевает. За ними показывается старик с хромым оленем в поводу. Он идёт налегке, но, видно, прожитые годы лежат на плечах грузом потяжелее бревна. Одет он во всё самодельное, бедно даже для кочевника.

– Откуда люди? – спрашивает передний, но вдруг замечает под ногами Загрю, отскакивает в сторону, чуть не уронив бревна. – У-у-у… здоровущий кобель! Поди, укусит?..

А старик проходит мимо, не проявляя любопытства. Молодые мужчины радушно жмут нам руки и завязывают с Долбачи разговор на своём языке. Им хочется знать, что мы за люди, какое дело привело нас в эти пустыри и как долго мы будем их гостями.

– Напрасно идёте на Ямбуй, – говорит высокий мужчина, муж Сулакикан, обращаясь ко мне.

– А что, по-твоему, там Харги?

– Нет, – убеждённо говорит он, – но тот, кто забрал людей без следа, шибко хитрый.

– А могли люди погибнуть в зыбунах?

Он неопределённо повёл плечами.

– Только слепой да дурной полезет в зыбун. Что делать там?

– Где же искать пропавших?

– Однако, близко Ямбуй худой люди живи, чужого не любят.

– Думаешь, там беглые скрываются?

– Так многие говорят, – уклончиво ответил он. – И вы не ходите одни, тоже пропадёте. Ямбуй надо сразу много люди. – И он ушёл в чум к больной дочери.

Час от часу не легче! Если там действительно скрываются преступники…

Моё внимание приковывает старик. Он держится обособленно, будто у него тут свои дела, не связанные с остальными. На его желтовато-смуглом лице, в устало сжатых губах какая-то безысходность, навсегда застывшее выражение горечи. Мне кажется, что когда-то я видел это окаменелое лицо, сильно приплюснутый нос, скрученную спину и эти худые руки, заканчивающиеся широкими кистями с кривыми, изувеченными подагрой пальцами. Но где и при каких обстоятельствах?.. Вспомнить не могу.

Старик привязывает хромого оленя к берёзке. Ощупывает его больную ногу. Достаёт нож и начинает расчищать рану у верхнего края копыта. Олень бьётся, но руки у старика как клещи. Никто не помогает ему, хотя все видят, что он еле сдерживает взбунтовавшееся животное.

Хочу пойти помочь Карарбаху (так звали старика), по Лангара удерживает меня за рукав телогрейки.

– Не ходи, – говорит она властно.

– Почему? – удивился я.

– Старику не надо помогать.

– Да ты посмотри, ему не удержать оленя!

– Удержит. Для старого чем труднее, тем лучше, – утверждает она.

Карарбах никого не позвал помочь ему, сам справился с животным. Отпустив его, подходит к костру, устало опускается на землю, осторожно подвернув под себя ноги. Длинные волосы липнут к мокрому лбу. Голова клонится к теплу. Он кажется тут случайным человеком, из другого племени.

Старик только теперь замечает меня с Павлом. Он смотрит на нас равнодушно, погружённый в свои думы.

– Долбачи, ты не скажешь, почему Карарбах такой одинокий? Не болен ли он чем? – обратился я к проводнику.

– Он глухой, давно не слышит, а охотник – куда с добром! Недавно сокжоя свалил, видишь, как много мяса варили. У него доброе сердце, это хорошо знают все стойбища и все люди, которые ходили его тропою. Всю жизнь он кочует тут по нагорью с колхозными оленями. Шибко хороший люди!

Узенькая, будто не его, латаная дошка не сходится на груди Карарбаха, она связана лосёвыми тесёмками и перехвачена на животе сыромятным ремнём. На ногах донельзя истрёпанные унты, аккуратно перевязанные ремешками пониже колен и выше щиколоток.

И уж совсем необычное лицо, неподвижно печальное, без тени улыбки, утомлённое заботами трудной жизни. Лоб широкий, в морщинах. Верхняя губа слегка прикрыта жиденькими волосами, напоминающими усы. Бородка тоже реденькая, свисает двумя пучочками с подбородка. Ладони рук, потрескавшиеся от работы, грубые, быть может, никогда никого не ласкавшие. Кажется, давно в этом старике всё погасло, не осталось даже воспоминаний. И только глаза, утонувшие в глубоких сухих впадинах, ещё жили и поблескивали, как утренние капли росы на листьях рододендрона.

Карарбах достаёт из-за пазухи трубку, набивает её табаком, прикуривает от уголька, делает две-три затяжки. Возле него появляется Лангара. Она бесцеремонно отбирает трубку, засовывает мокрый конец чубука в рот. Потом трубку я вижу в зубах Сулакикан. К Карарбаху она вернулась потухшей, пустой, обсосанной чужими губами.

Так было принято у кочевников. Не всегда был табак под рукою и не у каждого, потому и не считалось зазорным пускать трубку по кругу. Курили ведь почти все мужчины и женщины. Не запрещалось курить и детям.

В чумах загремела посуда – сигнал к вечерней трапезе. Появляются женщины. Они несут потки с продуктами, туески и камаланы – маленькие меховые коврики, сшитые из шкур, содранных с голов сохатых и оленей. Матерям охотно помогают проголодавшиеся дети. Они выстилают свежим лапником «стол», на котором будет трапеза.

Ожила стоянка. Все подступили к костру. Меня не покидает любопытство, желание увидеть что-то из прежних обычаев лесных кочевников.

Тут старое и новое вперемешку. Сукна, ситцы, пёстрые платки, фабричная обувь уживаются с национальной одеждой и обувью, сшитой из самодельной замши, очень удобной в тайге. Эмалированная посуда и берестяные чуманы – посуда древних времен. Цветные ватные одеяла в одних свёртках с медвежьими шкурами. Аппетитные, подрумяненные и пышные лепёшки, искусно выпеченные по способу предков на деревянных прутьях. Они гораздо вкуснее испечённых на сковородках.

За «столом» распоряжается старуха. Сулакикан и Сетыя хлопочут у котлов, вытаскивая огромные куски ароматного мяса, рассекают их на части, раскладывают по чуманам и тут же успевают отпускать звонкие подзатыльники нетерпеливой детворе.

Сетыя – женщина небольшого роста, немного моложе Сулакикан, очень смуглая, дышащая свежестью и здоровьем, с резкими чертами лица и влажными, чуточку пухлыми губами.

Все женщины выглядят опрятными. На них широченные хлопчатобумажные, как у цыганок, юбки и светлые кофточки. Все в длинных шароварах. Обуты они в лёгкие летние олочи, сшитые из лосёвой или оленьей замши, расшитые красивым орнаментом, искусство которого идёт, несомненно, из глубокой старины.

У Сетыи медное кольцо на указательном пальце правой руки; кажется, только что надела и довольна, что я заметил его. Распустив юбку, она плавно опускается возле своих детей, подтаскивает к себе чуман с горячим мясом.


Сзади послышались лёгкие шаги. К костру шла молодая беременная женщина. Мы её видим впервые. Это Инга. Она выглядит совсем девчонкой, хорошо сложена, крепкая, гибкая, с походкой серны. Под тонкой потёртой кофточкой вздрагивают ничем не стеснённые тугие груди. Круглый живот затянут чёрным ситцевым лоскутом. Подойдя к «столу», женщина в нерешительности остановилась.

Мы с Павлом не сводили с неё глаз. У Инги прелестное, свежее лицо. На бронзовых щеках, освещённых мерцающим светом костра, густой брусничный румянец. На шее у неё ожерелье из старинных серебряных монет и какая-то брошка на груди – тоже, видимо, сейчас приколотая. Она молчалива и грустна.

Женщины заканчивают делёжку мяса. Мужчины собрались у костра, ждут приглашения. С первого взгляда все эти пастухи-кочевники кажутся необщительными, даже замкнутыми людьми, но когда узнаешь их ближе, то чувствуешь, что в каждом из них бьётся доброе сердце.



Из темных убежищ стоянки к костру подступают голодные собаки. Их очень много, все разношерстные, худые.

Круглая луна серебрит поляну. Небо слабо светится от редких звёзд. В тишине ночи сказочными кажутся остроглавые жилища пастухов, мешанина всё ещё не разобранных вьюков и скопище плосколицых людей, окружённых собаками, оленями и освещённых дрожащими бликами огня. Мы как будто очутились в далеко-далеко ушедших временах.

Лангара садится на шкуру, поджимает под себя ноги. Она показывает мне место слева, и я покорно опускаюсь на землю. Рядом со мною усаживает Павла и Долбачи. Справа – своего глухого старика. Молча, движением головы, подаёт знак остальным садиться. Она не расточает слова. Её власть безгранична. Здесь, видимо, царит матриархат. Остальные рассаживаются семьями, плотным полукругом к костру, одни на принесённых камаланах, другие на лиственничной подстилке, брошенной на землю, или на чурбаках.

Смолкает говор. Стихает детвора. Начинается трапеза.

Перед каждой семьей стоит берестяной чуман, наполненный аппетитно пахнущим горячим оленьим мясом. Лангара долго роется заскорузлыми пальцами в своем чумане, кладет перед собою кусок грудины – жирный и сочный. Мне даёт большую кость и ребровину. Карарбаху кладёт совсем немного мякоти, меньше того, что получили дети.

Я замечаю это, и мне становится неловко перед стариком. Не из-за нас ли он не получил положенную ему долю? Пастухи ведь не ждали гостей. Отрезаю от своей порции кусок мякоти, хочу передать его старику. Но мою руку отводит Лангара. Она отбирает мясо и кладёт его мне обратно. Это проделывается так властно, что я не осмеливаюсь настаивать на своём. Недоумённо смотрю на Лангару, но она не собирается давать объяснений.

Все дружно едят. Слышатся удовлетворённые вздохи, сладостное чмоканье и хруст костей. Дети во всём подражают взрослым.

Тут их не упрашивают есть, никто не кладёт им лепёшку в рот. Они прекрасно знают, что за столом мешкать нельзя, останешься голодным. Потом лей слёзы, реви сколько угодно, ничто не поможет. С ранних лет эти дети начинают ценить пищу, относятся к ней с величайшей бережливостью.

Рыхлый туман встаёт в сырых ложбинах. От него веет такой же древностью, как и от всего стойбища.

Я слежу за Битыком. Он подбирает под себя ноги, развязывает на груди ремешки, стягивает дошку: так, видно, ему вольготнее.

В одной руке мясо, в другой ломоть пшеничной лепёшки. Острыми зубами он рвёт мясо, глотает кусок за куском, заедая лепёшкой, а чёрные глаза уже высматривают в чумане очередную порцию.

Вижу: нацеливается на мозговую кость, торчащую из груды мяса, – самый лакомый кусочек, и воровски косит глаза на старшего братишку, сидящего рядом. Кажется, и тот заметил кость, насторожился, тоже не сводит с неё глаз.

Битык перестает жевать и стремительно, по-ястребиному набрасывается на кость. Тут же его руку ловит братишка. Начинается возня. Но никто из взрослых не обращает на них внимания. Битык вырывается из объятий брата, отталкивает его плечом и крепко держит кость в своих руках. Только теперь мать хватает старшего и награждает звонкой оплеухой.

– Почему же ты одного наказываешь? Виноваты оба! – обращаюсь я к Сулакикан.

Она недоумённо смотрит на меня.

– Пусть знает – пища сама в рот не ходит. – И одобрительно кивает Битыку, занятому костью.

В разговор вмешивается старуха. Не отрываясь от еды, говорит:

– Сейчас мать его наказывает, да мало, надо больше, раз не может добыть себе пищу, а потом тайга будет наказывать, она не пожалеет.

Детвора смеётся… Старший братишка Битыка – Илько – посрамлён, даже за столом он не может добыть себе лакомый кусок!

Из глубины ночи доносится перезвон колокольчиков. Он наполняет воздух хрустальной россыпью причудливых звуков, затихающими вдали певучими аккордами.

Трапеза продолжается.

Мясо дикого оленя осенью особенно вкусно. В нём и сладость ягеля, и тончайший аромат альпийских лугов, и ещё что-то идущее от леса и присущее только свежей оленине. Эти удивительные качества ещё больше ощутимы, когда мясо подаётся в отварном виде, как сейчас. И варят его таёжным способом, в прозрачной ключевой воде, на лиственничном костре, без каких-либо специй.

Самым вкусным считается у эвенков олений язык, грудинка и рёбра, когда на них тонкие слои жира чередуются с мясом. Знатоки предпочитают свежую тёплую печёнку. В большом почёте у кочевников и оленья голова. Непосвящённому человеку трудно представить, какое это лакомство. Тут и хрящи, и жирные «щёки», и мозги, и мягкий, маслянистый язык. Чего только нет! А сладкие, сочные оленьи губы – это же настоящий деликатес!

Все взрослые, и мужчины и женщины, во время еды ловко работают ножами, отсекают мясо кусок за куском прямо у рта. Что и говорить, мастера! Лишь Лангара, чтобы продлить удовольствие, не торопится. Ест без ножа, медленно, аппетитно причмокивая. По губам и по рукам, по подбородку у неё стекает жир. Лицо старухи сытое, довольное.

Заметив возле меня кусочек оброненного мяса, Лангара подбирает его, протягивает мне.

– Если сыт, пищу не бросай, для неё настанет завтрашний день.

– Ты права, Лангара, я не заметил, как уронил.

– То-то! А это не будешь? – спрашивает она, показывая на кость, которую я только что грыз, и, не дожидаясь ответа, подбирает её. Как хороший мастер, она внимательно осматривает кость со всех сторон и начинает обстукивать обушком ножа, определяя по звуку, не осталось ли где в складках или в стволе кости лакомства. И, не находя ничего съедобного, передаёт кость глухому старику, кивнув в мою сторону. А около него уже горка набросанных костей.

Карарбах тоже осматривает её, достает длинный, узкий, как шило, нож, точно зонд, вводит его внутрь кости и что-то выскребает.

Тут я вижу, как Битык, воспользовавшись тем, что все поглощены едой, незаметно подползает к старику, толкает его ручонкой в бок, кладёт перед ним не совсем ещё обглоданную кость. На лице Карарбаха появляется подобие улыбки. Их взгляды встречаются. Старик и ребёнок довольны. Но всё это не ускользает от Лангары. Она сердито отбирает у старика кость. Битык еле успевает увернуться от её шлепка.

Лицо Карарбаха мрачнеет. Но он не смеет протестовать.

– Лангара, почему ты не позволяешь давать Карарбаху даже кости? Разве он не заслуживает получить такую же долю мяса, как и все мы? – спрашиваю я.

– Так лучше ему, – отвечает она спокойно. – Сытый становится ленивым.

– Но он совсем голодный. Ты ему даже лепёшки не дала.

– Не всё меряй брюхом. – отвечает она. – Амакан всю зиму ничего не ест, однако все его боятся… Тебе надо знать, у кого есть всё, тот не научится скрадывать зверя, делать ловушки, разбираться в следах. Он даже огня себе не разведёт. А без этого в тайге человек что дупляная лиственница, валит её ветер куда хочет. – Немного помедлив, она продолжает: – Если Карарбаха кормить досыта, он скоро уйдёт к предкам.

– Старик болен? – встревожился я.

На лице Лангары досада. Она дожёвывает мясо, торопливо вытирает рукавом губы.

– Нет, он никогда не болеет. Но послушай меня, его отец, – она тычет пальцем в старика, обсасывающего кость, – когда имел столько лет, как Карарбах, ещё меньше получал пищи на стойбище и досыта ел, только когда сам добывал зверя. Он всё время охотился, шибко много ходил, искал пищу и долго жил, как десять раз олень.

– Десять поколений! Это сто лет.

– Может, и больше.

– Так что же, по-твоему, помогло ему прожить столько лет?

– Ты как ненян2 глупый, – сердится старуха. – Потому что голод не давал ему сидеть в чуме, велел ходить по тайге, искать зверя, птицу. Он таскал тяжёлую поняжку, спал на морозе, не ленился, много работал. Человек и в старости должен уважать труд, как и пищу. Такой долго живёт. Это ты хорошо помни.3

– Значит, ты не кормишь Карарбаха, чтобы он не ленился, ходил на охоту?

– Вот теперь ты правильно говоришь. Не думай, что мы жадные, мяса ему не даём. Нет, оборони бог! Так лучше, чтобы его не скоро забрала смерть. Раньше было: если старик лишний в чуме, понимаешь, без пользы жил, его хорошо кормили, не давали работать, и он скоро пропадал. А Карарбаху нельзя уходить к предкам. Он лучше всех знает, где есть хорошее пастбище, как лечить оленей, где добыть зверя. Без него нам всем худо будет кочевать в тайге. Лучше половину стада потерять, чем Карарбаха. Но будет сытый – непременно обленится, забудет тропы, ноги потеряют силу, не станет охотиться, скоро пропадёт.

– А так вы его заморите голодом, – перебиваю я старуху.

– Что ты? – протестующе замахала она руками. – Если старик шибко хочет мяса, он идёт на охоту. Когда ему есть фарт и он добудет зверя, там он один раз кушает, сколько хочет брюхо, и свежей печёнки, и губы, и тёплой крови…

Лангара достает из чумана кусочек мяса и кладёт в рот, долго сосредоточенно жуёт.

– Кому никто не помогает жить – того старость боится, – продолжает она. – Ты был на стойбище Альгома? Нет. И не знал старика Тешку? Он намного старше Карарбаха, а ещё не ел печёнку от чужой пули, ни у кого не просил пищи. Сам кормит всё стойбище. Больше его никто не убивал зверя. Таких стариков уже не будет.

– Почему?

– С детства он был сирота, никто не жалел его, постоянно говорил: «Если хочешь сытым быть – иди тайга». И тайга сделала его сильным… Карарбах тоже так жил. Когда маленький был, отца на берлоге амакан задрал, мать померла, его взяли в чужой чум. Потом на стойбище злой дух пустил мор, все умерли, только Карарбах остался маленький, как Битык. Всё лето в тайге один жил, всё равно что медведь. Не пропал, выжил. А осенью бедный эвенк нашёл его, но кормить было нечем. Карарбах сам добывал себе мясо, рыбу и даже мало-мало помогал бедному эвенку. Потом он стал большой охотник.

Много людям давал пищи, шкур, у костра всегда было тепло. Но не думай, что ему легко жилось. Он замерзал в снегу, тонул. Постоянно смерть ходила его следом. Видишь, у него нет ушей, – Лангара срывает с головы Карарбаха шапку – вместо ушей были видны слуховые отверстия, густо заросшие волосами. – Он пропадал голодный, отрезал их, съел и остался жить. Ты бы разве догадался?

– Конечно, Карарбах и Тешка из Альгомы – опытные люди, прошли трудную жизнь, но сколько таких, как они, не пережили, погибли! Может быть, в те времена, когда человек был предоставлен сам себе, и надо было воспитывать его в духе невероятных испытаний, иначе действительно ему бы не выжить, но теперь к чему это?

Лицо Лангары вытягивается, в глазах вспыхивают недобрые огоньки. Она тычет пальцем в сторону детей, говорит резко:

– Этим худо будет жить, шибко худо! Они пойдут в интернат, все будут учиться, за это большое спасибо Советской власти, раньше такого не могло быть. Но им в интернате будут показывать лёгкую тропу, не будут учить, как жить и добывать пищу, пушнину в тайге, пасти оленей. Разве это хорошо? Потом придёт день, дети пожалеют, не скажут спасибо.

– Это всё, Лангара, наладится, – пытаюсь успокоить старуху. – Да и в будущем им вряд ли придётся столкнуться с теми трудностями, какие пережили вы. Главное другое – в интернате дети живут в нормальных человеческих условиях, одеты, сыты, учатся.

– Э-э-э… – Она безнадежно машет рукою. – Говорю, не жалей тех, кому худо живётся с детства. Голод сделает их хорошими охотниками, один станет два-три стойбища кормить.

– Но согласись, Лангара, новое время своего требует. Детям надо учиться не только в интернатах, но и в институтах, чтобы делать жизнь лучше. Ты сейчас не станешь добывать огонь, как твой дед, у тебя есть спички. Ты давно не охотишься с самострелами. А радио в чуме?! Такое твоей бабушке и не снилось! А твои внуки, может, молнией повелевать будут и станут ездить на нартах-самокатах. Чего доброго, и на Луну полетят!

– Ты правду говоришь. Может, и эвенки полетят на Луну, да не там их родина. Кому бросишь тайгу, оленя, зверя? Амакану отдашь? Помни: лесная птица не сделает гнезда на болоте. Место эвенка тут, где лес, сокжой, белка. Пусть эвенков хорошо учат, как лючи, однако и в интернате им надо постоянно говорить, как следить соболя, делать ловушки, бороться с пургою, голодом. Детям будет хорошо от этого, и тогда пускай ходят на Луну, да всё равно в тайгу вернутся жить. Вот и подумай, что тебе толмачит старая Лангара.

Старуха умолкла, отвернулась от меня, и я понял, что разговор окончен. Слабые отблески пламени трепетали на её морщинистом лице.

Лангара родилась и прожила всю свою жизнь в зарослях заболоченной тайги, её представление о мире ограничивается видимыми горными кряжами да топкими марями, по которым эвенки кочевали с оленями. Она верна старому, обычаям предков, но новое, что пришло к лесным кочевникам после революции, не отвергается ею. Нет. Однако непривычные, никогда раньше не возникавшие мысли пугают её новизною. Она хочет разобраться, докопаться до истины, переживая смутную тревогу за судьбу детей.

Мне почему-то показалось, что я давно знаю её – бесхитростную, открытую и чистую в своих помыслах. Сколько она пережила горя в этой лесной глуши, сколько накопила за прожитые годы житейского опыта и теперь щедро раздаёт его своему потомству, пытается утвердить в нём любовь к родной тайге. Она подкупила меня материнской тревогой за завтрашний день и своею добротою. Эвенки вообще добры и доверчивы, как дети. В этом убеждаешься с первого дня встречи. И не найдёшь преданнее друзей, чем эвенки, когда они видят доброжелательное отношение к ним.


В чёрных тучах утонула луна, и небо дыхнуло холодом. Исчезли лиловые тени деревьев. Из ближних перелесков к стоянке подступил ночной тяжёлый мрак. Где-то за ним слышался еле уловимый перезвон бубенцов.

Сулакикан налила мне и Лангаре по большой кружке чаю.

Налетевший ветер, злой и холодный, качнул ночной покой, тоскливо завыл по перелескам. Старик перестал скоблить кость, поднял голову, обвёл глазами беззвёздное небо, что-то пробормотал, ни к кому не обращаясь, глухим, хриплым голосом. И сразу все почему-то заспешили. Женщины отбирали у детей кружки с недопитым чаем, собирали посуду и расходились по чумам. Мужчины тоже поднялись и стали складывать горкой неразобранные вьюки.

Над стоянкой послышался хищный крик ночной птицы.

– Дождь будет, убирай потку, – сказала Лангара.

Мы с Павлом встали. Вокруг действительно произошла какая-то перемена. Исчез туман. Воздух отяжелел. Чёрное небо слилось с чёрной землей, поглотило горизонт, скрыло вершины огромных лиственниц, окруживших стоянку. Только чумы ещё виднелись в отдалении и при свете костра казались насыпанными курганами.

Лангара тяжело поднялась, отряхнула подол юбки, взглянула на небо и, никому ничего не сказав, чем-то растревоженная, медленно поплелась в свой чум.

Опустела стоянка. Смолкли людские голоса в чумах.

У костра остались мы с Карарбахом. Он сидит на прежнем месте, сгорбившись, как лиственничный пень, вытянув к огню босые ноги. В складках его сухих, серых губ, в тупом подбородке есть что-то мужественное, не тронутое старостью. Над ним, как и над Лангарой, властны законы тайги, злых и добрых духов, законы обычаев предков. Но и этот семидесятилетний старик тоже живёт не только прошлым, а и заботами сегодняшнего дня.

Одежда на нём уже не кажется лохмотьями. Скорее она свидетельство его долгих походов. Дошка действительно старая-престарая. Её нещадно мочили дожди, сушили морозы, рвали сучья, много раз она была прострелена угольками костра, и большие латки на груди старика выглядят, как медали за подвиги. Много зверя добыл старик, мог бы уже давно сменить эту сильно поношенную дошку на новую, но она, видимо, дорога ему, в ней Карарбаху и теплее и привычнее.

Старик всё ещё занят костью. Он долго ковыряется острием ножа внутри неё и, вытащив нож, облизывает влажный конец, жуёт пустым ртом. Опять долго скоблит, вертит перед глазами и наконец без сожаления бросает в сторону.

Лежащий вблизи Загря кидается за костью, оглянувшись на собак, готовится к защите. Ни одна из них даже не пошевелилась. Все они смотрят на ощетинившегося Загрю и, вероятно, недоумевают: какой глупый кобель не знает, что после старика на кости ничего не остаётся!

Загря, кажется, догадывается, что попал впросак, постыдно опускает хвост и уходит с костью на своё место. Не грызет её, а кладёт рядом.

Откуда-то из вороха вещей появляется заспанный щенок. Он сладко и громко зевает, но вдруг видит Загрю. На морде щенка явное удивление. Он весь вытягивается, пытаясь лучше рассмотреть собрата, и от щенячьего восторга у него дрожит конец хвостика. Осмелев, он подскакивает к Загре, лижет его в нос, радостный и довольный новым знакомством. Но тому не очень-то нравится эта ласка, он сердито отстраняется, даже скалит зубы, а щенку, вероятно, кажется, что Загря смеётся. Он ещё больше липнет к кобелю. Тот не выдерживает, спасается бегством. Щенок хватает кость и услужливо несёт её следом за Загрей.

Меня всё это смешит и рассеивает мрачное настроение.

С болот доносятся тяжкие вздохи. То ветер шарит по дуплам старых лиственниц. Заморосил дождь, густой и мелкий. Колючие капли кропят лицо.

– У микрофона врач! – кричит мне Павел, выглядывая из палатки. Он после долгих усилий, через ведомственные станции, всё же добился связи со штабом.

Одиннадцать часов ночи…

Забираюсь к радисту, приникаю к микрофону. Слышимость отличная: кажется, врач стоит рядом.

– Здравствуйте, Вера Ивановна! Нахожусь на стоянке пастухов-эвенков. У них умирает трёхлетняя девочка. Поблизости нет врача. Помогите спасти её.

– Что с ней?

– Высокая температура, кашель, тяжёлое дыхание. Ребёнок сильно истощён. Нос и губы синие.

Вера Ивановна долго молчит.

– Очень трудно что-либо определить. Скорее всего у девочки… воспаление легких. Что давали ей из лекарств?

– Аспирин два раза.

– Через некоторое время дайте ещё аспирин с пирамидоном.

Затем через каждые три часа впрыскивайте пенициллин. Вы знаете, как это надо делать?

– Нет, не знаю, да и пенициллина у нас нет.

– Если у ребёнка воспаление легких, его спасёт только пенициллин.

– Значит, безнадежно…

Опять молчание.

– А у вас есть пенициллин? – наконец спрашиваю я.

– Конечно, есть.

– Тогда позовите к микрофону Плоткина, – прошу я. – Здравствуйте, Рафаил Маркович! Надо завтра утром, и как можно раньше, доставить нам на самолёте пенициллин. Разрешаю снять машину с любого объекта. Наше местонахождение и условные сигналы вам передаст радист.

– Я вас понял. Но у нас идёт дождь. Боюсь обнадежить. Будем надеяться на утро.

Возвращаюсь к догорающему костру. Старик в одиночестве пьёт чай. Лицо его застыло, и только брови шевелятся, то сомкнутся, то поднимутся, тревожа морщины на лбу. Мне хочется узнать, где бродит сейчас Карарбах в своих думах, что видит: сегодняшний день или далёкое прошлое, какой по счёту мысленно ведёт караван по чужим, незнакомым местам?..

Как много мог бы он рассказать!

Но старик молчит. Он подносит к губам блюдце с горячим чаем, дует на него, отхлёбывает… Вдруг настораживается, руки застывают с блюдцем у открытого рта, веки приоткрываются, он весь обращен к лесу. Неужели до его давно бездействующего слуха долетел какой-то звук? Да, старик поворачивает голову то в одну, то в другую сторону и, кажется, сейчас радостно воскликнет. Но нет. Вот уже снова на его лице полная безмятежность, и он уходит в себя. Человеческие голоса, шум леса, песни птиц, грозовые разряды, шелест падающих листьев, рёв зверя, грохот горных обвалов – все звуки живого мира недоступны ему давно.

Дождь продолжает моросить. Гонит его с гор ветер. Вместе с туманом уходит он в глубь равнины. В мокрой ночи сникли деревья, прилегла трава. Всё уснуло, только ручей тяжело вздыхает в камнях, да иногда доносится стон падающей лесины.

Старик кашляет отрывисто, надрывно, ёжится от холода под старенькой латаной дошкой.

Бесшумными шагами подходит Лангара, накидывает на плечи старика плащ.

– Чего мокнешь? – спрашивает она, присаживаясь на корточки возле меня. – Старика не пересидишь.

– Жду, когда заговорит. Хочу попросить его рассказать о своей жизни.

– Э-э-э… – качает головою старуха. – Напрасно ждёшь. Говорю, давно он глухой, от этого потерял слова, а без них как расскажешь про жизнь?

– Так он и немой? – удивился я.

– Без слуха язык заблудился, старик забыл слова, а те, что он говорит, понятны только нам, пастухам. Так что не жди, уходи спать.

Лангара затягивается долгим, ленивым зевком, затем подбрасывает в костёр дров, поправляет плащ на плечах старика и, достав самодельную трубку, набивает её табаком.

– Лангара, сколько тебе лет? – полюбопытствовал я.

Старуха выхватила из жара горящий уголёк, прикурила.

– Кто их считал?.. Давно бы надо умереть, да никак не соберусь. Сам видишь, Инга должна рожать, она ещё не была матерью, как оставишь её? Аннушка умирает, хоронить её надо по нашим обрядам, а кто их знает, кроме меня?! И стадо не бросишь… Да и раньше тоже некогда было годы считать.

– Ты родилась в этом крае?

– Тут, на Худорканских марях. По этой земле кочевали и наши предки. Старики говорили, ещё раньше, давно, как будто на Амуре жили. Знаешь такую реку?.. Оттуда наша родовая, – и Лангара опускает голову, уходит в грустные воспоминания. Потом начинает говорить о тяжёлом прошлом своего народа, загнанного жестокой несправедливостью на эту бесплодную землю, покрытую чёрными болотами. Её монотонный голос то возрождается, звучит уверенно, гневно, то стихает до шёпота, и тогда слышно, как на её плечи падают с веток тяжёлые капли влаги.

Как горьки были её воспоминания! Она встала и, не пожелав доброй ночи, ушла, растревоженная, спать.

На мне отяжелела мокрая телогрейка. Неохотно покидаю нагретое место и, махнув старику рукою – дескать, спокойной ночи! – отхожу от костра.

Но прежде чем забраться в спальный мешок, иду проведать больную.

В чуме тишина. Свет фонаря выхватывает из тёмного утла дремлющую у изголовья ребёнка Сулакикан. Она, вздрогнув, открывает глаза, всплескивает руками и заслоняет ими дочурку, будто защищая её от Харги. Но, узнав меня, мать припадает к груди больной. С лица её медленно сходит испуг.

На оленьей шкуре безвольно распласталось щупленькое тельце девочки, истощённое болезнью. Жар у неё как будто уменьшился, но дышит она тяжело, отрывисто, ей не хватает кислорода.

Глаза закрыты. Пульс и теперь не прощупывается. Жизнь её на волоске, вряд ли поможет и пенициллин.

Ничего не сказав Сулакикан, выхожу из чума.

Карарбах всё еще сидит у костра один, что-то бережно держит на ладони левой руки. Подхожу ближе. Это деревянный божок, вырезанный из лиственничного дерева. У него плоское лицо, длинное туловище и совсем короткие ноги. Старик щедро смазывает его горячим растопленным жиром. Долго растирает, что-то горячо вымаливает у своего идола.

Древностью повеяло от этой сцены.

Я ушёл, не замеченный стариком.

Ни звука, ни шороха, кроме моросящего дождя. Осторожно, не нарушая всеобщего покоя ночи, пробираюсь к себе в палатку.

Зажигаю свечу. По привычке достаю дневник. Хочется, не откладывая, записать в него события этого необыкновенного дня.

«…Из разговора с кочевниками я понял, что нам на Ямбуе предстоит вступить в мир каких-то непонятных явлений, полный опасности. И прежде всего надо решить, способны ли мы на поединок с неведомой силой, даже если она предстанет перед нами в образе злого духа – Харги? Может быть, благоразумнее немедля повернуть назад и, не теряя времени, снарядить более подготовленный отряд?

Назад… Нет, это невозможно!

Как хорошо, что мы повстречались с пастухами-эвенками! Нам не хватает их опыта, знания тайги. Какими беспомощными мы кажемся в сравнении с этими «дикарями», затерявшимися в заболоченных безлюдных пустырях! Мы это, безусловно, почувствуем в первый же день, как только окажемся возле Ямбуя. С ними бы идти туда!.. Как жаль, что наша встреча коротка!

Я впервые узнаю об эвенкийском законе долголетия. Можно соглашаться и не соглашаться с Лангарой по поводу её «теории», можно даже утверждать, что отношение к старикам не очень-то доброжелательно – такое впечатление создаётся. Однако «теория» не выдумана Лангарой, а подсказана самой жизнью и, вероятно, проверена не на одном поколении эвенков.

«Истинную мудрость можно постигнуть лишь путем страданий. Только нужда и страдания могут открыть человеку то, что скрыто от других» – так считалось с древних времён у северян. Что ж, эвенки слишком долго страдали, чтобы законы их жизни были мудрыми. Разве не верно, что сытый человек – ленивый? И чтобы продлить жизнь, надо действительно не баловать себя и в преклонном возрасте не отказываться от привычной физической нагрузки, тем более в условиях жизни в тайге, где всё трудно даётся.

В этом, может быть, мудрость долголетия.

Невольно думаешь и о другом. Ведь сама-то Лангара совсем не похожа на своих предшественников, бесправных людей, покорных судьбе. Живёт в новом мире, пытается его понять, найти место в нём для себя и своего потомства. И не это ли главное, что дала ей Советская власть. В то же время она не представляет жизни вне тайги для эвенков, и потому понятно её желание сохранить опыт своего народа, облегчающий жизнь человека в лесах. И это, мне кажется, очень хорошо!»

Я кончил писать и задумался. Неожиданно в чаще, рядом с жильём громко просвиристела пичуга. Неужели уже утро? Выхожу из палатки. Тот же мрак, та же тишина. На востоке ещё стоит синяя тьма. Дождик давно перестал. В лиловой мгле дремлют перелески, и одинокая зеленовато-бледная звёздочка глядит сквозь редкую ткань туч. На соседних неведомых болотах опять встаёт туман – вестник приближающегося холода.

У огнища, прикрытого пеплом, лежит на оленьей подстилке старик, скрюченный предутренней стужей. Голова и плечи чем-то укрыты, а голые его ноги, костлявые, мозолистые, со сбитыми пятками, лежат прямо на земле, опушённые изморозью. «Не умер ли старик?» Бросаюсь к нему…

Нет, Карарбах спит, дышит ровно.

Разжигаю костёр. От тлеющих головёшек он быстро разгорается, вокруг теплеет воздух, иней на голых пятках старика исчезает. Шевелятся оттаявшие шишковатые пальцы, медленно, натужно разгибается спина. Карарбах потягивается и, не просыпаясь, поворачивается грудью к огню, сладко вздыхает.

Один сижу у тлеющих угольков костра. Тишина такая, что ручьи глохнут и береговая осока не смеет пошевелиться.

Снова и снова задумываешься над тем, что ждёт нас там, на Ямбуе? И слово «Ямбуй» для меня звучит как нечто грозное. Оно вызывает в воображении картину первобытной природы, каких-то допотопных животных, и кажется, что нас там ожидают необычные приключения, может быть, даже встреча с дикими племенами, затерявшимися с древних времён в этих топких пустырях.

Тепло костра незаметно уводит меня в мир грёз. Мне представляется стоянка этих людей, одетых в звериные шкуры и обитающих под низким, сырым сводом пещеры. У костра сидят женщины за выделкой сохатиных кож. Возле них резвятся малыши. Из ночной темноты подходит к костру старик. На крутых мускулистых плечах он принёс огромную тушу снежного барана. За ним толпа мужчин, вооружённых копьями. Женщины издают призывный клич, детвора ликует. Из мрачной глубины пещеры появляются старики. Начинается пир. Все набрасываются на тушу, отрывают куски мяса; слегка поджаривают и тут же съедают. Белый бараний жир стекает у них по губам, по подбородкам, копится белыми узорами на шкурах, прикрывающих тело.

Почти потухший костёр вдруг вспыхивает, наполнив ярким светом всю глубину пещеры. Я вижу расставленную по карнизам примитивную утварь, стрелы, рогатины, незнакомые поделочные инструменты. Но кто это в страшной, скрюченной позе лежит на каменном полу? Присматриваюсь – человек! Руки и ноги связаны сыромятными ремнями, рубашка и штаны изорваны. Неужели Евтушенко? Так и есть, он! Узнаю рыжебородое лицо, широченные кисти рук со вздутыми от ремней венами. Он стонет… Вижу, к нему подходят двое рослых парней, берут его на руки, несут на жертвенник, сложенный из плит. Из толпы выходит старая женщина – Лангара. Глазам не верю! Старуха костлявыми пальцами срывает с Евтушенко одежду, смазывает его тело горячим жиром, и я вижу, как кипит он на его животе. Потом все взрослые и дети обкладывают жертвенник сушняком. Лангара, вскинув к небу руки, произносит заклинание и поджигает от головёшки сушняк. Пламя покрывает Евтушенко. Слышу его душераздирающий крик. Сам чувствую, как огонь обжигает всего меня, нечем дышать… И я… пробуждаюсь.

4
Тревоги пастушки Лангары

Сквозь ситцевую стену полога сочатся свежесть хвойного леса и терпкий запах багульника. Чувствуется, как сыро в перелеске после ночного дождя, страшновато высунуться наружу, сразу окатит холодом. Но что поделаешь, надо выбираться.

За чумами ещё сумрачно, ещё ничто не различимо, кроме вздыбленных гор в синей дали и хрупких огоньков в небе. В этот переломный час между ночью и днём голоса и шумы приглушены, белое и чёрное ещё слито воедино. Всюду покой и сон. Однако обитатели тайги давно уже проснулись, но маются, ждут, когда тронется мрак и уйдут из перелеска подозрительные тени.

Старика уже нет у затухающего костра, куда-то исчез. Пастухи ушли собирать стадо.

Захожу в чум к Аннушке. Ей не стало легче, хотя температура немного спала. Девочка по-прежнему никого не узнает, ничего не ест. Стеклянные глаза ничего не выражают. Вряд ли она выживет. Без всякой надежды даю ей лекарство и выхожу, смотрю на небо.

Как назло, у горизонта появились дождевые тучи. Они низко плывут над сонной землею. Уже постукивает гром. «Силы небесные, отведите от нас грозу, пропустите самолёт, а потом пусть дождь льёт сколько угодно», – невольно шепчу я.

В ту минуту я, кажется, сам становлюсь суеверным и готов вымолить у духов жизнь ребёнку.

Павел раздувает костёр. Пробуждаясь, задымились чумы. Светлой полоской обозначился восток. Нагорье раскрывалось тёмно-лиловыми болотами, пурпуром холмов и полосами заиндевевших марей.

«Курлы… курлы…» – прощаются с клюквенными марями журавли.

Белые лебеди – властители неба молча плывут в предгрозовой синеве. В тяжёлых взмахах их крыльев – царственное величие. Они несут земле рассвет.

Уходит ночь. Уходят тени… Что-то неуловимо прекрасное нарождается в полусвете зари, сочится на волнистую землю. Ветер приятно веет в лицо с далеких гор.

Пастухи, узнав, что должен быть самолёт с лекарствами для Аннушки, всполошились. Им трудно представить, как он сядет на болото или на топкую марь.

Ко мне подошла Лангара, доверчиво дотронулась до моей руки.

– Лючи, спаси Аннушку! – Её голос дрогнул, сухие губы сжались.

– Этого я и хочу. Вся надежда на самолёт, Лангара. Лишь бы он не опоздал… Но скажи, если мы спасём Аннушку, ты поверишь, что нет злых духов?

Старуха недружелюбно взглянула на меня.

– Ты только не подумай, что я ставлю условие. Нет. Я говорю так потому, что знаю, сколько несчастья принесли вам эти несуществующие духи, вера в них.

– Ты хочешь разогнуть дугу, чтобы не поломать её. Но так не бывает. – И она уже хотела уходить.

– Послушай, Лангара, объясни мне, пожалуйста: эвенки были православными, ты и Карарбах, вероятно, крещёные? Почему же вы не верите в Христа, продолжаете поклоняться духам, богам своих предков?

– Кому нужен твой Христос? – Она удивлённо глянула на меня. – Он шибко далеко на небе, чтобы знать горе людей, как выпросишь у него добра? Другое дело духи: они живут в тайге вместе с нами, всё видят, всё знают и не терпят, чтобы над ними смеялись. Разгневаешь – они пошлют грозу, мор, ребёнка отнимут, угонят оленей. А хорошо о них будешь думать – получишь не одну удачу. Им всё дано. Говорю тебе, они хотят взять Аннушку, видишь – дождь идёт, не хотят пустить сюда самолёт с лекарством.

– Это не в их власти.

Лангара отмахивается от меня, уходит к чуму.

Подхожу к костру, у которого возится Павел.

– Наши ребята уже шанежки едят со сметаной. Вечером к девчатам пойдут, а мы… – ворчит мой спутник, наваливая конец бревна на огонь.

– Не горюй, на Ямбуе долго не задержимся.

– Вы думаете? – Он вопросительно смотрит на меня. – Хорошо, если на гольце какие-то злые духи, с ними-то быстро справимся. А вот если там бандиты?..

– Как-нибудь и с ними справимся. Вот увидишь, Павел, скоро у тебя будет свидание со Светланой.

– С такой программой согласен, – радостно говорит он и задаёт мне деловой вопрос: – Что варить на завтрак? Нынче мы на своих харчах?

– Кашу бы пшённую, а?

– Опять кашу… От такой пищи ноги уже не ходят.

– Ничего, дойдём до места, там непременно охотой займёмся.

– Вы думаете, добрые духи подарят нам зверя!

– Там, где зло живёт, есть и добру место. Авось не пропадём!

– Чем на авось надеяться да гадать, лучше нам взять с собой глухого старика, с ним надёжнее будет по всем статьям. В тайге он как дома.

Неизвестно, как долго мы там пробудем, на этом самом Ямбуе…

– Пожалуй, ты прав, – перебиваю я Павла. – Карарбах, видать, хороший охотник, большой следопыт. Но, боюсь, старик человек суеверный, вряд ли согласится пойти с нами.

– А вы попробуйте его уговорить.

Утро в полном разливе. Морозит. Нежнее и чище становится голубизна далекого неба. Редеют перелески, пронизанные светом зари, всё более четко вырисовываются на густо-красном фоне деревья.

Из чума показывается Лангара. Она идёт к нам мелкими неторопливыми шагами. Что-то несёт.

– Действуйте насчёт старика через неё, – советует Павел, кивая головой на старуху, – Она ведь тут за главного командующего.

– Это вам! – кричит старуха, протягивая куски вяленой оленины как бы в знак примирения.

– Спасибо, Лангара, но нам нечем отблагодарить тебя. Деньги возьмёшь?

– Когда люди живут в одном стойбище, разве мясо продают?

– Но ведь гость не нахлебник!

– Э-э, лючи, надо знать, что без пищи никто жить не может, но не у каждого она есть в котомке. Убил зверя – твой фарт, тебе спасибо, а мясо всему стойбищу. Закон наших предков не позволяет одному брать себе воду и пищу. – И старуха сует мне в руки куски сушёного, приятно пахнущего дымком мяса.

– Спасибо тебе, Лангара, и за мясо, и за мудрое наставление.

Твои предки, завещавшие эту истину, были достойными людьми.

– Надо бы свежего мяса вам дать, да оно кончилось вчера, – говорит старуха, поднимая с земли упавший кусочек оленины и отправляя его в рот. – Старик рано утром ушёл с ружьём, тут близко сохатый4 постоянно жирует; может, удача будет, вернётся вечером и ещё вас угощать будем.

– Ему, глухому, видимо, трудно даётся охота. Разве только скрадом он и может убить зверя?

– Что ты! – замахала руками старуха. – Скрадом сейчас не добыть сохатого. Это время лист на полу, тихо ходить нельзя, да и зверь сохатый, сокжой на месте не стоит, шибко ходит, грибы ищет, ни за что не догонишь! Карарбах промышляет зверя с собаками.

– Как с собаками, он же глухой?! Собаки в поисках зверя далеко уходят с глаз, а лая их старик и близко не услышит. Ты шутишь, Лангара.

Она рассмеялась. Голосистое эхо разнесло её смех по близким перелескам.

– Ты совсем как муннукан5, думать не хочешь. Говорю, нужда многому учила людей. – Она достала из-за пазухи трубку, прикурила от лучинки и продолжала: – Когда Карарбах оглох, его все жалели, не давали ему мяса от другого охотника. Он голодал, долго думал, как жить. Потом догадался. Теперь берёт на охоту две собаки. Одну привязывает к поясу, никуда не пускает, а другая бегает кругом, далеко по тайге, ищет зверя. Когда найдёт и остановит его – лает. Другая собака на поводке у старика, тащит его на лай, приводит к зверю. Теперь понимаешь, каким хитрым сделала нужда глухого старика? А ты не веришь!

– У меня к тебе большая просьба, Лангара! Не сможете ли вы кочевать со своим стадом вместе с нами к Ямбую, пусть старик поможет нам найти следы пропавших людей.

Она выпрямилась и ткнула пальцем в мою голову.

– Кто поверит, что в таком большом котле нет ума! Или ты сдурел, что ли? Даже худой человек не захочет сам идти к злому духу! – Старуха резко повернулась, пошла от меня.

– Не уходи, Лангара, есть ещё разговор.

Старуха недоверчиво приостановилась.

– Говори, да не трать по-пустому слова. Караибах на Ямбуй не пойдёт, – отчеканила она.

– А если я отдам тебе Загрю?

– Загрю?! – обрадовалась Лангара, делая шаг в мою сторону. – Отдашь Загрю?.. – Но вдруг осеклась и ушла тихими, неуверенными шагами.

Павел поджаривал на углях вяленое мясо.

– Слышал? – спросил я у него. – Их на Ямбуй и калачом не заманишь.

– Пожалуй, и не стоит уговаривать. Не Дай бог что случится, тогда вина на нас ляжет, – ответил он.

Утро расточает пурпур, золотит холодное болото, марь и могучие крылья беркутов, парящих в вышине.

Лучи яркого света обнимают землю и нежным прикосновением будят горы, леса, прогоняют туман, скопившийся на дне широких падей.

Лёгкий, почти прозрачный дым окутывает чумы, откуда доносятся крики детей, стук посуды и говор.

Из перелеска подходят олени. Животные шарят по стоянке в поисках солонцов и ложатся на землю.

А ручей под притихшим осинником шумит, плещется, зовёт. От него тянет прохладой и запахом свежей травы, смешанным с запахом увядающих листьев.

– Через пять минут связь со штабом, будете что передавать? – спрашивает Павел, присаживаясь рядом со мною.

– Я вот о чем думаю: нас двоих мало, чтобы серьёезно заняться расследованием на Ямбуе. Надо вызвать ещё кого-нибудь из надёжных ребят. Может, ты посоветуешь?

– Если техник Гриша Коротков близко работает, надо просить у него Елизара Быкова. Уж этот не подведёт. Да и охота повидаться с ним. Мы ведь из одного села.

– Хорошо, запиши радиограмму:

«Штаб. Плоткину. Помимо Петрика и Евтушенко, в районе Ямбуя бесследно исчезли два эвенка при тех же загадочных обстоятельствах. Положение серьёзнее, чем предполагали. Желательно отправить в моё распоряжение десятника Елизара Быкова с проводником-охотником, знающим район Ямбуя. В крайнем случае вместе с Быковым кого-нибудь другого, опытного. Ещё раз предупреждаю: всем подразделениям оставаться до полного завершения работ. Возможно, все будут привлечены к розыску погибших».

Иду к ручью умываться. Из-за лохматых вершин лиственниц выползло красное, как от натуги, солнце. Слепит глаза. Как приятно тепло первых солнечных лучей!

Горстями бросаю в лицо, на грудь текучий хрусталь студёной воды. До чего же она колючая, обжигающая, сразу снимает сонливость.

Меня встретила Лангара.

– Мы сегодня ходить будем вашей тропой, потом завтра свернем на свою.

– Очень хорошо! – обрадовался я. – А старик знает, где будем ночевать?

– На земле останется след наших оленей, он приведёт его к старому чумищу пастухов, куда мы идём.

– Не заблудится?

– Старик не знает такого слова – заблудится!

– Но почему ты сразу не сказала ему, где ночевать будем?

Лангара поморщилась.

– Я ему не дала чайника, без чая он нигде ночевать не останется, не беспокойся. А есть захочет – скорее найдёт прямую тропу к чуму. Голод укоротит дорогу.

– Тогда зачем же ты так мучаешь Карарбаха?

– Не мучаю. Так он сильнее беды, сильнее голода, другим от него польза, и долго проживёт. А его не будет – кто с оленями останется? Дети в интернате учились, книжки читают, много всякого разного знают. А вот чтобы сердце болело за стадо – этому не научили их. Как они останутся с оленями, куда потянут тропу без старика? Не знаешь? То-то!..

– Но вы не вечны. Да и сколько же можно вам работать? Вы с Карарбахом заслужили более спокойную старость.

– Нам тут лучше.

– Но это не жизнь, а мука! В твои ли годы брать на себя столько забот. Да и нельзя всё делать по старинке, жить надо иначе и тебе, и детям.

– Время другое, ты правду говоришь, – соглашается Лангара. – Однако новое надо с умом делать, иначе оно совсем эвенков от насиженных мест уведёт. А тайга, сам понимаешь, не должна пустовать. Много в ней добра, ой как много! Кто-то тут должен жить.

– Ваши дети, – перебил я её. – Они все грамотные, пусть и хозяйничают.

– Говорю, их не приучают жить в тайге, другую пищу дают, и они след волка путают со следом собаки, своего оленя не могут найти в стаде, нарты не умеют делать. А без этой мудрости наших предков они не станут сильными, ветер будет носить их куда захочет. Они не справятся с тайгою. Да и зачем тут такие люди! – И вдруг старуха заторопилась, взяла у меня из рук полотенце, мыло и направилась быстрыми шагами к ручью.

Я много лет кочевал с эвенками. Но не помню, чтобы они жаловались на свою жизнь, высказывали обиды, и мне казалось, что эти люди хорошо устроены, довольны тем, что теперь у них всегда есть пища, одежда, свой постоянный угол. Но нет, человек не только этим живёт. И тут, в глуши лесов, у пастухов противоречия отцов и детей, горячие споры о жизни.

Я не мог не продолжить этого разговора.

Лангара, присев на корточки на каменистом бережку, хватала пригоршнями ледяную воду, фыркала, как тюлень, потом долго-долго мылила руки, вся погружённая в какие-то давно привычные ей думы. Я дождался, пока она встала.

– Слушай, Лангара, ты слишком безнадёжно смотришь на будущее своих детей.

– Человеку не дано знать, что будет завтра. Однако как может сердце матери не болеть, если её дети хотят жить не в родных местах, тут в тайге не остаются!

– Куда же они деваются?

– Разве ты не знаешь? Нет?.. Много эвенков ушло жить в большие стойбища лючи, будто там им лучше будет: и они, как отставшие от стада олени, разбрелись кто куда, растерялись. Брось каплю брусничного сока в речку, не увидишь, куда девается… Считай, ни их, ни их потомства нет. И молодые, которые учатся, не все приходят назад, ищут другую, лёгкую жизнь, думают, в лесу нет им счастья. Никто их не останавливает, никто не скажет – без тайги ты пропадёшь! Они уходят от своих обычаев, от опыта стариков, а их дети забудут родной язык, и они уже не станут эвенками. Скажи, кто будет промышлять соболей, белку, пасти оленей, водить экспедиции? Думаешь, это теперь уже не надо? Нет, надо, как и пятьдесят лет назад или ещё больше. – Лангара хотела ещё что-то сказать, заторопилась, и горькие слова сдавили горло. Переступая с ноги на ногу, она обжигала меня колючим взглядом, будто я виновник всех её житейских тревог.

– Никто не может заставить человека жить в тайге, Лангара. Такого закона нет.

– Нет! – категорически рубит она и рукою прикрывает мне рот. – Стадо без пастуха разбредётся в разные стороны, не собрать его больше, понимаешь!

– Это верно, но человеку нельзя запретить решать свою судьбу. Он не пленник.

– Ты дурной, что ли?! Зачем запрещать, если он будет знать, как жить в лесу, разве такой уйдёт из своих мест! – И, передохнув, так же убеждённо продолжала: – А жить по-новому, как ты говорил, можно и тут, если ума хватит. Эвенки не должны уходить из тайги, там без них обойдутся. Или потом сюда будешь таскать других людей, однако им без опыта жить в лесу будет труднее, чем нам. Разве это не правда?

– Тут ты права, но твоему роду, Лангара, это не угрожает. Видишь, как разросся!

– Мы, пастухи, постоянно кочуем по нагорью. Живём, как жили наши старики. Карарбах всех с детства учил, как жить в тайге. Потом они много лет учились в интернате, вернулись к стаду, но забыли законы тайги, стали бояться трудностей, ленятся, потому что им в интернате не говорят об этом, и Карарбах опять учит их.

Разве так можно? И хорошо, что наши вернулись и род Карарбаха стал большой, – не без гордости заключила она. – Но один совсем ушёл – младший сын. Он учился в техникуме плавать на большой лодке, остался работать где-то далеко на реке. Не слышит родной речи, песни поёт не свои, его дети не станут эвенками, даже если у них будут не птичьи носы, а настоящие. Зачем ему чужая река? Разве своей нет?! Ты хорошо подумай, если бы все, кто много учился, отдавали свой ум родной тайге, так много было бы добра у народа и не пустовала бы тайга.

– Ты считаешь, что эвенки должны были оставаться кочевниками?

– Нет, оборони бог, – запротестовала она. – Эвенкам надо жить, как лючи, на стойбищах, но им не надо запрещать кочевать, это у нас в крови. И дом наш тут, – она тычет пальцем в землю. – Сюда надо тащить новую жизнь, а не уводить эвенков отсюда. Тогда будет много стойбищ, много пушнины, оленей, мяса… Чего молчишь?!

– Я согласен с тобой, Лангара, что тайга не должна оставаться без людей, что лучше эвенкам жить в ней, чем другим; что жить они должны культурно. Но не так просто это сделать…

– Если так не сделают, никому не будут нужны олени, опустеет тайга, не останется троп. И если даже эвенков будет больше и больше, то где ты их найдёшь, когда они разбредутся по земле? Кто бросает чум, тот теряет всё. Помни, что тебе толмачила старая пастушка.

– Говорю, что вам надо жить в тайге, но уйдите с этих бесплодных болот в другие места, где богаче природа, много ягеля и земля хорошо родит.

– Не говори так! И в этой тайге много богатства, надо его видеть.

В это время кто-то окликнул её, и она поспешно ушла, оставив меня озадаченным своим рассказом.

«Нет, не уйти старой Лангаре из тайги, – думаю я, провожая её взглядом. – Не бросить ей аргиш. Она сохранит до могилы то, что завещали ей с колыбели. А ведь ничего хорошего не видела пастушка за свою большую и трудную жизнь на этих зыбких марях и голых холмах, опекаемых лютой стужей и проклятущей мошкарой. И всё же это родные места. Вот и пытается она задержаться в этих пустырях, сохранить опыт предков и сделать новую жизнь эвенков счастливой, но в родной тайге. Не дать им уйти на жительство в другие места. Как же больно думать ей, что тайга может опустеть, что исчезнут тропы отцов, не останется их опыта, если детям не будут прививать в интернатах, институтах любовь к природе, учить их жизни в лесах, развивать в них врождённые способности промышленника! Я по-человечески понимаю её тревогу за судьбу подрастающего поколения эвенков».

Тучи, не донёся до нас дождя, ушли к горизонту, и опять над нами густо-синее небо.

Пока Павел печёт лепёшки к завтраку, я снимаю нашу палатку, и в то же время посматриваю, как женщины готовятся в путь. Они ловко расправляются с чумами, скатывают бересту в тугие свитки, набивают потки продуктами, посудой. Хаос вокруг быстро исчезает, всё ложится на свои места.

К костру подходит только что проснувшийся Битык. На его лице и следа не осталось от вчерашней обиды. Он слюнит указательный палец, макает его в теплую золу и начинает энергично чистить белые, как перламутр, зубы, потом мчится к ручью и, вернувшись, сушит у огня мокрое лицо и руки.

Из разобранных чумов появляются полуголые ребята. Налетают на костёр и, сбившись у огня в плотную кучу, следят за нами. Это совсем ещё карапузы, загорелые, будто вымазанные в шоколаде. Лица у них заспанные, но глаза чистые, взгляд острый, соболиный. Все вместе малыши чувствуют себя смелее.

С раннего возраста они уже умеют наблюдать и скрывать любопытство. Они родились в тайге и, впервые в жизни открыв глаза, увидели чумы, оленей, костёр, услышали лай собак. Позже их любимой забавой стала езда на оленях. А вот сейчас они впервые видят лючи «с птичьими носами», чьи тяжёлые сапоги оставляют необычный след на земле, чья речь состоит из каких-то непонятных звуков.

Павел берёт в руки горячую, докрасна поджаренную лепёшку, постукивает по ней пальцами, как гончар по своему изделию, и начинает ломать. Пахучий пар обдаёт лицо. Детвора напряжённо следит за каждым его движением. Губы их невольно шевелятся в предвкушении лакомства.

Первым получает лепёшку стоящий впереди Битык. Он и сегодня у ребят за главного. Затем Павел наделяет и остальных. Никто из малышей не просит, этого им не позволяет врождённая гордость. С кусками в руках все присаживаются поближе к огню, не торопясь, с удивительной бережливостью, откусывают маленькие дольки, неторопливо жуют, явно наслаждаясь.

Нам с Павлом доставляет радость смотреть на детвору.

От жаркого пламени смуглые лица ребят пылают густым румянцем и кажутся вылитыми из красной меди. Дети беззаботно жуют, изредка поднимают на Павла блестящие чёрные глаза, полные благодарности. Тот добродушно улыбается им и тоже жуёт.

Я связываю палатку, а сам всё думаю об этих детях.

Сейчас они хотят научиться у старших пасти стадо, арканить диких оленей, ходить на лыжах, распутывать следы зверей, подзывать на пикульку рябчиков, кабарочек – стать такими же охотниками, как Карарбах. Для них он предел мечты. Вернутся ли они после учёбы в родные леса, как этого хочет Лангара, чтобы по-новому строить тут жизнь, чтобы сохранить национальные достоинства своего народа? И тогда на долю черноглазых ребят выпадет самая интересная миссия – превратить вечно стылый край в пушной заповедник, заставить бесплодную землю служить человеку, и в холодном безмолвии нагорья будет звучать веселая песня эвенков.

Со всех сторон к стоянке стекаются разрозненные гурты оленей. Они заполняют просветы в перелеске и всю поляну. Дети, как по команде, перестают жевать, запихивают за пазухи недоеденные куски лепёшки, вскакивают. Битык бежит к вьюкам, хватает маут. Они будут ловить своих учагов, на которых путешествуют по тайге. Мне с Павлом совершенно непонятно, как можно среди этого огромного стада оленей, удивительно похожих друг на друга, найти одного, своего? Однако так кажется только нашему неопытному глазу. Даже дети пастухов прекрасно узнают своих животных, для них каждый олень имеет свои приметы, непостижимые для нас. Но вряд ли они могут объяснить их. Это не всегда могут сделать и взрослые пастухи.

Битык встает на пень, так ему виднее, окидывает быстрым взглядом стадо. Вертит головою вправо, влево; то приседает, то вытягивается. И вдруг радостный крик – увидел! Мальчишка, не выпуская из виду опознанного учага, начинает набирать на правую руку мелкими кругами маут.

Сходит на землю и по-кошачьи крадётся к краю перелеска, где, плотно сбившись в кучу, отдыхают олени. Вдруг один из оленей вскакивает, точно ждал этого момента, поворачивает настороженную голову в нашу сторону. Мальчишка явно не успевает, и учаг огромными прыжками вырывается из стада.

Двое шустрых парнишек бросаются за ним, заворачивают его обратно к поляне. Учаг дичится, раздувая ноздри, ищет пугливыми глазами опасность. Носится как оглашенный. А Битык уже в перелеске. Прильнув к стволу лиственницы, ждёт, готовый метнуть маут…

Слева тоже двое ребят пытаются обхитрить крупного учага. Слышится крик, визг, шорох погони.

Так, видимо, каждое утро мальчишки азартно состязаются с оленями.

Но вот они, как по команде, прекращают гоняться за учагами, с радостными воплями бегут к матерям, показывают ручонками на запад. До нашего слуха доносился гул моторов.

Лица всех обращены навстречу звуку. Из густой синевы неба выплывает самолёт.

Павел бросает на костёр заранее приготовленную охапку сырых веток с листьями. Над стоянкой столбом встает густой дым.

Дети неистовствуют от восторга. Машина теряет высоту, сбавляет скорость, с рёвом идёт на нас. Она разворачивается низко над лесом, делает один круг, второй. Всполошились олени, залаяли перепуганные собаки. В третьем заходе, когда самолёт был над нами, от него отрывается белая лента с грузом на конце, падает на деревья, зависает на верхушке одного из них.


Лётчик делает ещё один круг, прощаясь, качает крылом и уплывает в голубую даль неба. Мы машем руками. А Битык и с ним ещё парнишка уже карабкаются по гладкому стволу лиственницы.

– Ну и ловкачи! – восторгается Павел.

В посылке, сброшенной с самолёта, были лекарства и инструменты, отправленные нам Верой Ивановной. Не забыла она вложить и подробную инструкцию.

Мне никогда не приходилось держать в руках шприц. Вначале я даже растерялся. Ведь всё – и лекарства, и шприц, и руки – должно быть стерильным. А что можно сделать в такой обстановке? Как бы хуже не получилось… Но выхода нет.

– Ты внимательно смотри, – обращаюсь я к Сулакикан, – что и как я буду делать. Завтра наши тропы разойдутся, и ты будешь сама лечить Аннушку…

Нас окружает детвора. Всё-то им надо, никуда от них не скроешься. Я тщательно мою руки, кипячу шприц.

Мой уверенный вид, кажется, обнадеживает жителей стойбища.

На таборе наступает тягостное ожидание. Аннушка лежит на шкуре, под остовом раздетого чума. Глаза её бессмысленно смотрят в небо. Лицо ещё больше осунулось.

– Ей хуже после лекарства, – безнадежно произносит Сулакикан.

Да, девочке хуже. Если после укола Аннушка умрёт, могут обвинить меня… Но отступать поздно.

Протираю спиртом тощую ягодицу девочки и с уверенностью опытного врача запускаю иглу. Со лба у меня падают холодные капли пота.

Из открытого рта больной вырвался еле слышный стон.

– Аннушка будет жить! – шепчет взволнованная Сулакикан, услышав этот протяжный звук.

– Непременно будет, – подтверждаю я. – Надо только хорошо лечить. А пока пусть полежит спокойно.

Неожиданно из перелеска донёсся подозрительный шум и стал быстро надвигаться на нас. Все насторожились и замерли, не понимая, кто это так беспечно ходит по лесу.

А шум становился всё яснее и ближе, слышался треск веток и грохот падающего сухостоя. Павел бросился искать Загрю, но тот уже нёсся к перелеску, пересекая поляну. И тут все увидели, как у закрайки леса он наскочил на сохатого, выбежавшего из чащи. Огромный зверь, чем-то взбудораженный, тут же повернул вправо и стал удирать через марь, поднимая столбы водяных брызг. Загря мчался большими прыжками, пытаясь пересечь ему путь.

Не успели оба они скрыться с глаз, как на следу сохатого из перелеска появился бурый медведь. Он так был занят преследованием сохатого, что и не заметил ни нашей стоянки, ни дыма, ни оленей.

– Видел?! – крикнула Лангара. – Медведь шибко плохой зверь, один-два дня будет ходить следом, всё равно задерёт сохатого, ещё и кобеля твоего подомнёт…

– Загре не впервой, – ответил я, а сам не на шутку встревожился. Надо было с утра привязать его, да кто же мог предугадать такое.

К стоянке стекаются подгоняемые пастухами последние одиночки-олени. Воздух наполняется криком тугуток и перезвоном бубенцов.

Наскоро завтракаем, и стойбище приходит в движение. Вся подготовка к аргишу лежит на женщинах. У них уже готовы вьюки, разложены сёдла, подпруги. Они ловят рабочих оленей, связывают их одного за другим, начинают вьючить, Я с восхищением слежу за работой пастушек. Какие они великие труженицы, мужественные и безропотные!

Голос Лангары висит над стоянкой. Все послушны ей. За долгие годы её руки, её слова и жесты приобрели ту скупую точность, какая присуща только людям сильной воли, убеждённым в своей правоте. Да, мы оказались свидетелями настоящего матриархата.

Как только мы начали укладывать по поткам наши вещи, детвора мигом сбежалась к нам. Интересно, что лючи возят с собою по тайге? Они следили за нами так пристально, словно мы прятали от них какие-то волшебные игрушки. Нередко у кого-то из них появлялось на лице удивление или вырывался звук восторга.

Инга ведёт рабочих оленей к поткам, но вдруг останавливается, выпускает из рук поводной ремень, хватается за живот, ищет глазами опоры. На красноватом лице её страх.

Подбегаем с Павлом к ней, устраиваем её на ворохе постелей, сами начинаем вьючить оленей. Муж Инги уехал на Учур за продуктами. Ей приходится самой управляться со сборами в дорогу. Конечно, кочевать ей нелегко, но она держится стойко, только в глазах её грусть и тревога.

Наконец всё готово. Груз из кожаных и берестяных поток крепко притянут подпругами к бокам оленей. Старшие дети привязаны ремнями к сёдлам. Двое самых маленьких, мальчик и девочка, рассажены по люлькам. Люльки связаны сыромятной подпругой.

Какие довольные мордашки у всех маленьких «наездников»! Вот уже кому одно удовольствие кочевать по тайге!

Остаётся незавьюченным самый сильный и крупный бык с седлом на спине. Лангара подводит его к больной Аннушке. Та лежит на прежнем месте. Рядом с нею пустая люлька и тяжёлая, плотно набитая потка.

Люлька внутри выстлана душистым лапником. Лангара снимает с больной одеяло, расстилает его поверх лапника, а я беру на руки безжизненное тельце ребёнка.

На меня смотрят всё те же пустые глаза. Но мне кажется, что они немного потеплели.

– От!.. От!.. От!.. – будят пастухи дремлющее в прохладе стадо.

Вздрагивает лес ветвистых рогов, разрывается войлок оленьих спин. Животные перестают жевать, лениво поднимаются, потягиваются. Три пастуха, двое мужчин и одна женщина, должны гнать стадо следом за караваном.

В караване три длинные связки оленей кроме нашей. Лангара по-хозяйски оглядывает опустевшую стоянку, прощупывает вьюки на спинах животных, ладно ли завьючены, внимательно осматривает стадо.

Все ждут её команды.

– Вы след наш притаптывать будете! – кричит она нам и, ловко оседлав толстого учага, тронула караван.

Сулакикан ведет свою связку предпоследней. Битык едет на втором олене, привязанный к мягкому вьюку.

– Лючи!.. Лючи!.. – кричит он, проезжая мимо нас.

Он и дети смеются.

Следом за Сулакикан идёт Долбачи. Мы с Павлом завершаем шествие.

На месте стоянки остались утоптанный мох, кучи свежего помёта, потухшее огнище и высокие скелеты чумов, много лет служившие кочевникам приютом.

5
Тропою кочевников

За караваном идёт огромное стадо оленей. Среди самок и молодняка выделяются несколько племенных быков – тучных рогачей, сохранивших в своём внешнем облике черты предка – дикого сокжоя. Стадо, колыхаясь, накрывает марь, наползает на болото, растекается по перелескам. Несмолкаемый крик погонщиков смешивается с тревожным криком растерявшихся телят, лаем собак и треском сучьев. Шум нарушает безмолвие скупой земли, уходит вместе с нами на юго-восток, в глубину нагорья.

За горизонт уплывают резкие хлопья туч. В лицо бьёт настывший воздух. Как сгустками крови, устлана красными осенними листьями тропа. Сквозь оголённый лес синеет впереди холодеющее небо.

Первым препятствием на нашем пути были мари, рассечённые узкими полосами болот и хвойных перелесков. Куда ни ступишь, всюду топь, куда ни взглянешь – жалкие, скрюченные, полузасохшие деревья, навевающие уныние. Видимо, только одна жизнестойкая лиственница и может селиться на этой зыбкой, гнилостной почве, присасываясь к ней упругими, широко разветвлёнными корнями.

Лангара останавливает караван, соскакивает с учага. Впереди перед нами узкая полоса топей с проточной водой, прикрытой зелёным густым троелистом. Старуха бросает повод, ищет проход, глубоко протыкает кривым посохом вязкую почву зыбуна, ворчит. Затем тянет караван вправо – и тут неудача, пройти нельзя. Поправив на оленях вьюки и подпруги, она ещё раз осматривает топь и по-мужски быстро садится на учага.

Другие женщины делают то же самое.

Лангара подтягивает поближе к себе все связки оленей, привязанных к учагу. Бьёт пятками по бокам оленя, гонит его напрямик через топь. Животное упрямится, не идёт вперёд, бросается влево, падает, вскакивает, машет, как бы протестующе, головой. Но старуха настойчиво правит его в промоину, сильно бьёт пятками.

Учаг сдаётся. Осторожно переставляя ноги, будто шагая по минному полю, подходит к топи. Дико косит свои большие круглые глаза на воду. Но Лангара неумолима. Олень, напрягаясь, горбит спину и, тряхнув рожищами, прыгает. Идущий за ним с вьюком олень не успевает прыгнуть, натягивает повод, которым связан с учагом, и тот, не достигнув ногами противоположного берега, падает вместе со старухой в промоину.

Восторженный крик детворы разряжает напряжённость. Мы с Павлом бросаемся на помощь. Лангара уже стоит на ногах по пояс в холодной воде и помогает учагу выбраться на топкий берег, с криком подгоняя остальных оленей. Затем выбирается сама и начинает выжимать воду из юбки.

Долбачи и Сулакикан с больной Аннушкой немного мешкают с переправой.

– Сулакикан, сними ребят, мы с Павлом перенесём их, – предлагаю я.

– На олене надёжнее, пусть привыкают.

– А если упадут?

– Один раз упадут, другой раз догадаются, что надо хорошо держаться.

– А как же с Аннушкой?

– Ничего, хорошо пройдёт, её олень самый крепкий.

И действительно, никто не упал. Сулакикан даже не оглянулась на ребят. А случай с Лангарой тотчас же был забыт, как только отошли от промоины.

Снова идём по широкому полю болот, по гладкой, как скатерть, равнине. Ярко-зелёные мхи прикрывают глинисто-жидкое месиво оттаявшей мерзлоты. Олени чувствуют, что под этой зелёной гладью таится коварная топь. Караван разрывается. Животные грузнут, падают. Слышатся крики, угрозы, удары…

Какое поистине мученье пробираться через эту топкую марь! То одна, то другая нога завязает в липкой глине, и если сразу, мгновенно не вытащишь её – засосёт, и тогда без посторонней помощи не выбраться или кочки так заслонят проход, что негде ступить, и приходится идти в обход. И всюду вода, вода – чёрная, маслянистая, коварная…

Наконец подошли к кромке леса. Лангара проворно пробежала вдоль каравана, убедилась, ладно ли лежат вьюки, не сползли ли подпруги. Заодно поболтала с Ингой, одарила подзатыльником Битыка за какую-то шалость. А тем временем нас догнало стадо.

Олени с проворством диких животных перемахнули через промоины и гораздо быстрее, чем мы, перешли болото.

Караван вскоре вступил в густую тайгу. Идём на подъём без тропы, гуськом. Чаще встречаются упавшие деревья, одряхлевшие пни, рытвины, прикрытые папоротником. Непролазной стеною встают впереди заросли стланика. И всё-таки пробираться тут, по лесу, в тысячу раз лучше, чем идти по марям.

Мы с Павлом идём впереди, расчищаем топорами путь. Царственная тишина тайги наполняется гулом. Лес оживает от стука топоров, от людского говора, от крика погонщиков.

За крутым каменистым подъёмом перевал. Здесь надо дождаться стада и всем передохнуть. Оленям – влажный ягель и грибы, нам – зелёная лужайка, тень лиственницы да крепкий чай вприкуску.

Развьючиваем оленей, отпускаем их на корм. Детвора с котлами в руках рассыпается по тайге в поисках воды. Это их обязанность во время кочевья. Мы с Павлом таскаем дрова.

Небо хмурится. В воздухе сырость. В мглистой пелене скрываются контуры лысых холмов.

Меня подзывает Лангара.

– Смотри, такое видел? – Она показывает на небольшую ель.

Что за чудеса: на нижних сучьях вокруг ствола аккуратно развешаны пучки зелёной травы, листья, корешки, кем-то заботливо собранные.

– Кто это сделал? – спрашиваю я.

– Эко не знаешь?..

– Никогда не видел.

– Не видел – значит, слепой, – насмешливо бросает Лангара. – Это сеноставка6. Знаешь? Корм на зиму запасает, а солнца нет, дожди, так она под ёлкой сушит. Олень найдёт такую траву – не отступится, ни один зверь не пройдёт мимо. – И старуха протягивает мне широкий лист. – Смотри, сухой, а не ломается, долго будет лежать на земле и не пропадёт. Но это не сеноставка придумала, нет. От предков. Понимаешь?

– Не совсем. Объясни получше…

– То, что и люди обязательно должны беречь опыт стариков, без этого жить нельзя в тайге. Сеноставка и та не проживёт.

– Ты права, Лангара. Всё, что облегчает и украшает жизнь человека, надо свято беречь. Но не всё из прошлого надо тащить с собою. Ну, скажем, зачем тебе злой дух Харги или божки деревянные, которых ты возишь в потке? Ты же не молишься им!

Лангара при этих словах, как обычно, махнула рукою – дескать, замолчи – и встала.

Издали доносится выстрел, будто пустое ведро упало на камень.

– Это старик разрядил бердану! – радостно кричит Сулакикан, кивая в сторону звука.

– Зверя, видно, убил? – спрашивает Павел.

– Даже когда зверь упадёт после выстрела, ещё не говори, что ночь будет с мясом. Пуля не всегда держит зверя, – ответила за неё Лангара.

Стадо разбредается по перевалу в поисках корма. Впереди бегут «грибники». Для оленей грибы – лакомство. В это время они предпочитают их даже ягелю.

Мы едим вяленое мясо, прихлёбываем чай, немного отдыхаем – и снова в путь. Караван опять ползёт по чащобам. Стадо отстаёт. Где-то позади смолкает крик погонщиков.

Солнце спустилось за полдень, померкло. Неизвестно откуда появившиеся тучи темнят запад. Из хмурой глубины горизонта на нас надвигается непогода вместе с глухим рокотом тайги и воем ветра в вышине.

– Дождь! Уходить надо! – кричит Лангара и, подбадривая учага, быстро ведёт караван в широкий лог.

Тучи низко виснут над поникшей тайгой, забегая справа, слева, давят нас чернотой. Вдруг ослепительный блеск. Ещё и ещё!.. Синие зигзаги молний вспарывают брюхастые облака. На нас обрушиваются тяжёлые разряды грома. Чёрный коршун, будто сбитый грозой, падает на землю, жмётся к каравану, в страхе забыв про врагов…

Колючий холодок пробегает под рубашкой.

Лангара пугливо поглядывает на гневное небо, торопится вниз. Мы все бежим за ней. Воздух сухой, наэлектризованный; кажется, вот-вот взорвётся.

Когда мы сбежали на дно широкой пади, впереди внезапно раздался потрясающий рёв, перекрывший грохот грома. Олени и люди остолбенели, собаки трусливо поджали хвосты…

Лангара, повернув к нам искажённое страхом лицо, погрозила посохом.

– Худой место тут, надо скоро уходить, – и, вскочив на учага, стала торопливо уводить караван влево, как бы обходя место, откуда донёсся рёв.

Негаснущий свет молнии полосует небо. От удара грома содрогается под нами земля. Олени ломают строй, забегают вперёд, сбивают вьюки.

Из туч, как из ледника, набросило холодом. Ветер перешёл в ураган, пробежал вихрем по вершинам. Всё кругом загудело, налетел ливневый шквал. Сквозь мутную завесу воды не пробивался даже свет молний. Дождь безжалостно хлестал по холмам, отплясывая дикий танец по равнине.

Караван забрался в самую чащу. Олени скучились. Дети спрятались под вьюки. Мы все приникли к стволам деревьев. Но нигде нет спасенья. Вода просачивается за воротник, ледяными струями растекается по всему телу.

Недалеко от меня укрылась Инга. Она страшно устала, обессилела. Под глазами синие круги. Она старается скрыть боль, тихонько дышит сквозь посиневшие губы.

– Лангара, Инге плохо! Надо табориться! – кричу я.

Но ветер доносит до старухи лишь обрывки слов.

– Инге плохо! – изо всех сил опять кричу я.

Лангара срывается с места, наклоняется к Инге, о чём-то спрашивает, затем зовёт Сулакикан. Они вместе развьючивают оленя, усаживают Ингу на потку, а из другой потки достают лоскут плащ-палатки, прикрывают им роженицу.

Ураган стихает так же внезапно, как и налетел. Сосны распрямляются. Но тучи, отступая на север к плоскому горизонту, всё ещё сотрясают разрядами небо.

Мы все до нитки промокли. Меня трясёт озноб не только от холода, но и от страха за Ингу. Боже, в каких условиях ей придётся рожать! Я удивляюсь каменному спокойствию, с каким женщины встречают этот трудный час.

На землю падают последние капли дождя. В прорехах туч показывается свежее и удивительно синее небо. Такую густую синеву увидишь разве лишь осенью. И только после грозовых туч.

Выглянуло солнце. Оно печально смотрит на исхлёстанную бурей тайгу, на взбудораженные мутные ручьи, на примятые травы и мхи. Чище и нежнее после дождя стала просинь увядающих лесов.

Невдалеке громко кричит ворон, точно бьёт в жесть: «Дзинь!.. Дзинь!..»

– У-у, сатанюка, беду кличет! – ворчит Лангара на зловещую птицу и с беспокойством поглядывает на Ингу.

Вдруг справа от нас словно кто-то застонал. Все повернулись на звук и увидели, как огромная старая лиственница уходила на покой от солнца, стуж и бурь. Падая, она ещё цеплялась сучьями за соседние стволы и медленно клонила к земле свою дрожащую вершину. Наконец раздался дважды повторившийся треск, сухая лесина, ломая ветки, подминая под себя молодняк, с тяжким гулом ударилась о землю и разломилась на несколько частей.

Мы стояли молча, поражённые картиной гибели лесного великана.

Лангара в испуге долго оглядывалась по сторонам, прислушивалась, затем присела на корточки возле Инги и стала её успокаивать. Потом подошла ко мне и тихо сказала:

– Ты думаешь, это ворон кричал?.. Нет! И дерево тоже не само падало. Нашим следом идёт Харги. Он хочет взять Ингу.

– При чём тут злой дух! Крик ворона и падение сухого дерева бывают в лесу каждый день, и ты это хорошо знаешь!

– Нет, нет, не скажи так. Это шибко худой примета. Как бы с Ингой беды не случилось…

Я не продолжаю спора – словами её не переубедишь.

Мы наскоро выжимаем и немного высушиваем одежду. Я прошу Сулакикан распеленать Аннушку. Пока она готовит больную, ребята помогают мне развести костерок, чтобы прокипятить шприц. Девочка всё в том же безнадёжном состоянии. С трудом нахожу место для укола, так она худа.

Аннушку снова заворачивают в одеяльце, укладывают в люльку.

Караван трогается. Инга едет самостоятельно. Её связку оленей ведёт Павел. Сидит она в седле грузно, скорчившись, поддерживая живот мокрыми и синими от холода руками. Волосы у неё тоже мокрые, липнут к лицу, к шее, нависают на глаза, но она как будто этого не замечает.

Олень под Ингой идёт осторожно, мягко, точно понимает, какой груз у него на спине. Но пастушка болезненно вздрагивает от каждого шага.

– Мод!.. Мод!.. Мод!.. – всё чаще слышится крик Лангары, поторапливающей уставших животных.

Пробираемся через чащу вверх по пади. Каждая веточка, каждый куст, только дотронься до него, сбрасывают на нас поток воды. Как терпят дети все трудности пути. Ни один не пикнет, все съёжились, прилипли к оленям, словно их и нет.

Выходим к береговому ельнику. За ним злобится мутный поток, до отказа напоенный дождевой водой. Его гривастые волны накрывают валуны, толкают друг друга, с рёвом проносятся мимо, дальше и дальше – туда, где еле слышатся отдалённые раскаты грома.

Инга что-то отчаянно кричит Лангаре.

Та не отвечает, не оглядывается, гонит учага дальше, энергично толкая его в бок концом посоха.

Старуха не ищет брода, даже не останавливается, а с ходу вместе со всей связкой оленей вваливается в поток.

Вздыбились толпы разъярённых бурунов, обрушились на караван, но решительность Лангары придала смелость животным, и они почти на рысях перемахнули через мутный поток.

Лангара и нас увлекла своей стремительностью. Инга снова кричит, полная отчаяния.

Старуха продолжала беспощадно гнать оленей к видневшемуся холму, прикрытому пятнами бледно-жёлтого ягеля.

Уронив безвольную голову на грудь, Инга покачивается в такт быстро идущему оленю и всё чаще корчится. Из прокушенной синеватой губы у неё сочится кровь… Поводной ремень волочится под ногами учага, Я поднимаю его и иду впереди, чтобы не видеть страданий женщины.

Но вот перелесок, за ним холм. Лангара остановила караван. Оленям от быстрого бега не отдышаться. Я помог Инге сойти с учага, посадил на приготовленные для неё шкуры; силы покидали её, но и теперь не слышалось ни стона, ни вздохов, ни жалоб. Только иногда, откинув назад голову, она с мольбою смотрела на небо. От лица у неё отхлынула кровь – оно посинело, потом стало пугающе бледным.

Подвели учага с больной Аннушкой. Мать с тревожным предчувствием развязывает ремни, откидывает край одеяла, припадает щекой к щеке ребёнка. Аннушку, кажется, не спасёт и пенициллин. Изредка приоткрывая рот, она судорожно глотает воздух.

Пульс по-прежнему плохо прощупывается. Как только она вообще перенесла этот путь на олене через топи, мари, броды!..

Подошла Лангара, посмотрела на больную девочку и пронизала меня недобрым, обвиняющим взглядом.

– Через два часа снова буду говорить с врачом, – смущённо оправдываюсь я.

– Не обманывай, – строго обрывает меня Лангара. – Разве не видишь, её уже нет с нами?! Говорю, Харги идёт нашим следом, беду несёт нам.

Стада ещё нет. Павел ставит нашу палатку, а мы с Долбачи помогаем устроить ночлег женщинам. Все работают быстро. Дети вслед за взрослыми бросаются в лес и тащат оттуда лиственничные ветки, жерди, сушняк для растопки.

Ставим один большой чум только для женщин и детей. Мужчины переночуют у костра. Пастухи тайно перебрасываются какими-то короткими фразами, тревожно поглядывая на скрюченную и ничего не замечающую вокруг Ингу.

Лангара ловко работает пальмой, очищает от сучьев ветки, принесённые детворой, и разбрасывает по «полу» будущего чума. В её движениях расчётливая торопливость. Она молча командует всеми. Достаточно жеста руки или головы, одного взгляда, как ты, будто загипнотизированный, подчиняешься ей.

Я беру топор, срубаю берёзку с ещё не осыпавшимися листьями, очищаю ветки и тоже разбрасываю их по «полу». Лангара вдруг замечает мою работу, коршуном налетает, вырывает из рук ветки, собирает их с «пола» и, ничего не сказав, уносит обратно в лес. Возвращается, говорит с гневом:

– Только дурной люди может топтать ногами берёзу или жечь её на костре. Разве ты у эвенков видел такое? – Голос её дрожит, она замолкает, сжимает тонкие губы, чтобы не сказать более резких слов.

– Право же, Лангара, я не знал этого обычая. Извини, мне просто хотелось помочь тебе.

– Плохо помог. Надо хорошо помнить: тот, кто обидит, сломает или срубит берёзку, худо ему будет в пути, сам заболеет или олень пропадёт. Разве не видишь, у нас и без того беда из чума не выходит! И Аннушка и Инга… А ты берёзу ещё срубил… Плохо это, – и добавляет уже без гнева: – Берёзу, по законам отцов, надо беречь, она сестра людям, радость им. Пусть много её будет в тайге.

Я стою перед этой древней старухой, как мальчишка, пойманный с поличным. А ведь действительно, наша северная берёза, с зелёными кудрями, белоствольная, на этой мерзлой, бедной земле, может быть, раньше была единственным утешением для человека, его радостью; не зря эвенки так бережно относятся к ней.


Лангара уходит и подзывает к себе Сулакикан, что-то говорит ей быстро-быстро и, захватив свитки берёзовой коры, топор, поспешно уходит за холм.

Мы с Долбачи накрываем чум. Дети один за другим стараются помочь нам. Инга молча вздрагивает, жмётся спиной к корявому стволу лиственницы. Её взгляд деревенеет. Она зажимает руками рот, чтобы не выдать страдания. Сколько терпения у этой женщины!

Из-за холма слышится стук топора.

– Что они там делают? – спрашиваю я у Долбачи.

– Чум для Инги. Она будет родить в другом месте, подальше от стоянки.

– Надо помочь им. Женщины одни быстро не справятся, а Инга уже не может ждать.

– Мужчины не должны знать, как ставят чум для роженицы, – ответил невозмутимо Долбачи. – Это делают сами женщины.

На соседних буграх угасал дневной лиловый свет. Павел разжёг костёр. Продрогшие дети сгрудились возле огня. Они не боятся уже лючи. Ребята ловко сушат одежду прямо на себе, не раздеваясь. От неё идёт густой пар, пахнет распаренной лосиной.

Когда костёр разгорелся, Битык взял три горящие головешки, понёс их к Инге. Ребята тащат за ним сушняк и сообща разжигают костёр. Забота детей трогает всех нас. Я тоже беру несколько поленьев, подхожу к Инге.

От жара костра она немного распрямляет согнутую спину, поднимает голову. Искажённое муками лицо улыбается детям.

Сухие, синие губы беззвучно шевелятся.

Вернулась Сулакикан. Она отобрала из вороха вещей несколько оленьих шкур, достала из поток какие-то свертки и две мягко выделанные кабарожьи шкурки. Приказала трём старшим ребятам всё это отнести в чум за холмом. Молча подошла к Инге, помогла ей встать, и они медленно двинулись к чуму.

Мы долго смотрели вслед уходящим женщинам. Казалось, Инга никогда не была такой покорной и доверчивой, как в эти минуты, готовясь стать матерью.

Подошли и пастухи со стадом. Марь оживилась криком тугуток, растерявших матерей. Но вскоре всё смолкло, по редколесью разбрелись в поисках корма серые тени оленей.

Пастухи, закончив трудный день, присели к огню, закурили. Сетыя разобрала вьюки, достала потки с продуктами и посудой, стала готовить ужин. Казалось, никто и не думал о маленьком чуме за холмом. Все молчали. Вокруг стояла глубокая лесная тишина. Наступал ночной покой земли.

И вдруг вдали кто-то протяжно пискнул. Все сразу замерли. Пискнуло ещё и опять смолкло…

– Дрозд, – с облегчением сказал Павел.

Но напряжённость ожидания уже не покидает нас. Даже дети нет-нет да и оглянутся на холм, ещё не понимая, но чувствуя, что там что-то должно случиться.

Солнце умирало в пурпурной бездне далекого горизонта. За лиственничным океаном мутнел восток. В темнеющем небе нарождались синие алмазы звёзд. Холодные тени уже бродили по лесу.

Всё казалось неопределённым и на стоянке, и на болоте, и за холмом. Но так только казалось. Мы понимали, что эта ночь в отличие от других будет трудной, долгой и, может быть, трагической.

Мы сидели у костра и молча пили чай. Из мрака к огню выскочил Загря. Он, на секунду застыв, будто чем-то поражённый, вдруг рванулся ко мне, ударил грудью, повалил на землю. Кобель, запыхавшись от быстрого бега, лизал длинным языком моё лицо, руки, обдавая горячим дыханием. Сколько радости, словно мы не виделись с ним целую вечность!

Я тоже страшно обрадовался. Молодец, кобель, нашёл нас, не потерялся! Легонько отталкиваю его от себя, встаю. А Загря не успокоился, осматривает стоянку, кого-то ищет. Глажу его по шерстистой спине и не могу понять, почему кобель такой взбудораженный. Что-то случилось; и кажется, вот сейчас он заговорит о чём-то важном, расскажет.

– А что это у него за пятно? – говорит Павел, приглядываясь к кобелю при свете костра.

Теперь и я вижу: у Загри на белой манишке груди большой мазок крови.

– С кем-то дрался, – спокойно отвечает Долбачи.

Кобель как будто понимает, что разговор идёт о нём, поблескивает глазами.

– Однако, с медведем дрался. Смотри, вот шерсть… – Долбачи снял с морды Загри какую-то волосинку, передал мне.

Да, волос медвежий. По его цвету мы определили, что зверь был бурой масти. Но что же произошло между ним и Загрей? Этого, пожалуй, нам не разгадать, как и не узнать, где сейчас глухой старик, и приведёт ли его жажда чая на табор?

К ночи похолодало. На севере чище и нежнее заголубело далёкое небо. Из ельника, из его таинственных дебрей, выплыл кособокий месяц. Темнее и резче стали тени в просветлевшем лесу.

Дети гурьбой ушли с Сетыей спать в чум. Мужчины расстилали шкуры у огня. Но о сне никто не думал. Все охвачены ожиданием.

Я искренне беспокоился об Инге. Мне казалось, что я вечно кочую с пастухами, живу их радостями, горем, и сейчас, так же как и для них, для меня нет ничего важнее этой напряжённой тишины в маленьком чуме и того, что должно свершиться.

Удивительная эта ночь!

Внизу на болоте белым приведением поднялся туман. В нём что-то мистическое, полное тайн. Таинствен и месяц, низко плывущий над землёй…

Все молчат. Павел усевшись поближе к огню, собирается латать штаны. Долбачи набивает трубку табаком, сладко затягивается, передаёт её пастухам. Загря лежит возле меня, зализывая намятые подошвы лап. Его жизнь больше, чем наша, полна всяких приключений. Сколько он за день обежит тайги, чего и кого только не увидит! Да и окружающий нас мир он представляет иначе, не зримо, как мы, а больше по звукам и запахам.

Собака легко, на большом расстоянии по шагам угадывает, сохатый или медведь ходит. И среди сотни запахов живых и мёртвых существ, лишайников, болот, цветов она легко уловит запах следа раньше прошедшего зверя. Вероятно, давно-давно и человек обладал таким обонянием.

Из леса появляются олени. Они группами располагаются поодаль от костра, начинают пережевывать корм. Вспугнутые с тёплых лежек собаки ворчат. В чуме плачет разбуженный ребёнок.

Наконец-то до напряжённого слуха ясно доносится человеческий стон. Он сразу переходит в душераздирающий крик, долгий, натужный. Кто-то, спотыкаясь, бежит от холма. Это Сулакикан. Она сильно встревожена, молча бросается к вьюкам, находит нужную потку, достает из неё какие-то свёртки и спешит обратно. Я задерживаю её.

– Как с Ингой?

В глазах Сулакикан тревога.

– Плохо. Может не родить… – И пастушка торопливо уходит к холму, откуда по-прежнему доносится стон.

– Уехала бы в посёлок, там врач помог бы родить, так нет, всё по старинке, в таборе, а оно, вишь, как неладно получается! – подосадовал Павел.

В это время из леса появилась горбатая тень, и к огню подошёл Карарбах. Он еле-еле передвигал ноги. Видно, давно искал нас в ночной тайге. Кто-то расшевелил костёр, и вспыхнувшее пламя осветило старика. Но что такое?.. Его лицо исполосовано свежими царапинами, покрыто чёрными пятнами запекшейся крови. Он остановился, пошарил глазами по стоянке и, увидев Загрю, скупо улыбнулся. Подойдя к нему, Карарбах отбросил посох, опустился на землю, обнял голову собаки, крепко прижал к худой груди, как можно прижимать самое дорогое существо. И тут мы увидели, что у старика на спине разорвана дошка, а с затылка свисает окровавленным лоскутом сорванная кожа.

Старик достал из-за пазухи медвежью почку и бросил Загре. Кобель схватил почку и начал жадно с ней расправляться. Не отрывая от Загри тёплого взгляда, Карарбах о чём-то думал, не замечая нас.

И теперь, как при первой встрече, мне показалась знакомой сгорбленная спина старика и даже поняжка на ней. Мы где-то встречались, должно быть, давно, и из памяти выпала эта встреча.

Павел вешает на огонь чайник. Я помогаю старику снять с плеч тяжёлую котомку с мясом. Меня распирает любопытство: за что Загря получил почку?..

И тут от холма донёсся отчаянный крик Сулакикан. Она бежала на стоянку, что-то выкрикивая и жестикулируя. Увидев старика, пастушка вся в слезах бросилась к нему, стараясь объяснить жестами, что Инга умирает…

Карарбах встревожился, решительно встал, сбросил с плеч дошку, быстро подошёл к вещам, достал из потки две новые ременные подпруги и попросил полить ему из чайника на руки. Павел бросился в палатку, принёс мыло и полотенце.

Сулакикан торопила старика. Она стояла спиной ко мне. Плечи её беспрестанно вздрагивали.

А за холмом в пустынной тишине отчаянно кричала женщина.

К этому крику, как к боли, никогда нельзя привыкнуть. И никогда нельзя забыть, если хоть раз услышал.

Пастушка увела Карарбаха. Он шёл торопливыми шагами, взволнованный и как будто неуверенный…

Крик Инги перешёл в стон, и нам казалось, что вместе с ней стонут и холмы, и тайга, и небо…

К стону Инги присоединяется голос старика. В нём сострадание, ласка; он мягко говорит что-то, упрашивает, потом угрожает и начинает стонать сам вместе с Ингой, как бы принимая на себя её муки…

Ушёл в тучи месяц, и густая тень прикрыла холм, стоянку, тайгу. Ещё мрачнее стало на земле, и ещё более тяжёлым казалось нам наше беспомощное ожидание.

– Клянусь, она не выдержит этой пытки! Да и чем поможет ей этот древний старик? – сказал Павел, безнадёжно покачав головой.

– А вот мы с тобой только вздыхаем и тоже ничем не можем помочь. Не пойти ли нам туда?.. – предложил я.

– Там и без нас много свидетелей. Да и что мы сделаем?.. – ответил Павел.

Голос Инги стихает, будто доносится из-под земли. Но старик, наоборот, стонет всё натужнее, всё громче… И внезапно всё обрывается, смолкает. Становится так тихо, что до слуха доносятся шелест ветерка, шёпот какой-то проснувшейся птицы, вздохи уставшей земли…

В этот нестройный шум звуков ночной природы ворвался пронзительный крик, который ни с чем уже не спутаешь!

– Родился, ей-богу, родился! – заорал Павел и в дикой радости схватил Загрю и так тряхнул, что тот едва вырвался.

Да, это был первый крик ребёнка!

С души свалилась тяжесть. Ветер тихо качал лесную колыбель.

И что-то ласково шептали кроны…

Долбачи щедро подложил дров в костёр, и горячее пламя весело заполоскалось в воздухе. Длинный Майгачи вылил из чайника старую заварку, направился к ручью за водой. Из чума вышла Сетыя. Она улыбалась. Подойдя к костру, повесила на таганы котлы с мясом, сваренным ещё вечером, стала накрывать на «стол».

Был предрассветный час. Ночь без луны и без звёзд теперь казалась необыкновенно ласковой. И как-то приятно шумела под ветерком засохшая осока на болоте, балагурил ручей, и сырой туман уходил к речным долинам. Всё в природе было спокойно, как вчера и как сто лет назад…

Из-за холма показался Карарбах. Он двигался пьяной походкой; казалось, вот-вот упадёт и больше не встанет. По лицу из ран сочилась кровь, и от этого оно казалось изувеченным пытками. Старик бросил на ворох вещей ременные подпруги, которыми, видимо, подвешивал в чуме роженицу, чтобы облегчить ей муки, и опустившись у огня на шкуру, безвольно уронил голову. Перед нами сидел прежний, глухой, одинокий Карарбах и устало смотрел в огонь.

Пастушка налила ему в кружку крепкого чая, поставила туесок со спелой брусникой, положила лепёшку. Старик что-то промычал, привлекая к себе внимание. Затем показал на Сетыю, а потом в сторону чума за холмом.

– Девочка родилась, – пояснила пастушка и ушла в чум к плачущему ребёнку.

– Вот и хорошо! – с облегчением сказал длинный Майгачи. – Отец хотел дочку.

Я взял ножницы, йод и бинт, чтобы сделать старику перевязку. Очень хотелось узнать, что сроднило Карарбаха с Загрей. Где они встретились? Но старик не в силах мне ничего рассказать, придётся дождаться Лангару.

На стоянке заметно её отсутствие. Совершенно очевидно, что здесь все нуждаются в её опеке, в её советах, в её распоряжениях. Она, как самая большая головёшка в костре: убери её – и огонь погаснет.

1.Сокжой – северный олень.
2.Ненян – телёнок.
3.Амакан – медведь.
4.Сохатый – лось.
5.Муннукан – заяц.
6.Сеноставки, они же пищухи – самые маленькие родственники зайцев.

Pulsuz fraqment bitdi.

8,36 ₼