Kitabı oxu: «Странный гость»
© Перевод, составление, вступительная статья и комментарии: Григорий Шокин, 2024
© Иллюстрации: Храмцов Д., 2024
© Оформление: ООО «Феникс», 2024
© В оформлении книги использованы иллюстрации по лицензии Shutterstock.com
Камню снится, будто он – жир
Было на улице полутемно,
Стукнуло где-то под крышей окно.
Свет промелькнул, занавеска взвилась,
Быстрая тень со стены сорвалась…
Счастлив, кто падает вниз головой:
Мир для него хоть на миг – а иной.
Владислав Ходасевич (1922)
Нередко в литературе случается так, что стоит какому-нибудь городу стать у видного писателя излюбленной декорацией или даже полноправным героем произведения, как его образ в общественном сознании – и даже порой в сознании тех, кто в этом городе и впрямь живет, – ощутимо видоизменяется. Диккенсовский Лондон отличается от породившего его реального прототипа ощутимо, и все же их родство отрицать невозможно. Санкт-Петербург Достоевского – темное отражение своего более осязаемого, но не менее монументального доппельгангера, и, кажется, даже в современном мире, стремящемся стерилизовать всякий неподдельный и неприрученный (то есть некоммерциализованный) дух старины, остается не менее фантасмагорическим и мистическим, чем во времена Федора Михайловича. Так иДублин Джеймса Джойса, Троя Гомера – список можно продолжать; эти реальные города были преобразованы руками тех, кто жил и творил в них, обрели вторую жизнь в тени своих горожан-авторов – по мнению многих читателей, ставших обладать и даже повелевать местами и пейзажами, что доминировали в их собственной жизни.
Прага Густава Майринка (1868–1932) – город, до того красочно представленный на страницах «Голема», что его впору назвать полноправным персонажем. «Город с тайным сердцебиением» – так отзывался австрийский писатель о месте, где прожил двадцать лет, начиная с 1883 года.
Первое, что точно стоит сообщить потенциальному читателю о романе Майринка: он очень странный, волнующе причудливый. Его можно читать как городское фэнтези или как литературную сказку почти по канонам Проппа; можно – как теософско-оккультное высказывание, облаченное в экспрессионистскую прозу. Текст горазд ходить нежданными тропами, ибо почти ничто в нем не развивается так, как может ожидать даже начитанный любитель развлекательной литературы – ни в вопросе развития характеров, ни в раскрытии сюжета, ни в построении образов. И все же эта странность ощущается почти как побочный эффект, сторонний продукт увлеченности Майринка реальностью Праги – и всем тем, что лежит за пределами этой самой реальности. Возможно, страннее всего – тот факт, что эта диковинная эзотерическая история, изданная частями в 1913–1914 гг. и собранная под одной обложкой в 1915-м, была чрезвычайно популярным чтением в свое время и уже в 1921 году удостоилась первого русского перевода, выполненного журналистом и общественным деятелем Михаилом Павловичем Кадишем.
Это был дебютный роман для Майринка. Банкир, интересовавшийся теософией и оккультизмом (и, по-видимому, какое-то время являвшийся членом герметического ордена Золотой Зари), он обратился к писательству после того, как был заключен в тюрьму: за использование неких спиритуальных откровений в качестве руководства для политики инвестирования вверенных ему средств. До «Голема», конечно, были сатирические или фантастические рассказы, но роман поистине прославил Майринка-писателя. За первой крупноформатной работой последовало еще четыре: что-то очень даже на уровне дебюта («Вальпургиева ночь», «Белый доминиканец», «Ангел западного окна»), что-то ощутимо послабее («Зеленый лик»); все – пронизано метафизическими лейтмотивами. Но «Голем» так и остался самым признанным романом. Хотя его крайне часто называют источником вдохновения (или даже первоисточником экранизации, что совершенно точно ошибочно) для серии фильмов Пауля Вегенера об искусственном великане, прямых связей между ними и книгой исчезающе мало.
Написанная от первого лица, книга рассказывает о резчике камей Афанасии Пернате, жителе еврейского гетто в Праге (сам он, по-видимому, не еврей). Пернат страдает от странной амнезии; женщина, явно знающая его, умоляет укрыть ее от преследователя, но герой не может вспомнить, кто она. Затем незнакомый мужчина дарит ему древнюю книгу, один из каббалистических фолиантов Талмуда – якобы для реставрации декоративной накладной буквицы… и далее вместе с Пернатом читатель устремляется в неведомое по галерее странных персонажей: зловещий старьевщик Вассертрум; одержимый отмщением студент Харузек; многомудрый архивариус Гиллель; прекрасная, но слегка не от мира сего дочь архивариуса Мириам… Путь героя пролегает через сны и видения, петляет между бытом шлюх и кукольников, трущобных аристократов и глухонемых калек. Но что же сам Голем, легендарный искусственный человек из еврейского мифа? Где его зловещая тень в этом калейдоскопе?
Все дело в том, что Голем в романе Майринка если и появляется, то совсем не так, как можно было бы ждать. Это не буквальный глиняный человек, оживленный магическим образом, это – нечто вроде живучей идеи, «духовная болезнь» или, выражаясь чуть более современным языком, «меметическая угроза». Одним из персонажей это явление описано так: «Как в природе иные явления предупреждают об ударе молнии, так и здесь – жуткие знамения предвещают грозное вторжение фантома в реальный мир. Отшелушенная краска со старой стены приобретает подобие человеческой фигуры; в морозных узорах на оконном стекле прорисовываются черты застывшего лица. <…> Смотрит глаз на обычную ткань или складки кожи, а ум уже чувствует, что у него обнаружился непонятный дар видеть везде подозрительно многозначные формы, имеющие в наших снах огромный смысл».
Ключевые темы романа – это интерес к сновидениям и взаимозависимости снов и яви; борьба конкретики и символа и то, как прозаические повседневные вещи могут приобретать глубокий, даже тревожащий посыл; постижение смысла этих посылов – акт «спонтанного ясновидения», когда внезапно и единожды открывшийся второй слой смыслов превращает всю жизнь в некую игру без имени. Главным призом в этой игре выступает осознание самых глубинных механизмов взаимодействия индивида и реальности (и, пожалуй, обретение того самого «смысла жизни» в меру своей просветленности).
Голем – это ключевой символ. Вокруг него выстраивается множество повторяющихся по-разному образов, развивающихся через намеки по эллиптическим траекториям. Амнезия Перната сравнивается со стеной: «…особым методом, приложив немало усилий, мы как бы замуровали в нем болезнь», – после того, как читателю представлена история Голема, якобы до сих пор живущего в одном из домов гетто, в комнате без входа. Эта комната, кажется, раскрывается в кульминационный момент романа – а в самом конце находят свой отголосок слова друга Перната, кукольника Цваха, о том, что Голем появляется раз в поколение. Да и множество других образов «отзываются»: луна, камень, рухнувший мост, Маг, арканы Таро. Особенно, конечно, интересен камень, сравненный со срезом жира – образ, явленный в первой же главе во сне героя, – символизирующий мертвое тело, неживую плоть Голема до колдовской трансмутации. Один из друзей Перната напрямую озвучивает философское значение противопоставления живого мертвому: «…и мы, живые существа, чем-то похожи на эту газету. Может, и нами играет невидимый, непостижимый „ветер“, гонит нас, куда захочет, а мы, наивные, верим, будто сами руководствуемся свободной волей? А что есть жизнь, как не таинственный вихрь». Идея находит развитие в неоднократно встречающихся в романе образах марионетки, куклы, истукана; сам оживленный именем Бога «робот» из глины, стоящий на грани одушевленного и неодушевленного, – это и есть тот самый камень, которому снится, что он – срез жира, живое тело. Образ человека (и всего мира) как мертвой куклы, оживающей лишь под влиянием внешней «божественной» силы, встречается еще в диалогах Платона: «Мы, живые существа, – это чудесные куклы богов, сделанные ими либо для забавы, либо с какой-то серьезной целью, ведь это нам неизвестно»1. Многие авторы ужасов, да и современные философы (кажется, в последнее время грань меж этих категорий истончается: вспомнить хотя бы Томаса Лиготти) исследовали это высказывание и развили его до настоящей темной доктрины, признанной либо ужасать (на самом деле мы никогда не были живыми), либо обнадеживать (где-то все-таки есть какой-то Творец), либо и то и другое разом (Творец есть, но он жесток, нездоров или непостижим). Но задолго до них к нему обратился австрийский банкир-сатирик Майринк. А если вспомнить о том, что еще до попыток оккультным образом обосновать инвестиции и сделаться истинным посвященным Майринк изучал мистические труды Алоиса Майландера (1843–1905), наследие «посланца Агартхи на Западе» Бо Инь Ра и трактаты Иоганна Баптиста Кребса-Кернинга, автора странного «Завещания», – в общем-то, вполне ясно вырисовываются «три кита», на чьих спинах и укрепился причудливый остров его (и не только его, как открылось впоследствии) художественной вселенной. Да, и Кернинг также, в развитие затронутой Платоном темы, пытался, расколов камень, найти в нем живой и податливый жир – в «Завещании» описывая процесс «дыхания» и «антидыхания». Оба процесса, по его мнению, действуют в человеке по принципу сообщающихся сосудов, причем не только на физическом плане.
Опять же, возвращаясь к тому, что «Голем» – популярная для своего времени «книга-загадка, книга-мистика», может показаться странным, что в его основе – некая запутанная система символов. Разве сложный набор корреляций, для чьего понимания явно требуется информация извне текста, не отпугнул бы массового читателя? В том-то и дело, что нет, ибо все разрозненные фрагменты майринковской тайнописи наделяются явным значением и эмоциональной нагрузкой благодаря событиям в истории. Они действительно указывают на мистические темы – и, вероятно, те, кто хорошо в них подкованы, видят особый замысел в том, как Майринк их использует. Но к «Голему», рискну заявить, вовсе не обязательно подходить с солидным багажом оккультиста-практика, чтобы проникнуться его мистерией. Эта книга работает сама по себе в силу слегка маниакального, выводящего из комфортной зоны и смещенного в сторону от обыденности взгляда на многие вещи. Она напоминает неустанно: возможно, то, что предстает перед глазами обывателя каждый день, имеет очень большой смысл. Возможно, непомерно большой – сами по себе они неспособны удержать его в себе адекватным образом. Но и обыватель способен подобрать ключ (недаром именно так названа последняя глава романа). И обыватель в силу обстоятельств, не всегда от него зависящих, может заглянуть за ширму – и прозреть. Может, на всю жизнь. А может, лишь в конце жизни, падая головой вниз, – тут уж как повезет.
Именно тогда, в момент прозрения, Прага Майринка перестает быть просто городом (как и Петербург Достоевского). Да, та самая Прага, над которой Майринк-сатирик желчно измывается в маленьком одноименном очерке, помещенном в настоящей книге сразу после «Голема». Казалось бы – какое развенчание мифа! Но нет, это просто другой взгляд – такой подчеркнуто мещанский, но тоже занимающий важное место во всеобщей системе. Ведь без «инь» невозможен «ян»; именно в их столкновении жизнеподобный сон превращается в жутко похожую на сон жизнь, событие и обстановка накладываются друг на друга, место вдруг становится образом, образ – местом. Городские легенды формируют и оживляют эту в чем-то мещанскую историю, сплетая полотна были и небыли.
Собственно, если попристальнее взглянуть на тот же «Великий магистерий» – набор из трех повестей об алхимиках (вполне реальных, между прочим: практически все лица, описанные там, существовали на самом деле, о чем читателю, вооруженному интернетом, поисковой системой и любопытством, несложно дознаться), то схема вырисовывается та же: в жизнь обычных людей входит чудо, воплощенное в философском камне и человеке, им обладающем, и они перестают быть прежними, всяк на свой лад. Но, допустим, барочное очарование повестей из «Великого магистерия» сегодня оценит не каждый. Да и ирония «Праги» или «Бесед с Луной» не выдерживает проверку временем – пусть; ну а мистика в «Лиловой смерти» или «Внушении» слишком наивна и винтажна – современный читатель призраков или древних проклятий не знает, что ли? Но вот с «Големом»… с «Големом» дело обстоит все же несколько иначе. И достойным аргументом в пользу сего утверждения как нельзя лучше прозвучат слова покойного известного российского фанткритика Романа Арбитмана: «„Голем“, как к нему ни относись, выглядит ныне до боли современным, пугающе современным. Сегодня трансцендентное вновь вторгается в нашу жизнь <…> вновь явлены на свет фантомы – двойники исторических личностей, вылепленные из серой глины так, чтобы было пострашнее и чтобы ими снова можно было результативнее пугать <…> чтобы подстегнуть чье-то горячечное безумие, дать пищу старым страхам, подготовить какие-то жутковатые перемены. И это значит, что перевоплощение Перната все-таки состоялось, фантазия обрела плоть: Голем жив»2.
Григорий Шокин, весна 2024 г.
ГОЛЕМ

Глава 1. Сон
Лунный свет падает на мою кровать, в ноги, и лежит там, словно большой светлый сплюснутый камень.
Когда полнолуние начинает сходить на нет и левая сторона ночного светила будто темнеет и дряхлеет – как лицо проваливающегося в старость человека, – в такие ночи меня окутывает мучительная скорбная хандра. Я не сплю и не бодрствую, и в полудреме в душе моей пережитое мешается с прочитанным и услышанным – будто речушки разной степени чистоты сходятся в главном мощном потоке.
Прежде чем лечь, я почитал о жизни Гаутамы Будды, и тысячу раз крутится у меня в голове одно место из книги: «К камню, видом своим напоминавшему срез жира, прилетел ворон и подумал: нельзя ли тут поживиться чем-нибудь вкусным? Но вкусного не нашлось, и ворон упорхнул прочь. Как тот ворон, что летел к камню, так и мы – грешники в вечных поисках – покидаем аскета Гаутаму, когда перестаем находить удовлетворение в нем». И образ камня, смахивающего на срез жира, вырастает в моих мозгах до чего-то безобразно-большого.
Я бреду по пересохшему руслу реки и подбираю шлифованные водой голыши, гальку. Серовато-голубые с вкрапленным блестящим песком – я думаю о них, думаю и все никак не пойму, что с ними делать, – потом черные с сернисто-желтыми пятнами, напоминающие наспех слепленные ребенком фигурки пятнистых саламандр. Зашвырнуть бы их подальше – но всякий раз каменный снаряд выскальзывает из руки, и я не успеваю отследить, куда же он упал.
И все те камни, что играли хоть какую-то роль в моей жизни, вот они – выплывают передо мной. Одни неуклюже стараются выползти на свет из-под песка, как блестящие, аспидно-черные крабы во время прилива, и будто любой ценой хотят завладеть моим вниманием, чтобы поделиться знанием большой, непомерной важности. Другие вестники – уставшие, изнемогшие – откатываются назад в свои норы-гнезда, уже не надеясь выговориться.
Иногда я выныриваю из мрака этих половинчатых грез и в какое-то мгновение снова вижу на свалявшемся в ногах одеяле лунный свет – как большой пласт сланца. Ну а потом вновь угасает сознание, и я опять вслепую нашариваю камень, тяготящий меня: наверное, груда полночных воспоминаний скрывает его от меня…
Я представляю себе: рядом с ним на земле – отверстие водосточной трубы, изогнутой под тупым углом, с изъеденными ржавчиной краями. Я упорно желаю удержать этот образ, чтобы обмануть расстроенные мысли, убаюкать их в своем мозгу.
Не удается.
Снова и снова с глупой настырностью в душе бубнит своенравный, капризный голос – будто ставенка на ветру монотонно хлопает о стену: ты думаешь – да, но, конечно же, «нет», и это не камень, похожий на жировик, а всего лишь обманчивый свет…
И никак не спастись мне от этого голоса. Хоть сто раз возражу я ему в голове, что мой поиск имеет смысл, – он на кратчайший миг утихнет, а потом опять заведет: ну ладно, ладно, пускай, но ты все же знай – никакой это больше не камень…
Постепенно мной овладевает нестерпимое ощущение полнейшей беспомощности.
Что ждет меня дальше? Да если б я знал. Перестал ли я добровольно сопротивляться или же мысли осилили меня и сковали? Знаю только, что мое спящее тело лежит на постели и что чувства мои больше от него не зависят.
И кто я теперь, хочется вдруг спросить, но тут я вспоминаю, что у меня нет больше языка, позволяющего задать этот вопрос. Кроме того, боюсь, как бы не послышалось опять несносное бормотание; как бы не стало оно снова дурить мне голову камнями и жиром…
И я отворачиваюсь к стене.

Глава 2. День
И вот вдруг я уже стою в каком-то мрачном дворе и через красноватую арку ворот вижу по ту сторону узкой грязной улицы еврея-старьевщика возле подвала.
Над дверью стена сплошь увешана всяким допотопным железным ломом: нерабочим инструментом, проржавевшими стременами, тупыми коньками и множеством иной стальной мертвечины. Картина эта разит жалким однообразием, свойственным, в сущности, любому повседневному опыту – то есть, глядя на все это, я не испытал ни удивления, ни любопытства. Казалось, я вообще довольно давно живу тут, в этом доме. Хотя как же так вышло? Мирное оседлое чувство столь резко расходилось со всем, что еще недавно я знал и чувствовал; с этим бессознательным «вдруг», пришедшим на ум после моего появления здесь.
«Наверное, я где-то читал или слышал такое оригинальное сравнение камня со срезом жира», – мелькнула у меня неожиданно мысль, когда, восходя по истертым ступеням к себе в комнату, я обратил внимание на затрапезный вид каменной лестницы, тоже как будто бы зажиренной или осклизлой.
Тогда же я услышал чьи-то шаги на лестнице – кто-то по ней сбегал – и, уже подойдя к своей двери, столкнулся с четырнадцатилетней рыжей Розиной, дочерью старьевщика Аарона Вассертрума. Чтобы пройти мимо нее, пришлось зацепиться; она прижалась спиной к перилам, зазывно откинувшись назад. Ее голые по локоть руки просвечивали из густого мрака – по крайней мере, те их части, где кожа не отличалась крайней немытостью. Я отвел взгляд. Меня коробило от ее похотливой улыбки и воскового личика, так похожего на морду карусельной кобылки. Наверное, все ее тело такое: бледное, чуть дряблое, как у аксолотля, давеча виденного в лавке птичника. А эти рыжие ресницы… будто кроличьи, ей-богу.
Я юркнул в проем и хлопнул за собой дверью.
Из окна я увидел старьевщика Аарона Вассертрума. Он привалился к стене у мрачной арки и щипчиками обкусывал ногти. Может, Розина ему вовсе и не дочь, а племянница? Ну ни капли сходства не наблюдается.
Среди еврейских лиц, день ото дня мозоливших мне глаза на Ганпасгассе, я очень ясно различал все двенадцать колен израилевых. Отличия эти, похоже, не сглаживаются даже близким родством отдельных индивидов – не растворяется масло в воде, и все тут; и не выходит понять, кто здесь брат, кто отец, кто сын… Вот – человек из одного колена, вот – из другого; вот и все, что можно вычитать из черт их лиц.
И будь Розина хоть копией старьевщика – что бы это мне дало?..
Разные колена питают друг к другу скрытые ненависть и отвращение. Эти чувства иногда прорываются наружу вопреки даже тесному родству по крови. Но от гоев они этот антагонизм наловчились скрывать, как какую-то важную тайну. Ни один из них этой тайны не выдаст; в своем единодушии они похожи на ненавидящих друг друга слепцов, тянущих одну на всех лямку. Кто-то вцепился обеими руками, кто-то – так, от силы палец приложил. Но всех сплачивает суеверный ужас перед неизбежной гибелью: та постигнет их всех, если лямка вдруг порвется и они, как бусы с нитки, разлетятся кто куда.
Розина – рыжая. Свойственный ей тип производит еще более неприятное впечатление, чем остальные. Мужчины из этого колена все как один узкогруды: у них длинные, курячьи шеи с острым кадыком; они усыпаны веснушками так, будто у них на лице черти молотили горох; и им присуща до того сильная половая нужда, что их потряхивает при ходьбе. Борясь ежеминутно с огнем в чреслах, они ходят и трясутся – ни дать ни взять ипохондрики.
А с чего, собственно, я решил, что Розина в близком родстве с Вассертрумом? Я ни разу не видел ее в компании старика. Ни разу не слышал, чтобы они перебросились хоть бы и словом. Она проводила много времени у нас на дворе, когда не пряталась в доме, в темных дверных проемах и на лестничных клетках. Наверное, соседская молва как-то породнила ее со стариком, записала хотя бы в воспитанницы, но я уверен: все это беспочвенно. Вот бы вообще выкинуть эту Розину из головы! Напряженным взглядом я уставился вниз, на серую Ганпасгассе.
Будто уловив мой интерес, Аарон Вассертрум вдруг поднял голову.
У торговца оказалось уродливое неподвижное лицо с круглыми, как у рыбы, глазами и вздернутой верхней губой. Экий паук, подумал я: чувствует легчайшее касание к своей ловчей сети, хоть внешне и притворяется абсолютно безучастным. Чем он живет? О чем раздумывает? Каковы его планы? Да если б я знал.
На стенах его лавки, под сводом ворот, день изо дня, год из года висят все одни и те же мертвые, никому не нужные вещи. Я мог бы, даже и закрыв глаза, перечислить их: вот старая жестяная валторна с помятой клапанной трубкой, а рядом – выцветшая олеография, изображающая каких-то странных солдат неизвестной армады. Еще – связка заржавленных шпор, стянутая бахромчатым ремнем, и всякая другая никчемная «никомунепотребщина»… А тротуар у порога до того захламлен грудами жестяной кухонной утвари, что поди шагни за этот самый порог лавчонки; без навыков эквилибриста – не выйдет ведь.
Всех этих товаров никогда не прирастало и никогда не убывало. Стоило случайному прохожему остановиться и прицениться к чему-нибудь, старик тут же зримо нервничал. Каким-то невероятно жутким образом он закатывал свою заячью губу и дребезжащим, без меры желчным тоном выдавал что-то непонятное. У несостоявшегося покупателя тут же отпадала всякая охота переспрашивать, и он, ошеломленный, шел своей дорогой.
Аарон Вассертрум отвел глаза и теперь пристально-любопытно разглядывал голую кладку соседнего кирпичного дома. Что, интересно, он там видел? Дом ведь стоял тылом к Ганпасгассе, а его окна смотрели во двор! Лишь одно выходило на улицу.
Скрипнула дверь. В помещение, примыкающее к моим покоям – просторное, по типу студии живописца, – кто-то вошел. До моих ушей донеслись приглушенные голоса двух человек: мужчина и женщина вели оживленную беседу.
Едва ли старьевщик, стоя на улице, мог уловить их.
У моей двери кто-то шаркнул ногой, и я понял, что это Розина: стоит в царящем там, на лестнице, полумраке и все ждет, не сподоблюсь ли я затащить ее к себе. А на пол-этажа ниже на лестнице, едва дыша, рябой подросток Лойза тоже подстерегает. Я почти слышу, как он ревниво сопит, закипая от неприязни ко мне. Он был бы рад подкрасться поближе, да только тогда Розина его заметит. Он знает, что в этой игре она – сторож, а он – вороватый лис. Но как хотелось бы, отринув всякую предосторожность, перемахнуть лестницу в два прыжка – и дать волю своим звериным порывам!
Я сел за рабочий стол, разложил перед собой кисти и стальные резцы. Но что-то дело не ладилось: руке не хватало твердости, чтобы совладать с тонкостями японской гравюры. Угрюмый и понурый быт дома не дает мне покоя, а взгляд то и дело застилают картины из прошлого.
Лойза и его брат-близнец Яромир оба всего на год старше Розины. Их отца, бывшего церковного пекаря, я почти не помню; сейчас они, кажется, на попечении одной старухи. Не ведаю, какой именно. Их так много в этом доме – попрятанных, что кроты по норам.
Она заботится об обоих мальчиках, точнее говоря – дает им пристанище. А за это они должны приносить ей все, что им удается стянуть или выклянчить. Кормит ли она их? Не думаю, домой она приходит только под самый вечер. От кого-то я слышал, что ей платят за обмывание покойников.
Лойзу, Яромира и Розину я застал еще детьми, в пору невинных дворовых игр. С тех пор, однако, много воды утекло. Теперь Лойза весь день ходит по пятам за рыжей девушкой. Его домогательства бесплодны, и если он нигде не может ее найти, то встает, как часовой, у моей двери – и ждет со злобной гримасой, когда она тайком прокрадется под порог. Сидя за рабочим столом, я так и вижу, как он караулит на лестничной клетке и прислушивается, вытянув худую, костлявую шею.
Порой тишину нарушают чьи-то дикие стенания. Это глухонемой Яромир, сам не свой от животной страсти к Розине. Он слоняется по паркету и издает нечленораздельный не то вой, не то лай. Звук, впитавший самое низкое в этом существе, до того жуток, что я невольно ежусь и зябко повожу плечами.
Яромиру всюду мерещатся брат и Розина – буквально в каждом из тысячи грязных закоулков нашего дома. И повсюду он разыскивает их – в слепой ярости, гонимый одной-единственной мыслью: за братцем нужен глаз да глаз, дабы он не учинил над Розиной чего-то потаенного; такого, чего желал бы сам Яромир. Сдается мне, именно эти непрестанные муки инвалида то и дело подзадоривают Розину искать близости с его братом.
Когда ее влечение и готовность отдаться теряют силу, Лойза придумывает каждый раз новую мерзкую каверзу, чтобы заново взбудоражить похоть Розины. Тогда оба умышленно делают вид, будто калека застал их врасплох, и коварно заманивают опьяненного желанием глухонемого в темные коридоры, где заранее наставили предательских ловушек из ржавых бочковых обручей, стреляющих пружиной, если на них наступить, или из нагроможденных железных грабель зубцами кверху. Попав в ловушку, бедняга калечился до крови.
Время от времени, чтобы довести страдания парня до крайнего предела, Розина сама выдумывает Яромиру какую-то адскую муку, делая вид, что вдруг меняет в его отношении гнев на милость. От одной ее неизменной улыбки калека впадает почти что в транс; что уж говорить об исполненных шаловливого намека жестах, не оставляющих ему вообще никакой надежды на спасение. Как-то я видел, как он стоял перед ней во дворе, а она что-то говорила ему, так бурно артикулируя и жестикулируя, что казалось, бедняжка вот-вот грохнется в обморок от неистового возбуждения. Пот градом катился по его лицу от нечеловеческих усилий уловить смысл нарочито запутанного, торопливого сообщения.
Весь следующий день Яромир просидел в томлении на темной лестничной клетке полузаброшенного дома, стоящего поодаль на той же узкой и запаскуженной Ганпасгассе. Порой какой-нибудь прохожий кидал ему в шапку крейцер3-другой. Когда поздно вечером, полумертвый от голода и волнения, он захотел домой, названная мать уже давно заперла дверь и не пустила его на порог. Так и остался бедный калека с носом.
Веселый женский смех донесся до меня сквозь стены из соседних покоев.
Смех? Веселый смех в этих домах? Да во всем городе не найти человека, умеющего радостно смеяться!
Вдруг мне припомнилось: несколько дней назад старый кукольник марионеточного театра Цвах признался, что молодой приличный барин снял у него за немалую плату студию – очевидно, для того, чтобы без помех встречаться с избранницей сердца. Ему каждую ночь приходилось втайне, чтоб не заметили соседи, перевозить понемногу мебель нового жильца – недешевую, стоит заметить. Цвах довольно потирал руки, рассказывая мне о своей сделке, и тешился, как ловко все устроил: никто из соседей даже догадаться бы не смог о проделках влюбленной парочки. А главное достоинство помещения, словно специально созданного для тайных свиданий, состояло в том, что проникнуть в него можно было тремя разными путями! Один из них, самый древний и таинственный, вел через люк, вмурованный в пол студии. Даже через наш дом можно было незаметно покинуть это гнездышко. «Чердак-то общий! – смеялся Цвах. – Всего-то и нужно, что открыть железную дверь – ту, что рядом с проходом в вашу комнатушку… Что? Наглухо забита, говорите? Ерунда: со стороны студии она отворяется очень даже просто… а уж опосля – сами знаете, несколько шагов по коридору – и вы на лестничной клетке».
Из-за стены снова донесся беззаботный смех, возбуждая в моем воображении смутные воспоминания о другом роскошном жилище одной аристократической семьи, куда меня часто звали для мелких реставрационных работ ценных древностей.
Вдруг рядом слышится пронзительный крик. Я обратился в слух.
Железная дверь чердака неистово скрипит, а в следующее мгновение в мою комнату влетает дама. С распущенными волосами, бледная, как стена в побелке, в накинутой прямо на голое тело – больше на ней ни клочка одежды – золотой парчовой ткани.
– Мастер Пернат, спрячьте меня!.. Ради бога! Ничего не спрашивайте, только спрячьте меня здесь!
Не успел я ей толком ответить, как дверь снова рывком распахнулась – и тотчас вновь захлопнулась. На секунду в проеме мелькнула оскаленная физиономия старьевщика Аарона Вассертрума, похожая на страшную маску…
…Пятно света появляется передо мной, и при луне я снова узнаю изножье кровати.
Сон все еще укрывает меня тяжелым шерстяным войлоком, а впамяти пульсирует отчеканенное золотыми буквами: мастер Пернат… Афанасий Пернат.
Откуда мне известно это имя?
Мне кажется – да, всего лишь кажется, – что когда-то давно-давно я где-то по ошибке взял чужую шляпу и удивился тому, что она так хорошо мне подходит, хотя отличаюсь я крайне нетипичной формой головы. Изучив подкладку столь универсального головного убора, я… да, по-моему, именно тогда увидел вышитое золотой нитью на белом фетре имя:
АФАНАСИЙ ПЕРНАТ
От увиденного меня ни с того ни с сего обуял беспричинный страх.
Вдруг успевший уже позабыться голос, дознающийся о камне и жире, свистнул, точно стрела, у самого моего внутреннего уха. Я немедля представил Розину – рыжую, слащавую, улыбчивую, – и мне удалось увернуться от стрелы, сразу канувшей куда-то во мглу.
Да, лицо Розины! Оно имеет большую силу, чем этот злостный бубнеж. Что ж, теперь, снова спрятавшись в своей каморке на Ганпасгассе, я могу быть вполне спокоен.
Глава 3. Литера
Если мое чутье, будто кто-то, соблюдая дистанцию, поднимается вслед за мной по лестнице с намерением зайти ко мне, не подвело, то теперь этот кто-то должен стоять где-то на последней ступеньке.
Вот он заворачивает за угол, где обитает архивариус Шемай Гиллель, переступает со стертого кафеля на лестничную клетку верхнего этажа, выложенную красным кирпичом. Вот он ощупью шарит вдоль стены – и сейчас, именно сейчас, с большим трудом разбирая впотьмах буквы, прочтет мою фамилию на дверной табличке.
Выпрямив спину, я встал посреди комнаты и взглянул на дверь.
Та отворилась. Гость вошел; сделал полшага навстречу ко мне, не снимая шляпы и не здороваясь. «Как к себе домой», – подумал я, но без возмущения: пусть себе.
Гость опустил руку в карман и извлек оттуда книгу. Он долго листал ее на моих глазах. Оправленная в металлический переплет, книга выглядела экзотично: в ее обложку даже были вделаны какие-то драгоценные каменья или имитации таковых. Найдя, видимо, какое-то нужное ему место, гость поманил меня к себе пальцем.
Раздел назывался «Иббур»4. Большая, выведенная золотом и киноварью первая буква «И» занимала почти половину всей страницы, которую я невольно пробежал глазами, и по краям слегка поистерлась. Судя по всему, этот дефект мне и предстояло исправить.
Литера не была наклеена на пергамент, как порой бывает в старинных изданиях. Я бы скорее поставил на то, что она состояла из двух листиков тонкого золота, спаянных в центре и концами охвативших пергамент по краям.
Значит, в странице вырезано отверстие? Ежели так, тогда на обороте я увижу ту же самую «И», как бы отраженную? Я перелистнул – и моя гипотеза подтвердилась.
Невольно я прочел и эту, и следующие страницы.
И продолжал читать, забредая все дальше и дальше.
Книга взывала ко мне, как взывает сон, разве что куда более понятным образом, без присущих Морфею кривотолков. Слова струились из невидимых уст, оживали, подступали ко мне. Они кружили вихрем передо мной, словно пестро одетые рабыни, устилали землю яркой листвой или рассасывались, будто туман, в воздухе, уступая место следующим. И всякое слово, казалось, надеялось, что я остановлюсь на нем, а все прочие – отрину. Одни слова приходили заискивающе, с почтением, другие – как королевы, правда, постаревшие и побитые временем, со свойственным проституткам заломом уст и морщинами под грубым слоем отвратительного грима.
Одни миновали меня, поступали другие; я провожал взглядом длинные вереницы слов столь обыденных и безыскусных, что нечего было и надеяться сохранить их в памяти.
Потом они притащили женщину, целиком голую и рослую, словно истукан.
На мгновение эта женщина остановилась, подалась ко мне. Ее ресницы были такими длинными, что могли бы обвить, как кокон, все мое тело. Она молча указала на запястье своей левой руки: пульс в набухшей жиле бился, точно землетрясение; я чувствовал в ней жизнь целого мира.
Процессия корибантов5 шествовала навстречу мне. Какие-то незнакомые мужчина и женщина страстно обнимались. Я видел, как их призрачные фигуры наплывают издалека – тем более ясные, чем ближе подходило шествие. Звонкое, экзальтированное пение звучало совсем рядом. Глазами я выискивал в мельтешении фигур слившуюся в объятиях пару.
Но пара обернулась единой фигурой – не мужчиной и не женщиной, а первородным Андрогином, восседавшим на перламутровом троне. Корону Андрогина опоясывал обруч из красного дерева; будто жук-древоточец выгрыз в нем таинственные руны.
Вздымая пыль, прибежала отара маленьких заблудших овечек: их привел с остальной свитой гигантский Андрогин на съедение корибантам, чтобы поддержать в них огонь жизни.
Время от времени среди существ, струившихся из невидимых уст, попадались фигуры восставших из могил – с забинтованными или как-то иначе закрытыми лицами. Становясь передо мной, они голодными очами всматривались в самое мое сердце, так что от ледяного страха цепенел мозг и кровь замирала в жилах – точно река, неожиданно перегороженная посреди русла исполинской скалой, сверзившейся с неба.
Миновала меня и женщина, чьего лица я не увидел вовсе: слишком быстро она его отвернула. Облаченьем ей служил плащ, сотканный из струящихся слез.
Процессия масок обтекала меня, танцуя и смеясь: я их ничуть не интересовал. Один только Пьеро задумчиво обернулся на меня и воротился назад. Встав прямо передо мной, он заглянул мне в лицо так, будто это зеркало, – и стал корчить такие гримасы, да так руками задорно махать, что я невольно стал ему подражать: то глазом подмигну, то плечом пожму, то губы трубочкой вытяну.
Но шута нетерпеливо оттесняют другие гости: все хотят узнать меня получше.
Ни у одного из этих новых существ, впрочем, нет определенных очертаний. Они – как жемчужные четки, нанизанные на скользкий шелковый шнур, как ноты на стане всеобщей мелодии, исполняемой незримым виртуозом.
Со мной уже говорила не книга. Говорил Голос. Он требовал чего-то от меня, но я не понимал, чего именно, как ни напрягался. Он пытал меня жгучими, неясными вопросами; и, хоть и произносил живые, весомые слова, был, однако же, мертв и беззвучен.
Каждый шум в нашем мире располагает набором отголосков – равно как и всякая вещь отбрасывает лишь одну большую тень, но много-премного маленьких. Голос был обделен всяческим эхом; все его отзвуки давным-давно развеялись и истаяли.
До самого конца дочитал я книгу – и все еще держал ее в руках, как вдруг показалось, будто, пытливо перелистывая, изучал я не бумажный фолиант, а собственный рассудок. Все изреченное Голосом я носил в себе всю жизнь – где-то на задворках, в зашифрованных и отчасти позабытых сигналах. До сегодняшнего дня это знание пряталось от разумения…
Я смущенно заозирался.
Где тот человек, что принес мне книгу? Уже ушел?..
Вернется ли он за ней, когда я ее отреставрирую?
Или мне самому придется ее доставить?
Но я не мог вспомнить, назвал ли клиент свой адрес.
Я силился воскресить в памяти его облик – все тщетно.
Как он был одет? Стар или молод? Какого цвета волосы? Борода – есть или нет?..
Ничего, ну совсем ничего не мог я вспомнить. Отдельные черты, какие я себе рисовал, расплывались бесследно, стоило попытаться мысленно «сшить» их в цельный образ.
Я закрыл глаза и надавил пальцами на веки. Внутренняя темнота не откликалась.
Тогда я встал посреди комнаты, уставился на дверь – так же, как когда он вошел – и представил: вот сейчас он поворачивает за угол, пересекает лестничную клетку, читает мою дощечку на двери: «Афанасий Пернат» – и заходит.
Пустой номер.
Его облик не вспомнился.
Я видел на столе книгу и старался представить себе хотя бы ту руку, что вынула ее из кармана и подала мне, но не мог даже вспомнить, была ли рука эта в перчатке, была ли она гладкая или в морщинах, имелись ли кольца на пальцах.
Тут мне кое-что пришло на ум – четкая, назойливая догадка; блажь, если угодно. Надев пальто и шляпу, я вышел на лестницу, спустился во двор. Медленно поднялся обратно – медленно, медленно, точно так же, как гость. Когда я отворил дверь, комната купалась в полумраке. Но как?.. Разве, когда я только что спустился во двор, не было еще очень светло?
Сколько времени я должен был простоять в колодце двора в раздумьях, чтобы время пролетело так быстро?
Я всего лишь попытался подражать походке и мимике незнакомца, но не смог их себе припомнить. На что я, собственно, рассчитывал – со своей-то пустой головой, с летописью мыслей столь же чистой, сколь только что изготовленный папирус? Чего я ждал?
Уж точно не того, что произошло дальше.
Моя кожа, мои мышцы, мое тело вдруг сами, без участия мозга, кое-что вспомнили.
Они повели себя так, как я не имел ни намерения, ни желания себя вести.
Мое тело будто вовсе не принадлежало мне!
Стоило мне сделать несколько шагов по комнате, как походка вдруг стала нескладной и чужой – как у человека, вот-вот готового опрокинуться навзничь.
Да, да, да, это была его поступь! Я точно знал: она как раз такая.
Тут же ко мне как бы «прилипло» чужое бритое лицо с выпяченными скулами и косо посаженными глазами. Хоть я ине мог себя видеть, я это чувствовал. «Это не я!» – рвался из груди испуганный крик, но связки не слушались. Рука сама собой нырнула в карман – и извлекла на свет Божий книгу… точь-в-точь как это сделал гость.
И вдруг я уже без пальто, без шляпы, сижу за столом – я, я, я, Афанасий Пернат.
Меня трепало от ужаса, сердце неистово колотилось, готовое разорваться. Фантомные персты, только что копавшиеся в моих извилинах, отцепились от моего существа, но до сих пор мне холодило затылок от их прикосновения.
Теперь я знал, каким был незнакомец. Я мог снова почувствовать себя на его месте, в любой момент – достаточно лишь захотеть. Но представить его, так, если бы он стал лицом к лицу со мной, я все еще не мог. Да и никогда не смогу…
Я понял, что он – негатив, незримая форма с непостижимыми очертаниями. Ежели я хочу воспринять его, мне нужно самому им стать, переняв его привычки и манеры.
В ящике моего рабочего стола валялась без дела жестяная шкатулка. Я решил, что в нее-то и спрячу книгу, – и только почувствовав, что временное умопомрачение отхлынуло, я вновь достану ее и возьмусь за реставрацию облупленной литеры «И».
Я взял книгу со стола – будто загреб горсть воздуха. Схватил шкатулку – то же самое «ничего». Будто ощущению надобно было пробраться длинным-предлинным тоннелем в глубокой темноте, прежде чем достаться моему сознанию; будто вещи удалены от меня на огромный временной промежуток – на целые годы, не иначе! – и принадлежат прошлому, уже давно мной отжитому!
Голос разносится в темноте: ищет меня, чтобы помучить жиром и камнем. Но он слеп. Его вотчина – чертоги сна; но пережитое мной только что – подлинно, и поэтому-то, чувствую я, он меня не заметил и все еще ищет в напрасной надежде.

Глава 4. Быт
Рядом со мной мерз студент Харузек, подняв воротник тонкого, сильно изношенного плаща. Я слышал, как от холода его зубы выбивают чечетку. «Еще простудится до смерти в этой холодной подворотне», – подумал я и пригласил его в свое жилище через дорогу. Но он отказался.
– Благодарю вас, мастер Пернат, – пробормотал он, дрожа, – к сожалению, у меня не так много времени… тороплюсь в город. К тому же мы оба промокнем до нитки, как только выйдем из-под арки. Даже пройдя несколько шагов! Ливень и не думает утихать.
Дождь заливал крыши и струился по фасадам домов, словно горькие слезы.
Выглянув немного из-под арки, я мог увидеть на четвертом этаже дома, по ту сторону переулка, свое окно; стекла сквозь дождь казались размякшими, тусклыми и бугристыми, словно извлеченные из тушек рыб плавательные пузыри. Сточные воды грязно-желтого оттенка заливали тротуары. Под аркой съежились прохожие, пережидавшие непогоду.
– А вон плывет букетик невесты, – вдруг произнес Харузек, показывая на увядший миртовый цвет, пронесенный мимо нас потоком. Кто-то позади громко засмеялся с его слов. Оглянувшись, я увидел старого, седого, дорого одетого господина с одутловатым лицом.
Харузек тоже стрельнул глазами через плечо и что-то тихо пробурчал.
От старика веяло чем-то отталкивающим. Я потерял к нему интерес и рассматривал выцветшие дома, ютившиеся друг к другу, словно раздраженные дождем старые клячи.
Как неуютно и убого смотрелись они – построенные будто безо всякой цели, скорее даже выросшие на этой бесприютной земле, как какие-нибудь сорняки.
К низкой каменной стене – единственной уцелевшей части старого длинного здания – прислонили их всех два или три столетия назад, беспорядочно, не принимая во внимание соседнюю застройку. Здесь – кособокая хибара со скошенным чердаком, там – неопрятного вида барак, смахивающий на оставшийся от сгнившего зуба «пенек». Кажется, что все они спят под нависшим мрачным небом; никто не догадается об их незримой жизни, о затаенной враждебности, порой излучаемой ими, когда осенний вечерний туман заползает в переулок и помогает им скрыть тихие, едва заметные проявления самобытности.
За весь прожитый здесь век я удостоверился – и никогда уже не разуверюсь, – что под покровом ночи эти дома оживленно ведут между собой тихие, потайные переговоры. Стены порой пронизывает непостижимая, едва ощутимая дрожь. Вспучивается черепица, гнутся со стоном водостоки – но мы равнодушно воспринимаем все это, не доискиваясь причины; наше чутье притупилось.
Часто снилось мне, будто я прислушиваюсь к призрачной жизни домов и со страхом и удивлением узнаю, что именно они являются настоящими негласными хозяевами улицы, могут делиться с ней своими жизнью и чувствами, а потом снова впитывать в себя. Днем они одалживают толику этой жизненной энергии жильцам, обретшим в их телах приют, а ночью – отбирают ее, не забыв назначить ростовщический процент. Пропуская через свое сознание этих чудных людей, обитающих здесь, словно тени, словно создания, не рожденные из лона матери, в своих помыслах и деяниях кажущихся беспорядочно слепленными воедино, я все больше склоняюсь к мысли, что эти сны таят в себе скрытую истину, наяву ускользающую – оставляющую после себя в душе лишь тоненький отголосок увиденной красочной сказки.
Тогда в моей памяти исподтишка снова всплывает легенда о Големе, искусственном человеке, которого когда-то здесь, в гетто, создал при помощи стихий один раввин, искусно постигший каббалу, а затем оживил его ради бездумного автоматического существования, уложив ему за зубы магическую тетраграмму6.
И думается мне, что, как и тот Голем, что обернулся глиняной грудой в тот же миг, как ему вынули изо рта таинственные знаки жизни, так и все эти люди должны моментально упасть замертво, лишенные души, достаточно потушить в их мозгу какую-то крохотную искру – одно только неясное, безотчетное упование на что-то туманное, неопределенное.
Какого же вечного, незабываемого страха полны эти создания! Никогда не видишь их за работой, а все же с самой ранней зари они уже на ногах: бодрствуют и, затаив дыхание, ждут какого-то палача, что по ним никогда не приходит. От этого страха они могли бы даже начать пожирать друг друга, сильные – слабых, но город настолько отравил их, что больше не осталось такого слабого, на которого у них хватило бы смелости поднять руку.
– Вырожденцы, беззубые хищники – у них не осталось ни славы, ни силы, – медленно произнес Харузек и уставился на меня. Ему-то откуда известно, о чем я тут раздумываю? Да, верно говорят: иной раз мысли человека до того громки и сильны, что чуткое сознание без труда их уловит.
– И чем только живут?.. – задал я вполне риторический вопрос.
– Чем живут? – Харузек гоготнул. – Да тут полно богачей!
– Вот как? – с подлинным удивлением вопросил я.
Студент задрал голову к небу, затянутому свинцовыми тучами. Он будто не услышал моей реплики.
– Да как же это, богачи – и в таком убогом районе? – повторил я чуть громче.
Харузек окинул меня презрительным взором и ткнул пальцем в сторону лавки Аарона Вассертрума. Упругие струи дождя, бомбардируя развешанный по стенке хлам, счищали с него ржавчину и посылали вниз, к тротуару, похожие на кровь разводы.
– А взять хотя бы этого старьевщика Вассертрума! Он так богат, что выкупил себе в пользование треть этого гетто. Неужто вы не в курсе, мастер Пернат?
Я потрясенно развел руками. Аарон Вассертрум? Убогий старьевщик Вассертрум – и при таких-то деньгах?
– О, я его хорошо знаю, – с желчью в голосе вел дальше Харузек, будто только того и ждал вопроса. – Я и его сына знал, доктора Вассори. Слыхали о таком? Знаменитый окулист доктор Вассори! Еще год назад весь город увлеченно говорил о нем как о великом ученом. Тогда никто не знал, что он сменил фамилию, а раньше назывался Вассертрумом. Доктор охотно играл роль ученого мужа, далекого от светской жизни, а когда как-то зашла речь о его происхождении, скромно и растроганно намекнул, что его отец происходит из гетто, а сам он вынужден был ценой страданий и непомерных усилий прокладывать себе путь к свету науки от самых низов. Ага! Ценой страданий и непомерных усилий! Чьих страданий и чьих усилий? И с чьими средствами? Этого-то он и не сказал! Я знаю, при чем тут гетто! – Схватив мою руку, Харузек истошно потряс ее. – Мастер Пернат, я с трудом верю, что опустился до такой бедности. Я вынужден ходить полуголый, как бродяга. Сами гляньте! А я же студент-медик – образованный человек! – Он распахнул на себе пальто, и я с ужасом увидел, что на нем ни рубашки, ни брюк: глазам моим предстали голые мослы. – И таким нищим я был уже тогда, когда довел до краха ту бестию, того всемогущего, вседостойного доктора Вассори. До сих пор никто не догадывается, что это я, именно я его погубил… Все в городе думают, будто виноват во всем некий доктор Савиоли, будто бы это он разоблачил мошенничество Вассори и довел его до самоубийства. Но говорю вам: доктор Савиоли был лишь орудием в моих руках! Я сам придумал план, собрал все материалы, раздобыл улики и тихо, незаметно, камень за камнем расшатывал стены достатка доктора Вассори до тех пор, пока уже никакие деньги на свете, никакое гетто не могли предотвратить катастрофу. Для окончательного краха было достаточно лишь незначительного толчка… знаете, как… как при игре в шахматы. Щелкнешь пальцем по фигуре – она и свалится с доски. И никто не знает, что это я повалил Вассори! Старьевщику Аарону Вассертруму порой не дает спать ужасная догадка, что руку к сокрушению его сына приложил кто-то еще, кого он не знает, не может вычислить; не доктор Савиоли, но кто-то другой – и этот кто-то очень близок! Да, пускай Вассертрум и наловчился видеть сквозь стены, все же ему невдомек, что остались еще люди, способные в точности рассчитать, каким образом незримыми, длинными иглами с ядом можно пронзить все заслоны – не задев ни кирпичей, ни золота, ни замазанных там кладов – и вонзиться прямо в вожделенную артерию жизни!..
Прервав тираду, Харузек хлопнул себя ладонью по лбу и дико загоготал.
– Что ж, скоро я его просвещу. Аккурат в ту пору, когда старик возжелает отомстить Савиоли, якобы погубившему его кровинушку. Да, да, не раньше и не позже… Шахматный ход с моей стороны идеально взвешен и выверен, и на все возможные выпады Вассертрума у меня заготовлен убийственный контрвыпад – ныне и присно… Кто клюнет на условия моего гамбита – тот обречен, слышите, обречен! Он будет марионеткой в моих руках, что балансирует на ниточке… и эту нить один лишь я – да-да, я! – буду дергать.
Студент вещал, точно в тяжком бреду; я с ужасом разглядывал его.
– Что сделали вам Вассертрум и его сын, что вы их так ненавидите?
Харузек возбужденно отмахнулся:
– Оставим это! Спросите лучше, что погубило доктора Вассори. Может, поговорим об этом в другой раз? Дождь утихает… вы, верно, хотите, пожалуй, домой?
Он понизил голос, как вдруг успокоившийся человек. Я покачал головой.
– Вы слышали когда-нибудь, как нынче лечат катаракту? Нет? Я должен вам подробно объяснить, чтобы вы лучше меня поняли, мастер Пернат! Катаракта – тяжелое заболевание сетчатки глаза, приводящее к слепоте. Есть только один способ предотвратить недуг: так называемая иридотомия. Она заключается в удалении из радужной оболочки клиновидного фрагмента. Неизбежное следствие вмешательства – значительный упадок зрения, который сохраняется на всю жизнь, но хоть так удается затормозить развитие полной слепоты. Но у диагностики катаракты есть свои особенности… иногда, особенно в начале болезни, самые яркие симптомы как бы исчезают. Тогда врач, даже если не обнаруживает вовсе признаков, все же не может с уверенностью утверждать, что его предшественник непременно ошибся, дав такой диагноз. Если иридотомия все же сделана – ее можно провести и на больном, и на здоровом глазу, – то уже невозможно установить, была катаракта или нет. Вот на этих и других моментах и выстроил доктор Вассори свой гнусный план! Множество раз, особенно у женщин, он диагностировал катаракту там, где речь шла о невинном ухудшении зрения. Лишь бы сделать операцию, не стоившую ему усилий, зато стоящую немало денег. Жертвы сами шли к нему в руки – ему не требовалась даже та отвага, коей отличается самый простой домушник, чтобы обобрать их! Понимаете? Гаденыш воровал, ничем не рискуя! Кучей сфальсифицированных публикаций в медицинских журналах Вассори сумел создать себе славу выдающегося специалиста, ему даже удалось напустить туману на своих коллег-врачей, слишком доверчивых и благородных, чтобы распознать его обман. Логично, что к нему в поисках исцеления потянулись табуном пациенты. Едва кто-то с незначительными нарушениями зрения обращался к нему за консультацией, доктор Вассори сразу брался за воплощение своего коварного плана. Сначала он, как это заведено, собирал анамнез, но на всякий случай тщательно записывал лишь те ответы, которые свидетельствовали в пользу катаракты… осторожно выяснял, что за диагнозы ставились врачами до него… в разговоре как бы мимоходом замечал, что его настойчиво приглашают за границу на важный научный симпозиум и отправляться надо уже завтра. При дальнейшем осмотре глаза с помощью пучка электрического света он старался причинить пациенту как можно больше боли. И все это – с умыслом! Все – с умыслом!
– С умыслом, – эхом повторил я.
– Именно! Когда по завершении осмотра пациент с тревогой в голосе спрашивал, есть ли повод волноваться, доктор Вассори делал свой первый ход на шахматной доске. Он садился напротив больного, выдерживал минутную паузу и размеренным, громким, хорошо поставленным голосом произносил сакраментальную фразу: «Полной слепоты не избежать уже в ближайшее время». Кому-то от его слов становилось дурно, кто-то ударялся в слезы. Лишиться зрения – это ведь лишиться вообще всего! Когда несчастная жертва хватала доктора Вассори за колени и вопрошала, неужели, ради бога, ничем в целом мире нельзя помочь – этот упырь, этот гаденыш делал новый ход на шахматной доске: сам становился Всемогущим Господом! Все, все на свете, мастер Пернат, лишь игра в шахматы! Вот что он говорил первым делом: «Экстренная операция – пожалуй, единственное спасение». Вторым делом он, поддавшись какому-то полупохотливому тщеславию, принимался расписывать «случаи из практики», которые – вот так удача! – имели невероятно сильную схожесть со случаем окучиваемого пациента. Он рассказывал, как многие больные именно ему обязаны сохранением зрения – и все в таком духе… Хмель славы от того, что его почитают чуть ли не каким-то высшим существом, в чьи руки вложены счастье и горе людей, кружил этому отродью голову. Беспомощная жертва, ошарашенная известием, с сердцем, переполненным жгучих чаяний, с орошенным холодным потом лбом не отваживалась прервать его тираду: чтобы, не дай бог, не прогневить его, того единственного, кто способен помочь. Словами, что к операции он, к сожалению, сможет приступить только через несколько месяцев, как вернется из научной командировки, доктор Вассори заканчивал свою речь. «Вдруг повезет, – говорил он, – в таких случаях остается только надеяться на лучшее, вдруг еще и тогда не будет поздно»…
– И тут больной в ужасе вскакивал, крича, что ни при каких обстоятельствах даже дня ждать не хочет, и умолял посоветовать другого окулиста, способного прооперировать? – уточнил я, понимая, к чему клонит Харузек.
– Ну да, разумеется! Доктор Вассори в глубокой задумчивости мерил шагами кабинет, озабоченно морщил лоб и в конце концов со скорбным придыханием говорил, что другой врач непременно будет исследовать глазное дно с помощью электрического света. Пациент уже и сам знает, насколько это больно, а повторное облучение может только навредить… Да и среди хирургов редко кто владеет необходимым навыком. Так или иначе, врач заново может обследовать глаз лишь по истечении долгого времени, дав успокоиться зрительному нерву. Хирургическое вмешательство откладывается…
Харузек сжал кулаки.
– На языке шахмат это называется вынужденным ходом, дорогой мастер Пернат. И то, что происходило дальше, тоже – вынужденные ходы. И так – пункт за пунктом… Люди, доведенные до отчаяния, умоляли доктора Вассори сжалиться, отложить хоть на день свою поездку и самому провести операцию. Ибо речь шла о большем, чем близкая смерть. Речь шла о невыносимом страхе, остужавшем сердце, страхе в любой момент ослепнуть – что может быть страшнее этого! Чем отчаяннее упирался и жаловался этот монстр – мол, какой сильный вред нанесет его репутации отсрочка поездки, – тем больше денег ему предлагали. Если сумма гонорара виделась доктору достаточно высокой, он поддавался уговорам, в тот же день – чтобы случайность не помешала его планам – нанося обоим здоровым глазам жертвы непоправимый вред. Отныне человек был обречен на пожизненную муку: смотреть на мир будто сквозь тусклое стекло. Преступление без единой улики! Благодаря операциям на здоровых глазах доктор Вассори сумел не только приумножить славу непревзойденного целителя, которому каждый раз удается остановить слепоту, но и удовлетворить безумную жажду денег и тщеславно потешиться, когда доверчивые души, пострадавшие физически и финансово, смотрели на него как на благодетеля и величали спасителем.
– Да уж, подлый человек! – согласился я, искренне негодуя.
– Только тесно связанный с гетто, знакомый с его ухищрениями, с детства привыкший жить, как паук, постоянно держащийся настороже тип… тот, кто знает в городе всех и ко всякому может залезть в карман… только такой вот псевдопровидец мог столь долгое время водить всех за нос. Не вмешайся я, так бы он и обстряпывал свои черные дела до самой старости и ушел бы потом на заслуженный отдых – со всеми почестями. Охотно верю – его бы еще ставили в пример молодым врачам… и только Божий суд призвал бы эту гнусь к ответу. Но я ведь тоже из гетто… здешнее коварство – и у меня в крови… потому-то я его и сразил – как молния в ночи, как незримый рок. Молодому Савиоли принадлежит заслуга в разоблачении Вассори, но это я стоял у него за спиной и собирал факт за фактом, пока не наступил день, когда рука закона ухватила господина окулиста за запястье. Но эта погань и тут умудрилась вывернуться – покончив с собой! Ну, хоть так! Словно рядом с ним стоял мой двойник и направлял его руку – он лишил себя жизни, выпил амилнитрит из колбы, оставленной мной умышленно на всякий случай в его ординаторской, когда однажды я сам уговаривал его поставить мне очередной ложный диагноз глаукомы, умышленно и страстно желая: пусть этот амилнитрит нанесет ему последний удар. В городе ходили слухи, что его постиг апоплексический удар. Отравление парами амилнитрита способно нарисовать такую клиническую картину… но в любом случае и дураку было ясно, что на самом деле с ним стряслось. – Харузек рассеянным взглядом уставился в одну точку, как будто углубился в некие важные думы, потом вновь потряс пальцем в сторону лавки Аарона Вассертрума.
– Теперь он один, – пробормотал он, – один-одинешенек, наедине со своей алчностью и с этой… с этим… манекеном из воска!
Сердце мое тревожно сжалось. Я испуганно взглянул на Харузека.
Не бредит ли он? Не иначе как болезнь ума заставляет его нести околесицу.
Да ведь наверняка!.. Наверняка ему все это пригрезилось! Та ужасающая правда об окулисте, какую он мне выложил, – почти наверняка морок, навеянный чахоткой. А у этого Харузека, шастающего под дождем в плаще на голое тело, скоро в терминальную форму и без того серьезная болезнь войдет…
Я хотел было отвлечь студента, развеселить какой-нибудь шуткой, направить мысли в другое, не такое безысходное русло – однако не успел и слова вымолвить, как в памяти моей, словно озаренное внезапной вспышкой молнии, возникло лицо Аарона Вассертрума с заячьей губой и выпученными рыбьими глазами. Кто еще тогда мог ждать снаружи?..
Ах, Савиоли! Доктор Савиоли! Да-да, именно это имя под великим секретом шепнул мне на ухо кукольник Цвах, похваляясь юным благовоспитанным жильцом, арендовавшим его студию…
Растревоженный, я уже открыл было рот, чтобы поведать Харузеку о странном случае, приключившемся со мной на днях, но хилого студента вдруг сотряс столь сильный приступ кашля, что он едва не опрокинулся наземь. Я замер, не ведая, что делать, и лишь оцепенело смотрел, как Харузек, судорожно цепляясь за облупившиеся стены арки, вышел под вновь зарядивший дождь и, с трудом обернувшись, кивнул мне на прощанье.
И все-таки он рассказал мне правду!
В его словах не чувствовалось пустой блажи умирающего. Будто бесплотный дух зла, денно и нощно шастающий по улицам этого города в поисках физического воплощения, прошел мимо меня – незаметный для глаза, но вполне ощутимый душой. Порой обуревает он того или иного грешника, а нам и невдомек – списываем все на рябь воздуха, игру света, смог. А потом только весть об очередном ужасном преступлении или даже целом зловещем заговоре доходит до нас, указывая на то, что дьявол указал на жертву – и назначил палача.
И, верю, открылась мне вдруг сокровенная сущность этих кровожадных призраков, обступающих нас со всех сторон: некая грубая сила протаскивает их сквозь наше бытие – совсем как тот увядший миртовый цвет, плывущий по сточной канаве.
Мне показалось, будто окружающие дома взирают на меня с необъяснимой злобой. Ворота – разинутые черные пасти без языков; глотки в недрах вибрируют, готовясь родить сокрушительный вопль, пронимающий губительным ужасом все естество…
Что еще напоследок сказал студент о старьевщике? Я шепотом повторил его слова. Кого он имел в виду, говоря о кукле из воска? Верно, какое-то образное выражение – из тех парадоксальных метафор, к коим студент Харузек питал страсть. Собеседники обычно знай себе смеялись над его манерой выражаться, но лишь до тех пор, пока абсурдные сравнения и обобщения не принимали, хоть бы и в ярком свете дня, зримые воплощения – до того непотребные и фантастичные, что тут уже делалось не до смеха.
Я перевел дыхание, чтобы успокоиться и отогнать страх, навеянный рассказом. Чуть пристальнее присмотрелся к людям, ютившимся вместе со мной в подворотне. Подле меня стоял одутловатый старик – тот самый, что посмеялся над репликой про букетик. На нем были черный длинный сюртук и перчатки. Своими выпученными глазами он дотошно изучал ворота противоположного дома. Я невольно проследил за его взглядом и заметил, что он прикован к рыжей Розинe: она стояла напротив, улыбаясь, как и почти всегда.
Старик явно пытался привлечь ее внимание; и было видно, что Розина это понимает, но строит из себя неразумеющую. Наконец он не выдержал и вороватым шагом пересек улочку – забавно, с грацией большого черного резинового мяча перепрыгивая через лужи. Его, очевидно, здесь все знали, ибо отовсюду посыпались ремарки в его адрес. Босяк позади меня в красном плетеном шарфе, в синем военном картузе и при самокрутке, начиненной «Вирджинией»7, за ухом гримасничал у корпулентного мужчины за спиной, однако смысла тех кривляний я не понимал.
Я понял только, что в еврейском квартале старика называли «масон»: на их жаргоне кличка эта применялась к человеку, охочему до незрелых подростков обоего пола и, в силу обширных связей, совершенно не боящемуся полиции.
Через минуту фигура Розины растворилась в темноте за воротами.
Глава 5. Пунш
Мы открыли окно, чтобы выветрить табачный дым из моей крошечной комнатки.
Холодный ночной ветер пробрался внутрь, налетел на скудные пальто, висевшие на дверях, и они тихо заколыхались туда и сюда.
– Достойный головной убор Прокопа вознамерился улететь себе прочь, – молвил Цвах, показывая на большую шляпу музыканта, чьи широкие полы трепетали, как черные крылья.
Иешуа Прокоп весело подмигнул.
– Вольная птаха, – пробормотал он, – эта черная шляпа…
– Рвется до «Лойсичека», на танцульки… – молвил свое слово Врисландер.
Прокоп засмеялся, отбивая рукой такт под тонкий плач зимнего ветра над крышами. Потом он снял со стены мою старую, разбитую гитару, сделал вид, будто играет, и бравурно затянул писклявым фальцетом известную блатную песенку:
– Жил на свете Хаим, никем не замечаем, алте шмотес Хаим продавал…
– А быстро это ты наблатыкался в языке прохиндеев из гетто! – похвалил Врисландер, смеясь и тут же подхватывая куплет: – Хаим, гениг шойн, лавочку закрой, нам самим бы сбыть здесь самопал…
Хором Прокоп и Врисландер завели:
– Ай-ца, гоп-ца, а вот такое житье, ай-ца, гоп-ца – да вот такое бытье…
– Такие потешные частушки ежевечерне гнусавит у Лойсичека мишигене8 Нафталий Шафранек в зеленых очках, а ему подбрасывает новые куплеты, подыгрывая на аккордеоне, расцвеченная бабеха, – объяснил мне Цвах. – Нужно нам как-нибудь сходить вместе до той кнайпе9, мастер Пернат. Может, немного погодя, когда допьем этот пунш… что думаете? По случаю вашего очередного дня рождения!
– Да, да, пойдем с нами, – подхватил Прокоп, закрывая окно. – Такое стоит увидеть!
Далее мы пили горячий пунш, погрузившись в собственные размышления.
Врисландер выстругивал деревянную куклу-марионетку.
– Вы нас целиком отрезали от внешнего мира, Иешуа, – прервал тишину Цвах. – С тех пор как вы закрыли окно, никто и слова не произнес…
– Когда перед тем качались пальто, я лишь подумал о том, как это странно, когда ветер шевелит неживые вещи, – торопливо ответил Прокоп, словно извиняясь за свое молчание. – Какой причудливый вид имеют мертвые предметы, вдруг приведенные в движение! Разве нет? Как-то видел на безлюдной площади, как бешено кружили и скакали друг за другом, как в смертельной битве, лоскуты бумаги, хотя я не чувствовал ни единого порыва ветра, ибо схоронился за стеной дома. Потом лоскуты будто успокаивались, но через мгновение снова вскакивали и мчались, беснуясь, сбивались кучей в закоулке между домами, а потом заново рассеивались и в конце концов канули где-то за углом… Лишь толстая газета не поспевала за ними – остервенело билась на мостовой, будто задыхалась, хватая бумажным ртом воздух. Смутное подозрение зародилось тогда во мне, что и мы, живые существа, чем-то похожи на эту газету. Может, и нами играет невидимый, непостижимый «ветер», гонит нас, куда захочет, а мы, наивные, верим, будто сами руководствуемся свободной волей? А что есть жизнь, как не таинственный вихрь? Ветер, о котором говорится в Библии: знаешь ли ты, откуда он приходит и куда идет10? Разве не снится нам иногда, будто мы погружаемся в водную глубь и ловим там серебряных рыбок? На самом же деле то лишь холодный порыв ветра касается наших рук…
– Прокоп, вы сейчас говорите ну прямо как Пернат! Что это с вами? – Цвах пытливо уставился на музыканта.
– Это история книги Иббур вдохновила его на такие размышления. Жаль, вы поздно пришли и не слышали рассказа о ней, – молвил Врисландер.
– История книги?
– Собственно, история одного странного мужчины, ту книжку принесшего. Пернат не знает ни его имени, ни где он обитает, ни чего он хотел. И хотя внешность того мужчины должна была бы очень бросаться в глаза, Пернат не может его описать…
Цвах встрепенулся.
– Очень странно, – отозвался он. – Незнакомец без бороды, косоглазый?
– Возможно, – ответил я. – А хотя… хотя… точно ведь, он! Вы его знаете?
Кукольник покачал головой.
– Нет. Просто он напоминает мне Голема.
Художник Врисландер опустил руку с резцом.
– Голема? Я слышал много разговоров о нем. Вы что-нибудь знаете о Големе, Цвах?
– Кто может сказать наверняка, будто что-то знает о Големе? – Цвах пожал плечами. – Он принадлежит к сфере легенд, покуда в один прекрасный день на улицу не выплеснутся события, которые вдруг снова оживят его. Тогда какое-то время только и разговоров будет, что о нем, конечно же. Слухи разрастутся до неслыханных размеров, станут крайне дикими и преувеличенными – и в конце концов сами рассыплются в прах от собственной дикости. Говорят, эта история тянется где-то с семнадцатого века. По предписаниям ныне забытых текстов первичной каббалы, один раввин сотворил искусственного человека, прислужника, так называемого Голема. Тот должен был помогать ему звонить в колокола в синагоге и выполнять всяческую черную работу. Однако настоящим человеком Голем не стал. Тупое, полусознательное существование теплилось в нем, да и то лишь днем. Благодаря цидулке11, вложенной за зубы, он притягивал к себе свободные космические силы Вселенной. И когда как-то перед вечерней молитвой раввин забыл вынуть у него изо рта запись имени божьего, Голем впал в неистовство и метался по темным улицам города, разрушая все на своем пути, пока раввин не перехватил его и не разрушил. От Голема ничего не осталось – всего-навсего маленький глиняный холмик. Его до сих пор показывают в старой синагоге.
– Того раввина пригласили как-то к кайзеру во дворец, чтобы он оживил мертвецов, – встрял Прокоп. – Говорят, он пользовался при том Laterna magica, волшебной фонарью…
– Да конечно же, какое нелепое объяснение не найдет одобрения среди современных ученых мужей! – невозмутимо вел дальше Цвах. – Laterna magica! Будто кайзер Рудольф, всю жизнь увлекавшийся магическими вытребеньками, не уразумел бы этакого грубого мошенничества… Я, правда, точно не знаю сути легенды о Големе, однако все-таки что-то, не подверженное смерти, до сих пор обитает в этой части города и тесно с ней связано. Вот в чем я уверен. Из рода в род здесь обитали мои предки, в гетто, и, пожалуй, никто из ныне живущих не располагает такими давними, простирающимися в глубину веков сведениями о периодических появлениях Голема, как ваш покорный слуга!
Цвах примолк, задумавшись о прошлом. Глядя, как он сидит за столом, подперев свои розовые, еще совсем молодые с виду щеки, диссонировавшие с седыми висками, я невольно сравнивал кукольника с застывшими лицами-масками его марионеток: он часто мне их показывал. На удивление похожими они были. То же выражение, те же черты лица.
«Есть на свете вещи, неотъемлемые друг от друга, – подумал я. – Вот, скажем, простая судьба Цваха. Мне кажется нереальным, ужасным даже, что такой человек, как он – вполне знатных кровей, воспитанный, готовый к карьере артиста, – обратился в ветхий сундук на ножках, набитый марионетками. Теперь волочится по ярмаркам, заставляя кукол, еще его пращурам обеспечивавших нищенское прозябание, выделывать коленца и играть скупые на всякую интригу сценки».
Старик, видать, попросту не может без них, а они – без него: куклы живут его жизнью, ну а когда им приходится расставаться, они поселяются в его мыслях и до тех пор лишают своего несчастного владыку покоя и сна, покуда тот не вернется к ним. Потому-то, думаю, старик и относится к деревянным человечкам с такой отеческой любовью и просиживает допоздна, выдумывая своим привередливым щеголям и кокеткам новые наряды, которые сам же и шьет из блестящей мишуры и сверкающих блесток.
– Цвах, что же вы приумолкли? Мы все с таким интересом слушали вас… – окликнул Прокоп старого кукольника, взглянув на Врисландера и на меня, будто испрашивая нашего согласия.
– Не знаю, с чего и начать, – задумчиво молвил старик. – История о Големе трудно поддается пониманию… вот, взять Перната: доподлинно знает, каким на вид был гость, но не может его описать. Примерно каждые тридцать три года на наших улицах происходит одно событие, будто бы ничем не примечательное и все же нагоняющее ужаса, и нет ему ни объяснения, ни оправдания. Итак, периодически какой-то странный мужчина азиатской наружности – безбородый, с желтоватого цвета лицом, в старомодном, наглухо застегнутом сюртуке – покидает ровной, но странно нетвердой походкой, будто с минуты на минуту готов упасть, дебри улочки Альтшульгассе. Пройдет этот тип по всему нашему еврейскому околотку, да потом вдруг раз! – исчезает. Слышал, обычно он просто заворачивает куда-нибудь за угол, а там уж и нет его… Одни говорят, он делает круг и возвращается к тому же дому, откуда вышел, к старинному дому вблизи синагоги. Другие, охочие до сенсаций, утверждают, что видели, как он, вывернув из-за угла, шествовал им навстречу. Его фигура им явилась отчетливо, но постепенно она терялась, как силуэт человека, направляющегося вдаль, а потом и вовсе исчезала. Шестьдесят шесть лет назад его появление подняло, видно, особо большой переполох, ибо припоминаю: когда я еще был совсем мальчишкой, одно здание на Альтшульгассе обыскали сверху донизу. Так вот, в том доме, как установили, существовала одна горница с решетками на окнах, у коей ни входа, ни выхода не было. Во всех окнах жильцам велели вывесить белье – и выявили, значит, эту комнату-могилу… Ну а поскольку дверь туда обнаружить так и не удалось, то не придумали ничего лучше, как спустить с крыши веревку… Никогда не забуду: нашелся смельчак, полезший по ней вниз, чтобы, повиснув меж небом и землей, заглянуть в эту горницу снаружи! Однако ж, едва он приблизился к зарешеченному окну, веревка оборвалась, он грохнулся прямо на булыжную мостовую и не собрал костей. Как шумиха поулеглась, любопытный народец решил вновь повторить попытку, но вот незадача: судили эти активисты тогда, рядили, какое именно окно им требуется, спорили-спорили да в итоге и переругались… и дело с концом.
– Поразительно, – откликнулся я.
– Да это-то еще пустяки. Я сам встретился с Големом впервые в своей жизни где-то тридцать три года назад. Он шел мне навстречу проходным двором, мы еле разминулись… До сих пор не ведаю, что произошло тогда со мной. Не каждый день, видит бог, человек сталкивается с мифической тварью! Но еще до того, как осознал, что смотрю прямо на него, клянусь, я самым нутром прочувствовал: вот он, это он! В тот же миг кто-то вынырнул из темноты подворотни и быстро прошагал мимо меня. А еще секунды через две хлынула мне навстречу толпа – лица сплошь бледные, взволнованные – и осыпала вопросами: видел ли я, куда он пошел?
– И вы видели? – спросил я.
– Я что-то им отвечал… и чувствовал, что язык мой не может остановиться, хотя до того был все равно что к нёбу прилипший. Я просто был ошеломлен, что еще мог двигаться, и тут до меня дошло: какую-то долю минуты, приходящуюся на удар сердца, я был в полном остолбенении. Я часто и долго размышлял о Големе, и мне казалось, что я ближе всего к истине, когда говорю, что в жизни у каждого пражского поколения обязательно есть такой момент, когда весь еврейский квартал сотрясает некий психический недуг. С целью, нам недоступной, он цепляет живые души и, как мираж, оживляет перед их глазами существ, живших, может быть, несколько столетий тому назад – и жаждущих нового воплощения. Может, это существо все еще ходит среди нас, но мы его не замечаем. Вот же ведь – мы не слышим звука камертона, пока не ударим по нему. Возможно, Голем – художественное произведение души без участия сознания, произведение, образующееся, как кристалл, при переходе жидкостей или газов в твердь, но сообразно своим законам… Кто его знает? Кто разберет? Если в душные дни воздух насыщен электричеством и напряжение перерастает в грозу, так почему невозможно, чтобы и бесконечное сгущение одних и тех же мыслей, травящих атмосферу в гетто, кончалось внезапным, резким разрядом, душевным взрывом – взрывом, бьющим по нашему одурелому сознанию лучом направленного света? Так и рождается в природе молния, а здесь, у нас – призрак Голема, массовое наваждение… и ничего удивительного, что все люди видят его одинаково: все мы из одной глины…
Как в природе иные явления предупреждают об ударе молнии, так и здесь – жуткие знамения предвещают грозное вторжение фантома в реальный мир. Отшелушенная краска со старой стены приобретает подобие человеческой фигуры; в морозных узорах на оконном стекле прорисовываются черты застывшего лица. Пыль с потолка сыплется как-то не так – и пробуждает у недоверчивого наблюдателя подозрение, будто скрытой рукой водит разум без тела, сбрасывает эту труху вниз – и втайне забавляется, пытаясь воссоздать какие-то конкретные образы. Смотрит глаз на обычную ткань или складки кожи, а ум уже чувствует, что у него обнаружился непонятный дар видеть везде подозрительно многозначные формы, имеющие в наших снах огромный смысл. И через все попытки скопившихся у нас мыслей опрокинуть барьер повседневности красной нитью идет неизменное и тяжкое осознание: наше сокровенное «я» истощается умышленно, но вопреки нашей воле и с одной только целью – чтобы призрак стал пластичным, принял нужные облик и форму.
Вот послушать Перната: тот сказал, что встретил человека без бороды, с раскосыми глазами. Предо мною тут же предстал Голем, каким я видел его всего один раз. Он вырос передо мной будто из-под земли! На мгновение меня охватил невнятный, притупленный страх, что опять что-то пугающее и необъяснимое будет угрожать нам, – тот самый ужас, испытанный мной еще в детстве, когда я узнал о существовании Голема. Помню случай – с тех пор уже где-то шестьдесят шесть лет прошло… Дело было однажды вечером, когда к нам пришел с визитом жених моей сестры, дабы согласовать с семьей день свадьбы. Мы устроили обряд отливки оловом12– так, забавы ради. Я стоял, разинув рот, не понимая смысл действа, и в незрелом моем мозгу отпечаталось, что все это как-то связано с Големом, ведь о нем мне частенько рассказывал дед. Казалось, дверь вот-вот откроется – и войдет он, кошмарный глиняный гость. Моя сестра вылила расплавленное олово в воду и весело надо мной посмеялась: уж очень я тогда разволновался. Дряблыми дрожащими руками мой дед выловил блестящий кусок олова и поднес его к языку свечи – всех вдруг охватило волнение. Начали громко спорить, перебивая друг друга; я хотел подобраться поближе, но меня оттеснили. Позже, когда я подрос, отец рассказал мне, что расплавленное олово застыло в форме небольшой, но однозначно узнаваемой головы – гладкой и круглой, будто отлитой в форме, – и была эта голова так похожа на голову Голема, что все страшно перепугались.
Мне приходилось не раз иметь беседу с архивариусом Шемаей Гиллелем, следящим за сохранностью фондов Староновой синагоги13. Есть там и пресловутая глиняная фигура эпохи кайзера Рудольфа. Так вот, весьма преуспевший в каббале архивариус считает, что этот грубо слепленный истукан является, как и запомнившаяся мне свинцовая голова, одним из прежних предвестников Голема. А загадочный незнакомец, расхаживающий по улицам, – видимо, лишь призрачный образ, вызванный к жизни творческой мыслью средневекового раввина еще до воплощения в материальную форму. С тех пор, постоянно соблазняемый нуждой к материализации, образ этот появляется вновь через определенные промежутки времени, при том же самом астрологическом расположении звезд, при коем впервые был создан. Покойная жена Гиллеля тоже столкнулась лицом к лицу с Големом – и тоже, как я, словно остолбенела, пока находилась подле этого загадочного существа. И знаете что? Она была вполне уверена в том, что это могла быть только ее собственная душа. Выйдя из тела, она встала на мгновение против нее – и в обличье Голема заглянула ей в лицо. Несмотря на отчаянный ужас, овладевший ею тогда, она ни на секунду не потеряла уверенности в том, что тот посторонний мог быть всего-навсего частицей ее собственного «я».
– Непостижимо, – задумчиво пробормотал Прокоп.
Художник Врисландер тоже погрузился в глубокие раздумья.
Вдруг в дверь постучали. В комнатку вошла старая женщина, которая каждый вечер приносила мне воду и все, в чем я нуждался, поставила на пол глиняный кувшин – и молча удалилась. Мы все встрепенулись, словно только что пробудившись, оглядели комнату – но еще долго никто не проронил ни слова. Будто вместе со старухой в дверь проскользнуло что-то новое, к чему еще предстоит привыкнуть.
– Ага! А вот у рыжей Розины тоже такой образ: никак не отделаешься, все время так и встает перед глазами, – выдал ни к селу ни к городу Цвах. – Этот оскал, примерзший к лицу, я наблюдаю всю жизнь. Сперва бабка, потом мамка! Всегда одно и то же лицо, хоть бы какой черточкой отличались! Все на одно имя – Розины. Будто одна Розина переходит в другую до бесконечности…
– Разве Розина – не дочь старьевщика Аарона Вассертрума? – спросил я.
– Говорят такое… – ответил Цвах. – Но Аарон славится своей плодовитостью. У него что сыновьям, что дочерям учету нет. Об отце Розининой матери тоже ничего не известно, да и сама она незнамо куда делась… родила в пятнадцатилетнем возрасте, с тех пор девки не видели. Пропажу, насколько припоминаю, связывали с одним убийством, совершенным из-за нее в этом же доме. Тогда она, совсем как теперь – ее дочь, заморачивала головы подросткам. Один из них до сих пор жив – частенько вижу его, но имени не помню. Другие вскоре поумирали: думаю, это она досрочно свела их в могилу. С той поры, надо сказать, я помню лишь разрозненные эпизоды. Вроде как выцветшие фотографии, порой всплывают они в памяти. Жил тогда один шлемазл14, волочился от кнайпы к кнайпе, за пару крейцеров вырезал для посетителей фигурки из черной бумаги. Бедняге все наливали. Когда же он напивался в дым, то впадал в лютую тоску и, ревя в три ручья, вырезал один-единственный острый девичий профиль – покуда всю бумагу не истрачивал. Я уж и позабыл теперь, из чего тогда заключали, что он еще почти ребенком без памяти влюбился в некую Розину, очевидно, бабушку нашей Розины… по моим прикидкам, речь таки шла о бабушке нашей Розины… – Цвах замолчал и устало откинулся в кресле.
«Судьба в этом доме кружит кругом, всегда возвращаясь к одной точке», – подумалось мне, а перед глазами встала однажды увиденная отвратительная картина: кошка, которой снесло полголовы, остервенело кружилась на одном месте, покуда не преставилась.
– Теперь – голова! – услышал я вдруг звонкий голос художника Врисландера. Он вынул из кармана круглый кусок дерева и начал вытачивать. Утомление тяжко давило мне на веки, и я отодвинул свое кресло поглубже в тень комнаты. Вода для пунша булькала в чайнике, и Иешуа Прокоп наполнил стаканы по новой. Тихая ночная музыка неслась к нам сквозь притворенное окно. Иногда воздушные мелодии терялись, потом снова напоминали о себе – в зависимости от того, заносил ли их к нам ветер или растрачивал по дороге.
Минуту спустя музыкант предложил мне тост. Я ничего ему не ответил. Все мускулы в моем теле расслабились, и даже привести в движение губы казалось делом пустым.
Я, похоже, засыпал – до того сильный, нутряной покой овладел моим телом. То и дело приходилось щуриться на блестящий ножик Врисландера, упорно срезавший с деревянной болванки маленькие куски, просто чтобы удостовериться в собственном бодрствовании.
Где-то далеко гудел голос Цваха, продолжавшего травить разные дикие байки про марионеток и смаковать нюансы придуманных им для кукольного театра сюжетов. Зашла речь и о докторе Савиоли – и знатной даме, супруге одного аристократа, наносящей этому доктору тайные визиты в съемной студии. Снова пред мысленным взором без всякой на то охоты выкристаллизовался сардонический, самодовольный лик Аарона Вассертрума. «Не поделиться ли этим с Цвахом, – подумал было я, – не рассказать ли ему». Стоило ли оно того? Едва ли. Да и рассказчик из меня, как выяснилось, – так себе…
Вдруг все трое у стола внимательно посмотрели на меня, и Прокоп громко сказал:
– Он спит.
В силу странной интонации это прозвучало почти как вопрос.
Они продолжали беседу, понизив голос, и я понял, что речь идет обо мне.
Резец Врисландера плясал в руках, ловил свет от лампы и бросал острые отблески мне прямо в глаза. Мне послышалось слово «…обезумел», и я стал прислушиваться к разговору.
– Не стоит при Пернате обсуждать Голема, – с укором в голосе молвил Иешуа Прокоп. – Когда он упомянул книгу Иббур, никто из нас и слова не проронил, никому и в голову не пришло его расспрашивать. Бьюсь об заклад, ему это все приснилось.
– Ваша правда, – согласился Цвах. – Развивать при нем эти темы – все равно что идти к сухому, ветхому сараю, набитому деревянным хламом, с факелом в руке. Одной искры тут хватит, чтобы огонь вспыхнул до небес.
– И долго Пернат лежал в сумасшедшем доме? Жаль его, еще и сорока нет…
– Этого не знаю. Я даже представления не имею, откуда он и что делал раньше. По внешности, стройной осанке и острой бородке можно подумать, что перед нами – француз знатных кровей, прямиком из прошлого века. Много лет назад один старый знакомый врач попросил меня побеспокоиться о нем, подыскать ему маленькое жилище в нашем квартале, где бы его никто не знал и не допекал расспросами о прежней жизни. – Цвах взглянул на меня с отеческой добротой. – С тех пор он и живет здесь: реставрирует антиквариат, делает камеи из драгоценных камней. Неплохо зарабатывает на жизнь этим. К его счастью, он все свои навязчивые идеи позабыл. Только никогда не расспрашивайте Перната о чем-то, что способно разбередить старые раны. Об этом не раз просил меня старый врач! «Знаете, Цвах, – говаривал он, – особым методом, приложив немало усилий, мы как бы замуровали в нем болезнь. Будто огородили – как огораживают места, где произошло бедственное событие, с коими связаны злосчастные воспоминания».
Слова кукольника пали на меня, как нож мясника на шею беззащитной скотины. На сердце тут же заскребли кошки. Вот уже долгий срок я томился от мучительного парадокса – от чувства, будто я, обделенный чем-то важным, до середины жизненной дороги добрел на автомате, как сомнамбула, по самому краешку пропасти. Но до этого момента я не знал, чем это можно объяснить. А ларчик открывался просто – и содержимое у него оказалось неприглядное. Мне нередко являлся сон, будто я заперт в каком-то здании с протяженной анфиладой запертых от меня комнат… я мало что помнил о своей молодости, а из того, что помнил-таки, – очень немногое понимал… оказалось, я просто чокнутый! И меня «особым методом» изолировали от травмирующего опыта: заперли все, что могло травмировать, во «внутренних покоях», а самого забросили, как безродного космополита, в чужеродную клоаку гетто.
И память, наверное, уже никак не восстановить…
Стало ясно, что ключи от всех моих поступков и мыслей остались в той, другой жизни, отнятой у меня. Я – саженец в новом горшке или ветка, приживленная на неродной ствол. И даже если удастся мне напряжением подсознательных сил взломать замок на той гробнице в моем мозгу – где гарантия, что запертые там демоны не учинят надо мной нечто страшное?..
История о Големе, рассказанная Цвахом, вдруг отозвалась в голове зловредным эхо. Я неожиданно почувствовал, что существует очень тесная, таинственная связь меж былинной комнатой без дверей, где обретается незнакомец, и моим символичным сном. Все так! Моя веревка тоже оборвется, если я попытаюсь заглянуть в зарешеченное окошко собственного естества. Странная взаимосвязь становилась для меня все явнее – и внушала неописуемый ужас.
Я чувствовал: эти непонятные, неуловимые явления тесно переплетены – они в одной упряжи, точно слепцы-скакуны, не ведающие, где лежит их путь.
Тот же случай и в гетто: комната с окнами, но без дверей – и загадочное существо, обитающее в ней и лишь изредка кажущее нос на улицы, сея в народе панику и смуту…
Врисландер до сих пор возился с головкой – болванка скрипела под острым резцом. Звук неприятно царапал по ушам, и я сподобился посмотреть, скоро ли его поделка будет готова. Головка поворачивалась в руках художника во все стороны, и казалось, что взгляд у нее – на редкость осмысленный, высматривающий невесть что по углам. Затем ее глаза на миг обратились ко мне – и зажглись, будто довольные тем, что наконец-то меня нашли.
Не мигая, я уставился на это нечто из дерева.
На секунду резец замер – и решительно вывел последний штрих.
И тогда я узнал желтое лицо незнакомца, принесшего мне книгу.
Больше я ничего не разобрал: в глазах у меня потемнело, и сердце дыбом встало в груди. А мгновение спустя я сам стал этой головой, лежащей на коленях у Врисландера. Я видел потолок, его подбородок над собой, ощущал затылком хватку его пальцев. Затем в поле зрения вплыло перекошенное лицо Цваха – и я услышал, как он кричит:
– Голем! Боже правый, да ведь это он – Голем!
Завязалась потасовка; у Врисландера хотели силой отнять фигурку, но он вырвался и насмешливо крикнул:
– Да бросьте! Все равно у меня ничего не вышло!
Он метнулся к окну, распахнул его и выбросил деревянную голову на мостовую.
Сознание угасло. Я завяз в глубоком мраке, пронизанном только мерцающими нитями золота. Когда же спустя долгое, как мне показалось, время я пришел в себя, ясно услышал, как обтесанная деревяшка гулко стукнулась оземь.
– Вы спали так крепко, что мы еле вас добудились, – упрекнул меня Иешуа Прокоп. – Пунш весь уже выпит – не обессудьте.
Жгучая боль от недавно услышанного снова захлестнула меня. Я хотел крикнуть им в самые лица, что книга Иббур мне не приснилась, что могу вынуть ее из шкатулки в ящике стола и показать. Но мысли не сформировались в слова, да и зачем: так или иначе, они бы не смогли пробиться сквозь ропот моих гостей, уже толпившихся у входной двери.
Цвах силой накинул на меня пальто и сказал с улыбкой:
– Отправляйтесь-ка с нами к Лойсичеку, мастер Пернат! Вам не помешает развеяться!
Глава 6. Ночь
Как заводная игрушка, я спустился на пару с Цвахом по лестнице.
Сырая вонь тумана, проникавшая с улицы в дом, чувствовалась все сильней и сильней. Иешуа Прокоп и Врисландер забежали чуть вперед, и слышно было, как они обмениваются у ворот репликами.
– Аккурат на водосток грянулась…
– Куда же она, черт подери, пропала?
Мы вышли на улицу; я увидел, как Прокоп нагнулся и ищет деревянную голову.
– Буду очень рад, если эта дурацкая поделка с концами сгинет, – проворчал угрюмый Врисландер. Он прислонился к стене; его лицо то ярко освещалось, то пропадало во мраке: он силился зажечь спичкой свою миниатюрную курительную трубочку.
Прокоп раздраженно отмахнулся и нагнулся еще ниже.
– Тише! Разве вы не слышите?
Мы сгрудились близ него. Он молча показал на решетку водостока и, напрягши слух, приложил к уху ладонь. С минуту мы простояли неподвижно.
И ничего не уловили.
– Да в чем дело? – не выдержал наконец старый Цвах. Но Прокоп с силой схватил его за руку. Одно мгновение мне показалось, будто внизу в железную доску – еле-еле слышно – скребутся чьи-то пальцы. Но не успел я толком обдумать саму возможность явления, как все уже стихло. Только в груди у меня, точно эхо, отдавался этот звук, и я вдруг понял, что перепуган не на шутку.
Впрочем, когда с улицы донеслись людские шаги, испуг отхлынул.
– Пойдемте. На кой мы тут стоим? – бросил Врисландер.
Мы зашагали вдоль ряда домов. Прокоп без энтузиазма плелся за нами.
– Клянусь: там, внизу, кто-то очень жутко кричал, – тихо произнес он.
Мы не удостоили его ответа, ибо оцепенели от страха.
Перебежками, то и дело нервно глядя через плечо, мы добрались под окна кабачка с алыми шторками. «КЛУБ ЛОЙСИЧЕК: СЕГОДНИ БОЛЬШОЙ ВЕЧЕР МУЗИКИ», гласила корявая, с ошибками, надпись на фанерной вывеске. Еще ту фанеру украшали фотоснимки каких-то притворно смущенных барышень в крайне скудных одеждах.
Не успел Цвах тронуть ручку двери, как ему открыли изнутри. На пороге нас встретил с низким поклоном карлик с прилизанными черными волосами, без воротника, с зеленым галстуком на голой шее и в жилетке, у которой вместо пуговиц были свиные зубы.
– Вот это публика! Почтеннейшая публика! – вскричал он. – Пан Шафранек, играйте скорее туш! – Звонкая команда пронеслась через всю залу, полную гостей.
В ответ – какофония; как если бы по клавишам рояля пробежала упитанная крыса.
– Да – вот это гости так гости! Это я понимаю – публика! – твердил все время низкий крепыш, помогая нам снять пальто. – Ага, да, сегодня тут – сливки общества, высший свет! – торжествующе бросил он в удивленное лицо Врисландера. На небольшой эстраде, от парадного помещения кабачка отделенной двумя ступеньками и перилами, и впрямь можно было наблюдать каких-то двух молодых людей благородного вида во фраках.
Клубы едкого табачного дыма парили над столами. Длинные дубовые скамьи у стен занимала сомнительная публика. Тут тебе и неухоженные продажные девки, чьи взбухшие груди еле-еле прикрывали пестрые платки, а на ногах у иных и вовсе обувки не было; и при них же – сутенеры в синих солдатских фуражках, курящие папиросы; и какие-то совсем уж неузнаваемые торговцы грехом и низостью – вполне возможно, опиоманы. Редко где можно было заметить какую-нибудь мелкую сошку: прыщавую физиономию щеголя-приказчика в клетчатых брюках или бездельника-официанта с наглыми глазенками.
– Я поставлю ширмы, чтобы вам никто не мешал, – пробасил наш коренастый протеже – и впрямь приволок откуда-то ширмы, расписанные фигурками миниатюрных китайских акробатов. Он выстроил их вокруг углового стола, занятого нами.
Резкие звуки арфы заставили смолкнуть шум голосов. На мгновение в зале воцарилась поистине мертвая тишина, будто все присутствующие одновременно затаили дыхание. До жути ясно слышалось лишь одно: как жестяные газовые рожки, шипя, выдувают какое-то двумерное, лишенное глубины и объема пламя, распадающееся на пляшущие огоньки в форме сердечек. Вскоре музыка снова нахлынула на это шипение и поглотила его.
Из табачного дыма прямо навстречу мне вдруг прянули две странные фигуры, доселе невидимые. Первым – старик с волнистой седой бородой библейского пророка, в черной шелковой ермолке, прикрывающей лысину почтенного иудея-главы семейства; следом за ним – полная, одутловатая дама с большим аккордеоном при себе. Взор старика отличался неприятной поволокой: слезящиеся голубоватые глазенки слепо таращились куда-то под потолок, губы беззвучно шевелились, костлявые пальцы дико скребли арфовые струны – точно так же ястреб когтями мог полосовать плоть. Фигуру дамы туго облегало засаленное темное платье, на шее болталось огромное распятие, на запястьях позвякивали браслетики из стекляруса – своим видом она буквально воплощала ханжескую буржуазную мораль.
Музыкальные инструменты этих двоих разразились страшным гомоном – но мелодия, очень скоро растратив свой звериный запал, перешла в вялый фоновый аккомпанемент.
Старик несколько раз куснул воздух и широко разинул рот, да так, что можно было перечесть черные пни зубов. Из его груди медленно вырывался дикий бас, сопровождаемый странными словами с сильным иудейским акцентом:
– Во-о-от сверкнет звезда ночна-а-ая, кра-а-асная да голуба-а-ая…
– Брынь! Крынь! – рявкнул аккордеон в руках дамы, и тут же меха провисли – будто и без того слишком многое себе позволили.
– С кра-асной сахарной зве-ездо-о-ой в дом беда-а-а придет нам, о-о-ой…
– Брынь! Крынь!
– Ротбарт, Грюнбарт нам пеку-у-ут – нас несча-а-астья, братцы, жду-у-ут…
Пары пустились в пляс.
– Это песенка про хомециген борху15,– с улыбкой объяснил нам Врисландер, стуча по столу в такт музыке оловянной ложкой – видимо, ради пущей сохранности закрепленной на цепочке, сбегающей под столешницу. – Лет сто или больше тому назад двое пекарей-подмастерьев, Ротбарт иГрюнбарт, в вечер шаббес гагодель16 подсыпали яд в сдобу – в те самые сахарные слойки в форме звездочек, с алой и голубой глазурью. Они хотели, чтобы вымерло побольше народу в еврейском квартале. Но один служитель общины по какому-то божественному наитию вовремя прознал о коварном плане и сообщил в полицию. И вот в память о чудесном избавлении от смертельной опасности ламдоним17 и бохерлех18 сочинили тогда эту странную песенку, под какую ныне пляшут бордельную кадриль всякие шлюхи…
Бр-рынь, кр-рынь, не унимался аккордеон. Внезапно мелодия стала более запутанной – и полегоньку обрела ритм а-ля богемский «šlapák». В тягучем танце пары льнули, партнер к партнерше, лоснящимися от пота щеками.
– Отлично! Браво! Хватай! Лови, гоп! – крикнул арфисту с эстрады стройный молодой человек во фраке и с моноклем в глазу. Он полез рукой в карман жилетки и бросил на сцену серебряную монету, но куда метил – не попал: подачка сверкнула поверх голов танцующих и вдруг пропала. Босяк, чье лицо показалось мне очень знакомым – уж не тот ли самый, что во время ливня ошивался в подворотне близ Харузека? – выпростал руку из-под передника своей партнерши, где все время тискал ее, и схватил монету на лету, даже не выбившись из танцевального ритма. Ни один мускул не дрогнул на лице плута – и только на лицах у ближайшей к нему танцующей парочки расцвели понимающие усмешки.
– Экий ловкач! Видать, из Эшелона, – с улыбкой заметил Цвах.
– Мастер Пернат, думаю, никогда не слыхал про Эшелон, – тут же ввернул Врисландер и тайком от меня подмигнул Цваху. Я сразу понял: они так со мной обходятся, потому что и впрямь считают немножечко чокнутым. Их сегодняшние разговоры в комнатке наверху – не пустой треп. Цвах должен травить мне байки, чтобы отвлечь от невеселых дум; матерь божья, только бы он не смотрел на меня так сочувственно и жалостливо! И без того уже – ком в горле, кровь к ушам прилила. Если бы он знал, как мне в тягость вся эта жалость!
Первые фразы, которыми кукольник начал рассказ, прошли мимо моего сознания – при этом я чувствовал, будто медленно истекаю кровью. Какая-то ледяная оцепенелость все сильнее охватывала меня – совсем как когда я деревянной марионеткой лежал на коленях Врисландера. Вот и теперь меня, точно безжизненную куклу, заворачивали в байку старика, в пожелтевшие от времени страницы, выдранные с мясом из какой-нибудь назидательной хрестоматии и заполненные мертвыми, не способными увлечь словесами.
– Ну, давайте-ка поговорим за юриста доктора Гилберта и его Эшелон… хотя что там рассказывать? Жил-был такой юрист Гилберт: рожа вся рябая да ножки короткие, что у твоей таксы, – бубнил Цвах. – Еще будучи юнцом, он ничего не желал знать в жизни, кроме науки. Все свое время он отдавал этой науке, подрывая последние душевные силы. На деньги, с величайшим трудом заработанные частными уроками, приходилось ему, горемыке, содержать хворую матушку. Как выглядят душистые луга, зеленые поляны и лесистые холмы, он знал, полагаю, только из книг. А сколько солнечного света проникает на мрачные улицы Праги – не мне вам говорить… Экзамен на присуждение степени доктора он выдержал с отличием, иначе и быть не могло. Ну а потом он стал известным юристом. Настолько известным, что все – и судьи, и старые адвокаты – приходили к нему за советом, когда чего-нибудь не знали. Сам он жил, будто нищенствующий: в утлой мансарде, окном выходившей на Тын19. Так шел год за годом, репутация доктора как общепризнанного мужа науки стала притчей во языцех. Никто не догадывался и не предполагал, что такой мужчина, как он, способен еще и на нежные чувства, тем паче что волос его давно поседел и буква закона казалась единственной его истинной страстью. Но нет же – и в таком замкнутом сердце, оказалось, могло разгореться пылкое влечение к женщине! В тот день, когда доктор Гилберт достиг высшей цели, о какой на студенческой скамье мог лишь мечтать… в день, когда его величество император австрийский пожаловал ему звание «ректор магнифик» в университете… да, в тот день вдруг распространился слух, будто доктор Гилберт обручился с молоденькой, очаровательной девушкой из бедной, но аристократической семьи!
– Ну дела, – наигранно воскликнул Врисландер; уж он-то точно эту историю слушал не в первый и, боюсь, даже не во второй раз.
– Да… с тех пор наступили для старика счастливые деньки. Детей у него, правда, не было, но свою молодку-жену он носил на руках. Ему-то доставляло величайшую радость исполнять каждое желание, какое только ему удавалось прочесть в ее глазах… Но в пример многим другим он, обретя счастье, не забывал про своих несчастных ближних. «Господь осуществил мою заветную мечту, – сказал он как-то, – и привнес в мое житье то, о чем я с детства грезил, как заблудший моряк о свете маяка. Он даровал мне прекрасную спутницу жизни – и теперь хочется мне, чтобы отблеск этого счастья озарял и других… это, конечно, в моих скромных силах». Поэтому-то он и принял активное участие в устроении будущего одного бедного студента, заботился о нем, словно о собственном сыне. Наверняка думал, горемыка: «Мне бы в его годы такую помощь, каким бы счастливым я вырос!» Но, уж так на этом свете водится, благими намерениями нередко вымощена дорожка в ад. Не каждый поймет, где семя благое, а где – дурное. Доброе дело доктора Гилберта принесло ему горе: молодая супруга воспылала вскоре тайной любовью к студенту, и жестокой судьбе было угодно, чтобы Гилберт, вернувшись однажды домой с букетом роз для своей возлюбленной именинницы, застал ее в объятиях того, кого все время осыпал благодеяниями. Говорят, что голубой василек может навсегда утратить свой цвет, если в землю, из которой он растет, попадет молния, – так и душа доктора навек выцвела в тот день, когда вдребезги разбилось все его счастье. Еще в тот же вечер он, не знавший ни в чем неумеренности, просидел до утра здесь и напился до потери сознания. «Лойсичек» стал для него приютом до скончания дней. Летом он спал на груде щебня у какой-нибудь стройки, зимой же – тут, на лавках.
– Неужто это не сказалось на его репутации? – спросил я.
– Звания профессора и доктора прав его не лишили. Ни у кого не хватало решимости ставить в укор ему, еще недавно столь известному ученому, его неприличное поведение. И так получилось, что мало-помалу вокруг него собрались все подонки еврейского квартала, и под его руководством образовалось то самобытное формирование, которое и до сих пор еще носит название «Эшелон».
– Ах, вот оно что, – протянул я.
– Афанасий, не перебивайте!.. Так вот, богатые юридические познания доктора стали оплотом для всех тех, за кем неусыпно следовала полиция. Когда только что выпущенный из тюрьмы арестант умирал с голоду, доктор Гилберт высылал его голым в центр города, и властям не оставалось иного, кроме как дать неимущему одежду и накормить. Или, скажем, бесприютную проститутку выдворяли из города – так стараниями доктора ее выдавали замуж за первого попавшегося оборванца, приписанного к определенному округу, и тем самым организовывали право жительства. Сотни таких решений знал доктор Гилберт, и по отношению к ним полиция всегда была бессильна. Все, что «зарабатывали» эти отщепенцы, добросовестно, до последнего гроша шло в общую кассу, откуда и черпались необходимые для общего пропитания Эшелона средства. Ни разу никто не посмел чего-нибудь утаить. Может, такая-то стальная дисциплина и объясняет название…
– А может, их многочисленность, – добавил Врисландер.
– Это верно замечено. – Цвах кивнул. – Ежегодно первого декабря, в день, когда явило свой уродливый лик горе, подкосившее доктора Гилберта, «Лойсичек» закрывал свои двери для всех рядовых посетителей, и в этом зале проходила мрачно-торжественная церемония. Нищие попрошайки и бродяжки, карманники, сутенеры и продажные девки, картежники и уличные кидалы, пьяницы и старьевщики – вся эта братия сходилась сюда, и благоговейная тишина, как на мессе, воцарялась под сводами злачного заведения. Доктор Гилберт стоял всегда там, где сейчас сидят музыканты, как раз под портретом его величества императора, и негромко, словно исповедуясь перед сбродом, заводил печальную песнь о жизни: про то, как успехами в науке заявил о себе, как заполучил докторскую степень и как впоследствии удостоился почетного звания ректора… Но ведь наступал и черед рассказывать о том, как с огромным букетом он вбежал в комнату своей молодой жены, чтобы поздравить ее с днем рождения, а также с другим не менее счастливым днем, когда он пришел к ней свататься и она стала его нареченной невестой… и тут голос старика всякий раз срывался. В рыданиях склонялся он над столом – и нередко какая-нибудь шлюха стыдливо и осторожно, лишь бы никто не заметил, совала ему между пальцев полуувядший цветок… Никто, конечно, слез не проливал: плаксивость людям с улицы неведома. Но все они стояли, потупившись, не смея его прервать… Ну а одним утром доктора Гилберта нашли на скамейке на набережной Мольдау20 – там-то он и замерз насмерть. Я и сейчас еще хорошо помню, как его хоронили. Эшелон из кожи лез вон, лишь бы устроить все как можно более торжественно… Впереди при полном параде шествовал студенческий попечитель, сжимая в руках алую подушку со златой цепью, а сразу за ним и катафалком – весь Эшелон, как сомкнутый строй, грязные босяки в лохмотьях и тряпках… Немало нашлось таких, кто продал все и обмотался грязной газетой: так воздали они ему последние почести…
…На могиле его, на городском кладбище, стоит белый камень. На нем высечены три фигуры: распятый Спаситель и два разбойника на крестах, по левую и правую руку от него. Неизвестно, кто заплатил за это изваяние; поговаривают, его поставила бывшая молодая жена Гилберта. Ученый оставил после себя завещание, по которому каждый член Эшелона ежедневно имеет право получить в «Лойсичеке» бесплатную тарелку похлебки. Потому-то и прикованы здесь ложки к цепочкам, а эти углубления в столах – не что иное, как тарелки. Ровно в полдень в залу входит официантка и из огромной жестяной помпы разливает по ним похлебку. Ежели кто-то из едоков не может доказать свою принадлежность Эшелону, она через ту же помпу заливает подачку обратно. Ловко придумано, правда же? Приоритет изобретения по праву принадлежит «Лойсичеку». С этих вот столов и началось шествие благотворительной помпы по богадельням, сиротским приютам и ночлежным домам всего мира…
В кнайпе вдруг поднялся шум, выведший меня из летаргии. Последние слова Цваха еще звучали в моем сознании. Я еще увидел, как он руками имитировал движения помпы, а потом окружающие картины и образы замелькали перед глазами с такой быстротой, с такой невероятной выразительностью, что я показался себе колесиком живого часового механизма.
Какой-то люд заполонил зал до краев. Наверху, на эстраде – десяток мужчин в черных фраках: белые манжеты, блестящие кольца, драгунская форма с аксельбантами ротмистра. В этом столпотворении мелькнула дамская шляпка с пестрыми перьями страуса в ней.
Сквозь перекладины балюстрады выглядывало застывшее лицо Лойзы. Я понял, что он едва держится на ногах. Был тут и Яромир: невозмутимо смотрел в потолок, упершись в стену, словно его прижала чья-то невидимая рука.
Плясуны вдруг замерли посреди танца: наверное, крик хозяина их испугал. Музыка играла дальше, но тихо, как будто неуверенно. Она трепетала, я это отчетливо чувствовал. На лице хозяина вырисовывалась злорадная, безудержная радость…
На пороге стоит полицейский комиссар в униформе. Он растопыривает широко руки, чтобы никого не выпустить. За ним маячит фигура шуцмана из уголовного отдела.
– Так здесь все-таки танцуют? Несмотря на запрет? Я закрываю это змеиное гнездо! Вы, хозяин, пойдете со мной. Остальные – марш на выход! – Это не рекомендация, а самый настоящий приказ. Упитанный хозяин молчит, но злорадная гримаса не сходит с его лица. Оно все больше становится похожим на застывшую маску.
Испуганно квакнул аккордеон.
Арфа тоже дала петуха.
Лица гостей разом обернулись в профиль: все недоуменно воззрились на эстраду.
Благородная черная фигура непринужденно и спокойно сходит по ступенькам вниз и медленно идет к комиссару! Шуцман, завороженный, не сводит глаз с блестящих лаковых башмаков господина. Тот останавливается в шаге от полицейского, меряет его изнуренным взглядом с ног до головы, а потом – с головы до ног. Молодежь на эстраде вся перегнулась через перила и чуть не давится смехом, закрыв физиономии шелковыми платками. Вставив в глаз золотую монету вместо монокля, драгунский ротмистр от избытка чувств сплевывает изжеванный окурок сигары прямо в прическу девице, застывшей с разинутым ртом.
Полицейский комиссар, переменившись в лице и не отводя взгляд, смущенно глазеет на жемчужную брошь, приколотую к манишке аристократа. Он не в силах вынести холодного, тусклого взгляда с этого холеного, неподвижного лица с выдающимся горбатым носом. Взор заставляет его ощущать себя не в своей тарелке, подавляет волю. Повисшая в зале пауза становится все невыносимее.
– Все же помнят: в готических церквях на каменных гробах лежат статуи рыцарей со сложенными руками. Не правда ли, гость напоминает такую статую? – шепчет Врисландер, выразительно стреляя глазами в сторону молодого аристократа. Врисландер – художник, а потому и мыслит соответственно.
Гость наконец прерывает молчание:
– Хм-м-м… гм… – Он явно подражает голосу хозяина. – Эх-ма, чтоб мне так жить! Ну что за гости, что за лица! Есть на что полюбоваться!
В зале раздается такой взрыв хохота, что дребезжат стаканы. Сброд хватается со смеху за животы. Кто-то бросает бутылку об стену, и она разлетается дождем осколков. Дюжий хозяин шепчет почтительно:
– Его сиятельство князь Перри Аттенштадт пожаловал.
Князь протянул комиссару визитную карточку. Несчастный читает ее, сгибается в три погибели и расшаркивается. Вновь воцаряется тишина. Все затаили дыхание, желая узнать, что будет дальше.
– Дамы и господа, – продолжает аристократ, – которых вы можете здесь наблюдать… все они, гм… они – мои дорогие гости! – Его светлость широким жестом обводит сборище. – Может, хотите, господин комиссар, чтобы я вас представил?
Комиссар с вымученной улыбкой отказывается, что-то мямлит смущенно: мол, я вас прошу понять и простить, служебный долг и ничего личного. Наконец, овладев собой, он прибавляет:
– Вижу, здесь все проходит в рамках приличий…
Эти слова приободряют драгунского ротмистра. Он бросается в гущу, ориентируясь на дамскую шляпку с перьями страуса, и уже в следующее мгновение под одобрительный гомон аристократической молодежи вытягивает оттуда за руку на середину зала знакомую рыжую Розину. Она вдрызг пьяна: еле стоит на ногах, глаза ее полузакрыты. Шляпка, писк моды, стоящий немалых денег, сидит на ее голове криво. На ней нет ничего, кроме розовых драных чулок и мужского фрака, наброшенного на голое тело.
Подан знак: музыка срывается, как с привязи – дикий конь. Подает голос аккордеон – брынь-крынь, брынь-крынь – и заглушает гортанный вскрик, вырвавшийся у глухонемого Яромира при виде Розины.
Мы уже собираемся уходить. Цвах просит счет. За гомоном его еле слышно.
Ротмистр держит за руку полуголую Розину, медленно кружит с ней в танце.
Но вот толпа почтительно расступается. Со скамеек доносится приглушенный шепот, шеи вытягиваются, и к танцующей паре присоединяется другая, еще более скандальная: смазливый отрок в розовом трико, с длинными белокурыми локонами до плеч и аляповато, как у проститутки, накрашенными губами и нарумяненными щеками виснет на груди князя Аттенштадта.
Слащавый, до омерзения приторный вальсок источает арфа.
«До чего же гнусное житье», – думаю я, и от невыносимого отвращения перехватывает горло. Чувствую, что задыхаюсь, что нужно срочно глотнуть свежего воздуха. Ищу глазами дверь: там стоит комиссар и, стыдливо отводя взор, шепчет на ухо сопровождающему его шуцману какие-то инструкции. Тот запихивает в карман какую-то вещь. Судя по бряцанию, это наручники. Оба не спускают глаз с рябого Лойзы. Какое-то мгновение тот, казалось, хотел спрятаться, но потом, оцепенев, с побелевшим и обезображенным от ужаса лицом, застыл как вкопанный.
Одна картина возникает в моей памяти и мгновенно угасает – картина, виденная мною с час тому назад: Прокоп наклоняется, прислушиваясь, над решеткой сточной канавы, а оттуда доносится страшный, истошный крик.
Я тоже хочу крикнуть – и не могу. Холодные пальцы бесцеремонно вкладываются мне в рот, прижимают к небу язык, толкают его за зубы, словно кляпом затыкают мне глотку – и я не могу вымолвить и слово.
Я не вижу пальцев, знаю, что они бесплотны, но все же чувствую их физически.
И я, более того, прекрасно осознаю: этот же фантом руки направлял странного гостя, передавшего мне книгу Иббур на Ганпасгассе.
– Воды! Воды! – вдруг закричал над самым моим ухом Цвах.
Мне приподнимают голову, подносят к зрачкам пламя свечи…
– Надо вести его домой, и… и срочно – врача!..
– А может, лучше к архивариусу Гиллелю? Он в таких делах сведущ…
– Ну ладно, скорее к нему!
Сбивчивым шепотом друзья советуются надо мной.
Помню, что потом я неподвижно, как труп, лежал на носилках, а Врисландер выносил меня из заведения на пару с Прокопом.
Глава 7. Явь
Цвах взбежал по лестнице впереди всех. Я услышал, как Мириам, дочь архивариуса Гиллеля, встревоженным голосом расспрашивает его, а он пытается ее успокоить.
Я не напрягал слух, чтобы уловить, о чем они там говорят, и не признавал смысл слов, скорее догадываясь, что Цвах рассказывает: мол, с Афанасием Пернатом случилась беда, поэтому они пришли просить оказать первую помощь и привести меня в чувство.
Я до сих пор не мог пошевелиться, невидимые пальцы продолжали держать мой язык за зубами – однако мысль работала твердо и ясно, страх отпустил меня. Я знал, где я и что со мной происходит; воспринимал как вполне должное, что меня, как покойника, занесли на носилках в дом Шемая Гиллеля, уложили на пол и оставили в одиночестве. Спокойная благодать, какую чувствуешь, вернувшись после длительных странствий домой, разлилась у меня в душе. В комнате царила тьма, размытые очертания окна с крестовидной рамой проступали сквозь туман, клокотавший снаружи.
Все вокруг я воспринимал как должное и не удивился ни тому, что Гиллель вошел с менорой21 в руке, ни тому, что он преспокойно поздоровался со мной – как с кем-то, чьего визита тут ждали. Пока он мерил шагами комнату, переставлял какие-то вещи на комоде, потом зажег от первой меноры вторую, мне сразу бросилось в глаза то, чего я никогда в нем не замечал за все годы, прожитые в этом доме, хотя мы и часто встречались на лестнице, три или четыре раза в неделю: пропорциональность всего его тела, изящные черты лица и благородный высокий лоб.
В отсвете свечей я увидел, что он не старше меня: лет сорок пять, не больше.
– Ты пришел, – заговорил Гиллель немного погодя, – на несколько минут раньше, чем я ожидал, не то свечи были бы уже зажжены. – Он указал на меноры, прошел к носилкам и своими темными, глубокими глазами уставился, как мне показалось, на кого-то, стоявшего на коленях позади моей головы. Но на кого именно? Я не мог рассмотреть. Затем он без звука выговорил какую-то фразу. Тут же невидимая хватка пропала с моего языка и ступор прошел. Я приподнялся и завертел головой. Никого, кроме меня и Шемая Гиллеля, здесь не было. Стало быть, это его доверительно-дружеское «ты» относилось ко мне! А этот более чем очевидный намек на то, что он рассчитывал на мое появление здесь?.. Но больше этих двух обстоятельств поразило меня, что я ничуть не удивился.
Шемай Гиллель, очевидно, отгадал мои мысли, потому что дружелюбно улыбнулся, помог встать с носилок и, указав на рядом стоящее кресло, произнес:
– Никакого чуда не произошло. Чувство парализующего страха вызывает у таких, как ты, только голодный морок, кишуф22. А жизнь сурова: она язвит, стирает до крови и жжет огнем. Но солнце духовного мира – теплое, благотворное и ласковое.
Я молчал, ни один ответ не приходил мне в голову. Но Гиллель, похоже, ответа и не ждал. Усевшись напротив, он непринужденно продолжил:
– Даже серебряное зеркало, если бы умело чувствовать, страдало бы от боли только в тот момент, когда его шлифуют. Блестящее и гладкое, оно отражает все картины без смуты и тревоги. Хорошо человеку, – добавил он тихо, – правомочному сказать о себе: «до блеска я отшлифован». – На минуту-другую он призадумался, и я слышал, как он прошептал по-еврейски: Lischuosecho kiwisi Adoschem23. Потом голос его обрел прежнюю силу:
– Ты явился ко мне в глубоком сне. Я только разбудил тебя. В псалмах Давидовых вот как сказано: «Тогда возгласил я в сердце моем: ныне приступаю я; десницей Всевышнего свершилось преображение»24. Вставая с ложа, люди думают, будто сбросили с себя сон, и не догадываются, что стали жертвой обманных ощущений и добычей нового, гораздо более глубокого сна, чем тот, из которого только что вышли. Существует только одно истинное пробуждение – к нему ты приближаешься. Расскажи об этом людям, и они будут считать тебя больным, потому что им тебя не понять. Так что бессмысленно и жестоко им об этом говорить. «Ты как наводнением уносишь их; они – как сон, как трава, что утром вырастает, утром цветет и зеленеет, вечером подсекается и засыхает»25…
– Кто тот незнакомец, пришедший в мое жилище и передавший книгу Иббур? Я и его видел во сне? – спросил я, но Гиллель ответил еще до того, как я договорил:
– Представь себе, человек, посетивший тебя и нареченный тобой Големом, означает воскресение из мертвых к духовной жизни. Каждая вещь на земле – не что иное, как извечный символ в тленном одеянии. Как все смертные, ты воспринимаешь внешний мир глазами. Всякий образ, открывающийся зрению, ты пытаешься постигнуть умозрительно. Но помни: видимые тобой вещи и образы были прежде тем, что люди называют призраком, просто эта призрачная реальность сгустилась и выпала в осадок в виде материи.
Я ощутил, как понятия, прочно и надежно стоявшие на рейде моего сознания, вдруг сорвало с якорей – и, подобно кораблям без руля и ветрил, унесло в безбрежный океан.
А Гиллель как ни в чем не бывало продолжал:
– Пробужденный однажды во веки веков не умрет; сон и смерть суть одно и то же.
«…во веки веков не умрет?..»
Сердце защемило от смутной, внезапно нахлынувшей тоски при этих словах.
– Две тропы следуют параллельно друг другу: стезя жизни и стезя смерти. Тебе была передана книга Иббур, и ты прочел в ней. И душа твоя потянулась к жизни…
«Гиллель, Гиллель, дай мне пойти тем же путем, что и у всех людей, – стезей смерти!» – заходилось в неистовом вопле все мое естество, охваченное паническим ужасом.
Лик Шемая Гиллеля словно застыл, стал суровее.
– Люди не идут никакой стезей – ни жизнью, ни смертью. Их только кружит, будто песчинки на ветру. В Талмуде говорится: «Прежде чем Бог сотворил мир, он поставил перед своими созданиями зеркало, чтобы они увидели духовные страдания бытия и наслаждения, какие впоследствии им уготованы. Тогда одни приняли страдания, другие отказались, и Бог вычеркнул их из книги живых». Ты же направляешься по своей дороге, избранной волей твоей. Даже если сам ты этого теперь не осознаешь, ты призван самим собой. Не печалься, всему свое время: со знанием придут и воспоминания. Ибо знание и память – одно…
Дружеский, почти ласковый тон, явственно звучащий в словах Гиллеля, вернул мне утраченное было спокойствие. Я чувствовал себя так уютно, словно больной ребенок на груди отца.
Подняв глаза, я увидел, что в комнате невесть откуда образовалась целая толпа каких-то людей, обступивших нас плотным кольцом. Одни были в белых саванах, традиционно полагавшихся усопшим раввинам, другие – в треуголках и старинного фасона башмаках с серебряными пряжками; но Гиллель махнул рукой у меня перед глазами, и помещение, как и прежде, опустело.
Потом, проводив меня до лестничной площадки, старый архивариус дал мне с собой зажженную свечу, чтобы я не споткнулся впотьмах на ступеньках и целым и невредимым добрался до своей чердачной каморки.
Лежа в постели, я долго ворочался с боку на бок, пытаясь уснуть, но это не помогало, и мало-помалу мной овладело какое-то странное состояние: ни сон, ни бред, ни явь.
Свет я выключил, но и без него видел все вокруг так отчетливо, что мог различить каждую мелочь. Я чувствовал себя вполне комфортно: не донимала болезненная тревога, как это часто присуще таким состояниям.
Еще никогда в жизни я не обладал способностью мыслить так остро и ясно, как теперь. Здоровый, бодрый ритм дирижировал моими нервами, привел в порядок мысли, выстроил их стройными рядами, как армию, готовую к моим приказам. Стоило только крикнуть, и они вытянулись передо мной и выполняли все, чего бы я ни пожелал.
Мне вспомнилась камея из авантюрина26, над коей я тщетно бился вот уже несколько последних недель, потому что многочисленные вкрапления кварцита мешали проступить чертам лица, вырисовывавшимся в моем воображении, – и вдруг решение пришло само собой! Я точно знал, как вести резец, чтобы совладать со структурой камня. Прежде – раб целой вереницы фантастических впечатлений и призраков, о которых и сам толком не знал, были то мысли или реальные ощущения, сейчас я сознавал себя господином в своем собственном отечестве.
Математические задачи, лишь с трудом разрешаемые на бумаге, я умел теперь легко одолевать сразу в уме. И все потому, что во мне пробудилась новая способность видеть и запоминать то, что как раз было мне нужно: цифры, формы, предметы и краски. А когда передо мной вставали вопросы, для чьего разрешения этих средств не хватало – проблемы философии и всякого прочего, – вместо внутреннего зрения вступал в игру слух, и я ясно различал голос Шемая Гиллеля.
Чудесные откровения стали доступны мне. То, что тысячи раз я безучастно пропускал мимо ушей, предстало передо мной, исполненное великой ценности. Что я прежде учил наизусть, то сейчас усваивал или даже присваивал себе. Предо мной раскрылись неведомые мне доселе тайны словообразования.
Влиятельные идеалисты с чванной физиономией и грудью, увешанной орденами, еще так недавно взиравшие на меня свысока, униженно снимали теперь маску и извинялись: они сами ведь – только нищие, трудящиеся во благо великого наглого обмана.
Может, и это – сон? Может, я даже не говорил с Гиллелем?
Я потянулся к креслу, поставленному у постели. На нем, задутая, стояла свеча старого архивариуса. Счастливый, как маленький мальчик в сочельник, убедившийся в том, что его чудесный рождественский подарок реален, я закутался в одеяло снова – и, как пес-сыщик, углубился в чащу тайн духа, окружавшую меня.
Прежде всего я постарался вернуться к тому моменту своей жизни, о котором у меня еще сохранялись воспоминания. Лишь оттуда, казалось мне, я бы, возможно, смог постичь отрезок своего бытия, по странному стечению судьбы оставшийся окутанным тьмой. Но, несмотря на все мои потуги, дальше темного двора нашего дома выбраться я не мог, видя только сквозь просвет подворотню Аарона Вассертрума, – будто век прожил резчиком камей в этом доме, будто резчиком камей и родился; ребенком я себя не помнил.
Я уже хотел, потеряв надежду, отказаться от дальнейшего копания в прошлом, как вдруг с невероятной ясностью понял: параллельно большой дороге всегда тянется выводок мелких. Большая дорога упирается в подворотню – пускай; почему же я обошел вниманием сплетение узеньких троп побоку? «Откуда, – почти криком зазвенело в ушах, – добыл ты знания, позволяющие тебе ныне жалко прозябать? Кто научил тебя резать камеи? А читать, писать, разговаривать и есть… ходить, дышать, думать, чувствовать?..»
Я сразу ухватился за совет своего внутреннего «я». Тщательно, шаг за шагом отмотал свою жизнь вспять. Заставил себя размышлять в обратной последовательности, не минуя ни единого пустяка: что случилось только что, с чего все началось, что было перед тем и что было после?
Вот опять я очутился у арки ворот.
Вот! Вот! Лишь маленький шажок в пустоту – и я перелечу пропасть, отделяющую меня от забытого… Проявляется картина, не замеченная мной во время обратного отсчета времени: Шемай Гиллель проводит ладонью по моим глазам – точь-в-точь как было перед тем в его комнате.
И вдруг все… стерлось.
Даже желание дальше искать истину где-то рядом.
Лишь одна правда по итогу открылась мне: событийный ряд жизни – путь, ведущий в тупик, каким бы широким и просторным ни казался. Узкие же, потаенные тропинки ведут к утраченной первородине. Лишь в том, что деликатным, едва заметным следом, а не гадким рубцом от грубого рашпиля запечатлелось в нашем теле, кроется разгадка высших тайн.
Так же, как мог я вернуться к дням своей юности, если бы стал перебирать алфавит в обратном порядке от омеги до альфы, стараясь дойти до того момента, когда начал учиться, так я мог бы проникнуть и в те дали, что лежат по ту сторону всяческого мышления…
Всего-то! У меня голова пошла кругом, когда я вообразил, что за колоссальная работа мне предстоит, – как будто весь мир лег на плечи. Подпирал же Геракл своей многомудрой головой небесный свод, вспомнилось мне, и скрытый смысл мифа забрезжил в сознании. Да, да, от непосильной ноши ему удалось избавиться благодаря хитрости – находчивый герой предложил великану Атланту: «Подержи, пока я обвяжу череп свой веревками, дабы непомерный груз не раздавил его». Может, и мне удастся обмануть судьбу и подобрать себе какую-нибудь замену.
Внезапно страшное подозрение проникло в мою душу, заставив усомниться в правоте моих мыслей: в мгновение ока утратил я былое слепое доверие к этим извечным поводырям смертных. Вытянувшись на кровати, я закрыл глаза и зажал ладонями уши, чтобы никакие впечатления не отвлекали меня; чтобы всякая мысль уничтожилась на корню.
Но моя стеклянная воля разбилась о стальное правило, по которому одну мысль лишь посредством другой реально изгнать. Умирала одна – на ее останках произрастала вторая. Я уплывал от дум по шумящим рекам собственного кровотока – они, оказавшись славными пловцами, настигали. Я искал убежища в закоулках сердца – миг, и они настигали меня и там. Хорошо, что опять пришел ко мне на помощь ласковый голос Гиллеля: «Следуй своей дорогой и не уклоняйся! Ключ от искусства забвения находится у наших собратьев, идущих путем смерти; ты же привлечен духом жизни». Передо мной появилась книга Иббур, и две литеры ярко вспыхнули в ней. Одна – женщина-великанша с мощным, как землетрясение, биением сердца. Другая, бесконечно далекая – Андрогин на перламутровом троне, в короне из красного дерева.
Тут Шемай Гиллель провел в третий раз рукой по моим глазам, и я заснул.
Глава 8. Снег
Дорогой, многоуважаемый мастер Пернат!
Страшно тороплюсь и в величайшем страхе пишу Вам это письмо. Прошу, порвите его, как только прочтете, – или, еще лучше, пошлите его обратно мне вместе с конвертом, иначе душевного покоя мне не видать. Не говорите никому, что я Вам писала. Не говорите и о том, куда Вы сегодня пойдете!
Ваше честное, благородное лицо во время нашей случайной встречи, произошедшей при весьма странных обстоятельствах – надеюсь, мой намек достаточно прозрачен и Вы догадаетесь, кто это написал, ибо подписываться мне боязно, – внушило мне сильнейшее доверие. Кроме того, еще с детства я помню Вашего покойного отца, достойнейшего из достойнейших. Все это заставляет меня обратиться к Вам – возможно, единственному человеку, еще способному мне помочь.
С мольбою жду Вас сегодня в соборе вГрадчанах27, в пять часов вечера.
Ваша подруга.
Больше четверти часа просидел я с этим письмом в руках. Странное, благоговейное настроение, владевшее мной со вчерашнего вечера, в одно мгновение исчезло, рассеялось от свежего дуновения нового дня. С улыбкой, таящей в себе столько возможностей, идет ко мне юное существо, дитя новой весны. Живая душа ищет у меня помощи. У меня! Как сразу преобразилась вся моя комната! Старинный резной шкаф стал сразу приветливым на вид, а квартет кресел обрел невиданную прежде уютность.
Неужели засохшее дерево сумеет еще принести плоды?
Я почувствовал, как меня переполняют силы, до поры спавшие – скрытые глубоко в смертной оболочке, уставшей от повседневности: точно из-подо льда, сковавшего воду по зимней поре, забил родник. Сжимая письмо в руках, я был убежден, что испрошенную помощь окажу, чего бы мне это ни стоило: до того сильную уверенность давало ликование духа и тела.
Снова и снова перечитывал я одну строку: «Кроме того, еще с детства я помню Вашего покойного отца», и от этих слов захватывало дух. Разве же слова эти – не то же самое, что «И сказал ему Иисус: истинно говорю тебе, ныне же будешь со Мною в раю»28? В поисках помощи незнакомка сама посулила мне великий дар – весть из прошлого, на которое я так уповаю! Благодаря ей я наверняка смогу узнать, кем был прежде. «Вашего покойного отца» – как причудливо звучит, если повторить вслух! У меня был отец!.. На мгновение предстало передо мной усталое лицо старика, сидящего тут же, в одном из кресел – чуждое, безмерно чуждое и при этом безумно родное, – а затем мой взгляд обратился к действительности, и громкое биение сердца напомнило о скоротечности времени.
Я подскочил на месте: не опоздал ли?
Глянул на часы: нет, слава тебе, Господи – еще только половина пятого.
Со спаленки рядом я взял плащ, шляпу и двинулся вниз по лестнице. Какое мне сейчас дело до шорохов темных уголков и до злобных, мрачных, раздраженных угроз, которыми они всегда полнятся: «Не пустим тебя… ты целиком наш… не хотим, чтобы ты радовался… еще только радости не хватало в этом доме!»
Тонкая ядовитая пыль, извечно летящая из коридоров и закоулков и душившая меня, теперь куда-то улетучилась – прянула прочь от живого дыхания моих уст.
На минуту я остановился у дверей Гиллеля. Может, зайти?
Подавленная робость сдержала меня, и я не постучался. Как-то странно я чувствовал себя сегодня, словно мне теперь к нему нельзя. Десница жизни гнала меня вперед, вниз по лестнице.
Переулок утопал в снегу. Мне казалось, люди здороваются со мной; не помню, что отвечал им, то и дело нащупывая заветное письмо у груди. От бумаги веяло теплом… Я брел под арками переплетенных ветвей, мимо железного фонтана с кружевной решеткой, сплошь в сосульках; шел дальше – каменным мостом со статуями святых и Иоанна Непомука…
Внизу бурлила ненавистью вспененная река, ударяясь в подножье набережной. Как в полусне, пал мой взор на вытесанную из песчаника скульптурную группу, изображавшую «муки проклятых»29; снег густо лежал на веках кающихся и на скрюченных руках.
Меня поглощали высокие арки ворот, мимо медленно плыли дворцы с величавыми резными порталами; львиные головы стискивали в зубах медные кольца. Здесь тоже всюду лежал снег, снег, снег – мягкий и белый, как мех огромного белого медведя.
Высокие стрельчатые окна, надменно вскинув покрытые ледяной коркой карнизы, холодно и безучастно взирали на плывущие по небу облака. С удивлением я отметил про себя, как много там, наверху, перелетных птиц.
Покуда я поднимался к Градчанам по многочисленным гранитным ступеням, где на каждой уместилось бы по четыре человеческих тела, из виду постепенно исчезал город с его крышами и фронтонами. Уже сумерки скользили по фасадам домов, когда я вышел на пустынную площадь. Посреди нее стоял и тянулся ввысь, к ангельскому престолу, собор.
Следы ног с ледяными корочками по краям вели к боковому входу.
Откуда-то, из отдаленного жилья, неслись в вечерней тишине тихие, заблудшие звуки гармошки – словно тоскливые слезы скатывались в бездну одиночества.
За мной затворились церковные двери – я услышал точно вздох из их мягкой обивки. Меня окружала тьма: только золотой алтарь сиял недвижимым покоем в зеленом и голубом отблеске угасавшего света, лившегося через витражи. Алые стеклянные фонари брызгали вокруг тонкими искрами.
Блеклый аромат воска и фимиама щекотал ноздри.
Я опустился на скамью. В этом царстве покоя моя кровь кипит куда менее бурно.
Собор полон жизнью без биения сердца – потаенным, терпеливым ожиданием.
Священные реликвии спали вечным сном в своих серебряных ковчегах.
Вот! Откуда-то издалека донесся приглушенный стук копыт, едва ощутимо задел мой слух, словно хотел пробиться сквозь толщу стен, и затих.
За ним последовал звук неразборчивый: может, дверца кареты хлопнула…
Шелест шелкового платья приблизился, нежная женская ладонь коснулась моей руки.
– Прошу, пожалуйста, пойдемте к той колонне. Я не могу говорить здесь, на скамейке, о том, что хочу рассказать вам.
Торжественность обстановки обернулась трезвостью; все стало серым и невзрачным.
– Я действительно не знаю, как вас благодарить, мастер Пернат, что вы решились мне в угоду пройти немалый путь при такой непогоде.
Я в ответ пробормотал какую-то банальщину.
– Но я не знала другого места, где могла бы чувствовать себя в большей безопасности, не бояться слежки. Сюда, к собору, пожалуй, никто за нами не крался…
Я вытащил письмо и протянул его даме. Она была закутана в дорогую меховую шубу, но по одному звуку голоса я узнал в ней ту, что в прошлый раз в страхе перед Вассертрумом вбежала в мою каморку на Ганпасгассе. Впрочем, я не особенно удивился, ибо другую и не ждал.
Я посмотрел ей в лицо. В сумраке каменной ниши оно казалось бледнее, чем на самом деле. От ее красоты я вздрогнул и будто прирос к полу. Охотней всего я упал бы перед ней на колени и целовал бы ей ноги только за то, что должен помочь именно ей, за то, что она обратилась именно ко мне.
– Забудьте, умоляю, по крайней мере, пока мы здесь, о той ситуации, когда вы меня увидели, – преодолевая смущение, продолжала она. – Я даже не знаю, как вы относитесь к таким вещам…
– Я уже немолод, но еще ни разу за всю жизнь не решался брать на себя роль судьи над своими ближними, – только и ответил я.
– Благодарю вас, мастер Пернат, – просто и тепло отозвалась женщина. – Выслушайте меня вразумительно. Если не поможете мне выпутаться из беды, то хоть, может, придумаете совет. – Я чувствовал, как жестокий страх сжимает ее своими тисками, голос у нее дрожал. – Тогда, в студии, я с ужасом вдруг поняла, что этот монстр за мной следит! Уже не первый месяц я замечала, что, куда бы я ни пошла – одна ли, с мужем или с… с доктором Савиоли, – всюду передо мной появлялось откуда-то страшное, преступное лицо этого старика. Его косые глаза преследовали меня наяву и во сне. Я не знаю, почему он за мной следит, но тем ужаснее меня мучит по ночам страх: когда, наконец, он возьмется за меня всерьез?
– Но с чего… с чего вы решили, что он возьмется-таки? – робко спросил я.
– О, доктор Савиоли поначалу меня тоже успокаивал: мол, что вообще может такой жалкий персонаж, как старьевщик Аарон Вассертрум, сделать! Максимум вреда от него – ничтожный шантаж или что-то наподобие… Но ведь и сам доктор почему-то всякий раз бледнел, когда произносил это имя! Я сразу поняла, что доктор скрывает от меня что-то… что-то ужасное, что угрожает и его жизни, и моей!
– И что же это может быть?
– Этого сказать не могу, но я выведала, что старьевщик не раз посещал доктора среди ночи. Скажите на милость, что этому проходимцу от него нужно? Почему доктор Савиоли не сдаст его в полицию? Я вся на нервах – нужно срочно что-то предпринять. Что угодно, или я попросту свихнусь!
Голос женщины предательски дрогнул. Я хотел было сказать что-то утешительное, но она продолжила, мигом переведя дух:
– В последние дни все только хуже… Доктор Савиоли внезапно слег с тяжкой хворью. А я боюсь его навещать: кажется, скоро все узнают о нашей связи. Он лежит в бреду, и единственное, что я смогла узнать, – ему чудится, будто его преследует человек с заячьей губой… то есть как у Аарона Вассертрума! Я-то знаю, какой доктор смельчак, – тем жутче мне видеть, как он сломлен и парализован гнетом… гнетом, который и я сама ощущаю! Вы скажете, я трусиха; почему бы открыто не признаться в своей любви к доктору Савиоли, почему бы не пожертвовать всем: богатством, честью, славой! – Женщина вскрикнула так громко, что эхо отскочило от сводов церкви. – Но я так не могу! Я – мать, и моя любимая белокурая маленькая девочка… я ни за что не пожертвую ей! Неужели вы думаете, мой муж позволит ей остаться со мной? Вот, вот, мастер Пернат, возьмите! – Она выхватила маленький кошелек, набитый, насколько я видел и догадывался, жемчугом и драгоценными камнями, из кармана шубы. – Отнесите этому упырю! Я знаю, этого он хочет. Ну и пусть забирает себе все, чем владею, – только дочку мою не трогает! Он же согласится на сделку? Да не молчите вы, Христа ради! Скажите хоть слово, пообещайте, что поможете мне!
Я едва сумел усадить женщину на скамью и хоть немного унять ее истерику.
Я что-то говорил ей, сбивчивое и бессмысленное, – все, что на ум приходило.
Мысли полыхали в моей голове, я и сам не понимал толком, что говорили мои уста: какие-то фантасмагорические идеи рассыпались в прах, едва родившись. Я был как бы не в себе – прикипел взглядом к статуе монаха в стенной нише и говорил, говорил. Понемногу очертания каменной фигуры изменились: ряса обернулась рваным плащом с приподнятым воротником, а из-под этого воротника вдруг вынырнуло молодое лицо с впалыми щеками и лихорадочным румянцем.
Не успел я понять, что значит то видение, как юноша снова стал изваянием монаха.
Сердце мое слишком быстро колотилось в груди.
Несчастная женщина тихо плакала, склонившись на мою руку.
Я делился с ней силой, наполнявшей меня в тот момент, когда я прочитал ее письмо, и до сих пор меня переполняющей. Я почувствовал, как она медленно наслаждается и питается ей.
– Хочу вам рассказать, почему обратилась именно к вам, – отозвалась женщина после долгой паузы. – Виной тому слова, как-то сказанные мне вами, – их я запомнила на долгие годы…
Долгие годы? Кровь застыла у меня в жилах.
– Вы прощались со мной… уж и не помню, почему и как, я была еще ребенком… А вы сказали мне так ласково и грустно одновременно: «Пускай до этого никогда не дойдет – а все ж вы вспомните обо мне, если вдруг станет вам трудно по жизни. Может, с Божьей помощью – именно я сумею вам помочь». Я тогда резко отвернулась и швырнула мяч в фонтан, чтобы вы не увидели, как я плачу. Позже хотела подарить вам коралловое сердечко, которое носила на шелковой ленте на шее, но постеснялась: боялась показаться смешной.
Я вспомнил!..
Костлявые пальцы судороги сдавили мне шею. Словно марево далекой, забытой земли обетованной предстало передо мной – ни с того ни с сего, испугав меня: девушка в белом платье, лужайка дворцового парка, обрамленная старыми вязами. До боли четкая картина вновь открылась мне после долгих лет. Должно быть, я сильно изменился в лице – она уж слишком поспешно продолжила:
– Я понимаю, что тогда к этим словам вас подвигло прощальное мгновение, но они часто были мне утешением, и я вам благодарна уже за это…
Изо всех сил стиснул я зубы и подавил страшную боль, разрывавшую сердце.
Я понял: двери воспоминания закрыты для меня благодетельной рукой. Мимолетный отблеск прошлого раскрыл передо мной тайну: любовь, слишком сильная для моего сердца, на долгие годы помрачила разум, и амнезия стала лекарством для моего больного мозга.
Мало-помалу мной овладело спокойствие и осушило слезы на моих глазах. В соборе торжественно и серьезно раздался звон колокола – я нашел в себе достаточно сил, чтобы с приветливой улыбкой взглянуть в глаза той, что пришла искать у меня помощи.
И все повторилось в обратном порядке: глухо захлопнулась дверца экипажа, зацокали копыта – все тише, тише, покуда отзвук не заглох вдали.
По снегу, отражавшему голубоватую палитру сумерек, спустился я в город. Фонари подмигивали мне; наваленные кучей еловые деревца с мишурой и орешками, окрашенными серебряной краской, напоминали, что уже не за горами Рождество. На ратушной площади, у фигуры Мадонны, старые нищенки в серых платках и со свечками нашептывали молитвы.
А у темного входа в еврейский квартал кучковались палатки рождественского базара. Посреди них, обтянутая красной материей, ярко выделялась в отблесках коптящих факелов сцена марионеточного балагана под открытым небом.
Арлекин в красно-фиолетовом костюме, гордость театра, скакал туда-сюда по сцене на деревянной лошадке. В руке он сжимал длинную нагайку с оголовком в форме черепа. Перед сценой рядами, тесно прижавшись друг к другу, стояли детишки в натянутых на уши шапках и с разинутыми от восторга ртами слушали стихи пражского поэта Оскара Винера, из суфлерской будки декламируемые товарищем моим Цвахом:
Хохочет клоун – ух, назрело!
Худой и с бледностью поэта,
Его замурзанное тело
В пиджак потертый разодето…
Я шагнул в проулок, выходивший на площадь. У афишного столба там толпился люд. Кто-то запалил спичку, и я успел разглядеть только несколько отдельных слов. Они мне почему-то запомнились:

Безучастно, равнодушно, точно гальванизированный труп, поплелся я мимо темных домов, стоящих угрюмой грядой. Над их крышами, в узкой черной полоске неба сверкала горсточка крохотных звезд.
Мои мысли мирно устремились назад, к собору. На душе у меня стало еще спокойнее и тише… и тут вдруг с площади резко и отчетливо – будто над самым ухом – донесся по морозному воздуху голос Цваха:
А где сердечко из коралла?
Оно на ниточке висело —
И на заре сгорело алой…

Глава 9. Жуть
До глубокой ночи я лихорадочно мерил шагами свою каморку, ломая голову, как бы помочь даме в беде. Иногда я порывался сойти вниз к Шемаю Гиллелю да рассказать ему о вверенной мне тайне, попросить совета. Но каждый раз что-то меня останавливало. Шемай казался мне таким титаном духа, что было, право слово, кощунством докучать ему всякой будничной чепухой. Потом снова волнами находили на меня жгучие сомнения, было ли все это на самом деле: ведь случилось совсем недавно, а уже так странно побледнело в памяти по сравнению с яркими впечатлениями прошедшего дня.
А может, это все-таки сон?
Мог ли я, человек, забывший о своем прошлом, хоть на секунду принять за данность то, единственным свидетелем чему выступала моя память?
Мой взгляд упал на свечу Гиллеля – она еще стояла на кресле. Слава богу, по крайней мере, в этом не было сомнений: я сталкивался с ним лично!
Может, не сомневаясь, броситься к нему, обнять за колени и, как человек человеку, пожаловаться на невыразимую тоску, точащую мое сердце?
Я уже схватился за щеколду и опустил руки, ибо знал, что ждет дальше: Гиллель мягко проведет ладонью перед глазами… нет, нет, только не это! Я не могу снова все потерять! Я заполучил доверие дамы в беде; и даже если опасность, угрожающая ей, лично мне виделась пустячной и надуманной, в ее глазах она обретала поистине ужасающий масштаб – и этого хватало с лихвой, чтобы за нее вступиться.
Спросить совета у Гиллеля я, если что, успею и завтра. Я заставил себя рассуждать трезво и разумно: беспокоить его сейчас, посреди ночи? Не годится. Так поступил бы только душевнобольной. Я задумал было зажечь светильник, но отказался от затеи: ведь луна озаряла комнату даже больше, чем мне хотелось, и я боялся, что ночь станет еще более бесконечной при ярком свете; утро отодвинется в недостижимую даль. Пройдя беспокойно к окну, я глянул наружу: словно призрачное, зависшее в воздухе кладбище, простиралось впереди море крыш и мансард. Каждая крыша, каждая мансарда – как надгробная плита со стертыми датами жизни и смерти поверх здания-гроба, и люди-черви корчатся в лунках и лазах, проточенных в бетонном покойнике…
Долго стоял я так, заглядевшись, пока медленно, очень медленно сквозь мое сознание не начало пробиваться удивление, почему не пугает меня шорох негромких шагов, отчетливо доносившийся до моих ушей из-за стены.
Я вслушался. Никакого сомнения: там снова кто-то ходил. Пол то и дело поскрипывал под чьими-то ступнями. Вмиг я пришел в себя; все во мне будто сжалось, усохло, оставив один лишь слух. Чувство времени свелось к насущному мгновению.
Вот еще один отрывочный скрип: будто испугался сам себя и стих. А потом – мертвая тишина. Настороженная, жуткая, предательская тишина, растягивающая минуты в века.
Я замер, припав ухом к стене. Горло перехватило от ощущения, что по ту сторону кто-то тоже стоит – так же, как я – и делает то же самое.
Я прислушивался, прислушивался…
Впустую. В студии по соседству все словно вымерло.
Беззвучно, на цыпочках я проскользнул к креслу у постели, взял свечу Гиллеля, зажег ее. Потом задумался: тяжелая железная дверь в коридоре, ведущая к доктору Савиоли, лишь с противоположной мне стороны могла быть отперта.
А рука моя уже машинально тянулась к рабочему столу – пошарив в гравировальных инструментах, нащупала среди штихелей и гратуаров изогнутый кусок проволоки, отменно годившийся на роль отмычки. Такого типа замки легко поддаются от первого же нажима, достаточно лишь приподнять пружину – и…
И что? Что дальше?
Крысой, которая сейчас шерстила уютное гнездышко двух несчастных влюбленных, мог быть только Аарон Вассертрум: видать, вынюхивал, нет ли каких-нибудь документов, писем, памятных вещиц или других улик, пригодных для шантажа. Много ли выйдет проку, если, поступившись позицией нейтрального лица, в этот конфликт ввяжусь еще и я? Если старьевщик там – стоит ли поднимать шум на весь дом?
Я одернул себя: к дьяволу сомнения, надо действовать! Только не сидеть сложа руки, иначе это бесконечное, изматывающее душу ожидание рассвета сгубит меня с концами!
И вот я перед металлической дверью – слегка поднажал, аккуратно погрузил отмычку примитивнейшего толка в замок, приноровился… Осторожное шарканье по-прежнему шло из студии. А вот что-то скрежетнуло: видать, поганец обшаривает выдвижные ящики!
Затвор поддался.
Заглянув в совершенно темное помещение, я сразу заметил – хоть и свеча меня скорее слепила – какого-то мужчину в длинном черном пальто. Тот в ужасе отскочил от стола; замешкавшись на мгновение, очевидно не зная, куда бежать, он хотел было броситься на меня, но что-то его удержало: сорвав с головы шляпу, он наскоро прикрыл ей лицо.
«Что вы тут забыли?» – хотел прикрикнуть я на него, но неизвестный опередил:
– Пернат! Это вы? Провидение Господне! Ради всего святого, уберите свечу!
Голос показался мне знакомым – точно не вассертрумов! Я послушно задул огонек. В студии воцарился полумрак – лишь из глубокой ниши мансардного окна проникал тусклый лунный луч, точно такой же, как в моей каморке. Долго мне пришлось ломать глаза, прежде чем в чахоточном румяном лице, торчащем над поднятым воротником, я признал знакомые черты студента Харузека.
«Монах!» – едва не сорвалось с языка, и я сразу понял, кто мне вчера померещился в соборе: Харузек! Вот человек, достойный обращения! Я вспомнил, как под проливным дождем, в подворотне, изрек: «Остались еще люди, способные в точности рассчитать, каким образом незримыми длинными иглами с ядом можно пронзить все заслоны – не задев ни кирпичей, ни золота, ни замазанных там кладов – и вонзиться в вожделенную артерию жизни». Достойный ли он союзник мне? Знает ли он, что происходит? Уже одно то, что он оказался в студии в такое время, почти подтверждало мое предположение, но я не решался спросить его об этом напрямую.
Харузек бросился к окну и выглянул из-за занавески вниз, на улочку.
Я догадался: он боялся, что Вассертрум может заметить свет моей свечи.
– Вы, должно быть, подумали, мастер Пернат, что я вор, рыщу ночью в чужом доме? – робко сказал он после долгого молчания. – Но клянусь вам…
– Успокойтесь, – перебил я его. – И в мыслях не было. – Чтобы показать, что ни в чем его не подозреваю и – даже больше – вижу в нем друга, я рассказал Харузеку с некоторыми необходимыми, по моему мнению, опущениями, имеющими отношение к жильцам студии, что одна моя близкая подруга вполне может стать жертвой шантажа старьевщика. По тому, как вежливо, не перебивая, он меня слушал, я понял, что Харузеку уже почти все известно – вероятно, даже с подробностями.
– Так и есть, – задумчиво сказал Харузек, когда я умолк. – Значит, я не ошибся! Ясно, что Вассертрум хочет отыграться на Савиоли, но, очевидно, еще не насобирал достаточно материала для мести. Иначе чего бы он тут слонялся! Именно вчера я, скажем так, случайно проходил по нашему переулку… так вот, я увидал, как Вассертрум сперва очень долго, этак будто не при делах, шлендрал у ворот… а потом, думая, что никто не видит, забежал в ваш подъезд. Я, конечно, увязался за ним – сделал вид, что пришел к вам, постучался в дверь, – и он испугался, что я увидел, как он шурует ключом у двери на чердак. Как я подошел, так он сразу, будто под тем же предлогом, затарабанил к вам – а вас дома не оказалось, вот нам никто и не открыл.
– Что вы предприняли дальше? – уточнил я.
– Навел скромные справки у кое-каких людей из гетто… мне сказали, некий богатый господин, по описанию – один в один доктор Савиоли, снимает здесь студию для тайных свиданий. Ну а так как респектабельный квартиросъемщик вот уже несколько дней лежит тяжелобольной, то сложить два и два мне не составило труда. Вот, посмотрите: я выгреб эти бумаги из отделений в столе, чтобы они не попали в лапы Вассертруму. Уж лучше мы заберем их… – добавил вполголоса Харузек, указывая на связку писем. – Больше тут ничего нет, ну или я не нашел. Обшарил все шкафы и сундуки – темень тут, конечно, страшная…
Слушая Харузека, я изучал комнату, и мой взгляд невольно зацепился за ляду30 в полу – прямоугольную плиту с кольцом вместо защелки. Где-то в глубине сознания всплыл голос Цваха: однажды он упомянул о потаенном проходе, расписывая достоинства студии.
– Где спрятать эти письма? – спросил Харузек. – Вы, герр Пернат, да я – единственные во всем гетто, кого Вассертрум считает безвредными для себя; почему меня, к примеру, – на то есть особый резон… – Пока он говорил это, его лицо перекосила звериная злоба, и «р-р-резон» прозвучал настоящим львиным рыком. – А вас он считает, ну… – Студент подавился словом «юродивый», неловко закашлялся. Я догадался, что он имел в виду, но не обиделся. Счастье от того, что я могу ей помочь, захлестнуло меня до краев, притупив другие ощущения. В конце концов мы пришли к согласию, что письма лучше схоронить у меня, и перебрались ко мне в жилище.
Харузек давно уже ушел, а я никак не мог решиться лечь. Внутреннее недовольство неясной природы грызло меня и никак не отпускало. Мне стоило предпринять что-то еще – но что? Что?
Написать для Харузека план дальнейших действий? Нет, такая малость не докучала бы мне столь сильно. Да и с какой стати студенту следовать моим указаниям? В его глазах – пламя ярости, искренняя жажда отмщения; чем же ему так насолил Вассертрум?
Странная тревога росла во мне, едва не доводя до отчаяния. Что-то невидимое, потустороннее звало меня, а я не понимал того зова, словно вышколенный конь: такого дергают за повод – а он и не знает, какой трюк ему выполнять, не разумеет воли хозяина.
Спуститься к Шемаю Гиллелю?
Все во мне протестовало против такого шага.
Вчерашнее явление в соборе монаха с лицом Харузека – вот ответ на мою немую мольбу о совете и наказ не пренебрегать интуицией. Скрытые силы давно искали выхода во мне – я очень отчетливо это чувствовал, поэтому даже не пытался им сопротивляться.
Постигать дух буквы, а не просто считывать слова со страниц, создать всеведущего двойника, разъясняющего темный язык инстинктов, – вот он, ключ к безглагольному языку собственного «я».
«Имеючи глаза – да не видят, имеючи уши – да не слышат», – вспомнились мне слова псалма, многое объяснявшие.
Ключ, ключ, ключ, машинально повторяли мои уста, а дух, как заметил я, тем временем радовался обуявшим меня странным идеям.
Ключ…
Мой взгляд упал на согнутую проволоку в руке, которой я недавно открывал дверь, и неуемное любопытство вспыхнуло во мне: куда ведет из потайной комнатки ляда в полу? Недолго думая, я снова направился к студии Савиоли и со всех имеющихся сил потянул за кольцо, покуда крышка не подалась.
За ней поначалу царил лишь мрак.
Потом я увидел узкую скобяную лестницу, терявшуюся в глубокой тьме.
Я двинулся вниз; некоторое время – вел пальцами вдоль стены, но быстро устал. Везде – какие-то ниши, сырые от слизи и плесени, изгибы, провалы и проемы то по левую, то по правую руку от меня, закисшие в рамах гнилые деревянные дверцы, и параллельно этому – ступеньки-скобы, что снизу, что сверху. И всюду, всюду кругом – тошнотворный, терпкий запах сырости и земли и ни единого лучика света.
Если бы только я догадался захватить с собой свечу Гиллеля!
Наконец под ногами оказался ровный пол. По характерному скрипу из-под подошв я понял, что стою на мелкой гальке. Наверное, это – один из бесчисленных подземных ходов, каковые без цели и смысла проложены под гетто до самой реки. Я ничуть не удивился: под половиной города вьются с незапамятных времен такие подземные ходы, а у жителей Праги всегда имелось достаточно оснований избегать дневного света.
Я шел очень долго, но по полной тишине наверху, над головой, мог заключить, что я все еще в закромах еврейского квартала, где в ночной час весь живой гомон затихает на всякий случай. Будь надо мной оживленные улицы или главная площадь – я, как пить дать, внимал бы сейчас перестуку колес.
Тревожная мысль застала меня врасплох: а что, если все это время я хожу кругами? Вдруг я провалюсь, чего доброго, в какой-нибудь дренаж, сломаю себе ногу и здесь навек и сгину? Что станет с письмами дамы, оставшимися у меня в комнате? Они ведь неминуемо угодят в лапы Вассертрума.
И я снова вспомнил о свече Гиллеля: ее мне сейчас жутко недоставало. Странно, но стоило мне подумать об архивариусе, которого я уже иначе и не представлял, как своим наставником и проводником, и спокойствие затеплилось под сердцем. Из осторожности я все же двинулся медленнее, нащупывая ногами твердь и выпростав кверху руку, чтобы ненароком не удариться головой, если свод заберет низко. Время от времени, впоследствии – все чаще и чаще, я доставал пальцами до самого верха, а потом свод навис так низко, что пришлось мне идти дальше согнувшись.
Вдруг пальцы мои загребли пустоту.
Я замер, поднял голову.
Показалось, что с потолка ниспадает тусклый, прерывистый луч света.
Может быть, здесь кончается спуск в чей-то погреб?
Я выпрямил спину и обеими руками стал ощупывать четырехугольное отверстие над собой – жерло, окаймленное по краям кирпичом. Постепенно мне удалось обозначить таким образом очертания горизонтально уложенной крестовины. Я изловчился, ухватился за ее концы, подтянулся и взлез наверх.
Я стоял теперь на кресте, стараясь сориентироваться в пространстве. Если чутье меня не обманывало, то сюда сходила железная винтовая лестница – вернее, ее пережиток. После пары неловких выпадов руками я нащупал-таки ступеньку; вскарабкался на нее, дотянулся до второй. Всего я их насчитал восемь штук – каждая последующая находилась на высоте человеческого роста от своей предшественницы. Странно: лестница упиралась в какую-то обшивку, и сквозь нее равномерно, перекрестными лучами сиял слабый свет, замеченный еще снизу! Я нагнулся как можно ниже, чтобы издали яснее различить направление линий, и, к моему изумлению, увидел, что они образовывали шестиугольник, характерный символ синагоги.
Что бы это могло быть?
Вдруг я догадался: да это же очередная ляда, за чьи края просачивается свет!
Я уперся в нее плечами, поднажал и уже через мгновение оказался в комнатке, залитой ярким лунным сиянием; в помещении довольно тесном – и, если не считать груды хлама в углу, абсолютно пустом, с единственным мелко зарешеченным окном. Двери или какого-нибудь другого входа, кроме приведшего меня сюда, я не нашел, хотя и обшарил все стены тщательно.
Прутья оконной решетки стояли столь плотным частоколом, что нечего было и думать пропихнуть сквозь них голову, но кое-что я все же увидел: комната располагалась примерно на высоте третьего этажа, ибо крыши двухэтажных домов напротив лежали куда как ниже. Противоположная сторона улицы чуть-чуть виднелась, но из-за ослепляющей меня яркой луны казалась совершенно темной – вот я и не мог сличить мелочей. Улочка, без сомнения, вилась еврейским городом, окна были или замурованы, или обозначены только карнизами. Только в гетто дома так странно обращены спинами друг к другу.
Напрасно я мучился, ломал себе голову над тем, в какую странную постройку попал. Может, это заброшенный притвор греческой церкви? Или закрома Староновой синагоги?
Но окрестности явно не те…
Я снова оглядел комнату. Ничего, что дало бы хоть крошечную зацепку: голые стены и потолок, давно облупленная штукатурка… ни дыр от гвоздей, ни самих гвоздей, которые могли бы засвидетельствовать, что кто-то здесь когда-то жил. Пыль устилала пол ковром – как если бы десятилетиями по ней не ступало живое существо.
Разгрести хлам я брезговал. Темнота в углу не давала разглядеть, что там лежит. Будто какое-то увязанное узелками тряпье – на первый взгляд… а может, старые черные саквояжи или коробки? Я поддел кучу ногой, и мне удалось сдвинуть ее поближе к полоске лунного света, делящей комнату надвое. Оказалось, передо мной – объемистый темный сверток, тут же вываливший потроха навстречу мне.
Что-то в нем мимолетно сверкнуло – будто латунная пуговица.
Не сразу до меня дошло, что я смотрю на рукав какой-то одежки странного, древнего покроя. В рукаве лежала небольшая белая коробочка. Придавленная моим башмаком, она раскрылась веером потрепанных листочков картона.
Один такой листочек, попав в полосу света, явил мне картину.
Я склонился пониже. Маг! Старший аркан Таро под номером один!
Выходит, та «коробочка» – колода карт. Я поднял ее всю.
Вот так находка! Смех, да и только. Карты Таро – в таком загадочном месте! Я даже усмехнулся, хоть необъяснимый страх и успел тонко просочиться в мою сущность. Считая картонки, я искал сколько-нибудь банальное объяснение тому, как могли они сюда попасть. Полная колода, семьдесят восемь карт. Досчитал я их до конца, лишь превозмогая сильную дрожь в пальцах, так как с самого начала почувствовал что-то неладное: карты были словно выточены изо льда. Колода буквально вмерзла в мою руку, долго еще не выходило разжать сведенные судорогой пальцы. Вновь разум засуетился в поисках «здравого» объяснения: не по сезону легкая одежда, блуждание без пальто и шляпы по выстуженному подземелью, холод зимней ночи в голых каменных стенах – и, наконец, эта ужасная стужа, вместе с лунным сиянием сквозившая в зарешеченное окно. Удивительно, что озноб пронял меня только теперь! Верно, в том нервном возбуждении, владевшем мной все это время, я просто не придавал значения низости температур.
Дрожь пронзила меня, все глубже проникая в тело. Я чувствовал, как леденеет мой скелет: каждая косточка казалась холодным железным прутом с намерзшей плотью. Бегая по комнате, топая ногами и хлопая руками, я так и не смог согреться; пришлось даже сжать зубы покрепче, чтоб не стучали.
Смерть, сказал я сам себе, стискивает холодными пальцами мою голову.
Меня неудержимо клонило в сон, и яростно боролся я с его приятной, притупляющей всякую боль мягкой пеленой. У меня в комнате письма, письма дамы в беде! Все кричало во мне: эти письма найдут, если я тут умру. А она ведь положилась на меня! Только от меня ждет спасения!
Подтянувшись к окну, выходящему на пустынную улицу, я хрипло крикнул:
– Кто-нибудь! Спасите!
Эхо далеко разносило мой крик. Я упал на пол – и снова вскочил. Я не могу умереть, не имею права! Если потребуется – из собственных костей искры высеку и тем согреюсь!
Взгляд мой упал на тряпье в углу. Я бросился к вороху и дрожащими руками вцепился в пахнущую гнилью ткань. В куче нашелся оборванный костюм из грубого темного сукна, какого-то курьезного, допотопного покроя. Усевшись в противоположном углу, я сжался в комок – и ощутил, как плоть моя потихоньку теплеет. Одно лишь дикое чувство оледенения никак не проходило. Я сидел неподвижно, косясь кругом. Карта, увиденная мною первой, Маг, лежала на лунном Рубиконе, разделившем комнату.
На ней мой взгляд застыл.
Со своей дистанции мне показалось, что изображение на карте выполнено акварелью, причем весьма неумело – будто рисовала неопытная детская рука, – и представляло оно собой антропоморфный символ: некий мужчина в старинном франкском кафтане, седой, с ровно подстриженной эспаньолкой, чей силуэт явно напоминал иудейскую литеру «алеф». Левую руку он воздел к небу, правой – показывал куда-то себе под ноги.
Не похож ли этот нарисованный персонаж на меня, задался я вдруг вопросом. Эта бородка-эспаньолка… разве такую рисуют у Мага? Я подполз поближе и отпасовал карту к остальному старью в углу, чтобы не мозолила глаза. Так она там и лежала да взывала ко мне из мрака серо-белым размытым пятном.
Усилием воли я заставил себя думать, как попасть домой.
Ждать утра! Крикнуть прохожим из окна, чтобы передали мне наверх, по стремянке, свечи или фонарь! Я понимал, что без света едва ли найду обратную дорогу по подземному ходу. Если окно слишком высоко, можно попробовать спуститься по веревке…
И тут меня осенило. Ну конечно! Теперь я знал, куда угодил! Горница без дверей да с одним зарешеченным окном – в старинном доме на Альтшульгассе, который все обходили десятой дорогой! Как-то, много лет назад, один человек уже спускался на веревке с крыши, чтобы заглянуть в это окно, и веревка оборвалась… Так вот оно что: я попал в самое логово Голема!..
Безграничный ужас, коему я тщетно сопротивлялся и который даже напоминанием о письмах не мог подавить, парализовал мои мысли и заставил судорожно сжаться сердце.
Стынущими губами я скороговоркой твердил про себя, что это лишь ледяной ветер из окна колышет вещи там, в углу; хрипя и задыхаясь, твердил все быстрее и быстрее – тщетно: белое пятно там, в углу – игральная карта – вспучивалось бледным пузырем, сползало к полосе лунного света и снова возвращалось в темноту. Послышались неясные звуки: не то мне казалось, что я слышу их, не то я их действительно слышал. Они раздавались в самой комнате и вместе с тем еще где-то снаружи – то в глубине моего сердца, то опять в горнице, – такие, как при падении циркуля, вонзающегося острием в дерево и застревающего там.
И снова: бледный пузырь… белое пятно… но это же карта, ничтожная, глупая, самая обычная игральная карта, кричал я себе, да напрасно: вот она все-таки… все-таки приняла человеческий образ… уселась в углу и смотрит на меня моими же… моими же глазами.
Шли часы, а я по-прежнему сидел, не смея и шелохнуться, в углу: окоченелый скелет в ветхом костюме с чужого плеча. А он – занял угол напротив: неужели вон тот – это я?
Немой, застывший.
Мы всматриваемся друг в друга; первый – безобразное отражение второго…
Видит ли он, как лунный луч медленно, лениво передвигается по полу? Как стрелка невидимых часов Вечности заходит на стену и становится все бледнее?
Пронзив доппельгангера взглядом, я приковал его к себе, не позволяя раствориться в предутренней мгле, спешащей через окно ему на помощь.
Я крепко его держал – и горсть за горстью отвоевывал у него свою жизнь, ту жизнь, что была моей, но больше мне не принадлежала. И антипод все больше хирел и сжимался, а с первой зорькой забился назад в свою карту. Тогда я встал, подобрал Мага с пола и убрал себе в карман: то-то же!..
Переулок внизу был все еще безлюден и пуст.
Я перерыл угол комнаты в мутном утреннем свете: горшок, заржавевшая сковорода, еще какое-то ни на что не годное тряпье, бутыль в оплетке. Мусор – но до того знакомый!
И стены, пронизанные трещинами и выбоинами, – где только я все это видел?
Я сжал в руке колоду карт – и задумался: а не я ли сам рисовал эти картинки краской-акварелью? Когда-то давно, еще в детстве?..
Это была очень старая колода с еврейскими знаками… «Двенадцатый старший аркан – это Повешенный, – смутно припомнил я, – и болтается он головой вниз, заложив руки за спину». Я прошерстил карты – вот он, на месте.
Вдруг снова накатил полубред, и передо мной встала картина: почерневшее школьное здание, сгорбленное, покосившееся, угрюмое, злой ведьмовский дом – один корпус высок, другой припал к земле и воткнулся в дом по соседству. Нас несколько подростков – где-то здесь заброшенный погреб…
Потом я осмотрел себя: старомодный костюм показался мне совершенно чужим, и это снова сбило с толку. По мостовой прогрохотала телега, и производимый ей шум пробрал меня до дрожи. Я посмотрел вниз: все, уже ни души. Только большой ротвейлер торчал задумчивой статуей на углу.
Но вот! Наконец-то! Голоса! Человеческие голоса!
Две старухи черепашьим шагом ковыляли по улице. Я, насколько удавалось, высунул голову через решетку и окликнул их. С разинутыми ртами они стали высматривать, откуда их позвали, совещаться меж собой – но, увидев меня, закричали и бросились наутек.
Вскоре я сообразил, что они приняли меня за Голема.
Я стал ждать, когда соберется толпа зевак – с оными, по крайней мере, можно будет вступить в переговоры, – но прошел целый час, а внизу лишь пару раз промелькнули белые как мел лица: осторожно выглянув из-за угла, любопытные бросали в мою сторону робкий взгляд и тут же в страхе убегали.
Что же мне теперь, ждать долгие часы, а может, и до завтра, покуда не явится полиция – эти «проходимцы с государственной лицензией», как величает их Цвах?
Ну уж нет! Лучше попробую выяснить, куда дальше ведут подземные коридоры.
Может, теперь, с наступлением дня, хоть немного света пробьется ко мне из трещин в стенах?
Я слез по ступенькам в погреб и двинулся по тому же пути, по которому вчера пришел: по грудам крошащихся кирпичей, по заваленным погребам. Набрел на обломки лестницы и вдруг очутился… в той самой угрюмой школе, явившейся мне в видении.
Тут нахлынул на меня поток воспоминаний: заляпанные чернилами парты, тетради, унылый напев, мальчик, выпускавший майских жуков в класс, учебники с раздавленными между страниц бутербродами, запах мандариновых корок.
Теперь я был уверен: когда-то, мальчишкой, я здесь бывал.
Но ни к чему терять время на размышления; пора домой.
Первым, кто меня встретил на Зальнитергассе, был горбатый старик-еврей с седыми пейсами. Едва лишь взглянув на меня, он тут же спрятал лицо в руках и затянул иудейскую молитву.
Должно быть, на это унылое блеянье повыскакивал из закоулков народ: за спиной у меня поднялся неописуемый переполох. Обернувшись, я увидел шумную, взволнованную толпу с обезображенными страхом, бледными, как у мертвых, лицами. Толпа валом валила за мной следом.
Тут-то я и вспомнил, что на мне поверх обычной одежды до сих пор болтался костюм древнего кроя, и из-за него люди думают, будто перед ними Голем.
Я опрометью свернул за угол и у чьего-то подъезда сорвал с себя страшное тряпье.
В следующую секунду мимо меня с исступленными возгласами протопотала толпа, потрясая дрынами.
Глава 10. Свет
Несколько раз в течение дня я стучался в дверь Гиллеля. Я не мог успокоиться: нужно было поговорить с ним и узнать, что сулят мне все эти странные переживания. Но каждый раз мне отвечали, что его еще нет дома. Как только он вернется из еврейской ратуши, его дочь сейчас же меня известит.
Какая странная девушка эта Мириам! Никогда мне еще не приходилось видеть такой. Ее красота до того оригинальна, что в первый момент ее даже невозможно воспринять; как-то сразу смолкаешь и то ли робеешь, то ли еще о какое-то неясное чувство запинаешься. Ее лик вылеплен Творцом по канону, забытому уже многие века назад, – эта мысль пришла мне на ум, когда я позже пытался воскресить перед глазами ее образ.
Я думал о том, какой мне выбрать драгоценный камень, чтобы изобразить ее лицо в виде камеи, как можно достовернее передав при этом присущее ему выражение. Некоторая проблема состояла уже в том, чтобы запечатлеть черты: разве в силах резца вменить камню иссиня-черный блеск ее глаз и волос? Как врезать в камею неземную тонкость лица, весь его духовный облик, не впадая в раболепное стремление к сходству согласно требованиям теории искусств? Только мозаичный метод способен послужить моей цели, ясно понял я – но какие избрать материалы? Целую жизнь пришлось бы искать подходящие…
И куда пропал Гиллель? Я тосковал по нему, как по старому любимому другу. Ума не приложу, как я так сроднился с ним за несколько дней. А ведь, собственно говоря, всего раз в жизни с ним толком поговорил…
Да, вот в чем дело: необходимо получше припрятать письма дамы в беде, чтобы быть спокойнее, когда снова придется надолго отлучиться из дома.
Я вынул их из ящика: в шкатулке будет вернее.
Из стопки писем выпала фотография. Я не хотел смотреть, но было уже поздно.
В парчовой шали на обнаженных плечах – точно такая, какой увидел ее я в первый раз, в тот день, когда она вбежала ко мне в комнату из студии Савиоли – взглянула она мне в глаза. Мое сердце пронзила тоскливая боль. Не понимая значения слов, на обороте снимка я прочел: «Вечно твоя, Ангелина».
Ангелина!..
Как только я произнес имя, завеса, скрывавшая от меня молодость, разорвалась сверху донизу – и тут же показалось, будто вот-вот отчаяние сразит меня насмерть. Я судорожно сжимал и разжимал пальцы, давил в себе стоны, грыз ногти и заламывал руки. Всемогущий Господь – вот бы забыть опять! Вот бы вернуть эту блаженную, спасительную амнезию!
Боль сдавила мне горло, горечь подступила ко рту.
Ангелина.
Звук имени проник во все поры моего существа, будто призрачная рука огладила меня. Страшным напряжением воли я заставил себя, стиснув зубы, смотреть на фотографию, пока мало-помалу не одержал над образом победу.
Победу! Точно так же, как в горнице – над доппельгангером с игральной карты.
Наконец-то: шаги! Мужские шаги. С радостью ринулся я к двери и отпер ее.
На лестнице стоял Шемай Гиллель. За ним – как отметил я с досадой, за которую тут же себя упрекнул – маячил пожилой кукольник Цвах, румяный и круглоокий, как дитя.
– Я вижу, вы уже выздоровели, мастер Пернат, – произнес Гиллель.
Каким нежданным холодом повеяло от этих его слов!..
Резким, мертвенным – мигом выстудившим все мое жилище.
Рассеянно, краем уха слушал я торопливую и сбивчивую тираду Цваха:
– Слыхали, что?.. Голем снова объявился! Совсем недавно мы помянули его в беседе – помните, Афанасий? В еврейском квартале повсюду страшный гевальт31. Врисландер сам видел Голема. И опять, как всегда, явился он после убийства…
– Убийства? – изумленно переспросил я. Цвах сграбастал меня за руку.
– Ну да, Афанасий – разве не знаете? Полиция всюду рыщет в поисках убийцы того дородного масона, Цотмана… ну, я про главу местного страхового треста… еще в нашем доме арестовали Лойзу, а рыжуха Розина вообще неизвестно куда исчезла… и снова Голем! Волосы дыбом встают от таких дел!
Я ничего не ответил и взглянул на Гиллеля: почему он на меня смотрит так странно?
Неожиданно по его губам скользнула едва заметная, сдержанная улыбка.
Я понял: она предназначалась мне. От радости я готов был лобзать его щеки. Враз потеряв голову, я суетливо забегал по комнате. Что сперва подать? Бокалы? Бургундское? У меня где-то как раз была припасена бутыль. Может, сигары? Наконец я нашелся:
– Почему же вы не садитесь? – Я пододвинул своим друзьям кресла.
– Почему вы все время улыбаетесь, Гиллель? – вдруг возмущенно обратился к Шемае Цвах. – Вы что, не верите в появление Голема? Вы, сдается мне, вообще человек без веры!
– Я не поверил бы в него, даже если бы он материализовался прямо тут, в комнате, – спокойно ответил Гиллель, посмотрев в мою сторону. От меня не ускользнула двоякая суть его слов. Цвах с изумлением отставил поданный ему бокал.
– Так вы не придаете никакого значения показаниям целой толпы? Ну, это вы зря! Вы помяните мое слово, Гиллель: скоро по гетто прокатится целая серия убийств! Я уже знаю весь этот расклад! Раз Голем появился, значит, быть чему-то такому.
– В совпадении однородных явлений нет ничего сверхъестественного, – ответствовал Гиллель. Он встал, прошел к окну и стал смотреть на лавку старьевщика. – Когда долетают сюда теплые тропические ветры, хорошо растут все: и сорняки, и полезные культуры.
Цвах задорно подмигнул мне и кивнул на Гиллеля.
– Если бы ребе захотел, он бы мог порассказать нам такое, отчего поседеть впору, – произнес он вполголоса.
Шемай обернулся.
– Я – ни разу не «ребе», пусть даже и ко мне так обращаются иногда. На самом деле я – простой архивариус в ратуше. Веду счет живым и тем, кого уж с нами нет.
Я уловил скрытый намек, прозвучавший в его словах. Старый кукольник тоже что-то почувствовал и сразу притих; некоторое время мы сидели в полной тишине.
– Послушайте, ребе… ну, то есть господин Гиллель… – нарушил молчание Цвах чуть погодя подчеркнуто сдержанным и серьезным тоном. – Давно хотел спросить вас… ежели вдруг не захотите или не сможете мне ответить – так и не отвечайте…
– Я вас слушаю, дорогой Цвах.
– Известно ли вам еврейское тайное учение – каббала?
– Если и известно, то очень немногое.
– Я слышал, есть документ, по которому изучают каббалу, – кажется, «Зогар»…
– Да, «Зогар» – Книга Сияния.
– Ну, вот видите – она существует! – Кукольник горячо закивал. – Скажите же, разве не вопиющая несправедливость: книга, якобы содержащая ключи истинного толкования Библии и путь к блаженству…
Гиллель осторожно его прервал:
– Лишь отчасти.
– Да хоть бы и так – пусть даже один-единственный ключик, и тот недоступен нашему брату бедняку, ибо книга столь редка и ценна, что доступна только толстосумам. Я слышал, один экземпляр хранится в Лондонском музее – писанный не то на халдейском, не то на арамейском, не то черт его знает на каком еще. Так взять, к примеру, меня: да разве имел я когда-нибудь в жизни возможность изучить эти мудреные языки или поехать в Лондон?
– Неужто всю свою жизнь вы ни о чем другом не помышляли, кроме как проникнуть в тайны каббалы? – с легкой иронией осведомился Гиллель.
– Честно говоря, нет, – несколько смутившись, пробормотал Цвах.
– Тогда нечего и роптать, – сухо заметил архивариус. – Кто не жаждет познания всеми фибрами души, как задыхающийся человек жаждет воздуха, тот не способен проникнуть и в тайны господни.
Но должна же быть где-то Книга Книг, отвечающая на все вопросы, а не только на избранные, задумался я, бездумно касаясь потертой кромки карты Таро: находка до сих пор покоилась у меня в кармане. Но не успел я озвучить мысль, как за меня это уже сделал Цвах:
– Хорошо, а есть ли такая книга, где все тайны – как на ладони, куда собрана каббала целиком и без утайки?
Гиллель загадочно, как сфинкс, улыбнулся.
– Любой вопрос получает ответ в то самое мгновение, когда человек им задается.
– К чему господин архивариус клонит, а? – спросил Цвах, явно обращаясь ко мне.
Я молчал, даже дыхание затаил, стараясь ни единого гиллелева слова не пропускать.
Шемай тем временем продолжал:
– Вся жизнь – не что иное, как ряд облекшихся формой вопросов, уже заключающих в себе ответ, и ответов, чреватых новыми вопросами. Да, в таком разрезе воспринимать жизнь сложно…
Цвах хлопнул ладонью по столу.
– Все так! Вопросы всегда звучат по-новому, а ответы каждый понимает на свой лад.
– В том-то и суть, – ласково заметил Гиллель. – Изобретать одну на всех панацею – это слишком, скажем так, медицинский путь. Всякий спрашивающий должен получить тот ответ, что нужен именно ему, иначе всюду воцарится тоска и всякое стремление к чему-либо увянет в этом мире. Неужто думаете, что наши еврейские книги просто так написаны одними согласными буквами? Каждому предоставляется возможность подобрать именно те гласные, что явят особый, уникальный тайный смысл. Иначе всякое живое слово обернется безжизненным догматом.
– Интересно говорите, ребе… но тут нужно быть либо блаженным, либо магом, чтобы в этих ваших словесах разобраться! – раздосадованно ответил кукольник.
Услышав «маг», я буквально обмер. Пальцы в кармане стиснули карту.
– Но кто вы, если не маг, Цвах? Вы изготавливаете из мертвого дерева человечков и оживляете их при помощи своих ниток: разыгрываете сцены, решаете их судьбы… И кто вы, если не блаженный, Цвах – наделять смыслом каких-то там деревянных кукол! Кстати, вы же имели дело с картами Таро?.. – точно издали, донеслись до меня слова архивариуса.
– Конечно! В первый раз я разглядывал их еще ребенком.
– Тогда я удивлен вашим вопросом о книге, вобравшей в себя всю каббалу без утайки. Вы, готов поспорить, держали ее в руках не раз и не два.
– Я? Держал? – Цвах озадаченно почесал затылок.
– Да-да, вы! Замечали, что в колоде Таро – двадцать два старших аркана, ровно столько же, сколько и букв в еврейском алфавите? Да и сами арканы – Шут, Смерть, Дьявол, Суд – это очевидные символы? Друг мой, право слово, вы хотите, чтобы жизнь выкрикивала суть вещей вам прямо в лицо, – но разве так бывает? Вряд ли вы знаете, что «таро» – это то же самое, что и еврейская Тора, закон, или древнеегипетское тарут – тот, к кому обращаются с вопросом. Да и в древнеперсидском языке слово «тариск» означает призыв к ответу. Все-таки ученым следовало бы знать это, прежде чем говорить, что Таро восходит всего-то ко временам Карла Шестого. И так же, как Маг – старший аркан под номером один, так и люди – главные персонажи в глубоко личной иллюстрированной книге, сами себе – двойники. Литера «алеф» формой своей напоминает человека, одной рукой указующего в небо, другой – вниз. Это – символ, наглядно демонстрирующий: что наверху, то и внизу, что внизу – то и наверху. Лучше уразуметь это, а не роптать попусту, всуе… – Тут Гиллель как-то странно взглянул на меня, и мне вновь показалось, что его слова – лишь прикрытие для потаенного смысла. – Истинно говорю вам: не ропщите, Цвах! Если узнать слишком много – можно ненароком и потеряться в лабиринте, откуда нет никакого возврата для тех, кто пошел без спасительного клубка. Есть предание, что однажды трое мужей сошли в первородную тьму. Один там обезумел, другой ослеп, и только третий, ребе Бен-Акива, вернулся невредимым. Он рассказал, что встретил там самого себя. Вы скажете: не раз уже человек сталкивался лицом к лицу с самим собой, на мосту или на какой-нибудь перекладине, ведущей с одного берега на другой, смотрел прямо в глаза себе самому и притом не терял рассудка. Скажем, с Гете такое якобы приключилось32. Но это, полагаю, простые игры разума, а вовсе не то, что принято называть доппельгангер, – и уж точно не хавел герамим, что с арамейского переводится как «костный дух», о коем сказано: «Как сошел он, во прахе, нетленный в гроб, так воскреснет он в день Страшного суда». – Взгляд Гиллеля находил меня снова и снова, неотвратимый и неотступный. – Наши бабушки говорят про него: он живет высоко над землей, в горнице без дверей, с одним лишь окном, через которое невозможно докричаться до людей; кто сумеет его победить и укротить, тот обретет мир в себе. Понимаете, вся суть Таро в том, что карты в нем у разных людей и ложатся по-своему… но кто лучше считает, почему именно так, – тот и в преимуществе. А знаете, Цвах, что-то мы засиделись в гостях! Пойдемте, а то так, не ровен час, выпьем все бургундское у мастера Перната, и ему самому ни капли не оставим.
Глава 11. Забота
За окном творится нечто невообразимое: поистине, снежный заряд. Полки снежинок – крохотных солдатиков в белых пушистых шинелях – пролетали, догоняя друг друга, все время в одном направлении, будто панически убегали от какого-то беспощадного врага. А потом, словно охваченные необъяснимым приступом ярости, они возвращались – но сверху и снизу ударяли в них новые фланги вражеской армии, и все безнадежно запутывалось в эпицентре метели.
Казалось, месяцы минули с тех странных, не столь уж давних событий, и, если бы не ежедневные, все более фантастические слухи о Големе, возвращавшие меня к пережитому, я давно бы усомнился в том, что здоров душой.
Из красочных арабесок выплетенных вокруг меня событий яркими, режущими глаз цветами проступал рассказ Цваха о нераскрытом убийстве так называемого «масона». Я не очень-то верил в причастность к нему рябого Лойзы, хотя и не мог избавиться от какого-то невнятного подозрения: в ту ночь, почти сразу после того, как Прокоп вроде бы услышал загадочные звуки из сточной канавы, мы видели парня в клубе «Лойсичек». Да и, в конце концов, не было никаких оснований считать крик из-под земли, вполне способный мне привидеться, человеческим воплем о помощи. Вьюга за окном ослепила меня, все заплясало перед глазами. Я снова отвлекся на камею, эскизную восковую модель, вылепленную по образу и подобию Мириам. Если бы только удалось перенести ее черты на камень с лунно-голубоватым отливом – это было бы безупречное произведение; как бы я обрадовался! На счастье, в моих запасниках нашлось именно то, что нужно. Глубоко-черные жилки роговой оболочки придавали камню удачный блеск, а очертания экземпляра были таковы, как будто природа сама пожелала навеки запечатлеть тонкий профиль Мириам.
Сначала я намеревался воплотить в камее образ египетского бога Осириса – обличье Андрогина из книги Иббур, каковое, легко и чрезвычайно отчетливо возникая в уме, меня всячески вдохновляло. Но потом, оставив резцом первые же борозды, я понял, что камень как нельзя лучше подходит для лица дочери Шемая Гиллеля, и изменил первому порыву.
Иббур!..
В волнении я выпустил из рук штихель. Странные дела! Сколько всего пришлось мне пережить за последнее время!
Вдруг, как человек, очутившийся среди необозримой пустыни, я ощутил глубокое, беспредельное одиночество, крадущее мою персону у всего остального мира. Неужто смог бы я поделиться обстоятельствами пережитого с кем-либо из друзей, за исключением разве что Гиллеля? В долгие бессонные часы прошлой ночи я вспомнил о том, что все юные годы – с самого раннего детства – дико страдал от жажды чуда, прозябал в поисках чего-то крайне отличающегося от дел повседневных и преходящих. Однако свершение мечты налетело на меня слишком бурным шквалом, заглушив ликующий крик моего сердца. Я боялся минуты, когда приду в себя; морок спадет, а впечатления от него как от чего-то безумно, до одури реального останутся – и будут жестоко терзать меня.
Только бы не сейчас эта игра закончилась! Только бы успеть сперва насладиться ей – и уловить приближение невыразимого, вечного. Ведь это в моей власти! Только и нужно, что пройти в спальню и открыть шкатулку с книгой Иббур – подарком с той стороны!
Кажется, целая вечность прошла с тех пор, когда я последний раз держал ее в руках, пряча письма Ангелины.
Время от времени с улицы доносился приглушенный грохот, когда ветер сбрасывал с крыш снежные заносы, а потом наступала глубокая тишина: белое пушистое покрывало на мостовой поглощало любой звук. Я вознамерился снова приступить к работе, но вдруг в зачарованную тишину переулка ворвался звон металлических подков. Живо привиделись снопы искр, летящие из-под лошадиных копыт.
Открыть окно и выглянуть на улицу? Нечего было и думать: мороз замуровал рамы, а стекла до половины завеяло снегом. Я видел только Харузека и старьевщика Вассертрума: оба стояли внизу и вели, очевидно, вполне мирную беседу; я засвидетельствовал их непомерное удивление, когда они вытаращились на пока еще невидимый для меня экипаж.
Наверное, это муж Ангелины. Едва ли она прибыла сама. Ко мне, на Ганпасгассе, да собственным экипажем, на виду у всех? Это был бы шаг до того смелый, что почти уже безумный. Но что говорить ее мужу, когда он загонит меня в тупик вопросами?
Отрицать, конечно, от всего отнекиваться!
Я торопливо взвесил все варианты: определенно, это мог быть только ее муж. Получил анонимное письмо от Вассертрума о том, что она здесь устраивает свидания. А сама она, надо думать, сообразила какую-нибудь отговорку: например, заказала у меня камею, ну или что-то подобное…
Яростный стук в дверь; открываю – и передо мной Ангелина.
Не в силах вымолвить ни слова, она, однако, одним выражением глаз сообщила мне все, что нужно. Ей больше незачем было скрываться. Песенка спета.
Но что-то во мне протестовало против такого предположения. Не хотелось верить, что я жестоко обманулся в своей надежде ей помочь.
Я подвел ее к креслу, провел рукой по волосам. Она спрятала голову у меня на груди.
Мы слушали треск горевших дров в печке и смотрели, как красный отблеск на полу то вспыхивал, то меркнул… вспыхивал и меркнул… вспыхивал и меркнул. А где сердечко из коралла?.. – звучало сейчас во мне, и я встрепенулся: что происходит? Сколько времени она – здесь, со мной?..
И я стал расспрашивать ее: осторожно, тихо, совсем тихо, чтобы не взволновать, не разбередить терзавшую ее рану. Так, мало-помалу, урывками, я разузнал все, что хотел, – и картина предстала во всей красе.
– Ваш муж в курсе?..
– Нет, еще нет… он в отъезде.
Итак, речь шла о жизни доктора Савиоли. Харузек был прав в своей догадке. Именно потому, что дело касалось жизни Савиоли, а не ее, она явилась ко мне, и теперь ей, судя по всему, нечего было скрывать.
– Вассертрум вновь навещал доктора Савиоли, силой и угрозами проложив себе путь к ложу больного…
– И что дальше? Дальше? Что он от него хочет?..
– Что хочет? Кое-что сказал доктор, об остальном нетрудно догадаться. Он хочет, чтоб доктор… в общем, он хочет, чтобы доктор Савиоли… наложил на себя руки.
Ангелина знала теперь причину мести Вассертрума: когда-то доктор Савиоли загнал в могилу его сына, глазного врача Вассори.
Меня словно молнией озарило: надо бы сойти вниз, все рассказать старьевщику… что Харузек направлял удар тайком… не Савиоли – доктор был лишь орудием в чужих руках…
Предатель! Позор! – стучало у меня в мозгу. Ты всерьез хочешь направить жажду мести этого негодяя на бедного чахоточного студента?
И вдруг спокойная, холодная как лед мысль подсказала решение: глупец! Все можно устроить еще проще! Просто возьми штихель со стола, пойди вниз да всади его Аарону Вассертруму в глотку! Так, чтобы острие насквозь его прошибло…
– И что же, что – доктор?..
– Он ведь покончит с собой, если его не спасти. Сестры милосердия ни на минуту не оставляют его одного. Ему впрыснули морфий, но он может внезапно проснуться – как раз вот сейчас – и… и… нет, нет, пора уже мне ехать, нельзя терять ни минуты. Надо связаться с мужем, рассказать всю правду – пусть отнимает ребенка, если ему так хочется, пусть, но Савиоли должен быть спасен. Если самой во всем сознаться, Вассертрум лишится всех козырей.
– Не нужно опрометчивых шагов, Ангелина! – вскричал я и вспомнил опять о штихеле; но сказать ничего больше не смог от счастливого осознания своей силы.
Она засобиралась, но я преградил ей дорогу.
– Только одно еще: подумайте – неужели ваш муж поверит старьевщику на слово?
– У Вассертрума есть доказательства… мои письма… и фотографии, думаю, тоже… все, что лежало в письменном столе студии…
Письма? Фотографии? Письменный стол?
Не отдавая себе отчета в том, что делаю, я притянул Ангелину к своей груди и стал целовать ее: в губы, в лоб и в глаза. Ее белокурые волосы закрыли мне лицо золотистой вуалью. Я взял ее за маленькие, узкие ручки и торопливо стал рассказывать, что бедный чешский студент, смертельный враг Аарона Вассертрума, отыскал ее бумаги – и что все они у меня, в полной сохранности.
Смеясь и плача одновременно, Ангелина бросилась мне на шею. Поцеловала меня. Подбежала к двери. Снова вернулась – и снова поцеловала.
Потом она исчезла.
Я стоял как громом пораженный, все еще чувствуя на своем лице ее дыхание.
Послышались грохот колес по мостовой и бешеный галоп лошадей.
Через минуту все стихло, как в склепе: и в мире, и в моей душе.
Вдруг у меня за спиной робко скрипнула дверь, и в комнате появился Харузек.
– Простите, герр Пернат. Я долго стучал, а вы, видать, не слышали…
Я только молча кивнул.
– Надеюсь, вы не подумаете, что я помирился с Вассертрумом. Ведь вы видели, как я разговаривал с ним? – Студент состроил саркастичную гримасу. – Знайте, мастер Пернат: мне, кажется, начинает везти – эта каналья стала мне доверять. Странная все-таки вещь – кровные узы, – добавил он тихо, как будто про себя. Я не понял, что он хотел этим сказать, и решил, что чего-то не разобрал на слух. Меня все еще приятно потряхивало после визита Ангелины.
– Он хотел подарить мне пальто, – продолжал Харузек. – Ясное дело, я поблагодарил его и отказался. Меня одна только собственная шкура опаляет омерзительным жаром. Ну, впрочем, немножко денег он мне все-таки навязал… Я никогда бы не подумал, что мне при этом будет так искренне хорошо! – Студент взял паузу, скорчил очередную мину. – Разве не отрадно – видеть, сколь мудр и благостен труд Провидения Божьего! – Он вещал, будто священник перед приходом, и при этом – перебирал звякающие медяки в кармане. – Мой высший долг – употребить этот дар, отмеренный беспечной рукой, на благороднейшую из возможных целей, весь до крайнего медяка…
Я не понимал, напился ли Харузек, или на него снизошло временное помрачение.
– Не правда ли, забавно, – продолжил студент, взяв несколько иной тон, – что Аарон Вассертрум сам заплатит за свое отравленное яблочко? Как думаете?
Я стал смутно догадываться, на что намекал Харузек. Его сверкавшие лихорадочным блеском глаза ввергали в трепет и оторопь.
– Впрочем, об этом пока нет смысла говорить, мастер Пернат. Давайте лучше о делах насущных. Я смотрю, вас посетила та самая дама в беде? Зачем же она решилась заявить о себе таким приметным визитом?
Я рассказал Харузеку про наш с Ангелиной разговор. Он перебил меня радостно:
– У Вассертрума, безусловно, нет никаких доказательств. Иначе он не стал бы сегодня утром опять обыскивать студию. Удивительно, как вы его не слыхали. Битый час эта крыса провозилась там.
Удивленный такой осведомленностью студента, я указал ему на это.
– Вы позволите? – Харузек взял со стола сигару, раскурил ее и только тогда ответил на мой вопрос: – Видите ли, если сейчас открыть входную дверь, табачный дым очень скоро выветрится на лестничную клетку. Сдается мне, этот закон природы известен Вассертруму лучше многих прочих. Дело в том, что в стене студии, выходящей на улицу, он проделал небольшое, еле заметное отверстие, вроде как под вытяжку… ведь это его дом, как вы уже знаете. Снаружи эту дырочку закрывает маленький красный флажочек. Если он полощется, Вассертрум снизу это сразу же замечает – и понимает, что кто-то вышел или вошел через дверь, породив сквозняк. Такая вот тайна… правда, теперь и я о ней знаю. – Студент желчно хмыкнул. – Я тоже могу теперь наблюдать за флажком из подвала, куда милосердная судьба меня временно определила.
– Как же вы его ненавидите, раз выслеживаете так настойчиво, как дичь! И уже давно, по-видимому! – заметил я.
– Ненавижу? – Харузек засмеялся и закашлялся. – Речь о ненависти уже не идет. Не то это слово – ненависть. Еще только предстоит придумать такое слово, которое отражало бы всю мою палитру чувств к нему. Строго говоря, не он сам мне ненавистен… не он, но его кровь. Понимаете, о чем я? Как хищный зверь, я чую, когда хоть одна капля его крови течет в жилах другого, а здесь… – Он скрипнул зубами, запнулся. – Здесь, в гетто, это не редкость. – Явно переволновавшись, он умолк, подошел к окну и уставился вниз. Его спина ходила ходуном: он всячески подавлял в себе приступ кашля. – Смотрите, что же это? – вскрикнул он вдруг и поманил меня рукой. – Да скорее же, скорее. У вас тут найдется бинокль или что-нибудь наподобие?..
Мы стали осторожно наблюдать из-за занавески.
У входа в лавку старьевщика стоял глухонемой Яромир и, насколько мы могли счесть по его жестам, предлагал Вассертруму купить у него маленькую вещицу, поблескивающую у него в ладони. Старьевщик, как коршун, выхватил подношение и ринулся в лавку. Через мгновение он вновь появился – бледный, словно смерть – и схватил Яромира за шиворот. Тот не поддался, и между ними началась потасовка. Но неожиданно Вассертрум оставил юношу и о чем-то задумался, со злобным видом закусив свою заячью губу; потом бросил на мое окно подозрительный взгляд и, дружески взяв Яромира под руку, повел его в лавку.
Мы ждали около четверти часа: очевидно, они никак не могли сторговаться.
Наконец глухонемой с довольным лицом вышел на улицу и скрылся из виду.
– Что на это скажете? – спросил я. – По-видимому, ничего серьезного не было? Бедняга просто-напросто хотел ему что-то продать…
Студент, не удостоив меня ответом, молча сел за стол. Очевидно, и он не придал сцене значения, ибо начал с того, на чем прежде прервался:
– Да, как я уже вам сказал, мне скорее уж ненавистна его кровь. Дайте мне знать, мастер Пернат, если я опять начну выходить из себя. Хочется донести до вас мысль без горячки. Да и разве могу я растрачивать свои эмоции сейчас? Так, того и гляди, и раскаянье пару палок в колеса вставит. Поистине стыдящийся должен говорить смиренно, без пафоса, как проститутка или… или как бард. С тех пор, как мир существует, никому не пришло бы и в голову от горя заламывать руки, если бы этот наглядный жест не выдумали актеры.
Я понял, что он сознательно уходит от сути дела: прежде всего, чтобы успокоиться. Вряд ли, впрочем, ему это удавалось. Меряя нервными шагами комнату, он подхватывал то один, то другой предмет, рассеянно изучал его, водворял обратно.
Потом вдруг Харузек снова заговорил:
– Я различаю его кровь по малейшим, ничтожнейшим человеческим жестам. Я видел детей, похожих на него. Их считают его детьми, но они не его породы, меня не обманешь в этом вопросе. Много лет я не знал, что доктор Вассори – его сын, но в конце концов – почуял это… Еще мальчишкой, когда я понятия не имел, что меня связывает с Вассертрумом, – он на мгновение воззрился на меня испытующе, – еще в детстве я обладал этой способностью. Меня топтали ногами, меня били – во мне живого места не сыщешь; меня морили голодом и жаждой – но никогда я не мог ненавидеть тех, кто меня истязал. Я не мог ненавидеть. Во мне не было больше места для ненависти. Вы меня понимаете? Но, несмотря на это, все мое существо было проникнуто этим чувством. Вассертрум никогда ничего дурного лично мне не делал: не бил, не унижал и даже не бранил, когда я шатался с уличной шпаной… да, это все я прекрасно осознаю… и все-таки вся моя ярость, вся жажда отмщения направлены на него одного. Удивительно, что при всем при этом в детстве я никогда не пакостил ему. Если другие в моем кругу что-то замышляли против него, я разворачивался и уходил. Зато потом я часами мог стоять в воротах, за дверью, и смотреть на него через проем – до тех пор, пока не темнело в глазах от необъяснимой, изматывающей неприязни. Тогда-то, сдается мне, и зародилось то особенное чутье, что неизменно дает о себе знать, когда я вступаю в контакт с людьми или даже вещами, имеющими к Вассертруму отношение. Бессознательно изучив тогда в совершенстве всю его параферналию – как он одевается, как ест и пьет, как вертит предметы в пальцах и кашляет, – я с первого взгляда безошибочно различаю его следы во всем и повсюду.
– Настолько это въелось вам в душу, – вырвалось у меня.
– Да, и впоследствии это обернулось чуть ли не манией. Я чурался самых невинных вещиц лишь потому, что меня донимал вопрос, не побывали ли они в его руках. А другие вещицы я, напротив, особо ценил и лелеял за абсолютно доказанную непричастность… как друзей, которые тоже хотят ему зла. – Харузек замолчал на мгновение и устремил вдаль отстраненный взгляд. Бездумно положив руку на мой стол, он нащупал штихель и чуть сжал его. – Когда же потом сострадательные люди собрали для меня деньги и я стал изучать медицину и философию… а главное, освоил последовательный анализ… тогда я понял, что подобный глубокий антагонизм можно испытывать лишь к чему-то, что составляет часть тебя самого. И когда впоследствии мне удалось постепенно узнать все: и то, кем была моя мать, и… и кто она и сейчас, если она еще жива… и то, что мое собственное тело… – Он отвернулся, чтобы я не видел его лица. – Мое собственное тело – это тоже его достояние. Ну да, Пернат, к чему мне скрывать от вас: этот негодяй приходится мне отцом! Тогда все наконец стало ясно как божий день. Порой я готов даже объяснить себе этим и болезнь свою, и то, что я харкаю кровью: тело протестует против нее, она ведь – как у него. Протестует и в порыве отвращения извергает наружу…
Я шокированно покачал головой.
– Нередко моя ярость закипала даже во сне, – продолжал Харузек, – тешила картинами всевозможных мук, которые я мог бы уготовить отцу. Но я прогонял все эти образы: они оставляли во мне лишь тягостный осадок неудовлетворенности. Когда я размышляю о себе самом и с изумлением нахожу, что, кроме отца и его крови, нет, в сущности, во всем мире никого и ничего, достойного моей ненависти или даже простой антипатии, становится как-то даже тоскливо, противно: мол, я ведь мог бы и добрячком прослыть. Но не прослыву уже, слава богу. Не подумайте только, что меня так ожесточила печальная участь. О том, что он сотворил с моей матерью, я узнал только сравнительно недавно. Нет-нет, и у меня был счастливый день – самый счастливый, какой только может выпасть на долю смертного! Я не знаю, знакомо ли вам внутреннее, искреннее, пламенное благоговение – до того дня я тоже его никогда не испытывал, – но в тот день, когда Вассори покончил с собой и я стоял внизу и смотрел, как Вассертрум получил это известие… как с тупым видом принял его, как потом битый час простоял неподвижно, вздернув только еще выше свою багровую губу и по-особому подобравшись… вот тогда-то я ощутил подлинную благодать. Вассертрум считал Вассори одним из лучших своих созданий, если не наилучшим, – и вот теперь его нет. Знаете почерневшую от времени икону Божьей Матери в нашей церкви? В тот день я преклонил перед ней колени и почувствовал себя так, будто попал в рай. А в раю, знаете ли, тихо, и темно, и очень-очень радостно…
Я смотрел на стоявшего передо мной Харузека, на его большие мечтательные глаза, полные слез, и мне вспомнились слова Гиллеля о непознаваемости темного пути, которым следуют люди, предназначенные смерти.
Харузек заговорил опять:
– Глупо было бы отрицать, что у моей вражды есть и более понятные основания, так сказать, «внешние обстоятельства»… но о них неинтересно говорить. Все эти факторы хоть и притворяются дорожными указателями, вехами, на самом деле – пустая скорлупа. Факты – это выстрелы пробок в потолок, брызги шампанского на столе… и надо быть кретином, чтобы считать это истинной сутью праздника. Вассертрум сумел охмурить мою мать… да, он охмурил ее, а потом продал в публичный дом. Не такое уж и большое дело, когда у тебя много друзей и родни в полиции… но он сделал это не потому, что она, красивая женщина, ему надоела. Вовсе нет! Я слишком хорошо знаю его суть. Он продал ее в тот самый день, когда с ужасом понял, что слишком сильно ее любит. Такие, как он, поступают иногда как будто себе в ущерб, но зато всегда одинаково. Жажда наживы просыпается в нем всякий раз, когда является перекупщик, не намеренный продешевить. Он обставляет все так, словно ему неприятно или даже жалко расставаться с товаром… он насквозь пропитан чувством собственности. Будь в нем какой-то идеализм – наивысшим идеалом для Вассертрума стало бы в один прекрасный день раствориться в абстрактном понятии обладания. Но тогда его целиком захватил безумный страх, что он уже не может больше на себя положиться, что не хочет, а должен с чем-то расстаться… что кто-то свыше сковывает его волю – или то, что ему кажется собственной волей, – наслав на него этот морок любви. Вот и вся причинно-следственная связь: поверив, что для того, чтобы и дальше оставаться собой, ему нужно продать мою мать в бордель, он ее, конечно же, продал. Продал – и будто двух зайцев одним выстрелом убил, потешил сразу две низменных страсти: жажду наживы и… врожденный мазохизм. Простите, мастер Пернат, – голос Харузека неожиданно зазвучал так сухо и так дeловито, что я испугался, – простите, что я говорю обо всем этом с таким спокойствием. Когда учишься в университете, съедаешь фут ненужной книжной пыли – и приучаешься невольно излагать на каком-то птичьем языке…
Ради него я заставил себя улыбнуться. В глубине души я хорошо понимал, что он еле сдерживает рыдания. Ему требовались моя помощь или хотя бы временное послабление страданий. Я незаметно достал из комода последние сто гульденов и спрятал в карман.
– Скоро вы закончите университет, – сказал я, – и станете врачом. Попадете в другую среду – и в душе у вас наступит мир. Когда у вас финальный экзамен?
– На днях. Я должен сдать его ради своих благодетелей. Хотя смысла, в сущности, нет ни малейшего: жить немного осталось, дни мои сочтены.
– Вы слишком сгущаете краски.
– Так экспрессивнее, а экспрессия сбивает планку моих страданий. Да и потом, у меня перед глазами день и ночь стоят не лучшие образцы профессии: тот же Вассори… Разве что жаль, что моя благотворительная деятельность в гетто окончится. – Он взялся за мятую шляпу. – Что ж, не смею больше занимать вас. Думаю, вопрос обсужден – ведь так? Если узнаете что-нибудь новое про судьбу доктора Савиоли, буду рад весточке. Скажем, поставьте на подоконник зеркало, когда будете готовы встретиться; так я пойму, что стоит зайти к вам. А вот ко мне в подвал, прошу, не заходите: Вассертрум сразу же пронюхает, что мы сообщники. Вообще, страсть как хочется узнать, какой дорожкой он пойдет к вам теперь, после приезда к вам этой дамы… Сошлитесь на то, что она привезла вам в починку какое-нибудь украшение, а если он будет очень настойчив в расспросах – нахмурьте брови и упрекните во вторжении в частную жизнь… так, потехи ради.
Я никак не мог улучить подходящий момент, чтобы вручить Харузеку деньги. Взяв с подоконника восковую формовку, я обратился к нему:
– Пойдемте, я немного провожу вас.
– Не отвлекайтесь, правда.
– Нам в любом случае по пути. Я… я хотел зайти к Гиллелю, – приврал я.
– Вы с Гиллелем знакомы? – оторопел студент.
– Да… получается, и вы тоже? Неужели этот достойный человек – тоже ваша цель?
– Что вы, что вы. Типун вам на язык.
– Вы так серьезно это сказали, будто я вас ненароком задел.
Харузек задумался.
– Нет, не задели. Но Гиллель – и впрямь человек достойнейший. Полагаю, тут что-то бессознательное: всякий раз, как встречаю его на улице, хочется сойти с тротуара и пасть на колени перед ним… как перед монахом, несущим хлеб и вино. Этот человек – полный антипод Вассертрума. У христиан здесь, в еврейском квартале – и они в этом конкретном случае осведомлены очень плохо – он слывет за скопидома и тайного богача, хотя на самом деле безумно беден.
– Беден? – удивился я.
– О да. Как бы не еще более нищий, чем я. Слово «прибыль», полагаю, знакомо этому человеку только из книг. Когда он первого числа возвращается из ратуши, все еврейские попрошайки окружают его: они знают прекрасно, что он готов отдать первому встречному все скудное жалование, чтобы потом на пару с дочкой еле тянуть лямку от голода. Если есть правда в древнем предании Талмуда, будто из дюжины еврейских колен два – святые, а десять – прокляты, то Гиллель олицетворяет оба святых колена, аВассертрум вобрал в себя все десять колен безбожников. Никогда не замечали, что творится со старьевщиком, когда архивариус проходит мимо? Любопытное зрелище. Такая кровь смешаться не может: дети родились бы мертвыми, если бы только сами матери не отдали душу прежде от ужаса и гнета. Опять же, Гиллель – единственный, кого Вассертрум не просто избегает, а боится как огня. Наверное, потому, что не может его разгадать… или чувствует в нем каббалиста.
Мы пошли вниз по лестнице.
– По-вашему, сейчас есть еще каббалисты – и каббала что-нибудь значит? – спросил я, с нетерпением ожидая его ответа. Но он, по-видимому, не расслышал.
Я повторил свой вопрос.
Он уклонился от ответа опять и показал на дверь, сколоченную из старой коробочной древесины.
– У вас новые соседи – евреи, очень бедные: юродивый музыкант Нафталий Шафранек с дочерью, зятем и внучатами. Ближе к ночи, если он остается один с девчонками, на него находит дурь: он их связывает за большие пальцы, чтобы не убежали, втискивает в старую клетку для кур и наставляет в «пении», как он это называет, чтобы позднее они сами могли заработать на кусок хлеба. Заставляет их разучивать самые бессмысленные песни, какие только вообще существуют, неизменно на немецком. Он их сам, видимо, где-то и когда-то подслушал – и теперь думает, болезный, будто это прусские патриотические гимны или что-то вроде того…
И действительно: из-за двери сочилась тихая, странная музыка. Смычок на высоких нотах однообразно тянул похабный мотивчик, а два тоненьких детских голоса выводили нестройно:
А фрау из Бамберга
Да пани из Кракова
Ай-да не сразу поладили:
Друг дружку – хлоп-по-талии!
А как улеглось – стояли, ладненькие,
Да миловались по-всякому…
Звучало это в равной степени дико и смешно, и я невольно расхохотался.
– Зять Шафранека обивает пороги почтовых отделений, сковыривает с выброшенных конвертов марки. Дома – сортирует, и если попадаются такие, что проштемпелеваны только с одного края, он их складывает и режет пополам. Нештемпелеванные половинки он потом склеивает и продает, будто новые. Поначалу – прибыльное дело было, до гульдена в сутки приносило. А потом об этом прознали крупные пражские негоцианты, тоже жиды, и сами наловчились такой гешефт33 проворачивать. На их долю теперь – все сливки… Ну а жена его – а что жена? Слышал, торгует рассолом у входа на рынок.
– Скажите, Харузек: вы помогали бы нуждающимся, будь у вас лишние деньги? – скороговоркой спросил я. Мы стояли уже у двери Гиллеля, и я постучался.
– Вам кажется, не стал бы? Эх, плохо же вы обо мне думаете…
Из-за двери раздались шаги Мириам, и я все ждал, как она повернет ручку. Когда это все-таки случилось, я подался к студенту и ловко сунул ему деньги в карман.
– Я-то как раз думаю о вас исключительно хорошо. Это вы были бы вправе считать меня плохим человеком, если б я вам не помог.
Он не успел отнекаться: я пожал его руку и юркнул в квартиру архивариуса. Бросив Мириам приветствие, я вслушался: как он поступит дальше?
Студент Харузек постоял немного, потом тихо расплакался и медленно, нетвердой поступью стал спускаться по лестнице. Он шел, будто старик или инвалид, которому, чтоб не упасть, непременно нужно держаться за перила.
В квартире Гиллеля я очутился впервые.
Обстановка казалась почти спартанской: скорее тюремная камера, нежели жилье. Из мебели здесь имелись только два стула, стол и секретер; деревянные полки висели на стенах справа и слева от меня.
Пока Мириам сидела передо мной у окна, я правил свой восковой образец.
– Разве нужно видеть перед собой лицо, чтобы уловить сходство? – робко спросила она – единственно, похоже, для того, чтобы тягостное молчание не затянулось. Я старался не встречаться с ней взглядом. Она не знала, куда девать глаза от стыда за убогость жилья, а я краснел от раскаяния: ни разу ведь не позаботился узнать, как им с отцом живется.
Но я должен был все же ответить:
– Не столько для того, чтобы уловить сходство, сколько чтобы сравнить, верно ли память рисует образ. – Говоря это, я понимал, что лгу, сотрясаю попусту воздух. Долгие годы я слепо придерживался ошибочного правила, будто для художественного творчества необходимо изучать внешнюю природу; и только с тех пор, как в ту ночь меня разбудил Гиллель, я уразумел секрет ока разума – истинного видения с закрытыми глазами, которое мигом уходит, стоит подняться вéкам. Эту способность охотно приписывает себе каждый второй, а на самом деле, сдается мне, возьми хоть миллион людей наугад – и можешь ни у одного ее не обнаружить.
Смысл был мне говорить о возможности проверять лишенное погрешностей суждение ока разума грубыми средствами обычных глаз! Мириам, по-видимому, думала о том же, судя по удивленному выражению лица.
– Не поймите это излишне буквально, – попытался оправдаться я. Она внимательно наблюдала, как я размечаю воск грифелем.
– Должно быть, очень трудно перенести это потом в совершенной точности на изделие из камня, – заметила она.
– Дело привычки… сто раз ошибешься, а со сто первого и до конца дней своих – ни за что. – За этим моим ответом вновь растянулся период безмолвия.
– Можно будет взглянуть на камею, когда она будет готова? – наконец обратилась ко мне девушка.
– Конечно. Я ее только для вас и делаю, Мириам.
– Ох, не надо. Мне… мне правда не нужно… – Она в волнении сжала кулаки.
– Неужто даже такой пустяк вы от меня не примете? – спросил я. – Я бы хотел сделать для вас гораздо больше.
Девушка поспешно отвернулась.
Да что это я! И кто меня только за язык тянул с моими дурацкими предложениями! Все прозвучало так, словно я намекал на их бедность. И как оправдаться? Не выйдет ли мне попытка сгладить неловкость боком?
Осторожно подбирая слова, я начал издали:
– Выслушайте меня спокойно, Мириам! Прошу! Я обязан вашему отцу многим – вы себе не представляете даже…
Она посмотрела на меня нерешительно и, очевидно, не поняла.
– Да, да – бесконечно обязан. Обязан больше, чем жизнью.
– За то, что он вам помог, когда вы упали в обморок? А кто бы не помог!
Тут я понял, что ей неизвестны тайные узы, связующие меня с ее отцом. Дальнейший разговор протекал осторожнее: я пытался понять, сколь много мне дозволено сказать, не выдавая того, что Шемай скрывал от нее.
– Внутренняя поддержка гораздо важнее, по-моему, чем внешняя помощь. Я говорю о духовном влиянии одного человека на другого. Понимаете, Мириам, что я подразумеваю? Не только тело, но и душа подлежит излечению.
– И что же… разве отец…
– О да, он это сделал! – Я взял ее за руку. – И для меня большая честь – услужить если не ему самому, то хоть кому-то близкому! Будьте со мной хоть немного откровенны: у вас нет ни одного желания, которое я мог бы исполнить?
Она покачала головой.
– Думаете, мне судьба не мила?
– Думаю, у вас случаются заботы, от каковых я мог бы освободить вас. Вы обязаны – слышите? – обязаны дать мне шанс разделить их с вами! Вы живете с отцом на темной и неуютной улице, и вы еще так молоды, а я…
– А вы тоже живете тут, герр Пернат, – перебила она, улыбаясь. – Что же вас держит?
Я умолк. Она задала хороший вопрос. Почему я, собственно, здесь? Едва ли я мог себе это объяснить. «Что меня держит?» – спрашивал я про себя снова и снова и не мог никак это объяснить. На мгновение я позабыл, где нахожусь, а голова моя, будто отделившись от тела, воспарила куда-то высоко… в какой-то цветник, дышащий волшебными ароматами бузины… внизу, подо мной, был виден город…
– Кажется, для вас это непростой вопрос… скажите, я не сделала вам больно? – откуда-то издалека донесся до меня голос Мириам. Оказалось, она склонилась надо мной, глядя прямо в лицо с беспокойством. Очевидно, я долго сидел неподвижно, если так встревожил ее. На миг что-то заколебалось во мне и вдруг вырвалось неудержимо, переполняя; и в этом порыве я излил дочери архивариуса все, что имел за душой.
Я рассказал ей – как старому близкому другу, знакомому всю жизнь и надежному до такой степени, что никаких тайн меж нами быть не могло, – каким образом, со слов Цваха, узнал, что пережил умопомрачение и лишился воспоминаний о прошлом. Я поведал, что в последнее время все чаще и чаще перед глазами встают образы, относящиеся, наверное, к этим далеким годам; я содрогаюсь при мысли, что настанет минута, когда вновь обрету это прошлое – и, вполне возможно, снова свихнусь. Только то, что я посчитал связанным с ее отцом – мои переживания в подземном лабиринте и все последующее, – я скрыл от Мириам. Она придвинулась ко мне поближе и слушала, затаив дыхание, с глубоким, доставлявшим мне невыразимое наслаждение участием. Наконец-то рядом кто-то, кому можно довериться в час тягостного одиночества. Конечно, оставался и Гиллель – но мне он казался далеким и превосходящим во всем, как ангел, и таким же неуловимым, как свет.
Я сказал это ей, и она поняла меня. Он представлялся таким же и ей – хотя и был ее отцом. Он очень любил ее, и она отвечала тем же.
– И все-таки между нами – будто какая-то стена из стекла, – призналась Мириам. – И за эту стену мне путь заказан. Сколько себя помню – всегда так было. Когда я еще ребенком видела его склонившимся над моей кроваткой перед сном, он представлялся мне как какой-то персонаж Завета, патриарх с лухот хабрит34 и носитель лазоревого нимба над головой. По-моему, его любовь безмерна – она слишком сильна, чтобы мы могли ее воспринять. Так думала и мать, когда мы с ней тайком говорили о нем. – Девушка поежилась и, поймав мой встревоженный взгляд, сказала: – Я в порядке… мне просто вспомнилось… Когда умерла мама – только я знаю, как он любил ее, я была тогда еще совсем маленькой, – мне казалось, я умру с горя: я побежала к нему, вцепилась в его сюртук, хотела кричать, но не могла, меня всю будто парализовало. А он посмотрел на меня, улыбнулся – у меня и поныне пробегает по коже мороз, как вспомню – и провел рукой перед глазами. И с той минуты до сих пор я не испытала ни разу горького чувства по поводу утраты матери. Когда ее хоронили, я не проронила ни слезинки. Солнце на небе казалось мне сверкающей дланью Господней, и я удивлялась, почему другие плачут. Отец шел за гробом вместе со мной, и всякий раз, когда я к нему поднимала глаза, он тихо улыбался. Я замечала, как все обращали на это внимание и ужасались.
– Но вы ведь счастливы, Мириам? Счастливы? Скажите, вам ни разу не было страшно от мысли, насколько ваш родитель отличается от всех остальных? – осторожно спросил я.
Мириам радостно покачала головой.
– Я живу точно в чудесном сне. Когда вы меня недавно спросили, герр Пернат, нет ли у меня забот и почему мы живем здесь, я чуть не расхохоталась.
– Ну, у нас тут суровый и тусклый пейзаж… мы далеки от природы… – попытался я объяснить ей.
– А что, природа так уж прекрасна? Ну да, деревья – зеленые, а небо – пронзительно-голубое, но я могу представить все это даже более прекрасным, стоит только закрыть глаза. Разве должна я непременно жить в лесу, чтобы знаться с природой? Что есть заботы и что есть тяготы, даже самые страшные из них – вроде голода? Все это тысячекратно окупается надеждой и умением ждать.
– Умением… ждать? – переспросил я изумленно.
– Да, ждать чуда. Вы вот никогда его не ждали? Ни разу? Господи, несчастный вы мой человек! – Она всплеснула руками. – Но вы не один такой. Посмотрите на меня: я никуда особо не хожу, ни с кем особо не знаюсь. Прежде у меня, правда, были подруги – конечно, еврейки, как и я, – но мы не могли сговориться: они не понимали меня, а я – их. Когда я им говорила о чуде, они думали сначала, что я шучу, а как убеждались, что я отношусь к этому очень серьезно и понимаю под чудом совсем не то же самое, что ученые германские господа в очках – не естественный рост агрокультуры и тому подобные вещи, а скорее совершенно обратное, – они думали, у меня что-то не в порядке с головой. Никто не говорил мне в лицо об этом: не рискнули бы! Я была развитее их, знала древнееврейский и арамейский языки, умела читать таргумим35 и мидрашим36. Им надо было как-то меня назвать, вот они и нашли мне прозвище «чудила». Но что стоит за этим словом? Да ничегошеньки. Когда я старалась им объяснить, что вБиблии и в других священных текстах для меня самое главное, самое существенное – чудо и только чудо, а вовсе не предписания морали и этики, они спорили со мной при помощи самых общих, расплывчатых слов. Им не хотелось просто признаться, что вПисании они принимают на веру лишь ту часть, которая с тем же успехом могла быть прописана в любом законодательстве. Один только термин – чудо– сбивал их с толку, и они не понимали, о чем весь разговор. Послушать тебя – так ничего в мире не понятно, и земля из-под ног уходит… как будто может быть что-то прекраснее, чем ощутить отрыв от тверди земной! «Мир для того и создан, чтобы мы рисовали себе его гибель, – сказал как-то раз отец, – и только за этой гибелью начнется настоящая жизнь». Не знаю, какой смысл он вкладывал в это слово – «настоящая», – но временами мне кажется, будто я только сплю и все никак не проснусь. Просыпаться от такого долгого сна – боязно, конечно: кто знает, как придется жить тогда? Но, думаю, в этом-то и заключено чудо. «Ты так ждешь чуда – а хоть одно при этом раньше видела?» – спрашивали меня часто подруги. Я говорила: нет, не видела. «Ну и о чем разговор», – фыркали они и делали вид, что одержали верх в споре. Как же с такими людьми быть – вы скажите мне, мастер Пернат! О том, что на мою долю все-таки выпали кое-какие чудеса… пусть даже и маленькие, крохотные… о таком я при них и мельком упоминать не хотела. – Глаза Мириам заблестели. Ее голос дрожал от слез – но от слез радостных, лишенных тоски. – Но вы поймите меня: часто, неделями и даже месяцами напролет мы жили, уповая только на чудо. Когда в доме совсем не водилось хлеба, даже и кусочка, я всегда чувствовала: вот оно, совсем близко! Я сидела тут и ждала, слушая только сердце, бьющееся в груди. И в какой-то момент, как бы под чьим-то руководством, я вдруг срывалась с места, скатывалась по лестнице и обегала по закоулкам улицу, стараясь поспеть до прихода отца назад, домой. И я… я всякий раз находила деньги! Когда побольше, когда и поменьше, но всегда хватало на самое необходимое. Случалось так, что посреди улицы лежал гульден – я примечала его блеск еще издали. А другие наступали на него, некоторые – поскальзывались и чуть ли носом к нему не падали… но не видели. После таких случаев я стала до того самоуверенной, что перестала даже выходить на улицу, а ползала по полу в кухне, как ребенок: смотрела, не упала ли где горбушка или монетка.
Я живо представил себе и улыбнулся; самым краешком губ – но Мириам заметила.
– Не смейтесь, герр Пернат, – попросила она с мольбой. – Поверьте мне, когда-нибудь наступит такое время, когда чудес будет гораздо больше, чем сейчас.
– Я не смеюсь над вами, Мириам, – торжественно ответил я ей, – с чего вы решили?.. Я просто радуюсь, что вы – не такая, как люди, для всякого явления ищущие резон. Люди, прямо-таки выходящие из себя, если этого резона не отыскать… Мы же в таких случаях говорим: «Божий промысел»!
– Надеюсь, – откликнулась Мириам, – теперь-то, герр Пернат, вы покончите с этими странными попытками предложить мне – или нам с папой – помощь. Вы же поняли, что так лишаете меня оказии испытать чудо?
Я пообещал ей, хоть душа моя и протестовала.
Отворилась дверь, и вошел Гиллель. Мириам обняла его. Он поздоровался со мной, радушно и дружелюбно, но от меня не укрылось, что он либо слегка утомлен, либо чем-то взволнован. Впрочем, может, так лишь казалось.
– Вы, полагаю, пришли за советом? – начал он, когда Мириам оставила нас одних. – Касательно той дамы, угодившей в беду?
Я изумленно разинул рот, и он тут же продолжил:
– Мне обо всем рассказал студент Харузек. Мы разговорились на улице – я удивился еще таким явным переменам в его наружности. Да, он про все мне рассказал, без утайки. И про то, что вы дали ему денег, – тоже. – Гиллель внимательно посмотрел на меня, и этот его взгляд я не понял. – Конечно, ему они пригодятся, и на сей раз, вполне возможно, вреда от них не будет, но… – Архивариус будто задумался. – Иногда благое начинание приводит к одним только страданиям. Помогать – не такое-то и простое дело, как может показаться, дорогой Афанасий! В противном случае спасение мира оказалось бы плевым, до смешного простым делом… как думаете?
– Но разве вы сами не подаете беднякам? Разве сами не растрачиваете на них все, что имеете? – вопросил я.
– Похоже, вы записались в талмудисты, мой друг, – заметил Гиллель, улыбаясь и качая головой. – Отвечаете вопросом на вопрос… при таком подходе трудно спорить. – Он умолк, будто ожидая ответа, но я едва ли понимал, чего он от меня добивается. – Впрочем, давайте-ка лучше вернемся к делу, – добавил архивариус совсем другим тоном. – Как по мне, вашей подруге сейчас ничто всерьез не грозит. Пустите пока на самотек это дело. Считается, что умные люди предрекают развитие событий, но я скажу: гораздо умнее тот, кто умеет ждать и ко всему при этом готов. Уж если суждено Аарону Вассертруму повстречаться со мной, то инициатива должна исходить от него – я не сделаю в его сторону ни шагу, пускай идет первый. И нет особой разницы, к кому из нас он придет: ко мне или к вам. Если ко мне – что ж, я с ним потолкую. Таким образом ответственность за принятое решение – последует он моему совету или нет – будет возложена на него. А я постою в сторонке…
Робея, я всмотрелся в лицо Гиллеля, силясь понять, что у него на уме. Таким мне его видеть еще не доводилось: его голос угрожающе похолодел, а глаза будто скрылись вглубь орбит, оставив по себе два черных, бесчувственных провала.
Все-таки между нами – будто какая-то стена из стекла, вспомнил я слова Мириам.
Мы обменялись рукопожатиями, и я засобирался. Гиллель проводил меня до двери. Поднимаясь по лестнице, я бросил через плечо прощальный взгляд – и заметил, что он все еще стоит внизу и спокойно улыбается… будто ему еще есть что сказать, но по каким-то причинам он вынужден хранить молчание.
Pulsuz fraqment bitdi.