Kitabı oxu: «Шестьдесят килограммов нокаутов»

Şrift:

Copyright © Hallgrímur Helgason, 2021

Title of the original Icelandic edition: Sextíu kíló af kjaftshöggum

Published in the Russian language by arrangement with Reykjavik Literary Agency, Iceland, www.rla.is

© Ольга Маркелова, перевод с исландского, 2026

© ИД «Городец», издание на русском языке, оформление, 2026

Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.

@ Электронная версия книги подготовлена ИД «Городец» (https://gorodets.ru/)

Книга 4
Гость на берегу

Глава 1
Тьма между томами

Между томами царит тьма. Угольно-черная зябкая чисто исландская темнотища. Но она не тиха: по ней носится ветер – вьюжно-сырой северный ветер – и хлещет маленький приполярный поселок, который мы воздвигли в предыдущем томе.

Ветер со студеного океана беспрепятственно врывается во фьорд и обрушивает удары на крыши и окошки поселка, мачты и реи, неся с собой промозглое ненастье, так что ни один корабль у причала не стоит спокойно. А еще осенняя буря сдувает каждую птаху-читателя и уносит за колокольню, за церковь, где он радостно парит в черноте, ведь читатель лучше всего чувствует себя среди типографской краски. Но вот он видит в окошке крошечный огонек и спрашивает себя и писателя: кто это там не спит?

Писатель, который в собственном произведении всегда вроде совы (его никто не видит, а он видит все), сидит на церковной ограде, тараща глаза, и отвечает: это не ложится старая мадама, королева фьорда, на верхнем этаже Мадамина дома. Она прожила всю историю. Сейчас ей пошел сто второй год, и поэтому она каждый день своей жизни справляет Рождество и все ночи возжигает лампу.

А других огней в эту сентябрьскую ночь в поселке нет. И в этой кромешной черноте лежит наш мальчик – Гест1, в доме, похожем на кочку, в Прибрежном – бесскотинном хуторе, который стоит на северном берегу Косы: его фасад, таким образом, раньше всех встречает порыв северного ветра. Гест спит в темноте, и в голове у него мрак, и в этом мраке выпрядаются сны, там, плавая в толще вод, вращается само сновиденческое колесо. И на этом огромном мельничном колесе висит его отец Эйлив и ловит воздух ртом: то появится, мокрый, из пучины, то снова скроется, и так без остановки, ведь качка очень сильна.

Этот сон снился мальчику неоднократно, и он всегда просыпался с вопросом на устах: «Где мой отец?» Но иногда этот вопрос превращался в: «Кто мой отец?»

Читатель тычется клювом в окошко в травяной крыше над Гестом; его любопытство пробудилось, и теперь ему хочется увидеть этого героя: каков он сейчас, три года спустя?

День встает как страница из чернил: вот она поднимается, такая бумажно-белая, из глубин типографской краски, и мгла стекает с нее, но остаются отдельные капли; они играют на листе – и вот складываются в узор: весь текст – темнота, вся страница – свет. Так они все вместе и перерабатываются. Нет ночи без видений, нет дня без привидения.

Глава 2
Герои просыпаются

Вот послышались первые всхлипы дня, и сейчас мы посмотрим, как народ пробуждается. Заглядывать в полуземлянки непросто, но писатель облегчает читателю жизнь, своим совиным крылом сметая ледяные капли с окошка, а затем исчезает за пеленой осадков. В этом месте нашей истории в окошко уже вставлено стекло – а не натянута околоплодная оболочка новорожденного теленка, как раньше. Хотя бóльшая часть исландского народа все еще живет в толще земли, но вид оттуда теперь открывается прекрасный – двадцатый век это гарантирует. Направим нашу читательскую лампу на кровати и посмотрим, как начинается утро: одним глазком. Малыш Ольгейр, ночующий в одной кровати с Гестом, открывает свой – единственный.

– А воть и день пйишель!

Он – как само небо: один глазок горит, другой выключен; очевидно, они называются «солнце» и «месяц»: первое, как уже сказано, только что взошло в этом доме, а второй как будто прищурен.

– А воть и день пйишель!

Малютке три года, он одет в шерстяную фуфайку желто-мочевого оттенка и рваные штанишки – и он возвещает обитателям бадстовы2 о наступлении нового дня. Он видит его в заплаканном сером полусвете над кровлей. Ему снова удалось проспать до самого рассвета. Да, даже ребенку известно, что путина закончилась и теперь люди хотят спать, пока темно. А сейчас темнота как раз тает. Бок о бок с Ольгейром просыпается Гест – но отгоняет малыша взмахом голой руки над своим одеялом, набитым сеном; его лицо утратило былую пухлость, осунулось, и брови стали более угрюмые – им стукнуло восемнадцать зим. Одноглазик просыпается быстро, он полон энергии, ему хочется разбудить всех и разговаривать.

– Гетт! День настай. Каяблики пйиплыйи!

– Да, я знаю, ты лучше с папой своим поговори, – отвечает Гест и переворачивается на другой бок, спиной к малышу, и в его голосе нет ничего подкупающего.

Через проход похрапывает Сньоулька – одна в кровати. А подальше от входа в бадстову лежат старики: Лауси в кровати со стороны Геста, и Грандвёр в ряду напротив хозяина. Между ними в окне в деревянном фасаде открывался вид на Сегюльфьорд. Поскольку берега оттуда видно не было, одна вода, то бадстова слегка напоминала корабль, особенно во время северного шторма, как сейчас – корабль, выплывающий на полном ходу из фьорда. Как часто Гест представлял себе, что они держат путь в открытое море, в неизвестность, может, в неведомые страны, и за время плавания добрая половина экипажа непременно вывалится за борт. Ведь, несмотря на значительные улучшения во всех областях, Гесту порядком надоело куковать в одной дерновой лачужке с этими людьми – которые были ему не родня и так и не стали родней с того дня, когда приняли его к себе – двенадцатилетнего, сердитого из-за внезапного падения из деревянного мира в мир земляночный, – однако при этом зависели от него во всем, что касалось жизни и пропитания.

– Папа, папа! – звал малыш через боковину кровати, – и в конце концов папа подошел: присеменил на четырех ногах, резвый до прыгучести, виляющий хвостом. Ведь папой Ольгейр называл пса универсальной норвежской породы, со светлой бородкой: в темноте лишь сверкали его глаза да поблескивал нос, холодный и мокрый, который он просунул за переборку. Малыш нажал на нос указательным пальцем: гладить животное он еще не научился.

– Папа, папа, носик гладкий! Полезай ко мне в кьоватку! – пропел одноглазик Ольгейр.

– Нет! Нельзя ему в кровать! – возразил Гест, отталкивая пса. – Этот черт весь вшивый. И блох у него немерено!

– Но он мне папа!

– Нет, ты же не четвероногий с хвостом?

– Зато я одногйязый!

Этот факт всегда был способен растрогать Геста, и он притянул ребенка к себе, и обнял, и дул на шейку, пока не заставил его рассмеяться. Без мальчугана этот хутор давно бы уже канул; его единственный глазик был солнышком, которое освещало души в бадстове. Гест стал понимать замшелую старую пословицу, которую порой произносила Сньоулька: «Грустен дом без детей». Ее собственная жизнь долго проходила во мраке, ведь при сходе лавины в конце первого тома она потеряла своих двоих крошек, а также собственную мать; эта лавина снесла их старый хутор и выкинула их сюда, на Косу. Много месяцев в ее глазах светилась бессмысленность бытия.

Настоящий отец мальчугана, фермер-плотник Лауси, одряхлел, перестал радоваться, почти прекратил разговаривать, а стихи отныне слагал только «для сугреву» – в основном всякую ругань и проклятья. Похоже, лавина унесла его веселость. Он ничего не хотел давать малышу, хотя тот и был его собственным сыном. Ольгейр звал его дедушкой. По сути, должность отца мальчика исполнял Гест, но от этого титула ему благодаря упорству все же удалось отделаться.

– Мама, хосю теста и розек! Теста и розек!

Это Ольгейр крикнул через проход Сньоульке, по-прежнему храпевшей в своей постели. Обычно он спал под боком у нее, и ему давали кусочек теста с утренней порцией молока, которую Гест приносил с Молочного хутора. После этого мальчику давали «рожок» – славную соску дерновых землянок, то есть ложечку теплой овсянки, часто смешанной с сушеной рыбой, увязанную в старую тряпицу, которую он потом и сосал все утро.

Сньоулька завелась сразу, как машина, дохрапывая последние ноты уже на ходу, не глядя на ребенка; но, оказавшись в кухне, она уже почти проснулась и развела огонь. Над крышей завывал северный ветер, и, чтоб не выпускать из кухни слишком много тепла, Лауси засунул в дымник винную бутылку без донышка, и этот стеклянный дымоход был знаменит на всю округу. Северный ветер наигрывал на бледно-зеленом бутылочном горлышке свою минималистическую утреннюю мелодию, а тем временем из глубин восставало утро.

Вот и еще один день упал на Сегюльфьорд.

Глава 3
Моревизор

Хутор Прибрежный состоял всего лишь из одной бадстовы у самого моря, с деревянным фасадом, обращенным к северному ветру, и еще одним смотрящим на юг, а с южной стороны там располагались очень короткий коридор и пристройка-кухня, благодаря которым эта дерновая хижина обретала право называться полноценным хуторским домом. Это была еще не самая убогая лачужка на Косе – но и не лучшая. Самым большим ее недостатком была близость моря: ритмом этой новой жизни был прибой – а уж эти часы возвещали звоном о начале каждой новой минуты. Даже в самые ласковые безветренные дни невидимая волна имела свойство разбиваться о берег с таким грохотом, что старой женщине на высокой подушке становилось не по себе: она принимала этот звук за треск антилавинного заграждения в горах.

Косу регулярно заливало во время прилива, и тогда дом превращался в корабль из грез Геста: обитатели вставали с постелей прямо в ледяную воду, доходившую до щиколотки. На взморье вечно было полно водорослей, длинношеих травянистостей. Хотя на суше исландцы уже извели весь лес, в море, судя по всему, заросли тянулись от берега до самой глуби, и волна без устали выгружала из пучины все, что только могла. В воздухе всегда вились тучи птиц, чайки и вóроны, кружащие на неподвижных крыльях над взморьем, подобно воздушным змеям; они высматривали в кучах водорослей, чем поживиться. Но хуже всего было во время сильного прибоя: трижды волнами разбивало оконное стекло в северном фасаде, а однажды на крышу бадстовы закинуло бревно весом с человека – только балки затрещали.

Из того бревна Лауси соорудил очень удобную скамью перед входом в дом, а после этого происшествия его посетила мысль, что не помешало бы раздобыть для всей семьи военные каски, чтобы надевать перед сном. Но он все никак не мог собраться запросить об этом датскую армию.

Гест имел привычку стоять у порога или на гребне взморья и глазеть на устье фьорда. Там он мог стоять получасиями напролет – тем более сейчас, когда «селедочное лето» уже завершилось. Устье было словно окно в комнате со стенами-горами, какую представлял собой фьорд. Только из него открывался вид на горизонт – эту крошечную полоску между мысом Сегюльнесом на востоке и Концеземельскими скалами на западной стороне фьорда. И хотя он знал, что там дальше ничего нет, только еще море, а потом Северный полюс – но ни земель, ни городов, – в небесах над горизонтом всегда таились какие-то грезные чары. Проплывавшие там облака, свет, задержавшийся там, отсвет заката, свершавшегося за горами на западе, – все это сулило волшебные приключения и другие миры.

И он все время завороженно смотрел вдаль, в устье фьорда, подобно людям более поздних времен, не отрывающих глаз от своего экрана со сводкой новостей. Даже в будничной дождливости, висевшей над горизонтом подобно темно-серому ливневому занавесу, казалось, таились великие вести, увлекательный рассказ, пение целых народов, стычки за Уралом, крушения на Босфоре. Устье фьорда было для него интересной передачей по телевизору. Моревизору.

В тот день он смотрел, как лето с боем выходит из фьорда. «Каяблики упйили!»

Свечерело; север стал дуть слабее, и два норвежских парусника распустили паруса по ветру, а третий буксировало моторное судно. Гест провожал взглядом белые паруса, неистово бьющиеся под морским ветром, словно дочитанные страницы другой книги. Четвертая сельдевая путина в Сегюльфьорде официально подошла к концу. Эти суда принадлежали норвежскому авантюристу Руне Ветлесену; он отчаливал домой последним. Время уже перевалило за середину сентября, и погода была ненадежной. Правило оставалось прежним: флот отплывал до ураганного дня – седьмого сентября, но поскольку в этот раз селедка ловилась и после него, самые отчаянные рыбаки решили попытать счастья. Одним из них был Ветлесен – он был в этой отрасли начинающим и совершенно безрассудно пер на рожон, и потому, разумеется, получил от острословов прозвище «Ведь лез он». За лето он уже изрядно нажился, а в сентябре захотел еще больше. Либо он вернется на родину первостатейным богачом, либо – прибитым к берегу утопленником.

«Помоги им Боже!» – думал Гест, как и многие другие. Те три корабля весь день ждали, пока ослабеет ветер, и сейчас, похоже, собирались выбраться из фьорда, пока не стемнело. Наш герой продолжал стоять и провожал суда взглядом за Сегюльнес, пока они не скрылись за Пиком. И тут, словно по мановению волшебной палочки, ветер упал, и весь фьорд наполнился тишиной и покоем. Волны раскинулись, словно небесно-белые простыни после бешеной стирки. Они перекликались с белизной в вышине: утренняя влага, сейчас исчезнувшая с камней, выпала вверху, словно снег: горы стояли до половины белыми.

Но вскоре тишину нарушил треск моторного судна, которое доставило парусники в открытое море, – и день начал меркнуть. Гест спустился к самой воде, держа руки в карманах. Он пинал камешки: такое новое для себя занятие он мог позволить, потому что сейчас был обут в крепкие норвежские сапоги. Потом он немного постоял на взморье, думая о своем положении в мире. В первое «селедочное лето» он конфирмовался – годом позже, чем полагалось, по причине бесцерковья во фьорде3, – и потом подрастал в такт с растущим промыслом. Поселок уже превратился в городок с пятьюстами жителями, с двухэтажными домами там и тут и целыми тремя магазинами, – но нашему герою все казалось, что новая эпоха еле тащится. А сам он до сих пор застрял в старой. И даже вся его выручка поступала на счет Тони из Товарищества «Крона»: только так он мог рассчитывать на более хорошие условия: осенью клал туда то, что заработал летом, а в течение зимы понемногу снимал уже сразу нужными товарами.

Вдруг он услышал за спиной легкий шорох и молниеносно обернулся (обвалы учат быстроте реакции) – но там был только их светлошерстый песик, тот самый, с бородкой.

– Пап… Сьеффи, старина!

Он непроизвольно стал называть песика Папой, как одноглазик, но сам сопротивлялся этому, очевидно, из-за мук совести: ведь это он, Гест, должен был быть его папой, а вовсе не кобель! Он был рад отвлечься от тяжелых раздумий и наклонился к песику, к немалой его радости, чесал его за ухом (хотя и не должен был) и ласково лепетал с ним: летом он видел, что так делал один иностранец. Сами исландцы обычно лишь осыпали своих собак бранью и не прикасались к ним из страха перед вшами и блохами – разве что отвешивали им пинка. Народ еще не поднялся над тем уровнем, на котором все и вся делились на угнетателей и угнетенных, и иерархия уважения выстраивалась таким образом: церковь, лавка, деревянный дом, дерновая хижина, собака, кошка, мышь, вошь.

Этим летом наш герой выручил меньше, чем в прошлом году. Улов был более скудным, чем в первые три изобильных лета, и ему не дали работу после сентябрьского долова. Заработанного на селедке едва ли хватит на всю зиму на семью из пяти человек, которая сейчас была на нем.

Оба – и он, и кобель – посмотрели на экран моревизора, который манил событиями в большом мире: уплыви на облаке, на корабле… Да, почему он не попытал счастья, не уплыл с Ветлесеном со товарищи за море, не попробовал себя на новом месте? Может, там его бы поджидала какая-нибудь йенточка4, вся такая ясно-согласная, которая подаст ему руку через борт и весело улыбнется, и примет его таким, как есть.

Здесь было мало девчонок – его ровесниц. Разве что его соконфирмантка Сюнна, ныне мать двоих детей на хуторе Пастбищном, Анна из Мучной хижины, запроданная родной матерью шестидесятилетнему моряку-акулятнику, и знаменитые тройняшки с хутора Смятенного: Соулей, Сигни и Сьёпн, которых он постоянно путал, ведь все они вечно ходили потупясь и в жалком виде. Их отец, Саймюнд, постоянно упрекал их за то, что семья угодила на попечение хреппа5: «Кому еще доставалось в жизни такое несчастье: ждали, что родится один лишний рот – а их целых три привалило! И все ведь живы!» И это было правдой: они были единственными тройняшками в Исландии за триста лет, которые все выжили. Сейчас они уже стали девушками на выданье, но по-прежнему сидели на шее у отца, а он так и продолжал ругать их.

Гест тоже стал «на выданье», но до сих пор не изведал женских объятий. Он подмигивал летним работницам на разделке сельди, но никаких шагов не предпринимал, и его угнетало то, что ничего не происходило, а сам он был таким стеснительным. Бывало, по вечерам, уже положив голову на подушку, он упрекал Лауси за то, что тот не схлопотал ему невесту. Разве отцам не положено таким заниматься? Но нет, нет, вместо того чтоб искать для Геста жену, он зарывался по уши в эти свои скабрезные римы6 в перерывах между визитами на соседние хутора, где делал детей тамошним работницам! Правда, однажды старик обмолвился Гесту, что знает одного хорошего фермера в Потопах, у которого замечательная дочь. Но потом выяснилось, что этой дочери пошел уже пятый десяток.

Впрочем, кое-какие ровесницы таились в царстве деревянных домов – но ведь они происходили из другого мира. Две дочери Сёдаля были симпатичными, хотя и мужиковатыми, а Кристьяна, сестра купца Тони, была стройна, пригожа, но только и знала, что при редких встречах с Гестом глядеть свысока на него – бесскотинного лачужника. И каждый раз ему становилось обидно до слез. Однажды он даже имел несчастье прийти, когда она стояла в магазине Товарищества «Крона» за прилавком, и она полезла в его долговые записи. С таким же успехом она могла бы при всех полезть в его бельевые завеси. Ее усмешка необыкновенной толщины не давала ему покоя всю зиму.

Бедность – это не только стужа, голод и промокшие ноги.

Единственной, кто радовал его на бездевичье, была та, что жила в его душе, та честная Сусанна, которая принялась ухаживать за Ольгейром в решающий миг, а потом дала Гесту выплакаться у нее на груди. Он до сих пор помнил день ее свадьбы и в своих озабоченных мечтах часто видоизменял его: невеста входила в церковь, поднимала фату, склонялась над ним, стоявшим там с белым бантом конфирманта и расстегнутой ширинкой, и начинала рьяно целовать его. За три года эта фантазия развилась таким образом: сейчас церковь была пуста, а невеста нага. Зато в фате.

Ну почему он не пробрался тайком на какое-нибудь из судов Ветлесена? В Норвегии он бы сошел на берег, как любой другой пассажир, там у него на лбу не было бы написано «лачужник». Гест задумался об этом всерьез: уплыть в Норвегию, в новую жизнь, порвать с прошлым. Но в юности он уже однажды пробирался тайком на борт, и последствия были ужасны, так что больше он на такое не решался. К тому же он осознавал, что раз уж он собрался бросить семью из Прибрежного, то лучше уж ему сначала их прирезать. От четырех голодных ртов никто не уезжает. А значит, у него только два выбора: загубить невинные души или продолжать трудиться как раб на галере в Сеглоу.

Он стоял вместе с кобелем и птичкой песочником на взморье близ дома и с тоской глядел на фьорд.

Глава 4
Элисон

– Эй! Гест! Гест! Это же Гест? – послышалось у берега.

Гест очнулся от своих мыслей и увидел крупного беловласого человека в крошечной лодчонке, которую беззвучно несло вдоль берега под вечерними тучами, бродящими в небесах. Откуда он взялся?

– Ой, не могли бы вы мне помочь? Я с этим мотором обращаться не умею!

– А?

– Вы ведь умеете с ним обращаться, да?

Гест не ответил, а пошел на приливную полосу и дальше – в соленую воду; она дошла ему почти до талии, когда он приблизился к борту лодчонки. Беловолосый – Кристмюнд из Лощины, протянул ему руку, а другой ухватился за обшивку с противоположной стороны и стал подползать в ту сторону по скамье, так что лодка не опрокинулась, когда Гест влез в нее, перемахнув через борт.

– Я тут собрался немножко покататься по фьорду, раз уж завел себе мотор, как все. Только я никак не пойму, что с ним приключилось, мальчики на нем тут всю неделю раскатывали.

Гест открыл ящик для мотора, пустил масло на стартер и в мгновение ока завел механизм. Мотор громко закашлял, и лодка понеслась вперед, к удивлению и радости Кристмюнда. На суше пес по имени Папа залаял, словно захотел к ним.

– Да, вы это умеете… ты это умеешь, Гест Эйливссон! – крикнул благородный старец сквозь грохот мотора: он больше не обращался к собеседнику на «вы».

– Элисон! – крикнул в ответ Гест.

– Что?!

– Я Элисон!

– А?

– Да. Меня зовут Гест Элисон!

Он видел, что так его имя записали в зарплатной ведомости у Сёдаля в одно лето – и ему понравилось. Его избавили от имени Эйлива, такого старомодного и нелепого – вот новое имя, соответствующее новой эпохе, и выглядит оно совсем как норвежское! Теперь ему больше не надо будет стыдиться родства с тем, кто украл дельфинятину, убил пастора, наделал много бед и унеc свои тяжкие прегрешения, неискупленные, неотработанные, во влажную могилу. Приятели Ханс и Бальдвин, прославленные болтуны с Косы, много смеялись над такой сменой имени, прозывали его «Или сон – или сын», и даже его второй отец Лауси сложил стишок – единственный, который он сочинил после лавины, поглотившей его лачугу и супругу, тридцать овец и двоих внуков.

 
Ну, как вдруг я Коппов сын?
Иль кого другого сын?
У меня запрос один:
быть хочу я всехний сын!
 

Но Гесту было все равно. Пока имя делало его без-пяти-минут-норвежцем, мужики могли развлекаться, сколько им угодно.

Кристмюнд из Лощины состарился. Белая шевелюра и пузо, как бочка, так и остались, но толстокожее лицо сделалось как будто изрезано ножом, ноздри густо набиты волосами, сине-красный нос весь в прожилках, а глаза вечно мокры от томления по жизни.

– Поплывем на Сегюльнес! – крикнул зажиточный фермер, удобно устроившись и наблюдая, как Гест управляется с рулем. Этот человек пьян?

Вечер был прохладным, Гест промок до груди, но обжигающий холод все же не шел ни в какое сравнение с радостью от управления судном, от того, что сейчас он везет целого Кристмюнда в устье фьорда, от Косы к Сегюльнесу. Раньше он никогда не управлял моторной лодкой. Это чувство не поддавалось описанию, лодка резво бежала прямо вперед, он сам правил, и вдобавок на борту находился не кто иной, как один из духов-управителей этого фьорда – человек, который, как было известно Гесту, был хозяином его родителей. До сих пор его жизнь была лишь шатанием, блужданием без дороги по одной маленькой Косе. А сейчас он радостно рассекал волну по всему фьорду. Что могло из него получиться? Почему бы им не уплыть в Норвегию? Он почуял возможности в жизни. Пусть ему и холодно – зато он все может!

Но сперва надо было доделать одну мелочь, которую требовала от него Жизнь у своих огромных входных ворот.

Глава 5
Оттяг

У Кристмюнда было дело к Сегюльнесскому фермеру: он хотел пристроить ему две акулоловные лодки, которые застоялись у него в стойле. Да, теперь даже этот беловласый ревнитель родного фьорда переметнулся на сторону норвежской эпохи. В той или иной степени. Он не окончательно бросил промысел акулы, но с одного судна этим летом попробовал ловить сельдь и сейчас сделал переоценку всего, чем владел.

– А у вас, на Мысу, древние добродетели еще в чести! Чего не скажешь о сугробнокосцах, которые сейчас начали называть свой поселок Сеглоу! Только послушай: Сеглоу! Да там все буквально по уши в каких-то норвегизмах проклятых! И все так быстро меняется: лег спать в одной эпохе – проснулся уже в другой. Больше всего это напоминает рассказы, которые я слышал об этой… как ее… Мерике.

Так рек хозяин Лощины; он собрался похвалить сегюльнесцев за то, что они не поддались соблазну и сохранили старинный уклад. Но тон у его слов стал какой-то пустозвонный: он слишком часто их произносил, и к тому же уже сам перестал им верить. Он, как и все остальные, видел: норвежские новшества одержали победу. Впрочем, фраза насчет Америки – этой великой дамы, имени которой он толком не помнил, – была новым добавлением: ведь по стране сейчас распространялась теория, что для работящих исландцев возможности лежали либо в Америке, либо в Сегюльфьорде.

Гест стоял среди двора, мокрехонький во мгле, и вспоминал, чтó ему когда-то рассказывали: как он со своим отцом Эйливом однажды собрался в Америку. А теперь вместо этого она сама к нему пришла.

Хотя Кристмюнд приехал сюда в роли мирного продавца, даже из чистого желания поторговаться, он все же вел себя как обычно: он привык, что, куда бы ни прибыл, его везде привечали со всеми его причудами. Он добивался этого одним лишь поведением: походкой, усмешкой в глазах. И ни у хозяина, ни у домочадцев не возникло сомнений: вот император приехал! И в мгновение ока они поставили стол, достали лучшие стулья, выложили в миску скир, а на тарелку кровяную колбасу, вынесли огромные клейны7 и пряницы неизвестных сортов, глоток бреннивина в побитой прибоем чашке. Все это предстояло отведать и Гесту (хозяин Лощины называл его «своим мальчиком»), но сперва его было необходимо отвести в сторонку.

– Вот что: мой мальчик промок до самых подмышек, и вообще до ушей, ха-ха. Велите своей девке с него все стянуть!

Это был такой старинный обычай. Мужчины приходили на хутор, утомленные ходьбой, до нитки промокшие или закоченевшие от стужи, или до бедер выпачканные грязью, и тогда их отводили в сторонку, в сарай или комнату для гостей, где младшей работнице предстояло с них «все стянуть», то есть снять одежду и башмаки, а это был нелегкий труд. И это была единственная роскошь, доступная мужчинам в эпоху дерновых хижин. И вокруг этого явления витал смутный амурный флер, потому что, если мужчинам улыбалась удача, конец у сей процедуры мог быть весьма приятным. Зато женщины буквально стонали от этой обязанности, часто приводившей к дурным последствиям, и некоторые работницы шли на что угодно, лишь бы избежать ее, особенно если вновь пришедший мужчина лыка не вязал или был записным хамом. Таким образом, исландское общество угнетения создало себе почти гейш японского образца; считается, что слово «оттягиваться» в его жаргонном значении пошло как раз от этой вековой традиции.

Гест, как и все, слышал об этом обычае, но сам в нем никогда не участвовал, ведь он никуда не ездил, а рассказы о нем, богато приукрашенные, всегда служили ему подспорьем в минуты самоудовлетворения.

Девушку, которой предстояло «стянуть» с него одежду, звали Сигрун. Гест раньше не видел ее; она была коренаста, но на удивление прекраснощека для сегюльнесцев, которые славились топорной внешностью и тяжелым характером. Скорее всего, она была из другой местности. Она повела его за собой из бадстовы – плечи узловатые, ноги колесом, – по коридору и беззвучно указала на хижинку для гостей, где и пол, и потолок были обшиты деревом, как и везде на Сегюльнесском хуторе, ведь в плавнике там недостатка не было. Снаружи уже воцарилась темнота, но девушка все же задернула тряпкой оконце в передней стене, а затем извлекла из-под кровати кусок кожи с чешуей, положила на постель и велела Гесту сесть на него своим мокрым задом, а затем выскочила вон из комнаты с роскошным оловянным светильником, очевидно, угодившим сюда с какой-нибудь потерпевшей крушение шхуны. Она тотчас вернулась, с уже зажженным светильником, закрыла дверь и задвинула засов. Все это она проделала неторопливо, но ловко.

Гест вытянулся на кровати, но по приказанию девушки выставил ноги за край рядом с окошком. Она стаскивала с него сапожищи медленно и с трудом. Голенища были узкие, а кожа на них пропиталась соленой водой. Но в конце концов ей это удалось – а вместе с ними стянулись и шерстяные носки. Затем быстро слетели портки и свитер, но на то, чтоб отлепить рубашку от тела, а рукава от рук, гораздо больше времени потребовалось, а шерстяные подштанники она содрала с него, словно шкуру с туши, – он еще никогда не ощущал прикосновения рук к своим ногам. Затем она наскоро выжала его одежду, хотя проку от этого вышло мало, и убежала с ней куда-то к очагу. А Гест остался лежать раздетый и дрожал, пока дивнощекая Сигрун не объявилась вновь, с шерстяной тканью в руках. Он искал ее взгляд при свете светильника, но не поймал: как и прежде, ее лицо было безучастным и серьезным. Наш герой был для нее все равно что любая другая скотинка, за которой ей велели ухаживать.

Она сняла с него нижнюю рубаху простыми движениями, а затем набросила на него уютную шерстяную ткань и втерла ее тепло в продрогшее тело, а затем заглянула ему в глаза под сенью волос – всего на долю секунды, прежде чем взяться за его кальсоны, потому что на нем оставались они одни. И вот он уже лежит раздетый – разделанный! – на кровати и смотрит вниз на свое тело, выпучив глаза, словно тресковая голова – на свою выпотрошенную тушу. Она обтерла его шерстянкой и голыми руками, его плоть пела, когда она хваталась за нее, душа ушла под кожу, – он только сейчас начал жить.

И поэтому ему стало слегка не по себе при взгляде на ее лицо, в котором читалась лишь исполнительность: он был корова, а она – доярка. Да, правду говорили про сегюльнесцев: они придерживались своих старинных обычаев исключительно из крепкого и стойкого рабского духа… А затем сия исландская гейша сорвала с себя две юбки и уронила двое панталон, вскарабкалась на ложе поближе к коже, так что весь этот давно не плававший плавник заскрипел. Но слишком недолго он скрипел.

Глава 6
Положение в прибрежном

Ночевали они на Сегюльнесе. Гест снова и снова перебирал в памяти события этого вечера, как бы паря в воздухе над тюфяком и подушкой. Он побывал в лоне у женщины! Он пожил! И неважно, что длилось это всего пару минут, а его партнерша не испытала наслаждения. Он вспомнил, как после скачки Сигрун спорхнула с него отработанным движением, подобно работнице, которая въезжает верхом на двор без седла и проворно соскакивает с коня, поручая его заботам других. Значит, с ее стороны никакого желания и не было? Она делала это ради хозяина? Или ради обычая? Это сегюльнесский уклад такой?

Словом, наш восемнадцатилетний отец-кормилец семьи лишился невинности в силу старинной повинности. Он послал домой в лачужку мысленную весточку: мол, не волнуйтесь, я завтра вернусь.

После того как лавина уничтожила все их бытие на хуторе Нижний Обвал, Гест и его странная семейка: Лауси, его теща Грандвёр, скудоумная дочь Сньоулька и малолетний одноглазый сын Ольгейр, – как уже сказано, вселились на убогий хутор Прибрежный, на северном берегу Косы. Предыдущий его обитатель, Тоурд, тот самый, который был против того, чтоб норвежцы-плотники оголялись, сбежал из этого непристойного фьорда вместе с дочерьми и женой, так что у Обвальцев появилась возможность войти, пригнувшись, в низкие двери сего жилища. Об ипотеке или квартплате речи не было, ведь на эту заброшку распространялись те же правила, что и на другие такие жилища на Косе, непонятно кому принадлежащие, а просто стоящие тут и там, подобно павильонам остановок на жизненном пути: кто-то уехал – кто-то приехал.

Дом в Прибрежном был простой версией дерновой землянки: одна бадстова на шесть спальных мест, так называемая шестикроватная, с сопутствующим коротким коридором, кухней и кладовкой. Но у него были эти два деревянных фасада – что можно считать необычным. Правда, Лауси покрыл северный фасад дерном, поскольку по вечерам северный ветер, дующий в щели, начал листать за старика страницы книг, а порой возле его макушки возникал сугроб, словно буранная фата вокруг ледниковой лысины. Но южный фасад был весь деревянный, с маленьким окошком. Поэтому казалось – к этому одинокому фасаду должны лепиться еще другие такие же; или он напоминал старую бескрестную дерновую церковь.

И все же это был не настоящий фермерский хутор, а бесскотинная лачужка: там не было ни туна8, ни коров с овцами, и жизнь всех обитателей зависела всецело от Геста. Он тащил все это на себе. В первые годы заработанного летом хватало, чтоб прокармливаться всю зиму, покупать муку и копченую грудину, а сейчас перспективы были не столь радужны. Правда, Гест предложил принимать путников на ночлег: в бадстове две кровати простаивали свободными. Но Лауси и слышать об этом не хотел: он не желал видеть в своем доме побродяг, и к тому же одну кровать он приспособил под домашнюю мастерскую, а вторую – под библиотеку. У старика прибавилось чего почитать, когда Гест в порыве минутной доброты вручил ему целый сундук книжных сокровищ, от которых решил избавиться экипаж восточнофьордского сельделовного судна. А сейчас он проклинал эти книжонки всякий раз, когда проходил мимо них: вот лежат в кровати мертвые тома, ни разу не открывавшие глаз, а мог бы лежать живой человек, с которого капало бы по одной кроне за ночь.

Старую Грандвёр лавина сильно потрепала, и ее больше ничего не радовало, даже на вязании она не могла сосредоточиться. В первые недели она просто лежала лицом к стене, а сейчас днями напролет просиживала на краю своей кровати, пялясь в темноту и бормоча что-то под нос, словно считала губительные обвалы, доставшиеся ей на долю. Сньоулька, потерявшая мать и двух любимых детей, от горя целый год молчала. Но постепенно она приняла одноглазого мальчика – своего «братика», и к тому времени, когда наш рассказ дошел до этого места, с ней произошла крутая перемена: ее ненависть к Ольгейру превратилась в большую любовь. Этот трехлетний мóлодец во всем подражал Гесту, даже когда мочился, – но ему нельзя было ни на миг отходить от «мамы Сньокки», а она называла его своим глазиком.

– Олли, мил мой! Глазык бе’еги! Он у тя одын!

Наглазника Ольгейр не носил, а его левый глаз был как будто вечно зажмурен – и от этого лицо было полускривившимся. Он был смышленый мальчуган, называл Сньоульку мамой, а Геста – «Гетт». Наш герой категорически возражал против того, чтоб мальчик называл его папой: возраст у него был ранимый: когда Олли начал лепетать, Гесту было всего шестнадцать, и было нельзя, чтоб люди подумали, будто он сделал ребенка этой скотинке с телячьезубой ухмылкой – этой Сньоулёйг. Хотя состав этой семьи и был необычным, однако все-таки не совсем непристойным.

И все же дуэт насмешников – Ханс и Бальдвин – везде растрезвонивал выдумки о том, что «брат с сестрой» признали ребенка от своего отца.

Положение этих приятелей в маленьком сообществе так и осталось неизменным: они получали жалованье в Товариществе «Крона», но их роль там оставалась неведомой, так как работники они были неважнецкие, зато болтуны заправские. Кое-кто предполагал, что их единственной работой в этом товариществе было унижать конкурентов. То есть они были своего рода отделом связи с общественностью (за десятилетия до того, как возникло такое понятие). Но мишенью для их насмешек вечно становилась как раз общественность: все те, кому жилось хуже, чем им самим. Двоица обожала насмехаться над бедным людом, вонзая в него свои жала, укрепленные богатым жалованьем.

Лауси превратился в чистопородного гробовщика: столярничал для смерти, стихи слагал для черта, мастерская у него была в углу сарая у Сёдаля. Время от времени ему перепадали по мелочи заказы на столярные работы от норвежских господ, но со временем таких заказов стало все меньше, он уже не мог столярничать для жизни и сейчас сосредоточился исключительно на гробах. Гест взялся за молоток, и в течение зимы его спорадические заказы были единственным доходом семьи, если не считать гробосколачивания и летней сельдевой выручки. Славная хозяйка, Эмма с Молочного хутора, предоставила им доступ к одному соску на вымени коровы в крайнем северном стойле, если быть точным – к северо-восточному соску, и Гест прибегал туда каждое утро и каждый вечер с кружкой в руке.

Такова была жизнь.

Дважды пытался Гест наняться на работу к Коппу, владевшему целой сельдезасолочной базой в Затонном углу на юго-западной оконечности Косы, с собственной пристанью и судами; Копп первым из исландцев перешел с акулоловного промысла на сельдевый. Однажды Гест наткнулся на него, когда он пришляпил на Норвежскую пристань, и спросил насчет работы, но взгляд купца-рыбопромышленника тогда не дотянулся до его глаз (Копп вдруг стал на целую голову ниже Геста), а дорога мимо вопрошающего была соблазнительно прямой. Во второй раз паренек набрался мужества и забрался на лестницу на самой базе, снял свой головной убор и встал посреди конторы, в которой Эдвальд Копп сидел за столом с бумагой в одной руке и окурком сигары в другой. Оптовик посмотрел сквозь Геста (его взгляд прошел до самого Фагюрэйри), но так и не увидел тех слез, которые давным-давно проливал, держа в объятьях этого самого человека.

– Но ты… ты же знаешь, кто я… кем я был?

– А мы уже на «ты»? С каких, интересно, пор? – сказал пучеглазый. Но на вопрос он все-таки ответил. – Здесь спрашивают не о том, что было, а о том, что будет. Мой бог – это Завтра.

– Но я когда-то был… я когда-то жил…

– Слушай, приятель, тут людям работать нужно. Сигга! – крикнул купец из-под усов, которые уже порядком поседели, равно как и растительность вокруг ушей, а между этими сединами сверкала пьяно-красная лысина.

Гест поплелся прочь и на лестнице встретил молодую женщину. Они на миг заглянули друг другу в глаза; она была прилично одета, в юбке с шелковым отливом, а ее светлые волосы были так тщательно расчесаны и туго заплетены вокруг головы, что Гест даже рот разинул. Казалось, она на краткий миг вспомнила, что целое детство назад она прибежала в контору к отцу и вскричала, что двухлетний мальчуган попил кофе. Сейчас она как будто собралась заговорить с ним, но отец не дал ей. «Сигга!» – звонким голосом позвал он из конторы.

Уходя из этого дома, паренек ненароком бросил взгляд на фасад, где красными буквами по дереву было выведено «КОПП» – каждая буква величиной в человеческий рост. Он представил себе имя «ЭЛИСОН» такой же величины, но тут заметил, как из-за угла выглядывает женская головка, и стал рассматривать ее. Их взгляды на миг встретились, а потом она исчезла.

Таково было положение вещей в Прибрежном. Они владели лишь спящими книгами Лауси да инструментами, которые крайне редко вставали с кровати. Да, и землей в Нижнем Обвале. Но это было все равно что владеть кораблем на дне морском.

После ночлега в Сегюльнесе Гест проснулся зрелым свободным индивидуумом, которого поджидает новое и не заботит будничное нытье. Совсем другим человеком. Он поискал глазами Сигрун, это дивное диво, по всем углам, хотел попрощаться с ней полюбовно и вежливо, но нигде не нашел ее. Кристмюнд подмигнул ему, словно отец, радостно приветствующий сына на выходе из публичного дома, пока этот новопереспанец сходит с крыльца. Ей-богу, он вел себя так, словно сам все это заранее спланировал! Им поднесли простой завтрак: сушеную рыбу, и молоко, и акулятину, которой славился этот дом, а потом они попрощались с хозяином и хозяйкой, которые прощаться не умели. «Я велю мальчикам, пусть подгонят вам лодки. Увидимся на рождественской службе у пастора Ауртни!» – бодро кричал Кристмюнд. Он продал свои акулоловные лодки: сделка состоялась только что. Гест тотчас представил себе тайное свидание на колокольне Сугробнокосской церкви: они с Сигрун украдкой взойдут по крутой лестнице посреди рождественской службы и за десять минут сделают десятеро детей под площадкой для колоколов: у нее колокол, у него било…

Кто она такая? Он постеснялся спросить. Снаружи царила сентябрьская непогодь, и они поплыли на моторной лодке прямо вглубь фьорда, мимо Косы, за Затон, и причалили близ Лощины. Оттуда Гесту предстояло идти домой в одном свитере – но новое чувство согревало – а также слова, которые Кристмюнд сказал ему на прощание:

– Я хочу назначить тебя на ответственную должность на Лощинской сельдезасолочной базе. Следующей весной мы построим причал и начнем промысел, пойдем в набег на селедку! Ты ведь там все-все знаешь. Да, сынок, я за тобой наблюдал!

Глава 7
Градоначальник без города

Пастор с супругой теперь жили не в Мадамином доме, а в новехоньком роскошном пасторском особняке, который стоял высоко на склоне горы и глядел на разбросанные в беспорядке домишки на Косе. Острословы прозвали этот дом «Возвышенным» по причине возвышенности пасторской службы, а также «Завышенным» из-за суммы, в которую обошлась его постройка. Преподобному Ауртни это очень не понравилось, ведь ему хотелось жить просто в «Сугробной косе», но ничто так прочно не прилепляется, как удачное прозвище – и сейчас даже в официальных документах было записано, что место жительства пасторской семьи – Возвышенное, Сегюльфьорд.

На церковных землях сдавались участки в аренду норвежским и исландским сельдепромышленникам, и доход с этой аренды оказался таким большим, что эти деньги было просто необходимо куда-нибудь пристроить. Из роскошного жилища преподобного Ауртни летом открывался вид на целых девять причалов, расходящихся от Косы подобно лучам, и каждый месяц поступали все новые заявки. У пастора больше не было времени на музыку, а его «Сборник народных мелодий»9 был уже полностью скомплектован, насчитывал шестьдесят шесть мелодий на девятистах девятнадцати страницах и дожидался издания в крепком шкафу в Копенгагене. Там Ауртни провел ползимы, пытаясь предложить свой труд почтенному «Исландскому литературному обществу», но в его правлении заседали неинициативные хмуробровые завистники, которые ставили ему палки в колеса. От великих деяний великие люди растут, а маленькие мельчают. И сейчас единственная надежда автора была связана с положительным отзывом датского профессора-музыковеда по фамилии Хаммер и вероятностью гранта от крупного фонда «Карлсберг». Приходилось искать поддержки у датчан, чтоб спасти эти сокровища исландцев. А последние уже тогда, как и в дальнейшем, увлеклись техническими новшествами, которые предлагал им новый век: моторными судами, ватерклозетами, автомобилями, электрическим освещением, телеграфом, – и не испытывали особого желания слышать, какие песни поет старина.

Трое детей наполняли дом криками и весельем: Кристин, пяти лет, Биргир, трех лет, и годовалый Адальстейн. В доме было двое работников и две работницы, а в придачу нянька – веселая веснушчатая Лотта из Исафьорда. В хлеву к северу от дома красовались в стойлах четыре коровы. Магнус Пустолодочный, добрый помощник и правая рука пастора, остался верным пасторской чете и жил в маленьком домишке к югу от пасторского, но все же был рядом: позови – сразу придет, по ту сторону огорода, словно егерь Версальского короля. Острословы прозвали его обиталище Лимбом, потому что оно было расположено между Возвышенным и Преисподней – овчарней, притулившейся чуть южнее по склону. Магнус жил там со смиренной норвежкой Стенеттой или, как ее называли, Стейнхеттой, которую выудил из моря у Норвежского причала. То есть их обоих принесло морем. Впрочем, Магнус отрицал, что она приходится ему чем-нибудь бóльшим, чем просто экономкой.

Обе старые мадамы, Гвюдлёйг и Сигюрлёйг, остались в Мадамином доме, и первая из них преставилась там в прошлом году в рождественскую ночь. Но погребли ее лишь месяцы спустя, потому что в день ее кончины, в Рождество, налетел буран, продлившийся целых шесть недель. Ее тело покуда хранилось на церковной колокольне, потому что Товарищество «Крона» категорически возражало против хранения разлагающейся мадамы на своем продуктовом складе. Подобные вещи – пережиток прошлого, заявил Тони, который теперь стал купцом, так как Кристьяун, его отец, пал жертвой тифа и в итоге так и не поднялся выше по карьерной лестнице Товарищества «Крона». А тот, кого послали заступить на его место, подающий надежды молодой человек из Фагюрэйри, погиб по дороге: его лодка разбилась под Крайнедолинскими скалами, а посыльный из магазина, которому надлежало принести эту новость во фьорд, тоже погиб по дороге: его замел буран на перевале Подкова.

В те года смертей было много.

Так что пасторской вдове Гвюдлёйг было не суждено достойно пребывать после смерти в стоячем положении, как ее супругу, покойному пастору Йоуну: нет, ее протащили сквозь лестничный люк церковной колокольни и положили на узкую L-образную площадку под колоколами. И кончина ее была настолько незапоминающейся, что даже нынешняя пасторша, аккуратная мадама Вигдис, о ней позабыла – а это что-нибудь да говорит о ходе событий тех дней. Лишь в преддверии Пасхи Магнус Пустолодочный наконец вспомнил, что когда-то втащил миниатюрную женщину вверх по крутой лестнице – и только тогда ее поспешили похоронить, в тот же самый день, а присутствовали при этом лишь немногие: только пастор и органист, носильщик Магнус Пустолодочный (по окончании церемонии он взвалил гроб на плечо и понес на кладбище), хреппоправитель с супругой: Хавстейн и Мильдирид, а также Халльдоура – экономка Мадамина дома.

Пышногрудая Халльдоура не переселилась вместе с пасторской четой в усадьбу с красивым видом из окон, а осталась в Мадамином доме, где держала столовую и занималась благотворительностью, и в подвале у нее всегда было полным-полно бедняков, а на этаже – столовников, роскошношляпных господ, и поговаривали, что один из них после обедов порой поднимается и наверх. Изначальную мадаму-пасторшу, Сигюрлёйг, королеву фьорда, она держала на верхнем этаже и распорядилась носить ей порции еды, а также вдоволь свечей, так как ее величество ночи напролет жгла огни, словно под Рождество. Как уже говорилось раньше, Сигюрлёйг Свейнсдоттир уже минуло сто лет, родилась она в день коронации императора Наполеона и, таким образом, в ту пору была самой старой из всех исландцев. В этом суровом краю такой почтенный возраст был редкостью; минуло уже более двух сотен лет с тех пор, как таких же годов достиг некий пастор в близлежащей Скрытнозаливной долине: так долго могли проскрипеть лишь те, кого держали при комнатной температуре: пастор да мадама. Старуха уже не вставала, а лежала в кровати, коротая дни во вселенской паутине, общаясь там с Богом, покойным супругом или внуками, разъехавшимися по всей стране.

А по вечерам под окнами Мадамина дома всегда стояла престарелая Метта из Молочной хижины, мать Бальдвина, короля болтунов, и уже не просто надеялась, что ей что-нибудь перепадет, а была в этом твердо уверена: ведь сейчас, когда Халльдоура в одиночку заправляла домом, держала работников и получала выплаты от хреппа за бедняков в подвале, худощавая платочница могла не сомневаться, что ей непременно положат в котомку съестное. Но подходить к дому с переднего фасада она ни за что не хотела, что причиняло немалые неудобства кухарке, так как в окне открывалась лишь одна маленькая створка, и требовалось немалое искусство, чтоб проталкивать сквозь нее картофелины, булочки и колбасы. Для этой цели Халльдоура завела себе подъемник из веревки с крючком, на который подвешивала свертки и спускала вниз вдоль стены. Старушка всегда вилась вслед веревочке, если переиначить старую пословицу, и это зрелище было захватывающим.

Хотя хреппоправителем номинально оставался колченогий мил-бородач Хавстейн, на самом деле действующим градоначальником, по сути, был преподобный Ауртни, хотя в документах такого звания и не было. Во всей этой суете так ни у кого и не дошли руки подать заявку на присвоение поселку статуса города, хотя сейчас ее бы удовлетворили без труда: ведь Сегюльфьорд стал вторым по величине населенным пунктом во всей Северной Исландии, а судя по числу судов в гавани, даже самым большим. Недавно количество жителей увеличилось за год на сто человек; летом оно удваивалось, а когда в порт заходил норвежский флот в полном составе, то возрастало в целых пять раз. (Рекорд был установлен прошлым летом, когда хреппоправитель послал мальчика на гору считать корабли в Затоне, и тот насчитал 158.) Подумать только: завалящий бедняцкий хрепп превратился в город с целыми двумя тысячами жителей! Это многолюдье наводняло все туны и тропки Косы, напоминая праздничные гулянья наших дней. Сколько бы домов ни возводили каждый год – нехватка мест для ночлега все равно ощущалась. Этой весной Гест и другие смастерили около тридцати коек на спальном чердаке у Сёдаля, но в начале сельдевой путины им все равно пришлось сколачивать временные хибарки с еще двадцатью кроватями. Про одного безземельника поговаривали, что в «сельдевую пору» он даже покидал свой домишко, а сам с семьей ютился в старой лодке на приливной полосе – зато всю зиму жил тем, что выручал за сдачу помещения внаем.

Поэтому Геста огорчала категоричность его отца Лауси, после лавины превратившегося в самого упертого человека во всем фьорде. Сдачу внаем коек он назвал «снопродажей».

– Я людям их собственные сны продавать не стану!

– Тогда позволим им ночевать забесплатно, – ответил на это Гест.

Старик быстро повернулся в коридоре, в глазах у него выступила влага, и он прошипел:

– Ко мне в постель и так уже однажды целая гора завалилась, на кой мне еще ночлежники! Хочу, чтоб меня оставили в покое!

– И нищете, – съязвил в ответ Гест.

Тут Лауси взял небольшую паузу на размышление, а потом ответил:

– Кто ест глазами – тот вечно сыт. – И старый фермер кивнул в сторону книг на кровати перед спальным местом Геста.

Преподобный Ауртни хлопотал с утра до ночи: согласовывал то и это, выдавал разрешения или налагал запреты, измерял земельные участки, сдавал в аренду, договаривался и с народом, и с норвежцами. В бумажной работе он был не силен – документы сами ползали у него по столу, порой оказываясь не в той куче, не в своем ящике, а деньги сыпались в кассу без всяких пометок. Оттого злые языки утверждали, что исландская церковь, в чьей собственности находились земли на Сугробной косе, не дополучает того, что полагается ей: с каждой кроны, мол, пара-тройка эйриров капает на новую пасторскую усадьбу, благоустройство подъездной дорожки, напольные ковры, новое пианино, парадные сервизы. Но фактически дело заходило еще дальше, так как, согласно закону, в собственность исландских пасторов поступали все ресурсы церковных земель в их владении, так что доходы от аренды участков полностью шли преподобному Ауртни. Надо же, а он-то думал, что ему не повезло с приходом, когда впервые приехал сюда, и его жена наплакала море слез, рыдая над такой участью. А сейчас это богом забытое захолустье на краю света обернулось самым крупным в жизни выигрышем в лотерею, который выплачивался каждое лето, и каждый год больше, чем в предыдущий.

На столе у преподобного лежали два письма от его начальства – епископа, в которых этот уважаемый южанин требовал более точного отчета о событиях на севере, а также копий договоров и счетов, сведений о доходах и выплатах. Преподобный Ауртни до сих пор не мог найти в себе сил ответить.

Пасторская чета сейчас жила как заморские аристократы: в роскошном двухэтажном доме в лучшем месте города, со слугами и работниками под рукой, дворецким на участке, и в каждом углу у них были блестящие комоды и плюшевые кресла, в гостиных – обои с прелестнейшим цветочным узором, а на стенах – картины под стеклом и в посеребренных рамах. А комнатных цветов стало уже целых шесть! Но самым удивительным людям казалось то, что спать супруги ложились в так называемой ночной одежде. Таких одеяний не знали в стране, где у людей сменной одежды вообще не было, и они спали голышом на дерновых матрасах под набитыми сеном одеялами, чтоб не протереть во сне свои тряпки. А в день стирки они ложились в постель, пока их одежду стирала работница, и часто им приходилось лежать там по два дня, если пора выдавалась сырая и белье долго не сохло.

А еще пастор всегда покидал усадьбу не иначе чем в галстуке, при шляпе и трости, в костюме-тройке и ботинках, начищенных до зеркального блеска. Как же далеко он ушел от той забубенной ночи в Кеплавике! Преподобный Ауртни обнаружил, что лучший способ договариваться с крупными торговцами – это одеваться лучше, чем они сами, а у норвежцев как раз чувство собственного достоинства повысилось после того, как их страна год назад вышла из унии со Швецией. Величайший из норвежцев, Ибсен, той весной умер, в зените славы крупнейшего в мире драматурга, и сейчас Норвегия могла похвастаться мастерами мирового уровня в трех основных отраслях искусства: живописи, словесности и музыке. И хотя простым сельделовам об этом не было известно, к ним все равно просачивалось осознание культурного богатства: в те годы активизировались норвежцы, планировавшие колонизировать и Северный, и Южный полюса. Пастор это ощутил: он сам видел фотографию Ибсена и решил встретить норвежцев, одевшись под стать гению. Должен же был кто-то показывать класс в этом царстве корыт для рыбьих потрохов, должен же был кто-то стать осью того хаотичного мира, в который теперь превратилась Коса.

Как много всего надо было обдумать. Желательно было бы проложить во фьорд дорогу и навести мосты на Перстовой реке, Сугробной реке и Болванском ручье. А последний желательно было бы очистить, велеть людям, чтоб прекратили вываливать в него содержимое своих клозетов или хотя бы ограничивались одним лишь северным берегом, а еще запретить разводить собственные навозные и мусорные кучи и навести порядок, чтоб рогатый скот не бродил где попало. (Недавно бык с Молочного хутора, боднув, повалил фасад лачужки Йоуи Акулятника, причем сам ее обитатель едва не угодил на рога.)

А еще эти бесконечные хлопоты. Семья из Хагафьорда в шесть человек захотела поселиться здесь, но у них не было жилища, и они не могли предъявить рекомендации из своих родных краев. (Это напоминание о том, что, кстати, надо также раскопать подноготную чернобровых братьев из Баурдардаля, которые на днях приехали сюда верхом, пьяные.) А еще норвежец бондарь захотел построить себе дом из того, что он называл «бетон» (навести справки, что за материал такой). Трое рейкьявикских торговцев подают заявку на то, чтоб следующим летом открыть здесь лавки, а молодой «брадобрей» с востока страны хочет обзавестись «дозволением на бритье». И наконец, одна женщина из Эйяфьорда желает начать продажу шоколада чашками!

(Все эти заявки легли к нему на стол сегодня.)

И вдобавок преподобный Ауртни временно исправлял должность директора школы для детей, был директором сберегательной кассы, представителем трех страховых обществ, датским консулом, главой театрального общества и казначеем кассы помощи бедным – и это не считая пасторской службы, домашних обязанностей и музыки. А еще он снова стал гулякой: одним из самых прилежных выпивох городка. Где бы ни откупоривалась бутылка, там пастор и усаживался, бросив дела. Зато дома он не выпивал и возвращаться пьяный ни за что не хотел, предпочитая проспаться там, где пил. А затем он раньше всех прокрадывался вон, заявлялся в собственный дом часам к трем ночи, садился, небритый и дурно пахнущий, за столичные газеты как ни в чем не бывало. На его брак это ложилось тяжким бременем. Вигдис не могла бесконечно верить россказням мужа, что он, мол, «задремал в конторе у Сигфуса» или что, мол, ему понадобилось «отвезти норвежцев на Сегюльнес». Очевидно, таков уж был ее муж: стоит ему лишь пригубить спиртное – не успеешь оглянуться, как он окажется в чужой кровати.

Но, несмотря на все эти заботы, преподобный Ауртни все-таки каждый день находил время, чтоб записать его события. В прежние времена священники писали достославные исландские анналы, в которых излагались все происшествия за каждый год, а в наше время за один день происходит больше, чем раньше за год, поэтому записывать надо все тотчас же, пока тебя не захлестнет новая лавина событий.

И все-таки наш преподобный в первую очередь, насколько позволяла суета, считал нужным мыслить системно. Ведь окрестные дома были разбросаны как попало, где хозяевам взбрело на ум, – а так дело больше не пойдет: раз уж здесь образуется город, то нужны упорядоченные улицы, нужен план. И Ауртни постоянно вспоминал ту минуту десятилетие назад, когда он стоял в Сугробнокосской впадине в солнцеворотную ночь, и перед его взором лежала как на ладони вся Коса: по прямой линии от солнца через церковь до причала. Коль скоро ты – «ось» города, твоя задача – начертить оси на плане. И наконец его осенило в одно воскресное утро между сном и явью: план Сегюльфьорда надо чертить по основным сторонам света, все улицы тут должны пролегать на север, юг, восток или запад, чтоб получилась простая система квадратов и Коса стала бы похожа на листок в клеточку! И пусть первая улица пролегает от его собственного дома высоко на склоне горы до конца косы, на самый восток, где обретает изящное и логичное завершение на причале Сёдаля. Ему непременно надо подобрать этой улице красивое название.

Глава 8
Корабли надежд. Крушение надежд

В черный октябрьский день фигура в черных одеяниях сошла на берег каботажного парохода «Веста», спросила у местных дорогу, а потом прохожие видели, как она поднялась к самому Возвышенному без всякого багажа: пальто с капюшоном да юбка до земли. Косые струи проливного дождя пересекали ее путь.

Вигдис дома не было; гостью встретила Лотта, напоила ее горячим шоколадом и показала детей; пришедшая кисло улыбнулась. Ее проводили в комнату для гостей. Там она весь день простояла у окна, а потом всю неделю пролежала в постели. Это Сусанна вернулась из Норвегии домой.

Все изменилось. И она стала не такой, как прежде, и город, и Вигдис, а также и Ауртни, малютка Кристин, Магнус Пустолодочный… Веселая теснота Мадамина дома сменилась огромным роскошным Возвышенным. Но, судя по всему, эти новые квадратные метры лишь способствовали отдалению между супругами, и хотя их и заполнили работниками и слугами, там все было слишком чопорно, а гостиные слишком изысканны, чтоб их обитатели могли вообще помыслить о смехе. Исландцы начали узнавать, как обилие деревянной отделки душит радость. Лишь дети, особенно младшие, еще были в силах вызвать у всех на устах улыбку, ну, еще, наверно, очаровательная рассеянность их няньки Лотты, которая, например, однажды по ошибке влила в кофе норвежскому капитану грудное молоко работницы Эльсы, кормилицы пасторских отпрысков.

И лишь три недели спустя, за ужином, старым западнофьордским подругам, десятилетие назад причалившим в этом обветшавшем поселке акулятников, удалось выжать из себя намек на радость – разумеется, она была окрашена сожалением, ведь сейчас все, что в былые годы происходило в Мадамином доме, вдруг стало казаться таким интересным – подобно тому, как разбитые надежды всегда прекраснее сбывшихся. И здесь сидели две женщины, у которых мечты о любви осуществились, – но радовало их лишь самое-самое начало этой сказки. Счастье – сила, убивающая жизнь?

А когда в разговор вмешался преподобный Ауртни и вспомнил самое первое сельделовное судно, «Марсей», – обе резко замолчали. Сусанна проглотила комок в горле, а затем долго-долго смотрела в окно гостиной: мрачные тучи низко нависали над отяжелевшей от влаги Косой, на той стороне фьорда были едва различимы нижние скалы у взморья – там, где раньше стоял хутор Нижний Обвал. На длинной шее женщины вздулись жилы, и вокруг всей ее фигуры ощущался ореол покинутости, словно она – выкинутый волнами ствол дерева на пустынном берегу: между ним самим и его последней листвой – целое море.

Вигдис ни о чем не стала спрашивать, но поняла все. Она бросила взгляд на своего мужа, усатого, густобрового, с целой россыпью квадратных метров да сумм в голове, – и спросила себя, когда они в последний раз смеялись вместе и кто была та, к кому он угодил после своей последней попойки, и многим ли известно, какой образ жизни ведет пастор, и что ей самой делать, если его лишат должности. Ее боль превращалась в немалое презрение – она сама это чувствовала.

Она проводила Сусанну наверх, а потом долго сидела на краешке кровати, склонившись над плачущей подругой. Ей пасторша задавала те же вопросы, что и самой себе:

– Он тебя еще любит?

– Он говорит, что да… но… по-моему… По-моему, он любить не умеет.

– Почему ты так говоришь?

– Потому что там всегда есть другая. А едва ты это разведаешь – как у него уже другая другая. Он всегда на одну впереди…

Вигдис выслушала это и с выражением задумчивости отвела взгляд от лица подруги на деревянную, крашенную белой краской стену. Но потом снова посмотрела в глаза Сусанне – когда та дернула ее за рукав и взволнованно проговорила:

– Арне убил человека ради меня… или из-за меня… Кока своего убил, датчанина. Только никому не говори.

– Да? Нет-нет.

– Ну, правда, Вигдис, об этом никто не должен знать. А он ко мне лез, кок этот.

– Ой ли?

– И он меня этим теперь без конца попрекает: мол, я ради тебя человека убил, как ты можешь сомневаться?

Она замолчала, шмыгнула носом, затем посмотрела в северное окно (море, небо, гора) и простонала:

– Наверно, он заодно и любовь убил!

Глава 9
Посыльный

По вечерам старик Лауси читал домочадцам вслух: сейчас от него только и было пользы, что эти чтения, – если это вообще можно было назвать «пользой», потому что он вечно выбирал какие-то мудреные и мутные римы: «Нипочем его струмент / мессы бы не стоил…» У других народов белобородые старцы склонялись при свечах над священным писанием, будь то Тора, Коран или Библия, а в Исландии они предпочитали словесность святотатческую, разухабистое римоплетство, где сюжет был важнее всего, а морали никакой: «Заморозил в сей момент / Дамский фьорд героя».

И вот однажды в самый разгар такого чтения под окошком кто-то произнес: «Да пребудет здесь Бог!»10 Мужской голос прокричал эту фразу быстро и неразборчиво: «Бу-зесь-Бох!» Сньоулька еще раньше побежала на взморье с горшком, а малыш Ольгейр посапывал в ее постели. Старуха сидела, словно бронзовая статуя, на краешке своей кровати, а Гест уже наполовину снял штаны. Он снова просунул ногу в штанину, поплелся к дверям и тотчас узнал Магнуса Пустолодочного, пасторского эконома: его белоснежная шевелюра светилась во мгле.

– Вы не могли бы завтра прийти в Завышенное? Там надо сделать кой-какую работенку.

Гест был проворен, вынослив и обязателен. Поэтому ему иногда давали поручения отвезти во фьорд молочные бидоны или доплыть на лодке до корабля и вручить там письмо – и за это ему доставались кое-какие гроши. На следующий день он уже стоял на крыльце пасторского дома и выслушивал наказы преподобного, который дал ему в руки конверт. Его он должен был отвезти в Оудальсфьорд и передать тамошнему телеграфисту; такое техническое новшество, как телеграф, совсем недавно развернуло свое ухо в том глухом месте, где жило всего-то сто душ и никогда не происходило ничего, о чем стоило бы телеграфировать. А вот сегюльфьордовцам сислюманн11 Фагюрэйри отказал в сем нововведении, даром что число жителей здесь насчитывало добрых две тысячи в удачный день. Причиной была и неприязнь к иностранцам («Не станем туда связь проводить! По ней же будет идти только норвежская речь!»), и банальная зависть к городку, который рос так стремительно, что добропорядочные мужи кусали края стола, – в то время как в самом Фагюрэйри жителей тогда насчитывалось всего шестнадцать сотен. Тем самым еще раз подтвердилось: от великих событий большие люди растут, а маленькие мельчают.

Получив такое поручение, Гест просиял: ему дадут самому править лодкой, он будет сам себе капитан! Но свободных моторных лодок нет, отрезал преподобный Ауртни, а дело спешное, оно не может ждать до следующего рейса, который будет только через неделю. Так что паренек должен будет донести письмо пешком: через перевал, долину и высокогорную пустошь, вручить его телеграфисту, в тот же день дождаться ответа, а на следующее утро отправиться домой. После этого похода ему заплатят десять крон, а чтоб было чем платить за телеграмму и, если нужно, за ночлег, пастор выдал ему несколько скильдингов.

Пешком там пройти можно было так: через перевал Подкова в Хейдинсфьод, а оттуда по горам, по так называемой Донной дороге в Оудальсфьорд. Но зимой этот путь был нелегок, и на нем много людей сбилось с тропы и погибло, пытаясь вскарабкаться на горные хребты, столь заостренные, что если за них взяться рукой – пальцы отрежет. Но в свое время именно этим путем проковылял Эйлив, отец Геста, за теми тремя килограммами муки, за которые потом расплатился жизнью жены и дочери. Несколько лет назад на Донной дороге троих юных братьев завалило снежной лавиной, а недавно там сбился с пути и погиб в непогоду целый экипаж акулоловного судна. Согласно поверьям, такая смерть считалась хуже всего: когда моряк, а уж тем более целый экипаж, погиб на суше! И с тех пор никто не отваживался на переход из Хейдинсфьорда в Оудальсфьорд зимой.

Так что обычно путь в сей славный фьорд лежал «в противоположную сторону» из Сегюльфьорда, через Сегюльфьордский перевал или, как его называли, просто Перевал. Оттуда дорога делала большой крюк на юг, через долины и селения, и поднималась на Оудальсфьордский перевал, к истоку ручьев в самом сердце гор: это была еще только половина пути. А в целом такой поход занимал 12–14 часов, правда, Эйлив, отец Геста, однажды умудрился уложиться ровно в восемь часов, ко всеобщему изумлению.

В ноябре в любой момент могла разбушеваться непогода, поэтому Гест снарядился как можно лучше: на голове у него была шерстяная шапка (а на всякий случай он прихватил с собой еще и балаклаву), на руках две пары варежек и еще запасная в кармане полупальто, и веревка, чтоб перепоясываться при пронизывающем сильном ветре. А еще на нем были шерстяные штаны и вязаные подштанники, а также и те самые славные сапоги. Конверт он спрятал в трусы, под резинку спереди. И острый уголок этого конверта все время упирался в «карман» трусов и кололся. Скильдинги он положил во внутренний карман полупальто, поближе к сердцу. Затем он попрощался с семьей и пошел вдоль фьорда в утренней мгле, и к рассвету потихоньку добрел до Перевала. У небес на западе вид был угрюмый, и из седловин и ложбин вырывались порывы ветра, но осадков не было. Однажды Гест уже проходил по этим местам: сюда его завел побег с французской шхуны.

На вершине перевала он остановился, расстегнул одежду и взглянул на раскинувшийся внизу фьорд. На Затоне кораблей не было, а из причалов на Косе – лишь Новый причал открывался взору, тот самый, который в свое время сколотил Лауси, а к востоку от него – Норвежский причал. Между ними виднелся строящийся причал Товарищества «Крона» для морских судов; он пролегал прямо на юг от магазина и сопутствующих зданий. Сельделовные причалы были всего лишь легкими летними сооружениями, и их уже давно разобрали на зиму. Убогие домишки прозябали на Косе весьма сиротливо – зато большой склад Сёдаля и белая пасторская усадьба блистали. А дальше дремал Сегюльнес со своими хуторами, со своей Сигрун – и тут Гест начал думать о ней, что обычно делал по два раза на дню.

Затем он предпринял спуск с перевала по другую его сторону, но на одном участке с валунами был вынужден сделать привал: хотя он и спускался, его плоти вздумалось подняться. Это был зов прекраснощекой Сигрид. Он развязал штаны, снял трусы: эрекция буквально изводила его. В его мечтах руку на сей плуг возлагала именно она. Но про конверт-то он позабыл! Его сдуло и унесло ветром: белый, трепещущий, – стоило ему лишь расстегнуть штаны! Порыв ветра забросил конверт высоко в небеса – плакало его поручение! Его пробирала холодная дрожь, он смотрел, как улетает письмо: вот оно взмывает еще выше, но вдруг камнем падает вниз – конверт спускается! Здесь, на высоте, порывы ветра совершенно непредсказуемы. И вдруг конверт опустился на камень чуть подальше; Гест тотчас бросился к нему, сжимая в одной руке завязку от штанов, прыгал по валунам, словно бегущая лисица, и уже почти поймал письмо, как ветер снова вырвал его и зашвырнул еще дальше на камни, Гест бросился за ним…

Три порыва ветра спустя он наконец поймал письмо, наполовину промокшее в ручье, и, тяжело дыша, держал его в руках, словно это было его собственное тайное послание к самой жизни. Еще бы чуть-чуть, и…

Интересно, а что в нем написано?

Он снова спрятал конверт под одежду, выгнал из головы Сигрун – эту колченогую переваливающуюся покатоплечую батрачку – и сосредоточился на ходьбе.

Не успел он спуститься на равнину, как повалил густохлопьевый снег: Гест прошел овечьей тропкой мимо шести хуторов и в четвертом часу пополудни остановился, чтоб поесть, когда снегопад отступил в горы, и ему открылся вид на местность под названием Потопы – это был такой древний юмор здешних первопоселенцев: здесь располагался самый сырой в стране участок. Затем путь нашего телеграфного посыльного лежал в Баранью долину, и он прошел мимо двух лачужек при резких порывах с востока. На серокочкарниковом пастбище он встретил крупно сложенного старика с высоким посохом, большой котомкой и длинной бородой, которую ветер беспощадно развевал прямо у него перед носом. Он не сказал Гесту ни слова, прошел мимо, словно выходец с того света. Вскоре упала тьма; но наш герой знал, что речка у него по правую руку, и ориентировался на ее шум – ведь вместе со светом пропал и ветер, и теперь во всей долине царила штиль-тишина. Добравшись до хутора в самой глубине Бараньей долины, он прокричал «Да пребудет здесь Бог!» в ветхое волоковое оконце в полысевшей дерновой кровле и захотел попроситься на ночлег, как ему велел пастор. Но тот ли это хутор, он был не уверен: ведь, если честно, тут все было в высшей степени негостеприимным.

Скрюченный глубокий старик подошел к дверям, а в руках у него был самый крошечный огонек, что доводилось видеть Гесту: он едва подсвечивал кончик бороды старика. Хозяин без слов поприветствовал гостя и тотчас юркнул обратно в коридор. Гест не был уверен, понимать ли это как приглашение идти следом, но больше здесь ночевать все равно было негде, так что он отправился за стариком.

Больше на этом хуторе никто не был на ногах, а в кровати в самом дальнем углу бадстовы обреталась старуха, время от времени подававшая с подушки слабый голос: «Гвюдмюнд!» Старик без слов лег спать, даже не взглянув еще раз на путника и не предложив ему ничего съестного. С женой он тоже не стал разговаривать и даже не удостоил ее ни малейшей толикой внимания, а задул свечу, накрылся одеялом – и тотчас из его груди вырвался тяжелый вздох. Жена продолжала посылать в ночь свой зов: «Гвюдмюнд!» К тому же Гесту слышалось из темноты тяжелое дыхание, весьма зверского свойства. Либо здесь уже помещался другой ночлежник – какой-нибудь обладатель огромных ноздрей, либо в дальнем углу прилег сам призрак Глам12.

Но Гест все же задремал: так велика была усталость. Он тихо лежал в кровати до десятого часа утра, пока наконец не рассвело: сейчас ему предстояло идти через хейди13, а там уже река не будет подсказывать путь – ориентироваться придется самому. И мало-помалу ободняло: дневной свет по капле сочился вниз сквозь оконце в крыше, словно сок сквозь марлю. Старуха наконец заснула и, судя по всему, все еще спала, потому что уже не звала Гвюдмюнда. Может, он, родимый, к ней все-таки пришел в ту ночь?

Гест не заметил, чтоб хозяин вставал с постели, но тот вдруг вышел из коридора и стал хлопотать возле сооружения из досок в углу. Тут внутри загородки поднялся некий теленок с рыже-белой головой и ринулся прямо в бадстову мимо хозяина, который от такого буйства едва удержался на ногах, сжимая в руках дверцу, а теленок прогарцевал полпути до кровати Геста, и с его блестящей мордочки текла слюна. Хозяину это пришлось совсем не по нраву, и он принялся лупить теленка палкой по спине и отдавать ему команды определенными звуками, в которых было не разобрать слов.

Теленок оценил свое положение, так как, едва старый бородач зашел к нему спереди между рядами кроватей, теленок задрал голову и повернулся так, что его зад чуть-чуть зашел в изножье кровати Геста. Тут хозяин снова занес руку для удара. Едва удар обрушился на спину животного, тому приспичило справить нужду, теленок задрал хвост и изронил лепешку: она почти вся приземлилась вертикально на спинку кровати, но кусочек упал внутрь постели, и паренек ощутил, как на переднюю часть его лодыжки ложится нутряное тепло. К счастью, между ними был пододеяльник: тоненькая холстинка.

Глава 10
Фру Мандаль

«Ну кого еще, кроме меня, могли разбудить, ляпнув телячьего навоза?!» – думал наш герой всю оставшуюся половину пути, и собственная жизнь казалась ему такой малозначительной.

Четыре грохочущих лета он проработал бондарем у Сёдаля. Это было неплохо; но чтоб зарабатывать больше, ему было необходимо попасть на сельделовное судно, – но на них все уже было занято самими норвежцами. Девчонки, девки, бабы и старушонки были в гораздо лучшем положении: им платили по количеству заполненных бочек, и они всегда могли рассчитывать на прибавку, если больше заготовят. Он как-то попытался привлечь к этому авралу и Сньоульку, но она испугалась шума и суеты и вдобавок прикрылась Ольгером:

– А где ж тада будет мой Олли?

А потом, в зимнее время, работы не было, кроме разве что вот таких нелепых поручений: за семью горами дать теленку обдристать тебя за целых десять крон.

А тут еще эти люди – те самые, которые считались его родней, но от которых ему всегда хотелось отделаться… Может, ему плюнуть на этот поход к телеграфисту, а осесть в Оудальсфьорде или Фагюрэйри и начать там новую жизнь? У него ведь еще даже осталось несколько мелких монет, хотя одну он и оставил в лачужке, где ночевал: незаметно положил на подгнившую переборку, словно капельку солнца в ночном мраке. А другие по-прежнему лежали у него во внутреннем кармане, и он мог бы купить себе дорогу в другую жизнь в других местах. Для него больше не было на это запретов: с тех пор, как по стране ходил его отец, сама страна изменилась. Раньше Гесту не приходили на ум такие возможности – а тут он вдруг увидел их.

Он что-то должен этим людям? Разве он уже давным-давно не отработал за то, что они приютили его ребенком? Почему бы, в самом деле, не попытать счастья? Скажем, взять и уехать в Америку, куда собирался его отец. Но тут он вспомнил слова Кристмюнда – про то, что теперь Америка сама пришла к ним во фьорд. И даже его настоящий отец – купец Копп, почти перебрался сюда из Фагюрэйри, и поговаривали, что он думает обосноваться в Сегюльфьорде на зиму. Зачем тогда ему, Гесту, отсюда уезжать? И вновь наш герой стал лелеять свою мечту показать Купакапе, на что способен. Вот он возьмет и вырвется – и вытащит семью – из этой нищеты в Прибрежном! Прошлой зимой ему удавалось дважды в неделю выходить на рыбную ловлю, чтоб семья могла сварить себе на обед свежую рыбу. Это было на один раз больше, чем в прошлом году, и в два раза больше, чем у голытьбы на попечении хреппа, «Мильдинцев», как их звали, потому что супруга хреппоправителя, Мильдирид, или Мильда, частенько прилагала к пособию от хреппа для бедноты малую толику муки и молока. Подумать только: от положения неимущего его отделяли только эти две порции свежей рыбы в неделю!

Но можно было взглянуть на это и так: они – беженцы из аграрной страны, которые сейчас оказались в совершенно новом обществе (иные называли его «городское поселение», а другие – «рыбацкий поселок»), скота никакого не держали, не ходили ни у кого в батраках, а их кормилец имел постоянную работу всего три месяца в году. В сущности, такая жизнь была роскошной: три месяца работы невпроворот, а потом девять месяцев отпуска.

Хотя на самом деле отпуска не бывало никогда. Быть бедняком – работа с полной занятостью.

А вот если бы ему не надо было прокармливать весь этот люд, то уж тогда… Нет, он сам чувствовал и знал, что никогда не бросит своих Лауси, Грандвёр, Сньоульку и Ольгейра. И хотя они ему не родные по крови, забота о них – его кровная обязанность. Он непременно вернется домой, в Прибрежный. И все же он не мог отделаться от чувства, что на этом берегу он всего лишь гость.

Он дошел до лагуны в самой глубине фьорда. Было ясно, безветренно, на небе морозные облака, а горы опрокинулись в лагуну, устроив мирное послеобеденное купание. И вот в его душе стала высовывать нос радость, сопутствующая путешествиям: увидеть новые места. Он заметил, что по склону одной горы толпами ковыляют вниз деревянные столбы, а потом маршируют в поселок на взморье, неся между собой блестящую медную проволоку. Гест заключил, что это и есть та самая знаменитая телеграфная линия, и решил, что она-то и приведет его на сам телеграф. Это было неброское строение на южной окраине поселка, а сам поселок был беспричальным скоплением из десяти – пятнадцати домишек. Совсем как Сеглоу десять лет назад. Но и сюда пришло много нового с тех пор, как его отец покупал здесь свои три килограмма муки – а то было шестнадцать лет назад. На берегу было множество вытащенных из воды лодок. И нигде ни души. И никто не ответил на стук в двери телеграфа, лишь внутри залаяла собака.

Наш посыльный поискал кого-нибудь живого в двух дерновых землянках, и лишь потом ему на глаза попалось здание магазина, на котором с обоих фасадов красовались вывески «П. Бентссон». Там он нашел аж троих человек, причем двоих за рюмкой. «Нет, конечно, в вашем Сегюльфьордишке телехрапа нет! У вас вон зато норвежцы есть. Ишь чего захотели – чтобы вам прямо все сразу!» – отрезал бородатый громила в погнутой шляпе и злобно покосился на Геста, словно это он, паренек, был виноват в том, что в его фьорде происходят такие безобразия. Продавец за прилавком крикнул кому-то за спиной, и из дверей складского помещения показался крепкий парень, который тотчас отправился за телеграфистом. Он выбежал, а Гест проводил его взглядом.

Через час приехал верхом веселый, молодой, широколицый и довольно женственный мужчина с бородой-воротником, по имени Корнелиус. Он всплеснул руками от радости, что ему предстоит поработать на телеграфе. «У тебя письмо-о-о?!» Он одним махом спешился, привязал коня к камню и отпер телеграф. Черный пес обрадовался свободе и начал рьяно скакать вокруг хозяина, который не обращал на него ни малейшего внимания. Гест отдал конверт. А Корнелиус проводил его в комнату ожидания – крохотную каморку недалеко от входа, с узкой скамьей. Но нашему герою было любопытно посмотреть, как идет вперед время и технический прогресс, поэтому он прокрался в телеграфную комнату, где на письменном столе стоял огромный аппарат, а по полу и стенам тянулись провода. В большом ящике на стене пронзительно звенело. Собака хотела было войти вслед за Гестом, но Корнелиус мгновенно пришел в ярость и велел ей убираться, но столь же быстро успокоился.

– Это ведь в Норвегию пойдет, да?

– Не знаю. Скорее всего, да.

– Ага, тут написано. Получатель: Арне Мандаль, Кристиансунн, Норвегия.

– Да?

– А отправитель – Сусанна Мандаль?

– А? Сусанна? Быть не может…

– Тут под сообщением написано: «Фру Сусанна Мандаль, Возв., Сегюльфьорд». – И телеграфист Корнелиус пробежал глазами по самому тексту, так что под бородой-воротником проклюнулся подбородок и волнами вытек за ворот рубашки и за галстук, – и радостно произнес:

– О, важное сообщение!

Гест стал живым воплощением горящего любопытства. Сусанна вернулась домой? А он почему об этом не знал? И почему она вернулась? Что написано в том письме? А можно и ему поглядеть?

– А нам это читать нельзя, мы здесь только инструменты – рабочие мышки-слепышки!

По губам телеграфиста волной прошло движение, представлявшее собой гениальную смесь восхищения фортелями, которые выкидывает жизнь, и безграничного презрения к ним же. Затем он принялся настукивать текст на своем аппарате знаменитой морзянкой. Окончив это, он взялся за рычаг и послал сообщение к ближайшему столбу – и оно понеслось по медным проводам в Фагюрэйри, а оттуда на восток, на хейди, и еще дальше на восток, через обе Тингэйярсислы14, через Курганную пустыню, а оттуда вниз, в Вопнафьорд, а там забралось на высокогорную пустошь Смьёрвасхейди, а оттуда – наискосок, на юг, в Хьерад, а потом поднялось на Фьярдархейди и спустилось оттуда, и наконец в порту Сейдисфьорда нырнуло в море, погрузилось в глубины, вслепую поковыляло по дну в сторону Фарерских островов и дальше… Будут ли все эти слова хоть кому-нибудь понятны, когда наконец доберутся до Норвегии, – оставалось только гадать.

Гест заплатил за телеграмму и упомянул, что пастор велел ему дождаться ответа. Воротобородому Корнелиусу это пришлось не по нутру. Телеграф был его царством, и никого другого там не должно было быть. Все поступающие сообщения собирались по истечении недели и выдавались в магазине. Гест просил и умолял: до Сегюльфьорда два дня пути пешком, ему нужно сегодня переночевать здесь, ведь уже начинает смеркаться. На это телеграфист спросил, уж не дифтерит ли там у них, – а потом только и говорил, что о дифтерите, мол, его последствия чудовищны, например, в ноябре в Оудальсфьорде от дифтерита умерло тринадцать детей. Гест об этой болезни ничего не слыхал. Корнелиус помотал головой и всеми своими подбородками, пока убирал приборы и складывал бумагу в стопки. Затем он запер телеграфную комнату, а нашему герою указал на каморку у входа: мол, ночевать можно там. А сам он, мол, раньше следующего полудня на работу не придет. «Мне еще до прихода сюда надо за парой носков заехать». И ускакал гордый телеграфист прочь на коне, при собаке.

Гест побродил вокруг дома, а затем спустился к берегу. Может, кто-нибудь собирается плыть на север за горы? Он набрел между лодок на заезженного мужичка, который, согнувшись, возился со стапелями, но, услышав приветствие Геста, выпрямился. У него была тощая бороденка, а на голове кожаная шляпа – моряцкая. Вертикальный шрам тянулся у него по левой ноздре до подбородка, пересекая угол рта, и, когда он разговаривал, эта вертикальная черта причудливо изгибалась.

– Нет-нет, сейчас все закрыто. Льды пришли.

Это место казалось пареньку похожим на закрытый рот, – и он не решался попросить в здешних домах ничего, ни глотка молока, ни кусочка рыбы. Так что он улегся на покой голодным, попытался устроиться на скупой скамье в комнате ожидания, а лежать ему пришлось на боку, поджав и выставив за край колени. Ему удалось задремать, но он вскочил оттого, что в телеграфной комнате зазвенели аппараты. Ответ уже пришел? Затем воцарилась тишина, пока в щелях дощатых стен не завыл ветер. Он все крепчал, и в каморке воцарился ужасный холод. Заснуть у Геста не получилось, и он так и сидел на скамье без сна, думал о Сигрун и уже начал размышлять, не разрядить ли ему свою страсть – как снаружи раздался собачий лай. Да, это была та же собака, что и в прошлый раз, и Гест впустил ее, а на улице, в сверкающей снежинками черноте, виднелись летящие градины. Черныш тотчас юркнул в комнату ожидания, запрыгнул на скамью, удобно устроился там и, не успел паренек глазом моргнуть, захрапел.

Гест некоторое время постоял, не зная, что делать, но в конце концов свернулся калачиком на полу, наполовину под скамьей, и заснул – не сразу, плохо. И спал плохо – почитай не спал.

Глава 11
Дети, дети, дети

Закоченевший, недоспавший, он слушал бурчание собственного голодного желудка, пока женственный Корнелиус уже после рассвета не засветился в доме и не отпер свою телеграфную комнату. Нет, из Норвегии ответа не пришло, эта ночь принесла лишь одно сообщение, адресованное врачу, – дальнейшие указания в связи с дифтеритом. Эта информация сопровождалась таким жалким взглядом телеграфиста, что Гесту оставалось лишь поплестись прочь. И вскоре он уже шагал по дороге домой.

Погода была неустойчивая: то небольшая метель, то проблески солнца, а он прошел вглубь фьорда и всю долину до самого конца. Время уже давно перевалило за три часа пополудни, и пустой желудок настойчиво напоминал о себе. На склоне впереди Гест углядел крошечное жилище и понял, что это не иначе как последний хутор в Оудальсфьорде, а дальше уже начинается хейди. Его взорам представились три конька стоящих в ряд кривых крыш15, а та из них, что с южной стороны, уже наполовину обрушилась. Гесту вспомнился Нижний Обвал. Он крикнул у окошка в фасаде: «Да пребудет здесь Бог!» – но безрезультатно. Затем он нашел волоковое оконце в кровле, затянутое околоплодной оболочкой ягненка, и покричал туда, но на его зов никто не вышел. Здесь не было ни собаки, ни курицы. Он не знал, что делать. Своровать кусок? Наконец он толкнул ветхую дверь, вошел и стал медленно продвигаться по коридору. Планировка дома здесь была такая же, как когда-то в Обвале: по обе стороны двери – в горницу и в сарай, затем другие две двери – в кладовку и кухню, а затем, в самой глубине – бадстова. У каждой двери он говорил «Бог» и «Добрый день» – и наконец робко заглянул в спальню.

Между двух столбов, двух прикроватных лбов, на краешке кровати сидела девушка, и дневной свет струился на нее подобно водопаду; ее русые волосы пламенели в потемках и ниспадали на покатые плечи, облаченные в голубое. Ее грудь вздымалась и опускалась, словно девушка запыхалась, только что примчавшись сюда бегом, чтоб быть готовой к своей сцене. Гест осторожно приблизился, еще раз назвал имя Бога, поздоровался и к тому же попросил извинения, – но она как будто не слышала, словно витала где-то в своем мире. Но вдруг она содрогнулась, быстро ощутила его присутствие и от неожиданности не на шутку испугалась. Он снова извинился, на этот раз жестом руки, и уселся на кровать напротив нее, представился и поинтересовался, где все.

Судя по ее жестам, она не желала разговаривать. Она не двигалась никуда из луча света, падавшего сквозь оконце и озарявшего ее, словно софит. Она была не красавица – но в этом свете становилась ангелоподобной, и паренек не сводил с нее глаз, впитывая в себя благолепие, излучаемое ею, – он никогда не видел такой красивой некрасивости. Нос был крупноват, губы сладострастно-пухлы, а подбородок отсутствовал. Края лица, кожа под волосами и место между бровей были сплошь унизаны крошечными бисеринками пота, а щеки разрумянились от жара. Она выдохнула через нос и поморщилась. Затем она встала и вышла из бадстовы. А вскоре вернулась с полным аском16 скира17, роговой ложечкой и чашкой сыворотки и подала все это Гесту. Затем снова уселась на прежнее место, но уже не так сильно запыхавшись, и стала наблюдать, как гость поглощает все это, и скир белел в темноте словно краска на Божьей палитре.

А Гест сильно проголодался, и никогда еще исландский скир, эта трудновычерпываемая сывороточная бурда, не был столь вкусен!

Закончив трапезу, он вновь попытался побеседовать с девушкой, расспросить, вдруг она тоже откуда-нибудь пришла, – но ответа не добился. Может, она немая? И он продолжил просто глазеть на нее – на русого ангела в голубом одеянии непонятного вида. Это кофта, рубаха или платье?

Сейчас, когда девушка дала ему поесть, она превратилась в настоящую красавицу. Гест был готов смотреть на нее целый день и даже дольше – до самого Рождества. А она смотрела на него в ответ серьезным взглядом и была задумчива. Он насытился и отложил в сторону аск, ложку и чашку. Она снова поморщилась, а затем встала и взяла его за руку. Он поднял глаза, прочитал в ее взгляде тяжесть, и сам поднялся. Она повела его по коридору и указала на вход в сарай. У него было ощущение, будто она его родственница. На примитивном верстаке лежали три свертка, отбрасывая тени друг на друга при свете, проходящем сквозь четыре маленьких стеклышка в окошке по правую руку. Девушка пригласила Геста склониться над свертками и посмотреть – и его глазам представилось жуткое зрелище: двое младенцев в пеленках и один ребенок чуть постарше – все мертвые. На их лицах была ледяная бледность, а губы черны и глаза закрыты.

У Геста замер дух, он онемел, как та девушка, а она вывела его вон из дома во двор, в овчарню чуть южнее по склону горы, чуть дальше в глубине долины. У него было ощущение, будто она – его сестра. А там его встретили тридцать овец: шестьдесят глаз устремили на него взоры из двух темных загонов. Она провела его на ясли и довела по ним до самого конца; а в дальнем углу овчарни был сеновал, прелестная копна, а между нею и помещением со стойлами была сложенная из камней стенка вышиной до пояса.

Здесь сверху падала капля света. Гест не обратил внимания на его источник, потому что девушка снова устроилась посреди луча – посреди копны. Ничего прекраснее он никогда не видел. Впереди были губы, и сам текущий миг ясно говорил: ему следует поцеловать этого ангела. Что он и сделал. Раньше он не целовался – раньше он не жил, это было ни с чем не сравнимо, там были и мягкость, и касание, и она – этот немой ангел, который наконец возговорил: их языки повели возвышенную беседу. Он прервал поцелуи, чтоб проведать свою прошлую жизнь: проверить, по-прежнему ли он в этом мире, – и снова взглянул на это произведение искусства, которого сейчас коснулся своей душой.

Она развернула свое одеяние, а Гест, затаив дыхание, наблюдал, как заголяется ее шея и перетекает в грудь; ее кожа была бела, как вареная треска, майка палева, как овечья шерсть. И она обхватила его руку и завела под майку, и его пальцы стали осваивать там ландшафт – незнакомую землю, горячую, божественную, и в его ладонь что-то легло.

У него было ощущение, будто она – его жена.

Она снова поморщилась, когда он приготовился, и еще раз, и застонала, когда он вторгся в ее лоно. Он сделал ей больно? Он отступил – но ей того не хотелось, она ухватила его за стоящий, твердый, как дерево, уд, направила его в нужное место, а потом все морщилась и морщилась, пока не лопнула плева, да только она не плевала, а закусила губу, стиснула зубы, опять закусила губу, и снова поморщилась, и сильно поморщилась; а Гест был – одно сплошное чудо, сияющее чудо на чуждом берегу, с пылающим факелом, погруженным в прорубь жизни, а она… она принялась за дело. В самый разгар его взгляд случайно упал на овчарню: за процессом наблюдали шестьдесят зеленых глаз. На этот спектакль зрителей набился полный зал.

Те дети умерли, теперь они с ней сами были детьми – единственными, оставшимися на свете, и он обещал зачать ей троих детей одним махом. Он почувствовал, как ее венерин бугорок выжимает из себя все, чем обладает.

По окончании действа он улегся в ее объятья, притянул к себе свои штаны и заснул. И снились ему сказка в долине и сотня детей. Любовь нема, а жизнь говорит «ме».

Глава 12
Осанна тебе, Сусанна!

Он проснулся один в темноте и не понял, где он находится, но ощутил присутствие неведомых шерстяных зверей. Смесь безмолвного говора и прохладного тепла. И тут он вспомнил ангела, который морщился, миг вне жизни, приключение в пути. Он подтянул штаны, затянул потуже ремни, нашарил сапоги, а на дворе все еще было темное утро. Он пробрался вон сквозь блеющую овечью толпу и потянулся. Чуть дальше по склону виднелся деревянный фасад светлого цвета, накренившийся вперед. Тотчас навстречу ему начало двигаться лающее светлое пятно; оно голосило, надсаживая легкие, а в промежутках рычало. Он попытался успокоить собаку, но получилось плохо, и он убежал по промерзшей полоске туна чуть ниже от дома; а над ним вздымался рассвеченный звездами небесный купол: мириады капель семени господнего ярко сияли.

Очевидно, поднялся он среди ночи: в мире все никак не рассветало; он оставил позади собаку, он прошел вдоль ручьев и речек до самого водораздела, но потом, как ему показалось, слишком долго плутал на перевале. Но когда он проходил мимо негостеприимного хутора старика и старухи, начал брезжить рассвет. И весь день погода благоприятствовала ему, но, когда он вышел на Сегюльфьордский перевал, повалил такой густой снег, что Гесту стало трудно держать глаза открытыми: на них разом уселся десяток ледяных бабочек, шевелящих крыльями. Два часа он высиживал и ждал окончания этого представления и порядочно продрог, когда бабочки превратились в мух, мухи – в комаров, а комары – в ничто. Тот самый каменистый участок весь выбелило, и от этого он стал еще более труднопроходимым, и путник пробирался по нему, как паук по мраморной крошке.

Гест, уморившийся, поднялся на крыльцо Возвышенного и постучался. Дверь открылась, и в проеме показалось лицо, которое он помнил, которое было частью его самого, – женщина, когда-то поселившаяся у него в мыслях и занявшая там одну из самых укромных комнат – самую лучшую, да вот только имени ее он не помнил, хотя нет, помнил, это же она – Сусанна. Но как она изменилась – или он, или изменился самый воздух, который пролег между ними и теперь даже измерялся по-другому, не весами, а часами; он боготворил ее, она вышла замуж, причем в другую страну, стала звездой на небосклоне, и вот теперь вернулась сюда – звезда в дверном проеме, они всматривались друг в друга, она явно тоже что-то думала, она…

– А вы… ты – Гест?

– Ага.

Он разразился дурацким смехом. Как разговаривать со звездами, когда они светят так близко от тебя?

– Ты принес этого, маленького мальчика… у которого глазик.

– Ага, Ольгейра.

– И как он сейчас?

– Он? Ну… хорошо.

– А глазик?

– Ну… он сейчас одноглазый.

– Ах, как… какая жалость. Ты ответ принес?

– Нет, ответ не пришел.

– А ты разве не подождал? Ауртни тебе не велел дождаться ответа?

– Да, он… Я до самого полудня ждал.

– И ответа нет?

– Нет?

– А сообщение ты послал?

– Да, он все послал. Может, они не сразу доходят?

– Нет. Это же телеграф, там все мгновенно. Но спасибо… А тебе уже заплатили?

– Нет.

Она исчезла из дверей и снова появилась с двумя купюрами. Она протянула ему двадцать крон – в два раза больше, чем было оговорено, но он их не взял – то есть взял, но не сразу, он просто смотрел на нее, эти губы, эту шею, эту грудь, но все это понизилось на полтона, эту женщину уже любили и уже бросали, в ее глазах было острое, как лезвие, горе.

И все-таки – он никогда не видел другой подобной женщины. Единственная Сусанна – тебе осанна!

Глава 13
«И сгорит…»

Через три дня после возвращения Геста маленький Ольгейр занемог. У него был жар, он лежал в бреду, вокруг отсутствующего глазика у него выступал пот, и все его тело покрылось густой сыпью. Он заболел дифтеритом. Дифтерит пришел в Сегюльфьорд. Гест принес его в котомке – пустой котомке из-под провизии. Перевалил вместе с ним через Перевал и передал своему малышу.

Он пощадил Сньоульку и не стал подробно распространяться насчет болезни мальчика, но все рассказал Лауси. Но лучше всего он объяснил ситуацию врачу Гвюдмюнду, когда они примчались к нему через жиротопную площадку; бакенбардоносец выслушал их, хмуря брови.

– Дифтерит, – заключил врач после первого осмотра и нырнул в свой саквояж. А Гесту послышалось, будто он сказал: «И сгорит…»

– Да он п´осто заболель! – злобно произнесла Сньоулька. Она обращалась к мирозданию.

Гвюдмюнд извлек шприц, опустил его в склянку, набрал жидкости, проверил уровень, затем воткнул иглу мальчику в бок, а тот, хотя и был в жару, закричал изо всех сил, так что Сньоулька едва не накинулась на врача, и Гесту пришлось удерживать ее.

– Да он же его лечит! Успокойся!

– Ты звой!

– Сыворотка, – объяснил врач, убирая шприц. – Это должно снизить жар.

Затем он закрыл саквояж и сел на краешек кровати, обвел их серьезным взглядом и объяснил, что речь идет об общественном здоровье, на Косе и во фьорде сорок детей возрастом младше пяти лет, а значит, необходимо принять меры и устроить изоляцию. Пути заражения слишком очевидны в том обществе, где при встрече и прощании все целуют друг друга в губы (так в те времена было заведено), маленьких детей кормят жеваной пищей, а порой кто-нибудь в потемках по ошибке опускает черпак для питьевой воды в бочку со старой мочой18. Он собрался отправить их в карантин: маленькой семье из Прибрежного, вкупе с псом Сьеффи, предписывалось покинуть дом и провести последующие недели вдали от других людей; а сам он тотчас же займется поиском места для них на каком-нибудь корабле.

Вышло так, что Гест и его семейство обосновались на сегюльфьордской акулоловной шхуне «Слейпнир», той самой, которую Гест навестил в нежном возрасте во время предполагаемой поездки в Новый свет. Судно, знававшее лучшие годы, сейчас находилось в собственности Товарищества «Крона» и стояло на берегу перед магазином. И сейчас многих призвали, чтоб спустить сей корабль на воду, чтоб он вышел в море с обитателями Прибрежного на борту. Чтоб поднять на борт старую Грандвёр, потребовалось трое человек, потому что она уже почти не могла ходить, – зато без конца осыпала эту затею бранью, фухала да фыркала и винила во всем «нагулянного ребенка». Гест этого слова не слышал с самого Нижнего Обвала.

Они устроили семью в каюте: Сньоульке выделили самую лучшую койку для нее самой и малыша, который дремал у нее на руках, раскрасневшись: укол, по-видимому, не принес пользы. Она сидела над ним, не смыкая глаз, словно гусыня над последним птенцом, и постоянно всхлипывала:

– Олли мой родной!

Лауси посчитал самым разумным устроить престарелую Грандвёр в матросской каюте, и ее положили там на койку, чтоб она спала одна, так что она могла осыпать ребенка проклятиями сколько душе угодно. А Лауси с Гестом устроились в штурманской, на верхней и нижней койках; эту каморку соорудили недавно, и поэтому она была чуть пригоднее для житья. А в остальном вся эта проплеванно-черная деревянная симфония провоняла рыбьим жиром, потом и мочой.

Они встали на якорь в Затоне, на этом чумном корабле, окрашенном в черный цвет, мягко покачивавшемся на ночных волнах. В первую ночь Гест долго лежал без сна на верхней койке, носом почти в перегородку, вдыхал вонь и думал о способах заражения. Оудальсфьорд был пропитан этой болезнью – или он заразился после разговора с женственным телеграфистом? Нет, очевидно, он подцепил болезнь с верстака Красы Ангельской, когда склонился там над тремя крошечными трупиками. А может, из той копны сена? От самой девушки? Чем больше он думал о своих похождениях в Оудальсфьорде, покачиваясь на сегюльфьордских волнах, тем меньше был уверен, что это все происходило на самом деле. Разве это не был всего лишь сон? Галлюцинации и игра воображения путника, идущего сквозь длинную темную долину? Она буквально привела его под уздцы на сеновал, а затем – внутрь самой себя, словно его «струмент» был шприцем врача, а сама она терзаема недугом. В их солежании с ее стороны не наблюдалось никаких признаков любви, кроме разве что поцелуев, из ее лица можно было вычитать лишь слова «так надо». Нам «надо» это сделать. А почему? Кто поймет женщин? – вспоминалось ему выражение Лауси.

Но очевидно было лишь одно: проморгав левый глаз малыша из-за неведения и халатности, Гест сейчас промаргивал всю его жизнь из-за каких-то двадцати крон.

– Олли мой родной! – слабо слышалось из соседней каюты.

В коридоре между кают спал пес Папа, положив голову на лапы, на морде у него было написано волнение, уши навострены, он был словно отец в коридоре роддома. А кошку по имени Мама они оставили в Прибрежном, чтоб она стерегла кладовую от мышей.

А как же дети в пасторской усадьбе? Он же стоял там в дверях, она передала ему деньги, их пальцы соприкоснулись? Как это вообще передается? С этим… как его… женским соком? (Такое слово он услышал от парней в магазине.) Ах, все эти любовные чувства, помеченные болезнью и смертью? А может, он влюблен? А в кого? В Красу Ангельскую? Во фру Мандаль? Нет, первая из них – игра воображения, а вторая – всего лишь объект поклонения, а если он кого-то и любит, то Ольгейра!

Ах, Олли мой родной, обрети здоровье в болезненном сне!

Постепенно Гест заснул в этой плавучей тюрьме, а снились ему трупы детей – тысячи погибших детей, и он перешагивал через них паучьим шагом в сторону разверстой пасти, мягкой плоти, которая смыкала над ним свои своды и крепко держала его. Венерины мышцы сжимались все сильнее. Он вскочил, весь в поту, и ударился головой о перегородку на акулоловном судне «Слейпнир».

Глава 14
Человек в маске появляется из тумана

Десять дней они куковали одни посреди Затона словно осужденные души. Лауси напевал римы, Грандвёр ворчала на корме, а Сньоулька ухаживала за Ольгейром. Они сутками не спали или почти не спали. Когда погода была сухая, Гест садился на палубе и следил за прибытием кораблей и движением на берегу. Все суда теперь приплывали с запада и туда же отплывали: восточный путь, как и прежде, был закрыт льдами.

Врач Гвюдмюнд навещал их через день: в перчатках и в тряпице, закрывающей нос и рот, и давал всем капли оптимизма. Малыш уже шел на поправку, сыпь у него исчезла, он начал принимать пищу и пить молоко, которые доктор привозил обитателям корабля в небольшом сундуке. О новых случаях заражения на Косе известно не было: судя по всему, инициатива врача принесла пользу. Зато Сньоулёйг как-то раскисла, болезная, и это было заметно, она засыпала с ребенком на руках, кожа у нее стала бледной, лоб весь в холодном поту. Но о том, чтоб перепоручить мальчика Гесту, не могло быть и речи: ее малыша у нее никому нельзя забирать! Но вот наконец Гвюдмюнд приказал ей лечь в постель, а потом они привели с кормы старуху и велели ей сидеть со Сньоулькой, а ребенка положили к ней на колени. На мальчугана в жару эти холодные объятья действовали освежающе, и он уверенно шел на поправку, хотя по-прежнему спал бóльшую часть суток. Престарелая Грандвёр воздерживалась от упреков, однако не проявляла ни малейшего сочувствия ни к нагулянному ребенку, ни к собственной внучке, борющейся за жизнь. Гест стоял над ними и чувствовал жалость к больной женщине и к самому себе: если она покинет их навсегда – кто тогда позаботится о мальчике?

Удивительно, но вся ее нескладность пропала: сейчас он видел лишь верную зубастую женщину на холодно-мокрой подушке, борющуюся со столетней Смертью, которая навалилась на нее в своем черном клобуке. Порой она отбивалась от нее, маша руками в воздух: это она отталкивает противника от себя, а иногда ей помогала качка, и она изблевывала на соперницу желтую желчь. Тогда ей как будто на время легчало.

В незябкий оттепельный туманный день в начале декабря, когда Гест полулежал, удобно устроившись в бухте каната на палубе вместе с собакой Папой, и вырезал на обпилке доски умерших детей, – из туманной мглы вынырнула лодка. На корме у нее стоял человек в черном, в шляпе и тряпице, закрывающей нос и рот, так что видны были только глаза – глубоко под полями шляпы; из-под одеяния поднялась рука в черной перчатке. Его фигура отражалась в морской глади, и плеск весел далеко разносился в тишине и штиле. Папе гость не понравился, и он разразился лаем. Лай далеко разнесся под туманным сводом. Гребец не был виден за спиной таинственного гостя, но, когда он перестал грести и поднял весла, они стали торчать за спиной того, в маске, словно бесперые одеревеневшие крылья. Это Смерть приплыла?

– Гест, – позвал посетитель. – Гест!

Наш герой поднялся и свесился через борт.

– Да?

– Вы поедете с нами.

– А зачем?

– Еще раз будете посыльным. Еще одно письмо.

– В Оудальсфьорд?

– Вот именно.

– А как же дифтерит? Мне же нельзя никуда, мне нельзя…

– Вы – единственный, кто может туда сходить, – произнес посетитель.

Казалось, его низкий голос отдается эхом в тумане, но это впечатление было обманчивым. Пространство вокруг корабля и лодки было настолько тщательно окутано туманным пухом, что акустика была такова, будто эти суда стояли в четырех стенах, в огромном зале с начищенным до блеска полом.

Гест соскочил по лесенке в каюту и объяснил семье ситуацию, приласкал мальчика, в последний раз мысленно сфотографировал свою Сньоульку на случай, если она уже покинет их, когда он возвратится. Затем задержался, окинул изможденную женщину взглядом и подумал про себя: «Ничего себе, она и с кровати-то встать едва может, а ей, чего доброго, придется отправиться в самый дальний путь, уготованный человеку!» И вдруг, как при вспышке, он увидел конечную точку этого пути – в невероятной дали в потемках мыслей: эта женщина стоит на самом последнем этапе своей жизни, где всем положено оставить тело, – и он увидел, как душа вылетает из своей клетки. Тяжкие взмахи крыльев – и вот замелькали нездешние цвета: белый, черный, рыжий. Из ее груди вылетела утка-мандаринка.

Гест очнулся и взглянул Сньоульке в глаза: два черных закатных солнца.

Потом он вскочил; его перевезли на сушу, как можно дальше от жилья, на глиноземы перед устьем Перстовой реки. Человек в маске вручил ему письмо и котомку с провизией, шапки, варежки и огромную зимнюю куртку из овчины, а кроме того, 50 крон тремя купюрами, а также немного скильдингов на дорогу и на уплату телеграфисту. Гест перепрыгнул через борт, вышел, промочив ноги, на тун в Лощине и зашагал к горам.

Глава 15
Любовь – отрава

Стояла оттепель, и его поход складывался удачно. Он то поднимался из тумана, то вновь опускался в туман, а шел тем же путем, что и в прошлый раз, делал привал, чтоб перекусить, на том же самом месте, но сейчас никого по дороге не встретил. В верховьях Бараньей долины он решил не заглядывать к старику со старухой и успел пройти через хейди до темноты, сочинив пятнадцать разных пьес о том, как придет в жилище Красы Ангельской.

Или на хутор Красы Ангельской ему нельзя? Ему же надо где-то переночевать! Но вдруг болезнь до сих пор гнездится там в каждом углу? Хотя – что мне терять! Я так и так носитель болезни! Но вдруг я притащу домой еще бóльшую заразу? Но ведь виной тому не я, а другие? Это ведь преподобный Ауртни проявил полнейшую безответственность, повторно послав меня во фьорд, где свирепствует дифтерит? И все из-за каких-то неприятностей на любовном фронте у подруги пасторской четы – женщины, которая когда-то была прекраснейшей на земле и по сей час остается красивейшей женщиной фьорда, – но ведь это само по себе не дает ей власти отправлять человека куда попало?

Хотя, возможно, и дает. Красивым людям не надо подчиняться правилам, им все сходит с рук, пока безобразные отчаянно борются за жизнь в зловонной каюте, – и все из-за прихотей и велений красавцев!

Гест шагнул вон из тумана собственных мыслей и вдруг очутился во дворе хутора Красы Ангельской. Из коридора с лаем выбежала собака – светло-бурая кубышка исландской породы. Она презрительно подняла переднюю лапу: «А ты здесь что забыл?» За ней появился носатый человек с блестящим мазком нюхательного табака на верхней губе и побуревшим платком в руке.

– Ну, ну, Боец! – тягуче проговорил он, и пес тотчас угомонился. – Ну, друг любезный, вы путь держите из фьорда или во фьорд? – спросил мужик Геста. Это был мужчина во цвете лет, крепкий, хорошо сложенный, совсем как звезда национальной сборной новых времен, – а вот подбородок у него был необычайно мал для такого носача; и эту его черту носила и его дочь со своей неказистой красивостью. В его голосе звучали громадное спокойствие, громадная уравновешенность, а все же в глубине – как на жестком дне – там слышались и нотки горя: за истекший месяц этот человек потерял троих детей.

Гест объяснил, куда идет, и поинтересовался, можно ли здесь переночевать. Он сказал, не подумав – этот вопрос оказался неожиданностью и для него самого. Здесь заговорил его фаллос, а ему было наплевать, к каким последствиям привела прошлая ночевка в этом доме. И следующая фраза уже была готова: «Мне так хочется переспать с вашей дочерью, она ведь еще жива?» Но тут мозг одержал верх над обитателем ширинки и заставил его умолкнуть.

– Я на телеграф иду.

За спиной у паренька день испускал дух, гора за долиной впитывала его свет как губка, у этих гор все внутренности были набиты днями, неделями, веками. Как удивительно: эта земля поглотила уже столько угасающих зорь – и все равно человек называл каждый день «новым», ведь их так мало было отпущено на его долю, что он привечал их все таким образом, даром что речь шла о самом древнем на земле явлении.

Гестово сердце трепетало от нетерпения и страха, когда хозяин привел его в бадстову к своим домочадцам. Хозяйка, повернувшись к нему спиной, склонялась над асками на передней кровати, чуть дальше вглубь помещения сидели работники: женщина с общипанными волосами и двое мужчин – молодой и постарше, которые пересмеивались сквозь поломанные зубы; а в самой глубине бадстовы сидели пожилые супруги – и оба вязали. Красы Ангельской было нигде не видать, но здесь находились они все – хуторяне, которых не было дома, когда он ночевал в этом доме в прошлый раз. Хозяйка взяла с подноса еду и подала ему; ее лицо было черно от дыма, как это часто бывало у тех, кто трудился в очажной кухне, а здесь, вдобавок, на нем оставило отпечаток горе.

Гест осторожно осведомился о том, как распространился дифтерит – из уважения к людям, давшим ему кров, он назвал его просто «болезнь».

– На хуторах в передней части долины детей почитай что вовсе не осталось, – ответил хозяин, положив конец дальнейшим разговорам на эту тему.

Гест ничего не стал говорить о своей семье, а о походе его больше не расспрашивали. Когда он насытился, показалась девушка – та, которую он мысленно окрестил Красой Ангельской, – в свитере землистого цвета, и уставилась на него с неописуемым равнодушием. Она уселась возле работника постарше, взялась за вязальные спицы, а после этого на гостя уже не глядела. Она была вовсе не ангел, теперь он видел ясно, а просто самая что ни на есть обыкновенная девушка из народа, носатая, с маленьким подбородком, но от ее безучастности ему стало больно: она вела себя так, словно между ними ничего не было! И тут Гест принялся обвинять самого себя в том, что на самом деле просто выгрезил это все из своих мечтаний, да-да, когда он бродил в этих местах, его ощущения были искажены, а значит, он и не обладал ею, то была игра воображения! Любовь – отрава, ей сопутствуют бред и галлюцинации. И шестьдесят зеленых гляделок в зале.

Ему стало стыдно: он убедился в своем заблуждении, – а работник постарше, со сломанным передним зубом, недобро посмотрел на него из-под мохнатых бровей, и этот взгляд говорил: «Тебе не понять этой семьи!» Но потом он принялся вязать, так же, как и молодой работник, и наконец работница поднесла вязание и Гесту. Вошла хозяйка, закончившая прибирать после ужина, а за ней и добряк-хозяин с табачным мазком под носом, и вскоре здесь уже сидели девять человек, и все молча вязали. Может, это самый лучший способ оплакать детей?

Под передней кроватью вздыхал пес Боец.

Глава 16
Амур в сугробе

На следующий день наш герой находился уже в часе ходьбы от хутора, когда она выскочила из-за камня, сунула ему в руку крошечную бумажку и умчалась домой, без слов, немая, как прежде. Гест проводил ее взглядом сквозь легкий снегопад, ее волосы развевались, как и полы юбки. Она напоминала ангела, который еще не полностью овладел искусством полета и которому необходим длинный разбег, как курице. Насколько он мог видеть, она поднялась и исчезла в небесах. Это все еще сон? Да, любовь – сильная отрава! Снежинки таяли у него на лбу и смешивались с выступившим потом. Он заглянул себе в ладонь и прочитал на бумажке: «В Гребенном Угоре» – было написано там печатными буквами, это явно был обрывок газеты, потому что на обороте бумажки тоже было что-то печатное.

Интересно, как ее зовут? И почему она выбрала его? И почему она все так быстро делает? Немые женщины более порочны, чем остальные? Во всяком случае, они приступают к делу без лишних слов.

Он стал спускаться вниз по долине, к поселку. На последних метрах пути повалил густой снег: дома виднелись словно лодки среди белоснежного прибоя, телеграфные столбы – как мачты полузатонувших кораблей. К счастью, Корнелиус оказался в своем телеграфном сарае, вместе с черным псом, и вид у него был весьма радостный. Правда, повел он себя так, словно раньше не видел Геста, и обслужил его словно человека из миллионной толпы в большом городе. Пока он отстукивал морзянкой слова, чтоб передать их по проволоке, Гест глянул на карту местности на стене и увидел, что «Гребенный Угор» – это хутор в середине долины, идущей от фьорда, к северу от реки. Это был не ее родной хутор: тот стоял к югу от реки в начале долины и, если верить карте, назывался Малый Угор.

Рядом с картой висело некое подобие зеркала, и он посмотрелся в него: он превращался в широколицего юношу. Его приятель Скафти еще осенью побрил его, и для обоих это бритье было первым, и совершилось оно в честь потери Гестом невинности: о своем сегюльнесском похождении он разболтал своим друзьям – Свенни с Молочного Хутора и Скафти из Гвендовых домов.

В те годы такие вещи, как дружба, ценились низко, она была роскошью из будущего, а часы бодрствования были сплошь заняты подо всякие хлопоты и добычу пропитания. Гест лишь изредка мог позволить себе праздношатание с этими своими собратьями-лачужниками, но порой они все-таки встречались на углу склада и завязывали разговор с местными зубоскалами или делили между собой бутылку в роскошную побоищную ночь в самое горячее время.

Свенни был самый что ни на есть божественный малый, из крепкого лавинного рода в соседнем фьорде – Хейдинсфьорде. Вся его родня там сгинула в губительном обвале, когда ему было пять лет от роду, лишь он один спасся, оставшись единственным отпрыском своего семейства, и обрел приют у Эммы с Молочного хутора. Свейнн был светловолос, большеглаз – как будто он до сих пор удивлялся, как это он избежал ранней смерти, кожа у него была молочного цвета, тело мягкое, голос высокий.

Зато Скафти обладал резкими чертами лица, был чернобровым, темноволосым и явно самым симпатичным из всех троих. И натурой он был более сложной: на каждую фразу, сказанную вслух, у него приходилось пять в уме, и в голове у него постоянно проходили судебные процессы над каждым его действием, и он вечно ставил под сомнение все, что знал, а другого знать не хотел, потому что его ум обгладывал до костей каждый факт. Его отец, Гвенд, был одним из двух учителей в школе и по этой причине поднялся в обществе выше уровня лачужника-земляночника и выстроил себе небольшой деревянный домик перед старой дерновой постройкой. Иные поговаривали, что он нажил себе этот домик, подторговывая с норвежцами, и эти слухи тяжелым бременем ложились на душу парня; Гвенд же в юности два года провел в Норвегии, где учился и работал, так что он был одним из немногих жителей фьорда, кто говорил по-норвежски безупречно.

Гест все еще стоял перед зеркалом на телеграфной станции в Оудальсфьорде. Нижняя часть лица у него была вся испещрена новыми щетинками, мелкими и тонкими, а красные прыщики на лбу уже почти исчезли. Нос у него был небольшой, но, если так можно выразиться, его главным качеством была прямота. Словом, своим отражением наш герой остался доволен и нахмурил брови – темные под светлой шевелюрой.

А сейчас ему предстояло свидание с девушкой… крылатой…

В этот раз Корнелиусу было угодно, чтоб паренек дождался ответа. Но Гест решил лучше зайти завтра: если судить по карте, до этого Гребенного Угора был всего час с небольшим ходу, а прождать здесь ответа он мог до темноты. Но, когда он открыл входную дверь, его встретила белесая пронзительная слепая непогодь. Ветер заметно усилился. Пес принюхался к бушующей метели и, поскуливая, попятился назад. Гест внял голосу разума, закрыл дверь и уселся. И не пошло и четверти часа, как пришел ответ из Норвегии. Гест увидел, как Корнелиус нахмурился над сообщением, прежде чем перевел его с морзянки на язык букв, записал в надежном укрытии от глаз нашего героя, затем сложил листок пополам и упрятал в конверт, который, в свою очередь, запечатал: наложил красный расплавленный воск и шнурок, опоясывающий весь конверт. Гест подождал, пока воск застынет, заплатил за телеграмму, взял конверт и засунул к себе под белье. Черный пес и Корнелиус изумленно смотрели, как он открывает входную дверь и исчезает в белопенных бурунах – отвесной пучине.

«Гребенный Угор», «Гребенный Угор» – эти слова были как райская перина счастья и согревали его в пути. Она назначила ему встречу в Гребенном Угоре. Она все продумала. Она – девушка, у которой есть план. Он вышел из поселка, ориентируясь по телеграфным столбам, и буран кусал его в правую щеку: он дул с севера. О, да, он родом с севера, как и почти все остальное в этой стране холода, думал Гест, а внутри у него все было горячо от томления по девушке и желания повторить самый красивый момент своей жизни. Он продвигался сквозь студено-белый вой, словно ароматно-теплый пряничный человечек. Телеграфные столбы завели его слегка в сторону от дороги, но следовать им было все-таки надежнее всего, и, когда он наконец добрался до лагуны, начало помаленьку проясняться; метель вилась всего на высоте двух человеческих ростов от земли, а над ней небо уже почти не хмурилось. Но это зрелище было обманчивым: постепенно кромка гор над его головой стала все больше смурнеть, и, когда он миновал лагуну, непогода вконец разбушевалась и показала юноше, на что она горазда. Не успел Гест Эйливссон оглянуться, как стал ползти на четвереньках, как когда-то его отец: заблудился в диком месте и дико растерялся.

О да, путь к женскому лону порой тернист!

Но пареньку было не до таких сентенций, потому что сейчас он начал на чем свет стоит ругать своих начальников, которые гоняют его с поручениями, словно какого-то Амура треклятого со стрелами в кармане, причем посреди зимы, велев поразить неверное сердце на норвежском берегу. По Косе уже разнеслась новость, отчего прекрасная Сусанна вернулась в Исландию; об этом ему написал его друг Скафти в письме, которое прислал в карантин: она разводится с капитаном Мандалем. А почему Гест на это согласился? Гнуть спину и ложиться костьми ради чужих чувств, лебезить перед этой чертовой знатью из деревянных домов, прислуживать упрямой брошенной женщине… Что это вообще за деньги? А Ольгейр из-за этих дел чуть не помер, и моя Сньоулька… Он сник и зарылся лицом в сугроб, давая бурану лупить себя по спине, превратился в гору.

Он больше не мог. Значит, несмотря ни на что, никуда он не продвинулся. Вот он ползет на четвереньках, тем же путем и в том же направлении, что когда-то и его отец, и погода точно такая же.

И тут она явилась ему: сказка всей жизни, миг блаженства вне ее, голубые плечи и русые волосы, пикшебелая кожа и мягкость плев, совокуплявшаяся перед тридцатью терпеливыми овцами – ласколюбителями старой закалки. Девушка – немая, и он не знал, как ее зовут, дочь людей, про которых он тоже не знал, как их зовут, потерявшая трех братиков с одной доски, умевшая летать между хуторами, она… И вдруг он встал на ноги и зашагал, перегоняя буран.

Тринадцать часов спустя он очнулся в незнакомой овчарне, где делил ночлег с восемью овцами. Он слышал, как одна из них мочится в углу.

Метель улеглась, на улице было светлым-светло, вся земля усыпана длинными белейшими копнами снега, а над горами голубизна. Никогда Исландия не бывает прекраснее, чем на следующий день после такого неистовства: просто воплощение невинности, как будто ничего и не было, только белоснежный горный зал, кажется, никого не способный погубить, царство мира и красоты, жаждущее лишь одного – стать декорацией для безмолвной истории любви.

Сориентировался он не сразу: он в середине долины, а значит, за полсуток продвинулся лишь на расстояние, равное примерно часу ходьбы. Он спустился к разделяющей долину надвое реке, которая сейчас текла подо льдом, если вообще текла, и обнаружил, что за ней стоит хутор самого что ни на есть гребенноугорного вида.

Он осторожно прошел по льду реки и зашагал к хутору, увязая в сугробах, из которых иные доходили ему до бедер, постучался и спросил, не найдется ли глоточка молока. Экономка была щекастая женщина со строгим лицом, она прищурилась от белизны снегов, стоя перед хутором, словно великанша-ледниковладелица, пристроив руки на бедрах. Она отошла от входа в дом на много шагов, ругая погоду, и заявила, что дифтерит отнял у нее двенадцатилетнюю девчушку, прекраснейший на свете свет в окошке, зато остальных пятерых пощадил, а стало быть, сегодня путник не переступит ее порога. Однако она сходила в дом и вынесла ему черпак молока, которое с большой ловкостью перелила в его бутылку, не касаясь, и оно вдруг потекло из-под ее сильных рук подобно тончайшей белой нити. Он решил заплатить за молоко скильдинг, но великанша попятилась, сказала, что, мол, зачумленных денег не возьмет, и движением подбородка велела ему идти прочь. Гест послонялся вокруг дома, кинул взгляд на хозяйственные постройки, но немая девушка не появилась оттуда и не выскочила из сугроба, точно джинн из лампы Аладдина, и не прилетела из-за реки, словно торопящийся сладострастный ангел. Так что Гест пошел своей дорогой.

А когда перед ним замаячил последний хутор в долине, притулившийся на склоне к югу от реки, скрытый в сугробах, – маленькая хижинка, которую он мысленно окрестил Хутором Красы Ангельской, а на самом деле звалась Малый Угор, – то она вдруг примчалась, развевая юбку, от реки, которая здесь, в верховьях, в основном не замерзла. Он перешел через нее на цыпочках по намерзшим краям да ледяным коркам, сорвал с себя шапку-балаклаву, и они оба долго дышали в лицо друг другу, пока у них не родились две красивые улыбки – единственные, за всю зиму появившиеся в этом траурном краю. А потом их языки сплелись, и оба опустились в низину – в мягкий сугроб под высоким берегом. Она торопилась, как и прежде, и не успел он оглянуться, как лучшая часть его тела полностью скрылась в ее сокровенности. Наслаждение пело свою арию, шум реки аккомпанировал, а ария была короткая, звонкая и завершалась протяжной высокой нотой. И, как и в прошлый раз, Гест понял, что это соло, а не дуэт, для нее наслаждения в этом было мало – лишь обременительный труд, от которого лицо само кривится.

Она проворно накинула на себя юбки, и они оба стали сидеть рядышком на прибрежном сугробе словно невинные любовники белоснежным летом, – и вдруг над ними раздался оклик. Она притворилась, что не слышит, но, когда Гест оглянулся, она вскочила и взглядом попрощалась с ним. На намерзшем снегу, возвышающемся над ними, стоял тот густобровый работник в грязном буром свитере, посверкивая сломанным зубом. Из глубоко посаженных глаз сквозь пар от дыхания постреливали гневные искры, он сильно запыхался. Едва девушка показалась из сугроба и вылезла на твердую кромку, работник отвесил ей звонкую пощечину: руки у него были голы. Она скорчилась, а работник повернулся к Гесту и собрался было спрыгнуть к нему в сугроб, но наш сегюльфьордец уже успел перебраться через реку и отбежать от нее на приличное расстояние. Он увидел, как его ангел бежит вверх по склону домой, а следом плетется работник.

Глава 17
Телеграмма от норвежца-капитана

Ночевал он на «хуторе Гвюдмюнда», как он его прозвал. Там все было по-прежнему: тот самый скильдинг все еще лежал на перегородке, куда он сам его положил, а старуха по-прежнему через каждые десять минут кричала: «Гвюдмюнд!» Но все же он поспал и вышел вон раньше, чем теленку удалось уронить на него лепешку.

Так что на этот раз он не стал платить за ночлег и даже задумался (по его собственным меркам, чересчур надолго), а не забрать ли и ту монетку с перегородки, но не стал. Постепенно Гест обнаружил, что за пределами их фьорда все еще царил старинный обычай: люди путешествовали по своей стране бесплатно. Его отцу никогда не приходилось платить за ночлег или обед. Хуторские жители не понимали ценности денег, их платежным средством было живое слово, хорошее слово, слава, добрая слава, ведь на это золото люди были скупы. На хуторе Красы Ангельской наш герой и помыслить не мог, чтоб открыть кошелек (кто же платит отцу за ночь, проведенную с его дочерью!), а на двух других хуторах от платы фактически отказались – на каждом своим способом.

Сейчас туман спустился до середины горных склонов, и все сугробы превратились в масло. Исландская зима – как малое дитя, которое попеременно то смеется, то плачет, и с этим нашему народу приходится жить и любить это. И хотя погода трое суток без перерыва трудилась, чтоб облечь страну в зимние одеяния, с роскошью сугробов и метельностью, – сейчас она вдруг передумала и принялась кричать: «Нет, нет! Оттепель хочу! Дождь и слякоть!»

Температура воздуха стала – целых семь градусов тепла, совсем как в погожий летний день в этих краях. С гор и скал струился пот белопенными ручьями, а вскоре пошел и дождь. Сначала морось, затем ливень. Хутор Потопы полностью оправдывал свое название. Когда Гест возвысился над низменностью, поднявшись к Перевалу, земля по большей части стала пуста, песчаники рассыпчаты, а склоны так хорошо залили за ледник, что не могли стоять. Навстречу нашему герою двигались обломки скал: они пролетали своим путем вниз по склону и зарывались в дно ближайшего ущелья. Ну и страна! Здесь даже тучи на небе участвуют в создании ландшафтов.

Так как было жарко, свое полупальто ему пришлось снять, а по его свитерам струились вперемешку дождь и пот. Он изо всех сил старался уберечь переднюю часть трусов, куда спрятал послание от норвежского капитана, телеграмму, – и поэтому нес котомку на животе, но его это утомило, и в конце концов он поступил так: конверт заткнул в полупальто, а его затолкал в котомку. Чем выше к Перевалу, тем гуще становился дождь и хуже – видимость.

Он укрылся под скальным поясом, уселся на темно-мокрый камень, проверил предмет, составлявший смысл его похода: развернул свое полупальто и вынул конверт. Письмо так намокло, что едва не расползлось у него в руках. Печать из красного воска отвалилась. В отчаянии он отделил конверт от самого листка, и его глазам открылось сообщение: три простых слова. Он сглотнул, в горле у него тотчас образовался комок, и он на миг забылся: не доглядел, и с его шевелюры на телеграмму шлепнулась капля. Подглядывание в чужие амурные дела всегда вызывает чувство стыда, смешанное с презрением к себе: «Ах, как же я скучно живу!»

Когда Гест очнулся, текст телеграммы смылся с листка, а сам листок истаял в его руках. Он остался сидеть с промокшим клочком в ладони. Последние следы былой любви? Или начало новой жизни?

Глава 18
Отзвук сердца

Он был обессилен, когда наконец спустился в родной фьорд, – и снова взглянул на письмо, которое ему надлежало передать. Но как ему сделать, чтоб эти слова дошли до ушей той, кому предназначались? И как она поверит ему? Единственное, что у него осталось в руках, – красная печать, болтающийся на ней шнурок и несколько бумажных катышков из небесной стиральной машины.

«Ну ничего себе, – думал он. – Я как будто ходячая телеграфная линия!» Он недавно слыхал: бывает телеграф, а бывает телефон. Последний совсем недавно завелся в Фагюрэйри, и с его помощью можно было разговаривать через горы и долы голосом в уши. Можно было стоять в доме в Рейкьявике и говорить с женщиной, находящейся на севере за хейди, как если бы она стояла в этой же комнате. Просто невероятно! Телеграфная связь была, в сущности, явлением того же рода, но более официальным: через письменную речь. А его тут сделали телеграфным посыльным, эдаким глупцом-гонцом со словцом, которому велят бегать и носить людям всякие фразы, изо рта в уши, через горы и хейди. Разумеется, фраза, с которой он отправился в путь, была именно той, которую он сейчас должен будет передать. Но сказана ли она с ненавистью, или с любовью, как ему произносить эти слова, каким тоном?

Дождь наконец перестал, и туман, лежавший на серединах горных склонов, поспешно принимал форму облаков. В Затоне Гест увидел черное судно, где держали в карантине его семью; оно стояло на якоре далеко от ближайших кораблей, и тут Гест вспомнил слова человека в маске: ему надлежит тотчас отправиться на борт, лодка будет ждать его в устье Перстовой реки. Но самой лодки он никак не мог увидеть.

Наш телеграфный гонец едва спустился из Перевальной долины и пошел вниз по песчанику на склоне, как заметил, что навстречу ему движется черная фигура: по косой преодолевает склон, поднимаясь о нему из городка. А вот фигура помахала ему, не сбавляя хода. Он остановился и подождал ее. Сомнений нет: это Сусанна.

Она была во всем черном с головы до пят, на голове у нее была черная вуаль, издалека она напоминала призрак из моровых поветрий минувшего. Гесту такая встреча не понравилась, он предупреждающе поднял руку: мол, не приближайся ко мне. Доктор Гвюдмюнд, мол, такого не простит. Она остановилась на расстоянии примерно десяти метров и, очевидно, больше не могла ждать ни минуты: переводя дух, она что-то сказала.

Гест не разобрал ее слов.

Она подошла чуть поближе и спросила, какие новости. Он ответил, что передал ее послание. Она спросила, приходил ли ответ. Он рассказал, как есть: что его поглотил ливень. Она так расстроилась, что непроизвольно приблизилась к нему, очевидно, чтобы дать волю рукам, – но остановилась в трех шагах. В ее глазах полыхала ярость: все берегитесь только что обманутой женщины! Он на миг растерялся, не зная, как действовать в такой деликатной ситуации, но в конце концов признался, что может сказать ей ответ. На это она приблизилась на шаг, подняла подбородок и уставилась на него неистовым взглядом.

– Что было в ответе? – резко спросила она.

Насквозь промокший Гест слишком долго простоял без движения; его пробрал холодный воздух, и губы задрожали, когда он наконец произнес:

– «Я люблю тебя».

– Ну, и что же? – переспросила она и приблизилась еще на шаг. Сейчас он и видел, и слышал, как бурлящее отчаяние паром вырывается из ее ноздрей и рта.

– «Я люблю тебя», – повторил он.

Она долго смотрела, как слова дрожат у него на губах, как будто отзвук сердца перелетел за море, в сердце посыльного, а оттуда – в его кожу. И благодаря любовным аберрациям женщина вдруг преисполнилась желания унять эту дрожь, выпить этот отзвук, поглотить эти слова: она подошла к посыльному и горячо поцеловала его.

Его удивление было безгранично – но вскоре переросло в объятья, их поцелуй превратился в жадное пожирание, вызванное любовным голодом, и сейчас для них было неважно здоровье целого города, судьба всех детей этого фьорда в 1906 году. Любовь – злая.

Глава 19
Любовный приют

Пристреливать гонца запрещено, но его можно соблазнить. Они завернули в ветхую хозяйственную постройку поблизости – старую пастбищную хижину, относившуюся к хутору Лощина, сейчас выполняющую, по-видимому, роль сенника.

Из этого вспыхнул огромный костер плоти. И как будто небо выпило все моря, а все материки соединились, сладострастие изверглось одновременно из всех вулканов, сердца содрогнулись, как земля, груди опускались и вздымались, как литосферные плиты, зубы сшибались как утесы в океане, скважина и стебель смыкались друг вокруг друга, луна затмевала солнце, а солнце поглощало луну.

У него на спине выступал пот, словно летняя роса, а она стонала, словно кит в полынье; в этом сарае был огромный запас сена, а в их сердцах столь же огромный запас любви, накопленной за все это время, и сколько бы они ни трудились, он не уменьшался. Любовь превращает мальчика в мужа: сейчас он мог продолжать получасиями, короткие арии сменились длинными операми, и сейчас она тоже запела, – откуда только взялась сила, двигавшая эту машину, этот мощный вечный двигатель? Он не сводил глаз с ее лица, кровяно-прекрасного от вожделения, искаженного наслаждением, – и все же не верил глазам своим, он был и на ней, и под ней, и в ней, она была – его! Да, по крайней мере, сегодня, и, возможно, завтра тоже. И не было другой, кроме нее, эта богиня, это неприкосновенное создание из мира деревянных домов… – и он сопрягался с нею! Она изгибалась под ним, гомозилась на нем, высасывала из него сок, она была у него на языке, под его пальцами, она нажимала на свою кнопку, а он продлевал звонок все более точными движениями, они исследовали глубины сладострастия и находили потаенные наслаждения, они действовали как одно, они слились в одно, одно животное, одно нагое и современное наслажденческое животное, одна пену роняющая пещерная порочная зверюга.

По окончании каждого раза они отпрядывали прочь друг от друга и переводили дух, в безграничном удивлении, всматривались во мглистый день – любви не понимает никто, а уж те, кто ею занимается, и подавно. Они давали себе передышку до тех пор, пока пот с них не исчезал и не пробиралась прохлада (несмотря на оттепель, декабрь месяц все же выдался прохладным), и тогда они снова принимались за любовные труды и скакали верхом друг на друге навстречу теплу. Без еды, без сна, без одежды, без всего…

В этот раз все началось спокойно, тихонько, точненько, тоненько: ее груди легли в его ладонь, его ладони охватили ее груди, ее ягодицы оказались под его руками, а его руки даровали ей опьянение, она стонала от мощи у него между ног, и от ее стонов эта его мощь возрастала, и постепенно они наращивали темп, в пастбищной хижине беловласого Кристмюнда гарцевала скотинка-двуспинка, а все же с места не двигалась, а вздымалась на дыбы, фыркала, пыхтела, вся в пене, в нетерпении. Гоп-гоп, цок-цок, трах-трах. Он положил ее на спину спрятал ее голову под себя, и тут на него как будто повеяло прохладой от мысли, что они тут оба, голые, играют ягодицами, и это дуновение еще больше распалило его. О-о, ах. О-о, ах. О, прости меня, Сигрун, о, прости меня, Краса Ангельская, но это же она, – Сусанна, сус-анна, сусь-а-на, сущь-о-на, Суть – она! Он обхватил ее затылок и уткнулся в ее шею, эту шею, эту шею, в то время как в ее нутре грянул финальный аккорд, в то время как его желание прянуло на максимально возможное расстояние, словно причальный канат, долетело до самых дальних яичников. Это было соитие, которое одновременно убивало и зачинало.

Он долго лежал над своим умершим вожделением, пока оно истекало последними каплями, а затем извлек его из лона возлюбленной и прижался к ней. Она была на десять лет старше него, а значит, ей его и обнимать: ах ты, купидончик – круглый пончик! – а он протянул к ней руки, словно ребенок – к матери, крепко прижался – как хорошо, как чудесно ощущать тело рядом со своим. И сердце – рядом со своим, и чтоб у тебя наконец появился кто-то другой в этой жизни, чем разнесчастный ты сам.

Теперь он плакал.

Теперь он плакал, как морская звезда, выкинутая на берег, плакал, как опрокинувшаяся бутылка рыбьего жира, плакал, как лавовый утес после столетнего дождя, – это был медленно-тягучий, но безутешный плач, уводивший далеко в прошлое, назад, за лавину и за французскую шхуну, и на другую шхуну, и к другой лавине. Оказалось, он держал в себе добрых пятьсот страниц.

Они лежали вместе в сене Лощинского фермера, в этой старой каменной пастбищной хижине, в которой на крыше доски внахлест, а кровля дерновая и которая сейчас использовалась как дополнительный сеновал и стояла чуть выше по склону в Перевальной долине – развалюха, до которой никому не было дела, но для них она была приютом любви, они лежали там и наслаждались целых трое суток: за всю историю страны это было самое завидное карантинное помещение.

– А он-то что?

Их отношения развились так быстро, что сейчас их уже вынесло к этому месту: он спросил о муже.

– Его не вылечить. Ты же его видел, – ответила она, подняв локон с глаза.

– Что? Он болен?

Ах, ты же был еще совсем маленьким пасторальным мальчиком, неопытным.

– Да, он сам по себе больной. Куда бы он ни пришел, женщины перед ним так и стелются, и он считает, что прямо-таки обязан подарить им блаженство, откушать у них пирога. Он, видишь ли, воспитанный. Я – просто одна из сотни. Я его ненавижу. И себя ненавижу за то, что ненавижу его. Зато я посмотрела Берген и Кристианссунн. И полдня пробыла в Копенгагене.

– Я люблю тебя, – сказал он и еще теснее прижался к ней. Его рот коснулся ее левой груди.

– Это цитата? – спросила она, и в ее тоне он уловил улыбку.

– Нет, – фыркнул он, но тотчас принялся думать, как недолго продлится это блаженство, может, она подарит ему еще одну недельку. А под Рождество он снова станет одиноким лачужником, гнущим спину для прокорма четырех душ.

– В телеграмме вправду только это и было написано? «Я люблю тебя» – и все?

– Да, больше ничего.

– Ты меня не обманывал?

– Нет, я бы ни за что на свете не стал.

– Для него это типично. Он вечно влюбленный. Таких людей любить нельзя.

Гест резко вскочил и заглянул ей в глаза:

– Значит, мне нельзя быть влюбленным в тебя?

– Можно! Можно! Можно! – возразила она, и они целовались и смеялись, но вдруг мигом посерьезнели, словно оба вспомнили о его семье в карантине.

– Надо тебе проведать их. Тебе придется взойти на борт корабля. В последний раз, когда я слышала о ней, состояние у нее было тяжелое. Гвюдмюнд, врач, говорит, что прогноз неблагоприятный.

– Да, надо мне идти. А как же сам Гвюдмюнд поднимается на этот корабль, а потом спокойно расхаживает по городу? Никто от него не заразился?

– Нет, бактерии науку уважают; а еще он сам дезинфицируется, и до, и после, на всякий случай.

– А чем?

– Нафтоменом.

– А это что?

– Понятия не имею.

– А ты-то как?

– Я останусь здесь.

Глава 20
«Мамкя помейля»

Сньоулёйг Сигюрлаусдоттир уже не было в живых, когда он взошел на борт, она преставилась полдня назад, когда наш герой предпочел смерти жизнь, и сейчас он пытался одновременно стыдиться и горевать. Казалось, за Сусанной всегда следуют чьи-нибудь смерти.

Сньоулька пала жертвой собственной материнской любви: она сутками не смыкала глаз над своим Олли, так что ее организм уже почти не мог бороться, когда болезнетворные бактерии строем промаршировали по ее горлу, трубя в фанфары. Бывает, что и взрослые могут слечь от детской болезни дифтерита, – так объяснил врач Гвюдмюнд.

Мертвое тело женщины лежало, покрытое сыпью, но морозно-бледное и костистое, на капитанской койке на борту «Слейпнира», закоченевшее в судороге последнего мига: грудь вверх и подбородок тоже. Лицо искажала огромная гримаса, и чудовищные телячьи передние зубы торчали как никогда прежде – но сейчас на них появился какой-то налет священности: они больше всего напоминали два луча, которые Господь послал в ее голову в ее смертный час, но эти лучи окостенели и обломились, стоило только душе отлететь. Гест рассмотрел и зубы, и мертвое тело с любознательной участливостью: это была первая посмертная маска, которую он увидел, даром что смерть устраивала свои пляски вокруг него с самого его рождения. Покинутое тело было словно узловатое дерево, которое стелилось по земле, пока росло, – полная противоположность той красочной душе, которая (он сам видел) вылетела из ее груди, – утке-мандаринке.

Затем он обратился к старой женщине, Грандвёр, которая приходилась покойнице бабушкой с материнской стороны, прижался к ней щекой – и холодна была сия поверхность. Малыш Ольгейр, судя по всему, привык к житью на корабле и развлекался тем, что перелезал через пороги кают, доходившие ему до колена. Значит, он так и болтался здесь со стариками, словно котенок среди моржей?

– Мамкя помейла, – вновь и вновь сообщал он Гесту, – и тому эти слова показались какими-то знакомыми, хотя он не помнил, откуда они. Глядя на мальчика, он в очередной раз увидел перед своим внутренним взором ворона на склоне горы, клюющего глаз. Ольгейр сейчас стал светловолосым щекастиком, славным, любопытным – словом, само совершенство. Если не считать левого глаза.

Лауси лежал на штурманской койке и читал свои влажношириночные римы. На этот раз это были «Римы о Любовике Блудсоне, путешественнике в Постелину, и женах его, числом тринадцати сотен и шестидесяти, и поездках его во град Альков. Автор неизбесен». Первое издание – 1728 года. Не отрывая головы от подушки, плотник поднял книгу из постели и указал Гесту на опечатку: «Автор неизбесен». Гест изобразил губами эдакую улыбку-полынью во льдах скорби. Затем старик поднялся и принялся расписывать Гесту, какое это редкостное издание: во всей стране насчитывалось всего четыре экземпляра, и еще один в «Беременском городе в Германии». Гест выслушал это с полным душевным спокойствием, хотя уже слыхал это три раза.

– Что мы сейчас будем делать? – спросил он потом, тяжело вздохнул и прислонился лбом к верхнему краю койки.

– О, почему бы нам не последовать примеру рыцаря Любовика и не завести новую.

– Кого новую?

– Ну, новую женщину, новую мать для нашего маленького.

– И кто же будет жениться: я или ты? – фыркнул Гест: такие шуточки отдавали тухлятиной.

– Да никому жениться не надо, женщин и так везде полно. Уж в чем в чем в нашей благословенной стране недостатка не бывает, так это в женщинах.

Гесту захотелось согласиться: в последние недели, куда бы он ни пошел, всюду его подстерегали женщины.

– А где мы девчонку найдем? И как ей платить будем?

– Ты в непогоду попал?

– Да. Там то снег валил, то дождь хлестал просто адский. В такую погоду с Перевала камнепады так и сыплются!

– Да уж, не говори! Но ты передал письмо от этих, которые… для пасторской семьи из Возвышенного?

– Да.

– Да. Ну, уж эти возвышенно-благородные так и суетятся, трудно им дождаться почтового корабля, как всем, а подавай им такие скоропалительные поездки во всякие треклятые фьорды с заразой!

Лауси был в старинном настроении, как и всегда, когда его резко вырывали из его уютного бочага с римами, – и Гест его отлично понимал. Но все же в этих словах плотника сквозил какой-никакой намек на то, что он не мирится с гибелью дочери и скорбит по ней.

Едва малыш Ольгейр задремал на койке у Лауси, Гест выскочил на палубу, перемахнул через борт, прямо в лодчонку, с куском из рундука корабельщиков. Вскоре он уже поднялся в пастбищную хижину и вручил своей Сусанне кислую сыворотку для питья, сушеную рыбу и очажный хлеб для еды. Она уже передала Вигдис, что ей вдруг подвернулась возможность поехать в Фагюрэйри, и там она заглянет к знакомому врачу.

– Завтра мы можем пойти в горы, и ты будешь Хатла, а я – Эйвинд19, – в шутку сказал Гест, а она приблизилась к нему с полным ртом и со смехом поцеловала. Его жизнь превратилась в рассказ, он стал персонажем.

В эту ночь обитатели хижины удовольствовались объятьями и поцелуями. По кровле лупил дождь, а Геста переполняли разные мысли: о смертной маске Сньоульки, спящем Ольгейре, студеной щеке Грандвёр… и надо всем парил Оудальсфьордский ангел. Она забеременеет?

Спал он мало и ушел, как только закончился дождь, задолго до того, как ободняло. На борту все было по-прежнему. Он подождал, пока проснется мальчик, чтоб дать ему поесть. Едва рассвело, послышалось тарахтение моторной лодки, и на борт поднялся врач Гвюдмюнд. Он осмотрел мертвое тело – по мнению Геста, слишком придирчиво и слишком долго, – а потом велел своим подручным вынести его на палубу. «Мамкя помейля, – снова и снова слышался голосок Ольгейра. – Ее вóйон унесь». – Малыш придерживался гипотезы, что она отправилась туда же, куда и его собственный глаз. На палубе мертвое тело раздели и осмотрели еще пристальнее. Страсть нашего врача ко всякого рода поветриям была всем известна, и сейчас для полноты исследования ему не хватало разве что ланцета. Когда такой влиятельный крахмальноворотниковый господин склонялся на палубе над и под раздетой женщиной – выглядело это весьма противоестественно. Но наконец сии двусмысленные минуты подошли к концу, врач накрыл покойницу простыней и вынес вердикт, что семья может идти куда хочет, карантин закончился, опасность заражения миновала.

Первой на сушу перевезли старуху: с борта «Слейпнира» ее осторожно спустили в куске сети на акулоловном тале. Затем лодка снова вернулась и привезла строительный материал: красивые норвежские доски. Их закинули на палубу, а Геста подвезли назад вместе с малышом Ольгейром. Остался Лауси: он стал сколачивать гроб своей самой последней женщине. Стук молотка разносился в безветрии по фьорду, словно кто-то пытался достучаться изнутри мироздания до Бога, и неистовые удары-жалобы обрушивались на его уши.

Глава 21
Полубытие

Это было второе Рождество супругов – Вигдис и преподобного Ауртни – в Возвышенном, их новом роскошном доме. В углу стояла елка, которую Сёдаль-Селедочник прислал пасторской чете из Норвегии: не только первая рождественская елка в этих краях, а и вообще самое первое дерево. Разумеется, плавание этой посылки по морю не обошлось без штормов, и в хвойном аромате дети унюхивали едва уловимый запах морской соли. На ветвях трепетали огоньки свечей, гостиная лучилась вселенским миром и праздничностью, и преподобный Ауртни сам не заметил, как сел за инструмент, как только закончил службу в полнехонькой церкви в шесть часов, когда Рождество официально снизошло на фьорд. Дети вытаращив глаза смотрели на отца, который довольно одеревенело играл как следует отстоявшиеся мелодии – мелодии, слишком долго томившиеся в его душе несыгранными, а теперь их звуки гарцевали по всем комнатам, а из кухни доносился аромат варено-копченого мяса. И в забеление всего, тогда же выпал первый снег, который городок видел с той поры, когда в начале декабря вдруг разразилось лето любви. Снежинки были легкими, как клочки бумаги, и порхали далеко и долго, пока штиль осторожно не уложил их на землю.

По пути в церковь Гест остановился полюбоваться на такое зрелище, и ему показалось, будто на каждом из этих клочков написано «В Гребенном Угоре». И хотя его мысли были целиком поглощены Сусанной, в сердце его по-прежнему жил Оудальсфьордский ангел.

У самого подножия горы сиял дом Хреппоправителя, посылая светлый столбик дыма в снежную мглу, внутри него люди явно вкушали свое Рождество, а ниже по Косе в каждом окошке Мадамина дома трепетали свечки, и в убогих лачужках вокруг него – тоже. И даже у старого Йоуна в Доме ветров было празднично: огонек горел в его окне – единственном, выходившем на Возвышенное. Начальники-селедочники были далеко: у них было свое Рождество на далеких родных берегах, а здесь их дома стояли темные и пустые, хотя по закону они должны были поживать здесь «с накрытым столом и топящейся печью круглогодично». Лишь Сёдаль проявил желание последовать предписаниям, и из трубы его дома дымок шел во все дни, когда причаливали суда, ходящие вдоль побережья. Местные острословы пока еще не разобрались, кто кочегарит у этого паршивца; это даже Ханс с Бальдвином не знали.

Дерновая хижина Прибрежный тоже казалась на первый взгляд пустой и покинутой. Но там все же горела одна свечка: у постели Грандвёр. Они оставили ее одну – одну на своем одре, когда пошли в церковь, потому что после карантина и всех этих неприятных катаний на канате она заявила, что больше из дома ни ногой.

– Старовата я стала для этого трезвона.

И ей пришлось куковать в хижине одной даже дольше, чем длилась рождественская служба, потому что после мессы ее семью неожиданно пригласили на праздничный ужин в лучшем месте. Гест уселся за стол в гостиной у пастора, усадив рядом Ольгейра – между собой и их новой служанкой – Сельминой Оулиной Сигюрбьяргар-Кристьяунсдоттир. Это была тринадцатилетняя воструха из Хунатинга, которую прошлым летом кто-то оставил в «подвале для убогих» в Мадамином доме после сельдевой путины, а сейчас она стала в доме помощницей по хозяйству и нянькой для старого и малого – Геста и Лауси – и сейчас восседала за освещенным рождественским столом возле самого пастора в самом Возвышенном, в сам Сочельник, не в силах сдержать радости. Ее щеки пылали, глазки стреляли, разинут рот – вот такой поворот…

В конце стола сидел старик Лауси – или не сидел. На самом деле он был больше в углу, чем в конце, лишь половиной зада на сиденье, а половиной мыслей – в своих римах, ведь он вообще не стал принимать это неожиданное приглашение – и все же был тут, но одновременно и не тут, как настоящий исландец. Мало кто сравнится с нашими любезными соотечественниками в искусстве полуприсутствовать: своей внешней оболочкой они в одном месте, а мыслями – совсем в другом.

И на самом деле за этим столом так можно было сказать не только про него одного.

Преподобный Ауртни по сути своей был не пастором и вовсе не градостроителем, и уж тем более не арендодателем, но он стал всем этим наполовину. Мадама Вигдис постоянно была мыслями в родных местах: несмотря на то что сейчас этот городок расцвел, на ее вкус, он все равно слишком провонял рыбой, и в минувшие годы она трижды требовала от мужа перевестись в более приятно пахнущий приход. А Гест, проведший здесь полжизни, все равно в сердце своем был жителем Фагюрэйри, достойным и пристойным преемником торговой фирмы Коппа, а здесь он просто застрял из-за временных трудностей. Магнус Пустолодочный по праву должен был быть блажен в сем дому, но все же он был себе на уме, да и откуда знать, где прошло его детство, ведь его принесло сюда с ледовитого моря, словно какое-нибудь бревно, прибитое волнами к берегу. А экономка Стейнхетта присутствовала здесь разве что кончиком носа: всем было видно, что эта дама, согбенная, не поднимающая глаз, с доморощенным горбом, мечтала быть совершенно в другом месте.

Прельстительно-светлая Сусанна также полностью не осела здесь. В своем полудатском уме она обладала смутным правом находиться в большом городе на Зеландии (теплые лучи на листве, сквернословящий отец на лошади) – и мечтами о настоящей городской жизни в Рейкьявике (веянье длинных юбок в зале гостиницы, бродящие вокруг джентльмены), – а еще она часто уносилась мыслью в дом семьи Торгильсенов в Бильдюдале, может, потому, что пробыла там слишком мало, не успела пустить там корни. В сущности, в этой гостиной как раз она была самой бродячей душой, ее родиной была алеющая в лучах туча на западном краю небес, вот там и был ее дом – в красоте заката. Она была – любовь одна.

У конца стола, ближайшего к окну, сидели двое работников: Торви и Йёкюлль, а они раньше не сиживали за такими столами. Им все время выносили еду на террасу, словно собакам, – но раз уж в гости наведались настоящие лачужники, нельзя было не пригласить и работников. Батрачки Сигрид и Эльса хлопотали в кухне и разливали по блюдам и мискам свою тревогу: они никогда не готовили таких изысканных кушаний и больше всего желали исчезнуть – скрыться в небесах.

Все эти чувства были созвучны основному ощущению исландца: «Не знаю, сколько тут можно выдержать, но посмотрим». И в этом отношении его связь с родной землей была непрочной, он всегда был готов убежать – в другой фьорд, на ближайший корабль. Так что Рождество для этих людей было одновременно сладостно и горестно. С одной стороны, это было единственное время в году, когда люди примирялись со своим жребием, но вместе с тем – напоминание: устроить так, чтоб на следующее Рождество было лучше. Неспроста старый добрый припев «Господь рассудит, где мы спляшем / на следующее Рождество» был у наших соотечественников седьмым по популярности и содержал скрытую просьбу о лучшей жизни в лучшем месте.

Лишь дети – Ольгейр, Кристин, Биргир и Адальстейн – были здесь полностью, всей душой и всеми мыслями, крепко наслаждаясь настоящим, как щенки и ягнята. Ведь оттого мы и любим детей, что завидуем, как они без колебаний подходят к порогам и дверям, повинуясь лишь сигналам текущего момента. Они – изначальный облик человечества, который исказила история.

– Папа, а почему у него глаз только один? – спросила пятилетняя Кристин.

– Ну, некоторые люди уже столько повидали, что им и одного хватит, – ответил Лауси за пастора, а затем быстро наклонил голову и отвернулся, словно спасаясь от удара.

– А я тя визю! – гордо заявил Ольгейр, указав на Кристин, сидевшую на противоположной стороне стола рядом с матерью. – А у мя мамки дьве! Они обе за моим гьязикомь сьедять!

– А где он, твой глазик? – спросила Кристин, несмотря на упреки матери за любопытство.

– В мойе! Его войон в мойе унесь! К мамке!

Преподобный Ауртни взял со стола тканевую салфетку, постелил себе на колени, выразил свои мысли фырканьем. Здесь не было в обычае сажать детей за праздничный стол, и накануне супруги и Сусанна долго дискутировали на эту тему.

– Ну, не пора ли сказать: «Угощайтесь!» – завершил хозяин дома, улыбнувшись натужной улыбкой со своего места во главе стола.

– Подождите, белый соус еще не подали, – ответила Вигдис и посмотрела на стол, а затем окинула быстрым взором (дозором!) обеих нянек, сидящих в середине друг напротив друга: они, как и дети, присутствовали здесь полностью, в полном цвете души, ведь им никогда не доводилось справлять Рождество в лучшем месте. Карлотта – веснушчатая Лотта, страж детей в Возвышенном, обратила на себя внимание Биргира Торгильсена, отца Вигдис, во время застолья в Исафьорде, где приглядывала за детьми в весьма веселой манере. Вскоре он послал ее своей дочери в подарок ко дню рождения. А новая служанка Сельмина даже и мечтать не смела о подобной роскоши. Она, которую в детстве предательским образом убедили, что она – дочь призрака Фридрика Сигюрдссона, последнего преступника, казненного в Исландии, – сейчас сидела здесь и глядела во все глаза на фарфор и столовые приборы из серебра. Как только она села и чуть раньше, чем уселось за стол все семейство, она украдкой сунула в рот черенок ножа, чтоб пососать и полизать. Текстура у него была удивительная. И ее свекольные щеки пошли алыми и фиолетовыми пятнами.

– Мама, она нозык ефт! – сообщил матери трехлетний Биргир.

– Ну, родимый, не дури. Сейчас ведь Рождество.

Сусанна сидела, выпрямив спину и нахмурив брови, – ведь это все она устроила, ей было так жалко обитателей Прибрежного: снежная лавина отняла у них мать и детей, ворон – глаз, а дифтерит – саму хозяйку, причем последнее – по ее вине. Ей не составило труда уговорить Вигдис: мадаме было привычно радовать бедняков во время Адвента, приносить в лачуги сальные свечи, карты, миски, а преподобный Ауртни, как и прежде, не особенно одобрял такое доброхотство: ему хотелось праздновать свое Рождество в покое от нищих и убогих. По правде говоря, он не понял, отчего это подругу дома вдруг охватил такой внезапный приступ милосердия, ведь до того у нее на уме были лишь собственные любовные дела да внешность.

Незадолго до полуночи, когда все завершилось, все подарки были распакованы и все ушли домой, она сказала, что выйдет прогуляться, пока погода хорошая. Свежевыпавшая пороша покрывала горы и Косу, так что во всех дворах было светло – хоть газету читай. Магнус Пустолодочный заметил, как Сусанна идет по склону горы к устью фьорда и исчезает с глаз, и покачал головой. Гест пошел по взморью, чтоб его не заметили, и они устроили свое торжество на Рождество в эту ночь в своем любовном приюте – их связь была пока еще тайной и никому не ясной. Он подарил ей вязальные спицы – новые, блестящие, которые раздобыл в Товариществе «Крона», а она ему – варежки, самые прекрасные, которые он видел, с розочкой на тыльной стороне и сердечком на ладони.

Глава 22
Дракон на кровле

Весной к уже имеющимся добавился еще один алчущий сельди искатель приключений, арендовал земельный участок и запланировал рыболовный промысел. Это был крупный датский предприниматель Йорген Буус, прибывший сюда из самого Королевского Копенгагена на собственном корабле. Да уж, теперь даже датчане стали приезжать в Сегюльфьорд – так он стал знаменит, а до той поры нация властителей не интересовалась своей далекой колонией и не видела в ней перспектив вообще ни для чего.

Буус был лысым живчиком с неуклюжим юмором, проворной тростью и симпатичными очками в черной оправе, которые описывали на его лице два больших круга и больше всего напоминали дула двустволки: ведь взгляд у него был такой острый, что глаза метали искры. На голове он все дни в году носил внушительную жесткую шляпу-котелок, а во рту держал погасший окурок сигары, который вынимал, только когда говорил длинные фразы. И выражение у него было такое же жесткое, как его шляпа, но в глазах играли блики, так что его красноватое лицо походило на шкаф, таящий в своих недрах бутылку. Оно и было как будто деревянное: подбородок, нос, уши казались на ощупь чрезвычайно твердыми и больше всего напоминали тщательно отполированные изделия из красного дерева. В противоположность этой древесной красноте, зубы у него были сливочно-белы, – и про него говорили, что улыбка у него цветов датского флага.

Внешне он соответствовал классическому облику крупного капиталиста (брюхо, шляпа, сигара), а при более тесном знакомстве больше напоминал нетерпеливого директора цирка, который без конца отдает распоряжения, размахивая тростью, и регулярно разражается громким, весьма датским смехом: «Хо, хо, хо! Прежде всего это все должно быть весело!» Этот его взгляд на вещи был абсолютно чужд нашим героям. Исландские предприниматели скорее бы публично сняли штаны, чем позволили бы публике услышать, как они смеются, тем более – над собственными предприятиями. А у Бууса была манера разражаться хохотом рядом с собственной большой шхуной, стоявшей у причала, как будто его задумка – вместе с семьей примчаться в этот северный дикарский фьорд – была одной сплошной шуткой. Хо, хо, хо! Однако, по правде говоря, этот его звонкий смех, похоже, действовал на ход работ как волшебство: Буус мог буквально нахохотать полные трюмы улова. Работать на него было сплошным весельем.

На этой арене как раз директор цирка был самым большим артистом.

Кроме большой шхуны Буус привез для своего циркового номера семью из пяти детей и работников числом десять человек, две великолепные сельделовные лодки с моторами, а также стройматериалы для сельдезасолочных помостов и причала. Тогда же на берег прилетел целый жилой дом, в разобранном виде. К тому же датчанина всегда сопровождали три голокожие свиньи, два письменных стола, одни напольные часы, несколько шляпных коробок, новехонький граммофон – первый, обосновавшийся в этой стране, – внушительный ящик-фотоаппарат на треноге, и вещь, больше всего привлекавшая внимание: четырехколесный автомобиль марки «Бенц» – первый в стране к северу от центрального высокогорья. Речь здесь шла о весьма новой роскошной машине без верха, корпус и шины у него были черны как сажа, рулевая ось в два метра длиной и два ряда сидений: один – для шофера и пассажира, второй – для хозяина и его супруги, и этот второй ряд сидений располагался выше, чем первый.

Итак, копенгагенский купец привез в эти края целую новую цивилизацию, которую обрушил на берег на юго-восточной оконечности Косы. У г-на Бууса были слишком завышенные ожидания в отношении северного фьорда, он не знал, что здесь нет ни электричества, ни телеграфа, ни дорог, ни дистанций и первая улица до сих пор существовала лишь на чертеже у пастора-градоначальника. «Hvad mener du? Ingen vej?»20 – и потом расхохотался как заяц-весельчак: «Хо, хо, хо!» Но все же он решил сделать пробную поездку на автомобиле и велел шоферу проехать круг для местных зевак.

Это было в солнечный майский вечер, и вокруг стоял громкий собачий лай, когда эта громадина историческим образом стронулась с места и покатилась вниз по каменистому гребню перед причалом Товарищества «Крона» и дальше: на тун купца Антона, и дальше на север по жиротопной поляне, а там обогнула одну хижину, где от машины стали разлетаться во все стороны куры, словно хлопья мыльной пены от плещущегося в ванне ребенка. И дальше датская махина поехала по моховине к северу от кладбища. Овцы, попавшиеся у нее на пути, в испуге ускакали прочь, но затем оглянулись: что это еще за крупный колесный скот? А собаки надрывались в лае, и к ним прибавлялись все новые. Такую громадную зверюгу надо прогнать с туна. И немедленно!

Шоферу явно пришлись не по нутру все эти псы и переполох, который они устроили. Он постоянно оглядывался назад и вниз: они там шины не кусают? И он помчался, сопровождаемый вереницей собак, к Молочному хутору, а там попытался оторваться от своры, сделав резкий разворот, и так ударил по газам, что жители городка разинули рты. Какое же чудо – этот механизм, который в столичных газетах называют «самодвижущейся коляской»! Но дорога была гребенчатая, и, заехав на восток за Туновые озера, шофер обронил фуражку, и одна из собак унесла ее вверх по склону. Датчанину стало не до смеха, и он снова сделал резкий поворот по направлению к Прибрежному и обернулся на сиденье, чтоб взглянуть на бегущих собак, и при этом, насколько можно было видеть, громко выругался. И этот недогляд оказался серьезным: не успел шофер повернуться, как автомобиль уже несся на поросший травою холм впереди. И вот славный «Бенц» в мгновение ока взмыл на его склон. Но едва передние колеса въехали на вершину холма, как автомобиль вдруг встал – и ни с места: ведь это был вовсе не холм, а дом, и «самоходная коляска» застряла на коньке крыши Прибрежного.

Вокруг землянки теперь бегали все собаки городка и изо всех сил лаяли на махину на коньке крыши, словно там приземлился ужасный черночешуйный дракон.

Внутри кровли что-то треснуло, но перекладины выдержали. Сельмина и Лауси выскочили вон из дому, а за ними Ольгейр, а Гест уже стоял вместе с местными острословами на углу у Товарищества «Крона» и любовался первой ездой автомобиля. А сейчас на него обрушились раскаты смеха: машина застряла на его доме. Шофер по-прежнему сидел на своем месте и пытался, как только мог, переключать различные скорости, сдавать назад – но безрезультатно. В конце концов он отчаялся, выбрался из автомобиля, а затем слез с дома. А машина осталась на крыше землянки, словно уличная инсталляция из другой эпохи.

Так она там и продолжала стоять. В последующие дни светило солнце, и Буус спешил возвести дом для своей семьи, хо, хо, а машину снять можно и потом. Зато Лауси был недоволен, что над его головой громоздится такой груз, и Гест вынужден был признать, что ему не очень сладко спится под «драконом» на кровле. А вот маленькому Ольгейру это чудо на колесах очень даже понравилось, и он регулярно кричал, задирая голову вверх, к машине: «Брр! Брр!» Все дети с Косы были также в восторге, и мальчики и девочки порой целыми днями проводили за рулем на крыше лачужки и играли, будто едут по своду небесному далеко-далеко – аж в сам Китай к императору. Но однажды вечером в игру включились остряки. Главные шутники-заводилы Ханс с Бальдвином привели целую толпу подкупленных мальчишек к Прибрежному и велели им выманить Лауси из дому: погрязшего в строках в одних портках. Затем они занесли его на крышу и засунули в автомобиль, прямо на шоферское место. И старец сидел там и не мог вылезти, а мальчишки с Косы кричали «ура». В инсталляцию был добавлен последний штрих.

Гест услышал эти крики, долетавшие до самой Сугробнокосской впадины, где у него было тайное свидание с возлюбленной. Но ему нельзя было немедленно спуститься – тогда он оказался бы у всех на виду. Обычно они возвращались со склона тайком, каждый своей дорогой, далеко за полночь, когда жители Косы уже смежили веки. Хотя, конечно, полностью скрыть такие встречи в таком маленьком городке было невозможно, и уже тут и там начали перешептываться о фру Мандаль и пареньке из Прибрежного. «Она же, вроде, еще за норвежцем?» – «Ну, когда капитан к лету вернется, он уж ему задаст!» – «Она себе неровню нашла!» – «И как только пастор терпит такой разврат у себя под самым носом?»

Когда Гест наконец спустился с горы, он услышал, что старик начал распевать римы над землей и морем. Вот он – человек девятнадцатого века – сидел в этом новом чуде техники и пел «Римы Брюхожителя» семнадцатого века:

 
Капля света рвется там
из чехлишка кожана.
Сколько, словно по морям,
мной по девкам хожено!
 

Глава 23
Вспышка

Наконец зарядили дожди, и тогда объявились двое датчан-подручных, принесли парус, велик и бел весьма, накинули на автомобиль на крыше и пришпилили к земле: и сейчас хутор Прибрежный стал похож на надутый шатер скрэлингов21. Гест стоял поодаль и качал головой: ну сколько можно насмехаться?

В конце концов он набрался мужества пожаловаться датчанину-предпринимателю. Этого котелконосца он застал близ угла его собственного, недавно выстроенного дома: он взмахами трости командовал работой плотников на верхнем этаже, вынимая свою сигару изо рта, когда ему требовалось кричать. Гест кое-как продрался сквозь незамысловатые датские фразы: мол, мы не можем жить с автомобилем над головой! В качестве ответа г-н Буус пригласил паренька позировать на фотографии. Об этом явлении Гест слышал: датчанин применял его в качестве способа умаслить народ и вплясаться в местное общество.

Но имелись кое-какие сомнения насчет того, были ли сами исландцы в восторге от сего вредоносного агрегата, который, как поговаривали, мог ослепить вспышкой и выжечь душу. Людей ставили перед огромным полотнищем, на котором был нарисован сказочный пейзаж с датскими мотивами, – и кое-кто считал, что, мол, если ты сфотографируешься на фоне датского полотнища в недостроенном сарае у Бууса, то частица тебя так и будет все время стоять перед датским полотнищем в недостроенном сарае у Бууса, и ты навеки так и останешься там в той же самой одежде, тех же башмаках. И из-за этого твоя жизнь окажется урезанной: ведь ты сам вызовешь собственный призрак, причем еще до смерти, и он вечно будет в таком виде: перед датским полотнищем в недостроенном сарае Бууса.

Но Геста привлекали все новшества; самое его имя требовало, чтоб он не отказывался ни от каких предложений. А еще за свою короткую жизнь он успел изведать, что те, кто отговаривает от чего бы то ни было, всегда ошибаются, и те, кто видит все в черном свете, всегда проигрывают – в частности, всему сияюще-светлому. Так что вскоре он уже встал в своем лучшем свитере, лучшем жилете, опираясь на изукрашенный столик, и позволил огненной вспышке выжечь свой портрет на мертвых скрижалях истории: и сотню лет спустя он по-прежнему будет так стоять – перед датским полотнищем в недостроенном сарае у Бууса, словно какой-нибудь идол – от одной мысли об этом просто жуть брала!

Лицо у него было серьезное (на фотографиях улыбаются одни лишь в стельку пьяные недоумки), глаза – лучисто-серые под светлыми бровями и высоким лбом; эти глаза не мигая смотрели в объектив и в будущее, словно знали, что взгляд, которому уготована сотня лет, должен быть мощным и сильным. Его волосы сейчас были короче, чем прежде, к тому же дочь предпринимателя, Бирте, которая всегда помогала своему отцу фотографу, зачесала их назад со лба мокрым гребнем. Ее Гест заметил лишь тогда, когда вспышка погасла и все уже минуло; перед фотографированием она стояла к нему слишком близко, а сам он был ослеплен ажиотажем. Но когда вспышечное ослепление прошло, то первым делом Гест увидел ее – дочь датского торговца. Едва она, одетая в длинное платье красно-бурого цвета, словно обрамляющее ее ладную фигуру, послала ему приветливый взгляд из глубин своего чистого лица с волевыми чертами, – то сверкнула другая вспышка. Бирте.

По пути домой Гест с трудом передвигал ноги – настолько он был переполнен ею, а всего-то дело было в коротком взгляде и улыбке уголка рта. Он-то ходил туда, чтоб ему с крыши убрали эту махину, – а вернулся, неся в своем сердце девушку.

Глава 24
Автокатастрофа

И сейчас он думал лишь о ней – той малознакомой девушке, той великой Бирте. Он думал о ней даже больше, чем о Сусанне, и постоянно придумывал предлоги, чтоб заглянуть к Буусу, – что-нибудь другое, кроме жалоб на автомобиль, припаркованный в неположенном месте – на крыше его дома. В его голове эта огромная машина под огромным полотнищем превратилась в олицетворение странной и важной связи между Прибрежным и домом Бууса. То амур принял облик гигантской саранчи, которая с лугов купца заскочила прямо на крышу Гесту.

За десять дней эта громадина успела окуклиться, и теперь дерновая хижина напоминала новомодную двухэтажную постройку из будущего. Это возвещает их брак, общее хозяйство? Гест и Бирте? Прибрежный и Буус? А где свадьбу праздновать? Не мешало бы ему подтянуть свой датский. А правда, что датчане на завтрак, обед и ужин едят только поросятину? А на хлеб кладут какие-то кровеплоды?22 …Но постойте-ка, саранча – это же какая-то кара? Ну да, он об этом читал в школе, в Ветхом Завете. Но ведь наслал-то ее Бог: велел ей заполонить всю землю Египетскую за то, что египтяне скверно обошлись с Моисеем. А как же Сусанна? Это Бог мстит за те кожаные игры, которыми они занимались? Наш герой предавался с нею распутству бесчисленное множество раз на сеновалах, в хлевах, сараях и углах, в горах и долах – просто удивительно, как она до сих пор не забеременела! А как же немая ангелица из Оудальсфьорда? Она по-прежнему о нем думает? А как же работник, который бил ее, словно она ему принадлежит? Девятнадцатая зима в жизни нашего героя была удивительной – ее можно было смело назвать женской зимой.

И как ему, лачужнику, все это до сих пор сходило с рук?

Девушку, лишившую его невинности – Сегюльнесскую Сигрун, – он наконец вновь увидел на рождественской службе в церкви: ну и страшилище, неужели он с эдакой тюленихой и впрямь спал? Она вразвалочку приковыляла в церковь, а щеки у нее были налиты румянцем, словно у фермера, страдающего флюсом. От удивления и стыда он даже не нашел в себе сил поздороваться с ней. Когда она посмотрела на него – лишь разинул рот и проглотил комок: он, что ли, и впрямь побывал в этом тюленьем лоне? Просто диву даешься, что способен сделать свет свечи в любовных делах. Да и сама она, казалось, удивлялась не меньше, глазела на него, как вытащенная на сушу треска, затем ее взгляд стек по его фигуре, от рубахи до башмаков, а на лице отразилось отвращение: ну надо же, это оказался всего лишь какой-то бедняк бесскотинный, а я-то думала, это сын самого хёвдинга из Лощины, хорошо хоть, у меня с этим стрючкариком ребенка не вышло!

Когда постройка жилого дома для семьи Буусов была закончена, а сарай подвели под крышу, однажды после ужина торговец наконец изволил явиться в Прибрежный со своими работниками – пятнадцатью «шкафами», могучими, как слоны. Они стащили с черной махины белый покров, а затем осторожно взошли на кровлю, сообща напрягли руки под железной громадиной и смогли поднять переднюю часть автомобиля, так что места, где стояли передние колеса, тотчас заполнились водой. Гест держал Ольгейра в объятьях, чтоб тот ненароком не оказался жертвой машинопада, Сельмина и Сигюрлаус стояли рядом, а с ними и изрядная толпа зевак. Эти датчане сильнее самого черта! Не так наши земляки представляли себе народ властителей. В представлении исландцев все датчане были эдакие мелколавочные да безвьюжные, в парадной одежке, с тоненькими голосками и бураном в голове, причем они уже давно по горло наисландились.

Сейчас силачи принялись переносить транспортное средство через конек крыши и хотели действовать осторожно и не опускать передние колеса – иначе махина могла перехватить у них инициативу и сама задним ходом скатиться с кровли. Над этим-то они и хлопотали, вдесятером на дерновой крыше, с «Бенцем» на руках, – когда стропила затрещали и кровля под ними рухнула. Из нее получилась сходня для автомобиля, который стоял, свешиваясь с дальней стены прямо на спальные места в западной части – постели Лауси и Геста и библиотечную кровать. И машина тотчас скатилась прямо в дом, ломая под собой доски и балки. С той стороны прохода послышалось, как подала голос старушка: Грандвёр выражала огорчение. Скат крыши остановился прямо возле ее головы и теперь косо спускался от внешней стены прямо к обломкам кроватей у другой стены. Из всех обвалов, что старухе довелось пережить на своем веку, этот был самым странным, не в последнюю очередь потому, что в нем слышалась датская речь. За машиной последовали четверо человек, которые при падении пострадали в разной степени, один из них застрял между передней частью автомобиля и куском кровли, рухнувшим в бадстову, и громко ругался.

Такова была первая в Исландии автомобильная авария.

Старуха не пострадала. Из хижины ее достали к утру, но для того пришлось разломать северный фасад. Так что дом в Прибрежном стал открыт буквально со всех сторон, и семью до поры до времени разместили в самом новом доме во фьорде – в подвале у Бууса. Гест ночевал прямо под спальней хозяйской дочери.

Глава 25
Сельмина

В сущности, для Геста и Лауси, да и для Грандвёр тоже, это было облегчением: здесь их хорошо кормили, пока датчане трудились – вызволяли автомобиль из хижины, а ее саму отстраивали заново. Целых десять дней наши герои наслаждались великолепной рисовой кашей на завтрак, обед и ужин, ведь с кончины Сньоулёйг жители Прибрежного питались как попало: конечно, Сельмина обладала многими достоинствами, но в кладовой и кухне от нее проку было как от лошади при устройстве клумбы.

У нее не только все выходило невкусным (например, когда она пекла очажный хлеб, он у нее вечно подгорал, да и сама она обжигалась), – она еще половину приготовленного сама сжирала. Она и была та самая кухарка, которая подает на стол, набив рот, и порой у нее по подбородку стекала ржаная каша, хотя в аске ничего не было, кроме сушеной рыбы да нутряного жира. То есть домочадцы часто ощущали запах ржаной каши, хотя в бадстове она и не появлялась. На хуторе явно поселилась обжора: Гесту приходилось постоянно пополнять запасы, и под Пасху вся мука вдруг закончилась; ему пришлось влезть в долги к купцу Тони, и это было ему не по нутру.

Впрочем, на Сельмине это обжорство никак не сказывалось. Хотя она была сложения крепкого, на ней не было ни складочки жира. Это видела вся семья по вечерам, потому что Сельмина, ложась спать, раздевалась догола при всех еще до того, как задували огни, и, очевидно, старалась, чтоб все ее прелести заметили мужчины. Лицо у нее было не лишено симпатичности – но кожа на нем грубая и нечистая, а ее волосы – топорщащаяся, кишащая вшами копна, в которой заблудилась бы любая расческа. Так что внешний вид девушки был весьма непривлекательным, но тело, таившееся под тряпками, было белоснежным и по-девически округлым и способным свести с ума наидостойнейших мужчин.

Гест обычно отводил взгляд от этих ежевечерних представлений, он для них уже слишком много девушек перевидал, а старик Лауси, судя по всему, уже не интересовался женскими чарами, если только они не были зарифмованы; но уж если на хутор заносило гостя, то воздух в доме буквально загустевал от вожделения. Дважды приходилось Гесту выволакивать мужчин из постели Сельмины и Ольгейра и объяснять при этом: девушка еще даже не конфирмовалась, а мальчик может и проснуться – мол, мужики, вы вообще соображаете?

– Она пускает в оборот что может, – бормотал Лауси, когда отец-и-сын-по-жизни обсуждали это, сидя у дома.

– Да уж, повезло нам со стряпухой, – плакался Гест. – Она целую тучу вшей принесла: и головные вши, и платяные, и чесоточные, и лобковые.

– Лобковые? А ты откуда знаешь?

– От врача Гвюдмюнда.

Лауси повернулся и посмотрел на Геста, а тот пояснил:

– Он велел мне ее оберегать как следует, особенно от гонореи, эта зараза у каждого второго норвега.

– Гонорея?

– Ну, это когда течет… Это очень вредно. Я просто хочу позаботиться о ней.

– Ну, и о самом себе заодно?

– Что?

– Да, я тут слыхал, ты уже по бабам пошел и до самого Возвышенного добрался?

– А кто это сказал?

– Никто. Но тогда в сочельник было прямо видно, кто там с кем был.

– Это уже ни в какие ворота, – ответил Гест, помотав головой. – Я просто за девчонку переживаю, за Сельмину, это ж надо быть такой неряхой! А может, она и свой ночной горшок держит в кухне и полощется в нем при готовке, а еще вот вчера… Ты видел: когда она пришла из Морской хижины, у нее волосы были намазаны керосином? Она же с придурью.

– Она работящая и сметливая, – изрек Лауси. – Я не жалуюсь. По мне – да пусть выкобыливается как ей угодно, лишь бы свои обязанности исполняла.

– А еще она плоховато ухаживает за Грандвёр, у старушки уже пролежни появились. И стирать вообще не умеет. Когда она устраивала стирку, моя майка вернулась от нее желтой, цвета мочи, это значит, она мочудо кипения довела, болванесса эдакая. Ее послушать, так она все умеет, а на самом деле ничего!

– Для юной кобылки она очень даже хорошо старается. И к мальчугану добра, – ответил Лауси, буквально источая смирение и снисходительность.

Как уже было сказано, Сельмина выросла в чудовищных условиях – кто знает, что она пережила, что ей пришлось вытерпеть. Она «зачалась от косточки овечьей да греха человечьего», как говорили в те годы в Хунатинге о круглых сиротах, и ее перекидывали с хутора на хутор, пока «Секуль» не засек ее и не притянул к себе, как и другую голытьбу, не помнящую родства. Сегюльфьорд стал Америкой бедняков. Рассказы об авралах в сельдевую путину, бумажных деньгах и шумных попойках распространялись по всей стране, как сейсмические волны, потрясая жизнь многих людей до основания. Так Сельмина в конечном счете и попала в многолюдный подвал Мадамина дома.

Порой Гесту казалось, что эта Сельмина выросла попросту в хлеву, среди рогов и копыт, даже само ее имя намекало на то, что она – какая-то сельская мина. (Она – единственная за всю историю Исландии женщина, которую так зовут? И что это за имя вообще?) Девчонка могла неделями напролет молчать, словно корова или овца, лишь по временам фыркала, морща нос или встряхивая гривой, словно была как раз тем, кем ее назвал Лауси: не девицей, а кобылицей. В тех редких случаях, когда она все-таки обретала дар речи, она бросала коротко и отрывисто: «Рыбы!» – и только по тому, что слово стояло в родительном падеже, Гест понимал: рыбы в кладовой больше нет. К Ольгейру она никогда не обращалась ни с ласковым словом, ни с упреком, но пеклась о нем и всегда отдавала ему все лучшее, и мальчик был привязан к ней, льнул к ней, как цветок – к солнцу, а слова не всегда и нужны. Может, это и есть лучший способ заботиться о детях: быть для них как скотинка, как собака, как Бог.

Так что жаловаться на эту юную вольную домохозяйку было фактически и не за что – раздражала лишь ее прожорливость да нечистоплотность, превосходившая все, с чем нашим героям доводилось сталкиваться. Однажды Гест застал ее у очага на кухне, справляющей большую нужду в свой горшок, который она прозывала Дора-Прожора. Когда он пожаловался, она тотчас вскочила, не подтеревшись, и протянула горшок ему: «Тогда уж и вынеси заодно!» Взору Геста предстала колбаска угольно-черного кобылячьего помета, свернувшаяся на дне горшка в обрамлении того самого желто-рыжего мочевого камня, который всегда образуется в таких посудинах, если не мыть их регулярно.

А еще она частенько прикладывалась к бутыли с молоком, стоило той лишь появиться в доме, после того как Гест наведывался на хутор Молочный, чтоб выжать в нее содержимое коровьего соска, – и до завтрака стряпуха уже приканчивала всю бутыль. После того как все запасы в кладовой полностью вышли уже в четвертый раз с Рождества, терпение Геста лопнуло. Он решил ничего не делать и посмотреть, как будет вести себя девушка, когда ей станет нечего есть. (Сам он припас себе копченого мяса и жира в тайнике.) В тот же день он застукал ее в кухне, где она грызла кизяки из очага и перепачкала все лицо сажей. Потом, вечером, он увидел, что она гложет старую заплатку от башмака, причем в присутствии мальчика – и тут пришел в ярость:

– В нашем доме обувь не едят! Не настолько мы нищие! И при Олли так нельзя! Где ты вообще это взяла?

Она вынула изжеванный обслюнявленный башмак изо рта – это часом не заплатка из акулячьей кожи, принадлежавшая великому скороходу Эйливу Гвюдмюндссону?

– Сусанны! – прокричала она в ответ, улыбаясь закопченными губами, так что виднелись черные сломанные зубы. – Сусанны!

Глава 26
Исландцы не любят городов

В начале лета пасторская чета отправилась на корабле в Фагюрэйри с детьми и нянькой, а Сусанну оставила с прислугой в Возвышенном. Благородное семейство остановилось в доме Пьетюра Торгильсена, младшего брата Вигдис, сейчас решившего попробовать свои силы в предпринимательской деятельности в Фагюрэйри. У преподобного Ауртни было крайне важное дело в столице Севера Исландии: по-прежнему ощущалась необходимость убедить сислюманна и все правление сислы, а также и депутатов четверти страны, что Сегюльфьорду невозможно дальше обходиться без телеграфа-телефона. Ведь там живут люди, которым порой требуется из-за моря разом тысяча пустых бочек, причем непременно до выходных. Но дело продвигалось весьма туго, ведь, как и прежде, там не было недостатка в упертых консерваторах; считалось, что населенные пункты в Исландии должны расти медленно, подобно мхам, а не возникать в одночасье «как грибы на навозной куче».

Когда речь заходила о Сегюльфьорде, навоз часто фигурировал в сравнениях: селедочный промысел называли навозной кучей, которая привлекает мух со всей страны, и вонь и грязь там соответствующая, в том числе и моральная. Про детей, рожденных в этом фьорде, говорили, что они вылезают из «кобыл селедочных» и «скважин норвеговских». «Эти девки ложатся под матросню из чужих стран!» – писали галстуконосцы в газеты других городов. Именитых граждан страны и крупных фермеров раздражало, что женщинам дозволялось днями напролет простаивать на улице, вдали от дома и хозяйства, и работать на других людей – на мужчин-чужестранцев, – а с тем фактом, что порой эти женщины работали и по ночам, им было совсем уж трудно примириться. Даже сами слова «женщина работает ночью» звучали настолько неприлично, что кое-кому хотелось буквально силой закрыть фьорд. В прошлые летние сезоны ходили слухи о том, какие там толпы; когда к Косе причаливали суда, то моряков там бывало «как мошек на котяхе», и они всюду махали кулаками, лупили всех, кто подвернется под руку, пили все, что течет, и совокуплялись со всем, что лежит.

Многолюдность раздражала малочисленный исландский народ больше всего на свете: ведь за века он вольготно расселился по своей просторной стране. Все добрые фермеры считали возникновение городов напастью, заразой, подлежащей искоренению, плесенью на теле страны. Было форменным безначалием допускать, чтоб «вольники» (то есть люди, которыми никто не владеет) и «побродяги» скучивались на таких плоских косах во фьордах по всему острову, и никто бы за них там не отвечал. А поручать управление этой братией торговцам-иностранцам тоже не годилось. Если чернь сбивается вместе вот так, без хозяев, то рано или поздно она такого наворотит! Этот люд даже жил в собственных «домах» – хижинах бугорных, лачугах бесскотинных – и к их койкам никаких надзирателей приставлено не было. А если рабы чересчур расплодятся, то всей нации грозит вырождение. «Целую тысячу лет у нас в стране господствовало стремление улучшать человеческую породу, оно пошло нам во благо и сделало нас в итоге той выдающейся нацией, каковой мы являемся сейчас. Но какая же участь ждет ее сегодня?» – вопрошали облеченные властью читатели в статьях, присылаемых в газеты; в них имелась в виду эпоха дерновых землянок, когда полстраны пребывало в батрачестве, без возможности размножаться23, и лишь хозяева народа – хёвдинги да крупные фермеры – могли порождать плоть от плоти своей (хотя мать порой бывала служанкой или вовсе рабыней). Так выглядела исландская мужская идеология «евгеники» за несколько десятилетий до того, как такая же идея завладела умами в Германии. «Исландская нация – уникальный результат уклада, при котором лишь сильным дозволялось преумножать свой род, и лишь самые способные выживали, а слабые гибли в буранах, туманах и моровых поветриях».

В сущности, неприятие городов было неприятием прав человека, прав женщин и кровных уз с чужеземцами. Местные исландские «шишки» желали культивировать свою нацию в одиночку и наперебой доказывали свою правоту с почти болезненной страстью к генеалогии: «А у меня в роду в каждом поколении сплошь пасторы да сислюманны! – А я прямой потомок Эгиля Скаллагримссона по мужской линии! – А у меня еще прадед всех превосходил!» Человек со стороны мог бы подумать, что Исландия – какая-то уникальная в планетарном масштабе держава, населенная исключительно мужчинами, которые сами рожали детей от мужчин же, а женщин в роду ни у кого не встречалось.

Но газеты отражали лишь поверхность, а кроме них по стране ходили письма, в которых за дело брались глубже. Например, вот что писал крупный фермер с озера Миватн, один из главных противников новой эпохи в Сегюльфьорде и других местах, где норвежцы учредили свои базы:

«Исландская нация есть драгоценный алмаз в короне человечества, закаленный суровым житьем в нашем отдаленном ледниковом краю. Есть у нас и овцы, и кони, и собаки, и стихи, и рассказы нашей собственной, исландской породы. Сохранился у нас и язык, на котором древнесеверные народы изъяснялись задолго до эпохи Крестовых походов.

Таким образом, нам удалось сохранить наши особенные черты и сберечь толику того языческого склада ума, который подарило нам ясное утро первопоселенства, самого Занятия земли, несмотря на то что Исландии пришлось пройти сквозь множество унижений, культурного и религиозного характера, приходивших из-за моря, как то: христианизация, реформация, власть датчан. Сии бессаговые свининоядные равнинники, к счастью, почти не оказали влияния на нашу исландскую нацию и не оставили нам в наследство ничего, кроме поговорки «чертовщина датская». Таким образом, каждому мыслящему индивидууму ясно, что исландцы всегда были уникальным народом в уникальной стране. А значит, нам – афинянам Севера – не пристало делить ложе с норвежцами!»

Стало быть, лучший способ сохранить такую уникальную расу – удерживать людей на хуторах. Кому охота к морю – пусть выплывает рыбачить, но чтоб улов привез домой! Рыболовство в Исландии, таким образом, веками подчинялось законам сельскохозяйственной деятельности. Рыбаки были не собственно рыбаками, а батраками в сельской местности, которых лишь посылали в море, точно так же как батрачек посылали в горы за мхом, косцов – на луга, а их жалованье и улов шли в карман к фермеру. Поэтому рыбачьи лодки все никак и не превращались в большие корабли, а рыбацкие хижины – в большие промыслы. Поэтому во фьордах никаких поселков и не возникало, поэтому исландцы и не селились у моря, даром что их остров представлял собой одно сплошное побережье, а у приливной полосы теплее, чем в других местах, и удобств больше. Они были фермерами, главной святыней для них был сенокос, божествами – овцы, а рыба – просто добавка к обеду. Чтоб в этой стране выросли поселки и торговые города, потребовалось вмешательство норвежцев, этого удивительного народа, способного питаться лишь тем, что дает море, – они даже не знали, что такое выгонять отару на горное пастбище. Не такую Исландию мы знаем и желаем, ох, не такую! Надо остановить развитие в таком направлении!

«А наши властители, датчане, как будто и не знают, что к нам вторгся другой народ. Почему они не принимают мер?» – писали газеты на западе и востоке страны. А на юге, в столице, кое-кто приводил это невмешательство датчан в качестве еще одного аргумента в борьбе за то, чтоб дать Исландии самоуправление.

Таким образом, один-единственный фьорд стал угрозой для целой страны, равновесие на хуторах нарушилось, многие крупные фермеры в минувшие летние сезоны упустили работников и сеноуборщиков; кое от кого даже и наложницы сбежали – и теперь набивали карманы своих юбок зарубежными купюрами. Куда же нас в итоге заведет такое поселение чертей береговых с его укладом и нравами?!

Давать этому сброду еще и телефон было бы просто безумием – он тогда куда-нибудь позвонит и еще народу к себе наприглашает!

Глава 27
Счастье насытилось

Пока пасторское семейство было в отъезде, Сусанна позволила себе принять своего возлюбленного прямо в Возвышенном – и тогда они впервые были там вдвоем. Она пригласила его к себе между утром и полуднем, когда обе работницы отлучились из дома. Гест нанялся к Сёдалю плотничать, но под каким-то предлогом тайком ушел домой, а оттуда направился по дороге, ведущей от Прибрежного между Мучной хижиной и Молочным хутором, свернул на тропинку, наискосок идущую вверх по Косе, ощутил, как в животе трепещут бабочки, ведь он направлялся из своей убогой лачужки в само Возвышенное, обихаживать даму. Но каждая из тех бабочек несла грамм вины: это свидание ему приходилось скрывать.

Она встретила его с улыбкой на устах, в простой белой сорочке, предложила ему кофе, коньяк – все, что душе угодно. Он выбрал ягодный сок красного цвета – «импорт» из Дании и впервые с наслаждением ощутил вкус черной смородины. Затем они поцеловались с улыбкой, и она повела его вверх по лестнице к себе в комнату: он, кажется, в первый раз забрался так высоко – на женщину, на верхнем этаже Возвышенного! – с тех пор как, девяти лет от роду, стоял на чердаке-складе у Коппа – признанный сын и будущий наследник всего его царства.

Ее комната была в северной оконечности дома, под скатом крыши, а из окна открывался вид на море. Было умопомрачительно свежее июньское утро, солнечное, с белопенными волнами. У самого мыса Сегюльнес неизвестный барк, вооружившись парусом, сражался с морским бризом.

Она споро взялась за дело: под сорочкой у нее ничего не было, а он ничего с себя не снял, лишь спустил штаны; они неистово целовались. Здесь требовались взвешенность и быстрота: люди могли вернуться в любой момент, а Магнус Пустолодочный вообще находился от них на расстоянии одного огорода – они нарочно дразнят судьбу? Она заполнила его рот своим языком и стала играть пальцами на его инструменте словно заправский виртуоз. Она была лиха на любовный труд и знала толк во всех утехах плоти. Даром что она выглядела как обитательница мира деревянных жилищ и носила пышные наряды – без одежды она являла собой одно сплошное сладострастие; она за считаные минуты скрылась в дреме блаженства, а он лишь проводил ее взглядом. Она уже научила его, как с ней обращаться, и он знал, как подарить ей полное наслаждение, когда сам попал в цель. Это был совершенно особый способ, который стоило бы описать здесь в деталях, если бы это не было запрещено недавним законом о защите личных данных.

В начале он просто боготворил эту ее страсть – а сейчас, к своему удивлению, начал испытывать к ней отвращение. Все эти виляния задом, плескания грудями, все эти лоном пахнущие, соками истекающие сладострастные пляски, все, чего он так желал в свои тысячи одиноких ночей, все это роскошество, о котором когда-то грезил бедняк-лачужник, – все это сейчас стало для него затянувшейся бессодержательной игрой. Он-то думал – это любовь, да и сама любовь, видимо, думала, что это и есть она, а сейчас оба поняли, что это не более чем плотью потрясающая суетность. Он почитал ее издалека, словно земную богиню любви, прекраснейшую женщину во всем фьорде. Он желал ее, потому что на общественной лестнице она стояла выше него. Так далеко, что не дотянуться. Но он ее и не любил – он лишь хотел ее любить, и хуже того: хотел, чтоб ему позволили ее любить! И вот – все это он получил, совершенно неожиданно и, скорее всего, по какому-то недоразумению (она приняла его, как принимают лекарство от любовной тоски?) – и сейчас ему предстояло расхлебывать эту сладостно-горькую кашу.

Когда случается самое лучшее – это хуже всего.

Сейчас ему стало ясно, что все это – просто-напросто половая жизнь, черт бы ее побрал. Стократный разврат треклятый. Но все-таки… Он не мог даже понять, как мог пресытиться плотскими наслаждениями, и уж тем более – как они могли ему опротиветь.

Она почувствовала, что упускает его, и это застало ее врасплох. Она считала, что в один прекрасный день сама бросит его после короткого страстного романа, а со временем объявится другой капитан, другое значительное лицо, важная персона, а до тех пор у нее будет этот пригожий бедняк, паренек, юный конфирмант на ее собственной свадьбе. Он, конечно, и верный, и способный, и надежды подает – но она не могла прогуливаться с ним по овечьим тропкам городка, ни в коем случае – учитывая, как он одет, у него даже брюк не было, только такие вот портки, он ей не ровня, преподобный Ауртни и слышать о таком не захочет, тем более что она состоит в браке в Норвегии. И почему это он не моется? Он сам говорит, что моется два раза в год. То есть всего в жизни он принимал ванну тридцать восемь раз.

Постепенно они сравнялись, она перестала думать о том, что у них разный возраст, а разница в имущественном положении оказалась отброшена вместе с его одеждой, хотя запах никуда и не делся. Правда, последний ей не особо мешал, потому что свидания нашей пары обычно проходили вне дома. Ее ночи с ним были более страстными, чем с другими, разговоры – более задушевными, а еще они оба были одной национальности (правда, у Сусанны был отец датчанин). Она начала залучать его в свою собственность, первым шагом было – пригласить его к себе, но случай все никак не подворачивался, только сейчас представился – а сейчас, видимо, оказалось уже поздно. Его мысли были уже не с ней. Тело еще оставалось – да только нет ничего мучительнее, чем когда сердце бьется без сердечности.

Она исполнила все его мечты – их у него больше не было. Счастье – зверь загадочный: оно долго живет при голоде, становится сильнее от бескормицы, расцветает от крохотной подачки – но, если дать ему насытиться вдоволь, оно чахнет и умирает. Им оставалось пройти вместе последние метры, и она это понимала, но все же не знала других способов, чем заходить все дальше в плотских утехах, выколдовывать новые способы, скрести по сусекам опустевшего чертога любви, выкапывать последние крохотки в надежде вновь заполучить его. Отчаяние – яд для всякой любви.

По окончании совокуплений он молча лежал, полностью одетый и слегка вспотевший, и пристально смотрел на серо-голубую деревянную стену, точно ждал предлога, чтоб уйти, какого-нибудь шума внизу. Она гладила его по волосам, уху, и во всех ее движениях чувствовалась неуверенность, его это раздражало.

– Работницам еще не пора возвращаться? – наконец спросил он.

– Ах, да даже если они тебя и увидят – мне плевать.

Он резко вскочил и посмотрел на нее с сожалением (еще один яд) и поднял брови, словно разводные мосты любви, и между ними проплыл корабль – из этого узкого канала на простор моря.

Он простился с нею у черного хода, поспешно, словно уходя от опасности, завернул к переднему фасаду дома – и кто же там стоял на крыльце? Не кто иная, как Бирте! Следующая. Как будто она взяла номерок в очереди и ждала его – такая спокойная и датская.

Глава 28
Бирта – светлота

– А пастора нет дома, он в Фагюрэйри уехал. Вы с ним поговорить пришли?

– Нет, письмо принесла от отца, – и она показала ему конверт, запечатанный.

– Я могу взять его у вас и положить к нему на стол, – сказал он, решительно и бодро, на датском языке, который на самом деле был не настолько безупречен, как передано здесь.

– А вы с ним знакомы? То есть вы здесь работаете?

– Я его отлично знаю. И да, иногда я на него работаю, – ответил Гест; ему самому показалось, что он как-то глупо зазнается; а имел он в виду свои походы в Оудальсфьорд минувшей осенью.

Он принял конверт из ее ладоней, попросил ее быть любезной и обождать минуточку, поспешил с письмом за угол, зашел в дом с черного хода, осмотрелся, прислушался, но Сусанны не обнаружил, так что прошмыгнул по коридору в кабинет пастора, положил конверт на письменный стол, притворился, что не слышит, как наверху зовут, и вскоре вышел. Девушка по-прежнему стояла на крыльце и улыбалась ему.

Она была просто очаровательна. Самые нежные щеки к северу от Каттегата, самые весенние губы, что ему доводилось видеть, взгляд такой, каким он представлял себе академическое застолье в солнечном саду в датской столице: поднятые пивные бокалы и блещущие умом беседы! Когда он заглянул уже в оба ее глаза сразу, в его собственных окнах зажглись огоньки смеха. Она была его ровесницей, чуть ниже ростом, а нижняя часть широкая, словно под пальто ее буквально распирало здоровьем. Бирте.

Они сошли вместе с крыльца Возвышенного и пошли дальше по дорожке прочь от усадьбы. Увлекшись разговорами, они не услышали ни крика в доме позади себя, ни грома, какой бывает, когда разбивается сердце. Этот звук был очень низким и тяжелым, будто при этом что-то опрокинулось.

Тропинка тянулась вдоль Болванского ручья, и не успели они спуститься со склона, как из-за ручейка им помахал пожилой господин. Приблизившись, Гест увидел, что это Кристмюнд из Лощины: сейчас старик сгорбился и ходил с палочкой. Гест знаком дал ему понять, что сейчас не может с ним разговаривать, ему, мол, надо проводить эту изысканную даму домой, он же, мол, видит, какое у нее роскошное пальто. Но тогда старик просто крикнул:

– Посмотри на меня! Помнишь, о чем мы договаривались?

– А?

Из-за ветра с моря слова старика были плохо слышны.

– Посмотри на меня! Помнишь, о чем мы договаривались?

– А? Да я это сделал!

Бирте взглянула на Геста и спросила, кто этот человек.

– Кристмюнд из Лощины. Крупный фермер из нашего фьорда.

Они продолжили свой путь и прошли мимо Хреппоправительского дома. Хавстейн, как обычно, стоял на крыльце и курил. Солнце сверкало на его лысине, а ветер моментально пожирал весь дым. Гест поднял руку и беззвучно кивнул. Его спутница спросила, кто это был.

– Хреппоправитель. Начальник порта. Блюститель порядка.

– Вы здесь всех знаете, – на нее это произвело впечатление, и она заглянула ему в глаза, пока они шли дальше, и между ними по-прежнему вспыхивали искорки смеха. Это смех ее папаши так вспыхнул у него перед глазами? На старой каменной кладке у родника на хреппоправительском туне, как и прежде, лежал Морекамень, этот булыжный хёвдинг, поплававший по семи морям вокруг света, – и ярко искрился под лучами солнца. В Затоне стояло пятнадцать больших судов, а мелких лодок – чуть меньше, и все они смотрели точно к югу от своих натянутых якорных канатов. Это был один из редких в Сеглоу дней, когда дул морской бриз.

И тут Гест углядел, как у моря между причалами – Новым и Копповым – двигалась шляпа-котелок – единственный котелок в этих местах. Гест не устоял и ловко убедил датчанку Бирте, что Болванский ручей лучше переходить по доске близ взморья, мол, здесь мостки более хлипкие, полы ее пальто запачкаются в этой грязище, ведь в этом месте в ручей сбрасывают нечистоты людей и скота. Так ему удалось попасться на глаза отцу своих детских лет с дочерью датского купца под ручку: да, пусть шляпы-котелка у него и нет, зато собственный котелок хорошо варит! Коротышка Копп встретил их, заложив руки за спину, подобно английскому джентльмену, судя по всему, он был погружен в тяжкие раздумья, смотрел вниз, так что его глаза прятались за полями шляпы. Но Гест поздоровался с ним громким и звонким голосом, чем заставил купца поднять взгляд и увидеть их – датско-исландскую пару. Купец поднял голову, и его подбородки легонько задрожали, а пуговичный нос побелел на фоне винной красноты лица, когда он, будто по привычке, наморщил его. И хотя на приветствие он не ответил (ведь он тотчас отвел взгляд, увидев, кто с ним здоровается), все равно цель Геста была достигнута!

– А это кто был? – спросила девушка, когда они уже отошли на порядочное расстояние.

– Да селедочник один. Невелика птица, – ответил Гест и сам поразился резкости своего суждения, ведь раньше он о Купакапе ни слова худого не говорил! Порой язык сам что-нибудь ляпнет. Он повел ее прочь от приморской дороги, мимо Докторского дома и между Мадаминым домом (на крыльце его стояли – руки в карманы – двое шляпоносцев) и Товариществом «Крона», по направлению к дому Бууса, ее собственному, недавно возведенному дворцу, и попытался вести непринужденную беседу.

– Как вам здесь нравится?

В этот миг ее взгляд упал в направлении Гюддиной хижины – крошечного домика-холмика, который стоял чуть к востоку от кладбища и всем мешал. Немолодая фартучница показалась в дверном проеме и выплеснула содержимое деревянного ночного горшка на мусорную кучу перед домом – и можно было ненароком увидеть, что в горшке была не только моча: когда из него плеснули, далеко на кучу выпрыгнула крыса.

– Запах здесь неважнецкий, – ответила девушка, наморщив пригоженькую мордашку.

– Да не особо сегодня пахнет, – вступился Гест за свой городок. – Ветер всю вонь уносит.

– Да, – засмеялась она и, стремясь проявить больше приветливости, с улыбкой добавила: – Зато у вас тут такая светлота!

Он улыбнулся в ответ, собрался было сказать: «Да, а по-нашему светлота – «бирта». Ты приехала – и стало светлее!» Но в последний миг он спохватился и произнес вместо этого:

– Да, так что можно сутками напролет работать. У нас все продумано. А зимой светлоты вообще не бывает, и можно сутками напролет спать.

– А исландцы – белые медведи?

– Что?

– Медведи: они зимой спят.

Ну да, исландцы – белые медведи, а норвежцы – северные олени, а датчане – поросята. Такой ответ возник у него в голове. Но в последний миг у него хватило ума вместо этого выдать усталое и скучное:

– Нет, мы не медведи, мы люди.

Ее это чуть-чуть развеселило, и она смущенно хохотнула. У нее что, чувства юмора нет? И все же – эти щечки ему хотелось вкушать на ужин и завтрак каждый день, эта необычная свежая юная датчанка была совсем из другого мира.

– А вы на лето уже на работу нанялись? – спросила она потом. Они уже дошли до ее двора, она остановилась и повернулась к нему мягким разворотом корпуса.

– Нет. Да. В общем… не знаю.

Подобные ответы относились к числу того, что так очаровывало иностранцев в исландских нравах. Этот народ был способен на один и тот же вопрос дать семь разных ответов, при этом совершенно не противореча себе! Впрочем, при более тесном знакомстве с этим явлением многие норвежцы, а равно и представители других наций, все больше раздражались от такой расплывчатости ответов наших соотечественников. Но Бирте лишь ласково поморгала и на прощание задала вопрос:

– Вы не хотите летом поработать на моего папу?

От таких предложений не отказываются – даже если ты уже завербовался к Сёдалю, а Кристмюнд к тому же напомнил тебе про договоренность, сделанную минувшей осенью, – правда, Гест тогда не воспринял ее всерьез: не представлял он себе Кристмюнда на селедочном промысле.

– А почему бы и нет!

– Я с ним поговорю, – сказала она и улыбнулась ему так неотразимо, что он не мог расценить эту улыбку иначе, чем обещание чего-то большего. Затем она взошла на недавно построенное некрашеное крыльцо, а он остался стоять на площадке, еще не успевшей превратиться в двор. Он не понимал – ей-богу, не понимал! – сколько у него ног и которой из них сделать шаг. В его груди поднялся туман тщеславия, так что внутри его всего бросило в жар, эти испарения соединились с постельным потом, который выступил еще в Возвышенном и до сих пор не высох внутри его одежды. Во что он влип? В кого он превратился? В хладнокровного соблазнителя? А может, ему наконец улыбнулась удача?

Глава 29
Лимб

Работницы нашли ее на полу под лестницей. Она оттуда упала? Она дышала, но была в обмороке. Они перевернули ее на спину, подложили подушку, но саму пострадавшую так и оставили на полу, стали разговаривать с ней, принесли воды и побрызгали на красивый лоб и бледные щеки. Но все напрасно.

Одна из них сбегала за Магнусом Пустолодочным, и он тотчас поднял Сусанну с пола и унес в Лимб – свой домик за огородом, положил ее там на свою собственную кровать в своей маленькой тесной комнатенке. Норвежка Стейнхетта, выпучив глаза, наблюдала за этим из низенького дверного проема. Он велел ей согреть воды, и она тотчас скрылась в кухоньке – настолько крошечной, что там помещался только один человек, который мог стоять у незамысловатого агрегата для готовки, работавшего на дерне и угле. Горбатая фигура этой женщины, казалось, была создана специально для этого помещения, где потолки были настолько низкими, что голова нависала над единственной кастрюлей или котелком, влезавшим на конфорку.

Работница по имени Сигрид пришла проведать Сусанну, но Магнус с руганью погнал ее из своего дома, захлопнул за ней дверь и запер. Когда Стейнхетта, с чашкой кипятка в руке, сунула свой злополучный длинный нос в двери к хозяину, то в полумраке комнатки без окон ей представилось удивительное зрелище: ему каким-то образом удалось очистить женщину от одежды, верхняя часть ее тела была нага, белоснежные груди покоились каждая со своей стороны чуть более розовой грудной клетки, а Пустолодочный водил по ним руками, неистово гладил и буквально облизывался, сидя возле женщины на дальнем краю кровати.

Сусанна по-прежнему была в забытьи.

Стейнхетта некоторое время глазела на происходящее с отвисшей челюстью, так что ее горб слегка напрягся, – но вот Магнус почувствовал ее присутствие и велел ей убираться прочь одним лишь взглядом – острым колючим взглядом, который говорил сразу все: мол, мне вообще-то наплевать, что ты тут глазеешь, ты для меня, как и для других, пустое место, но убирайся-ка лучше, коровища норвежская, рожа овечья, которой в скважину черти нахаркали, смотри-ка: она гораздо красивее тебя, а ты – горбатка, скотинка кухонная, поставь-ка чашку на стол, а сама выматывайся, дай мне насладиться грезой, которая каждую ночь нисходила ко мне. Да слушайся, кому говорю!

При этих невысказанных словах Возвышенская дама очнулась и кое-что пробормотала, до того, как поняла, где она, пристально посмотрела на Магнуса, затем на женщину. Сусанна издала бессильный стон и попыталась приподняться в кровати, но беловолосый тотчас зажал ей рот и повалил обратно на подушку. А затем произнес сквозь стиснутые зубы:

– Теперь ты моя гостья.

Глава 30
Хеттские24 речи

Вот он уже молотком стучать начал, небось, мастерит что-то. Дай-ка я лучше выйду. Ой, да он, никак, дверь запер? Быть того не может! Хотя нет, и впрямь заперто. Где же моя Каттен, кисонька? Ну вот. Тогда я просто в гостиную уйду. Жаль, что там дверь толком не закрывается. Вот так! Ага, вот ты где, Каттен! Входи-ка. Да, шум тут ужасный. Присядем-ка у восточного окна. Нет, не уходи, Каттен, вернись! Вот я сяду и стану смотреть в окошко. Как же он громко молотком своим стучит! А день-то какой погожий. Когда в Исландии светит солнце – то оно сквозь все просвечивает! Деревьев-то здесь вовсе нет. А значит, и тени нет. В окне переплет четверной. В двух из этих четвертинок – гора. В еще одной четвертинке корабли, еще в одной дома. Господи, скорее бы на засолку сельди, тогда у меня будет о чем думать вместо того, чем у меня обычно занята голова. А все же он человек хороший, отзывчивый. Только вот сдержать себя не может. Надо мне о нем лучше заботиться. А я и не знала, что тот дом изнутри запирается. Ой, ей больно? Пусть она там поосторожнее. Плохо, что Ингер, сестра, так и не получила моих писем. Ей ведь это необходимо. Надо же, как у нас с ней судьба сложилась: между нами теперь целый океан. Ах, ну что такое: шум стал еще сильнее! А ведь Магнус отнес мои письма в Возвышенное, и фру, то есть, извините, мадама, их взяла, сказала, что передаст их на корабль. Боже мой, какая эта Вигдис, должно быть, несчастная! Я никогда не видела у нее на лице улыбки. А может, мне самой эти письма на корабль отнести? Да только он узнает – рассердится. Ой, как же она кричит! Вот нечего женщине делать там, где молотком машут!

Глава 31
Эльдорадо

Гест по-прежнему стоял на площадке у дома Бууса, совершенно дез-ориентированный, с тысячей новых видений будущего в голове. Очнулся он лишь тогда, когда сам Сёдаль окликнул его из угла своего сарая, стоявшего чуть дальше на Косе, и движением трости подозвал к себе. А наш герой и не знал, что селедочный магнат уже здесь: тот обычно приезжал лишь в начале июля.

Гест подскочил к нему, терзаясь муками совести: он целых два часа прогуливал работу и ждал, что сейчас его будут ругать. Но усач-селедочник велел ему следовать за собой и направился к своему причалу: брюхо обтянуто жилетом, и с него свисает цепочка от часов. На площадке перед его сараем группа бондарей-норвежцев сколачивала бочки. Бочки были новомодные: больше, чем те, что были в ходу раньше, трехобручевые. На их работу было любо-дорого смотреть, и Гест не мог понять, как у них получается добиться, чтоб доски стояли вертикально кругом, а потом опоясывались обручами, так же, как сами доски, происходившими из леса. (Железные обручи появились позднее.) Результат трудов возвышался за спиной у бондарей в виде немаленького штабеля – Гесту казалось, что в нем будет бочек сто. Сколько такая бочка будет весить, когда заполнится селедкой?

– No, omtrent 180 kilo, tenkjer eg25.

Ничего себе!

– Og no får oss snart ein tønnefabrikk her i Seglafjorden26, – сказал бондарь на своем западнонорвежском наречии и высморкался в затабаченный платок.

– Ух ты! А когда ее построят?

– Tja, det kjem an på sildа27.

Это был обычный ответ норвежцев обо всех здешних делах. Сколько вы здесь пробудете? Ну, зависит от селедки. Когда они поженятся? Смотря по тому, как выйдет с селедкой. Когда Исландия получит автономию? Ну, смотря как там насчет селедки.

А сейчас селедочник сменил роль и сам забросал местного паренька вопросами: когда здесь будет телефон, когда электричество, а когда водопровод. Гест собрался было ответить в том же стиле, на исландско-норвежском: «Det kommer an på silda», но так было нельзя, так как на самом деле все зависело от согласия завистников-консерваторов, не желавших пропускать этот новый фьорд чересчур далеко в будущее. Он объяснил, что пастор, преподобный Ауртни, неутомимый местный лидер, в данный момент работает над решением всех этих вопросов, договаривается в Фагюрэйри с сислюманном, правлением сислы и депутатами.

– No som dansken er komen, må oss få ein telefon!28 – ответил Сёдаль, наполняя свои усы протабаченным смехом, выфыркивая носом целую поэму.

Они направились на причал – личный причал Сёдаля. У его конца стояло великолепнейшее пассажирское судно: корпус покрашен в черный цвет, блестящие мачты и реи красивого желто-красного оттенка, а поручни белые. Сквозь беспарусные мачты, реи и тросы просматривались злосчастные склоны горы под Вредоносной впадиной, былые родные пенаты, земля Нижнего Обвала. Гесту всегда было неприятно смотреть на эти места, а чем дальше они шли вперед по причалу, тем сильнее приближалось прошлое. Вон там – да-да, именно там! – он лежал в лавинном сугробе, полностью закоченевший, целых десять часов вместе с маленьким Ольгейром. Как хорошо, что сейчас здесь стоит этот корабль – между ним-тогдашним и ним-теперешним. Прибежали две собаки и обогнали их, нюхая края причала. Наша двоица прошла мимо двоих рабочих в нанковой одежде и деревянных башмаках, сгорбившихся над сломанной подъемной сеткой.

В месте засолки атмосфера всегда была веселая – тем более в начале лета, когда все ждут селедку, а она, словно избалованная вниманием дама большого света, изводит всех ожиданием и появляется только к середине июля. Люди неторопливо проверяют снаряжение, инструменты, медленно, но верно подготавливаются к предстоящему безумному авралу, словно в более позднюю эпоху – менеджеры гастролирующей рок-группы, уверенно и слаженно воздвигающие в сотый раз одну и ту же большую сцену, своим абсолютным спокойствием являющие контраст с неистовой толпой, которая скоро заполонит поле. Это время всегда полно очарования, считал Гест. Но куда же ведет его Сёдаль?

А Сёдаль без слов провел его по сходням на черный корабль, в кормовые каюты. Здесь все сияло чистотой: новехонькое, отдраенное. Беспорядка не было и следа. Лестница в капитанскую каюту пахла лаком. Сёдаль дал знать, что пришел, толкнул дверцу, перешагнул через высокий, по колено, порог. Гест последовал за ним и услышал, как сельдепромышленник здоровается по-норвежски с двумя человеками, слов он не понял, но потом Сёдаль обратил внимание своих собеседников на исландского хибарочника, который был так обласкан вниманием женщин, даром что портки у него были самые хлевные.

Норвежцы представились: Оскар и Гуннар Эвигер, из городка Эггесбё, на острове Бергсёй, который лишь знатокам под силу отыскать в сумятице островов, лежащих в хлебове фьорда к югу от Олесунна. Люди они были молодые, лет около тридцати, во всех отношениях симпатичные и сильные. Они были одеты и держали себя так, словно привыкли трудиться на палубе, их облик говорил об ответственности, целеустремленности и честности. Они сидели вместе на лавке за капитанским столом, а между ними был расстелен план местности. Таких людей Гест раньше никогда не видел. Он ощущал, будто его, такого недостойного, привели пред лицо двоих темноволосых грезных богов. Их лица были белы настолько же, насколько волосы и усы черны. Четыре ясно очерченные брови, а под ними четыре пылающе-карих глаза. В их присутствии Гест почувствовал себя еще более жалким рабом-лачужником, чем был на самом деле. Почему же они захотели с ним поговорить?

– Значит, вы – господин Элисон? – спросил брат, сидевший ближе к дверям, и протянул руку. Откуда он знает его имя?

– Да, Гест Элисон, – подтвердил Гест, поприветствовав его, а затем и второго брата, а затем, послушавшись его жеста, сел за стол напротив них, словно пастух – за стол правительства.

Сёдаль ограничился тем, что привалился к косяку открытой двери. По кораблю бродил легкий ветерок, и порой доски приятно поскрипывали.

Ближе к дверям сидел Гуннар. Он был явно старшим и говорил от лица обоих, его речь была медленной и взвешенной, он то выворачивал руки ладонями наружу, то соединял кончики пальцев; он говорил словно глава государства, голос у него был красивый, и норвежский язык, на котором он изъяснялся, – тоже. Оскар молчал; лицо у него было чуть более худое, и усы не такие ухоженные, – и все же Гест не мог отделаться от мысли, что как раз он умнее: в его глазах сверкали какие-то дворцы грядущего. Паренек в шерстяном свитере слушал Гуннара в капитанском кителе:

– Мы прибыли сюда с целью воздвигнуть здесь центр засолки сельди, а точнее, селедочную фабрику, и рассматриваем различные возможности. Планы у нас более масштабные, чем у других, мы мыслим в долгосрочной перспективе, и мы верим в это место, в Сегюльфьорд, который, как продемонстрировали предыдущие летние сезоны, лучше всего подходит для переработки сельди, а лов селедки в ваших северных водах… да, как раз в точности, как пишут у нас в газетах: «fiskernes Eldorado29» или «северное Эльдорадо».

Эльдорадо? А что это такое? Гест бросил быстрый взгляд на Сёдаля, который не повел даже бровями, возвышающимися над усами.

– Но что сейчас занимает наши умы, господин Элисон, так это поиск земельного участка для будущей фабрики, которая, как я уже говорил, планируется обширнее, чем уже существующие здесь здания, как, например, великолепная селедочная база Сёдаля. Впрочем, он намеревается вскорости ее расширить. Ожидается постройка бондарной фабрики.

Тут Гуннар посмотрел на своего старшего коллегу, как бы убеждая его в том, что здесь на него смотрят отнюдь не свысока.

– Но, обсудив вопрос с господином Бенедиктссоном, то есть с пастором, вашим градоначальником, ленсманном… мы сами не поняли… В общем, обсудив вопрос с ним, с представителем власти, мы выяснили, что на Косе уже не осталось места, во всяком случае, как нам представляется, достаточно большого. Нам вовсе не хочется теснить Сёдаля и Бууса в восточной части Косы, а в южной части фьорда глубина маловата, а северная оконечность нам тоже не понравилась, по той причине, что там прибой слишком сильный. Так что мы взвешивали другие возможности. И сейчас мы обнаружили, что, как говорится…

Речь главы государства затянулась, и тут вмешался младший брат, Оскар. Он говорил быстрее и не так изящно:

– Насколько мы понимаем, вы владеете землей на другом берегу фьорда. Мы хотели бы купить ее у вас.

Глава 32
Зависть по-фагюрэйрски

Преподобный Ауртни вернулся огорченным. Фагюрэйрские воротниконосцы оказались даже более упертыми, чем он считал. Так что телеграфная линия Сегюльфьорду отнюдь не светила. Ни в этом году, ни в следующем. Кроме него в правление сислы еще входили десять фрачников-бабочконосцев, которые все звались Кристьянн, Йоун или Стефаун и считали себя лучше других, когда их расставили или рассадили перед вспышечным аппаратом, с сислюманном в центре кадра, – а на самом-то деле они были лоботрясы необразованные, и собственных мыслей у них не было ни на грош. Всем заправлял сислюманн – и воротил что хотел.

Гвюдвард Гвюдвардссон – вот как его звали, носатый хмыкальщик преклонных лет, с белоснежным венчиком волос вокруг сияющей лысины и узкой пепельно-серой бороденкой, которая из-за цвета вечно казалась запачканной. Многие объясняли это тем, что язык у него грязный.

– Мы до сих пор не получили доказательств потребности в телеграфной и телефонной станции в вашем северном населенном пункте, хм. Если же норвежцы считают подобный аппарат необходимым для собственных нужд во фьорде, хм, то они вольны сами учредить вышеозначенную станцию за счет собственных средств.

– В исландском фьорде – и норвежский телеграф? – поспешно спросил пастор Ауртни. – Мне кажется, уважаемый сислюманн противоречит сам себе.

– Норвежцы хотят участвовать в расходах на прокладку телеграфной линии, хм?

– На мой взгляд, об этом и речи быть не может. Мы, исландцы, должны самостоятельно вести дела наших городов и поселков, за исландские деньги, а с норвежцев и прочих иностранцев взыскивать налоги и пошлины за все то, что облагается налогами и пошлинами. Выклянчивать у норвежцев телеграф и телефон мы не намерены.

– Вы, значит, только детей, хм?

– Что имеет в виду уважаемый сислюманн?

– Вы у них, значит, только детей выклянчиваете? Напускаете на них своих женщин, которые, говорят, к ним на работу без панталон приходят!

Тут преподобный Ауртни не нашелся что ответить. Без панталон? Он такого никогда не слыхал! Строгим взглядом уставился он на Гвюдварда, так что от его молчания бороденка сислюманна начала легонько подрагивать. На него уставилось двадцать глаз – десять косых взглядов, которые буквально скосили его, а его вина была всего лишь в том, что Современность решила обосноваться в его городке, а не у них. Ему, мол, привалило счастье, вот пусть он и расхлебывает все, чем оно его завалило: сам живет во всей этой грязи, сальности и разнузданности. А мы, мол, не хотим заводить такую дурацкую шарманку посредством телеграфа-телефона.

Лишь один член правления выделялся из толпы: свою бабочку он забыл дома, а сам частенько противоречил остальным – некий Берг Паульссон с острова Хнисей.

– Знаете, по-моему, сислюманн совсем не желает, чтоб у него была возможность телефонировать пастору Ауртни!

Засим последовали смешки, а потом Сегюльфьордский пастор произнес:

– Так ведь он понимает: если у нас появится телефон, то мне с ним разговаривать будет уже не о чем!

Преподобному Ауртни нечасто удавалось вызывать смех – а сейчас весь стол хохотал, и на том заседание закончилось, ибо исландцы так хорошо воспитаны своей литературой, что знают: каждую главу надо всегда заканчивать на самой остроумной фразе. После этого добавить становится уже нечего. Этим приемом постоянно пользовались острословы, если дискуссия им не нравилась: так им удавалось положить ей конец эффектной строкой-победительницей. Правда, сейчас наш пастор сплоховал: прекращать заседание он вовсе не собирался, но его бросило в жар, а изо рта посыпались колкости. Его так и подмывало тотчас уехать домой – но заседания правления сислы обычно заканчивались застольями, а любовь к горячительным напиткам у пастора пока еще пересиливала и гордость, и разум.

Однако та горлопанская ночь не прошла впустую: на середине бутылки пастору удалось убедить сислюманна Гвюдварда, что ему просто необходимо посетить Сегюльфьорд и собственными глазами полюбоваться на него во всей красе.

Глава 33
Всхлип

Как и прежде, Вигдис не обрадовали ночные похождения супруга – и в этот раз она не смолчала. Ауртни заявился домой лишь к полудню – причем в дом ее брата и его жены, то есть перед лицом ее родственников! Тогда она проглотила эту горечь – но при первой возможности изрыгнула ее ему в лицо; это произошло уже на корабельной палубе, пока дети были под присмотром в каюте и у супругов появилось время побыть вместе по дороге из Эйрарфьорда на борту каботажного парохода «Веста».

– Я больше с этим мириться не намерена. Тем более на виду у всех. Стоит тебе хоть рюмку пропустить – и ты вечно оказываешься в койке у какой-нибудь кобылюхи в городе. Я такое терпеть не стану, ты не можешь…

Тут мадама разрыдалась, поспешно вытащила носовой платок и уткнулась в него.

– Я… с меня довольно… – говорила она в платок.

– Но, милая, ради бога, какая койка? Какая кобыла? Ты… ты думаешь, я по женщинам шляюсь? У меня же сан!

– А ты дома не ночуешь. Ночей пятнадцать в году ты не приходишь домой. И ты даже не представляешь, чтó я о тебе выслушиваю.

– Милая, не надо слушать, о чем шепчутся змеи и клеветники.

– А почему ты тогда дома не ночуешь?

– Я… это… не хочу к тебе в жилище Бахуса приводить.

– А зачем… зачем ты вообще с ним водишься?

– Просто… ну, это… c ним так весело.

– Ты на свое лицо посмотри! Ты как скорпена, которую выволокли из проруби. И запах точно такой же! Вот как мне терпеть такую напасть! А дети… О них ты подумал?

– Вигдис, родная!

Она не вынесла того отчаянного извиняющегося выражения, которое сейчас проступило на его подернутом похмельем лице, и ушла от него на корму. Он остался стоять в раздумье, а потом поспешил за ней.

– Вигдис, родная… Я тебе не изменяю, ты не подумай. Я тебе никогда не изменял!

– Но ты дома не ночуешь!

– Это просто… просто не хочу, чтоб ты видела меня пьяного.

– Пусть я лучше вижу тебя пьяным, чем с другой женщиной!

– Понимаю. Я…

– А что мне остается думать? Ты же дома не ночуешь!

Преподобный осмотрелся, чтоб удостовериться, что никто на корабле не услышал ее фразы, этого великого отчаяния, этого вопля. Вигдис обычно не повышала голоса и уж тем более не вопила. Из огромной пароходной трубы валил черный дым, а между мачтой и капитанским мостиком бродили тут и там люди, но механизмы, ветер в мачтах и разбегающиеся от носа волны так рьяно завывали, что ее, вероятно, никто и не слышал.

– Милая, не кричи, – сказал пастор.

Она понизила голос и произнесла, горько всхлипывая и плача:

– По-твоему, каково мне? Каково мне, по-твоему, было во все эти вечера и ночи, когда ты домой не приходил? Как ты думаешь, что я тогда себе воображала? И скольких женщин подозревала? В смысле, каких женщин, у нас в Сегюльфьорде, этих богом забытых потрошильщиц сельди… неужели они ему больше нравятся, чем я? Да… Мой муж… пастор, композитор… градоначальник, отец моих детей… – она всхлипнула и затем глубоко заглянула ему в глаза; щеки ее были солоно-мокры, в волосах соленый ветер, а перед нею тучи с севера и в горах сугробы:

– Что это были за женщины?

Тут требовалось срочно вызвать слезы. Пастору Ауртни это удалось, и он заверил, глядя полными влаги глазами:

– Никто. Вигдис, клянусь, никто. Ни одна женщина. Никто, кроме тебя, Вигдис. Я тебе ни с кем не изменял, только с ней… с бутылкой.

Затем он обнял ее за плечи и держал так некоторое время (пока пароход рассекал носом мелкие волны Эйрарфьорда между Хнисей и Лодочным берегом), и мало-помалу усиливал хватку, ведь ему надо было удержать их брак от распада:

– Верь мне, Вигдис. Ты должна мне поверить. И, если, конечно, можешь – прости!

Глава 34
Сердечный недуг

По прибытии домой оба супруга были крайне утомлены. Дети носились по всем лестницам и резвились в столовой, но все же во всем ощущалась тьма над водами, даже в каждой ножке стула была вытесана печаль. И это в самый разгар лета!

Сусанна лежала в своих сердечных ранах на верхнем этаже, и над ней дежурили работницы, словно над умирающей царицей, и, когда хозяйка дома спросила, что стряслось, их лица приняли наиблагочестивейшее выражение. Ох, да просто ужас, что произошло! Она упала с лестницы, и, когда они нашли ее, она была без сознания. Магнус двое суток ухаживал за ней в своем Лимбе и делал все, что было в его силах, да благословит Господь этого доброго человека, а Стейнхетта, душенька, над ней сидела и днем, и ночью, но все впустую: возвратившись оттуда, Сусанна стала даже слабее, чем была до того. И сейчас она уже целую неделю так лежит, ее почти невозможно накормить или напоить, она еле-еле посасывает воду через тряпицу и нет-нет да и съедает ложечку хлебного мякиша, размоченного в рыбьем жире. Просто ужасное несчастье!

Вигдис отворила дверь и бесшумно вошла к подруге. В окне стояла северная ночная светлота: прихотливая картина из облаков была заключена в рамку гор по обеим сторонам фьорда, а под ними тихо плескалось море. Сусанна казалась спящей – но вот, когда мадама села на скрипучий стул у ночного столика, больная открыла глаза, устремила пустой взгляд на потолок и лежала так долго, не глядя в глаза Вигдис, даже когда та взяла ее за руку. На ее груди покоилось мокрое от слизи чудище, черное, но покрытое инеисто-белыми волосками. Оно было таким огромным и тяжелым, что Сусанна едва дышала. Говорить она не могла – и никогда не стала бы говорить, ведь как облечь такое в слова? На чудовище лежали две любви с переломанными крыльями.

– Что ее гнетет? – спросил пастор, когда мадама наконец спустилась, с весьма трагическим выражением лица.

Она бросила на него тяжелый взгляд и ушла дальше по коридору, в сторону кухни – только каблуки гулко застучали по половицам.

– Снова сердечный недуг? – продолжил он расспросы.

Она ответила ему тем, что остановилась посреди коридора, нагнула голову и на миг застыла в такой позе. Он посмотрел на ее фигуру со спины, на красиво расшитую шаль – розовое и зеленое по черному фону – узор образовывал букву «V» у нее на спине над длинной черной юбкой. Она не повернулась лицом, лишь явила ему свой безмолвный профиль, а затем продолжила свое шествие и скрылась в кухне, стуча каблуками.

Глава 35
Арендодатель

Преподобный Ауртни скрылся в своем кабинете, заваленном бумагами, документами, географическими картами, подошел к окну, засунул руки в карманы и стал пыхтеть в усы. Погружаться в жизнь этих женщин слишком глубоко не стоит.

Через Косу пробегал луч солнца, и ее середина сияла – как раз до сих пор почти не заселенная часть. Кроме церкви, красующейся в ее центре, там стояло лишь несколько хижин, напоминающих зеленоватые прыщики на лице этой земли, а кроме них еще продолговатый выпуклый шрам: Старый хутор. А позади него – школа для детей, симпатичное некрашеное деревянное здание об одном этаже. Блики играли на водах Болванского ручья и двух озер близ хутора Прибрежного. Большинство домов размещалось в юго-восточной части Косы, перед Мадаминым домом. Там возвышался склад Товарищества «Крона» и «Трюм» – дом купца Тони, сооруженный из корабельной древесины, выкинутой морем, и Норвежский дом, и другой новый дом, который сообща воздвигли селедочные магнаты для сотрудников и совместного времяпрепровождения, – дом, которому их тоска по родине подсказала имя: «Хаугесунн». Однако острословы тотчас перенесли это название на проход между этими домами, да еще и переделали в «Хавку сунь», так как это место привлекало любителей «хавать» крепкие напитки. А к северу от него разместилась новая база Бууса: два сарая и жилой дом. А еще севернее раскинулась обширная деревянная держава Сёдаля: жилой дом, сараи, причал – к последнему можно было провести линию на восток прямо от того места, где стоял пастор. И воображению того по-прежнему рисовалась первая – главная – улица городка, простершаяся прямо от него и до того конца причала, где сейчас был пришвартован роскошный корабль братьев Эвигеров.

А за кораблем, на склоне горы по ту сторону фьорда, дремала земля, принадлежавшая Нижнему Обвалу, которая, как слышал пастор, сейчас вдруг стала для всех привлекательной, каким бы удивительным это ни казалось.

Вдоль Косы можно было насчитать девять причалов разной длины. В юго-западном углу, ближе всего к Возвышенному, в Затон косо выходил Коппов причал, затем – недавно усовершенствованный Новый причал (он теперь стал длиннее и шире), затем – причал Товарищества «Крона», затем – недавно построенный причал шведа Хедина и, наконец, Норвежский причал, косо выходящий из Угла Косы. А к северу от него, на восточном краю Косы, притулился заброшенный причал-коротышка, который два года назад построил один норвежец, потом отбывший в родные пенаты. Затем, к северу от этих развалин, шли причалы Бууса и Сёдаля и, наконец, непривлекательный причал Руне Ветлесена – сооружение, до сих пор раздражавшее людей до глубины души.

Преподобный все еще стоял у окна и теперь блуждал взглядом по северному берегу Косы. Там было несколько бесскотинных хуторов – в основном бедняцких лачуг, и Прибрежный – дерновый домик, выглядевший чуть более солидно, особенно после того, как его заново отстроили датчане. Говорили, что внутри там теперь все отделано новой древесиной, везде дощатые переборки от пола до потолка, и даже над спальным местом в глубине – две новехонькие книжные полки. И – да-да вот именно – недалеко от Прибрежного, но чуть вглубь Косы, был еще Старый хутор, резко выбивавшийся из упорядоченной разлинованности, царившей в голове у пастора. Мысль об этой древней бадстове, когда-то давшей кров его родне, наполняла пастора одновременно печалью и виной. Он забрал оттуда лучших работников и устроил их в подвале Возвышенного, – а остальных оставил на старом месте. Постепенно в Старый хутор наползло побродяг и всякого народу, не находившего пристанища: например, двое престарелых пророков сейчас лежали там, прикованные к постелям, а вокруг них кипела такая жизнь, какую он был даже не в силах описать. Когда он заглядывал туда в последний раз, то набрел на протухшую парочку на ближайшей ко входу кровати, тотчас развернулся в дверях и ушел. Больше всего пастору Ауртни хотелось очистить страну от этих проклятых землянок, ведь просто невероятно, что этот народ вообще добрался до порога нового столетия более-менее душевно здоровым, хотя тысячу лет спал в одну кучу, по-содомски.

Он отвернулся от окна и склонился над работой – бумагами с параметрами земельных участков и чертежами с границами владений: оптимистичные господа могли заглянуть в любой момент.

Во фьорд как раз прибыли трое новых «спекулянтов» – и само это слово было в языке новым, а пришло из датского и использовалось либо в отношении предприимчивых людей, с уверенностью смотрящих в будущее (еще одно новое сказочное слово в стране, где веками никакой предприимчивости не наблюдалось), которые наконец нашли своим масштабным идеям достойное применение, – но также и в отношении рисковых стяжателей: хладнокровных типов, которые первыми чуют, где пахнет наживой, и даже беду расценивают как возможность нагреть руки, людей, которые продают и покупают вещи, оставшиеся после кораблекрушений, быстро пронюхивают, где чей-нибудь дом идет с молотка, с радостью устраивают баталии в банках: сегодня им платят – завтра они плачут.

Впрочем, пастору Ауртни не хотелось называть всех своих арендаторов этим новым словом «спекулянты», ведь он ясно видел разницу: кто предприимчив, а кто хапуга. Он определял это по степени их терпеливости. Первые действовали медленно, а вторые хотели прямо все и сразу: подписать непременно сегодня. Правда, пастор не делил людей на категории и всем сдавал участки в аренду по одинаковой цене. Не его дело – судить да осуждать, для него важнее всего выгода для городка. Деньги – это деньги, и сумма остается одинаковой независимо от того, грязна купюра или чиста.

Из этих троих двое были исландцы, один прославился своим буйным поведением; он посмотрел на Вигдис глазами оголодавшего по женщинам забулдыги, когда ввалился в прихожую, и Ауртни представил его супруге. Он был усачом – все нипочем, вечно вертелся как уж, и даже усы на его лице шевелились, словно дождевой червь, которого изводит чесотка, а имя у него, вдобавок, было какое-то совершенно непонятное: то его звали Эйрик Хрейнн Бейнтейнссон, а в следующую минуту уже Эйрик Х. Б. Блауфельд, а на бумаге он размашисто нацарапал собственным пером: «Э. Б. Блофельд». И теперь этот вертопрах, больше всего прославившийся тем, что на юге страны приторговывал моторными лодками, изъявил желание сделаться рыбопромышленником и вознамерился соорудить помост и причал за четыре недели – поразительный оптимизм! Пастор проводил его взглядом, когда тот поскакал вниз по дорожке от усадьбы (а ветерок развевал полы его пальто и бумаги). Не многие способны совместить в своей манере ответственность и смелость.

Но это удавалось норвежцам – братьям Эвигерам, здесь ошибки не было. Преподобный Ауртни не мог не восхищаться этими красивыми примерами для подражания. Он давно не встречал таких надежных людей и снова и снова проклинал тот факт, что ему никак не удается сдать им землю в аренду. Просто для них никакого хорошего участка не находилось. Он предложил им часть берега между Коппом и Болванским ручьем – место, которое хотел попридержать для самого себя и хреппа, вероятно, лучший участок на Косе, прямо перед Хреппоправительским домом, но они сказали, что там у фьорда глубина маловата. Они что – ждут, что туда будут заходить большие суда?

Хотя пастор на одну неделю подписал целых три договора аренды, ему удалось не взять в рот ни капли – а обычно подписание сопровождалось пешей прогулкой на Косу с целью «благословить» участок, и заканчивалась эта процедура посиделками в каюте покупателя, окрашенными в коньячные тона. А сейчас пастор решил не прикасаться к хмельному – ради жены: это ее ошибочное обвинение в изменах было для него горьким. Таким горьким, что даже слез не оставалось.

Глава 36
Десять тысяч крон

Гест возвращался домой от норвежцев-полубогов, братьев Эвигеров, подпрыгивая, как на пружинах. Они предложили ему за землю десять тысяч крон! Такую сумму когда-то заплатил Сёдаль Хавстейну-хреппоправителю за первое лето на заготовке сельди. Правда, потом выяснилось, что за такие деньги Сёдаль тот участок купил, а не арендовал. Хавстейн дал маху – допустил ошибку начинающего, ему не надо было разрешать продавать куски Сугробнокосских церковных земель. И в дальнейшем пастор Ауртни всегда договаривался с сельдепромышленниками об аренде в начале каждого лета: ведь никто не имел представления, как долго еще продержатся эти сказочные уловы. Впрочем, Сёдаль был честным и согласился переквалифицировать эту огромную сумму в уплаченную вперед аренду за десять летних сезонов, а эта оплошность хреппоправителя, видимо, была необходима, чтоб в отношении норвежцев настал мир. Гесту до сих пор были памятны выражения лиц норвегопротивников, всех этих сердитых мужчин на том давнем собрании на складе Товарищества «Крона», когда они впервые услышали, какова эта сумма. После этого уже никто не возражал. Деньги были суровой правдой жизни. А через год построили школу для детей, роскошную пасторскую усадьбу, Новый причал усовершенствовали и добавили место, куда мог причаливать каботажный пароход. А еще хрепп получил бонусом новую церковь, и скоро здесь будут улицы и телеграф-телефон.

Десять тысяч крон!

У Геста потемнело в глазах, когда он сидел за столом переговоров в капитанской каюте, хотя это и не был стол переговоров, ведь наш герой сам ни о каких тысячах крон никого не просил. А сейчас он кусал локти: ах, почему он не запросил двадцать тысяч! Ведь земли Обвала больше, чем полоска земли у Сёдаля – но зато там склон крутой, трудный, видимо, его и вообще не продашь.

Едва мрак перед глазами нашего героя рассеялся, он увидел в своем воображении дом – целый двухэтажный деревянный дом с угольной плитой на кухне и с комнатами; дом вырос перед его глазами на столе в капитанской каюте: они будут спать в комнатах, подниматься по лестницам! У старой Грандвёр появится собственная каморка, у Лауси – своя, для него самого и книжек, а Сельмина с Ольгейром поместятся на кровати поближе к очагу, а сам он поведет датчанку Бирту30 вверх по лестнице, на второй этаж, где она будет ложиться спать, смотря в окно на базу и причал своего отца. Это все представлялось такой головокружительной невероятностью, что сердце начинало бешено колотиться под свитером, и он в три прыжка очутился дома. Он продал землю Обвала!

Но старый Лауси и слышать не хотел о том, чтоб продать эту землю. Ни за что на свете, нет, нет и нет! Это все равно что продать тела погибших внучат. Разве он их позабыл? Хельгу красавицу и румяного Бальдра! Так что вопрос закрыт.

Гест лишился дара речи.

– Но что… что… у нас же ничего нет, это же наше единственное имущество… недвижимость…

– Это не недвижимость. Это упущенные средства.

– Но Лауси, это же будущее. Нельзя же нам замыкаться в прошлом.

– Будущее, которое не уважает прошлого, – это никакое не будущее.

– Но… но у них нет земли.

– А нас это не касается. По крайней мере, мы их не станем заманивать в ту же трясину, из которой сами еле вылезли. Надо видеть картину жизни целиком, Гест.

– Но… но… Им нужна эта земля. Им хочется эту землю. Это единственный участок, который их устраивает. Они говорят, что все остальные возможности уже рассмотрели. А люди они хорошие – все так считают. Почему им нельзя владеть землей, как остальным?

– Это не земля.

– Да? А что же это, по-твоему?

– Нежиль. Гиблогорье. Жуткое место.

– Но, Лауси, это же всего один раз случилось, и вообще, это не наше дело. А если они хотят купить ту землю – то это их дело.

– Мы катастрофами не торгуем.

– Катастрофами? Да ничего… Там лавин уже четыре года не было, и не факт, что до следующего обвала не пройдет четыре сотни лет. Так что не продадим мы им…

– Не продадим им лавину? А по-моему, ты как раз этого и хочешь!

– Лауси, у нас же ничего нет! Ничегошеньки! Только поганенький горшок очажный да несколько книжонок! А это наш великий шанс! Мы можем дом построить! И зажить по-человечески!

– В этом доме никому спаться не будет.

– Почему?

– Человеку не спится, если он на обвале нажился.

– На обвале нажился?!

Лауси за примером далеко ходить было не надо: старик сам плоховато чувствовал себя в Прибрежном после того, как датчане заново отстроили его дом. Плотники не удосужились спросить, каков этот дом был изначально и как вообще живут исландцы, они просто постарались сколотить кровати и стены, крышу и пол. В итоге все внутреннее пространство оказалось обшито досками, и пол покрыт ими же, от чего домик стал напоминать финскую сауну. Запах опилок был настолько сильным, а душевная пустота в первые дни настолько ошеломляющей, что даже малыш Ольгейр поначалу по полночи ревел. Для плотника Лауси это было и кошмаром, и унижением, ведь его вкинули в какую-то проклятую современность – мертвенно-белую и точно рассчитанную, гладко-плоскую, как сама Дания. В первую ночь он проснулся и решил, что умер, – и больше уже не мог заснуть, с нетерпением ожидая, кто же придет сказать ему: «Добро пожаловать в моецарствие!» – Сатана или Господь.

– Свое несчастье не продают.

Тут Гест прикусил язык.

– Как, по-твоему, Гест, родной, что станет с человеком, который так поступит?

– Не знаю.

– По-твоему, будет ему в жизни удача?

– Не знаю.

– Деньги – это одно, а судьба – другое. И между первым и вторым купля-продажа не складывается.

– Слышать не хочу это нытье про судьбу, это все какие-то суеверия проклятые, из старины.

Лауси закрыл глаза при ругательствах и спокойно ответил:

– Ну-ну.

– Они нам за землю дают десять тысяч крон. Десять тысяч!

Лицо у юноши раскраснелось, но старик продолжал сидеть на своем, бледный и седой. Какая древность, какая отсталость!

– Я, конечно, не привык цитировать Бублию, священное плясание христиан31, но, наверно, сейчас это как раз будет кстати, тем более что у этого Матфея, болезного, стиль был, в общем, неплохой. Он рассказывает там одну историю, как дьявол затащил Иисуса на гору, – правда, на той горе лавин не было, – и сказал ему, ну, ты помнишь… да-да, он ему показал весь мир, а потом и говорит: «Все это дам Тебе, если, пав, поклонишься мне». А что ему на это ответил Спаситель?

Гест вылетел из дома, плюясь и изрыгая проклятия, походил взад-вперед перед этим бугорком, а затем быстрым шагом направился на берег, где бил себя в грудь и сек море: этот чертов старик совсем недоумок, что ли, – что с ним не так? Да еще с такой обескровленностью и таким ледяным спокойствием мямлит что-то про Христа этого дурацкого! Он от своих книжонок там совсем одурел, а последнюю крупицу мозгов у него, поди, лавиной унесло! Ведь Гест совсем позабыл, что и сам он застрял в снежном плену на целых десять часов, между тем и этим светом, и уже почти простился с жизнью, когда единственный глазик, блеснувший в сугробе, вновь вдохнул в него надежду. И тут он разрыдался – прямо перед морем во фьорде, дарившим ему интересные передачи по моревизору – одинокий Гест на берегу. Кто такой этот безмозглый старик, чтоб читать ему нотации насчет катастроф, жертв и разрушений, – ведь сам наш герой потерял целую Хельгу, свою любовь – девчушку, которая любила его безусловно и безгранично – а он об этом и не знал, пока она не погибла. Он тоже терял, утрачивал, страдал и плакал. И до сих пор плачет. Неужели он не вправе обратить свою боль в деньги, пустить в оборот свой кошмар ради надежд на лучшее, ради светлого будущего? Так нечестно! Так неправильно! Это же были ДЕСЯТЬ ТЫСЯЧ КРОН! Деньги – это не просто деньги. Это жизнь, правда и грядущее. Гест закричал – и крик разнесся над фьордом, он возопил устью фьорда, этому своему приятелю, со всей мощью, одно утробное неистовое: «БРА-А-А!»

А затем сник и зарыдал.

Глава 37
Оскорбление

Дождливый вечер в середине июля. Стук капель по железным крышам и быстрые ручьи во дворах. Метельчатые травы склоняют головы, летняя светлота свисает с них в виде хрустально-серых капель, а сочно-зеленые мелкие травинки все мокрехоньки. Датские свиньи у дома Бууса стоят, понурившись, словно кони на выпасе, и кое-кто из жителей городка уже прогулялся к их загону, чтоб посмотреть, как дождевые капли скатываются по их бесшерстности. А в распахнутом сарае из-под мощного брезентового чехла виднеются шины автомобиля.

Низко ползущие тучи отрезали у гор половину высоты, а во фьорд приплыл почти весь норвежский флот. В Затоне дремали добрые две сотни килей – натянутые луки в ожидании битвы.

У дверей хлева в Возвышенном стояли коровы, вперив взгляд в собственный навоз, а в доме Вигдис уселась с мужем в лучшей гостиной, но в этот раз у нее на коленях не было рукоделия. Он сидел в своем уголке с номером «Северной Исландии» – этим мощным рупором жителей Косы и их завистников, где порой публиковали сегюльфьордские новости, если они были достаточно скверными. Пастор опустил газету, услышав серьезный тон в голосе жены:

– Насчет нее… насчет Сусанны… Прямо даже не знаю, как это сказать…

– Она не чересчур залежалась в постели?

– Ауртни, это… Ты, наверно, не понимаешь… я хочу сказать… я же тебе не рассказывала, что с ней случилось.

– Разве?

– Нет, я…

Пауза.

– А что с ней случилось?

– Ей было нанесено оскорбление.

– Оскорбление?

– Да, она пала жертвой недостойного поведения.

– Ты хочешь сказать, что…

– Ее обидели, опозорили.

– Кто?

– Этот… здешний Магнус.

– Магнус подручный? Магнус Пустолодочный? Наш Магнус?

– Да.

– Не верю! Поверить не могу!

– Придется поверить. Мы должны ей верить.

– И… опозорил? Каким образом?

– Ну, ты же понимаешь, что значит позор, бесчестье. В древних законах это называется: осуществить над женщиной свою волю.

– Нет, не понимаю.

– Он над ней надругался.

Реакция пастора была весьма бурной: он отшвырнул газету, вскочил с кресла и стал ходить взад-вперед по комнате.

– Вигдис, ради бога, что ты городишь. Попридержи язык! Я не собираюсь выслушивать…

– Прости, но это она сама сказала.

– Боже мой – да чтобы Магнус… чтобы мой Магнус… Я…

– Это случилось, пока мы были в отъезде. Она оставалась здесь одна с девушками, с Сиггой и Эльсой. Она упала с лестницы и потеряла сознание, а он отнес ее к себе в дом.

– Но Вигдис, ради бога! Быть того не может, мой Магнус ни за что бы не… прости, конечно, но я даже представить такое не могу, прошу тебя, не упоминай больше об этом, это же стыд чудовищный. Нам негоже обсуждать такое, тем более здесь… в пасторской резиденции.

Засим последовало молчание. Напольные часы тикали, а пастор расхаживал по комнате, половицы поскрыпывали, а мадама Вигдис сидела молча, уставившись себе в ладони, и обдумывала следующий шаг. Все пошло хуже, чем она представляла себе. Она в течение двух недель готовила этот разговор. Как облечь отвращение в слова? Преподобный Ауртни взялся обеими руками за спинку стула перед столом, повесил голову, вздохнул. Затем поднял голову и посмотрел в глаза жене. Она решила воспользоваться моментом:

– Надо велеть ему уйти.

– Кому? Магнусу? Да ни за что!

– Ауртни!..

– Да как она вообще смеет напраслину возводить на такого положительного человека! Ты хоть сама в это не веришь?

Его речь стала торопливой, при каждом слове усы подрагивали, капля слюны брызнула через весь стол к Вигдис, сидящей в плюшевом кресле в своем рукодельном углу.

– Не знаю. Но я думаю, что…

Закончить не успела: он подхватил, улучив момент:

– Вот видишь: ты и сама в это не веришь!

– Чтоб мне не верить Сусанне! Мы с ней двадцать лет дружим!

– Ты же видишь, что она намутила! Все эти похождения с норвежцем, а потом она еще с этим парнишкой из Прибрежного шлялась, а ведь замужняя женщина!

– Из Прибрежного? О чем это ты?

– Ну, с этим Гестом, который при обвале спасся, который для нее прошлой осенью телеграммы носил, помнишь ведь, как она себя тогда вела. А он… сам-то по себе он ничего парень… но он просто бедняк с Косы, он ей не ровня, вот что у этой женщины вообще в голове?

– Гест? С ней?

– Да об этом полгорода знает, они тайком шастали на свидания по всему фьорду.

– Вот это новости! Не верю я этому!

– Не веришь? А почему эти, из Прибрежного, к нам в гости пришли на Рождество? Ты же помнишь, как она об этом упрашивала? Уж эта семейка – прямо-таки образец изящных манер: если мне не изменяет память, их девчонка у нас свечку целиком сжевала!

– Это была просто благодарность за то, что он носил все эти письма, он ведь в одном таком походе едва не погиб. К тому же у них совсем ничего не было, да еще у них женщина умерла, ну, та, зубастая, от дифтерита.

– Это же детская болезнь! А она была уже вовсю взрослой.

– Гвюдмюнд, врач, говорил, что от этого и взрослые умирают, если им случится заболеть. Это было, конечно… а еще они в карантине сидели… и все из-за того, что он носил эти письма для Сусанны, она хотела им за это отплатить добром, дать им хорошо встретить Рождество.

– По-твоему, это она только из жалости? Ты ее саму спроси насчет паренька, как она к нему шастала. Интересненько будет услышать, что она ответит. Сигга с девушками сказали, что он на днях два раза сюда приходил, хотел ее видеть: то письмо передать, то еще что. А в третий раз он желал поговорить со мной.

– С тобой?

– Да, что-то там насчет продажи участков, но я с ним разговаривать не захотел.

– Но, Ауртни, не надо так принижать Сусанну. Разве ты ее не любишь? Разве она нам не подруга?

– Не удивлюсь, если она, пока нас не было, затащила его сюда и тем самым осквернила наш дом своим… своим распутством. Господи, мне даже не верится, что я сам это сказал! Представь себе… а дети… Но, увы, что случилось, то случилось.

– Ты возводишь на нее такую напраслину?

– Ничего я на нее не возвожу: это всему городу известно. И она сама наверняка про это знает, а ведь она замужняя женщина, вот и пытается сейчас свалить всю вину на нашего Магнуса – кристальной души человека, и… да, воплощение терпеливости и верности…

– А почему ты мне раньше не сказал?

– Что? Насчет нее и того паренька? Да просто решиться не мог рассказать о такой стыдобе! Да, кстати, и эта поездка в Фагюрэйри «к врачу» – чистейшая ложь! Никуда она не ездила, просто пряталась с этим… Вспомни, Вигдис, я же этого паренька конфирмовал на ее свадьбе. Он там стоял с белым бантом!

– Я… я… не могу в это поверить.

– А почему? Ты же видела, как норвежцу удалось соблазнить ее всего за полмесяца. Там было не четыре года, как у нас, отнюдь. Так почему она не могла…

– Ауртни, я тебя умоляю. Я спрошу…

– Да, расспроси-ка ее обо всем, прежде чем обвинять Магнуса, этого доброго малого, который всегда верно нам служил, никогда не предавал, ни раз, ни полраза, с тех самых пор, как пришел к нам.

На этом разговор был окончен. Вигдис не могла решиться поговорить с Сусанной о Гесте, и на этом все заглохло. Пасторша замяла этот щекотливый вопрос, и Магнус сохранил свое место. Для дважды брошенной женщины спасения не было: ее самая чистая страсть была сочтена более возмутительной, чем ее самая горькая боль. Ее обвинение в изнасиловании было отклонено, потому что сама она была обвинена в любви.

1.Имя героя переводится как «гость», и это немаловажно для его самоощущения.
2.Жилое помещение в старинном исландском жилище: полуземлянка с очагом.
3.Возраст конфирмации в скандинавских странах – обычно 14 лет.
4.От норв. jente – девушка.
5.Сельская община могла брать на попечение своих беднейших членов, не способных прокормить себя сами. Оказаться на попечении общины считалось позором.
6.Римы – распространенный в исландской сельской устной культуре жанр поэзии, восходящей к поэзии скальдов, обычно – длинные тексты повествовательного характера, исполнявшиеся речитативом в особой манере. В римы часто перелагались прозаические тексты: от саг и библейских сюжетов до биографий выдающихся современников, однако бытовали и римы, носящие откровенно развлекательный характер.
7.Вид сдобной выпечки, способом приготовления и вкусом напоминающий пончик, имеющий продолговатую форму.
8.Тун – небольшой сенокосный луг перед жилым домом на хуторе.
9.Интерес пастора Ауртни к народным напевам – аллюзия на деятельность исландского композитора и фольклориста Бьяртни Торстейнссона (1861–1938), записавшего около пятисот народных исландских мелодий. Интерес Бьяртни к фольклорным напевам не встретил поддержки у исландской культурной элиты, и «Исландские народные песни» были изданы в Дании за счет средств датского фонда «Карлсберг».
10.Старинное исландское приветствие. В эпохи, когда вера в нечисть и потусторонних существ была распространена повсеместно, в темное время суток путника, стучащегося в окно хутора, могли не впустить в дом из опасения, что он окажется злобным призраком; чтобы убедить хозяев в обратном, он должен был произнести имя Божье.
11.Представитель высшей административной власти в Исландии.
12.Персонаж «Саги о Греттире»: злобный призрак, с которым сражался заглавный герой. Хотя Греттиру удалось одолеть призрака, тот сказал, что отныне его взгляд будет вечно стоять перед Греттиром, и с тех пор бесстрашный герой боялся темноты.
13.Хейди – высокогорная пустошь.
14.Сисла – старинная территориально-административная единица в Исландии. Тингэйярсислы две: Северная и Южная.
15.В старинных исландских дерновых полуземлянках каждая комната представляла собой отдельный домик с двускатной крышей, и несколько таких домиков могли лепиться тесно друг к другу.
16.Аск – деревянный сосуд с крышкой для еды.
17.Скир – традиционный исландский кисломолочный продукт.
18.При отсутствии мыла на исландских хуторах при стирке белья использовали специально собранную мочу скота; также с ее помощью отбеливали шерсть.
19.(Горный) Эйвинд и его возлюбленная Хатла – герои народной легенды XVIII века и пьесы Йоуханна Сигюрйоунссона (1911): люди, ушедшие на высокогорные пустоши и жившие там кражей овец.
20.Как это нет дороги? (дат.)
21.Древнескандинавское название коренных народов Америки.
22.Имеется в виду датский многослойный бутерброд, в который кладется свекла.
23.Батракам было запрещено вступать в брак.
24.От имени героини – Стейнхетта.
25.Ну, я думаю, наверно, килограмм 180 (норв.).
26.А скоро у нас в Сеглафьорде будет бондарная фабрика (норв.).
27.Ну, это зависит от селедки (норв.).
28.Раз уж датчанин приехал, нам должны дать телефон! (норв.)
29.Эльдорадо рыбаков (норв.).
30.Герой начинает произносить имя датчанки на исландский манер.
31.Как подробно описано в первой книге, Лауси придерживался языческого мировоззрения.

Pulsuz fraqment bitdi.

Yaş həddi:
18+
Litresdə buraxılış tarixi:
19 oktyabr 2026
Həcm:
651 səh. 2 illustrasiyalar
ISBN:
978-5-908133-00-5
Yükləmə formatı:

Oxşar kitablar