Kitabı oxu: «О дивный тленный мир. Когда смерть – дело жизни»
Original title:
All the Living and the Dead
Благодарим за научную консультацию Сергея Шигеева, д. м. н., профессора, главного специалиста по судебно-медицинской экспертизе Москвы и ЦФО РФ
Все права защищены.
Никакая часть данной книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме без письменного разрешения владельцев авторских прав.
В тексте неоднократно упоминаются названия социальных сетей, принадлежащих Meta Platforms Inc., признанной экстремистской организацией на территории РФ.
© 2022 by Hayley Campbell This edition published by arrangement with United Agents LLP and The Van Lear Agency LLC
© Издание на русском языке, перевод, оформление. ООО «Манн, Иванов и Фербер», 2023
* * *
Жизнь трагична просто потому, что земля вращается, солнце неизменно встает и заходит и когда-нибудь для каждого из нас зайдет в последний, самый последний раз. Наверное, корень человеческих бед в том, что мы готовы принести в жертву всю красоту нашей жизни, отдать себя в рабство тотемам, табу, крестам, кровавым жертвоприношениям, шпилям, мечетям, гонкам, армиям, флагам, нациям, чтобы только не признавать факт существования смерти – единственный факт, который у нас есть.
Джеймс Болдуин. The Fire Next Time1

От автора
Я изменила некоторые подробности, чтобы защитить личные данные умерших. Живых я описала такими, какими их помню.
Предисловие
Человек не рождается с осознанием того, что ему суждено умереть. Эту новость кто-то должен сообщить. Я спрашивала папу о том, он ли мне об этом рассказал, но он уже забыл.
Некоторые помнят, как узнали о смерти, и способны точно назвать момент, разделивший их жизнь на «до» и «после». Они помнят тот звук, когда птица ударилась об оконное стекло, сломала себе шею и упала. Они помнят разговор об этом событии. Они помнят, как обмякшее пернатое тельце убирали с патио и закапывали в саду, а в пыли еще некоторое время после этих похорон оставался отпечаток крыльев. Смерть может явиться нам, забрав золотую рыбку, бабушку или дедушку. Может быть, вы постигли этот факт – настолько, насколько вы тогда могли и насколько вам это было нужно, – в то мгновение, когда плавники исчезли в водовороте унитаза.
Лично у меня не было такого момента. Я не помню времени, когда смерть не существовала. Она просто была, везде и всегда.
Возможно, все началось с пяти убитых женщин. Мой папа, Эдди Кэмпбелл, рисует комиксы2. Когда мне не было и десяти, он начал работать над графическим романом From Hell («Из ада») Алана Мура. Он был о Джеке-потрошителе, и все ужасы и жестокости были показаны на иллюстрациях колючими черно-белыми штрихами. Джек-потрошитель тогда вошел в нашу жизнь до такой степени, что моя младшая сестренка надевала к завтраку цилиндр, а я стояла на цыпочках и разглядывала фотографии с мест преступления, приколотые к папиной чертежной доске, когда пыталась упросить его разрешить то, что мама запретила. Там-то они и были, те выпотрошенные женщины с вырванной из лиц и бедер плотью, а рядом с ними – откровенные снимки вскрытых трупов с обвисшими грудями и животами, стянутых от шеи до паха швом, как мячи для регби. Я помню, что смотрела на все это и испытывала не шок, а какое-то завораживающее чувство. Мне было любопытно, что же там произошло, мне хотелось увидеть еще больше. Было обидно, что фотографии нечеткие и к тому же черно-белые. Изображенное на них было бесконечно далеко от всего того, что я тогда знала о жизни, настолько непохоже, что не могло испугать. Мне, жительнице тропического австралийского Брисбена, это было так же чуждо, как туманные лондонские улицы, по которым ходили те люди. Сейчас я смотрю на эти фотографии другими глазами: я вижу насилие, борьбу, женоненавистничество, загубленные жизни… Но в те годы у меня просто не было эмоционального языка, чтобы постичь нечто настолько ужасное. Это было выше моего понимания, однако именно тогда ударила в стекло птица, которую я до сих пор снимаю с патио и рассматриваю на свету.
В семь лет я уже во многом напоминала себя сегодняшнюю – журналистку. Чтобы как следует во всем разобраться, я делала фломастером зарисовки: садилась рядом с папой за перевернутую коробку, которую называла письменным столом, и подражала ему. Я создавала энциклопедию внезапной смерти: двадцать четыре страницы со способами убить человека, по кусочкам собранные из увиденного в кино, по телевизору, в новостях и на папиных иллюстрациях.
Героев моих картинок рубили во сне мачете и резали ножом в лесу во время автостопа, их варили живьем ведьмы, хоронили заживо, вешали на растерзание птицам. Был рисунок черепа с пояснительной подписью: «Когда тебе отрубили голову и у тебя гниет кожа, ты выглядишь вот так». Для одной сцены комикса папа в качестве модели купил у мясника почки и выложил их на платке в гостиной. Они гнили в тепле, а мы вместе рисовали. Правда, моя иллюстрация была честнее: там была туча слетевшихся мух. Папа хранил все мои рисунки в отдельной папке и с гордостью их демонстрировал, приводя в ужас гостей.
Смерть была не только дома. Мы жили тогда на улице с оживленным движением, поэтому кошкам – знакомым и незнакомым – часто не везло. Мы доставали из водостока окоченевшие трупики, держа их за хвост как сковородки, и на рассвете устраивали тихие маленькие похороны. Летом мне регулярно приходилось менять маршрут по дороге в школу, когда по пути оказывалась дохлая птица. Обычно это были сороки. В более прохладном климате на такое событие никто не обратил бы никакого внимания, однако под палящим австралийским солнцем разложение происходило так стремительно, что целая улица могла стать непроходимой из-за вони. Директор советовал обходить такие места стороной, пока не выветрится запах смерти, но я всегда выбирала именно запрещенный путь в надежде увидеть зловонную птицу, посмотреть ей «в лицо».
Сцены смерти были для меня настолько обычным делом, что я часто без лишних раздумий выполняла домашнюю работу на обороте ксерокопий с папиными иллюстрациями, которые он выбрасывал в корзину для бумаг. «Это мертвая проститутка, – пояснила я однажды учительнице, которая, потеряв дар речи, глядела на отвратительный труп в луже крови. – Это просто такие рисунки». Смерть казалась мне чем-то естественным и частым. При этом мне постоянно твердили, что в ней есть что-то плохое и тайное, что я как будто перехожу какие-то границы. «Это совершенно неприемлемо», – заявила учительница по телефону моим родителям после того случая.
Я училась в католической школе. Священником у нас работал невнятно говорящий ирландец по фамилии Пауэр. Он казался мне тогда до невозможности старым, хотя периодически можно было увидеть, как он прямо в сутане энергично прыгает в мусорном контейнере, пытаясь утрамбовать его содержимое перед приездом мусоровоза. Раз в неделю отец Пауэр водил нас в церковь для откровенного разговора. Он вытаскивал стул, ставил его где-то в районе алтаря и, махнув рукой в сторону витражей, излагал историю о том, как Иисус несет свой крест на место собственной казни – на этом же кресте. Однажды после обеда он показал на красный огонек по левую сторону от алтаря и объяснил, что, если он светится, Господь дома, ведь это Он дает свет. Я подняла глаза на красную лампаду в красивой латунной оправе и спросила о том, зачем – раз свет исходит от Бога – нужен провод, идущий по стене и цепи. Последовал удар, затем священник откашлялся, сказал нечто вроде «Хватит вопросов» и сменил тему. Меня с тех пор он стал считать проблемой и навсегда отстранил от участия в той части мессы, где присутствуют хлеб и вино. Он даже провел беседу с родителями – папа мной гордился, а маме было очень неловко.
Меня тогда смутило, что священник попытался выдать обычный электрический прибор за что-то волшебное и потустороннее, и я начала с подозрением относиться к организованной религии. Она стала казаться мне чем-то вроде уклонения от ответа, мнимой панацеей, ложью в красивой обертке. Перспектива попасть на небеса была чем-то слишком легким, как турпоездка в награду за хорошее поведение. Мне предстояло еще десять с лишним лет католического образования, но над всеми ответами, которые давала религия, предупреждающим огнем горела та красная лампочка.
Первым настоящим умершим в моей жизни стала подруга Харриет, которая утонула, пытаясь спасти свою собаку из вышедшего из берегов ручья. Нам тогда было двенадцать. Я почти не помню ее похорон: ни надгробных речей, ни пришедших учителей, ни того, плакал кто-то или нет. Я не помню, привели ли черную лабрадориху Белль – она выжила – и если да, то куда ее посадили. Я помню только, что сидела на церковной лавке, глядя на закрытый белый гроб, и очень хотела заглянуть внутрь. Любой фокусник знает, что закрытая коробка – лучший способ поддерживать аудиторию в напряжении. Поэтому я просто смотрела. Буквально в паре метров от меня лежит моя подруга, но ее от меня прячут. Все это было до отчаяния трудно понять: вот человек есть, потом его нет, но нет и никаких осязаемых подтверждений. Мне хотелось на нее посмотреть. Я чувствовала, что мне не хватает не только Харриет, но и еще чего-то. Было такое ощущение, как будто от меня что-то скрывают. Желание увидеть, желание знать факты и неспособность удовлетворить эти желания никак не давали мне скорбеть. Она там сейчас выглядит как раньше или уже изменилась? Она пахнет как те сороки?
Смерть меня не пугала, а пленяла. Мне было любопытно, что происходит с кошками, которых мы закопали. Мне было интересно, почему дохлые птицы плохо пахнут и какая сила заставляет их падать с деревьев. У меня имелись книги с массой скелетов – людей, животных, динозавров, – и я ощупывала себя, пытаясь изобразить собственный, спрятанный под кожей скелет. Дома на мои вопросы отвечали неуклюже, зато честно. Меня хвалили за рисунки, втолковывали – для этого потребовались не одни печальные кошачьи похороны, – что смерть неизбежна, а выглядит она неприятно, пусть и не всегда. А в школе мне тем временем советовали отворачиваться от этой темы – от птиц, от рисунков, от моей умершей подруги – и предлагали иной образ смерти. В классных комнатах и в церкви твердили, что смерть – это не навсегда. Я видела больше правды в фотографиях жертв Джека-потрошителя: никто не утверждал, что они вернулись к жизни. Школа же возражала, что Иисус воскрес из мертвых и когда-нибудь вернется снова. Мне навязывали готовые понятийные рамки вместо тех, которые я уже начинала по кусочкам складывать на основе своего опыта. Меня учили, что смерть – это табу, что ее надо бояться, и при этом не хотели отвечать на вопросы и не желали реагировать на то, что мне казалось обычным фактом.
Мы окружены смертью. Она присутствует в новостях, романах, видеоиграх, она есть в наших комиксах про супергероев, хотя там ее по прихоти авторов могут отменять хоть каждый месяц. Она в мелких документальных подробностях описана в подкастах о преступлениях, которыми переполнен интернет. Она упоминается в детских стишках, в музеях, в фильмах об убитых красавицах. При этом видео сейчас редактируют, отрезанную голову журналиста замыливают, слова старых песен «обезвреживают» для современной молодежи. Нам рассказывают, что кто-то сгорел заживо у себя в квартире, что самолет исчез в океане, что грузовик врезался в пешеходов, но нам сложно это постичь. Реальное сплетается с воображаемым и превращается в фоновый шум. Смерть повсюду, но она либо прикрыта вуалью, либо выдумана. Трупы исчезают, как в компьютерной игре.
А ведь с трупом что-то происходит. Даже в детстве, сидя в церкви перед тем белым гробом, я понимала, что кто-то вытащил мою подругу из воды, высушил, принес ее сюда. Там, где ей не могли помочь мы, о ней позаботились другие.
Ежечасно в мире умирает в среднем 6324 человека. Это дает 151 776 смертей в день и около 55,4 миллиона смертей в год3. Каждые шесть месяцев с планеты исчезает больше людей, чем живет во всей Австралии. В западных странах за смертью обычно следует телефонный звонок, потом приходят люди с тележкой и отвозят тело в морг. Если это требуется, вызовут и уборщика, который приведет в порядок место смерти. Бывает, что труп тихо разлагается до тех пор, пока не начинают жаловаться соседи. На матрасе в таких случаях остается контур – след существования, как отпечаток погибших жителей Помпеев. Если у умершего нет близких, кому-то заплатят за очистку квартиры от вещей, которые когда-то служили человеку и скрашивали его одиночество: ботинок, выписанных журналов на коврике, стопок так и не прочитанных книг, еды в холодильнике, пережившей своего владельца. Что-то уйдет с аукциона, что-то отправится на свалку. Бальзамировщик в похоронном бюро может постараться сделать труп больше похожим на спящего, а не на покойника. Все эти люди занимаются тем, на что мы не можем даже смотреть – или, по крайней мере, так считаем. Для нас это конец света, для них – рутина.
Большинство из нас никак не соприкасается с теми, кто занимается этим важным делом. Их держат на расстоянии, скрывают, как и саму смерть. В новостях нам рассказывают про убийства, но никогда – о тех, кому приходится выводить следы крови, которая залила ковер и обрызгала стены струей из артерии. Мы проезжаем мимо разбившихся машин, но не знаем о тех, кто будет собирать по кюветам ошметки выброшенных при столкновении тел. Мы горюем по нашим кумирам в соцсетях, но не думаем о тех, кто снимал их с дверной ручки, на которой они повесились. Это неизвестные, невоспетые и незнаменитые люди.
Смерть, а также те, кто сделал работу с умершими своей профессией, начали увлекать меня много лет назад, и этот интерес нитью проходит сквозь мою жизнь. Они ежедневно смотрят в лицо той правде, которую я могла лишь вообразить. Чудовище, которое прячется в соседнем вентиляционном люке и про которое не говорят ничего существенного и конкретного, всегда кажется особенно жутким, поэтому я решила узнать, как выглядит обыденная человеческая – не птичья и не кошачья – смерть не на фотографиях и не в кино.
Если мы с вами не сходимся в этом отношении, у вас, наверное, найдется похожий на меня знакомый. Он потащит вас гулять по старому, поросшему плющом кладбищу и будет рассказывать, что вот тут лежит женщина, которая встала слишком близко к огню, и у нее вспыхнуло платье. Он будет пытаться заманить вас в анатомический музей, где хранятся побелевшие, выцветшие от времени фрагменты давно умерших людей. Вы будете смотреть на них, а их глаза, если найти нужную банку, будут глядеть на вас. Может быть, вы будете недоумевать, что его во всем этом притягивает, а он – как Элви Сингер из фильма «Энни Холл» Вуди Аллена, пытающийся всучить экземпляр «Отрицания смерти» (The Denial of Death) Эрнеста Беккера, – будет удивляться, как это может кого-то не занимать. Я убеждена, что интерес к смерти – это не признак того, что у человека нездоровые увлечения. Она как ничто другое притягивает к себе нашу психику. Беккер считал, кстати, что смерть одновременно ставит точку и толкает мир вперед4.
Когда хочется найти ответ, многие идут в церковь, к психотерапевту, в горы, в открытое море. Но я – журналист, а когда твоя работа заключается в том, чтобы задавать вопросы, приходишь к убеждению – или хотя бы надежде, – что ответ тебе дадут другие люди. Поэтому у меня созрел план: найти тех, кто каждый день работает со смертью, и попросить их показать, что и как они делают. Это позволит мне не только познакомиться с механикой этой отрасли, но и узнать, какую роль играет в их деятельности наше отношение к смерти, какой фундамент оно для них создает. На западе эта индустрия основана на представлении, что с ней нельзя или не следует соприкасаться посторонним. Мы передаем это бремя на аутсорсинг, потому что для нас самих оно слишком велико. А как с этими переживаниями справляются специалисты? Ведь они такие же люди. Нет их и нас – есть просто мы.
Я хотела выяснить: не обманываем ли мы себя таким отношением и не лишаем ли какого-то важнейшего человеческого знания? Может быть, это искусственное отрицание на границе невинности и невежества подпитывает неоправданные страхи? Может быть, противоядие от страха смерти – в точном понимании того, что происходит? Может быть, надо это увидеть? Я хотела получить «необезвреженный», лишенный романтики и поэзии образ смерти. Я хотела узнать голую, банальную реальность события, которое неизбежно произойдет с каждым из нас. Мне не нужны были эвфемизмы и добряки, предлагающие побеседовать о горе за чашкой чая с пирожным. Я хотела добраться до самого корня и вырастить из него что-то свое. «Откуда ты знаешь, что боишься именно смерти? – писал Дон Делилло в романе “Белый шум” (White Noise). – Смерть – штука слишком неопределенная. Никто не знает, что такое смерть, на что она похожа, с чем ее можно сравнить. Может, у тебя просто личная проблема, и ты придаешь ей огромное, мировое значение»5. Я хотела сжать смерть до такого размера, который мне по силам, с которым я смогу что-то сделать. Мне хотелось, чтобы она стала по плечу человеку.
Но чем больше я беседовала, тем больше вопросов задавали мне самой. Что ты хочешь найти здесь, где тебе быть необязательно? Зачем терзать саму себя этой темой?
Когда работаешь журналистом, появляется ложное чувство защищенности – уверенность, что можно посетить место события, не погружаясь в него. Передавать информацию, оставаясь сторонним наблюдателем. Я считала себя неуязвимой. Это оказалось не так. Я была права: мне действительно чего-то не хватало. Однако я наивно недооценивала глубину раны и степень влияния нашего отношения к смерти на повседневность – то, насколько оно мешает не только понимать, но и скорбеть в момент, когда все рушится. Я увидела наконец реальность смерти и почти не могу выразить словами, насколько это меня преобразило. Но там, во тьме, я нашла нечто большее. Это как часы аквалангиста и звезды на потолке детской комнаты: свечение становится заметно в темноте.
Грань между жизнью и смертью. Похоронный агент
«Плохо, когда первый умерший, которого ты видишь в своей жизни, – твой близкий».
Нас около пятидесяти в большом помещении Университетского колледжа Лондона. Мы справляем «поминки» в честь 270-й годовщины со дня рождения одного философа. Его отделенная от тела голова – ее показывают впервые за несколько десятилетий – стоит под стеклянным колпаком рядом с бутылками будвайзера. Дальше в том же зале сидит в обычной стеклянной витрине его скелет – он одет в собственную одежду, костлявая рука в перчатке лежит на набалдашнике трости. Там, где полагалось быть голове, приделан восковой муляж: сохранение подлинника пошло не по плану. Студенты рядом уделяют ему не больше внимания, чем какому-нибудь предмету мебели.
В промежутках между ежегодными проверками, которые отмечают все новые стадии ветшания, голову Джереми Бентама обычно запирают в шкаф подальше от глаз. Душеприказчиком Бентама был доктор Саутвуд-Смит. Он же был прозектором, проводившим вскрытие. В попытке сохранить голову в нетронутом виде он поместил ее вместе с серной кислотой в герметичную емкость и откачал воздух, чтобы убрать из тканей жидкость. Кожа, однако, от этого приобрела стойкий пурпурный оттенок, и Смит в итоге сдался: позвал мастера по восковым фигурам и заказал у него копию, а подлинник убрал. Я уже видела эту голову за три года до наших вечерних поминок: я тогда работала над одной статьей, и мне ее показывал застенчивый ученый, которому был поручен уход за этими останками6. Мы вглядывались в мягкие светлые брови, в голубые стеклянные глаза, а высохшая кожа наполняла комнату ароматом вяленой говядины. Он рассказывал тогда, что при жизни Бентам имел привычку держать эти искусственные глазные яблоки в кармане и ради смеха вынимал их на вечеринках. Теперь, спустя уже 186 лет с момента его кончины, они взирают из кожистых глазниц на толпу людей, собравшихся обсудить отсталое отношение к смерти в нашем обществе.
Бентам был эксцентричным философом и за некоторые свои идеи попал бы сегодня в тюрьму или, по крайней мере, был бы с позором изгнан из университета. Однако во многих вопросах он был передовым человеком. Он отстаивал права животных, права женщин и даже права геев – во времена, когда гомосексуализм был вне закона. Он был одним из первых людей, завещавших свое тело науке. Ему хотелось, чтобы друзья провели его вскрытие публично, и сейчас здесь собрались люди того сорта, которые пришли бы на это посмотреть. Мы уже выслушали доктора Джона Тройера, директора Центра изучения смерти и общества Батского университета. Он рассказал, что вырос в похоронном бюро и в его семье смерть не считалась табу, – похоже, не только у меня дома смерть была повсюду. Затем специалист по паллиативной помощи, врач с хорошими манерами, призвал нас последовать примеру Бентама и говорить о своей кончине заранее, чтобы были удовлетворены наши самые безумные желания. Наконец, Поппи Мардалл, женщина около тридцати пяти и похоронный агент по профессии, рассказала нам, что первый труп, который ты видишь в своей жизни, не должен принадлежать дорогому тебе человеку. Она еще добавила, что хотела бы водить в свой морг дошкольников, чтобы показать им смерть до того, как они будут вынуждены с ней столкнуться. «Надо разделить шок от самого зрелища и горе утраты», – произнесла она, поблагодарила нас за внимание и села, отчего на столе звякнули пивные бутылки.
Я много думала о смерти, но мне никогда не приходило в голову, что можно целенаправленно отделить эти переживания друг от друга и тем самым защитить свое сердце. Интересно, какой бы я была сейчас, если бы в детстве Поппи показала мне то, что я тогда хотела увидеть? Мне всегда было любопытно посмотреть на мертвого человека, но было очевидно, что, когда это все же произойдет, я буду знать умершего. Трупы незнакомцев не так просто встретить – мне даже не показали погибшую подругу, да и после этого я много лет не видела покойных, хотя присутствовала на похоронах школьных друзей (рак, самоубийство) и всех дедушек и бабушек (они умерли по естественным причинам). Я думала, что невозможно избежать сложного «взрыва мозга» – совокупного психологического воздействия утраты близкого и столкновения с физической реальностью смерти.
Уже через пару недель после поминок по Бентаму я оказалась в залитой светом комнате похоронного бюро Поппи – старого кирпичного здания за воротами Ламбетского кладбища. Я сидела в плетеном кресле, на тарелке посередине стола лежали красочные пасхальные яйца, за широкими викторианскими окнами с наклейками маков снег оседал на обутых в сандалии ногах каменного Иисуса. Ламбетское кладбище впечатляет меньше, чем «великолепная семерка» больших лондонских кладбищ-садов – Кенсал-Грин, Западный Норвуд, Хайгейт, Эбни-парк, Бромптон, Нанхэд и Тауэр-Хэмлетс, – которые в девятнадцатом веке опоясали растущий мегаполис, чтобы разгрузить переполненные дворы приходских церквей. Здесь нет ни пышных мавзолеев, ни величественных променадов, ни колоссальных, размером с дом, надгробий – демонстрации богатства своих почивших жильцов. Оно небольшое, практичное, без претензий. Поппи такая же. С ней легко беседовать: может показаться, что она – психотерапевт или добрая мама. Ее выступление поразило меня и вызвало желание продолжить разговор. Похоронное дело явно было для нее не просто работой; а поскольку я никогда еще не видела трупа – не считая обезглавленного философа, – я решила с ее помощью исправить ситуацию. О таком одолжении мало кого можно попросить.
«Мы не открываем холодильные камеры, просто чтобы удовлетворить любопытство, – по-деловому отвечает она на мою просьбу. – Тут не музей, и я считаю, что “за кулисами” надо вести себя осторожно. Но если у вас найдется пара часов, можете к нам заглянуть и помочь подготовить умершего к погребению. Это будет настоящий контакт с трупом, а не просто возможность поглазеть на мертвецов». Я посмотрела на нее с изумлением. Мне вообще не приходило в голову, что она может на такое согласиться, не говоря уже о предложении поучаствовать в процессе. Разумеется, я пришла сюда именно потому, что она сама изъявила желание показывать свою работу, но все же некоторые двери были заперты для меня так долго, что сложно было вообразить их отрытыми. «Мы будем вам очень рады», – подчеркнула она, пока я молчала, потрясенно пытаясь осознать невозможное.
В Великобритании, в отличие от США, похоронным агентам не требуется лицензия для работы с трупами. Все сотрудники в бюро Поппи раньше не были связаны с этой отраслью. Сама она работала в аукционном доме «Сотбис», пока не начала уставать от бессмысленности своей профессии. Моргом – он расположен на том же кладбище недалеко от места, где мы сидим, – заведует Аарон, бывший работник канидрома7 для борзых в том же районе. Стюарт, водитель грузовичка для перевозки трупов, – пожарный, а сюда устроился на неполную ставку. По его словам, это как бы возвращение к тем, кого он не смог спасти. Поппи сказала, что я смогу пройти обучение, как и они когда-то. Словно я пришла сюда работать.
«А вы когда-нибудь видели труп до того, как занялись похоронным делом?» – интересуюсь я.
«Нет, не видела. Безумие, правда?»
Я пытаюсь понять, что привело ее из суматохи аукционов в похоронное бюро на кладбище, и мне в голову не приходят даже предположения. «Мне попадались люди, у которых были более внятные причины заниматься такими вещами, – смеется она, – но в моем случае все было совсем не так». Судя по тому, как она об этом рассказывает, мотивация у нее прозрачная – несмотря на извилистый путь и на то, что поначалу она могла ее не осознавать.
Поппи пришла в мир аукционов – сначала в «Кристис», потом в «Сотбис» – благодаря любви к искусству и осталась там, потому что работа была веселая: адреналин, общение, никогда не знаешь, куда тебя занесет. «Мне как-то позвонил парень из сельского Техаса и сказал, что у него вроде бы есть скульптура Барбары Хепуорт8. На следующий день я уже сидела в самолете. Мне было двадцать пять, у меня была куча обязанностей, это было классно, классно, классно», – вспоминает она; и этот случай, по ее словам, нельзя назвать необычным. Вскоре, однако, у Поппи появилось ощущение какого-то вакуума смысла. Она родилась в семье социального работника и педагога, и родители привили ей потребность помогать нуждающимся. Работа в «Сотбис», пусть и захватывающая, не удовлетворяла эту внутреннюю тягу. «Да и в качестве источника заработка торговля картинами мне не очень подходила», – добавляет она.
В свободное время Поппи как «добрая самаритянка» трудилась на горячей линии в благотворительном фонде, занимавшемся психологической поддержкой тех, кто запутался и подумывал о самоубийстве. Постепенно нагрузка на основной работе становилась все больше, командировки – все дальше, и смены из-за этого приходилось пропускать или переносить. «Это меня очень огорчало. Года два я не могла разобраться в себе, своего рода кризис четверти жизни», – вспоминает Поппи. Она знала, что хочет общаться с обычными людьми, быть «на передовой бытия» и заниматься чем-то значимым – неважно, рождение это, любовь или смерть, – но никак не могла определиться, как и что ей надо делать. А потом жизнь начала принимать решения за нее.
Все наши близкие когда-нибудь умрут, но часто мы осознаем это, лишь когда происходит что-то плохое. Поппи тоже не задумывалась на эту тему до тех пор, пока обоим ее родителям быстро, одному за другим, не поставили диагноз «рак». «У нас в семье принято совершенно свободно обсуждать любые темы, – рассказывает она. – Когда мне было пять лет, мама натягивала презервативы на бананы. В таком возрасте я все равно еще ничего не понимала, но ей очень нравилось само нарушение запретов. И все же о смерти мы толком не говорили – у нас не было такой беседы, по крайней мере в том смысле, как я это понимаю. Когда заболел папа, мне было уже двадцать семь, и только тогда до меня дошло, что ему вообще суждено умереть».
Это откровение посетило ее в самый разгар кризиса, связанного со смыслом работы. Тему перестали игнорировать и обсудили. Когда выяснилось, что с родителями все будет благополучно, она отложила некоторую сумму, ушла из мира искусства и поехала отдохнуть в Гану, где заразилась брюшным тифом и сама чуть не отправилась на тот свет.
«Господи!» – Я не могу сдержать удивления.
«Это точно! Короче, я провалялась больной восемь месяцев, и у меня было время подумать. Если бы я тогда не заразилась тифом и не лежала без дела, я бы, наверное, выбрала бы что-нибудь побезопаснее. Это, – она обводит рукой похоронное бюро, – был, конечно, самый сумасшедший пункт в списке».
Идея заняться организацией похорон оказалась в этом списке не только потому, что это позволило бы Поппи воплотить желание быть причастной к большим жизненным событиям. Дело еще и в том, что мама четко сообщила, как надо и как не надо ее хоронить. Пока родители болели, Поппи рассматривала разные варианты и поняла, что отрасль прочно застряла в прошлом и в ней осталось совсем мало места для индивидуального подхода. Все эти отполированные черные катафалки, цилиндры, чопорные процессии не подходили ее семье, и ей захотелось сыграть свою роль в преображении мира смерти. Тогда она еще не могла сформулировать, что конкретно под этим подразумевается, но потом, почти выздоровев и отдохнув настолько, чтобы выходить из дома, она начала учиться у действующих специалистов и поняла, чего ей не хватает. Стоя в морге и впервые увидев смерть во всей ее банальности – совсем не такой ужасающей, – она поймала себя на мысли, что злится. Ее заставили посмотреть в лицо идее смертности – неизбежной смерти близких, своей собственной, – а она даже не знала, на что это похоже.
«Мне было бы гораздо проще, если бы я до этого видела покойников», – говорит Поппи. У нее двое маленьких детей, и она сравнивает этот страх с беременностью. «Допустим, я на девятом месяце и вот-вот должна родить. Если бы я в глаза не видела младенцев, мне было бы гораздо страшнее. Как родить то, с чем никогда не сталкивался? О чем не имеешь ни малейшего представления?»
Я спрашиваю о тех трупах, которые мы себе все же представляем. При этом слове в памяти сразу появляется не бледное, похожее на спящего тело, а нечто разложившееся и вздувшееся. Такие трупы тоже бывают. Может быть, все-таки не стоит что-то показывать близким? «Мысль, что на мертвых нельзя смотреть, возникла из благих побуждений, это проявление заботы и участия. Но я считаю, что в наши дни такое восприятие уже патриархально, это снисходительная недооценка психологических возможностей человека, – возражает Поппи. – Потребность видеть умершего есть не у всех, однако кому-то это крайне важно».
Несколько лет назад в бюро пришел мужчина. У него утонул брат, и тело так долго пробыло в воде, что никто не хотел его показывать, куда бы он ни обращался по поводу организации похорон. «Он сразу начал с вопроса: “Вы мне разрешите увидеть брата?” Это была проверка того, на его мы стороне или нет. Не нам решать, что человек может вынести, а что не может. Конечно, мы тут не для того, чтобы силой заставлять людей испытывать переломные впечатления, но наша задача – подготовить их, мягко снабдить информацией, необходимой для взвешенного решения. Мы не знаем этих людей, не знаем, какое решение будет для них правильным». Тот мужчина посмотрел на брата в последний раз.
Поппи говорит, что в морге будет очень красиво, когда я сюда вернусь. Он и должен быть такой: крайне важно хранить умерших в приятной обстановке, если хочешь пускать к ним живых. «Многие наши посетители недоумевают: “Зачем вы устроили морг в таком вдохновляющем месте?” А мне кажется, в этом весь смысл».
И я вернулась. Снег к тому времени давно растаял.

От морга я ожидала совсем других запахов. Я рисовала в воображении помещение без окон, скрип линолеума, вонь хлорки и гниения. Я представляла себе не ласковые лучи теплого весеннего солнышка, в которых сияет и переливается сталь и дерево, а резкий, мерцающий свет жужжащих флуоресцентных ламп. Я стою у двери в одноразовом фартуке из мнущегося искусственного материала, руки потеют в нитриловых перчатках. Розанна и Аарон в похожих зеленых толстовках из флиса и таких же, как у меня, фартуках готовятся к процедуре. Она выкатывает из угла тележку, он что-то аккуратно пишет в линованном черном журнале. У раковины – обычный пакет со сложенной одеждой. Скоро ее наденут в последний раз. Я неловко опираюсь на стеллаж с полированными деревянными гробами и стараюсь не мешаться под ногами. Пахнет сосной.
Сегодня в бюро тринадцать покойников – их имена написаны разным почерком на маленьких белых табличках, прикрепленных к тяжелым дверцам холодильной камеры. С перекладин на потолке свисают лампы. Они мягко светят, но день выдался такой солнечный, что включили их, наверное, просто по привычке. Тут все или из металла, или из дерева. Шкаф у раковины приоткрыт: рядом с бамбуковыми подголовниками видна бутылочка Chanel № 5. Выстроились в ряд новенькие гробы. Они стоят вертикально и ловят свет, а их углы замотаны скотчем для защиты от ударов. По бокам их, как упоры для книг, ограничивают два плетеных гроба, и на полке сверху ждет своего часа «корзина Моисея» – переносная детская кроватка в синюю клетку. Как корзинка для пикника, только не в этом случае.
Когда-то здесь был не морг, а часовня. Под сводчатым окном со стеклами в свинцовой оправе, где сейчас жужжит непрерывным низким гулом белая стена холодильной камеры, мог располагаться алтарь. Потом тринадцать лет здание стояло заброшенным и ветшало посреди кладбища в южном Лондоне. Именно Поппи спасла его от медленного разрушения: она начинала независимую деятельность и ей требовалось помещение для хранения трупов. Когда-то в этой часовне покойников оставляли на ночь перед похоронами. Благодаря Поппи все вернулось на круги своя.
Сегодня хозяйки нет на месте, и мной занимаются двое надежных сотрудников. У Поппи первая встреча с мертвыми уже за плечами, и теперь она предоставляет пережить это мне. Я смотрю вокруг и всюду чувствую ее руку: все здесь практично, скромно и гостеприимно. В углу стоит кухонная раковина и скамейка – для такого объема работы с трупами, который тут проводят, этого вполне достаточно. Я вспоминаю, как во время нашего зимнего разговора Поппи упомянула, что бальзамированием они не занимаются: «Мы хотим, чтобы наши услуги приносили пользу. Когда мы открывали бизнес, у меня совсем не было уверенности, что трупы бальзамируют ради близких. По-моему, эта процедура существует просто потому, что так устроена похоронная отрасль». По ее словам, отдельное помещение и собственные холодильные камеры, как здесь, есть не во всех бюро, поэтому трупы держат в центральном хранилище и при необходимости возят туда-обратно. Если семья хочет увидеть покойного, его с большой долей вероятности придется для транспортировки на несколько часов – а иногда и на целые сутки – оставить без заморозки. В забальзамированном состоянии ткани довольно долго не разлагаются при комнатной температуре, что дает ритуальным агентствам больше времени и упрощает организационные вопросы. Если родные прямо попросят такую услугу, Поппи пойдет навстречу, но бальзамировать будут в другом месте. Шесть лет работы в этом бизнесе так и не убедили ее, что эта процедура так важна, как ее преподносят, но, как обычно, она готова прислушаться к новым аргументам.
С трупами, которые лежат здесь в холодильниках, уже сделали все необходимое. Закончились медицинские процедуры, проведено вскрытие, зашиты разрезы, взяты и учтены образцы. Умершие здесь снова становятся людьми, а не пациентами, жертвами, солдатами, ведущими войну с собственным организмом. Все кончено, и им остается только дождаться, когда их омоют и оденут, а потом закопают в землю или сожгут.
Режиссер Дэвид Линч рассказывал в одном интервью, как побывал в морге – его пустил туда ночной сторож, с которым он познакомился в столовой во время учебы в академии искусств в Филадельфии9. Линч сидел на полу за закрытой дверью и думал о прошлом всех этих умерших людей: кто они, чем занимались, как попали сюда. Меня охватывает похожая волна переживаний. Поражает масштаб, большой и маленький. Все эти люди, эти библиотеки годами накопленного опыта в конце концов оказались здесь.
Дверь камеры щелкает и открывается. Поддон с трупом вставляют в тележку, которую гидравлический подъемник с громким металлическим шипением поднимает на высоту талии. Холодильник начинает жужжать еще громче – аппаратура пытается скорректировать скачок температуры. Аарон ставит тележку посередине помещения и смотрит на меня. Я стою, облокотившись на гробы, и тереблю фартук. Отсюда мне видно лишь выбритую макушку на белой подушке. Покойного зовут Адам.
«Надо снять с него футболку, родные хотели ее оставить на память, – говорит Аарон. – Можете подойти подержать руки?»
Я делаю шаг вперед, беру покойного за холодные ладони и поднимаю его длинные тонкие руки так, чтобы футболка соскользнула с костистых плеч. Мой взгляд прикован к его лицу, к приоткрытым, впавшим глазам, застывшим как устрицы в раковине. Потом Аарон скажет, что глаза всегда лучше закрывать сразу же после поступления трупа. Чем дальше, тем суше становятся веки и тем будет сложнее что-то изменить и подправить. Глаза у трупа не круглые, как мраморные шарики, а сдувшиеся, как будто из них вытекла вся жизнь. Можно посмотреть мертвому в глаза и не найти ничего, даже знакомой формы.
В сложенных на груди руках Адам сжимает нарцисс и семейную фотографию в рамке – с ними его забрали из дома, где он умер в своей постели, с ними его положили в холодильник. Сейчас оба предмета вынимают и откладывают в сторону, чтобы они не мешали работать. Я упускаю этот момент. Позже я пойму, что это был единственный шанс увидеть этого мужчину таким, какой он был при жизни, но там, в морге, я была слишком поглощена его текущим состоянием. Жаль, что так получилось, но мне сложно себя винить. В конце концов, это был для меня первый труп, и вдобавок я держала его за руки.
Мне интересно, как выглядит смерть, и Адам выглядел мертвым. Естественно, без бальзамирования. Было заметно, что он пролежал в холодильной камере две с половиной недели, хотя с точки зрения разложения все складывалось наилучшим образом – промежуток между смертью и заморозкой был сведен к минимуму. Рот был приоткрыт. Глаза тоже. Сложно сказать, какого цвета они были при жизни и вообще увидела бы я какие-то из этих цветов месяц назад или нет. Тело было болезненно желтушным, но не этот оттенок был самым ярким. Когда футболка соскользнула с головы, передо мной предстали выступающие ребра, как будто подчеркнутые еще более выраженной желтизной, контрастирующей с лаймово-зеленым животом и более темной, почти до черноты, зеленью промежутков между резко очерченными костями. Обычно именно с живота начинают проявляться признаки разложения – для правильной работы он уже наполнен бактериями, – но я даже не подозревала, что смерть, вызывающая у нас самые черные эмоции, может быть такой яркой. Микробная жизнь, взяв верх над человеческой, едва ли не светится. Спина покойного была пурпурной из-за прилившей крови: сердце перестало прокачивать ее по организму, и она начала сворачиваться и темнеть там, где остановилась. Из-за хранения кожа Адама то тут, то там образовывала складки. Живой человек изменил бы неудобное положение, но после смерти движения замирают, а эластичность утрачивается, оставляя складку складкой, а вмятину вмятиной. Ноги сверху были желтовато-белого оттенка, а под коленями – слегка пурпурные. Мужчина не был стар – может, за сорок. Футболка, которую семья попросила оставить, была синей.
Сложно сказать, выпирали у него ребра при жизни, или тело, как и его осунувшееся лицо, стало так выглядеть уже потом. Судя по стройным, мускулистым ногам, он держал себя в форме. Может быть, занимался бегом. Обстоятельства смерти узнаешь нечасто – да это и не нужно, когда требуется просто одеть покойника, – однако, судя по фентаниловым пластырям на руках и липким следам в местах, откуда их сняли, он долго болел и нуждался в обезболивающих. Розанна осторожно оттирает с кожи остатки клея. «Мы стараемся по возможности их убирать, но так, чтобы ничего не повредить, – говорит она. – Иногда начинаешь снимать пластырь, а кожа отходит вместе с ним. Тогда лучше не трогать». По ее словам, желательно не оставлять никаких следов больницы и медицинских процедур. Зачем человеку в могиле компрессионные чулки или катетер в вене?
Содержимое пакета с одеждой вываливают на скамью у раковины. Кроссовки, помятые носки, серые трусы-боксеры. Вся одежда старая и неформальная, родные достали ее из кладовки. Неношеные здесь только кроссовки – они выглядят так, как будто их купили максимум неделю назад. Я переворачиваю их руками в перчатках. Интересно, когда Адам их приобрел? Видимо, в то время он еще неплохо себя чувствовал и был уверен, что новая обувь ему пригодится. Как там в анекдоте про старика, который перестал покупать зеленые бананы?
Аарон снимает с покойного нижнее белье, осторожно прикрывая простыней область паха. Из уважения он старается не обнажать тело. «Сейчас посмотрим, насколько там чисто. Если что-то не так, надо будет его подмыть». Мы переворачиваем труп на бок, Аарон оценивает ситуацию, и мы возвращаем все в исходное положение. Розанна берет свежие трусы с одной стороны, я с другой, и мы сантиметр за сантиметром натягиваем их на пожелтевшие ноги. Кожа такая холодная, что я невольно об этом говорю – и тут же чувствую себя глупо. «Через некоторое время привыкаешь, что они холодные, – подбадривает меня Аарон. – А потом едешь забирать из дома свежего, еще теплого покойника, и… ощущение довольно странное». По его взгляду я понимаю: тепло здесь нежелательный, пугающий признак жизни, и разница температур помогает психически разделять мертвых и живых. В холодильных камерах стабильно четыре градуса по Цельсию.
Мы перекатываем Адама на бок, подтягиваем трусы, опять кладем его на другой бок и повторяем процедуру. Ничего сложного здесь нет – просто одеваешь человека, который тебе не помогает. «Хорошо, что они не купили на похороны что-то новое и модное», – говорю я. «Да, – соглашается Розанна. – Наверное, это была его любимая одежда». Сложно удержаться от попытки представить себе личность человека по скупым намекам в сумке с одеждой.
Аарон просит меня приподнять голову трупа, чтобы натянуть свежую футболку. Я опираюсь локтями на тележку и обхватываю лицо, как будто собираюсь его поцеловать. «Если кто-нибудь завтра не вынет его из гроба, я буду последней в мире женщиной, которая его так держит, – мелькает мысль. – Как мы оказались в таком положении?»
«Придержите стопу под штаниной», – командует Аарон. Я крепко берусь за пальцы ног. Светло-синие джинсы над моим запястьем складываются гармошкой. Чтобы их натянуть, труп приходится двигать, перекатывать то так, то эдак. Вдруг Адам делает легкий выдох – это выходит скопившийся в легких воздух. Появляется запах слегка несвежей, холодной сырой курицы.
Это первый запах смерти, с которым я сегодня столкнулась, и я сразу его узнаю. Денис Джонсон писал о нем в рассказе Triumph Over the Grave («Триумф над могилой»). Там отмечалось, что этилмеркаптан – первое из многих соединений, возникающих в процессе распада организма, – обычно добавляют в бытовой газ, чтобы можно было учуять утечку10. Метод придумали еще в 1930-е годы. Рабочие в Калифорнии заметили, что над местами, где трубы пропускают газ, в термальных потоках кружат стервятники. Были проведены анализы, и оказалось, что любители падали слетаются именно на присутствующие в газе следовые количества этилмеркаптана. Газовые компании решили усилить случайный эффект и стали намеренно добавлять это вещество в количестве, которое может почувствовать человек. Идеальный факт для творчества Дениса Джонсона. Рассказы этого писателя кажутся мрачными и полными нигилизма, но он умел закончить их странно обнадеживающей ноткой. Он увидел жизнь в запахе смерти, надежду – в птицах, которых обычно представляют вестниками злого рока. Он заметил, что смерть и разложение – наши фундаментальные страхи – можно заставить спасать жизни. Я продеваю в джинсы ремень и застегиваю пряжку через недавно пробитое отверстие.
Мы подкатываем тележку с гробом, встаем вокруг, беремся за углы простыни из водонепроницаемого ситца – по закону такой материал требуется для негерметичных плетеных гробов – и перекладываем покойного внутрь. Его голова возвышается на подушке как будто в недоумении. Гроб точно подходит по длине. Адам пролежит в нем всего одну ночь. На завтра назначена кремация, и этот человек перестанет существовать.
Аарон возвращает на место снимок и нарцисс. Желтый цветок опадает на чистую футболку, на этот раз белоснежную. Он уже не выглядит по-весеннему радостным. Мы кладем на стебель длинные пальцы. Теперь Адама, одетого и положенного в гроб, нужно отправить обратно в холодильную камеру, на подходящую по высоте полку. Там, в темноте, лежат на подушках другие головы. Рядом с ними – бусины четок, цветы, фотографии в рамках. Кто-то в вязаной растаманской шапке. Всех нас ждет один конец и один ритуал, каким бы он ни был, и в случае Адама я стала его участницей. Аарон пишет на двери имя, а я тихо стою с комом в горле. Мне еще никогда не выпадала такая честь.

Дэвид Войнарович, художник и борец со СПИДом, вспоминал в своих мемуарах Close to the Knives («Ближе к ножам»), что острее начал чувствовать жизнь, когда от этой эпидемии стало умирать все больше знакомых, а государство никак на это не реагировало. Перед ним предстала, как он выразился, грань смертности. «Смерть и умирание окружают все теплым свечением, иногда тусклым, иногда лучистым. Я вижу себя, видящего смерть»11. Он чувствовал себя как бегун, который обогнал друзей, оказался вдруг один посреди деревьев и света и слышит где-то далеко позади их голоса.
Я еду домой в метро и ощущаю собственное дыхание. Я думаю о том, что где-то в холодильнике лежат люди, уже лишившиеся этой способности. Я осознаю механизм жизни: сделанная из плоти машина каким-то образом движется, а потом останавливается. Я смотрю на людей в вагоне и вижу смерть. Интересно, есть ли у них одежда, в которой им суждено умереть? Кто о них после этого позаботится? Многие ли из них слышат тиканье часов так громко, как я сейчас?
Я иду в спортзал, и на этот раз все не так, как раньше. Обычно я прихожу сюда успокоить мысли, но сегодня он меня буквально оглушает. Когда побывал среди мертвых, живые кажутся ужасно громкими. Я кручу педали велотренажера и слышу тяжелое дыхание, кряхтение, возгласы. Это звуки выживания, жизни, этого редкого и мимолетного состояния. Здесь все оживленнее, чем обычно, все чувства обострены. Работают голосовые связки, бьются сердца, равномерно и жизненно наполняются воздухом легкие. Незнакомцы излучают тепло: я физически это чувствую, и от него запотевают окна. Я чувствую, как кровь бурлит в моих жилах. «На велотренажере еще никто не умирал! – кричит тренер. – Работайте до предела!» У меня появляется мысль, что когда-нибудь все эти тела откажут и погрузятся в тишину, если не считать жужжания холодильной камеры.
Я лежу на спине в сауне. Полки здесь едва ли больше поддона, на котором разместили Адама. Я заставляю руку расслабиться, поднимаю ее другой и представляю, как кто-то стягивает с моего трупа футболку. Но как бы я ни старалась, у меня не получается добиться «мертвого веса». Ощущения все равно другие. Рядом лежит и потеет еще одна живая женщина. Она рассказывает, что начала делать инъекции ботокса в стопу – это притупляет боль настолько, что можно весь день стоять на пятках. Когда мы успели забыть, что боль – это предупреждающий сигнал, призыв о помощи безголосых частей организма, просьба обратить на них внимание, исправить что-то? Прекрасный способ избавиться от того, что может тебе навредить, – просто отключить уведомления. Я снова отпускаю обмякшую руку. Сегодня я впервые посмотрела на неприкрытую, неприукрашенную смерть, не выключив уведомления. Все было так, как должно быть. Появилось ощущение реальности и осмысленности, и если бы я в какой-то момент убрала звук, то мне не хватило бы чего-то невероятно важного. Я думаю об Адаме с увядшим нарциссом в руках и о том, что если съесть луковицу нарцисса, то она притупит нервную систему и парализует сердце.
Дар. Директор патологоанатомической службы
На металлическом столе в охлаждаемой комнате рядом с лабораторией лежит маленький женский труп. Его свежеостриженная голова прикрыта полотенцем. «Я умею делать всего одну прическу», – признается Терри Ренье. Его собственные седые волосы аккуратно зачесаны назад, как у Элвиса. Баки и усы подходят по стилю – такие могли быть и дальнобойщика, и у порноактера. «Волосы все равно никто не изучает, к тому же я ужасно боюсь, что кто-нибудь узнает человека, пожертвовавшего тело. С короткой стрижкой они меньше похожи на себя». По радио играет Electric Light Orchestra, отражаясь эхом от холодной стали. Терри тянется назад за каким-то инструментом, нажимает на кнопку – и песня про женщину со сладким голосом обрывается.
После того как я одевала покойника в похоронном бюро, меня неделями преследовала мысль о том, что смерть – это ужасное расточительство. Организм годами рос, сам себя ремонтировал, копил знания о вирусах и болезнях, совершенствовал иммунитет, а потом все это просто закапывают или сжигают. Конечно, у человека должно быть право решать, что с ним сделают после кончины, однако головы на подушках, мелькнувшие за дверцей холодильной камеры, вызвали у меня ощущение, что за смертью могло бы следовать нечто большее, чем простое исчезновение. Я не считаю, что смысл и ценность жизни – или смерти – сводятся исключительно к целесообразности, однако такие соображения тоже уместны, и в них всегда – даже в эпоху трехмерной печати и виртуальных симуляций – есть потребность. Мне захотелось увидеть, что происходит с теми, кто пожертвовал свое тело науке, кто не отправился сразу в могилу или крематорий, а получил «вторую жизнь» в таких местах, как это – Клиника Мейо в Миннесоте. Мне было интересно и то, как море безымянных мертвых лиц влияет на работу тех, кто занимается этим делом. Начинаешь ли по-другому обращаться с трупом, когда тебе известно, как звали этого человека? И что вообще означает заботиться в такой ситуации? Рядом с демонстрационными трупами нет пакетов с намеками. Нет пакета и рядом с этой новоприбывшей.
Она подключена к аппарату для бальзамирования. По черной резиновой трубке, ведущей к накрытому другим полотенцем верхнему бедру, в сосудистую систему закачивают смесь спирта, глицерина для увлажнения, фенола для дезинфекции и консервирующего формалина. Из-за этой жидкости труп начинает весить на 30 % больше. Перед похоронами тело редко хранят дольше нескольких недель, однако в данном случае труп должен около года оставаться пригодным для работы, так что материалов здесь не жалеют. Сейчас женщина раздуется, а потом месяц за месяцем будет съеживаться, постепенно теряя влагу. Керамическая миска под головой наполняется кровью – ее выталкивает из вен бальзамирующий раствор. Она темно-красная, почти до черноты, с редкими сгустками. Запаха крови и трупа я не чувствую: комната пахнет сталью и формалином. Тот же химический запах окутывает школьную биологическую лабораторию, если вам приходилось снимать крышку с банки с головастиком. Лицо и тело женщины прикрыты, но руки видно. Кожа у нее бледная, как на морозе, и покрыта старческими пятнами. Она скончалась сегодня утром и еще не успела пожелтеть, посереть, позеленеть. При жизни ей удалили только желчный пузырь, поэтому труп в хорошем состоянии и пойдет в дело.
Я обхожу стол и натыкаюсь на медицинскую пилу для костей. Ногти на выглянувшей из-под покрывала руке покрыты ярко-оранжевым лаком, а безымянный палец сияет золотом. Раньше Терри снимал лак, но перестал это делать, когда услышал, что на эту тему говорит одна студентка. С ее точки зрения, крашеные ногти придают неодушевленной, мертвой плоти что-то человеческое, как будто напоминают, что этот человек жил и принес свое тело в дар ради обучения других. С тех пор Терри не прикасается к флакону с жидкостью для снятия лака. «Некоторым моим клиентам ногти красили внуки. Это я тоже не трогаю».
После бальзамирования Терри дает трупу «отлежаться» два-три месяца, чтобы химикаты закрепили ткани, и только потом начинает использовать его на занятиях. Эта отсрочка вкупе с заморозкой убивает различные болезнетворные бактерии – дополнительная мера предосторожности, так как люди с подозрением на ВИЧ, гепатит, птичий грипп и другие инфекции по правилам не могут завещать тело. Наша дама с золотыми и оранжевыми ногтями пока не будет встречаться со студентами. Когда этот момент настанет, ее будут размораживать по частям в зависимости от потребностей. Если на занятиях изучают верхние дыхательные пути, разморозят только голову и шею, а все остальное будет обложено сухим льдом. Конечности и головы оттаивают сутки, туловище – около трех, зависит от размеров. «Мы стараемся сохранить все в исходном состоянии, но при этом достаточно оттаявшим для использования. В Миннесоте не жарко, знаете ли, так что смерзшиеся ткани тут ни к чему», – шутит Терри.
Он открывает огромную серебристую дверь справа – и передо мной предстает холодильная камера со множеством стеллажей в четыре полки высотой. Сверху стоит черный пластмассовый ящик для переноски туловищ, но сейчас он пуст. Есть пакет с жидкостью цвета куриного бульона, в которой плавают странные веретенообразные нити удаленной опухоли, что когда-то ползла по ветвям нервов. В ведре у моих ног – пара красного цвета легких. Камера рассчитана на двадцать восемь трупов, но сейчас их тут всего девятнадцать. Они лежат на серебристых подносах, обернутые, как мумии, белыми полотенцами – когда-то влажными, а теперь замерзшими. Ткань пропитана водой с добавками для увлажнения. Учитывая лабораторную вентиляцию и обилие химикатов в бальзамирующей жидкости, без них кожа меньше чем за неделю потеряла бы всю воду и задубела.
Трупы запечатывают в пластиковые мешки с идентификационными номерами на семигранных, как монета в пятьдесят пенсов, бирках. На шее – другая бирка с тем же номером. Под некоторыми телами скопилась пара сантиметров янтарного раствора – это вытекла из отверстий и мест инъекции бальзамирующая жидкость. Чем дольше тело используют для занятий, тем больше ее вытекает. В основном это вода, а тело человека не герметично. Я интересуюсь, насколько это грязная работа, и Терри смотрит на меня так, как будто хочет сказать: «Вы себе даже не представляете». Он показывает на сливные отверстия в полу и поясняет, что швов в покрытии нет неспроста.
«Когда идешь вечером домой, всем этим пахнешь».

Утром того дня я побывала на девятом этаже Стейбил-билдинг и вызвала переполох в офисе по работе с посетителями. Администратор по фамилии Дон предложила мне конфеты из миски на стойке и снова стала печатать уведомления, одновременно разговаривая по зажатому между плечом и щекой телефону. Спиной ко мне у компьютера сидел Шон в голубом форменном халате. Терри нигде не было видно. Я наполнила карманы розовыми, зелеными и желтыми ирисками и огляделась. Горы бумаг, коробки для входящих и исходящих документов, компьютеры, растение в горшке. Больше в кабинете смотреть было не на что, и я уже собиралась прочитать шутку на обратной стороне обертки, как вдруг появился Терри в том же синем халате. В девять утра он уже два с половиной часа был на месте. Вручив Шону стопку бумаг, он сообщил мне, что утро выдалось загруженное: скончались два жертвователя, и одного из них только что привезли на парковку. Шон – высокий, худой, с пристальным взглядом и широкой ободряющей улыбкой – встал и взялся за дело. Завещайте свое тело анатомическому отделению клиники Мейо – и вашим трупом займутся именно эти ребята.
В Рочестере мало что есть, кроме клиники. В 1883 году, через три десятилетия после основания, этот городок в Миннесоте был буквально стерт с лица земли торнадо: 37 человек погибли, 200 были ранены12. Больниц в непосредственной близости не было, если не считать маленькой частной практики доктора Уильяма Мейо. С помощью двух сыновей, которые незадолго до удара стихии отрабатывали в скотобойне операцию на глазе овцы, он начал лечить пострадавших на дому, в учреждениях, в гостиницах, даже в танцзале. Потом он обратился к матери Альфред, настоятельнице монастыря францисканок, с просьбой выделить свободные помещения под временный госпиталь. Именно она придумала собрать средства и устроить в кукурузном поле постоянную больницу. Она утверждала, что у нее было видение: Господь сказал, что заведение прославится на весь мир медицинским искусством.
Если взглянуть на карту, кажется, будто город вырастает из этой блестящей, культовой больницы. К ней ведут все дороги, от нее расходятся к окраинам гостиницы – чем ближе, тем привлекательней. Баннеры на широких фасадах мотелей обещают бесплатную доставку в клинику, но явно не бесплатное кабельное телевидение. Есть здесь и гостиницы, втиснутые между высокими больничными зданиями. Из них пациент может попасть к врачу по приспособленным для инвалидных колясок подземным туннелям – дизайн в них таких расцветок, что хочется или держаться от него подальше, или искать его в состоянии наркотического опьянения. На Среднем Западе США зимы снежные, но благодаря этой сети ходов можно не выбираться наружу, если только не надо уехать из города или не наскучили имеющиеся там рестораны. Туннели тянутся на многие километры. По пути встречаешь чересчур ярко освещенные магазины подарков, где продают шарики с надписью «Поправляйся!» и плюшевых мишек, сжимающих красные любящие сердца. Продавцы антиквариата выставляют в окнах декоративные ружья и картины маслом – вазы с фруктами и английских охотничьих собак, – пытаясь поймать клиентов, желающих отвлечься от причин, которые побудили их посетить одно из самых солидных и передовых медицинских учреждений в мире. Даже если жизни ничто не угрожает, проблема, очевидно, очень сложная с медицинской точки зрения. Здесь лечили от рака предстательной железы далай-ламу, а бывшему президенту США Рональду Рейгану делали операцию на головном мозге. Комик Ричард Прайор, который страдал рассеянным склерозом, недавно пошутил в Comedy Store: «Когда приходится переться на этот гребаный северный полюс, чтобы разобраться, что с тобой не так, начинаешь смекать, что дело плохо»13. Разложенные стопками в вестибюле гостиницы листовки сообщают, что Клиника Мейо – это «островок надежды там, где надежды нет». Еще никогда я не видела за завтраком таких понурых постояльцев.
До того как Терри устроился сюда работать, он много лет занимался в Рочестере организацией похорон. Это нетипичное место для подобного рода деятельности. Пациенты съезжаются в клинику со всего мира, и, если лечение оказывается безуспешным, их тела приходится возвращать обратно. Вместо организации церемоний и общения с родными, как в случае Поппи, он в основном готовил трупы к перевозке и отправлял их в место назначения. Для этого требовалось много работать физически, но особенно его добивали ночные звонки: смерти безразличны часы работы. Поэтому, когда 21 год назад в клинике открылась вакансия, он с радостью подал заявку.
Теперь Терри – директор анатомической службы и руководитель самой современной патологоанатомической лаборатории. Именно он заключает договор с жертвователем, получает тело, готовит его к хранению и отправляет в холодильную камеру. В большинстве научных учреждений принято возить трупы в лаборатории по всему кампусу – иногда в сумраке раннего утра их толкают через дорогу на металлических тележках. Здесь же студенты и врачи, желающие поработать с телом, должны сами идти туда, где оно хранится. Они приходят к Терри.
Я вышла на Терри через Дина Фишера, его бывшего коллегу, у которого годом ранее брала для статьи в журнал Wired интервью о новом способе кремации сильно нагретой водой со щелоком14. Этот процесс – щелочной гидролиз – менее вреден для окружающей среды, чем сжигание. Его коммерческое применение разрешено законом всего в дюжине штатов, но у Фишера в кампусе Калифорнийского университета в Лос-Анджелесе был такой аппарат для некоммерческой утилизации демонстрационных трупов. Когда я попросила показать, как отделение работает с трупами жертвователей, он связал меня с Терри, занимавшим аналогичную должность. Фишер сказал, что это его однокурсник по колледжу, они вместе рыбачат и вообще как «братья по матери». Они много лет проработали вместе в Клинике Мейо, и там, по его словам, можно увидеть больше. Именно Фишер когда-то устроил Терри на работу и спас от ночных смен.
Терри ведет меня в одну из пустых аудиторий, где у белой доски висит на крючке старомодный скелет на проволочках – когда-то он принадлежал (снаружи, не внутри) доктору Генри Пламмеру, выдающемуся эндокринологу и сооснователю этой клиники. «Нам часто звонят желающие пожертвовать органы или деньги, – говорит Терри, неся пару стульев к письменному столу. – Но они не по адресу. Мы хотим человека целиком! Нам нужны не деньги, а кое-что подороже».
Он садится за стол и протягивает мне письмо и договор. Такие он рассылает всем потенциальным жертвователям: иногда они лечатся здесь, иногда тут лежат их близкие, некоторые вообще никак не связаны с Клиникой Мейо при жизни. Его подпись уже стоит. «Я выражаю желание целиком или частично предоставить свое тело для дальнейшего развития медицинского образования и медицинских исследований», – начинается текст. С другой стороны листа перечислены причины возможного отклонения дара: «…заразные заболевания, представляющие угрозу для студентов и персонала, ожирение, крайнее истощение, посмертное вскрытие, увечья, разложение и иные причины, делающие невозможным анатомическое пожертвование».
«Люди обижаются, когда вы им отказываете?» – спрашиваю я, просматривая список требований и проверяя собственную пригодность для этой цели.
«О да, буквально сыплют ругательствами по телефону! В основном они просто не удосужились прочитать эту памятку. Раньше там был список на семь или восемь страниц, потом мы попытались его ужать. Но значительное большинство соответствует критериям, причем те, кто перевалил за сотню, обычно оказываются в гораздо лучшей форме, чем те, которым тридцать, сорок, пятьдесят, шестьдесят. Если человек умер молодым, значит, с ним было что-то серьезное. Случайно до ста лет не доживают».
Главное, по его словам, чтобы анатомия осталась без изменений. Если из-за пожертвования органа или вскрытия чего-то не хватает, студенты не смогут разобраться, как все между собой соединяется, как сердце соотносится с легкими, как артерии связаны с головным мозгом. Если человек страдал ожирением, студентам будет очень сложно успеть за время занятий найти у него органы посреди жировой ткани (она выглядит как толстая смазка цвета сливочного масла, и удержать ее ничуть не легче), к тому же некоторые трупы не помещаются на лабораторные столы. Если человек страдал от истощения, у него будет мало мышц, чтобы их рассмотреть и определить, так что с дидактической точки зрения вскрывать его смысла нет – бицепс может выглядеть как тонкая полоска. «Мы не смотрим на индекс массы тела, потому что это ерунда, – подчеркивает Терри. – У меня, например, по этому показателю ожирение, но свое тело я бы взял. Нас интересует возраст, образ жизни. Женщина весом семьдесят два с половиной килограмма, просидевшая много лет в инвалидной коляске, и женщина, которая весит столько же, но жила активно, – это для нас два разных тела».
Из-за хронической сердечной недостаточности в конечностях накапливается жидкость, они опухают, и отек все осложняет. Смысл в том, чтобы анатомия выглядела «как в учебнике», чтобы было понятно, как организм устроен и функционирует. Если студент не уяснит, как все должно выглядеть в норме, у него не будет образца для сравнения, чтобы заниматься патологиями. В конце документа есть пункт, согласно которому пожертвованный и принятый клиникой труп нельзя навещать и забирать. В самом низу Терри благодарит читателя за то, что тот обдумывает самый дорогой подарок, и ставит подпись голубой шариковой ручкой.
Договор составлен не так прямолинейно, как мне сейчас объясняет Терри в этой пустой аудитории, сложив руки на коленях. Однако если перед подписанием у человека возникнут какие-то вопросы, то он не станет приукрашивать факты и заворачивать ваши чувства в пленку с пузырьками. Терри не только прояснит все, что вы пожелали узнать, но и добавит те вещи, о которых вы знать не хотели. Если он обычно такой же, как сегодня со мной, от начала до конца беседы он будет заливаться смехом того рода, который вот-вот перейдет в истерику. В индустрии смерти мне уже встречались люди, после которых приходишь к выводу, что здесь не обойтись без естественной веселости – причем такой большой, что удручающие моменты не могут добраться до самого дна твоей души.

Почитайте историю анатомии и научного просвещения – и вы увидите, что имена врачей подчеркнуты в ней как имена богов или святых. Однако медицина выросла на фундаменте из трупов, и эти люди в своем большинстве так и остались безвестными.
Чтобы спасать жизни, нужно знать, как работает человеческий организм. Для этого, в свою очередь, нужно заглянуть внутрь умершего, разобрать его, понять, как все устроено. Ученые это осознавали. Тихий бездыханный труп позволяет получить больше информации, чем кричащий от боли пациент; и если заполучить эту информацию, понять, что и как делать, то смертей на операционном столе будет меньше. Свиные туши помогали лишь в некоторой степени, а системы, позволяющей человеку завещать свое тело науке, тогда не существовало. Не было договора. Не было Терри.
Переход от вскрытий животных к вскрытию человеческих трупов вызывал различные политические, социальные и религиозные трения, которые обширно описаны в превосходной книге Рут Ричардсон Death, Dissection and the Destitute («Смерть, вскрытие и обездоленные»)15. Сначала, в 1506 году, король Яков IV высочайше разрешил Эдинбургской гильдии хирургов и цирюльников проводить аутопсию некоторым казненным преступникам. В 1540 году за Шотландией последовала Англия: Генрих VIII даровал анатомам право ежегодно получать четыре трупа повешенных за тяжкие преступления. Потом это число выросло до шести, а Карл II, слывший покровителем наук, прибавил еще двоих. Вскрытие стало рассматриваться законом как еще одно наказание вдобавок к целому вееру уже имевшихся: оно проводилось публично, и такая необычная судьба считалась хуже самой смерти. Ее называли «продолжением ужаса и особой отметиной бесчестья». Это была альтернатива «подвешиванию, потрошению и четвертованию», после которой части тела поднимали на пики по всему городу, – самая страшная кара в религиозном обществе, ведь тело должно остаться целым и готовиться к воскрешению. Некоторые приговоренные к смерти, но не вскрытию перед казнью договаривались с представителями хирургов и взамен на предоставление своего трупа покупали модную одежду, в которой будут умирать. Они были первыми жертвователями тел, пусть и в очень скверных обстоятельствах.
Анатомы делали все, чтобы исполнить свой долг, но проблема заключалась в том, что трупов было недостаточно. Уильяму Гарвею, который в 1628 году опубликовал первую книгу о кровообращении, пришлось вскрывать собственного отца и сестру. Другие раскапывали по ночам свежие могилы или предоставляли делать это ученикам. В условиях дефицита, который виселицы не успевали удовлетворять, умершие превратились в товар, и вокруг похищения трупов расцвела целая индустрия. Чаще всего «воскрешатели» грабили свежие могилы в местах массового захоронения городской бедноты и в обмен на наличные снабжали анатомические школы пособиями. К 1720-м годам – через сто лет после того, как Гарвей ради изучения движения крови аутопсировал своих близких, – расхищение лондонских кладбищ стало если не повсеместной, то, по крайней мере, широко распространенной практикой. Уильям Хантер и его младший брат Джон – ведущие анатомы своего поколения – работали на трупах людей и животных постоянно, и одних преступников им бы никак не хватило. В 1750-х годах снабжением анатомической школы занялся Джон: он покупал тела у «воскрешателей» и выкапывал их самостоятельно. Именно в то время сложилась коллекция медицинских диковинок и мутаций, ставшая впоследствии Хантеровским музеем на площади Линкольнс-Инн-Филдс в Лондоне. Он знаменит и сегодня. Извлеченные сердца и крохотные младенцы были выставлены там рядом с двухголовыми ящерицами и пальцами львиных лап, хранящимися в тех же химикатах. Мне доводилось стоять перед этими витринами и смотреть на них.
В 1797 году, когда родилась Мэри Шелли, кража тел цвела пышным цветом и не была ни для кого тайной. В годы ее молодости можно было приобрести различные приспособления, призванные отвадить «воскрешателей», например железные клетки для гробов. Трупы воровали и с церковного кладбища, где лежала ее мать, Мэри Уолстонкрафт. Рассказывают, что отец учил ее писать свое имя, обводя буквы, высеченные на том надгробии. В конце концов это отразилось на знаменитом романе Шелли: люди, из тел которых было создано чудовище, не подписывали договор с его создателем. Это был безымянный продукт, имущество, а настоящее чудовище – это сам Франкенштейн, ученый, которого идея творения захватила настолько, что он позабыл о должном поведении.
Ситуация достигла апогея в 1828 году, когда Берк и Хэр приобрели недобрую славу в Эдинбурге, решив не утруждать себя эксгумацией и став просто убивать с оплатой при доставке трупа. Берк совершил шестнадцать удушений и был приговорен к смертной казни с последующим вскрытием. Какая ирония. Его скелет до сих пор стоит в анатомическом музее Эдинбургского университета с бумажной биркой на ребре: «(МУЖЧИНА-ИРЛАНДЕЦ.) Скелет УИЛЬЯМА БЕРКА, ОТПЕТОГО УБИЙЦЫ». Фрагмент его мозга, бледный и сморщившийся, лежит на дне банки в 535 километрах южнее, в коллекции Уэллкома в Лондоне. Я в 2012 году видела его на выставке – его поставили на одну полку со срезом мозга Эйнштейна16. Гений ли, злодей ли, материальная составляющая разума выглядит очень похоже.
Чтобы покончить с кражей трупов и при этом не оставить без топлива машину науки и просвещения, надо было принимать меры. В 1832 году в Великобритании был принят Закон об анатомии, разрешивший хирургам забирать невостребованные останки из тюрем, богаделен, психиатрических и обычных больниц. Анатомы, таким образом, стали получать труп независимо от мнения покойного, а нищие оказались приравнены к преступникам, что прибавило лишний пункт к списку их страхов и дало повод для социальных волнений.
Одним из первых пожертвовавших свое тело науке добровольно стал английский философ Джереми Бентам – тот самый, голове которого мы отдавали должное через 186 лет после того, как жизнь покинула ее и она была отделена от тела. Он умер в 1832 году, за два месяца до принятия Закона об анатомии, и указал в завещании, что желает публичного вскрытия своего тела доктором Саутвудом-Смитом, который ранее писал, что похороны – это пустая трата ресурсов и трупы лучше было бы использовать для преподавания. Бентаму тоже хотелось показать, что мертвое тело может принести пользу живым и что отдавать инструмент научного познания на съедение червям неразумно. Ему хотелось осветить путь движению, которое облагодетельствует весь мир. На вскрытии среди присутствующих распространяли памфлет со строкой из завещания: «Такова моя воля, и это особое требование проистекает не из желания проявить деланую оригинальность, а из намерения и стремления дать человечеству возможность получить благодаря моей кончине некоторую пользу, так как при жизни у меня было не так много возможностей содействовать этому»17.
Несмотря на усилия Бентама, пожертвование тел не приживалось еще примерно сто лет. В своей книге Рут Ричардсон пишет, что люди стали чаще решаться на такой поступок с ростом популярности кремации, и высказывает предположение, что в послевоенный период могло измениться духовное восприятие трупа18. И при сжигании, и при вскрытии необходимая для воскрешения целостность утрачивается.
В современной Великобритании используют исключительно тела добровольных жертвователей, однако в других частях света бывает по-разному19. В большинстве стран Азии и Африки изучают невостребованные останки, в Европе, Южной и Северной Америке – и те и другие. Периодически получается странная смесь старого и нового мира: кто-то уже сам принимает такое решение, но будущее еще не вполне прижилось. Сегодня для подготовки медиков можно использовать виртуальный секционный стол Anatomage. Он представляет собой планшет с сенсорным экраном размером с реальный стол для аутопсии и содержит многослойное трехмерное изображение тела: «срезы» имеют в толщину миллиметр и позволяют студентам заглянуть внутрь организма, вообще не прикасаясь к реальному человеку. Два из четырех тел, мужчина и женщина, участвовали в проекте Visible Human, который в середине 1990-х организовала Национальная медицинская библиотека США. Трупы замораживали и фотографировали, срезая миллиметр за миллиметром. На одной конференции в Манчестере я опробовала это устройство. Толпившиеся вокруг торговые представители объясняли, на что оно способно, а я, склонившись над экраном, тыкала, трогала, поворачивала тело, приближала органы – большинство людей вряд ли их увидит, а здесь они были представлены во всех подробностях и красках. Труп, который я разглядывала, принадлежал Джозефу Полу Джернигану, убийце из Техаса. Он сам согласился пожертвовать свое тело науке после казни, однако этичность использования его в сегодняшнем качестве вызывает вопросы. Его убили летальной инъекцией в 1993 году, интерактивных столов для аутопсии тогда еще не изобрели, и он не мог знать, как широко доступны будут эти изображения.
В прошлом году 236 человек, подписавших с Терри договор о пожертвовании, умерли и обрекли свое тело на судьбу, предназначенную когда-то лишь для преступников. Двадцать лет назад таких было максимум 50. Популярность растет, и число новых добровольцев уже достигло примерно 700 ежегодно. Тела завещают непосредственно Клинике Мейо, а не центральной организации-посреднику, которая затем распределяет их по различным учреждениям, – так работают многие другие программы. Я интересуюсь у Терри, откуда у них столько желающих. Это не может быть случайностью. Число жертвователей здесь выше, чем в Калифорнийском университете в Лос-Анджелесе, где аналогичная программа последние десять лет приносит в среднем 168 тел в год, а ведь в Калифорнии живет около сорока миллионов человек, население одного только Лос-Анджелеса – четыре миллиона. Население Миннесоты составляет чуть более пяти миллионов, причем они распределены по всей территории штата, занимающего кусок земной поверхности немногим меньше Англии. Когда едешь в Рочестер из главного аэропорта Миннеаполиса, дорога кажется бесконечной. Ты в стране равнин и кукурузных полей. Вокруг ни души, только ты и немного коров молочных пород.
«Многие приходят к нам из благодарности за хороший уход во время госпитализации, – объясняет Терри. – Они хотят вернуть долг и помочь вырастить наше следующее поколение, которое, в свою очередь, позаботится об их потомках. Если смотреть глазами организатора похорон, погребение или кремация поставит точку в их истории, в их вкладе в общество. У нас же будет продолжение».
Разве можно дать что-то большее, чем всего себя?

Когда Терри было восемнадцать, он пошел во флот и служил в основном в отделении интенсивной терапии большого военно-морского госпиталя в Виргинии, где был членом реанимационной бригады и брал кровь. Это было на излете войны во Вьетнаме, и ему приходилось заниматься своими ровесниками. Именно тогда Терри впервые столкнулся с умиранием, и эти смерти были для него психологически тяжелые: парень поступает с чем-то банальным вроде астмы и покидает больницу в мешке для трупов. «В отделении новорожденных были младенцы с кучей осложнений, но даже на них было смотреть легче, чем на смерть обычного парня, который неделю назад с тобой болтал и отпускал шутки». Терри сопровождал умерших в больничный морг и именно там познакомился с похоронными агентами. Он тогда колебался в выборе карьеры и увидел людей, которые продолжают заботиться о тех, кому он уже ничем не может помочь.
Уильям Хантер, старший из братьев-анатомов, на вступительной лекции объяснял студентам, что «анатомия есть самое основание хирургии… она дает знания голове, развивает ловкость кисти и знакомит сердце со своего рода необходимой жестокостью»20. Иными словами, чтобы система работала, требуется клиническая отстраненность. Медицина не зашла бы так далеко, если бы не покойники в анатомических залах. Чтобы себя спасти, нужно себя познать. Но, несмотря на вынужденную отстраненность, Терри охотно подчеркивает, что в этом больничном царстве правит уважение к умершим. Человек, не прошедший подготовку в похоронной отрасли, возможно, руководил бы программой совершенно иначе, но для Терри наука никогда в полной мере не отделяет тело от населявшей его личности. «Здесь потребности пациента – на первом месте, и мы следим, чтобы это отношение не менялось и после его кончины. Мы относимся к этим людям именно как к пациентам, мы охраняем их историю болезни, имя, право на неприкосновенность частной жизни, мы бережем их конфиденциальность, – говорит он. – Все действует так, как если бы они были живы».
Он тратит много времени, пытаясь донести эту мысль до тех студентов, которым труп перед ними кажется чем-то отдаленным. «Может быть, так им эмоционально легче вообразить себе, что смерти не было, – говорит он. – Они молоды, они редко с ней сталкивались, поэтому, наверное, представление, что труп – это просто какой-то неодушевленный предмет, помогает им как-то защититься. Они принижают этот дар, сводят человека до вещи, над которой можно посмеяться. Я думаю, это не специально, это такой механизм преодоления». Студенты здесь обычно впервые видят мертвых, многие падают в обморок. По словам Терри, это ему приходится поднимать их с пола. «Такое бывает и в коридоре, и прямо здесь на занятиях. Человек становится мягким, как макаронина, и сползает со стула».
Я могу понять отстраненность от демонстрационного трупа, но по другой причине. Мне вспоминается стол для виртуальной аутопсии, который я видела на конференции в Манчестере. Там, в толпе людей, полных энтузиазма по поводу новой технологии, я тут же решила посмотреть на самые неприличные части тела. Мне не интересно было разглядывать легкие мертвого мужчины – мне, как и всем остальным, хотелось взглянуть на его член. Это и была отстраненность. Да, нам объясняли, что это фотографии реального человека, однако новизна тачскрина создавала барьер. Это были просто картинки, просто игра. Я не могла сложить из намеков личность, как тогда с Адамом в морге: за стеклом смерть не казалась осязаемой. Не было и уважения. Мужчина был обнаженный, лишенный личности и всего остального, что делает человека не просто организмом. Именно поэтому Терри оставляет лак для ногтей и татуировки – ровно столько признаков, чтобы напомнить: это был живой, дышащий человек. На некоторых занятиях он упоминает о причине смерти, возрасте, профессии. Сомневаюсь, что, будь я студенткой медицинского факультета, я смогла бы ощутить такую же связь с человеком на экране, прочувствовать моменты, которые, по словам Терри, позволяют не только овладеть механикой, но и понять смысл осваиваемой профессии. Опыт становится пустышкой: в нем нет самого важного – человека, а значит, нет и смерти. Необходимо – как я тогда в залитом солнцем морге – прикоснуться к телу, быть рядом с ним, даже если поначалу это очень трудно, до потери сознания. Студенты не обязательно почувствуют то, что сразу ощутила я, занимаясь Адамом, но со временем это придет. Терри об этом позаботится.
«Наши доноры – лучшие в мире люди, – искренне восхищается он. – Собственное тело – это глубоко личный дар. Разве можно придумать что-то более интимное, приватное? Некоторые жертвователи принадлежат к очень консервативному поколению: они родились 80–90 лет назад, еще до мини-юбок и тому подобного. Каково им позволить себя разрезать, рассмотреть каждую частицу своего тела? Подарить то, что ты всю свою жизнь берег от чужих глаз, – поразительная жертва».

Терри идет проверить, как дела в лаборатории, и возвращается в белом халате. Похоже, на горизонте все чисто, хотя я не знаю точно, что там могло быть. Мы идем по коридору мимо рамок с фотографиями сотрудников. Все улыбаются широкими американскими улыбками.
Анатомическая лаборатория ярко освещена. Терри спрашивает меня о том, чем здесь пахнет, – сам он привык к запахам так, что перестал их различать. «Кабинетом стоматолога?» – говорю я. «Страшно подумать, что случилось с вашим стоматологом», – смеется он в ответ. Вентиляционная система выталкивает вниз тяжелый канцерогенный газ, используемый при бальзамировании (формалин, который применяют для сохранения трупа, – это газообразный формальдегид, насыщенный для сжижения метиловым спиртом; при испарении он снова превращается в газ), и закачивает сверху кислород. Благодаря постоянному потоку воздуха химикаты не сказываются на здоровье работников и меньше вероятность появления тошноты, которая заставляла моих одноклассников разбегаться от вскрытой банки с головастиком. Терри показывает на вентиляционные отверстия в потолке и у герметичного пола. Водонепроницаемость нужна при лапароскопии. Эту хирургическую операцию выполняют через маленькое отверстие с помощью камеры: вода обеспечивает четкость изображения и потом стекает на пол21. По словам Терри, без нее это все равно что смотреть через маску для подводного плавания c пляжа. Он легким толчком двигает тяжелые пластиковые столы, демонстрируя, что они на колесиках. С потолка каждые полметра под углом свисают лампы. Еще есть провода, вилки и розетки, компьютерные мониторы и телеэкраны, а справа в конце помещения – застекленные шкафы с книгами по анатомии и какими-то причудливыми предметами. Он открывает дверцу и достает оттуда нечто большое и серое, как выцветший на солнце коралл, искусно вырезанный из пенопласта: «Знаете бытовой латекс, которым замазывают щели в стенах?» Оказывается, Терри залил герметик в наполненные воздухом человеческие легкие, погрузил все это в щелок и после растворения ткани получил трехмерную «карту» движения кислорода. Модель весит как пушинка.
Он снимает с верхней полки огромный пластиковый контейнер с предметами, обнаруженными за много лет внутри трупов. Их не выбрасывают, чтобы студенты знали, как раньше выглядели приспособления, которые им, может быть, придется научиться устанавливать. Вот дистрактор Харрингтона, которым когда-то выпрямляли позвоночник. Вот искусственный сердечный клапан. Протез яичка размером с виноградину – он подпрыгивает, когда Терри бросает его обратно в коробку. Пластмассовая коленная чашечка. Электрокардиостимулятор. Винт для соединения костей. Старинный имплантат молочной железы. Аортальный стент и искусственные клапаны, удерживавшие камеры сердца в открытом состоянии. Все это обычно идет в могилу вместе с умершим. Даже «экологически чистые», натуральные кладбища усеяны металлом типовых коленных протезов.
Терри выдвигает ящики, достает оттуда разные штуковины и называет их, и от этого становится только хуже. Пилы для костей и тонкие, с игольное ушко, крюки для кожи, которые используют в пластической хирургии. Ретракторы для бедра, ножницы для перекусывания ребер, расширители грудной клетки. Кюретки для выскабливания мягких тканей, ножницы с изогнутыми под всевозможными углами лезвиями, чтобы добраться до самых неудобных областей. Скальпели, хирургические молотки, долота и щипцы. «У нас тут “Большой ремонт” в колледже». Он вынимает что-то по-настоящему злодейское – оно выглядит как металлическая змея с оскаленным ртом. «Это приспособление двигается туда-сюда, пережевывает ткань и высасывает ее». Маленькие стальные предметы вспыхивают сиянием в аккуратных пазах и отправляются в подписанный ящик. «Вот эти где-то по тысяче баксов!» – замечает Терри. Ему явно не терпится похвастаться своей коллекцией.
На скамейке – швы, клейкая лента, бумажные полотенца, степлеры для сшивания кожи. Есть перчатки и фартуки всех размеров, раковина, автоклав. Тут нет риска, что инфекция передастся от одного пациента другому, но принадлежности держат в хирургической чистоте. Есть коробки с защитными очками и щитками для лица – полными и частичными, – а также бахилы по колено для «мокрой» лаборатории. Терри достает оборудование, которое сегодня после обеда будут использовать на занятиях по замене бедренного сустава: римеры, которыми вычищают костный мозг перед вставкой штифта или гвоздя, всевозможные молотки, шаровидные суставы из зеленого, синего и розового пластика. Он показывает нечто похожее на терку для сыра размером с мяч для гольфа и говорит, что этим приспособлением формируют вогнутую часть сустава. Он крутит ее в воздухе, изображая трение, и во мне что-то начинает ныть от боли.
«Я не падаю в обморок при виде трупа, – говорю я из опасения, что с таким выражением лица мне больше ничего не покажут, – но костотерки, наверное, все же перебор». Терри снова посмеивается и показывает на другой конец помещения: «Ну что ж, пойдемте смотреть на тележки с мозгами».
Он приглашает меня открыть любой контейнер. Мы заглядываем и видим серые с синими прожилками срезы по осевой плоскости, единообразные, как ломтики хлеба. Вообще говоря, breadloaf – вполне лабораторная терминология для такой нарезки. «Когда вы на них смотрите, вы не задумываетесь, как этот кусок ткани управляет целым человеком?» – спрашиваю я, глядя, как срезы сталкиваются в консервирующей жидкости.
«Организм – это вообще чудо, а роль, которую во всем этом играет мозг, – это… это просто уму непостижимо. А вот тут у нас нержавеющие операционные столы. Я уже про них рассказывал, они раскрываются, как раковина моллюска…»
Пока Терри говорит о вайфае, различных усовершенствованиях, сделанных за много лет, мои глаза блуждают по комнате, и я замечаю, что на столе лежит труп. Он накрыт белой простыней с коричневато-красными пятнами. Из-под простыни торчат старые узловатые ноги с ногтями, выходящими на сантиметр за край пальцев. Это мужчина, но ноги у него такой формы, как будто он втискивал их в самые неудобные, зауженные туфли-шпильки.
Головы у него нет. Он терпеливо ждет, когда ему заменят бедренный сустав.

«Ноги сзади, головы и туловища по бокам», – предупреждает Терри, пропуская меня в узкий проход между стеллажами. Они такие высокие, что до верхней полки не достать без приставной лестницы. В этом морозильнике держат свежие ткани – в отличие от предыдущей холодильной камеры, консервант в них не добавляли. «Мы хотим, чтобы модель была максимально приближена к тому, что врачи увидят у пациентов, не считая пульса и дыхания», – поясняет он из дверного прохода. После бальзамирования ткани под действием химикатов не только теряют эластичность, но и блекнут, утрачивают естественный цвет. Это создает сложности, когда студент переходит к работе с живыми. Учиться только по забальзамированным пособиям – это как планировать по выцветшей карте. «Мы пытаемся воссоздать здесь условия хирургической операции, чтобы все как можно больше напоминало реальную работу с пациентом. У нас еще можно учиться на своих ошибках».
Здесь нет целых трупов, только фрагменты. По прикидкам Терри, они принадлежат примерно 130 жертвователям. На кладбище тебя окружают тысячи мертвецов, но благодаря двухметровому слою земли об этом даже не думаешь. Здесь толпа зрима и поражает. У стен выстроились в ряд сотни мешков. Я узнаю форму. Я вижу пальцы, и стопы, и то, что можно было бы принять за футбольный мяч, если бы не прижатый к пленке нос. На одном пакете с головой несмываемым синим маркером написано имя врача – ее забронировали для дальнейшего использования. На полу лежит целая нога с тазобедренным суставом, и голая стопа торчит из-под полотенца. Есть мешки зеленого цвета. Так обозначают «отработанные» фрагменты, которые ждут здесь остальных частей перед кремацией. Все обозначено уникальными номерами. Когда придет время, Терри сложит человека заново. Сшить его уже не получится: в замороженную ткань не пройдет игла с ниткой, а если разморозить – труп «потечет». Кремируют все сразу, вернув покойному личность и имя. «Мы обещаем это родным и очень, очень строго держим слово. У нас ничего не потеряется.
Кто-то увидит в этом неуважение, – говорит он, проходя мимо меня куда-то в глубины морозильника. – Лично для меня неуважение – это когда ткани просто выбрасывают».
Здесь, в холоде, я делаю мысленную паузу и пытаюсь понять, что я чувствую, глядя на эти фрагменты людей в мешках, покрытых местами дымкой хрустальной изморози. Договариваясь с Терри, я думала, что эта сцена шокирует меня больше, что это совсем не то же самое, что смотреть на банки в музеях анатомии, что мне наверняка будет тяжелее. Это не поблекшие образцы из далекого прошлого, а свежие, мясистые, безошибочно человеческие останки. Где-то в компьютерной базе есть их имена, кто-то все еще скорбит по ним. Но я чувствовала отстраненность, причем не просто физическую в виде пакетов и полотенец, но и психологическую. Все это не напоминало человека в знакомом мне смысле. Единственное, что меня проняло, – это кисти рук с ногтями, идеально отполированными или грубо остриженными. Та студентка была права. Руки действительно несут в себе отпечаток личности, даже когда их отделяют от тела. Ими человек держит, их нам предполагается знать лучше, чем что бы то ни было. На полке за мной были руки, отрезанные чуть ниже плеча, наполовину завернутые в небольшие полотенца и согнутые, чтобы поместить их в прозрачные пакеты. Некоторые как будто замерли в середине фразы на жестовом языке, застыли в момент энергичной жестикуляции. Время здесь остановилось, и без тела и контекста это было похоже на разрозненные кадры из картотеки Мейбриджа. В этих кистях в пакете было больше личного, чем в целых трупах.
И все же я не чувствовала почти ничего – по крайней мере, совсем не то, что ожидала. Морозильник с отделенными от тела головами не вызвал ни шока, ни страха, ни отвращения. Чистая наука и «Футурама». В морге у Поппи у меня было ощущение, что тринадцать жизней прервались. Здесь передо мной было в десять раз больше мертвых, они были разрезаны на куски, но во мне царила странная эмоциональная тишина.
Чарльз Берн по прозвищу Ирландский Гигант был ростом 2 метра 30 сантиметров. В 1780-е годы его здоровье начало ухудшаться. Он знал, что за его телом будут охотиться анатомы, и не хотел после смерти оказаться в музее диковинок Джона Хантера, где уродцы веками глядят из своих стеклянных шкафов на туристов в пуховиках. Он попросил похоронить его в море. В 22 года он скончался, и его тело повезли на берег. Большинство человеческих фрагментов в Хантеровском музее безымянные – их выкрали из могил. Скелет Берна подписан. Он так и не добрался до океана. В волны бросили гроб без тела. Чтобы несущие не заметили подвоха, подкупленный гробовщик насыпал туда камней. Когда поднимаешь глаза и смотришь на его мощные кости, нельзя избавиться от тяжелого чувства. Он не хотел здесь быть.
До меня медленно доходит, что все люди в этом морозильнике, в том числе Терри и я сама, хотели сюда попасть. Смерть слой за слоем замороженной плоти, мешок за мешком ног и туловищ, могла бы вытеснить отсюда всю жизнь, если бы ей это позволили. Безжалостная одинаковость мясной лавки, холод и разморозка, учет и нумерация могли бы придать всему этому оттенок бессмысленности или чего похуже. Однако масштаб проделывает грандиозный трюк. Посмотрите на все это в совокупности, со стороны – и сцена перестает быть грустной и шокирующей. Все они до единого хотели, чтобы их смерть пошла во благо, это был их сознательный выбор. Это картина невероятной щедрости и надежды в рамке из резинового уплотнителя надежной серебристой двери.

Обезглавь каймановую черепаху, и она будет все равно сжимать челюсти – по тому же принципу, что отброшенный хвост ящерицы извивается в траве. Ее сердце может биться еще несколько часов, прокачивая по сосудам холодную кровь. Панцирь у этих черепах такой жесткий и прочный, что естественных врагов у них нет, если не считать любителей черепахового супа, проезжающих машин и скучающих мальчишек.
В середине 1960-х годов во Флориде семилетний Терри нашел мертвую черепаху, которую замучили и бросили соседские хулиганы. Он каждый день возвращался к месту преступления и изумлялся, сколько жизни остается в не желающей умирать голове, поражался биологии мышц, той фирменной, чисто рефлекторной хватке, которая подарила этой рептилии ее другое название – «кусающаяся черепаха». Он приседал над ней в липкой жаре и восхищался чудесной работой организма, живого и мертвого, его функционированием, базовой механикой. Лишь через пять дней отделенная от тела черепашья голова отпустила палку.
Сейчас Терри смотрит так, как будто какое-то время не думал на эту тему. После того случая он брал духовое ружье, Red Ryder BB, и ходил в Национальный парк Эверглейдс охотиться на виргинских куропаток, броненосцев, енотов и опоссумов. Он потрошил их – ему всегда было любопытно, как все устроено внутри. «Вместо торговли Kool-Aid я шел на природу, стрелял в акул, вырезал у них челюсти и смотрел, что они едят. Потом я продавал эти челюсти на 81A – большом флоридском шоссе. И еще кокосовые орехи. Я не мог поверить, что всем этим пенсионерам нужны кокосы». Эта история может звучать как становление очередного серийного убийцы вроде Джеффри Дамера, однако интерес к смерти не всегда ведет человека по тому же пути. Терри искал в организме жизнь, ту компоненту, которая приводит все в движение, как электричество.
Сейчас он разрезает тела с помощью медицинского оборудования в заданных хирургических плоскостях – так, чтобы сохранились структуры, необходимые студентам для обучения. Плечо он начнет резать вдоль ключицы, а затем последует вдоль грудной клетки, отделяя руку вместе с лопаткой. В случае ноги надо максимально использовать колени и лодыжки, а бедра стоит приберечь для другого отделения больницы, так что Терри оставит треть бедренной кости будущим ортопедам для изучения подходов к бедренному суставу. Голову отделяют от тела с помощью костной пилы – ею режут плоть и разделяют позвонки где-то над плечами, стараясь оставить как можно больше шеи, чтобы изучить дыхательные пути.
Я спрашиваю его о том, беспокоит ли его вся эта работа. Он смеется и отвечает отрицательно. В жизни ему приходилось видеть и не такое. Он забирал тела с мест преступления, а это куда хуже, чем самостоятельно готовить труп. Он не знает, какие качества позволяют ему делать то, что не могут другие, почему у него не бывает тошноты и кошмаров, почему он не падает в обморок. Когда он еще занимался организацией похорон, у коронера в Рочестере не было команды по уборке жертв и к Терри регулярно обращались за помощью. Пока он методично собирал ошметки вокруг взорвавшегося автомобиля с оплавленными до пружин сиденьями, коллег выворачивало перед камерами местных репортеров. В другой раз Терри паковал в мешок самоубийцу – тот не одну неделю пролежал в сквоте22 рядом с пистолетом и журналами, которыми заглушил выстрел, – а другие стояли рядом, уткнув нос в средство от кашля. Он без проблем забирал трупы, которым обгрызли лицо домашние животные. Я раз за разом возвращаюсь к теме, но он только посмеивается. Он сам не знает, как ему это удается. Тогда я позволяю вопросу повиснуть в воздухе.
«Ну, мне как-то пришлось отделить голову другу. Это было… – Он осекается. – За всю мою карьеру не было ни дня, чтобы я, отрезая кому-нибудь голову или руку, не задумывался, как я этим занимаюсь. Как я здесь оказался?»
Тот человек был коллегой по клинике и завещал тело для участия в программе. Терри повторял тогда самому себе, что умерший знал, на что идет и кто будет делать эту работу, так что это просто исполнение последней воли. «За годы, проведенные здесь, у меня было довольно много жертвователей, которых я знал при жизни. Это меняет дело. Всегда есть какой-то личный аспект. Но я по-прежнему отделяю себя от работы и делаю все, что могу, чтобы с уважением отнестись к их дару, как и было обещано. Приходится просто действовать. Я уверен, что врачи и другие медицинские работники тоже по-другому относятся к друзьям и близким, если приходится их лечить. Нервничаешь немного больше, но все равно хочется выполнить свою работу как следует, а делаешь то же самое, что и с незнакомым пациентом. И все-таки психологически подход другой».
Иногда за своим сердцем все-таки приходится следить. Сейчас благодаря соглашению с одним университетом в Миннеаполисе существует система, позволяющая обмениваться трупами, если умерший человек – близкий кого-то из сотрудников или студентов.
«Когда вы препарировали вашего друга, вы делали что-то не как обычно? – интересуюсь я. – Вы закрывали ему лицо?»
«Нет. Я просто взялся за дело, попытался сжать эмоции в кулак и качественно сделать обычную работу, удовлетворить его желание участвовать в программе».
И все же мне хочется разобраться, до какой степени это приобретенная привычка. Морозильник, полный отрезанных голов, – необычное зрелище даже по меркам похоронного агента. Я спрашиваю, был ли шок в первый день работы, когда на двух столах выстроилось тринадцать голов для занятий по тиропластике и ринопластике. «Я оттуда не убежал, – отвечает Терри. – Я просто подумал: “С ума сойти”». По его мнению, у работы в похоронном бюро было, наверное, даже больше минусов с точки зрения эмоций. В отличие от этого патологоанатомического отделения, там приходилось заниматься умершими детьми, а это всегда давалось ему особенно тяжело. «Тебя все время окружает горе. В моей теперешней должности тоже приходится иногда с ним сталкиваться, но для семей тут все-таки много надежды и оптимизма, есть какой-то позитив в очень плохой ситуации». Он снова задумывается, пытается найти еще какое-то объяснение, почему головы его не беспокоят. «Черт, меня это не смущает ни капли! – восклицает он, так ничего и не придумав. – Совершенно не беспокоит. Вот если бы мы резали людям головы без всякой пользы, тогда бы у меня, наверное, возникли проблемы».
Терри 62 года. Через два года он выйдет на пенсию, хотя кажется, что он из тех людей, которым всегда остается до пенсии два года. Он не планирует жизнь вокруг этого события: до пенсионного возраста еще надо дожить, и он это прекрасно знает. Ему известно и то, что человеческая челюсть не такая живучая, как у каймановой черепахи, но организм может приносить пользу и после того, как жизнь его покинула. Можно помочь не только еще теплой печенью, став донором в последние мгновения на больничной койке. Невозможно перечислить, скольких ошибок удалось избежать и каких успехов достичь благодаря этой лаборатории. Все это – ради подготовки молодых врачей, и связь между мертвыми в морозильниках и живыми на улице самая прямая.
Один-два раза в месяц к Терри обращаются за помощью врачи. Один доктор совершенствовал здесь инструмент для лечения синдрома запястного канала. Другому предстояло оперировать такую сложную и опасную опухоль, что за нее отказывались браться коллеги по всему миру. Она начиналась в шее, спускалась вниз по позвоночнику, оплетая его, как красная полоса на столбе цирюльника23, и заканчивалась где-то под грудью. Для удаления этой вьющейся массы врачи разных хирургических специализаций должны были подключаться на разных этапах операции, продвигаясь вниз по позвоночнику и вращая пациента вокруг продольной оси, как курицу на гриле. Тренировались они в лаборатории Терри: приходили в десять вечера после работы, крутили трупы, составляли планы и уходили на рассвете. Человек выжил.
Еще была пересадка лица. Я слышала об этом случае: «хирургический марафон» продолжался 56 часов и оказался таким успешным, что о нем говорили в новостях по всему миру. Пациенту, Энди Санднессу из Вайоминга, было 32 года. В 21 год он выстрелил себе в подбородок – этот штат находится в самом сердце американской эпидемии мужских самоубийств24. Спустя десять лет в юго-западной Миннесоте застрелился, на этот раз смертельно, Кален Росс25. Возраст, группа крови, цвет кожи и строение лица у них совпадали почти идеально. Врачи к тому времени уже три года готовились в ожидании подходящего донора. Хирурги, медсестры, технологи и анестезиологи тренировались в лаборатории у Терри пятьдесят выходных – ее для этого специально разделили на два небольших помещения, чтобы имитировать тесноту операционной26. Они изучали все ответвления лицевых нервов, разбирались, какую роль они играют, фотографировали их и снимали на видео, учились их соединять. Каждый раз они работали на двух разных головах. Они поменяли сто лиц. Тела жертвователей не сшивают перед кремацией, однако Терри следит, чтобы фрагменты разных людей не перемешивались. Когда хирурги заканчивали работу, он вставал на их место и менял лица обратно. Если бы он этого не делал, никто никогда бы об этом не узнал. В лице нет костей, которые после кремации могут попасть не в ту урну. Он поступал так потому, что это правильно. Во многом он действовал как похоронный агент, заботящийся, чтобы покойные были одеты полностью, с нижним бельем и носками, даже если родные забыли положить их в сумку с одеждой. Пусть никто об этом не узнает, он в любом случае сделает все как следует.
В этой работе есть то, что помогает Терри мириться с костепилками и отделением голов от тела. Это научный прогресс, новые возможности, глубокое служение добру. У него есть ассистент, он тоже разрезает тела. Терри побуждает его периодически выходить из морозильной камеры и смотреть на студентов, смотреть, для чего нужен этот труд. Он знает, что без науки и без надежды работать тут было бы невесело, но когда он рассказывает, как помогает продлевать людям жизни– пусть и в незаметной холодной комнате, – его лицо озаряется счастьем.

Как-то на вечеринке одна женщина-подиатр27 выбрала провальную тему для ненавязчивой беседы и поведала мне, что все хотят держать свои стопы в банке. Она работала в основном с вернувшимися с войны солдатами, у которых из-за пренебрежения к собственному здоровью, диабета, а чаще и того и другого сразу начинали гнить ноги. По ее словам, никто не хочет соглашаться на ампутацию даже в самом запущенном состоянии. Люди готовы умереть от гангрены, только бы не лишиться части тела. Если они все же мирятся с тем, что дело проигрышное, то просят после удаления не выбрасывать стопу. Люди не хотят терять часть самих себя.
Я думаю об этих пациентах, сидящих в инвалидной коляске и отчаянно молящих положить в банку их сгнившие стопы. Мы с Терри едем по Оуквудскому кладбищу на его грузовичке для сбора трупов. Он сейчас не в синей униформе, а в рубашке Harley-Davidson в оранжевую клетку, голубых джинсах и коричневых ботинках. Кажется, что он должен прислоняться к своему 1800cc Ultra Classic рядом с какой-нибудь пивнушкой, а не рулить белым «доджем» по аккуратным кладбищенским аллеям в сельской Миннесоте. Он шутит, что я у него – первый пассажир, который сидит в кабине.
Он опускает окно и указывает на серый гранитный памятник. Его поставили всем жертвователям, прошедшим через Клинику Мейо за всю ее историю. Это могила тех, кто отдал себя целиком, не зная точно, что станет с их телами и чья неумелая рука разрежет их скальпелем. На монументе написано:
ПОСВЯЩАЕТСЯ ЛЮДЯМ,
ПОЖЕРТВОВАВШИМ СВОИ ТЕЛА ФОНДУ МЕЙО
ДЛЯ АНАТОМИЧЕСКИХ ИССЛЕДОВАНИЙ,
ЧТОБЫ ДАТЬ ДРУГИМ ШАНС ВЫЖИТЬ
Терри регулярно здесь бывает, следит, чтобы в склепе не было сырости, стрижет траву вокруг. Каждый год он приносит новые урны с прахом. Он ухаживает за могилой тысяч людей, которых он не знал при жизни, но о которых заботился после смерти целый год до самой кремации.
Здесь покоятся не все. Для семей, желающих получить прах, каждый год проводится Благодарственное собрание. Во время церемонии умершие вновь обретают свою личность: на черных пластиковых урнах указаны имена, на этот раз с серийным номером жертвователя. Две жизни одного тела. Это мероприятие – дань памяти для жертвователей, но оно же дает близким чувство завершенности, ведь похорон еще не было. В этом году оно состоится завтра, и Терри советует мне прийти пораньше, чтобы успеть занять место. Он ждет сотни гостей.
На следующий день через боковую дверь здания в огромную аудиторию льется толпа людей. Студенты-медики декламируют со сцены стихи собственного сочинения, а потом возвращаются на свое место и не знают, кто сидит рядом с ними: брат, сын, дочь, супруга человека, которого им довелось вскрывать. В стихотворениях говорится о чертах умерших, которые так и остались загадкой, – авторы заглядывали в сердце героев, но только в анатомическом смысле. Стучали ли они пальцами по рулю, когда ждали зеленого сигнала на светофоре? Любили ли есть арахисовое масло из банки? В аудитории сидят и пожилые люди в подтяжках, и молодые в ковбойских сапогах и куртках-болеро. Есть фермеры, которым, кажется, неудобно в костюме. В очереди в туалет сутулящиеся пожилые женщины с подведенными синими тенями веками, как будто они попали сюда из 1960-х годов, сплетничают о том, как много теперь девушек на групповых фотографиях молодых ортопедов. Все помещение жужжит.
На гигантском экране проходят сотни имен доноров. Их читают вслух двое будущих хирургов. В этом списке есть и тот, кто учил устройству человеческого организма их самих, но он остается неизвестным в общей перекличке. Необычно часто попадается имя Кермит. Рядом со мной сидит красивый немолодой мужчина в костюме и желтом галстуке. Он наклоняется и тихо, но с гордостью говорит, показывая на экран: «Это моя мама, Сельма, сто пять с половиной лет!» Она 40 лет была вдовой, побеждала в спортивных конкурсах в доме престарелых, а потом пожертвовала тело, за которым так тщательно ухаживала. Это тело родилось с той самой яйцеклеткой, из которой вырос мой сегодняшний сосед.
Позже люди собираются у пустеющего буфета и деликатно ждут подходящего момента, чтобы попросить Терри вернуть их близкого. Он сегодня в темном костюме и говорит негромко, мягко и уважительно, как у могилы. Кто-то решает попытать счастья и интересуется, не нашли ли студенты в организме его отца какую-нибудь патологию. Опухоль в итоге оказалась большая? Это что-то генетическое? Еда на тарелках стынет. Мужчина в желтом галстуке забирает прах матери. Сейчас праздник Синко де Майо. На улице под солнцем Миннесоты пожилые люди в инвалидных колясках ждут, пока из такси выдвинется порог. Они держат на коленях урны с костной пылью.
Щелкни пальцами – они обратятся в камень. Создатель посмертных масок
Ник Рейнольдс провел детство в Мексике, где скрывался его отец, печально известный вдохновитель (по признанию прессы) «Великого ограбления поезда» Брюс Рейнольдс. Теперь Ник живет неподалеку от меня. Его лондонская квартира находится на третьем этаже дома на высоком холме, так высоко, что небо за окном не заслоняют другие здания. Между ним и солнцем нет ничего, кроме атмосферы. Жилище узкое и тесное, набитое произведениями искусства, шнурками для экскурсионных бейджей, а еще бронзовыми головами. Я опираюсь о дверную раму на кухне, а Ник тем временем ходит из комнаты в комнату, ищет разные вещи, жалуется мне, что уже который день не знает отдыха, что в восемь утра надо быть в туристическом автобусе и что он никак не может найти письмо с благодарностью от клиента, которое собирался мне прочесть и специально отложил. Наливая мне в кружку чай, он обводит рукой хаос подносов, долот и чайных пакетиков. На скамье у окна лежит белое гипсовое лицо. Работать он прекращает сразу после заката. По его словам, как только солнце скрылось, делать что-то бессмысленно. Снаружи уже темно, и в резком потоке света от лампочки на потолке теряются мелкие черты слепка, которым Ник сейчас занимается. Мужчина явно красив, но детали не разобрать, и его трудно было бы запомнить. «Самоубийца, – поясняет Ник. – Бросился с Бичи-Хед, меловой скалы. Свидетели говорят, что прыгал с разбега». Он добавляет, что маску придется подправить при окончательной обработке: от удара челюсть сместилась и в черепе появились вмятины пару сантиметров глубиной. Рядом с головой лежит гипсовая кисть и гипсовая стопа. Зачем кому-то понадобились фрагменты человека, который сам едва не разбился на куски? У Ника нет ответа. Он обычно не спрашивает, почему у него делают заказы.
На протяжении истории у посмертных масок было много жизней. Они были когда-то привилегией королей и фараонов. На их основе делали изображения, которые затем долго возили по стране: народ должен был отдать последние почести своему несокрушимому вождю. Художники писали с них портреты – пока не забыли о них после изобретения фотографии. Живописное изображение считалось более важным и уместным, чем непосредственный трехмерный слепок с человеческого лица. Еще посмертные маски создавали для неопознанных мертвецов в надежде, что их в будущем кто-то узнает. Одно из таких лиц теперь целуют во всем мире. Оно принадлежит девушке, труп которой достали из Сены в начале 1800-х годов. В 1960 году на основе ее маски изготовили Resusci Anne – первый манекен для обучения сердечно-легочной реанимации. Альбер Камю хранил у себя копию и называл ее утонувшей Моной Лизой, а сюрреалисты сделали ее своей неподвижной, тихой музой. Может быть, она встречалась и вам. Может быть, благодаря этому вы спасли кому-нибудь жизнь.
До сегодняшней встречи с Ником я листала книгу Эрнста Бенкарда «Вечный облик» (Undying Faces). Она вышла на английском языке в 1929 году и представляет собой собрание посмертных масок с четырнадцатого века и вплоть до двадцатого28. В ней есть маски Ницше, Толстого, Гюго, Малера, Бетховена. Знаменитости, богачи, политики. Все эти мертвые лица были запечатлены в гипсе спустя мгновения, дни или недели после того, как человек испустил последний вдох. А зачем изготавливать посмертные маски нашим современникам? Если так хочется сохранить изображение, не проще ли напечатать фотографию? Зачем нужен слепок, если масса людей не в силах даже посмотреть на мертвеца? C момента моего визита в Клинику Мейо прошло несколько месяцев, и у меня в голове продолжает крутиться одна и та же сцена: Терри остается после ухода хирургов и возвращает на место лица демонстрационных трупов. Что особенного в лице?
Я пришла сюда, чтобы спросить об этом Ника – человека, который вот уже более 20 лет делает посмертные маски. Он один во всей Великобритании занимается этим ремеслом, во всяком случае за деньги. Я видела его работы на надгробиях Хайгейтского кладбища рядом с моим домом: бронзовая голова Малкольма Макларена29 установлена над вычищенной пескоструйным аппаратом цитатой: «Лучше зрелищный провал, чем безликий успех». Я видела и могилу его отца Брюса. Она не так далеко от входа, и, если прижаться головой к прутьям ограды, почти можно рассмотреть лицо.
Мы перемещаемся на черный кожаный диван в гостиной, где еще больше книг, скульптур, холстов с картинами и различного хлама, накопившегося за годы жизни в среде музыкантов и других людей искусства. На кофейном столике лежит книга о певце Джонни Кэше30, вдоль стен – застекленные шкафы с различными предметами. Сверху на нас смотрит слепок головы отца, изготовленный, в отличие от маски на могиле, еще при жизни. Рядом – еще одна прижизненная маска, на этот раз Ронни Биггса, который поучаствовал в том ограблении поезда, 36 лет прятался от британской полиции и стал народным символом бунтаря. На нем черные солнечные очки и черная шляпа, как на магазинном манекене. Ник хранит копии своих относительно известных работ, но в этой комнате все маски сняты с живых. И все же что-то тревожащее в них есть. Я чувствую на себе взгляд. «Здесь нет ни единого покойника, – машет Ник рукой. – Я просто попросил гостей у меня задержаться. Но даже маски сводят людей с ума. Даже лица».
Он откидывается на диване и скатывает рукой папиросу. На коленях пристроилась банка с пивом San Miguel. Ему 57 лет, он носит розовую рубаху с расстегнутыми верхними пуговицами и очки с оранжевыми стеклами. Откашлявшись, он признается, что зарабатывает в основном игрой на губной гармошке в группе Alabama 3 – вы их слышали во время начальных титров сериала «Семья Сопрано». Столько курить – это убивать курицу, несущую золотые яйца. «Я просто дурак, – говорит он, облизывая край бумаги. – Я не смогу играть, если испорчу легкие». Голос у него низкий и замогильный, такой может пробиться сквозь гомон бара, сквозь облака никотинового дыма и не потерять силу. Комната быстро наполняется туманом, и ему приходится открыть окно, чтобы я не задохнулась.
«Когда-то посмертные маски были важным делом, потому что считалось, что в них сохраняется сущность умершего. Как в закупоренной бутылке, – рассуждает Ник, выпуская дым из окна. – Люди тогда были анимистами. Греки и римляне верили, что с помощью концентрации, молитв, заклинаний и тому подобных вещей можно вызвать дух человека. Они верили, что статуи могут ожить. Это был дом, вместилище для того, чем на самом деле является божество или человек. Считалось, что можно пригласить их туда вернуться. Мне кажется, в Викторианскую эпоху люди тоже всерьез верили, что похожий на человека предмет может быть неким вместилищем. В той книге, которую вы упомянули, Бенкард красноречиво пишет, что в процессе изготовления частица тайны смерти, кажется, каким-то образом проскальзывает в слепок и именно поэтому возникают такие потусторонние ощущения».
Глядя на лица в книге и на реальные посмертные маски, я и правда чувствую в них своего рода волшебство. Они дают ощутить близость к умершему, не приближаясь к нему, куда сильнее, чем фотографии на сенсорном столе для аутопсии в Манчестере. Это некая форма бессмертия, что-то вроде физического лимба между жизнью и смертью. Человек 400 лет как умер, а ты все еще можешь разглядеть морщинки, расходящиеся веером от глаз, не нуждаясь для этого в посредничестве кисти художника. По словам Ника, посмертная маска может стать тем, на чем сосредоточиваешься для беседы с умершим, веришь ты в загробную жизнь или нет. Он сам разговаривает с папиной маской. Кто-то из его клиентов держит маску в выдвижном ящике, который никогда не открывает, кто-то кладет ее рядом с собой на подушку перед сном.
Он снимает с полок другие свои произведения. Вот огромный черный слепок кисти руки актера Питера О’Тула – это она появлялась в кинокадрах с сигаретой и лежала на плече товарища, когда ее владельца под камеры папарацци выводили из бара в Сохо. Я прикладываю свою руку и чувствую себя лилипутом. О’Тул скончался в 2013 году и по совпадению оказался в похоронном бюро как раз в тот момент, когда туда попал Биггс. Ник позвонил Кейт, дочери актера, которую он знал благодаря работе в ансамбле, и, стоя между двумя покойниками, предложил ей сделать посмертную маску отца. (Годы спустя в интервью Би-би-си Кейт О’Тул шутила, что очутиться в итоге в холодильнике рядом с Биггсом – это «чисто о’туловское»31.)
Раньше Нику казалось, что посмертные маски вновь набирают популярность. Всякий раз, когда он делал слепок какой-нибудь знаменитости, об этом писали в газетах и возникал определенный всплеск интереса. Малкольм Макларен. Себастьян Хорсли, денди из Сохо. О’Тул. У Ника даже была идея привлечь студентов художественных вузов из разных городов: они бы в качестве практики делали слепки, а он у себя в Лондоне доводил бы маски до ума. Но проект так и не «взлетел». Сейчас у него бывает в год четыре-пять покойников, и он сам возит домой из морга гипсовые слепки в маленьком чемодане на колесиках. Люди, которые дают ему работу, – странное меньшинство. Кто-то принадлежит к богатым, славным семействам и заказывает маски по традиции. Британский консервативный политик Джейкоб Рис-Могг, например, заказал слепок, желая сохранить трехмерный портрет своего отца для будущих поколений32. Ему импонировало постоянство, хотелось получить что-то солидное и осязаемое. В основном Ник делает мужские лица для вдов, но есть и другие заказчики, которых он не хочет называть по имени. Они не знамениты и не обязательно состоятельны, хотя он и берет за работу 2500 фунтов. Вчера он делал слепок холодной стопы пятинедельного недоношенного младенца, две недели назад – лица четырнадцатилетней жертвы рака, в прошлом году – здорового двадцатишестилетнего мужчины, который неудачно шагнул назад на тротуаре и упал.
«Когда делаешь маску, всегда есть особое ощущение, и неважно, веришь ты, что в нее переходит тайна смерти, или не веришь, – размышляет Ник, снова подойдя к окну. – Это все то же неповторимое лицо, не менее уникальное, чем отпечатки пальцев, и больше шанса не будет. Да, это факт. Мне кажется, многим просто важно знать, что они сумели что-то спасти, что какая-то часть не отправится на корм червям и не станет пеплом. До них вдруг доходит, что человека больше нет, и хочется что-то сохранить. Не знаю, есть в этом сейчас рациональное зерно, или это просто стремление ухватиться за соломинку. Лично я считаю, что посмертные маски – прекрасная вещь. Это поразительно: человек лежит мертвый, а ты, можно сказать, щелкаешь пальцами – и он обращается в камень, который можно сохранить и не испытывать угрызений совести».

Ник рассказывает, что сразу после смерти человек выглядит изумительно. В считаные мгновения с лица стираются годы боли и тревог. Оно становится расслабленным и умиротворенным, разглаживаются морщины, приобретает равномерный оттенок. «В идеале я бы брался за дело, пока они еще теплые, – объясняет он, пуская маленькие облачка дыма. – Если мне звонят через несколько недель после смерти, все уже не так. Они немного… сморщенные, как гармошка».
Люди Викторианской эпохи полагали, что чем раньше сделана маска, тем больше она улавливает личность человека. Иногда скульптора приглашали до того, как врач приходил выписать свидетельство о смерти. Ник появляется, когда кожа и хрящи под действием времени и биологических процессов уже успели сморщиться, губы высохли, свод глаз опал, начал изгибаться нос. Вероятно, будет разрез после аутопсии, а поверхность кожи может стать похожей на чернослив, как будто человек пересидел в бассейне. Если судебное расследование затянулось, на трупе в морозильнике могут появиться сосульки. Ник считает, что невелика заслуга вручить заказчику скульптуру отца, пролежавшего пять недель в холодильной камере похоронного бюро, ведь при жизни он выглядел не так, а теперешнее состояние – это лишь следствие медленного воздействия смерти. Поэтому он прищипывает, подтыкает, разглаживает, массирует умершему кожу лица, приводя ее в исходное положение, а потом работает над скульптурой, чтобы благодаря навязчивому вниманию к деталям – как он сам это называет – убрать следы гравитации, из-за которой щеки съезжают к ушам, а под челюстью появляется второй подбородок. «По сути, я пытаюсь сделать все так, как если бы я пришел сразу после смерти, – заканчивает он. – Как будто я ничего с ним не совершал».
Кто-то специально просит сделать глаза открытыми, кто-то не может определиться, но в основном умершие предстают спящими. На старых посмертных масках природу предпочитали не исправлять: у герцога Веллингтона, например, нет зубов, а губы как будто тянет вниз к горлу невидимая рука. Однако Веллингтон скончался в 1852 году, и смерть тогда выглядела такой, какая она есть. Она еще не успела превратиться в далекий от реальности современный образ, который доводит до совершенства бальзамировщик или Ник.
«Прежде всего приводишь в порядок волосы», – начинает он проговаривать для меня процедуру. Он уже довел ее до автоматизма, поэтому постоянно останавливается и добавляет что-то, о чем он забыл упомянуть. Потом надо покрыть лицо лосьоном Nivea и положить труп так, чтобы альгинат – жидкая резина – не стекал по шее на одежду. Хорошо, если тело лежит на поддоне в морге и одето в хлопчатобумажную больничную униформу – ее все равно потом сменят, – но чаще покойный уже лежит в своем гробу в одежде для похорон, и Нику приходится целый час тщательно раскладывать черные пакеты для мусора, чтобы не запачкать ткань, как салфетки Kleenex затыкают за ворот дикторам. Потом лицо поливают синим альгинатом, тем самым, из которого стоматологи делают слепки зубов, и через 2,5 минуты получается похожая на бланманже консистенция. Мягкий, гибкий слепок спадает и рвется, поэтому Ник формирует из пропитанных гипсом бинтов жесткую оболочку, как повязку на сломанной руке. Через 20 минут все это надо снять. «В девяти случаях из десяти голова поднимается вместе с маской, и приходится ее вытряхивать», – замечает он. У одного мужчины кожа прилипла к застывшему альгинату, и маска при снятии сильно повредила черты лица. В таком виде тело нельзя было показывать семье. Требовалась большая восстановительная работа воском, но времени снова приглашать специалиста уже не оставалось, и похоронный агент в панике обратился к Нику. Он никогда этим не занимался, но был скульптором, имел дело с воском и решил попробовать прямо в морге вылепить заново нос, губы и глаза. «Меня буквально трясло, – вспоминает он. – Все сошло с рук, но результат был куда хуже оригинала».
Потом он кладет слепок в свой чемодан на колесиках, убирает рабочее место, моет миски, выбирает из волос покойного оставшиеся кусочки альгината. Иногда сотрудники бюро говорят, что в этом нет необходимости, что с умершим уже попрощались и никто не узнает, что он не остался привести волосы в исходное состояние. Но Нику виднее. Как и Терри, меняющий лица после операции, он задерживается, делает все как следует, а потом бежит домой залить форму, пока резина не начала морщиться.
Если надо провести лишь небольшую реконструкцию, он пройдется гипсом и долотом после того, как все затвердеет. Если лицу нужно уделить больше внимания, он наполнит форму пластичным воском. Если достаточно просто выпрямить изогнувшийся от обезвоживания нос, он мягко подправит его прямо перед тем, как воск застынет, сделает с гипсового или воскового лица еще один слепок из слоев окрашенного силикона и, наконец, зальет уже эту форму полиуретановой смолой, смешанной с металлическим порошком. Тяжелый металл пройдет сквозь воск к поверхности маски и образует снаружи слой толщиной в три сигаретные обертки. Так, перенос за переносом, будет получено постоянное, нетленное лицо в бронзе. От исходного лица из плоти его отделяет всего несколько отпечатков.
Приведено с разрешения лицензиара Pan Macmillan, полученного посредством PLSclear (Великобритания), а также с разрешения Penguin Random House LLC (США).
Предоставлено Особым собранием Библиотеки Бристольского университета.
Pulsuz fraqment bitdi.