Kitabı oxu: «Валсарб»
Редактор Наталья Нарциссова
Издатель П. Подкосов
Главный редактор Т. Соловьёва
Руководитель проекта М. Ведюшкина
Арт-директор Ю. Буга
Корректоры О. Смирнова, Ю. Сысоева
Компьютерная верстка А. Ларионов
Иллюстрация на обложке Getty Images
Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.
Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.
© Х. Побяржина, 2023
© ООО «Альпина нон-фикшн», 2023
* * *

Существует достаточно света для тех,
кто хочет видеть,
и достаточно мрака для тех, кто не хочет.
БЛЕЗ ПАСКАЛЬ
А мы носились по лужайкам,
когда решались судьбы истории.
Мы не слышали выстрелов.
Вместо истории была гимнастика.
А мы носились по лужайкам,
когда шили нам сапоги.
Короткие ватники
держали нас крепко за спину.
ЭВА ЛИПСКАЯ
Вначале было Небо, и Небо было у Бога, и Небо было Бог.
Бог склонился надо мной, и все через него начало быть, и без него ничто не начало быть, что начало быть. В нем была жизнь, и продолжение жизни, и мое начало. Он был жизнь, и я уверовала в него. Звали его Пан Бог Дед, и он не был свет, и он не был послан, дабы светить и озарять, или свидетельствовать о свете, или проповедовать истины, или отпускать грехи, но был послан сотворить меня по своему образу и подобию.
И создал Пан Бог Дед мир под небом своим в честь моего рождения и землю со всем сущим, и город с огромной горой на земле, и дом в городе с огромной горой. Потом создал Он светило великое рядом с собой, я зажмурилась от тепла его и удовольствия, и увидел Он, что это хорошо.
И создал Пан Бог Дед на тверди небесной звезды, чтобы озарить ими тьму. И рассеялась тьма над моей колыбелью, и увидел Он, что это хорошо.
Медленно и неторопливо чередовались дни и ночи расплывчатыми картинками, стирая грань между явью и сном. На восьмой день Пан Бог Дед отнес меня ксендзу, чтобы омыть от первородного греха, подарить вход в Царство Божье и дать имя.
А потом вернулся домой и сообщил нашим родственникам:
– Всё. Теперь я ее усыновлю.
Складываю домик из красного кирпича. Старый польский домик из старого красного кирпича. Чердачное окошко высоко, там, где солнце. Сто тысяч миллионов ступенек до входной двери. На самом деле, наверное, десять, наверное, пятнадцать. Но когда тебе пять, их сто тысяч миллионов, и спорить с этим бессмысленно. Вдоль ступенек – топинамбур и рудбекия. Такие высокие, что заканчиваются аккурат на уровне входной двери, к которой ведут сто тысяч миллионов ступенек. Клубни топинамбура Баба пыталась готовить в печке, а рудбекия растет просто для красоты. Она изо всех сил тянется вверх желтыми, взлохмаченными головками, но не может удержать себя на высоте собственного роста и еще до конца августа рухнет, согнувшись в три погибели, прямо на дорогу. Дорога эта и не дорога вовсе, а довольно крутая горка, ведущая с проезжей части вниз к нашему саду. По этой горке, минуя дом из красного кирпича, то и дело снуют люди с ведрами, вверх-вниз, вверх-вниз, вниз – пустое ведро, вверх – полное ведро. Вдоль дома тоже регулярно ходят люди. Все потому, что рядом с нашим садом находится колонка. Неизменно синяя колонка с порыжелыми и серебристыми лишаями напоказ, линяющая клочьями краски. Единственная колонка на всю округу.
Сил приложить нужно немало для того, чтобы она прыснула со смеху и расхохоталась. Пссссс! – старается сдержаться колонка всякий раз, когда на нее нажимают, точно дамочка преклонного возраста, которой рассказали сальную шутку, пытающаяся сохранить лицо и вести себя пристойно, – сссссс-ахххх-ха-ха-ха!!! – вода ударяется о жесть ведра, льется ровным потоком вниз, любопытные брызги бросаются сломя голову через край, остаются коричневыми слезами на песке.
Забавы ради воду проливать никто не станет. В доме из красного кирпича живет Дед, которого все уважают и боятся. Не потому, что это какой-то очень страшный дед, это обычный дед, только как будто всегда чем-то недовольный и угрюмый. А уважение и страх – слова-синонимы, когда имеешь дело с человеком, на чьей территории кому-то взбрело в голову установить колонку для всей округи.
В саду стоит хатка. Маленькая бледно-салатовая времянка. Она выглядит немного беспомощной в окружении шумных яблонь, немного сонной, оттого что в ней нет окон. Ее глаза закрыты сожалением и скорбью по чему-то давно минувшему. В стеклышке двери отражается хлопчатобумажная сетчатая занавеска, за дверью всякий раз обнаруживается уйма занимательных вещей. «Времянка называется хаткой, потому что раньше заменяла нам дом, была нашей маленькой хатой», – поясняет Баба. У меня не хватает воображения. Не может семейным домом служить лачуга, в которой не развернуться. Сейчас, действительно, сюда можно втиснуть довольно много ненужной мебели и всяких любопытных предметов, которые мама называет хлам, но жить вчетвером тут, пожалуй, неудобно. Две продавленные софы смотрят друг на дружку, соревнуясь в количестве пятен на обивке, и для прохода остается ровно три моих шага. Это в ширину. А длина времянки не составит и половины моей детской. Как бы то ни было, хатка весьма успешно притворяется, что у нее интересная жизнь. Это царство испорченных будильников, допотопных телевизоров с навсегда севшими кинескопами, мутных стаканов и пыльных керосиновых ламп, ваз с потертой позолотой и одиноких тарелок из разбитых сервизов. В самых неожиданных местах можно наткнуться на капустниц, потерявших пыльцу и уснувших навеки под целлофановыми крыльями. Из бесчисленных ящиков и коробок изливается море чужих воспоминаний, извергается лавина невысказанных эмоций. Каждый предмет здесь имеет историю, каждый из взрослых помнит ее немного по-своему. Невозможно выбросить стул с отломанной ножкой, ибо на этом стуле сидел еще твой папа, когда был таким же маленьким, как ты сейчас, может, мы его еще починим, отремонтируем, да, этот утюг тоже пригодится, это еще моей мамочки Казимиры утюг, не поднимай, не поднимай, надорвешься.
На столике лежат тетради, старательно исписанные чернилами, их фиолетовые глянцевые ручьи утекли в страну Нетинебудет, впали там в реку, которая пересохла. У папы-школьника очень красивый почерк, когда-нибудь и у меня такой будет. На титульном листе потрепанного учебника с недостающими страницами написано папино имя, у меня уже ритуал – листать этот учебник, когда мы заходим в хатку. Несказанная радость: разглядывать страницы и мечтать о своем имени на форзаце.
В хатке нет понятия пространства и времени. Она ведет себя, точно старый душеприказчик в поисках наследника. По крайней мере, со мной. Я то и дело норовлю утянуть что-нибудь из ее нутра, тем самым помогая разрешить судьбу вещей. А судьба у них яркая, даже самая незначительная безделушка выглядит как подлинное сокровище, пережив еще до моего рождения столько событий и переездов, что мне и не снилось. Хатка битком набита какими-то сложными деталями от автобусов и грузовиков, которые чинит Дед на своей работе, ветошью и выцветшими ситцевыми отрезами, старыми фланелевыми халатами и проеденными молью платками, хозяйственным мылом про запас, письмами и открытками: «Дорогой Сестричке и Эдику с наилучшими пожеланиями на Вельканоц!», километрами ваты в сеточках и отслужившими чугунными горшками «на всякий случай». Больше всего для таких случаев подходит герань или бальзамин: Баба высаживает в посуду живые цветы, и получаются неповторимые цветочные горшки, бывшие горшками для еды, но в прошлой жизни. Этому Бабу научила мама – прабабка Казимира, а прабабку Казимиру ее мама – прапрабабка Францишка. Во все времена есть отжившая свое посуда и цветы. И иной раз дырявый горшок и герань приносят пользу. Если не кому-то, то, по крайней мере, друг другу.
В хатке пахнет пылью и квашеными огурцами. Кислым огуречным запахом пропитаны даже елочные игрушки из ваты и папье-маше. Огурцами постоянно забита необъятная кадка с булыжником сверху. Булыжник называется гнет, я видела, как Дед подобрал его. Откуда берутся огурцы – неизвестно. Во всяком случае, в саду их не выращивают, в саду полагается расти цветам и плодово-ягодным кустарникам. А огород есть только за Тридевять земель, в местечке Заборные Гумна. Там жил Бабин отец, тощий, как жердь, старик, немножко похожий на Кощея Бессмертного, но однажды он все-таки умер, и теперь там осталась его жена, но не Бабина мама, не прабабка Казимира, а какая-то Сабина. Все это очень странно, наверное, огурцы для кадки в хатке выращивает эта Бабина «немама», потому что больше некому.
Время от времени мы путешествуем на громогласном мотоцикле туда – не знаю куда, в поисках того – не знаю чего. Иногда ездим за Тридевять земель. Это всегда приключение во главе с Дедом в зеленом шлеме, озирающим окрестности полководцем, беспристрастно и беспрестанно направляющим тарахтящий мотор прямиком в стаю соседских кур. Каждый раз я поначалу соглашаюсь безропотно и смиренно сносить любые неудобства ради увлекательной и веселой поездки, пока не обнаруживается упущенный памятью нюанс: сидеть в коляске мотоцикла придется у Бабы на коленях – и никак иначе. Баба большая, пышная, как ватрушка с творогом, жарко дышит мне в затылок и вечно пытается закрыть обзор, так надо, потому что дует, но мне же не видно, смотри, какой сильный ветер, а мне не видно ничего, тебя просквозит, да мне же не видно, не видно же ничего, снимисменяэто. То, что закрывает обзор, называется нелепым словом брезент, оно не позволяет нормально дышать, особенно летом, не говоря уже о возможности глядеть на проносящиеся мимо магазины, загорелых людей, лающих собак, греющихся на солнце котов и разноцветные дома в окружении пестрых садов и покосившихся заборов. Ветер сходит с ума, свистит в ушах и треплет волосы, но такие мелочи не помеха для того, кто желает мнить себя принцессой, объезжающей в карете свои владения. Воображаемые подданные снимают передо мной воображаемые шляпы, на проселочной дороге мою карету аутентично трясет, как всякую повозку, управляемую лошадьми. К моменту прибытия за Тридевять земель лошади моего величества успевают так наскакаться по ухабам, что я лишаюсь сил и возможности разрешить вопрос с огурцами и немамой Сабиной. Пока огурцы откуда-то берут и куда-то складывают, чтобы привезти домой и утопить в кадушке под булыжником, я чаще всего сплю, укрытая брезентом. К Сабине приглядеться я тоже не успеваю, в редкие моменты пробуждения, при любой погоде, она растекается красным пятном одной и той же трикотажной кофты, оттого мне кажется, что Сабина – самое красное слово на свете. Просыпаюсь я от треска мотоциклетного мотора, когда мы отправляемся в обратный путь: слева мелькают огромные поля и огороды Заборных Гумен, справа – разделяющий экватор – тридевятьземельный лес, назад ехать не так весело и не так интересно, чтобы приободриться, я начинаю петь, но тут же задыхаюсь, снимисменяэто, не видно же ничего, да мне же не видно, тебя просквозит, а мне не видно ничего, смотри, какой сильный ветер, но мне же не видно, так надо, потому что дует.
Если спуститься с высокого крыльца и подняться на горку, окажешься на улице Великой. Теперь она называется иначе, ничего великого и примечательного на ней нет, должно быть, поэтому передумали и переназвали, там, где я живу, дома большие, многоэтажные, и то улица называется просто и понятно – Садовая, а здесь дома старые, жильцы чаще всего тоже, вот и передумали. Так или иначе, здесь куда интереснее, чем на Садовой с ее серыми глыбами блочных домов на одно лицо, домов, немного на вырост, еще не вписавшихся в географию города. Они скромно подмигивают своими желтыми глазами и стыдливо заливаются краской по вечерам, будучи застигнуты за просмотром многосерийных закатов над озером.
На Великой вокруг домов огороды и цветы, в низких окошках висят занавески на ниточках, все друг друга знают и здороваются издалека, как в деревне. Я гордо шагаю за руку с Бабой по этой улице Великой, очень узкой улице без тротуара, мимо дома тети Вали, мимо дома Алеськи, у которой во дворе песочница, мимо дома старого Рысика, с которым дед играет в карты, мимо хлебного магазина справа, мимо магазина «Сувениры» слева, мимо длинной конторы хлебозавода. Все это занимает десять минут, и мы приходим в костел. Летом я бываю здесь чаще, потому что чаще гощу у папиных родителей. Баба ходит сюда как на работу, то есть каждый день. К тому же костел и Бабина работа тесно связаны друг с другом: Баба работает на хлебозаводе, а от него до костела рукой подать.
В костеле мне нравится. Пожалуй, это самое красивое место из всех, что я видела, а возможно, и самое красивое на свете. Костел похож на замок, хоть я и не была в настоящих замках, но, думаю, так они и выглядят: шпили высокие, окна полукруглые, двери тяжелые. Центральная парадная дверь открыта только по праздникам, боковая, в которую следует заходить в будни, не поддается моим детским рукам. Я есмь дверь: кто войдет Мною, тот спасется, только это нелегко, как с ручкой колонки, – без боя не войти в эту крепость и не напиться из живительного источника. Но Баба уверенно распахивает ее, мы ныряем внутрь, точно в темницу, становится и страшно, и смешно, потому что ничего не видно. В нос ударяет запах старого лака и мира. Делаешь несколько неверных шагов, входя в притвор, становишься вслед за Бабой на колени: нех бэндзе похвалёны Йезус Хрыстус, угол напротив озаряет лик огромной иконы Божьей Матери – ослепительно-золотой, невыносимо прекрасной, тени вокруг оживают, светлеют, дух захватывает от высоты потолков и цветных стеклышек в окнах, от органной музыки и пения на непонятном языке девушки на хорах, но Баба уже тянет за собой к лавкам, на свое заслуженное место, которое не куплено, конечно, что за глупости, детка, просто все знают, что я здесь сижу, потому что я всегда здесь сижу, много лет, меня здесь все знают, и Пан Бог тоже знает, и меня знает, и что я здесь сижу, и что ты – моя внучка, он все знает и все видит вообще.
Он стоит на крыльце и смачно курит папиросу, первый сорт, двадцать две копейки пачка. Свой табак, конечно, не сравнится, не так горчит, лучше пахнет, но где его взять в июне, до июня своей махоркой не разживешься, все, что он высадил недавно в садике, зазеленеет ближе к осени, а закончится еще до нового года. Даже с учетом сушки и ферментации. Он тушит папиросу о дно консервной банки, которая на крыльце служит пепельницей. Вспоминает, что не купил новую пачку, надо собраться и сходить в ларек у остановки, в голове шумит от выпитого, пару стопок на работе махнул с мужиками, всего пару стопок, даже запаха нет, но Галя учуяла, сказала, что одна с девчонкой в костел сходит. Он и сам знает, что нечего к Пану Богу пьяным являться, ему досадно, что именно сегодня подвернулся этот Алик со своим вином, сегодня будет красивая служба в честь Непорочного Сердца Панны Марии. Она сохраняла все слова Сына в сердце Своем. А Сын безраздельно принадлежал Отцу. Это верно. Так и должно быть.
Мимо него с горки опрометью скатываются двое ребят, у одного ссадина на локте, у другого разбито колено. Резко притормаживая, Ссадина хватается за молодой, упругий стебель у крыльца и с усилием тянет его вверх.
– Подумаешь, картошка, да это редька какая-то, – отзывается Разбитое Колено, наклоняясь за неизвестным клубнем.
– Верни на место! – раскатистым басом велит Пан Бог с небес.
Ребята на мгновенье замирают, и Разбитое Колено швыряет находку обратно на землю.
Крыльцо красного дома нетерпеливо поскрипывает у них над головами. Высокий помост Олимпа с миллионом ступенек вниз, на грешную землю. Мальчишки убегают, не оглядываясь. Нутром чуют, что этот Пан Бог, этот угрюмый дед из красного дома, не очень-то церемонится с простыми смертными. Дед спускается и подбирает клубни топинамбура, нелепых желтых цветов, которые выращивает Галина. Цветы многолетние, неказистые, но надо отдать должное – отлично украшают крыльцо в конце лета, если успеть их подвязать. Если сейчас пойти в ларек за папиросами, можно заодно и Галю с девчонкой на углу подождать.
Матерь Божья Валсарбская до того, как, собственно, стать Валсарбской, была самой обыкновенной Мадонной, жила в деревянном монастыре на острове, и ей там нравилось. Время от времени ее выносили из монастыря к людям, и она являла им чудеса, пока стар и млад у противоположного берега воздавали ей хвалу. Паломники шли к ее обители толпами, прося рыбы и хлеба, потомства и здоровья. Она освящала всякие воды и давала надежду людям с Большой земли. Но нечестивыми оказались монахи, живущие на острове. Не пожелали они делить пожертвования с нищими, и те прокляли их. Ударила в монастырь молния, вспыхнул он и сгорел дотла. Ничто не уцелело, кроме чудотворной иконы. Образ Мадонны в золоченом одеянии засиял на соседнем островке. Она решила обрести там новую обитель.
В это время в Валсарбе Ксендз Игнаций строил костел, чтобы Пан Бог не оставил город милостью своей. Долго не думая, прихожане попросили Ксендза перенести святой образ с острова в Валсарб. Ксендз добросовестно совещался с Господом, рассуждал, хорошо ли это будет, правильно ли он поступит, если заберет икону, но Пан Бог задумчиво молчал. Ему нужны были гарантии. Среди верующих Валсарба оставалось немало тех, кто ленился превозмогать грехи и страсти свои, стало быть, устраивать приют святыне здесь было попросту опасно. Однако Ксендз счел молчание знаком согласия, и образ перенесли. Сутки напролет ревностные католики Валсарба воздавали хвалу Пану Богу и Благословенной между невест, а на другой день с удивлением обнаружили, что Матерь Божья исчезла. Она вернулась на остров.
Ксендз обратился к Богу с вопросом, что он делает не так. Бог ответил: «На островах Мадонну почитали без малого триста лет, ей нелегко покинуть те места, дай ей время».
Вот только люди были нетерпеливы. Они жаждали без промедления завладеть персональной Богоматерью, гневались на спокойствие Ксендза и уповали на Божью милость. Снова и снова прихожане Валсарба шли крестным ходом, заносили образ в костел, но ни одна из попыток не увенчалась успехом: Матерь Божья была глуха к их литаниям и не желала разговаривать с ними. Упорно возвращаясь на остров, она будто давала понять, что иначе и быть не может.
Ксендз больше не просил помощи у Бога, не роптал и не сетовал, решив смириться с тем, что не избрал его Господь, подобно Веселеилу, не исполнил его Духом Своим, лишь напоследок поинтересовался, неужто он и приход его провинились настолько, что остаться святыне здесь непозволительно, неужто он затеял небогоугодное дело? И сказал Бог: «Помогу тебе милостью своей, и снизойдет моя благодать, когда икону с острова со всеми почестями перенесут истинно раскаявшиеся воры».
И послушал Его Ксендз, и стало так. И увидела Матерь Божья силу доброй воли, и взялась опекать землю, окруженную озерами, и покровительствовать городу Валсарбу.
Тише. Она спит. Не спит. Спит, спит. Надо было другое одеяло ей дать, ты холодное ей дала. Жарко, не выдумывай. Когда спишь, не жарко. Накрой моим тогда. Не буду сейчас, разбужу еще, как все прошло? Похоронили нашего Чеслава – вечный покой даруй ему, Пане, – как мы теперь без него, такой ксендз хороший. Говорят, он накануне еще несколько пар обвенчал, а вот как бывает. Раз – и нет человека, она поела? Поела, не переживай. Молодой же еще был, а? Лет на пять тебя старше. Совсем не возраст. Не возраст. Завтра хорошо протопить надо, стало холодать по ночам, я даже замерзла, пока ждала, а могилу будут бабы сторожить, чтоб не выкопали. Из исполкома поступают угрозы, непорядок, говорят… Вот курвы!.. Тише, Эдик! – непорядок, говорят, не положено хоронить не в местах, специально отведенных под захоронения… Я говорю, курвы, после смерти человеку покоя не дают! Такой человек великий, столько добра сделал, малую нашу окрестил. А где похоронили?.. А здесь, справа, если со стороны входа смотреть, сразу за костелом, там, где и ксендз Мечислав лежит, лучше места и не придумаешь. Он всегда будет дома теперь, и на небе, и на земле, рядом с костелом. Памятники им, дай Бог, со временем установят, когда все уляжется. Так жалко его, до сих пор поверить не могу… Надо бы сходить, посмотреть. Все хотят посмотреть, Эдик, но лучше не надо пока. Пока не прознали. Ой, мать, как будто кто-то не знает! А бабы говорили, он в тюрьме сидел, Чеслав наш. Так это всем известно, его же выпустили тогда почти сразу, после ультиматума, иначе в колхозах уборку не закончили бы. Збышек говорил, побоялись они, в нашем Белом доме, народного гнева, мол, проблем не оберешься. Не тогда, в молодости сидел, и долго, говорят, несколько лет. За что это еще? Якобы за дезертирство, что-то у него там со службой… Дезертир – это плохо. Да, но бабы точно не знают… Тсс!.. Да спит она, спит… Бабы точно не знают, может, он, вообще, за веру сидел, как мы теперь будем без него? А от чего умер, известно? Сердце. Инфаркт, наверное. Раз – и нет человека. С другой стороны, быстро, не мучился. М-да, хорошо, когда быстро. Святым людям – легкая смерть. Прими, Пане, молитвы наши за душу слуги твоего Чеслава Вильчинского, ксендза Валсарбского.
Валсарб – это город-кладбище. Здесь чувствуешь мертвых под ногами. Ксендза здесь хоронят прямо возле костела, католиков на одном кладбище, евреев на другом, а одного доктора похоронили прямо на Замковой горе. На Замковой горе действительно были замок и крепость, только немного игрушечные, потому что деревянные. До чего же они были ленивые и недальновидные, эти князья, строившие замок из дерева. Все знают, что дерево недолговечно. Если его не поточит жучок-короед, то оно обязательно сгорит. Не уцелевшие княжеские хоромы на просторах горы до сих пор маячат призраком. По крайней мере, я их там вижу, не знаю, как другие.
Доктор Нарбут, который похоронен на горе, жил позже, поэтому памятник ему сохранился. Это высокий обелиск с фонарем наверху. Фонарь служит маяком для рыбаков, ведь Замковую гору окружают озера. Доктор Нарбут жил во времена прапрабабки Францишки и лечил прабабку Казимиру. Он запрягал повозку и мчался спасать людей, даже когда вместо ноги у него уже был протез. Прапрабабка Францишка угощала его квашеными огурцами и несла горшки с бальзаминами в благодарность за спасение своих детей. Соседи сходились со всех окрестных дворов к тому дому, куда приезжал доктор Нарбут, – за советом. Он никому не отказывал в помощи, поэтому его похоронили, как ангела, над головами, на высоте четырнадцати метров, чтобы он продолжал спасать всех, кого невозможно спасти.
Раньше на Замковой горе были хоромы, а сейчас только деревья. Их посадили лет тридцать назад, так Дед говорит, а до этого было пусто и голо. А может, и не было. Я умею считать до тридцати, но мне не нравится считать. Читать мне нравится больше, и я уже знаю, как буквы складываются в слова, меня Баба научила по псалтырю. Жаль только, что я не понимаю этих слов, лишь некоторые. Как и пения девушки на хорах. Потому что это польские слова и написаны не такими буквами, как «ларек», «хлеб» и «сувениры». Я не умею читать «ларек», «хлеб» и «сувениры», я просто откуда-то знаю, что на магазинах по дороге в костел написаны эти слова. Я умею читать слова в Бабином молитвеннике, но не понимаю, что они означают.
В центре города есть Кладбище-с-Солдатами и Просто Кладбище. Они находятся друг напротив друга, через дорогу. Просто Кладбище похоже на круглую игольную подушечку: возвышенность, утыканная крестами-иглами сверху донизу. На Кладбище-с-Солдатами нет памятников, нет крестов, только холмики. Эти солдаты погибли давно, когда прабабка Казимира только родилась. Могилы все безымянные, поросшие мхом и вьюнком. Солдаты смотрят через дорогу на просто людей с Просто Кладбища и немного им завидуют. Просто люди помнят, как их зовут, со временем окружаются семьями, им приносят цветы и свечи. Солдатам раз в год приносят один венок на всех, а осенью они собирают на своих могилах гербарии.
На первом повороте от кладбищ стоит низенький беленький домик. Это ясли. Мама отвозила меня туда в коляске перед тем, как ехать на работу, но я этого не помню, хотя мама говорит, что в яслях мне нравилось. За яслями находятся валсарбские почта-телеграф-телефон в очень красивом старом доме из красного кирпича, где раньше была гостиница. Слева площадь. На площади стоит серебристый памятник главному революционеру: лысый дяденька, засунув руки в карманы пальто, устало наблюдает за городским движением. За спиной у него недавно посадили елочки, и теперь они украшают площадь вместе с памятником. Там же стоит большое белое здание – исполком. В нем работают люди, но я не знаю точно, чем они занимаются. Мужчины туда заходят исключительно в костюмах и при галстуках, а женщины – с огромными башнями из волос на голове. Таких людей показывают по телевизору в новостях, и они совсем не похожи на моих родителей. Мой папа не носит костюмы, ходит, не застегивая ворот рубашки и с пятнами машинного масла на брюках. А у мамы красивые русые волосы, которые она перед сном специально завивает на бигуди. В мае и ноябре вокруг памятника революционеру собираются люди со всех предприятий города и хором уверяют его в том, что он всегда живой. В костеле тоже поют, только по-польски, о вечно живом Сыне Божьем, и там тоже собирается довольно много народа. Я иногда задумываюсь, кто из них важнее: Святой Сын или серебристый революционер. С одной стороны, наверное, святой. С другой стороны, его никто не видел, а тут живой человек. То есть уже не живой, но и не мертвый. Не ясно до конца, так ли уж они бессмертны на самом деле. Если хорошенько поискать дуб, на котором висит сундук, можно отыскать яйцо, а в нем – чью угодно смерть на конце иглы. На площадь я хожу с мамой, в костел с Бабой, и спросить, кто из этих двоих главнее, не решаюсь. Что-то мне подсказывает, что этот вопрос моим близким не понравится. Для себя я решила, что если у Бога действительно был сын, он нравится мне больше главного революционера.
Еще мне нравится ряд польских домиков, сбегающий вниз от площади. Они называются Домики Клоса. Не знаю почему. У них каменные фундаменты и широкие ставни. Крыши сверху нахлобучены, будто шляпы. Иногда я воображаю, что живу в каком-нибудь из этих домиков, а не в скучном блочном доме с балконом. Старые постройки и вещи, по-моему, намного симпатичнее новых. Люди, которые здесь родились, должно быть, очень счастливы. Тут тебе рядом и площадь, и ресторан, где все празднуют свадьбы, и самое большое озеро в городе, и еще целых два кладбища: еврейское и братская могила с солдатами, погибшими на войне, про которую мы в детском саду учим грустные стихи. На еврейских памятниках выбиты непонятные значки. Язык евреев совсем не похож ни на польский, ни на русский. И буквы тоже. Получается, они очень умные, если разбирают эти значки.
Мемориал с солдатами окружен сквером. Здесь имена на братской могиле написаны по-русски. Это кладбище часто снится мне по ночам. Вот откуда я знаю, что мертвых там больше, чем указано на табличках. Не хватает имени как минимум одного парня. Мемориал всегда минуешь по дороге на автостанцию. Иногда, проходя мимо, я машу этому парню рукой, пока мама не видит. Впрочем, всегда можно сделать вид, что машешь вороне, сидящей на сосне. Сосен здесь много, а ворон над братской могилой больше, чем семечек в подсолнухе.
Что там, за окном, не видно, есть только красивые, переливающиеся узоры на стекле. Их рисует Мороз Иванович своим посохом, получаются перышки, листики, розочки, завиточки – и они никогда не повторяются. Мороз Иванович ездил в одно село на маминой родине, оно называется Гжель, там он брал уроки рисования у местных мастериц. Они расписывают белую посуду голубыми красками, а Мороз Иванович – прозрачные предметы серебром. Мастерицы работают круглый год, а Мороз Иванович – только зимой. В остальное время он спит в своей берлоге.
Красные санки мне купили давно, тогда я еще почти не разговаривала, но мама катает меня только в садик и иногда в магазин. Сегодня выходной, и папина очередь катать.
Я смогу спокойно убрать квартиру, говорит мама, пока вы покатаетесь. Убираться лучше, когда никто не путается под ногами.
Пойдем и найдем самую большую горку, говорит папа и улыбается.
Я молчу и не улыбаюсь. Мне известно, что если на окнах столько узоров и они не тают, даже когда на них долго дышишь, значит, на дворе очень холодно. Я не люблю, когда холодно. Я люблю сидеть в теплой квартире на диване и листать свои книжки. Папа так редко бывает дома, лучше бы он мне почитал. Больше всего мне нравится сказка про Сивку-Бурку. И сам конь с пылающей гривой нравится, и то, как его нужно звать, выйдя в чисто поле: «Сивка-Бурка, вещи и кабурка! Встань передо мной, как лис перед травой!» Конь такого же огненного цвета, как шерстка у лис. Он волшебный и исполняет желания. Я желаю остаться дома, но меня уже рядят в сто одежек – все без застежек: сверху шуба, на голову шерстяной платок, на руки кусачие варежки.
На улице градусов сто или тысяча холода, как я и думала.
Мороз и солнце, день чудесный, говорит папа. Солнце – белое и ровное блюдце, от него больно глазам, и я смотрю на сугробы, такие блестящие, как мамины голубые тени для век в прозрачной коробочке.
Сугробы большие, но нет подходящей горки, говорит папа, устраивая меня на сиденье. Папины слова клубятся, вылетают изо рта, будто пар из кастрюли.
У меня мгновенно леденеет нос, в щеки неприятно впиваются невидимые колючки. Улица похожа на большую морозильную камеру. Даже через мою шубку и все одежки пробирает холод. Наверное, папа тоже чувствует его. Но он улыбается и говорит: я знаю. Я знаю, куда мы поедем. Поедем на стадион, там самая высокая и безопасная горка.
До стадиона недалеко, только лучше бы я шла пешком. Санки подпрыгивают на каждой снежной кочке и каждом ухабе. Внутри у меня тоже что-то подпрыгивает.
Озеро встало, говорит папа. Подрастешь, купим тебе коньки.
Эти высокие тапочки с лезвиями носят люди в любимой маминой передаче «Чемпионат мира». Они умеют быстро бегать, вертеться волчком и даже прыгать в этих своих коньках. Иногда они падают. Я знаю, что лед – это скользко и больно. Я не умею вертеться волчком и не хочу коньки.
На стадионе пусто и белым-бело.
Наверное, все остальные катаются на какой-то другой горке, говорит папа. Не думаю. Скорее всего, все остались дома.
Закрыв глаза, я лечу вниз, не держу равновесие, санки круто сворачивают и заваливаются набок. Пока папа спускается, я догадываюсь, что нужно подняться, но у меня не получается. Маша говорила, что я вешу пуд. Даша говорила, что шубка и бурочки весят пуд. Поэтому я – Ванька-Встанька.
Папа стремительно поднимает меня, улыбается, отряхивая шубку: понравилось, а? Скажи, здорово? Давай еще?
Я смотрю на вершину, с которой только что спустилась. Черные карандаши деревьев вдали красиво сверкают белыми прическами, украшенными блестящей мишурой.
Любишь кататься – люби и саночки возить, говорит папа.
Он тянет санки за длинный шнур бельевой веревки, я держусь за нее, как прищепка. Под ногами хрустит. Сверху пугающе кричит галка. Солнце-лампа настолько яркое, что слезятся глаза. Мне хочется сказать: идем домой. Мне хочется сказать: холодно. Но папа такой веселый. Он лихо поднимается в гору, почти вприпрыжку, я не могу омрачить его радости, я буду счастлива его счастьем. Буду снова и снова тихо-мирно съезжать вниз, заваливаться набок на спуске, прилагать неваляшкины усилия, чтобы подняться, до тех пор, пока папа не скажет: пойдем домой? Пока шутливо не защелкает зубами: холодно.
У Даши белые волосы и серые глаза. Она вылитая Падчерица из фильма «Двенадцать месяцев». Подбородок у нее кверху, любопытный мышиный носик, будто постоянно принюхивается к чему-то.
Волосы она не красит, они такими белыми сами растут. Но мне нравятся такие волосы, как у Маши. Они настолько черные, что даже немного синие. Глаза у Маши, как вишни, темные, нос картошкой, на лбу угольные завитки. Маша очень симпатичная, мне вообще нравятся женщины с темными волосами. Только Маша не женщина, а нянечка. И Даша тоже. Они абсолютно разные, хотя одного возраста. Маше и Даше по восемнадцать, они – нянечки и девушки. Это мама мне сказала. Мама – женщина, потому что у нее есть я и папа, а Маша и Даша – девушки, потому что детей у них пока нет. Точнее, у них полно детей. В одной нашей группе пятнадцать человек.
Даша – очень серьезная и всегда чем-то занята. Если она не подтягивает чьи-нибудь спущенные трусы, то обязательно завязывает кому-то бант или шнурок. Маша – веселая и любит поболтать. Чаще всего она болтает со мной, а я не против. Мне нравится стоять, прислонившись спиной к печке, водить руками по скользкому бледно-розовому кафелю и слушать Машины взрослые истории, пока она заправляет пятнадцать кроватей после тихого часа. Она хотела поступить в институт, но провалила экзамен. Поэтому пока она нянечка, а потом будет историком. Жить уедет в большой город, а сюда будет приезжать только на раскопки. С Машей интереснее, чем играть в песочнице. Она столько всего знает! К примеру, она знает, что в нашем детском саду раньше жил хранитель города, и, по-моему, это очень странно – занимать такой большой дом, даже если у тебя есть жена и дети. Но Машина бабушка была с ним знакома, и, по ее словам, это совсем не удивительно, раньше все было иначе. Именно бабушка надоумила Машу быть историком, но пока ее истории слушаю только я.
Помимо воспитательницы, Маши и Даши, у нас есть дядя, который топит печь. Он приходит всегда во время тихого часа с охапкой поленьев и следами сажи на щеках. Этот дядя – военный и, наверное, помогает детскому саду на общественных началах, ведь топить печь нелегко. Он аккуратно укладывает в нее поленья, скрипит чугунной дверцей с круглой ручкой и уходит, удовлетворенно потирая руки и бормоча себе под нос одни и те же слова.
В комнате очень светло, даже если зажмуриться, темнее не становится, перед глазами пролетают то вверх, то вправо зеленые и черные блестящие круги, будто металлические пузыри, Ваня тоже не спит, даже не пытается притворяться, лежит и разглядывает свои ладошки, точно на них нарисовано что-то интересное, натюрморт или карта сокровищ, а Миша спит, он всегда спит, даже храпит иногда и пускает слюни, повезло ему, никогда не мешает свет. Наверное, те листочки на дереве, которые я видела вчера, еще немного подросли, а мама сказала, что это куст, а не дерево, а чем они отличаются, тем, что дерево намного выше, но они все высокие, это просто потому, что ты маленькая, вот подрастешь и поймешь разницу, и пойду в школу, обязательно пойдешь, да, в форменном платье из «Детского мира», да, сандалии будут белые, да, куплю.
Почему это листочки у деревьев сначала такие бледные, потом такие зеленые, а осенью такие разноцветные, надо бы сорвать один, принести домой, посмотреть, как он меняет цвет.
На уголке наволочки чернеет штамп, большой и безобразный, для чего штамповать белое белье черным, если это так уж необходимо, стоило бы придумать невидимый штамп. Еще штамп бывает на шкурах магазинного мяса и у мамы на работе. Странно, что столько вещей нуждается в штампах.
Когда Миша ворочается, то даже кровать скрипит, что, если он грохнется как-нибудь на меня и придавит своим верхним ярусом?
Ваня ковыряет в носу и думает, что его никто не видит.
– Паразиты, – это Маша вслух сказала за стенкой, здесь отличная слышимость. Сказала и заплакала. За окном радостно завторила ей какая-то птичка.
Паразиты – это скверно, это такие черви, которые заводятся внутри человека и могут есть за него всю еду, а человек только болеет и худеет. Паразиты и сволочи. Сволочь – это бранное слово, наверное, даже неприличное. Кто-то обидел Машу, кто-то молчал до седьмого мая, прошло уже десять дней, а эти преступники только сейчас открыли правду, но можно ли им теперь верить, если нужно было пить йод сразу и напоить всех детей, а они, паразиты и сволочи, молчали.
Интересно, как это – пить йод? Он же жжется и мажется. Станет ли от него коричневым язык? А зубы? Может, оттого, что некоторые люди пьют йод, у них такие некрасивые коричневые зубы и бывают? Всю баночку нужно выпить или только чуть-чуть? Нужно обязательно уточнить. А если бы я отказалась его пить, что тогда?
– Небо было багровое, красное небо и свечение вокруг, – Маша говорит.
Получается, она ходила в кинотеатр на фантастический фильм про красное небо? Неужели ей нравятся такие фильмы, удивительно.
– А как же Первомай, – Даша говорит, – все же радовались, ходили и дышали этой дрянью, подумать страшно, а у меня там бабушка, и что теперь будет, с ума сойти просто, что теперь будет.
Только причитают и ругают кого-то. А Миша, когда сегодня заплакал, так смешно сморщил нос, и остался бы Петухом, подумаешь, если бы мне предложили быть Курицей, я бы не расстроилась, мне все равно, но у меня глазки, как у котика, так Маша сказала, я уже и слова почти выучила, тетя, тетя кошка, выгляни в окошко, есть хотят котята, ты живешь богато, теперь Миша будет сто лет учить эти слова, ему нужно было маленькую роль дать, лучше бы Петухом был, и не похож он на котенка вовсе, говорят, что все они умерли, все, кто были вот-прямо-там… – Даша шепчет что-то дальше скороговоркой, изба у нас без крыши, а пол прогрызли мыши, а ветер дует в щели, а хлеб давно мы съели…
– …опасно пить воду в областях, которые…
Маша не издает больше не звука.
Ваня, кажется, спит.
Скоро можно будет ходить без рейтуз. А может, даже без колготок. Может, даже послезавтра. Пойдем на площадь, и динамик будет петь: здравствуй, мама, возвратились мы не все. Очень красивый месяц начался, голубой и белый. Три дня забывали перевернуть страницу, воспитательница сказала. Перевернули, а там такая красота. Голубое небо и белые цветы. Это цветы яблони, месяц называется МАЙ'86. Почему у нас дома нет такого календаря, я бы на него любовалась.
На золотом крыльце сидели, что-то там пили, кое-что ели, это у бабы Хани сегодня день рождения, все чокались с ней, звеня рюмками, говорили, что она бабка-ягодка опять, а когда засобирались домой, мама предложила моей тете, папиной кузине, зайти к нам на чай, посмотреть новую неполированную стенку-секцию. Политура – дешево блестит. Просто дерево – благороднее. Я уже оценила. Написала красной ручкой на нижней тумбе: Mama. Мама не оценила. Надпись стирала долго, терла каким-то растворителем, а меня поставила в угол – подумать над своей ошибкой. Какой именно, не уточнила. Наверное, «m» пишется все-таки как-то иначе.
В углу мне не нравится. Там всегда сидит мальчик – кудрявый и недовольный. Непонятно, откуда он там взялся и что делает в нашей квартире.
– У меня есть «Красный мак», – искушает мама тетю. Это такие конфеты с хрустинкой внутри.
Папа курит в сторонке с братом. Никто не торопится. Значит, я могу обогнать их, опередить, прибежать домой первой, вот они удивятся!
В наступающих сумерках все предметы уже, углы резче, тени реже, желток солнца прячется за здание редакции, я перебегаю дорогу, когда на ней нет машин, не забывая посмотреть по сторонам, я молодец.
Наверное, они еще только вышли из калитки, а я уже вприпрыжку преодолела половину пути до дома, ведь мы живем совсем рядом. Раньше в Валсарбе был только честный сектор – маленькие деревянные дома. Получается, в высотных домах живут уже не только честные люди, но и всякие обманщики.
Я тороплюсь, хотя им не догнать меня, тороплюсь, потому что мне немножко холодно, совсем чуть-чуть, мама говорит: всегда холодает, когда в садах зацветает вишня, я почти бегу, осталось обогнуть дом, свернуть направо, добежать до подъезда.
В подъезде темно. Конец света. Важно преодолеть пять первых высоких ступенек, лучше приставным шагом, потом легче. Глухо бренчат металлические почтовые ящики на стене справа, когда я опираюсь на них рукой.
Глаза привыкают, из окон на лестничные пролеты струится мягкий свет, с бьющимся сердцем я добираюсь до двери своей квартиры. Я – чемпион. Только не учла, что теперь придется ждать, пока все проделают тот же путь, а можно было неторопливо входить в этот чернильный вечер в ногу со всеми, висеть на маминой руке и слушать непонятные взрослые разговоры.
Вокруг тишина. Из чужих квартир не доносится ни звука. Даже бормотания радиоточки не слышно, даже шепота льющейся воды из крана.
Что-то не очень-то они торопятся.
Внутри появляется тревожный звоночек, он тренькает: а что, если. Ачтоесли я не так поняла, и они остались. Ачтоесли они идут не к нам, а к тете. Ачтоесли сейчас совсем стемнеет, а они не вернутся.
Я неуверенно начинаю спускаться по ступенькам. Внизу хлопает тяжелая дверь подъезда. Наверх стремительно и бесшумно летит ночная бабочка упреков. Хватает за плечи, трясет, вопрошает: а что, если бы.
Ачтоеслибы ты потерялась. Ачтоеслибы мы не догадались, где ты.
Ачтоеслибы ты попала под машину.
Потом плачет и прижимает меня к себе.
Он не знает, как выразить свои чувства. Он хотел бы забрать ее себе, по возможности – насовсем, и спрятать, защитив от мира и от ее бестолковых родителей.
– Я ее усыновлю, – бросил он однажды, когда малышка была еще краснощеким, беззубым головастиком в свертке. Они все посмеялись.
Больше всех смеялась Галина. Уже сейчас у девчонки ее глаза. Такие, как тридцать лет назад, когда они поженились. Иногда серые, иногда голубые. Глаза-незабудки. И улыбается она так же, как невеста Галина на монидле. Днем он устраивает малышке тихий час на своей вытертой красной софе и наблюдает за тем, как она спит. Потом его подушка пахнет конфетами – детским шампунем «Кря-кря». Галина спит отдельно, на железной кровати, на многослойном пирожном из пестрых матрацев, с тех пор как заболела и перенесла череду операций. К тому же они оба слишком большие, слишком грузные для общей постели. Ничего, он привык к софе. А там, глядишь, они купят элегантную двуспальную кровать.
Девчонка спит, а он думает, чем ее порадовать.
Отпуск у него в июле уже не первый год. Малышку отдают на Великую не дольше чем на неделю, потом у невестки начинается свой, и ее забирают.
Забирают, будто отбирают, отрывают. Всякий раз такое чувство. Ничего, девочка подрастет и сама выберет, где лучше. Ничего. Они предполагают, а Пан Бог располагает. Если бы он сам не был Паном Богом, он бы еще посомневался, а так…
Черный веер ресниц тенью ложится на персиковые щечки, пуговица носа морщится, маленькие пальчики подрагивают во сне. Еле слышное дыхание из подковки губ вызывает в его груди священный трепет. Он глядит на нее и не может налюбоваться. Огромный Иисус в черной строгой раме глядит на них сверху и не может налюбоваться.
Своей коричневой рукой он берется за анютины глазки, рассыпанные по шторе, и осторожным пцык! задергивает ее, чтобы сделалось темнее. Пусть ничто не тревожит малышку: выгнать этих любознательных солнечных зайчиков, погасить, распять. Полыхать разрешается только святейшему сердцу, тщательно прорисованному на груди у Иисуса. Он мельком оглядывается на образ, мелко крестится, бесшумно направляется к двери и немедленно совершает грех сквернословия, в тот самый момент, когда воздух разрезает медная канонада артобстрела, какофония ведер, полифония воды и бабских криков.
В два прыжка он преодолевает комнату и оказывается в сенях. Поспешно выскочив на крыльцо, с трудом усмиряет сотрясающий воздух, рвущийся в бой кулак.
– Чего ревете? Чего гремите?
– Здравствуй, Эдик! А что случилось?
– Малую мне разбудите, вот что! Не гремите мне тут!
– Да что ты, Эдик, детский сон самый крепкий, их из пушки не разбудить. Вот мои, помню…
– Сама ты… пушка! Трепло! – Он не в силах сдержать свой гнев и от ярости готов взорваться, если эта баба немедленно не замолчит.
Соседский подросток проносится мимо на велосипеде, бессознательно втягивая голову в плечи, точно шелудивый пес.
– Да ты что, спятил, что ли! – Женщина многозначительно повышает голос, словно призывая в свидетели свою собеседницу. – Я уже и воды набрать не могу? Мне уже и слова сказать не дозволено? Ты мне еще, может, на улицу запретишь выходить?
– Дура! – сквозь зубы цедит он и с остервенением сплевывает прямо на крыльцо.
– Люди! Гляньте! Что это такое? Кем ты себя возомнил, а?
На крик этой вздорной бабы торопится ее такой же склочный муж: руки в боки, ноги колесом. В гнезде под стрехой неодобрительно стрекочет стриж. Хромой солнечный зайчик выводит на стене: мене, мене, текел, упарсин. Взвешены, измерены и признаны недостойными все эти люди, абсолютно все.
Негодуя, он распахивает входную дверь и исчезает в ее пасти, в своем убежище, в гроте со своей Спящей красавицей, оставляя улице визгливое сопрано соседки. Если бы это было в его власти, он усыпил бы все это королевство со всеми глупыми бабами, велосипедистами-молокососами, звенящими ведрами, бездонной колонкой, автомобильными гудками, чирикающими воробьями, скрипящими половицами, усыпил, обездвижил и заглушил, чтобы его капелька видела сладкие, бессобытийные сны.
Будь он богат, он построил бы для нее дворец, замок, крепость, цитадель. Но у него нет ни сокровищ, ни слов, ни покоя. Его переполняют чувства, и он не знает, как их выразить.
Я – Казимира, дочь Францишки и Яна, внучка Магдалены и Марцина, который был лесничим. Родилась во время Первой войны в Российской империи, детство провела при советской власти, замуж вышла в Польше, умерла в Белоруссии, при этом никогда не покидала своей деревни. Густаты она называется.
Во мне сто шестьдесят сантиметров роста, я небольшая и круглолицая, а Янка мой высокий и худой, красивый мой Янка, повезло мне с ним. И хозяйство на нем, и огороды – никакой работы не боялся. Привозил мне с ярмарки голубые платки в цвет глаз и спиртного в рот не брал, а то известно, как это бывает в деревне, у нас почти все мужики пили с ноября по май. А мой Янка пост соблюдал, еду крестил и за стол не присел ни разу, не перекрестившись, садик справил, домик сладил, там мы с ним и прожили, четырех детей родили. Янка очень хотел сына, но Бог дал нам мальчика только после Второй войны, а тяжкие времена на то и тяжкие. Бог дал – Бог взял. Халинка и Ханна выжили, а сын нет.
Это никогда не проходит, этим нужно просто переболеть. Звучит, может, и странно, но оно так. А когда совсем невмочь, есть успокоительная трава чабрец, надо собрать ее и заварить чай. У нас он целыми полянами растет, в каждой хате найдется. Хорошо еще добавить ромашки и зверобоя, тогда богаче вкус. Или пойти и печь хлеб. От всех мыслей отвлекает, только и думаешь о том, чтобы тесто не съехало да хорошенько пропеклось. Или взяться вязать носки для всех на зиму, если повезло и есть пряжа. Пока вяжешь, очень удобно молиться, получается вязаный ружанец для Панны Марии.
После я еще Геновефу родила. Девочки всегда сильнее.
Я – мать трех дочерей и всегда буду матерью сына. Как мой Янка всегда будет отцом сына.
Мальчик родился хилый, но я запретила себе плакать.
Нельзя плакать по детям, ибо они дружат с ангелами, зальешь ты их райский уголок водой, не будет им покоя.
Мои невыплаканные слезы летали черными мухами перед глазами. Поначалу, когда я керосинку долго разжечь не могла или когда пыталась вдеть нитку в иголку. Однажды утром проснулась, а у меня одна из мух прямо на глазу сидит. И не смахнуть ее, точно приклеенная. Я позвала Янку, а он говорит: пропал твой голубенький глазок, Казя.
Поехала я в большой город, в больницу, где много докторов и каждый свое лечит, такой специальный доктор вставил мне искусственный глазок. Ничего не показывал этот глазок, да другого мне не предложили.
Я – твоя прабабка Казимира, мать твоей бабки Халинки, дома моего больше нет, и меня тоже уже нет. Когда ты долго не разглядываешь черно-белые фотокарточки, я прихожу в твои цветные сны. Не думаю, что могу объяснить, зачем мне это. Может, для того, чтобы ты знала, что когда мои глаза видели, они были голубые. Такие же, как твои.
На ковре много разноцветных ромбиков, в ромбиках прячется олень с большими рогами и зайчик с маленьким хвостиком, елочка и дьяволенок с рожками.
Я не вижу, ты все выдумала, говорит Баба, ну и фантазия у тебя, отец, глянь, да какой там олень! Дед, по своему обыкновению, смеется.
Но они никуда не исчезают, эти фигуры, не меняют формы, существуют на ковре, как первобытная наскальная живопись, а ковер – первое, что я вижу после пробуждения. Память и привычка – одно и то же, оттого не имеет значения – утром или днем, я сначала ищу всех обитателей ковра и только потом поднимаюсь с постели и шлепаю в зал. В зале стоит трельяж, стоит так, что, выходя из спальни, я отражаюсь сразу в трех зеркалах, иногда я сдвигаю створки, получается лабиринт, где одновременно находятся несколько девочек с красной щекой, заспанным глазом и вышедшими из повиновения вихрами на затылке. На голове у меня беспорядок почти все то время, что я гощу в доме из красного кирпича, я – лахудра, так сказала бы мама, но мамы нет, Бабы нет, я сажусь на стул, и Дед распутывает мои редкие, тонкие волосы расческой-ежиком с металлическими шариками на конце каждой иголки. Случается, что в захватанном зеркале отражается и вполне опрятная девочка.
А потом мы идем за кирпичиком. Каждый день, в одно и то же время, я точно знаю, хоть пока и плохо понимаю в часах, мы идем мимо дома тети Вали, мимо дома Алеськи, у которой во дворе песочница, мимо дома старого Рысика, с которым Дед играет в карты, в хлебный магазин. Каждый день мы покупаем самый мягкий на свете хлеб, который делают на Бабиной работе. Рыжий кирпичик с одним очень черным, глянцевым боком, блестящим, как начищенный ваксой ботинок. Выбрав на деревянном поддоне самый ровный, самый пропеченный, Дед молча и торжественно протягивает мне одну копейку и выходит из магазина, размахивая капроновой сеткой с кирпичиком, в то время как я уношу с собой обязательную продолговатую картонную коробочку с яблочным повидлом, прикрытым сверху белой шелестящей бумажкой. Ничто не доставляет мне такого несказанного удовольствия, как эта копеечная радость. Только сам Дед. Каждый день, проведенный с ним, делает меня обладательницей белой коробочки с ярко-красным яблоком.
Баба приходит с работы почти всегда в самый разгар чаепития. Я снова сижу на Дедовом любимом стуле, на котором сидеть никому нельзя, а мне можно, и трепетно держу чайную ложечку со сверкающими, как темный янтарь в ее ожерелье, остатками повидла.
– Она и сегодня съела целую коробку, – недовольно ворчит Баба. – У нее будет болеть живот. Сначала нужно было поесть кокоры!
Кокора – тонкий картофельный пирог с луком и маленькими шкварками, который Баба готовит в печке, когда не нужно поститься и ее посещает вдохновение или я. Наверное, лучше кокоры блюда нет. Но ведь и вкуснее повидла тоже ничего нет, хоть мы с Дедом и путаем очередность еды.
Живот никогда не болит. Я смеюсь: неправда, неправда, зажимая рот рукой, смех без причины – признак дурачины. Дед заговорщически отвечает мне хитрым прищуром с тысячью лучиков вокруг глаз. Баба укоризненно смотрит на нас, качает головой и идет разогревать кокору.
Огонь синий, красивый, васильковый, лиловый, иногда оранжевый. На огне кастрюля-гигант, занимает большую часть плиты. В кастрюле варится белье. Мама говорит: кипятится.
Валик из первого подъезда говорит Люсе со второго этажа:
– Ну чо ты так кипятишься!
Он облил ей сарафан велосипедом. То есть водой из лужи, брызнувшей из-под велосипеда. Вода коричневая. Сарафан желтый. Люся рыжая – красиво кипятится. А ее маме придется кипятить Люсино платье.
Больше во дворе ничего замечательного не происходит, или это я не умею замечать. Скучно. Погода еще хмурится, и я возвращаюсь с балкона на кухню, с содроганием, как можно скорее, проходя через неуютную, темную детскую. В кухне жарко пахнет мыльным паром и немного горьким индийским чаем. За кухонным столом сидит тетя Алла, ждет, пока чай заварится. Я люблю наблюдать, как нутро пузатого фарфорового чайника медленно темнеет, как песчинки заварки расправляются и кружатся в неспешном вальсе: раз-два-три, раз-два-три, но при гостях неприлично заглядывать в чайник, раз-два-три, ты будешь чай, тогда посиди спокойно.
Скучно.
Мама вертится на кухне, от плиты к столу, раз-два-три, грациозная и красивая, все у нее ловко получается – и утрамбовать огромными деревянными щипцами выглядывающее из кастрюли белоснежное белье, и, выключив хризантему газа, подхватить горячий чайник и изящно налить кипяток в чашку. Она терпеть не может гостей, если затеяла стирку. А сегодня к тому же грандиозная стирка, с кипячением. Но, во-первых, мама дико гостеприимна и всех встречает чаем, а, во-вторых, тетя Алла – гость особенный, поскольку может достать то, что другие не могут, стало быть, лучше не упускать возможности, ведь достать она может не всегда, а предлагает сама исключительно редко. У нее и без нас полно желающих.
Пар рисует над чашкой замысловатые фигуры, тетя Алла позвякивает в ней ложечкой, сетует на старшего сына, пришепетывая и свистя. У нее толстая верхняя губа и плохие зубы, а Вовка совсем от рук отбился, подрался с мальчиком из приличной семьи, и теперь непонятно, как лучше его наказать: не пускать на улицу или.
Из кухонного окна видна непроходимая пуща грядок и чей-то будущий чахоточный урожай: тонкая желтая ботва моркови в зарослях сорняков. Вовка приносит домой столько непотребных словечек, что тетя Алла не верит своим ушам и диву дается. По грядкам прыгает грязно-оранжевый, некрасивый кот, прыгает, как заяц, хотя я не видела, как прыгает заяц, наверное, за полевкой, не за кузнечиком же, хорошо, что третий этаж, ничего не разглядеть, я боюсь мышей и быстро отхожу от окна, а Вовка тем временем уже научился считать почти до ста.
Мама резко качает головой, вешает полотенце, которым прежде подхватывала кипящий чайник, ей неинтересно про Вовку, она хочет поскорее покончить со стиркой, тетя Алла говорит маме: болоньевый костюм, очень качественный, мама говорит мне: если не будешь чай, поди поиграй.
У соседки из второго подъезда живет болоньевая собака, серо-белая, с длинной шерстью. А болоньевых костюмов я еще не видела. Тетя Алла шелестит чем-то темно-синим в холщовой сумке, хороший цвет, говорит она, немаркий. Я шелещу фантиком от карамельки, мама шелестит оберточной бумагой, подгоняемая любопытством, предлагает пойти в детскую: в шкафу есть зеркало, а ты займись чем-нибудь, гляди, как хорошо стало на улице, пожалуй, я его уже выключу, вдруг поплывет, ведь я только недавно вымыла плиту, после докипячу, нет, это ткань такая, болоньевая, а не собака, не хочешь печенье? а чаю? Поди поиграй.
Высовываюсь с балкона на улицу: ничего хорошего, во дворе никого и сыро. Небо выцветшим шерстяным одеялом укрывает пустую детскую площадку. Мой бледно-серый двойник отражается в стекле, я встречаюсь с ним / с ней взглядом. У нас водяные глаза, они сливаются с пыльными глазами окон дома напротив, идут золотыми трещинами от света, брызнувшего в детской, мама шуршит новым костюмом, а это так должно быть, а я думаю, велик, нет, это не мой фасон, куда в таком.
Тетя Алла перед зеркалом подкрашивается алой помадой, которая не очень вяжется с ее губой. Мама вертится в болоньевом костюме, создавая шума не меньше дворника, подметающего асфальт. Даже когда она в детской, я все равно чувствую, где Они прячутся – плоские и немые, липнут друг к дружке, жмутся по углам в ожидании моего появления. Кстати, больше всего Они теснятся именно возле шкафа. Кудрявый мальчик глядит на маму в упор, мама не видит его, я иду в кухню: там уютнее и не так жутко.
…мрачноватый цвет, понимаю, но мне не к лицу, хочешь, я предложу своим девчонкам, не представляю, куда в таком, и фасон не мой… а ну да, конечно, она немного меня полнее, ей будет впору… спасибо, спасибо, ну извини, не знаю, куда такое носить… да, Алла, у меня же еще стирка, заходи, ко мне первой заходи…
Ты не ушла гулять? Ну, поди тогда поиграй.
Все знали, что на Рынковой улице нет лучше едальни, чем наша. И чище у нас всегда было, чем у Натани, и просторнее. Гляди, я могу показать тебе, как свет красиво падал из окна, какие столы хорошие, и готовит моя мама вкуснее, чем Натанина мама. У Натани дома окна низкие, смотрят, будто исподлобья, не светятся совсем. Но Натан все равно мой самый лучший друг. Сейчас бы я не отказался и от похлебки его мамы. Только она пропала одной из первых. Синагога еще была, а ее уже не было.
Больше всего мы с Натаней любили шататься по пятничному рынку. Все лавки перед выходными распахнуты настежь, всюду шумно и весело, торгаши приезжают из деревень, купить мы ничего не могли, но за спрос не бьют.
А потом Арон нам с Натаней разрешил удить рыбу бесплатно. Тогда Большое озеро еще Арону принадлежало. Он думал, раз мы дети малые, то и улова у нас быть не может, но у нас довольно быстро начало получаться, мы сбывали рыбешку побольше старухе Ривке, а поменьше оставляли себе. Натан всего на два года старше, но жутко умный. Он придумал сушить рыбу и потом тоже недорого продавать. А я вот пока, сколько ни думал, так и не придумал, что можно продать. Я даже с будущим своим не определился. Ремеслом мне заняться каким-то, допустим, или отель открыть шикарный. Вот только чтоб не хуже, чем у Фишера. Для этого нужен ум, как у Натани. Но ребе Аба обычно говорит: Моше, ты умнее Натана, тебе нужно учиться, а Натан – хитрый и ловкий, с его смекалкой он никогда не пропадет.
Но он все-таки пропал.
Я так и не понял куда.
В тот день мы вместе побежали к зданию школы, потому что начиналась Гроза, и помнится, там впереди как раз маячила Натанина старшая сестра, кажется, она даже испуганно покачала головой, увидев нас, но мы уже неслись быстрее ветра, не могли остановиться, так разогнались. Просто мчались навстречу всем знакомым людям, бредущим к школе. Внезапно, точно из-под земли, возник мой отец, схватил меня за руку и потащил в подвал под складом, где раньше муку хранили. Теперь там было тесно, темно и смрадно. Пищали дети, и хохотала какая-то женщина. Я не видел какая. Ее пытались успокоить, велели замолчать, даже угрожали. Но она все равно хохотала. Иногда тише, иногда громче. Шепотом я спросил у отца, почему она смеется, и отец сказал, что ее сына убили. Что же тут смешного? – возмутился я в ответ, прямо в самое ухо отцу возмутился, потому что он сидел на корточках, а я уже давно выше него, когда он на корточках, ведь мне уже почти девять. Но он ничего не ответил. Слышишь, как он молчит?
Я знаю, что ты слышишь. И если увидишь Натана, передай ему, что я его искал. До последнего.
Год назад у папиной кузины была свадьба, а сейчас появилась маленькая девочка. Черненькая, похожая на утенка: сплющенный нос, большой рот. Пальчики маленькие, ручки маленькие, постоянно в движении, думаю, она пытается взлететь, тянется к потолку вслед за своим ангелом. Баба говорит, что у всех детей есть ангелы-хранители, опекающие их. Но, к сожалению, вырастая, люди забывают об этом.
Теперь тебе будет с кем играть, посмотри, какая славная Аля.
Аля, может, и славная, но играть с двоюродным братом Владиком куда интереснее. Владику восемь лет, и он уже давно ходит в школу, а Але восемь дней, и она не ходит пока даже на горшок, да что там, она и просто ходить еще не скоро научится. Хотя у Владика недавно появился родной брат Сашка и ему больше не нужна компания для игры, можно развлекаться, не выходя из дома. Только у меня никого нет. Разумеется, за исключением двоюродных братьев и вот теперь еще Али.
– Ты хочешь сестричку? – интересуются мамины знакомые.
Мне не нравятся маленькие дети, теперь я это точно знаю, и не хочу я никакой сестрички. И братика тоже. Я хочу, чтобы у мамы меньше болела голова, когда она приходит с работы, и чтобы она мне пела колыбельную на ночь. Я согласна даже слушать «Придет серенький волчок и ухватит за бочок», если на то пошло. Хоть это и самая глупая колыбельная на свете. Но мама говорит только «Спи!» и сразу гасит свет, особенно если папы нет вечером дома. Когда папа дома или в командировке, она сама укрывает меня одеялом и желает сладких снов. Но не всегда: если папа дома, но почему-то валяется на полу, она говорит только «Спи!» и сразу гасит свет.
Вышел месяц из тумана, страшный, как преступник из газет, с ножиком в кармане, так говорил сегодня Ваня, когда они считались, кому водить. Откуда взяться карману на голубовато сияющей пижаме месяца, чтобы что-то там прятать, тем более ножик? Он сам острый, этот месяц, можно порезаться о его края, то как «С», то как «Э», – походит на серп, которым Дед срезает крапиву у сарая. Маша говорит, что смотреть на него вредно, даже опасно, особенно маленьким детям. Но что делать, если месяц сам упорно таращится в окна, разрезая тьму сливочной дорожкой вдоль всей детской, по которой перемещаются тени? Месяц все портит, особенно если я уже начинаю дремать. Выходит из тумана, ведет себя как дома: тук-тук, я знаю, кто в теремке живет. Я Мухой-Горюхой прячусь под одеяло, но у его фонарика никогда не садится батарейка. Они радуются его появлению, вертятся у моей кровати и принимаются рассказывать страшные сказки. Днем еще сносно, я могу оставить Их с носом и уйти гулять. Ночью все иначе.
Жуткое время – ночь.
Мама поднимается по лестнице первой, торжественно, с коробкой конфет, прижатой к груди, папа несет свертки, в них остальные подарки, я ничего не несу, я думаю, что все-таки это странно – строить такой высокий дом, чтобы всякий раз вот так карабкаться по ступенькам. Здесь их еще больше, чем в доме из красного кирпича. Этот дом из кирпича белого, и все жилые комнаты дядя Митя обустроил только на втором этаже. Дядя Митя – папин брат, у него вечно недовольное лицо, громкий голос, большой живот, а недавно появился этот новый двухэтажный дом и третий ребенок. Два последних события удачно совпали, и теперь мы идем на новоселье и в отведки. Не знаю, что такое отведки, но это как-то связано с тем, что у Владика теперь есть еще один родной брат, а у меня еще один двоюродный.
Мама поднимается по лестнице, ее серое пальто касается перил, она заметно нервничает, свободной рукой поправляет прическу, медлит у двери, папа заходит первым, следом вбегаю я, в залитой апрельским солнцем передней летают золотые пылинки, пахнет голубцами и пирогом, мама закрывает дверь, я сбрасываю сапожки и жду, пока мне помогут снять куртку. Мы пришли последними, Баба с Дедом уже здесь, и родственники тети Инны, матери моих братьев, тоже: ее высокий худощавый отец, которого все почему-то называют Кожухом, похожая на тень мать с глубокими складками у губ, брат Толик с женой и их маленький сын Игорек. Игорек стеснительный, такой же, как я, но вдруг оказывается, что мы можем составить друг другу чудесную компанию в путешествии по комнатам.
Комнаты маленькие и без мебели. В каждой стоит только кровать или диван. Взрослые говорят: какой большой дом! Но комнаты маленькие и без мебели, а в самой дальней стоит кроватка с третьим спящим братом и кроватка со вторым – бодрствующим, его тут же хватают и передают с рук на руки, какой ты красавец, говорит моя мама и целует среднего брата в затылок. В самой большой комнате – стол, у нас тоже такой есть, его называют книга, хотя за ним не читают, а празднуют новоселья и отведки. Мы бегаем с Игорьком из комнаты в комнату, и нам весело, Игорек мне не брат, он брат моих братьев, удивительно, но мы очень похожи, одного роста и волосы вьются, смотри, у Игорька тоже волосы вьются, хорошо, только не бегайте, почему нельзя бегать, потому что.
Какой большой дом, четыре комнаты, одна проходная, а люстру сюда еще не достала, обещают гэдээровскую стенку, здесь будет гостиная, кресло еще в гараже осталось, телевизор все-таки лучше в этот угол, да, спальня небольшая, но нам хватит, платяной шкаф мы уже купили, полированный, сомневаюсь, не нравятся они мне, дети постоянно оставляют свои пальцы на дверцах, не знаю, какое покрытие лучше – с ворсом или без, а кухня просторная, уютно, табуретки – дело наживное, как говорится, хотите, мы отдадим вам свои, зачем им твои табуретки, хороший тюль, нет, не слишком густой, сейчас не в моде ажурные занавески, какой чудесный малыш, на тебя, Инна, похож, дети, не бегайте, конечно, надо, чтобы и на тебя, а то все на Митю да на Митю.
Стол-книга уставлен тарелками, блюд на нем много, как на Новый год. Кожух с Дедом сидят во главе стола у окна, тычут вилками в узкую тарелку с заливным, они родоначальники, им можно начинать трапезу, никого не дожидаясь. Остальные не торопятся усаживаться, до гостиной доносится возбужденный гул: мамы не могут привести к единому знаменателю столовые приборы, папы в теории решают, как нужно на практике починить неисправное реле стартера, бабушки делятся секретными ингредиентами винегрета, время от времени кто-нибудь заходит в комнату и ставит кувшин с компотом на один край стола или бутылки, из которых детям пить не разрешается, на другой. Владик садится рядом с Кожухом, он не желает присоединиться к нашим с Игорьком играм, считает наше общество непривлекательным, нас – недостойными внимания, а себя – слишком взрослым, подумаешь, через три года я тоже стану такой, разнородные стулья с шумом передвигаются по полу, в воздухе витает торжественная атмосфера ожидания и оживления, мы переглядываемся с Игорьком, и пока рюмочки звякают – дзынь, дзынь, – не сговариваясь, ныряем под стол.
Я думала, что у стола-книги нет ног. А они просто ловко прячутся за половинками столешниц. Под разобранным, окрыленным столом нашлись и его ноги, и много ног наших родственников, живущих своей независимой жизнью. Игорек указывает пальцем на Дедовы ноги в коричневых брюках, откусывает от прихваченного со стола ломтя хлеба и, прыская со смеху, зажимает рот рукой, успевая выплюнуть вслед за смешком несколько мокрых крошек. Ступни Деда поочередно поднимаются, чик-чик, чик-чик, размеренно, как метроном, похоже, он нервничает. Мне становится обидно за Деда, какой глупый Игорек, лучше бы смеялся над своим, но с ногами Кожуха ровным счетом ничего не происходит, на его ногах толстые серые шерстяные носки, будто два жирных кота, свернувшихся клубком на печи. Весной – в шерстяных носках! Вот еще новости! Я и зимой с трудом выношу их колючесть, странный этот Кожух.
Целый хоровод ног окружает нас с Игорьком: ноги Кожуховой жены с круглыми коленками, ноги мамы Игорька, обрезанные сверху светлой вязаной юбкой, и папы Игорька в серых брюках, Дядь-Митины ноги в таких же серых брюках, только гораздо, гораздо больших по размеру, две колонны огромных Бабиных ног телесного цвета, ноги моего отца, такие же нервные, как ноги его отца, и мамины ноги, смущенно прикорнувшие под подолом нарядного велюрового платья винного цвета, ноги Владика – худые и тонкие, как палки, которые пинаются и выдают наше с Игорьком присутствие под столом. Ногам тети Инны не сидится на месте, они то возникают рядом с Дядь-Митиными, то уносятся в направлении кухни или младших сыновей.
Я выбираю стройные ноги с подолом винного цвета и карабкаюсь по ним. На шее у мамы золотая цепочка и кулон с колокольчиками. Цепочка такая тонкая, что может нечаянно порваться, объясняет мама, когда я начинаю клянчить кулон для примерки. Колокольчики у мамы на шее красивые, волосы красивые, платье новое, моя мама вся такая необыкновенная и бесподобная, но никто не обращает на нее внимания. Все только пьют, едят, хохочут, протестуют, радуются, бегают курить, дядя Толик щелкает затвором фотоаппарата, пересаживает и меняет нас местами, запечатлевая навеки в комнате, грезящей о гэдээровской стенке и мире во всем мире, когда начнется перестройка.
Я интересуюсь у Игорька, не знает ли он, что будут перестраивать, может быть, дядя Митя перестроит гараж в большую комнату, но Игорек какой-то непонятливый или просто не слышал, что «грядет перестройка», скорее всего, здесь, внизу, сделают такую большую комнату, которая называется холл, поставят кресло-качалку и торшер, а машину, глупый Игорек, отправят в гараж, только не на первом этаже, а рядом.
Возле дома вполне можно построить гараж. Такой же кирпичный, как дом, только поменьше. Эта мысль не дает мне покоя. Если вдруг случится пожар, то сгорит автомобиль, а дом уцелеет. Я не доверяю машинам, мне кажется, что они могут взорваться и гореть высоким пламенем с черным дымом и копотью, как в одном из черно-белых фильмов, который я видела по черно-белому телевизору.
– Я думаю, что гараж останется внизу, – сомневается Игорек. – Что такое торшер?
– Это такая лампочка на ножке. Как фонарь.
Игорек спешит узнать у Владика о возможных перспективах появления отдельного гаража в ходе перестройки, мама Игорька отправляется успокаивать хнычущего среднего брата, тетя Инна идет за огромной утятницей, в которой нет утки, но есть голубцы, тоже не имеющие ничего общего ни с голубями, ни с другими птицами.
– А теперь давай вот за что выпьем, сват… – воодушевляется Кожух и торжественно приподнимается из-за стола. – Выпьем за то, как нам повезло, за то, какие у нас чудесные внуки. Это такое счастье! У меня теперь четверо внуков, богатырей, а ведь это продолжение рода!
И заскрипел под Дедом стул, и поднялся он, и стал Кожух, как пыль в вихре, как солома перед ветром. Как огонь сжигает лес, и как пламя опаляет горы, так погнал его Дед бурею своею и вихрем своим привел его в смятение.
– М-да-а! Внуки! Это, конечно, счастье. Но я тебе скажу – неполное! Это у тебя еще внучки нет! Вот кабы у тебя еще и внучка была!..
Утятница с возмущенным кряканьем приземляется на стол, мама Игорька живой статуей застывает со средним братом на руках, Баба, всплеснув руками, укоризненно цокает языком, моя мама заливается румянцем, виноватым румянцем в тон винному платью, Дед смеется, поскольку его счастье – безусловное и полное, а все остальное не имеет значения.
Звезда и мухомор.
Смотрю на маму, мама ничего не говорит, только нервничает, очень красивая в своем дымчато-зеленом плащевом костюме. Солнце освещает ее, как актрису, весь свет единственного окна направлен на маму, будто прожектор в доме культуры, в то время как она напряженно изучает таблицу, на которой нерезко выделяются звезда и мухомор, когда я закрываю левый глаз. Когда я закрываю правый глаз, к ним присоединяется самолетик. Нельзя сказать, что я его вижу, скорее, узнаю по очертаниям, он летит прямиком к звезде, в надежде нацепить ее себе на нос, и взмыть, и сделать сказку былью, преодолев пространство и простор.
Мухомор здесь лишний – заключаю я. Заключаю вслух, но суть игры, оказывается, не в этом. Ко мне подносят смешные очки, слишком большие для того, чтобы уместиться на моем носу, поэтому – только подносят, они похожи на старинные, названия которых я не помню, кажется, кларнет, подносят и вставляют в них толстые стекла, невозмутимо интересуясь, что я вижу теперь. В толстых стеклах я не вижу ничего, даже пальцы собственных рук, это очень весело, но мамино напряжение, которое я чувствую затылком, сдерживает меня, и я позволяю менять стекла в очках, как в бесцветном калейдоскопе. Когда картинка обретает резкость, на таблице возникают лошадка и перевернутая буква С. А если закрыть правый глаз, то еще слоник и уточка. Или гусь. Возможно, и гусь, так получилось, что я никогда не видела живых гусей, поэтому рисунок может меня заблудить, то есть я могу обознаться, у нас нет деревни, чтобы их разводить и держать, только Заборные, но это не считается, я полагаю.
– Что же делать? – спрашивает мама дрогнувшим голосом и проводит рукой по волосам. Волосы у мамы тоже немного дымчатые, темно-зеленые, вьющаяся русая шапочка, как у лесной сказочной нимфы.
– Уникальный случай, очень сложное строение глаз, – подчеркнуто спокойно говорит тетя-врач, которая занимается глазами, а не акулами, как можно было подумать, исходя из названия ее профессии: акулист. – Будем подбирать очки, ничего страшного, она не первая и не последняя.
Звезда и мухомор. Лошадка, самолетик, слоник, гусь.
Тетя-врач похожа на большую усталую рыбу с печальными глазами, в которых изо дня в день вправо-влево, вправо-влево плавают голубые, коричневые, серые, зеленые радужки чужих глаз.
Такие линзы делают под заказ, долго, в течение месяца, вряд ли раньше, к тому же очереди, потому что заказ отправляют в столицу, запись наперед со всей страны, пока подберут линзы и оправу – это тоже время, детская оправа сейчас дефицит, потом, когда доставят к нам, очки можно будет забрать, предварительно позвонив по телефону.
Толстые стеклышки возвращаются в свои ящики и коробочки. Впереди маячат звезда и мухомор. Сгорая от любопытства, я подбегаю к таблице и, пользуясь маминым замешательством, изучаю: звезду, мухомор, перевернутую «С», самолет, лошадку, подкову, слоника, чайник и, наверное, уточку. Или все-таки гуся.
Очки пришли через месяц. Потом еще одни. Потом еще. Все они были слишком волшебными. Пространство в них видоизменялось до неузнаваемости: пол ходил ходуном, стены падали прямо на голову, прямо со всем своим настенным содержимым, к тому же меня с очками на носу начинало тут же пугающе подташнивать. Месяц длился решительно слишком долго для моих уникальных глаз со сложным строением. Очки не поспевали за изменениями в сетчатке.
Мама махнула рукой. Отчетливый мир ограничился звездой и мухомором. Теперь в нем присутствует несметное количество предметов, которые можно дофантазировать.
А Маша говорит, что никогда не слыхала такого слова: астигматизм, и я слишком мала для того, чтобы иметь плохое зрение.
– Ты меня видишь? – Маша встряхивает белое одеяло, расстилает его на белой простыне, следом взбивает подушку в белой наволочке. Со штампом.
– Вижу. – Я провожу рукой по кафелю печки, он холодный и щербатый.
– Значит, нормальные у тебя глазки.
Рядом с печкой нет ни дров, ни щепок на растопку.
– Почему он сегодня не пришел, тот дядя, который помогает нам по хозяйству? То есть вам.
– Какой еще дядя? – изумляется Маша и поворачивается ко мне всем корпусом, угольные колечки волос красиво падают на ее лицо, из-под белого халата выглядывает клетчатая юбка, такая же, как у мамы, я сразу узнаю, недавно «выбрасывали» в универмаге.
– Ну, я же говорю, который помогает. Дрова носит, печки топит, солдат такой, в фуражке. Я давно хотела спросить, как его зовут, а сегодня он не приходил и печка холодная.
Маша смотрит на меня во все глаза.
– Детка, печки не топят летом, когда тепло. Уже больше недели мы их не топим, и никакого дяди здесь отродясь не было.
– Как это не было! – возмущаюсь я. – Он – наш солдат-помощник и каждый день приносит дрова.
– Погоди-ка, он разговаривал с тобой? Где и когда ты его видела? Что за фуражка на нем была? У него есть еще какие-то приметы?..
У него форма, как у папы в армейском альбоме, только черная, и фуражка тоже черная, с большой птицей на лбу. Я не уверена, но мне кажется, что его зовут Хелись. Или как-то похоже. Может, это и не имя вовсе. Но каждый день во время тихого часа он кладет в печь дрова, говорит что-то вроде «Хелись Сэргут» и выходит из комнаты. Если Маша никогда не видела его, то это просто потому, что работает здесь недавно. А Хелись Сэргут ходит в наш сад все пять лет.
Маша молчит и смотрит на меня, как на аквариум.
– Тебе это приснилось, – говорит она и быстро выходит из комнаты.
Я пропустила полдник ради того, чтобы поболтать с ней, а она бросила меня одну и куда-то ушла. Даже мысли не допустила, что я могу обидеться. Взбудораженные предстоящей прогулкой, мальчишки врассыпную выбегают из столовой, в то время как я выхожу из комнаты своей группы.
Мне это не приснилось неприснилосьнеприснилось. Но если Маша по непонятным причинам никогда с ним не сталкивалась, все равно от нее никакого толку. Нужно найти воспитательницу и расспросить ее о Хелисе Сэргуте.
Неуправляемые, как кошки, дети из младшей группы шумно проносятся мимо. От их воплей я неожиданно теряю ориентацию в пространстве и отступаю назад, к печке, похожей на гигантский самовар, выставивший из стенки в коридоре свой блестящий серебристый бок, а потом падаю, так стремительно и неотвратимо, что не успеваю опомниться, – только чугунная шишечка ручки на печной дверце, к которой я прикладываюсь в полете виском, множится у меня перед глазами.
Кто-то толкнул меня и убежал. Я лежу и созерцаю тысячи ярких сполохов, десятки разноцветных сандалий, суетливо топочущих поблизости, чьи-то руки молниеносно переворачивают меня на спину, я вижу искаженное ужасом Дашино лицо и больше не вижу ничего, потому что кровь заливает мне глаза.
Штопали наживую, это большое потрясение, говорит мама тете, наложили восемь швов, но главное, что глаз уцелел.
Мама с тетей пьют чай и делятся впечатлениями о том, как их тоже, оказывается, штопали наживую. Когда родилась я, штопали маму, а когда Аля – тетю. Что-то во всем этом не сходится, во всяком случае, никаких следов штопки у мамы я не видела. И у тети тоже. У них красивые, гладкие лица и остальные части тела тоже. Я сто раз видела их обеих в бане раздетыми, не могла же я не заметить таких очевидных вещей, как шрамы.
Меня нашли в капусте, так мне сказали. Но, должно быть, я сначала родилась, а нашли меня позже. В капусте. Эта капуста могла расти только в Заборных Гумнах, однако мама говорит, что я родилась в больнице Нарбута. Значит, каким-то образом после рождения меня умудрились потерять, а потом найти. Мне не нравится капуста. Ничего против нее не имею, пока она лежит на грядках и производит на свет детей, но есть ее я не люблю. Особенно щи. Меня тошнит уже от одного вида воды с капустой, если уж есть суп, то только с макаронами. Неужели они поранились, вынимая нас с Алей из капусты, до такой степени, что их штопали наживую? И где именно росла та капуста, в которой родилась Аля, ведь она-то родилась зимой, а не летом?
Мама говорит, что в ожидании меня ее постоянно тошнило и рвало. Прямо как меня от капусты. Тетя говорит, что ей постоянно хотелось мандариновых корок. Я говорю, что мне тоже хочется мандариновых корок.
Они смеются и спроваживают меня развлекать Алю. Аля уже умеет сидеть и улыбается мне беззубым ртом. Кажется, я ей нравлюсь.
– Будем сочинять стихи, давай?
Мне хочется ее увлечь, взять в союзники, разделить эту смутную радость от игры в слова, но она делает вид, что не понимает.
– Обыкновенные стихи, какие же еще, что ты – стихов не знаешь? Как это зачем, это очень интересно… Конечно, получится.
Я прицепилась к Люське, как репей, а у нее загадочный вид и какие-то дела, она долго-долго молчит, не отказывается и не соглашается.
– Можно я сочиню про розу? – наконец говорит Люська и уходит, взмахнув беличьими хвостиками косичек на прощанье, тускнеет в тени дома, пять этажей загораживают весь свет, загораживают весь Свет, я стою, изучаю крапинки на листьях сирени, не знаю, о чем сочинить мне.
Рассказать ей тот стишок про люстру, который я придумала на выходных, нечестно. Она сочиняет сейчас.
Сей час. Я сею час, сею два, но безрезультатно, никаких плодов. Уже десять раз обошла вокруг дома. Это называется: шляться, как бедный родственник. Так мама говорит. А мне со двора нельзя и домой не хочется. Я хожу вокруг дома и воображаю, как люди смотрят на меня из окон и о чем они в этот момент думают. Думают, что это за девочка такая, откуда она здесь, ах, эта та, из третьего подъезда, надо же, как подросла, куда это она идет.
Маленькая Глаша падает с качелей. Вторая сестра бьет третью по заднице за то, что та не углядела. Пока ревут третья и четвертая, из подворотни вихрем вылетает первая, старшая сестра и бьет вторую за то, что та ударила третью. Это называется цепная реакция.
Мальчишки толпятся у края дороги, приседают на корточки, колотят по бордюру чем ни попадя в поисках стеклянных шариков. Бордюр крошится, выплевывает камни, разводит грязь на асфальте, того и гляди весь развалится. Мне это не нравится. Не нравится, что бордюр сделали тяп-ляп. Не нравится, что они его ломают. Дались им эти шарики. У меня есть два. И оба щербатые, с застывшими пузырьками внутри и глубокими трещинами оттого, что их силой выдалбливали из бетона. Эти шарики держат бордюр, но, похоже, от него скоро ничего не останется. Шариков, впрочем, тоже скоро не останется.
Глаша бежит, хохочет и падает на асфальт. Смех превращается в плач, пронзительный, как пожарная тревога.
Можно спрятаться от них в кустах. Хорошо бы там поставили скамейку. Но тогда это будет общее, всехнее место, а пока только мое. Ну и Люськино еще.
Тонкие, яркие листья акации подрагивают на ветру, шевелят своими парными пальцами. Один лист – семейство близнецов. Красивое слово: акация. Похоже на принцессино имя. Можно написать о ней, но сложно подобрать рифму. Акация – аппликация, акация – желтый боб. Я срываю цветок, быстро сую в рот, не хватало, чтобы это кто-то заметил, закрываю глаза, растворяюсь в сейчас, акация – автостанция, акация – аконит. Акация и аконит рифмуются желтыми съедобными цветами. Акации полно, а аконит вырастет еще не скоро. Пойти, что ли, домой.
Люська быстро бежит наискосок через дорогу, поднимая с обочины пыль, прямо к кустам, где я прячусь.
– Ну, слушай!
Роза – самый красивый на свете цветок.
У нее тонкие лепестки и чудесный аромат.
У розы есть колючки, но она все равно – прекрасна!..
Люська умолкает, улыбается и смотрит на меня.
– Ну как, файно у меня получилось?
Я согласно киваю головой. Сама виновата, не объяснила ей про рифму.
– А ты? Сочинила?
– Нет, – почему-то шепчу я, горло перехватывает от жалости к Люське, от неумения рассказать ей про рифму, от невозможности высказать свои чувства. – Не успела.
Люська смотрит на меня снисходительно, с плохо скрываемым превосходством. Глаза у нее хитрющие, как у лисы, нос усеян конопушками.
– Ладно тогда. Пока. Я сегодня уже не выйду. К Снежане придет жених свататься.
Люська убегает, а я вдруг понимаю, что совершенно продрогла и мои гольфы влажные от росы, понимаю, что хочу, чтоб меня пожалели из-за холодных ног, что хочу заболеть и лежать под одеялом с горчичником и колючим шарфом на шее, как бывает зимой, и сочинить стихотворение в рифму, не такое, как про люстру, и уж точно не такое, как у Люськи, а такое, чтоб носить его в себе и гордиться им, посматривая на других Люськиным снисходительным взглядом.
Окно в моей комнате всегда выходит в дождь. Или давится сквозняками. Так построен дом. Тени никогда не исчезают, ветра со стороны озера не бывают южными, солнце надменно минует мой третий этаж, если хочешь, можешь облокотиться об облака.
На крыльце дома из красного кирпича всегда было ясно, даже если весь Валсарб облачался в бежевое и блеклое. Желтый мохнатый клубок, пришпиленный сверху над самой крышей, бесцеремонно распускал свою солнечную пряжу на наши головы. А потом случилась перестройка. Грандиозная перестройка на улице Великой, разрушившая большинство зданий из красного кирпича. Пока она шла, жильцы ютились в каких-то чужих домах, невесть чему радовались, предвкушали и считали дни, как дети в ожидании праздника.
Когда мы приходим оценить результат, бывшие постояльцы выглядят довольными и счастливыми, точно выиграли в лотерею главный приз. Дедов дом теперь длинный, зеленый и деревянный. Высокое крыльцо превратилось в пять ступенек до двери и смотрит в другую сторону. За стенкой в кухне живут соседи, и за стенкой в спальне живут соседи. Хорошо еще, что не ходят через нашу дверь. Баба счастлива тем, что больше нет лежанки, занимающей полдома, а есть маленькая печь на кухне и плита в коридоре. Комнаты небольшие, зато две. Это зал, а это спальня. Дед тоже кажется счастливым. Теперь он может сидеть у окна в кухне, курить и быть в курсе всех событий. Пан Бог всевидящий.
Pulsuz fraqment bitdi.