Kitabı oxu: «Размышления о Дон Кихоте»
© Борис Дубин, наследники, перевод, 2013
© Александр Матвеев, наследники, перевод, 1991
© ООО «Издательство Грюндриссе», 2016
* * *
Предисловие
Книга Ортеги вышла из печати 21 июля 1914 года, через четыре месяца после его нашумевшей публичной лекции «Политика старая и новая» в известном мадридском Театре Комедии и за неделю до охватившей весь мир небывалой войны. Ее события на годы отодвинули знакомство с дебютной книгой тридцатилетнего профессора метафизики (издана Студенческой резиденцией университета Мадрида), ставшего практически первым мыслителем Испании Нового времени, чьи идеи вышли за пределы академической среды и который включил испанскую мысль в европейский контекст, вместе с тем внеся в саму Испанию проблемы и идеи философов Европы, прежде всего Германии, где он учился, среди других, у марбургских неокантианцев Германа Когена и Пауля Наторпа. Однако «Размышления о Дон Кихоте», на которые в 1915 году отозвался сочувственной заметкой Антонио Мачадо, ещё долго и после завершения Первой мировой не получали значительного отклика и признания.
Фактически «Размышления» заново открыл для страны и для мира в целом ученик Ортеги Хулиан Мариас (1914–2005), родившийся в году их публикации и сам на несколько десятилетий оказавшийся потом под запретом во франкистской Испании. В 1957 году, через полтора года после смерти Ортеги, Мариас опубликовал в университете Пуэрто-Рико его первую книгу со своим обширнейшим философским комментарием, который стал классическим и который целиком перевели на португальский, а частями – на английский и итальянский языки. В 1966-м «Размышления» в этом образцово откомментированном виде, наконец издали в Испании, в 1984-м последовало переиздание, за ним ещё несколько, в 2010-м году было напечатано восьмое. Кроме того, Мариас посвятил первому труду учителя отдельное место в своих фундаментальных монографиях «Ортега. Обстоятельства и призвание» (1960, англ. пер. – 1970), «Ортега. Траектории» (1983) и «Об Ортеге» (1991). Сегодня труд Ортеги переведён на все так или иначе уважающие себя языки мира.
Для Ортеги первая изданная им книга входила в задуманный большой цикл аналогичных «размышлений». Всего их намечалось десять, три при этом посвящались Сервантесу. Из уже готовившихся тогда к печати вышло два (о Барохе и Асорине, Ортега ссылается на них в своей книге), из «сервантесовских» – одно, оставшееся первым и последним. Это был «Краткий трактат о романе», сопровождавшийся обращением к читателю и «Предварительным размышлением». В предисловии к изданию труда в 1984 году Мариас писал: «“Размышления о Дон-Кихоте” – не просто одна из книг Ортеги. Она – отправной пункт всей его дальнейшей работы, где автор нашёл себя, впервые очертил границы собственной философии и стал обосновываться в ней, чтобы двигаться дальше. Без оценки этой книги во всей её глубине понимание сделанного Ортегой будет половинчатым, лишённым первоосновы, больше того – останется в стороне от его исходных побуждений, новорождённого призвания, драматизма завязывающейся мысли»1.
Сегодня можно сказать (и Мариас об этом пишет), что Ортега in nuce2 дал в своей книге набросок всего философского проекта, который развивал потом в круто менявшихся исторических и географических обстоятельствах на протяжении четырёх десятилетий, и каких! Отмечу, по неизбежности бегло, несколько его основных линий, новых и во многом неожиданных для тогдашней испанской мысли. Прежде всего это философская антропология (знаменитое теперь «Я – это я, плюс мои обстоятельства»), складывавшаяся у Ортеги в полемике с Декартом и Кантом; добавлю, что полемическая – диалогическая – природа присуща мышлению и письму Ортеги в целом, так что обращение «Читатель…» в начале книги и философского пути – не случайность, а устойчивая форма, формула. Это, далее, феноменологическая теория познания (концепция познавательной перспективы и планов восприятия, с критикой раннего Гуссерля). Это философия истории и, конечно, в первую очередь испанской истории (в центре книги – вопрос всего поколения 1898 года «Что же такое Испания?», ответы на него современники Ортеги, включая Рамиро де Маэсту, которому книга была посвящена3, дали разные). Наконец, это философия культуры, искусства, техники, которые трактуются в рамках ортегианского рациовитализма, критического по отношению к «чистому» рационализму, в частности, учителя Ортеги Когена. Так что от этой небольшой, в 190 страниц, книжки молодого преподавателя и журналиста тянутся силовые линии, пронизывающие все десять томов новейшего полного собрания его сочинений, которое вышло в Мадриде в 2004–2010 годах. И замковым камнем всего этого гигантского «свода» выступает образ Дон Кихота и роман о нём – главная книга не только уже упомянутого поколения (о Дон Кихоте не один раз писали Унамуно, Асорин, Антонио Мачадо), но всей испанской культуры.
Настоящее издание приурочено к столетию книги Ортеги-и-Гассета. В основе публикации – плоды деятельности многолетнего переводчика Ортеги, пионера этих «малоперспективных» занятий в позднесоветские годы, российского испаниста Александра Борисовича Матвеева (1956–1993). Эти переводы Матвеева печатались в разных изданиях девяностых годов. Я присоединил к ним свои переводы нескольких главок, которые мой младший друг и коллега не успел перевести. В таком виде наша общая работа публикуется впервые.
Октябрь 2013 г. Борис Дубин
* * *
Рамиро де Маэсту,
с выражением братства
Читатель…
Предлагаемые «Размышления» – первая книга в ряду очерков самого разного свойства, но вполне определённого смысла, которые преподаватель философии in partibus infidelium4 решил довести до сведения публики. В некоторых томах – скажем, в этих «Размышлениях о Дон Кихоте» – речь пойдёт о проблемах серьёзных и важных, в других – о материях куда более простых и привычных. Как бы там ни было, все они без исключения касаются наших национальных обстоятельств. Для самого автора его очерки – как и деятельность преподавателя, журналиста, политика – это разные попытки исполнить своё жизненное предназначение, дать выход одной страсти. Я вовсе не рассчитываю, что кто-нибудь признает эту деятельность самой важной на свете, но для меня она имеет смысл, поскольку ни на что другое я попросту не гожусь. Страсть, подвигнувшая меня на этот труд, – самое горячее из чувств, которые я за всю мою жизнь испытывал. Пользуясь словами Спинозы, я бы дал ей имя amor intellectualis5. Итак, читатель, перед тобой плоды интеллектуальной любви.
Возможно, читатели не найдут в них ничего нового. Вместе с тем это не сборники афоризмов. Вслед за одним гуманистом XVII века я бы назвал их жанр «просветлением». Цель автора здесь в следующем: каждое конкретное явление – будь то человек, книга, полотно живописца, картина природы, людское заблуждение или боль – наикратчайшим путём довести до его смыслового предела. Всё, что вековечный прибой жизни швыряет к нашим ногам никчёмными обломками кораблекрушения, расположить так, чтобы солнце высветило в нём бесчисленные грани.
Во всякой вещи скрыт знак её возможного предела. И прямая, благородная душа хочет помочь вещам обрести это совершенство, достигнуть их собственной полноты. Это и есть любовь – любовь к совершенству любимого.
На полотнах Рембрандта самый скромный угол белой или серой стены, самая грубая домашняя утварь всегда окутаны светящейся, лучистой дымкой, которую иные живописцы приберегают лишь для голов святых. Мы как будто слышим тихие слова оглашения: «Благословен обиход мира! Любите, любите вещи! Каждая из них – волшебница, таящая под убожеством и нищетой подлинные сокровища, и невеста, ждущая любви, чтобы понести плод».
«Просветление» не равнозначно ни хвале, ни лести и не исключает острой критики. Важно, чтобы тема напрямую затрагивала простейшие движения духа, всегдашние предметы человеческих забот. Тогда всё, что с ними сплетено, переживает преображение, перерождается, светлеет.

Рембрандт Харменс ван Рейн. Читающий философ. 1631
А это значит, что в духовной глубине этих очерков, под каменистой и зачастую грубой почвой, со скраденным, слабым, словно боящимся оглушить гулом тайно струится исповедание любви.
Дом испанской души, подозреваю, уже давно и неведомо почему охвачен ненавистью, уснащён пушками и грозит миру войной. Ненависть – из тех страстей, которые сводят ценности на нет. Когда мы что-то ненавидим, между ним и нами – словно чудовищная стальная пружина, не дающая ненавидимому предмету и на секунду проникнуть в наш дух. От всего предмета остаётся лишь точка, куда упирается пружина нашей ненависти, а обо всём прочем мы либо не ведаем, либо забыли, как о чужом. И каждую секунду – предметом меньше: вот ещё один исчез, потерял для нас ценность. Поэтому мир и становится для испанца всё неласковее, черствее, глуше, пустынней. А наши души кружат по жизни с досадливой гримасой, подозрительные и бесприютные, как сорвавшиеся с цепи, оголодавшие псы. В символической книге испанской истории всюду найдётся место для нескольких страшных страниц, где Матео Алеман6 опять нарисует аллегорию своего Недовольного.
Напротив, любовь, пускай ненадолго, привязывает к вещам. Пусть читатель спросит себя, что нового проявляется в вещах, когда их окружают любовью? Что чувствуешь, когда любишь женщину, когда любишь знание, когда любишь родину? Первый ответ: незаменимость. Говоря одним словом, любовь – это незаменимость. Незаменимое! То, без чего не можешь жить, не можешь даже представить себе жизнь, где ты есть, а любимого или любимой нет! То, что стало частью тебя самого! Иными словами, любовь – это всегда расширение личности, которая вбирает в себя внешнее, смешивается с ним. Эта взаимосвязь, взаимопереплетение заставляют тебя проникать в самые глубины любимого существа. Его ощущаешь целиком, и потому любимый раскрывается перед тобой во всей полноте значимости. И тогда начинаешь понимать, что само любимое – тоже лишь часть другого, без которого не может и с которым накрепко связано. Незаменимое для твоей любви становится незаменимым и для тебя. Тем самым любовь связывает одно с другим и всё на свете – с тобой, и мир предстаёт теперь прочным и нерушимым целым. Любовь, – учил Платон, – это божественный зодчий, задающий миру цель, «так что всё в мироздании существует во всеобщей связи»7.
Утрата связи неизбежно ведёт к разрушению. Ненависть, которая рвёт любые связи, членя и кроша целое, делит мир на атомы и распыляет личность. В халдейском мифе об Издубаре-Нимвроде отвергнутая им богиня Иштар, наполовину Гера, наполовину Афродита, в порыве ненависти грозит богу неба Ану разрушить мир, чтобы хоть на миг упразднить законы любви, соединяющей всё живое, – ни больше ни меньше как поставить фермату в симфонии всемирного эроса.
Мы, испанцы, уже давно живём, заковав сердца в броню злобы, так что окружающий мир, ударяясь об эту жестокую преграду, снова и снова отступает вспять. Столетиями вокруг нас продолжается безостановочный и нарастающий распад ценностей.
Мы могли бы повторить о себе слова, которые один сатирический поэт XVII века сказал о Муртоле, авторе поэмы Della creatione del mondo8:
Il creator di nulla fece il tutto,
Costui del tutto un nulla, e in conclusione,
L’un fece il mondo e l’altro l’ha distrutto9.
Цель этих очерков – в том, чтобы мои молодые читатели (к ним одним я могу, не впадая в нескромность, обратиться лично) изгнали из сердец навыки ненависти и от души пожелали, чтобы в мире опять воцарилась любовь.
Для этого у меня есть лишь одно средство: без прикрас представить им человека, охваченного живейшей страстью понять существующее. Изо всех разновидностей любви я могу надеяться внушить окружающим только эту свою страсть – страсть к пониманию. И буду знать, что мои надежды исполнились, если смогу хотя бы в самом малейшем уголке испанской души открыть новые грани духовной восприимчивости. Если нас что-то не интересует, это значит, оно не находит в нашем существе подходящих граней для преломления, и нужно без устали гранить свой дух, умножать его разносторонность, чтобы его могли по-настоящему затрагивать самые разные темы.
В одном из диалогов Платона эта тяга к пониманию зовётся erotikhé manìa, «любовным безумием»10. И хотя желание понять не составляет ни первородную форму, ни изначальное проявление, ни венец любви, оно, по-моему, принадлежит к её непременным симптомам. Я не верю в любовь человека к другу или к своему знамени, если не вижу в нём усилия понять врага или знамя противника. А нам, испанцам, я заметил, гораздо легче зажечься той или иной моральной догмой, чем открыть сердца исканию истины. И мы тем охотней подчиняем свою волю жёстким требованиям морали, что у нас всегда наготове расхожая оценка, которую при необходимости можно ведь изменить или подправить. Я бы сказал, испанец хватается за моральный императив как за подручный инструмент, с помощью которого он упрощает жизнь, отсекая от неё целые области существования. Не зря острый взгляд Ницше давно увидел в иных моральных поступках форму и плод мстительного чувства.
То, что из всего этого следует, не может вызывать симпатию. За мстительным чувством всегда лежит сознание собственной униженности. Это воображаемое торжество над тем, кого нам не под силу победить на деле. В фантазии мы придаём объекту нашей мести мертвенную видимость трупа, мысленно убиваем, уничтожаем его. И потом, встречая его в реальности невредимым и безмятежным, видим в нём непокорного, недоступного для наших усилий мертвеца, само существование которого – олицетворённая издёвка над нами, воплощённое презрение к нашей ничтожной судьбе.
Наиболее утончённая разновидность такой преждевременной смерти, на которую мститель обрекает своего врага, состоит в том, чтобы проникнуться некой моральной догмой и, в опьянении собственными мнимыми доблестями, уверить себя, будто у твоего противника нет ни проблеска разума, ни малейших прав. Известно и символично то сражение против германского племени маркоманнов, когда император Марк Аврелий пустил впереди своих войск цирковых львов. Маркоманны в ужасе отступили. Но их вождь, подняв голос, воскликнул: «Не бойтесь! Это же римские собаки!» Преодолев страх, германцы бросились в атаку и победили. Любовь тоже ищет сражений и не растёт в туманной тени компромиссов, но она видит во львах львов, а собаками называет собак.
Сражение с врагом, которого понимаешь, – вот в чём состоит подлинная терпимость, черта любой сильной души. Почему среди испанцев она встречается так нечасто? Хосе де Кампос11, один из мыслителей XVIII века, чью интереснейшую книгу мне открыл Асорин, в своё время писал: «Дар снисхождения – редкость среди бедных народов». И среди народов слабых, добавлю я от себя.
Надеюсь, никто из читающих эти строки не заподозрит меня в равнодушии к моральным идеалам. Я не пожертвую моралью, лишь бы свободнее предаваться игре ума. Всевозможным имморалистским учениям, которые пока что до меня доходили, недостаёт здравого смысла. Я же, признаюсь, отдаю свои силы одному: попыткам обрести хоть толику здравомыслия.
Но именно из уважения к моральному идеалу важно давать отпор его главному врагу – извращённой морали. Такова, по-моему, – и здесь я не одинок – утилитаристская мораль, мораль пользы. Сколько ни ужесточай предписания, полезный порок не обелить до моральной добродетели. Осторожнее с жёсткостью – старой прислужницей лицемерия. Видеть родовые черты добра в жёсткости неверно, бесчеловечно и аморально. В конце концов, мораль действительно полезна – только не там, где приспосабливающийся человек ищет в ней единственную пользу: удобство и необременительность существования.
Самые высокие умы поколение за поколением и век за веком отдавали силы тому, чтобы довести наш этический идеал до чистоты, делая его всё более тонким и сложным, всё более прозрачным и глубоким. Благодаря им мы больше не путаем добро с чисто внешним исполнением раз и навсегда усвоенных норм закона. Напротив, мораль для нас воплощает тот, кто перед каждым своим шагом пытается сызнова укрепить в душе непосредственную, личную связь с моральной ценностью. И если мы руководствуемся лишь опосредованными предписаниями тех или иных догм, то наши поступки не имеют ничего общего с благом, тонким и неуловимым, как потаённый аромат. Оно входит в нас напрямую, как живое предчувствие и не тускнеющая новизна совершенства. Поэтому неморальной будет любая мораль, если она, наряду с другими обязанностями, не предписывает первейшего и главного: мы должны быть ежесекундно готовы к преобразованию, совершенствованию, возвышению морального идеала. Любая этика, обрекающая нашу свободную волю на вечное заточение в замкнутой системе оценок, есть ipso facto12 этика извращённая. Как в гражданских кодексах, именуемых «открытыми», в ней должно присутствовать начало, побуждающее постоянно расширять и обогащать наш моральный опыт. Благо – как природа: это беспредельная ширь, в которую человек углубляется, разрабатывая её век за веком. В высоком сознании подобного долга Флобер однажды написал: «Идеал плодоносен, – он имел в виду моральные плоды, – только если вбирает в себя всё. Это труд любви, неприязнь ему противопоказана».
Поэтому понимание для меня – не противоположность морали. Извращённой морали противостоит всеохватывающая мораль, для которой понимание – прямой и первейший долг. Благодаря ей бесконечно ширится круг наших сердечных привязанностей, а стало быть, и наша способность быть справедливыми. Стремление понять – концентрированный акт веры. Если говорить о себе, то я, должен признаться, каждое утро, открыв глаза, произношу краткую древнюю молитву, одну строку «Ригведы», которая состоит вот из таких крылатых слов: «Господь! Пробуди нас в радости и дай нам силы понять мир». И только после подобной подготовки погружаюсь в светлые или мрачные часы наступившего дня.
Но, может быть, это требование понять – слишком тяжёлое бремя для человека? Разве это не самое меньшее, чего от нас вправе ждать каждый, – понимания? И кто из нас, не лукавя перед собой, утешится тем, что сделал большее, а пренебрёг меньшим?
В этом смысле философия для меня есть общая наука любви: в мире интеллекта она воплощает высший порыв к всеобъемлющему слиянию. А потому понимание в ней никогда не смешивается с простым знанием. Сколько всего мы знаем, не понимая! Всё фактологическое знание, строго говоря, внеположно пониманию, и оправдать его можно, только введя в рамки теории.
Философия – полная противоположность учёности, эрудиции. Последнюю я вовсе не презираю, учёные познания были, как известно, разновидностью науки, но в своё время. В эпоху Юста Липсия, Юэ, Казобона13 филолог не располагал надёжными средствами, чтобы под лавиной исторических фактов разглядеть сквозное единство смысла. Познание не могло быть прямым познанием единства, скрытого за явлениями. И другого выхода, кроме случайной отсылки ко всему возможному многообразию учёности, хранящейся в памяти индивида, тогда не существовало. Придав учёности хотя бы внешнее единство – теперь его называют «всякой всячиной», – можно было надеяться, что одни сведения невольно свяжутся с другими, откуда и прольётся некий свет. Вот это единство фактов – не самих по себе, а в сознании субъекта – и есть эрудиция. Возвращаться к ней сегодня значит отбросить филологию назад, всё равно что вернуть химию ко временам алхимии, а медицину – к векам магии. Мало-помалу простые эрудиты стали встречаться всё реже, и недалёк час, когда последние мандарины исчезнут у нас на глазах.
Поэтому эрудиция есть центробежная составляющая науки, она ограничивается накоплением фактов, тогда как философия – её центростремительная составляющая, чистый синтез. При накоплении факты попросту собраны, и каждый в этой груде утверждает свою независимость, свою самостоятельность. При синтезе же факты, напротив, исчезают, как хорошо усвоенная пища, остаётся лишь их изначальная жизненная мощь.
Венец устремлений философии – выразить в едином суждении всю истину. Так тысяча двести страниц гегелевской «Логики» – только подготовка, чтобы в конце концов могла быть во всей смысловой полноте произнесена фраза: «Идея есть абсолют». На первый взгляд бессодержательная, эта фраза, тем не менее, несёт в себе неисчерпаемые глубины смысла. Если мыслить как подобает, все заключённые в ней сокровища открываются разом, и вся громада мироздания высвечивается у нас перед глазами. Эту полноту озарения я и называю пониманием. Та или иная формула, даже все испробованные формулы могут оказаться ошибочными. Но из развалин философии как доктрины непобедимо возрождается философия как устремление, как порыв.
Сексуальное наслаждение состоит в мгновенной разрядке нервной энергии. Эстетическое наслаждение – в мгновенной разрядке пробуждённых, но сдерживаемых эмоций. Точно так же философия – это мгновенная разрядка интеллектуальных сил.
На страницах нижеследующих «Размышлений», не отягощённых эрудицией (даже в лучшем смысле этого слова), мной движет неудовлетворённость философа. И тем не менее я буду признателен, если читатель не станет возлагать на мои опыты излишних надежд. Перед ним не философия в смысле науки. Перед ним просто эссе. Эссе – то же познание, но за вычетом развёрнутого доказательства. И дело интеллектуальной чести автора – не писать в таком случае ничего, требующего доказательств, если их у него нет. Наоборот, он имеет полное право стереть в им написанном самомалейшие следы аподиктичности, лишь косвенно указав на возможные подтверждения своей мысли, с тем чтобы желающий мог подобрать их сам, а с другой стороны – чтобы не утерять по пути к читателю того внутреннего жара, без которого вообще не бывает никакой мысли. Ведь сегодня даже книги, явно научные по замыслу, уже стараются писать, смягчая назидательность, а добиваясь краткости и удобства, по возможности обходясь без постраничных примечаний и топя жёсткий механический каркас доказательства в более живом, подвижном и личном высказывании.
И это самое разумное в эссе, подобных моим, где взгляды, составляющие для автора предмет его научной убеждённости, не навязываются читателю в качестве окончательных истин. Я предлагаю всего лишь modi res considerandi14, возможные способы по-новому посмотреть на мир. Приглашаю читателя применить их к себе: пусть попробует, открывают ли они новые, плодоносные горизонты, и на собственном, безусловном для него самого опыте убедится, истинны они или ложны.
В написанном ниже я ставил перед собой не строго научную, а гораздо более скромную цель: не добиваться, чтобы мои соображения усвоили, а просто пробудить в братских умах их собственные братские мысли, даже если эти братья – мои враги. Всё это лишь предлог и призыв к самому широкому сотрудничеству идей в размышлениях над нашей национальной реальностью.
Наряду с высокими предметами я буду касаться вещей самых незначительных. Постоянно держать перед глазами подробности испанской природы, речь крестьян, склад народных танцев и песен, краски и линии одежды или утвари, особенности языка, – короче говоря, любые мелочи, в которых раскрываются глубинные свойства каждого народа.
Заботясь о том, чтобы не смешивать великое и малое, всегда и везде утверждая необходимость иерархии, без которой космос обращается в хаос, я, тем не менее, считаю самым насущным обращать наши аналитические способности, нашу мысль на то, что находится вокруг нас.
Каждый из нас достигает максимума возможностей, когда во всей полноте осознаёт окружающие его обстоятельства. Взаимодействовать с миром он может только через них.
Об-стоятельство! Circum-stantia! Бессловесные предметы, которые у нас под рукой! Рядом, совсем рядом теснятся их молчаливые лица с написанными на них робостью и тоской, словно у бедняков, вручающих дары и, вместе с тем, пристыженных явной скромностью своих подношений. А мы проходим сквозь них, даже не бросив взгляда, сосредоточенные на своих отдалённых планах, думающие о завоевании нездешних, призрачных городов. Мало что из книг трогает меня так, как эти истории, где напористый и непреклонный герой стрелой устремлён к блистательной цели, не видя, что рядом безымянная девушка с застенчивым и умоляющим лицом втайне любит его и несёт в безгрешной груди сердце, которое полно им одним, разгораясь ярким огнём, когда окружающие кадят фимиам в его честь. Так и хочется подать герою знак, чтобы он хоть минуту задержался взглядом на цветке любви, распустившемся у него под ногами. Все мы в той или иной мере герои и пробуждаем в ком-нибудь такую стыдливо таимую страсть.
В этом мире был я человеком,
По-другому говоря, бойцом,
вырвалось у Гёте. Мы – герои, которые день за днём сражаются во имя далёких целей и, не замечая, топчут вокруг себя душистые фиалки.
В эссе «Об ограниченности» автор с неторопливым удовольствием уже размышлял на эту тему. Я вполне серьёзно считаю, что одно из самых глубоких отличий нашего века от предыдущего состоит в совершенно ином отношении к окружающим обстоятельствам. Не знаю, что за тревога неотвратимо завладела умами в прошлом столетии (прежде всего – в его второй половине), но она как будто принудила их пренебречь в жизни всем непосредственным, всем непостоянным. Чем более обобщённый, целостный вид придавало прошлому веку это стремление к отдалённым целям, тем ясней проявлялась его сосредоточенность на политической сфере. В девятнадцатом столетии человек Запада прошёл приготовительную школу политики – образа жизни, до той поры закреплённого исключительно за министрами и узкими советами придворных. Благодаря демократии озабоченность политикой, иначе говоря, мысль и деятельность в интересах общества, стала достоянием миллионов. Яростно борясь за привилегии, на первое место вышли проблемы социальной жизни. Всё остальное, и жизнь индивида, отодвинули в сторону как вопрос мелкий и несерьёзный. В высшей степени замечательно, что единственным, кто всеми силами боролся за права индивида, был в девятнадцатом столетии так называемый «индивидуализм», доктрина опять-таки политическая, то есть социальная, и что вся его борьба свелась к заклинаниям не уничтожать индивидуальность. Кому тогда могло прийти в голову, что совсем скоро это покажется невероятным?
Все запасы серьёзности мы потратили на управление обществом, на усиление государства, на социальную культуру, социальную борьбу, науку, понятую как техника и опять-таки обогащающую коллективную жизнь. Любой из нас счёл бы непростительным легкомыслием посвятить часть своих лучших сил – а не только их остаток – на то, чтобы укрепить вокруг себя дружбу, упрочить высшую любовь, увидеть в удовольствии от повседневных мелочей то измерение жизни, которое следует самыми совершенными способами развивать. А вместе с ним развивать множество потребностей частного человека, которые без этого пристыженно таятся по углам души, поскольку им не предоставили публичных прав, иначе говоря – не наделили культурным смыслом.
Я считаю, что каждая потребность, набирая силу, рано или поздно создаёт новое культурное пространство. И пусть человек всегда остаётся верен высшим ценностям, которые известны по сей день: науке и праву, искусству и религии. Придёт время, и на свет появятся Ньютоны удовольствия и Канты честолюбия.
Культура предоставляет нам – но уже в очищенном виде – то, что когда-то было безотчётным и непосредственным, а сегодня благодаря трудам рефлексии кажется свободным от пространства и времени, от порчи и произвола. Эти предметы очерчивают особую зону идеальной и отвлечённой жизни, паря над отдельным существованием каждого из нас, всегда случайным и недовершённым. Индивидуальная жизнь, область непосредственного, обстоятельства – всё это разные названия одного и того же: тех участков жизни, из которых ещё не извлечён заключённый в них дух, их «логос».
А поскольку дух, логос, это и есть «смысл», связь, целостность, то всё индивидуальное, непосредственное, окружающее кажется ему случайным и бессмысленным.
К социальной жизни, как и к формам культуры, мы приходим только через ту или иную индивидуальную жизнь, через непосредственное, – вот что нам предстоит понять. И то, что мы теперь воспринимаем в ореоле высокого, должно было в своё время гнуться и съёживаться, чтобы пройти через сердце человека. Признаваемое сегодня истиной, образцовой красотой, высшей ценностью однажды появилось на свет из духовных недр индивида, неся на себе родильные следы его прихотей и настроений. Важно не обожествлять приобретённую культуру, повторяя заученное, вместо того чтобы его приумножать.
В полном смысле слова культурное действие – это акт творчества, когда человек извлекает смысл, «логос» из того, что ещё вчера было бессмысленным, «алогичным». Приобретённая культура – лишь орудие и ступень для новых завоеваний. Поэтому всё, чему мы научились, в сравнении с нашей непосредственной жизнью выглядит слишком отвлечённым, общим, схематичным. И не только выглядит: оно и впрямь таково. Что такое молот? Обобщённая сила каждого из многомиллионных ударов.
Всё общее, готовое, унаследованное в культуре – только тактическая уловка, на которую мы идём, чтобы вновь обратиться к непосредственному. Живущие поблизости от водопадов не слышат их рёва. Необходимо расстояние между непосредственным окружением и нами, чтобы обнаружился смысл.
Египтяне верили, что долина Нила – это весь мир. Подобная сосредоточенность на окружающем чудовищна и, вопреки видимости, бесконечно обедняет его смысловые богатства. Есть такие слабые души, которые не в силах чем-то увлечься, пока себе не внушат, что в их предмете сосредоточено всё или всё самое лучшее на свете. Нужно вытравить из себя этот вязкий, ребяческий идеализм. Есть только частичное; любая целостность – лишь абстракция составляющих её частей и вне их не существует. Ровно так же не может быть первого без множества равных, и только наш интерес к каждому делает для нас одного среди них действительно первым. Что за командир без солдат?
Когда же мы поймём, что существо мира – не материя, не душа, не то или иное определённое содержание, а перспектива? Бог – это перспектива и иерархия: сатанинский грех – в нарушении перспективы.
А перспектива тем богаче, чем она многосоставнее, чем точней мы реагируем на каждый её уровень. Предвосхищение высших ценностей обогащает наше отношение к ценностям более низкого порядка, а любовь к ближайшему и незаметному придаёт реальность и действенность всему высокому. Если же малость – не пустяк, то и великое видишь поистине великим.
Нужно отыскать для своих обстоятельств – и именно в их ограниченности, в их своеобразии – надлежащее место в широкой перспективе всего мира. Не пребывать в вечном экстазе перед священными ценностями, а завоевать среди них особое место для своей отдельной жизни. Говоря короче: снова вобрать в себя собственные обстоятельства – вот в чём состоит конкретный долг каждого человека.
Для меня выход в мир открывается через перевалы Гвадаррамы и просторы Онтиголы15. Эта часть обступающей меня реальности – моя вторая половина: только в союзе с ней я способен воссоединиться и полностью быть собой. Современная биология16 исследует живые организмы в единстве их тела с особой средой, так что процесс жизнедеятельности состоит не только в адаптации тела к среде, но и в адаптации среды к телу. Чтобы как следует схватить предмет, рука старается принять его форму. Но и в каждом предмете скрыто предварительное сродство с той или иной рукой.
Я – это я вместе с моими обстоятельствами, а без них нет и меня. Benefac loco illi quo natus est17, – сказано в Библии. А платоники видели задачу любой культуры в том, чтобы «спасти видимое», мир явлений. Другими словами, найти смысл окружающего.
Приучая глаза к карте мира, нужно время от времени возвращаться взглядом к Гвадарраме. Может быть, там не увидишь ничего особенно глубокого. Но, по крайней мере, будешь уверен, что эта ущербность и слепота – свойства не самого мира, а твоего зрения. У Мансанареса есть собственный «логос»: эта мельчайшая речка, эта обернувшаяся водой насмешка, подтачивающая основы нашего города, без сомнения, несёт среди считанных капель своей влаги и ту, которая питает твой дух.
Потому что нет на земле вещи, через которую не проходила бы некая божественная жила. Трудность в том, чтобы её найти и заставить сократиться. Друзьям, мешкавшим на пороге кухни, где они его застали, Гераклит крикнул: «Входите! Боги повсюду». Гёте писал Якоби из одной своей ботанико-геологической экскурсии: «Лазаю по горам и ищу божественное in herbis et lapidibus»18. Известно, что Руссо ухитрился собрать гербарий в клетке своей канарейки, а рассказавший об этом Фабр19 написал книгу о насекомых, обитавших в ножке его письменного стола.
Ничто не требует такого героизма – иначе говоря, решимости духа – как верность отдельным подробностям жизни. Нужно, чтобы возможность геройского поступка скрыто жила во всём, и чтобы каждый, кто, не зная уныния, мотыжит землю в своём саду, надеялся: вот сейчас из неё ударит родник. Для Моисея любая скала водоносна.
А для Джордано Бруно est animal sanctum, sacrum et venerabile, mundus20.
Среди наших национальных обстоятельств есть два важнейших: Пио Бароха и Асорин, – каждому из них я посвятил отдельный очерк21. Асорин заставляет задуматься и, после только что сказанного, посмотреть на окружающие мелочи и на саму ценность прошлого другими глазами. Если говорить о первых, то пора, наконец, покончить со скрытым лицемерием в характере современного человека: он делает вид, будто интересуется лишь избранным кругом священных установлений вроде науки, искусства, общества, и лишь незначительную часть души, да и то втайне, уделяет пустякам, включая физиологию. Совсем наоборот: на последнем пределе безнадёжности, когда во всём мире нет уже, кажется, ничего, на что смог бы опереться, глаза невольно обращаются к мелочам обыденной жизни, – так умирающие вдруг припоминают в последнюю минуту самые ничтожные подробности пережитого. И тогда видишь, что на краю жизни тебя удерживает вовсе не грандиозное – неимоверные наслаждения, невероятные страсти, – а вот это минутное тепло зимнего очага, долгожданный глоток спасительной влаги, поступь встреченной девушки, в которую ты не влюблён и которой даже не знаешь, выдумка, которую самым обычным голосом рассказывает тебе скорый на выдумку друг. По-моему, бедняга, который в отчаянии решил повеситься на дереве, но уже с верёвкой на шее почувствовал аромат розы, раскрывшейся у подножья, и вернулся к жизни, поступил очень по-человечески.
Что даёт нам жизненные силы, – продумать и понять эту загадку было бы для современного человека делом чести. Пока что он всего лишь пытается её замаскировать, отвести от неё глаза, как и от многих других тайных сил – скажем, сексуального влечения – которые вопреки недомолвкам и секретничанью рано или поздно завладевают его жизнью. В нас по-прежнему живёт недочеловеческое, но каков смысл этих пережитков для человека? Каков их «логос»? Какую ясную позицию занять, когда испытываешь чувство, выраженное Шекспиром в одной из комедий такими простыми, задушевными и неподдельными словами, что они вполне могли бы встретиться в его сонетах? «Я с удовольствием отдал бы, – говорит герой “Меры за меру”, – свой вес, которым так горжусь, за лёгкость этой пушинки, которой, как хочет, играет ветер»22. Это неприлично, скажете вы? Eppur!..23
Если же говорить о прошлом, к которому Асорин подходит со стороны эстетики, то мы видим в нём один из самых жестоких национальных недугов. У Канта в «Антропологии24 есть настолько глубокие и верные слова об Испании, что у читающего буквально перехватывает дух. Путешествующие турки, пишет Кант, имеют обыкновение описывать народы по их главному пороку, и, следуя этой манере, приводит следующую таблицу: 1. Страна моды (Франция). 2. Страна дурного настроения (Англия). 3. Страна предков (Испания). 4. Страна хвастовства (Италия). 5. Страна титулов (Германия). 6. Страна аристократов (Польша).
Страна предков! И значит, она по-прежнему не принадлежит нам, не составляет свободное владение нынешних испанцев. В ней, как прежде, царят ушедшие, которые сплотились в олигархию смерти, гнетущую нас изо дня в день. «Знай же, – сказано в “Хоэфорах”25, – мёртвые способны убивать живых».
Воздействие прошлого на испанцев – один из самых больных наших вопросов. В нём ключ к психологии испанского консерватизма. Говорю сейчас не о политике – она всего лишь одно и совсем не самое глубокое, не самое важное проявление общего консерватизма нашей мысли. Как мы не раз увидим на этих страницах, крайняя реакционность в её самом предельном выражении характеризуется не столько враждебностью к современному, сколько особым отношением к прошлому.
Позвольте мне для краткости ограничиться парадоксальной формулой: жизнь – это смерть умершего. Есть только один способ победить прошлое, царство завершённости: вскрыть вены и наполнить своей кровью опустевшие вены мёртвых. А именно это и не по силам консерватору, он не может отнестись к прошлому как живому. Он вырывает его из сферы жизнеспособного и лишь затем возводит на трон, даруя мёртвому власть над душами живых. Не зря кельтиберы привлекали такое внимание древних: это был единственный народ, поклонявшийся смерти.
Неспособность наполнить прошлое жизнью – вот что отличает консерватора. А неприязнь к новому – общая черта самых разных психологических темпераментов. Разве Россини, не любивший поездов, а предпочитавший разъезжать по Европе в экипаже с весёлыми колокольцами, – консерватор? Хуже другое: целые области нашего сознания заражены, и прошлое, словно птица над болезнетворными испарениями болот, падает замертво, погружаясь в топь нашей памяти.
Пио Бароха будет для нас поводом задуматься над тем, что такое счастье и что такое «действие». На самом деле мы понемногу поговорим обо всём: этот человек – не просто человек, он – скрещение бесчисленных путей.
Кстати, над страницами очерка о Барохе, как и над теми, что посвящены Гёте, Лопе де Веге, Ларре26, и даже над некоторыми из этих «Размышлений» читателю может показаться, будто я уделяю недостаточно внимания своей прямой теме. Да, это литературно-критические работы, но я вовсе не считаю главной задачей критики оценку книг, распределение их на хорошие и плохие. С годами приговор интересует меня всё меньше: я предпочитаю не судить, а любить свой предмет.
Критика для меня неотделима от страстного желания обогатить полюбившуюся книгу. В этом смысле она совершенно противоположна тому, что делает Сент-Бёв, ведя от произведения к личности автора и распыляя эту последнюю в облаке анекдотов. Критик – не биограф, и целиком отрываться от текста он не вправе. Его задача – в другом: дополнить написанное. Коротко говоря, это значит, что критик обязан включить в свою работу инструментарий всех чувств, всех идей, которые помогут обычному читателю получить как можно более полное и ясное представление о данной книге. Литературную критику стоило бы нацелить на утверждение, её дело – не столько править автора, сколько снабжать читателя более тонким оптическим устройством. Обогащать книгу, обогащая её прочтение.
Иными словами, я понимаю под литературно-критической работой о Пио Барохе совокупность точек зрения, с которых в его книгах открывается более богатый смысл. Поэтому я – и ничего странного в том нет – почти не говорю об авторе и не вдаюсь в детали им написанного; для меня главное – соединить то, чего в самих его книгах нет, но что служит им дополнением, окружает их более благоприятной атмосферой.
Я хочу посвятить «Размышления о Дон Кихоте» анализу донкихотства. В этом слове таится двусмысленность. Я не собираюсь говорить о нашем национальном товаре, который под ярлыком донкихотства расхваливают на каждом рынке. Имя «Дон Кихот» может отсылать к двум совершенно разным вещам: к названию книги и к её герою. Как правило, под «донкихотством» в хорошем или дурном смысле понимают донкихотство героя. Я в своих очерках буду исследовать, напротив, донкихотство книги.

Оноре Домье. Дон Кихот. Ок. 1868
Фигура Дон Кихота, поставленная в центр сервантесовского романа наподобие антенны, к которой стягиваются любые связи, столько раз привлекала общее внимание, что это повредило и всему остальному, и самому герою. Конечно, при малой толике любви и скромности – друг без друга им не обойтись – можно было бы сочинить неплохую пародию на «Имена Христа», чудесную энциклопедию романской символики, которую со страстью богослова соткал в саду своей Флечи фрай Луис де Леон27. Да, можно было бы написать «Имена Дон Кихота». Потому что и сам Дон Кихот – в некотором смысле печальная пародия на божественного и бесхитростного Христа: это готический Христос, иссушенный новейшей тоской, смешной Христос наших окраин, рождённый болезненной мечтательностью тех, кто утратил прежнюю чистоту и волю, чтобы пуститься теперь на поиски иных, новых. Стоит собраться горстке испанцев, которым не даёт покоя приукрашенная воображением нищета их прошлого, невылазная грязь настоящего и беспощадная враждебность будущего, и к ним тут же нисходит Дон Кихот и всерасплавляющим жаром своего несуразного облика связывает их разлучённые сердца, нанизывает их на единую нить духа, снова сплачивает в народ, перекрывая личные горести каждого общей болью испанца. «Где двое или трое собраны во Имя моё, – обронил Христос, – там Я посреди них»28.
И всё же нелепости, до которых доходят люди, сосредоточившиеся исключительно на Дон Кихоте, выглядят настоящей карикатурой. Одни, впадая в пророческий транс, всячески предостерегают нас от донкихотства; другие, следуя новейшей моде, проповедуют, напротив, героическую позу апоплектиков. И для тех, и для других Сервантес, как легко видеть, – пустое место. Не стойте на этом распутье, я зову вас в край Сервантеса.
Индивида не понять, если не знаешь общего рода, к которому он относится. В основе физического мира – материя или энергия; в основе мира художественного – а персонаж по имени Дон Кихот составляет его часть – субстанция, именуемая стилем. Любой художественный предмет – это протоплазма стиля, получившая индивидуальную форму. Иначе говоря, индивид Дон Кихот принадлежит к роду Сервантеса.
Нужно поэтому сделать усилие, оторваться от Дон Кихота и, охватив взглядом весь роман, прийти на его просторах к более широкому и ясному понятию сервантесовского стиля, особым, конденсированным образцом которого выступает наш ламанчский идальго. Это и есть для меня настоящее донкихотство – донкихотство Сервантеса, а не Дон Кихота. И Сервантеса не в алжирских банях, не в жизни его, а в его книге. Чтобы не смешивать эти планы – биографический и словесный, – я и предпочитаю говорить о донкихотстве, а не о сервантизме.
Задача настолько высока, что автор берётся за неё, заранее уверенный в крахе, словно вызывая на бой самих богов.
Тайны Природы добывают силой. Определившись в космической чаще, исследователь идёт к проблеме прямиком: он – охотник. Для Платона, как и для Святого Фомы, учёный – это человек, отправляющийся на охоту, thereutés, venator29. Если есть оружие и воля, добыче от него не уйти: новая истина неизбежно упадёт к его ногам, как подстреленная на лету птица.
Но тайну гениального художественного творения таким интеллектуальным наскоком не взять.
Она, я бы сказал, противостоит силе, а открывается только любви. Ей, как и научной истине, нужно отдать всю старательность и внимание, но напрямую, по-охотничьи, к ней не подступиться. Здесь необходимо не оружие, а, может быть, нечто другое: назовём его мысленным благоговением. Вещь уровня «Дон Кихота» осаждают, словно Иерихон. Нашим мыслям и чувствам предстоит много раз описывать и лишь постепенно сужать широкие круги, как бы разнося по воздуху гром запредельных труб.
Мирный идальго, написавший книгу, Сервантес уже три столетья покоится на райских пажитях и, с печалью глядя вокруг, ждёт, когда же родится потомок, способный его понять!
Эти мои размышления, за которыми последуют другие, конечно же, не собираются посягать на окончательную разгадку «Дон Кихота». Они – своего рода широкие круги, которые неспешно и неостановимо описывает мысль, безысходно прикованная к бессмертному произведению искусства.
И последнее. Думаю, читатель различит в любом уголке этих очерков озабоченность пишущего судьбой его страны. Мысли автора и тех, к кому он обращается, рождены одним: отрицанием сегодняшней немощной Испании. Но остановиться на отрицании было бы бесчестно. Произнося слова отрицания, человек, сохраняющий веру и достоинство, обязуется найти слова утверждения. Я хочу сказать, всеми силами к этому стремится.
Так поступаем и мы. Отрицая нынешнюю Испанию, мы пускаемся на отважные поиски другой. Это доблестное начинание не даёт нам покоя. Оно проникает в сокровеннейшие, потаённейшие мысли каждого, так, что любой, даже самый слабый наш душевный проблеск становится, как это ни удивительно, ещё одним шагом на пути к новой Испании.
Мадрид, июль 1914 г.
Предварительное размышление
Ist etwa der Don Quixote nur eine Posse?
H. Cohen. Ethik des Reinen Willens30
Эскориал возвышается на вершине холма, чей склон порос густым ясеневым и дубовым лесом. Лa Эррериа – вот как называется это место. Благодаря пышной растительности, покрывающей её подножие, гигантская базальтовая глыба меняет облик со сменою времён года: зимой она красная, словно медь, осенью отливает золотом, а летом рядится в зелень. Всякий год весна врывается сюда внезапно, бурно, стремительно, нахлынув, словно эротическое видение в закоченелую душу отшельника. С изумительной быстротой деревья надевают светло-зелёный наряд, земля покрывается изумрудом травы, который иной раз пестрит то ромашковой желтизной, то лиловыми пятнами лаванды. Здесь есть места, где царит удивительное безмолвие, которое, впрочем, никогда не бывает абсолютным. Едва всё вокруг затихнет, как свободное от звуков пространство настоятельно требует, чтобы его хоть чем-то заполнили. И тут мы отчётливо слышим, как стучит наше сердце, как пульсирует кровь в висках, как дышит грудь.

Камиль Коро. Перевозчик. Ок. 1865
Тревожное, неприятное чувство, к тому же – имеющее слишком конкретный смысл. Ведь каждый удар сердца – случайность, поскольку у нас нет никакой уверенности, что он не последний. Вот почему предпочтительнее слушать иную тишину, где раздаются чисто внешние, лишённые конкретного смысла звуки. Здесь воцарилась именно эта тишь, нарушаемая лишь отдалённым журчанием ручья да птичьими трелями иволг и щеглов, к которому порой примешивается звонкое пение соловья.
В один из таких прекрасных вечеров быстротечной весны я задумался…
Pulsuz fraqment bitdi.