Kitabı oxu: «Ян Шорох "Эфир"»
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ШУМ
⁂
ПРОЛОГ. Круг
Из полугодовой сводки по нетипичным происшествиям. Раздел «Прочее». Восемь строк между угоном мопеда и жалобой на шум.
1. Банкомат, ул. Строителей, 14. Недостача 78 000 руб.
(780 купюр номиналом 100). Журнал операций за вечер
пуст: выдач не зарегистрировано. Корпус не вскрыт.
2. Три камеры (двор д. 14, магазин, остановка).
Утрата записи 40 мин. Единый интервал. Следов
удаления нет: файлов не существовало.
3. Школа № 27. Одновременное открытие всех турникетов
(11 шт.), 08:14. Питание в норме. Повторить не удалось.
4. Кофейный автомат, ГКБ № 3, приёмный покой.
Самопроизвольная выдача. Заявка на ремонт отозвана:
неисправность не выявлена.
Мелочь. Из такого никто не собирает картину, потому что картины тут нет.
⁂
Волкова собрала.
Был апрель, а батарея в кабинете жарила, как в январе, и окно стояло приоткрытым. Волкова прочитала сводку дважды. Потом взяла карандаш и стала выписывать на полях адреса.
Рудаков заглянул в половине седьмого — в куртке, с ключами от машины.
— Ты ещё здесь.
— Иди сюда.
Он вздохнул так, чтобы она услышала, и подошёл. Они сидели за соседними столами пятнадцать лет — с тех пор как оба пришли в отдел, она старшей, он младшим, и оба лучшими. Вздыхать при ней он себе позволял. Отказывать — нет.
На столе лежала карта города. Волкова поставила на неё четыре точки.
Точки легли в круг диаметром три километра.
Рудаков посмотрел на круг секунды три. Ему больше и не требовалось — в этом он был сильнее её, и оба это знали.
— Банкомат — софт, — сказал он. — Журнал пустой, значит, выдавали мимо журнала. Камеры — то же самое: стёрли чисто. Турникеты — это вообще смешно. Школьник. Сидит дома, развлекается. Я таких за прошлый год троих закрыл.
— Возможно.
— Не «возможно». Ну а кто ещё?
Волкова провела пальцем по кругу.
— Меня смущает автомат.
— Автомат? Из всего этого — автомат?
— Смотри журнал. Три пятьдесят две — принимает пятьдесят рублей и не выдаёт стакан. Четыре ноль четыре — выдаёт стакан. Без оплаты. Панель никто не трогал. Мастер приезжал, неисправности нет.
— Ну и что?
— Кто-то стоял там ночью. Сунул полтинник, автомат его съел. А через двенадцать минут налил.
Рудаков засмеялся — не над ней, а так, как смеются, когда устали и хотят домой.
— Марин. Полтинник.
— Вот именно.
Она положила ладонь на карту и накрыла круг целиком.
— Тот, кто вынес из банкомата семьдесят восемь тысяч, полез разбираться из-за пятидесяти рублей. Хакеру на полтинник плевать, Глеб. На полтинник не плевать только тому, у кого его отняли.
Рудаков перестал смеяться. Он постоял над картой, позвенел ключами. За это он её и ценил: она видела то, чего не видел он. А он находил то, чего не находила она. Так они и работали пятнадцать лет.
— Ладно, — сказал он. — Завтра запрошу у банка логи. Если там свой человек — с тебя коньяк.
— А если нет?
— Тогда с меня.
Утром банк ответил, что сбой программный, ущерб покрыт страховкой, а заявление отзывается. Дело заводить было не из чего.
Про второй банкомат, у вокзала, где через четыре дня после первого недосчитались трёхсот пятидесяти двух тысяч, в сводке не было ни строчки. Тот банк списал недостачу на инкассаторов и в полицию не пошёл. Волкова узнала о нём только через четыре года.
Рудаков принёс ей кофе из автомата в коридоре.
— Нет дела — нет коньяка, — сказал он и ушёл на выезд.
Волкова надписала папку, поставила дату и убрала её в нижний ящик стола.
Папка пролежит там четыре года.
ГЛАВА ПЕРВАЯ. Тихая ночь
Мама кашляла вторую неделю, и Артём привык.
Кашель был сухой и короткий — будто она всё время собиралась что-то сказать и передумывала. Ночью он шёл через стену, и Артём прибавлял громкость в наушниках. Днём его перекрывал телевизор. Мама говорила, что продуло на остановке, пила горячее молоко с содой и мазала грудь чем-то из синей банки, оставшейся ещё от бабушки.
К врачу она не шла. Бесплатно записывали на месяц вперёд, платно стоило две тысячи. Две тысячи у них были, но не те, которые тратят на то, чтобы услышать «продуло».
Они жили на восьмом этаже, в двушке от бабушки. Отец ушёл, когда Артёму было семь. Не умер, не спился — уехал в другой город и, судя по всему, был там вполне счастлив. Раз в месяц от него приходили деньги, которых хватало ровно на то, чтобы помнить, что он есть.
Артёму было семнадцать. Он не был ни гением, ни изгоем. Он списывал математику у Данила, ел бутерброды с колбасой стоя над раковиной и считал, что жизнь начнётся потом — где-нибудь в другом месте, с другими людьми.
* * *
В тот вечер он сидел в наушниках.
Мама вошла и что-то сказала. Он снял один наушник.
— Кружка, — сказала она. — Третий день стоит.
Кружка действительно стояла. В ней был чай, превратившийся в тёмное зеркало с плёнкой, и в этом зеркале отражался потолок.
— Отнесу.
— Ты вчера говорил «отнесу».
— Ну и отнесу.
— Артём.
Он не обернулся. Если бы обернулся, увидел бы, что она стоит в дверях, держась рукой за косяк. Что лицо у неё серое. Что она пришла не про кружку, а потому, что одной на кухне ей стало страшно, и кружка — первое, что пришло в голову.
Он не обернулся и сказал то, что говорил всегда, когда хотел, чтобы она вышла.
— Может, ты просто сходишь к врачу и перестанешь ныть.
Тетрадь. Я не хочу это записывать. Записываю, потому что это единственное из того вечера, что я помню дословно. Всё остальное собираю по кускам, как чужое.
Она постояла.
— Ладно, — сказала она тем голосом, каким говорят «ладно», когда ничего не ладно.
И вышла. Дверью не хлопнула — она никогда не хлопала. Хлопал он.
Артём надел наушник обратно и сделал громче.
* * *
Через полчаса на кухне что-то упало.
Не грохнуло и не разбилось. Упало мягко и тяжело, как пакет с крупой, съехавший с полки. Такой звук слышишь сто раз в год и не встаёшь.
Он не встал.
Он сидел ещё секунд десять. Не потому, что не понял. Потому, что не хотел выходить первым. Мириться должна была она — это ей было надо, чтобы кружка стала чистой.
Тетрадь. Эти десять секунд — самое дорогое, что у меня было. Я потом отдал за них всё, что нажил. Обратно их не вернули.
Потом он всё-таки снял наушники.
На кухне было тихо. Слишком тихо для человека, который что-то уронил.
* * *
Она лежала на полу между столом и холодильником. На боку, подтянув колени, как спят.
Первую секунду он подумал: что-то ищет под столом. Глупо, но голова всегда подсовывает самое удобное объяснение, и подсовывает быстро.
Она дышала. Часто и мелко, с тем самым звуком, из-за которого он две недели прибавлял громкость.
Он сел рядом на пол.
— Мам.
Ещё раз:
— Мам.
Потом стал звонить.
Голос в трубке был спокойный, как в справочной. Адрес. Возраст. В сознании? Дышит? Были ли раньше приступы? Аллергия? Артём отвечал и слышал себя со стороны: он отвечал вежливо. Говорил «да, спасибо». Зачем — не понимал, но остановиться не мог.
Мамина рука лежала на линолеуме ладонью вверх. Он взял её. Рука была горячая.
* * *
Скорая ехала сорок минут.
Лифт не работал с сентября. Все к этому привыкли, и Артём привык, и, называя адрес, даже не подумал об этом.
Приехали двое: женщина лет пятидесяти и парень чуть старше Артёма, в куртке не по размеру. Они понесли её на носилках вниз, с восьмого этажа, боком, разворачиваясь на каждой площадке. На пятом остановились перевести дух. Парень поставил свой край на перила, и женщина сказала ему что-то короткое и злое.
Соседка снизу, Зинаида Петровна, вышла на площадку в халате и стояла, прижав руки к груди.
— Господи. Господи, Ирочка.
Работа Артёма была — держать дверь внизу. Он держал её, и вторую, которая всё время пыталась закрыться сама, и это было единственное полезное, что он сделал за ту ночь.
* * *
В приёмном покое его посадили в коридоре.
Коридор был зелёный снизу и белый сверху. Артём просидел на клеёнчатой банкетке до утра и выучил его наизусть: три плаката про инсульт, объявление про пропуска, огнетушитель, висящий криво.
И кофейный автомат.
Около четырёх утра он сунул в автомат пятьдесят рублей. Автомат их съел и ничего не дал. Артём нажал возврат. Ничего. Ударил ладонью, потом сильнее.
С другого конца коридора на него посмотрела женщина, у которой, судя по лицу, всё было гораздо хуже, чем у него. Он сел обратно.
Минут через десять автомат щёлкнул. Загудел. И налил стакан.
Рядом никого не было.
Стакан стоял в нише, от него шёл пар. Один в пустом коридоре в четыре часа ночи, и, кроме Артёма, никто даже не повернул головы.
«Сломался», — подумал Артём. Подошёл и выпил.
Кофе был отвратительный.
* * *
В семь утра вышел врач. Состояние стабильное. Оставляют. Нужно обследование. Сейчас ничего не скажут. Езжайте домой.
— А что с ней?
Врач посмотрел на него — не зло, скорее устало.
— Будем смотреть.
Артём поехал домой. В маршрутке было светло, все ехали на работу, у кого-то в пакете звенели бутылки, водитель слушал радио. По радио обещали хорошую погоду.
Дома холодильник гудел, как всегда. На столе у монитора стояла кружка с чёрным зеркалом внутри.
Он отнёс её на кухню и вымыл.
Потом сел за кухонный стол и стал вспоминать, из-за чего они поругались. Не слова — слова он помнил. Причину. Настоящую, с которой всё началось.
И не вспомнил.
Решил, что просто устал.
ГЛАВА ВТОРАЯ. Глюк
Её выписали через четыре дня.
Нашли, конечно, что-то: «изменения в лёгких», «требуется дообследование», «показана КТ». Направление дали на листочке. Мама положила листочек в шкатулку к квитанциям, и там он стал одним из многих.
По полису КТ было бесплатно, но очередь — до декабря. Платно — четыре семьсот.
— Подождём, — сказала мама. — Куда оно денется.
И в понедельник вышла на работу: за пропуски у них срезали премию.
Кашель остался. Просто теперь у него был номер в очереди.
* * *
Вечером она смотрела сериал.
Сериал шёл по будням в восемь, и она смотрела его семь лет. Строго говоря, сериалов было несколько, одни кончались, начинались другие. Но для Артёма это всегда был один и тот же: там были одни и те же люди и делали одно и то же.
Женщина по имени Марина. Мужчина, который её обманывал. Другой, который не обманывал, но она об этом не знала. И сестра, которая всё портила.
Мама садилась в кресло — так, чтобы видеть и экран, и плиту, — ставила чай на табуретку и складывала руки на животе.
И всё. Час.
Артём сидел у себя. Иногда выходил — за хлебом, за водой — и застревал в дверях. На экране Марина стояла и молчала так, что понятно: сейчас что-то будет. Он не собирался смотреть на Марину. Стоял и смотрел. Потом злился на себя.
Мама не оборачивалась. Она ни разу за семь лет не позвала его смотреть. Только чуть сдвигала табуретку, освобождая угол дивана.
Он садился.
— Это Марина, — говорила мама, не отрываясь от экрана. — Она сейчас думает, что он ей изменил.
— А он изменил?
— Нет.
— А чего она думает?
— Сестра сказала.
— А сестра зачем?
— Артём, ты смотреть будешь или нет.
* * *
Один раз, год назад, он спросил, зачем она это смотрит. Спросил гадко — так, как спрашивают в шестнадцать, когда всё, что делают родители, кажется доказательством того, что они плохо распорядились жизнью.
Она подумала.
— А что мне ещё смотреть.
— Ну не знаю. Что-нибудь нормальное.
— Покажи что-нибудь нормальное.
И он понял, что показать нечего. Он не знал, что ей может понравиться. Ему никогда не приходило в голову, что ей вообще может что-то нравиться — отдельно от них.
— Ладно, смотри, — сказал он.
— Ну и всё, — сказала она.
* * *
В тот вечер, после выписки, всё было как обычно. Кресло. Чай на табуретке. Руки на животе.
Каждые пять минут она коротко кашляла в кулак и говорила «ой, извини» — не ему, никому, в комнату.
Марина на экране узнала про сестру.
— Ну наконец-то, — сказала мама. — Семь лет до неё доходило.
Потом:
— Тём, там пельмени. Погрей себе, я не буду.
Он грел пельмени и слушал, как за стеной она кашляет под музыку из заставки.
* * *
Данил был умный. Не «хорошо учился» — таких в классе было полкласса, — а именно умный, той породы, которую сразу видно и за это сразу не любят.
Он писал код с четвёртого класса. Писал, как другие дышат, не замечая, что делает что-то особенное. Артём как-то спросил, зачем ему это. Данил не понял вопроса.
— В смысле — зачем?
Длинный, сутулый, в очках, которые вечно съезжали. Он поправлял их костяшкой пальца, потому что руки были заняты. И он всё всем объяснял. Всегда, всем, подробно. Ему казалось, что, если объяснить, люди поймут.
Он был единственным другом Артёма. Пять лет давал списывать математику и ни разу не попросил ничего взамен.
* * *
За спортзалом лежали бетонные плиты.
Их завезли ещё при Союзе под какую-то пристройку, которую так и не начали. Плиты вросли в землю, по щелям пробилась трава. Сидеть на них можно было с сентября по ноябрь и с апреля. Зимой примерзаешь.
Место было лучшее в школе: со стороны окон не видно, с дороги не видно, и ходить туда было незачем никому, кроме них.
Кипяток брали в столовой из титана. Титан был жёлтый, из крана текло тонко и долго, стакан приходилось держать на весу, и повариха каждый раз говорила: «Только не тут». До плит было метров восемьдесят. Шли быстро, перекидывая стакан из руки в руку, и доносили его ровно такой температуры, чтобы можно было есть.
Данил всегда брал лапшу с курицей. Артём однажды спросил почему, и Данил объяснял всю дорогу от титана до плит, с самого начала и обстоятельно. Причина была не во вкусе, а в чём-то другом.
Артём не запомнил.
* * *
В тот день Данил сидел на плите, поставив стакан на колено, и объяснял рекурсию.
— Это когда функция вызывает сама себя. Представь лестницу. Ты не идёшь по ступенькам. Ты говоришь: спустись на одну и сделай то же самое. И всё. Оно само.
— Ну и?
— Как «ну и»?
Он не злился. Данил вообще не умел злиться. Он впадал в лёгкое отчаяние каждый раз, когда объяснял Артёму что-нибудь красивое, а тот говорил «ну и». Взял палку и стал рисовать на земле квадраты. Рисовал минут пять и говорил всё быстрее, очки съезжали, он поправлял их костяшкой, потому что пальцы были в лапше.
Артём не слушал.
По дорожке за углом спортзала шли к остановке девчонки из «Б». Одна была в куртке цвета мокрого асфальта, в которой её почти не было видно. Артём смотрел на куртку.
— Ну? Понял теперь?
— Угу.
Данил посмотрел на него. Потом туда, куда смотрел Артём. Потом снова на него.
Ничего не сказал. Пожал плечами, стёр квадраты ботинком и стал есть.
* * *
Минут через двадцать на дорожке показался взрослый в рабочей куртке, с сумкой через плечо.
— Батя, — сказал Данил и почему-то покраснел.
Отец Данила работал на заводе в ремонтном цехе и был единственным взрослым, который знал про плиты. Знал, потому что сам когда-то учился в этой школе. Он подошёл и кивнул Артёму, как кивают взрослые, когда рады, но показывать этого не хотят.
— Обедаете, значит.
— Мы уже, — сказал Данил.
Отец достал из сумки фотоаппарат. Старый, плёночный, тяжёлый, с кожаным ремнём.
— А ну сядьте, как сидели.
— Пап.
— Сядьте, говорю. Плёнка кончается, кадр остался.
Они сели, как сидели: Данил со стаканом на колене, Артём рядом, с лапшой на вилке. Щёлкнуло. Аппарат зажужжал, перематывая плёнку.
— Всё, — сказал отец. — Пошли, Дань, мать ждёт.
Через две недели Данил показал Артёму карточку — бумажную, глянцевую, десять на пятнадцать. Двое на бетонных плитах. Артём на ней получился с открытым ртом. Данил сказал, что это лучшая фотография в его жизни, и убрал её в учебник алгебры, между последней страницей и обложкой.
Больше он её никому не показывал.
* * *
Кирилл был не тупой здоровый урод. Будь он таким, всё было бы просто: здоровых тупых уродов не любят даже другие уроды.
Кирилл был лёгкий. Смешной. Обаятельный так, что учителя ставили ему четвёрки за улыбку. Он умел придумать одну фразу — одну, короткую, — от которой класс лежал неделю. Талант у него был настоящий, и весь этот талант уходил на то, чтобы не спеша, с удовольствием разбирать человека на детали.
В тот год он разбирал Данила.
Началось в октябре, на информатике. Учительница спросила Данила, тот, как всегда, на секунду замер, прежде чем ответить.
— Тихо, — сказал Кирилл на весь класс. — Грузится.
Класс засмеялся. Потому что это была правда: Данил действительно подвисал. Кирилл всегда попадал в то, что есть на самом деле, и от этого не было защиты.
Неделю Данил «грузился» — когда думал, когда молчал, когда просто шёл по коридору.
Потом Кирилл заметил вторую сторону. Данил не только подвисал. Он ещё и объяснял — подробно, всем, кто не успел отойти.
— Всё, — сказал Кирилл на перемене, когда Данил начал объяснять кому-то задачу. — Грузит. Сначала грузится, потом грузит. Полный цикл.
Из двух глаголов за пару дней сложилось «Грузило». Тяжёлое, тупое, идёт на дно. Кирилл произносил это с ударением на «и», нараспев, как кличку пса со двора.
А к концу ноября «Грузило» обтёрлось до «Грузи».
Вот тогда стало по-настоящему плохо. «Грузило» говорил Кирилл и его компания. «Грузю» говорили все. Девочка с первой парты, которая никогда никого не обижала: «Грузя, дай ластик». Физрук, который не знал, откуда это пошло: «Грузя, на старт». Говорили без злости, почти ласково, как зовут кота.
Данил отзывался. Что ему ещё оставалось.
* * *
Артём тоже смеялся.
Не всегда и не громко. Но смеялся.
Тетрадь. Это надо записать. Если не запишу, всё дальнейшее будет неправдой.
* * *
В четверг на перемене Кирилл прошёл мимо парты Данила и повёл локтем.
Не толкнул, не ударил. Повёл локтем, и всё выглядело как случайность, и он сразу сказал: «Ой, извини». Ноутбук упал на пол углом. Крышка с тех пор так и не закрывалась.
Данил опустился на колени и стал собирать.
Класс смотрел. Двое снимали.
Артём стоял у окна в двух метрах и смотрел на улицу. На улице ничего не было: ноябрь, машины, мокрый асфальт. Артём разглядывал этот асфальт так внимательно, как не разглядывал ничего в жизни.
Когда он обернулся, Данил уже стоял. Посмотрел на Артёма — без обиды, ничего не сказал. Ни в тот день, ни потом.
Посмотрел секунду и пошёл на алгебру. Ноутбук он нёс в руках, раскрытым, как поднос.
* * *
Дома у Артёма дёргался курсор.
Уже недели полторы. Сначала Артём думал на мышь. Почистил датчик ватной палочкой. Переустановил драйвер. Потом выдернул мышь и убрал в ящик — курсор дёрнулся ещё два раза за вечер. Решил, что монитор.
Компьютер был старый, отцовский, и гудел, как холодильник. В нём вечно что-то ломалось.
* * *
В пятницу вечером он лежал на кровати в наушниках.
Трек играл по кругу третий раз. Какой — он не скажет никогда, это стыдно. На третьем повторе он подумал:
«Заткнись».
Трек замолчал.
Артём лежал ещё секунд двадцать. Потом снял наушники и посмотрел на экран.
Плеер стоял на паузе. Курсор был на кнопке.
Он не трогал ни клавиатуру, ни мышь. Мышь лежала в ящике с прошлого вторника.
* * *
Он сидел очень тихо и очень долго.
Первое, что он почувствовал, — не восторг и не страх. Неловкость. Будто подсмотрел то, чего не должен был, и сейчас его застукают.
Потом подумал: «Играй».
Заиграло.
«Тише». Стало тише. «Громче» — в наушниках рвануло так, что он сорвал их с головы и швырнул на кровать.
Он включал и выключал трек раз пятнадцать подряд. Как ребёнок, который щёлкает выключателем в подъезде, пока не наорут.
Потом пошёл на кухню и выпил воды.
Руки не дрожали. Это было самое странное за весь вечер. У него совершенно не дрожали руки.
* * *
За стеной кашляла мама.
Артём стоял в тёмной кухне со стаканом, слушал, как она кашляет, — и думал не о ней.
Он думал про кофейный автомат.
Полсекунды, не больше. Мысль мелькнула и ушла: больница, четыре утра, стакан в пустом коридоре. Он даже мотнул головой. При чём тут автомат.
Автомат был ни при чём. Это он знал точно.
Он вымыл стакан, поставил на сушилку и пошёл спать.
Спал он в ту ночь плохо. Но не от страха.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ. Проверка
Те выходные Артём не выходил из комнаты.
Мама решила, что он влюбился. Приносила чай, ставила на край стола и говорила «ну-ну» с таким лицом, будто всё поняла. Один раз постояла в дверях и сказала, что если он хочет кого-нибудь привести, то пусть приводит, а она посидит у Зинаиды.
— Некого мне приводить.
— Ну-ну, — сказала мама.
* * *
Сначала надо было убедиться, что это не совпадение.
Он включал и выключал музыку сорок минут подряд, пока не надоело. Потом лёг на кровать, заложил руки за голову и стал переключать каналы на маленьком телевизоре в углу. Руки держал под головой нарочно — как будто кто-то смотрел и мог решить, что он жульничает.
Никто не смотрел. Руки он всё равно не вынимал.
Потом стал открывать и закрывать файлы. Потом полез в настройки и переключил язык системы на китайский. Вернуть обратно не смог: не понимал, куда жать. Всё было на месте — меню, кнопки, окна, — только ни одно слово не читалось, и он тыкал наугад, а система вежливо открывала ему не то.
Его разобрал смех. Он лежал лицом в подушку и ржал минут пять. Всемогущий человек, который не может найти кнопку.
Найти её помог в итоге телефон: сфотографировал экран, перевёл, нажал. Руками.
* * *
В два часа ночи он сидел на полу перед компьютером и разговаривал с ним вслух.
— Ну давай.
— Ещё раз.
Один раз он сказал ему «спасибо» и сам испугался.
Тетрадь. Это была лучшая неделя в моей жизни. Без всякого второго смысла. Просто лучшая.
* * *
Правила он вывел за три ночи и решил, что теперь знает про себя всё.
Первое — усталость.
Через полтора часа начинала болеть голова. Не сильно, как после долгого чтения в маршрутке. Если продолжать через боль, всё начинало срываться: он думал «стоп», а не останавливалось. В субботу он довёл себя до того, что монитор минут пять мигал сам по себе. Артём лежал на кровати и не мог его выключить: от одной мысли о том, чтобы что-то сделать, мутило.
Он решил написать Данилу. Не про это — просто написать, чтобы не быть одному.
И не вспомнил номер.
Номер он знал четыре года. Диктовал его на спор, с закрытыми глазами. А тут — пусто, ровное место. Секунд через десять номер нашёлся сам, и Артём даже хмыкнул.
От усталости и не такое бывает.
* * *
Второе — злость.
Когда он злился, получалось резче и дальше.
Это вышло в воскресенье. Мама постучала и спросила, будет ли он есть, а он как раз ловил одну штуку на экране и разозлился так, как злятся только в семнадцать, — коротко и от всей души.
Разом включились колонки, телевизор и монитор. Колонки на полную.
Мама открыла дверь.
— Это что было?
— Глюк.
— Выключи всё и иди ешь.
Он пошёл есть. Сидел на кухне, ел макароны с сосиской и думал: если злость — топливо, то топлива у него много.
Мысль ему понравилась. Опасной она не показалась. Ему было семнадцать, злиться было приятно, а теперь за злость ещё и платили.
Третье — страх. Страх глушил всё наглухо. Это он узнал вечером того же воскресенья.
* * *
Но сначала была ложка.
Он положил её на стол, сел напротив и стал смотреть. В кино в такие моменты морщат лоб. Он тоже морщил. Хотел, чтобы она сдвинулась хоть на миллиметр, и думал об этом так сильно, что заболели глаза.
Ложка лежала.
Карандаш лежал. Лист бумаги — лёгкий, ему-то что стоит — лежал. Форточка не открылась. Муха, которая жила у них с сентября и никак не умирала, сидела на шторе. Он смотрел на неё минут десять. Потом она улетела — сама, потому что муха, потому что надоело.
Тогда он решил, что дело в проводах: где провод, там слушается.
Неправда. На кухне висела лампа — обычная, с грушей, на шнуре. Ток в ней был. Артём сидел под ней и шёпотом говорил «гасни», как дурак.
Лампа горела.
А телевизор, стоявший в двух метрах, вырубался с полумысли.
Он долго сидел на кухне под этой лампой. Разница была не в проводе. Внутри телевизора кто-то сидел — не человек, конечно, а маленькая тупая штука, которую люди научили слушаться. Ей можно было сказать. Для этого её и сделали.
А лампе сказать было нечего. Лампа ничего не решала. Она грела спираль, как грела бы и сто лет назад, и ей было всё равно, что он о ней думает.
Тетрадь. Ложка, муха, форточка, дерево, вода, лёгкие моей матери — всё это было для меня одинаково глухо. Внутри ничего из этого нет никого, кто мог бы сказать «да». Это первый мир, старый.
А поверх него лежит второй, тонкий, как плёнка на остывшем чае. Экраны, счета, замки, камеры, оценки, деньги, чужие голоса в наушниках. Люди его построили, договорились считать настоящим и переселились туда почти целиком.
Мне дали ключи от второго. Тогда мне казалось, что других ключей не бывает.
* * *
В воскресенье вечером он вышел на лестничную площадку. Проверить, кончается ли это за порогом.
Над площадкой висел светильник с датчиком. Их поставили три года назад, весь подъезд скидывался по триста пятьдесят рублей. Работал он, как все вещи, купленные вскладчину: загорался от чиха на седьмом этаже и не загорался, когда стоишь прямо под ним с сумками и орёшь.
Артём посмотрел на датчик. Маленькая тупая штука в пластиковом наморднике целыми днями решала: горит, не горит.
Ей можно было сказать.
«Гори».
Свет загорелся — ровно, спокойно, как не горел ни разу за три года.
По спине у Артёма прошла волна. Ничего похожего у него не было ни до, ни после.
«Погасни».
И погасло. Везде.
* * *
Приказ не удержался на датчике. Соскочил с него и пошёл дальше, в щиток, где кто-то когда-то поставил коробку, чтобы снимать показания и при случае обесточивать весь подъезд с пульта. Про коробку Артём не знал. А она услышала и сделала то, для чего её повесили.
Подъезд ухнул в темноту сверху донизу.
За тремя дверями разом замолчали телевизоры. Внизу заплакал ребёнок. На пятом открылась дверь, и мужской голос сказал в темноту слово, которое не пишут.
Артём вжался спиной в стену у своей двери.
«Включись. Включись. Включись».
Ничего.
Он был не злой. Он был перепуганный до трясучки, а страх, как выяснилось, глушит всё.
На четвёртом щёлкнул фонарик. Луч пополз по стене вверх, по перилам, по ступенькам.
Артём нащупал ручку, вошёл к себе и закрыл дверь очень тихо.
* * *
Свет дали через сорок минут.
Всё это время он сидел на кровати в куртке. Слушал, как ходят по лестнице, как кто-то звонит в аварийку, как Зинаида Петровна кричит через дверь соседке, что это опять проводка и что она давно говорила.
На него не подумал никто. Никому в голову не пришло, что подъезд может погасить мальчик с восьмого этажа. Мальчики с восьмого этажа так не умеют. Так не бывает.
Он лежал и слушал, как сорок человек объясняют себе его силу плохой проводкой.
* * *
Ночью он полез в интернет.
Вбивал в поиск осторожное — «управление электроникой силой мысли», — потом всё отчаяннее.
Нашёл форум, где мужчина по имени Аркадий восемь лет вёл дневник: его микроволновка отвечала ему на вопросы. Честно, писал Аркадий, но неохотно. Ему сочувствовали.
Нашёл курсы по работе с энергетическими вихрями за девять тысяч.
Нашёл ролик, где парень гнёт вилку взглядом. В комментариях ему объясняли, откуда в рукаве вторая вилка.
Артём закрыл ноутбук и сидел в темноте.
Рассказать было некому. Тот, кто в такое поверит, — сумасшедший. А нормальный решит, что сумасшедший Артём. Между этими двумя вариантами не было ничего.
Тетрадь. Я думал, что власть — это когда ты можешь. Оказалось, власть — это когда тебе не отказывают.
Машина не спорит. Не спрашивает «а зачем тебе», «а ты подумал». Не смотрит на тебя так, как смотрела мама, когда я просил на кроссовки. Машина просто делает.
К этому привыкаешь быстрее, чем успеваешь заметить. И начинаешь ждать того же от людей.
* * *
В понедельник они с Данилом сидели на плитах.
Было холодно, лапша грела руки через стакан. Данил рассказывал про задачу, которую решал третью неделю, и глаза у него блестели, как всегда, когда он про это говорил. Артём смотрел на его руки — красные, с обкусанными ногтями — и на трещину в стакане, и слушал через слово.
Данил остановился.
— Ты слушаешь вообще?
— Слушаю.
— Ты сегодня странный.
Артём открыл рот.
«Дань. Я умею одну вещь. Не знаю, что это и откуда. Мне страшно. Пойдём ко мне, я покажу».
Ему понадобилась ровно секунда, чтобы этого не сказать.
* * *
Объяснял он себе это потом по-разному. Что Данил бы не поверил. Что решил бы, что это издёвка. Что полез бы разбираться, а разбираться не хотелось. Что он берёг Данила.
Враньё. Он знал это уже тогда, на плитах, со стаканом в руках.
Впервые в жизни у него было то, чего не было у Данила.
Данил писал код с четвёртого класса. У Данила была олимпиада, будущее и отец, который им тихо гордился. У Артёма были тройки, колбаса над раковиной и мать, которая кашляла в очередь до декабря.
Теперь он лежал по ночам и знал: он может больше. Больше Данила. Больше всех, кого видел.
Он не рассказал не из осторожности. Из жадности.
— Нормально всё, — сказал он. — Не выспался.
Данил кивнул и снова заговорил про задачу. Артём доедал лапшу, грел руки о стакан и был, наверное, самым счастливым человеком в городе.
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ. Радиус
Оно росло.
Не рывком, как в кино, где герой просыпается другим человеком. Оно росло, как растёт трава: не видишь, а уже по колено.
В понедельник Артём доставал до конца своей комнаты. К четвергу — до кухни через стену. В субботу он лежал у себя, а на площадке загорался и гас датчик.
Он мерил это шагами. Выходил во двор, отходил от подъезда и проверял, докуда достаёт. Как мальчишка с рогаткой — добьёт до того фонаря или нет.
К концу ноября доставало метров на тридцать. Дальше он мерить перестал. Тридцать метров — это вагон, автобус, класс. Везде, где есть люди.
* * *
В школе на входе стояли турникеты.
Их поставили в сентябре, по карточкам, и с сентября они не работали как надо. Карточка то срабатывала, то нет, и каждое утро у входа собиралась очередь: кто-то прикладывал карточку в пятый раз, кто-то звал охранника, охранник выходил из будки и открывал вручную, ругаясь.
В тот вторник Артём опаздывал. Он приложил карточку. Красный. Ещё раз. Красный. За спиной сопели.
— Да что ж такое, — сказал охранник и пошёл к будке.
Артём разозлился.
Щёлкнуло сразу везде. Все одиннадцать турникетов разом провернулись и встали открытыми. Очередь секунду стояла, не веря. Потом пошла — сначала осторожно, потом бегом, с визгом, младшие проскакивали по двое.
Охранник стоял посреди холла с ключом в руке.
Артём прошёл со всеми, не оглядываясь. Было восемь четырнадцать.
Турникеты простояли открытыми до обеда. Приезжал мастер, ничего не нашёл.
* * *
В первый раз в метро он спустился просто так.
Ничего не собирался делать. Спустился на «Строителей», встал на платформе — и будто из тишины шагнул в набитую комнату, где все говорят одновременно.
Он услышал гул.
Ушами было обычное метро: объявления, поезда, шарканье, чей-то смех. А под этим — ровный, плотный, живой гул, как радио между станциями. Только не пустой. Он состоял из кусочков, и каждый кусочек был чей-то.
Артём простоял на платформе минут пять. Дальше, за краем, гул уходил ещё куда-то, и было слышно, что там продолжается, но дотянуться можно было только до того, что рядом. Как через стену: разговор слышно, а двери нет. Слово для этого он найдёт позже.
Подошла женщина в оранжевом жилете.
— Молодой человек, вам плохо?
— Нормально.
Видимо, он выглядел как человек, которому очень плохо.
* * *
Потом подошёл поезд. Он вошёл, сел, огляделся — и полез.
Он потом не делал вид, что боролся с собой. Не боролся.
Парень напротив: капюшон, лет двадцати. Он писал девушке. Двенадцать сообщений подряд, каждое чуть отчаяннее предыдущего. Последнее: «просто скажи что-нибудь». Она не открывала.
Лицо у парня было скучающее. Такое лицо у всех в метро.
Женщина с сумкой на коленях искала в телефоне: «как понять что ребенок не хочет жить».
Мужчина в хорошем пальто двигал разноцветные шарики в игре. Между шариками ему приходило: «Сергей Петрович, последнее предупреждение». Он смахивал и играл дальше.
Девочка младше Артёма сделала тридцать четыре селфи и удалила все тридцать четыре, одно за другим.
Человек у двери написал: «мам я больше не могу». Не отправил. Стёр. Написал: «мам всё нормально, привет».
Это отправил.
* * *
Артём вышел на своей станции, поднялся наверх и сел на бордюр у выхода.
Он думал, что люди цельные. Что внутри у них то же, что снаружи, только гуще. Что взрослые — взрослые, уверенные — уверены, а у людей в хороших пальто всё хорошо.
Он думал, что один он такой. Трус, который смотрит в окно, пока друга разбирают на части. Что остальные как-то договорились и знают что-то, чего не знает он.
А у всех было одно и то же. Страх. Враньё. «Мам, всё нормально».
Тетрадь. Из этого можно было сделать два вывода. Что люди — до смерти напуганные существа, которые изо всех сил держат лицо, и их надо жалеть.
Или вывод, который сделал я. Все врут. А раз все врут, ничего особенного я не делаю.
Тогда я сидел на бордюре и чувствовал внутри что-то большое и тёплое, и мне казалось, что это сострадание. Это было разрешение.
* * *
Через три дня он поехал кататься. Без дела, от конечной до конечной.
Говорил себе, что изучает радиус. Что это работа.
Ждал, что станет стыдно. Прислушивался к себе, как к зубу: болит, не болит.
Не болело.
К четвёртой поездке он выбирал людей по лицам: у этого наверняка что-то есть. Почти всегда было.
К шестой стало скучно. Чужие жизни надоели ему за неделю.
* * *
На «Заводской» вошла женщина лет семидесяти, в синем берете, с матерчатой сумкой. Из сумки торчал батон. Она держала телефон двумя руками, как держат стакан с кипятком, и говорила.
Артём услышал её раньше, чем увидел: в её трубке говорил кто-то очень уверенный и очень ласковый.
Он влез.
— Валентина Игоревна, вы молодец, вы всё делаете правильно. Сейчас придёт код, его нужно назвать. Только не кладите трубку. Вы разговариваете со службой безопасности банка.
Код пришёл. Четыре цифры.
Она начала читать:
— Семь…
Артём оборвал звонок.
Он не знал, что так умеет. Он просто очень захотел, чтобы этот голос замолчал.
— Алло? — Она посмотрела на телефон. — Алло?
Стала перезванивать. Он оборвал опять. Она набрала третий раз — он убил ей сеть до нуля. Она трясла телефоном, подносила его к окну, как трясут градусник.
— В тоннеле не ловит, — сказала ей соседка.
— Ой, а мне срочно надо, — сказала Валентина Игоревна. Лицо у неё было испуганное и виноватое.
Она вышла на «Восточной». Злая на телефон, на метро, на связь — на всё, кроме тех, кто её грабил.
Артём сидел и чувствовал себя так, как не чувствовал никогда.
* * *
Он её спас. И она не узнает. И никто не узнает.
Только по дороге домой ему пришло в голову другое. Можно было встать и сказать вслух, на весь вагон: «Женщина, это мошенники». Три слова. Ртом, как человек человеку.
Это ему даже в голову не пришло. Он семнадцать лет боялся заговорить с незнакомыми. Залезть в чужой телефон оказалось проще, чем открыть рот.
Тетрадь. Это не сила. Это трусость, которой выдали инструмент.
Но тогда он этого не записал. Тогда он лежал дома и думал, что это лучшее чувство в его жизни.
* * *
Ночью он лежал и думал.
Если он может оборвать звонок, значит, может и не обрывать. Значит, каждый раз, когда он не лезет, он тоже решает.
Раньше в вагоне сидел мальчик, который ни за что не отвечал. Теперь сидел мальчик, который каждую секунду выбирал: спасти или нет. И то, что девяносто девять раз из ста он не делал ничего, тоже было выбором.
Взрослые называют это ответственностью и говорят, что это тяжело.
Ему было хорошо. Как будто его первый раз в жизни о чём-то спросили, а не решили за него.
* * *
Дома мама грела ужин.
— Где был?
— Гулял.
Она поставила тарелку и между делом, как говорят о погоде, сказала, что звонили из поликлиники. Аппарат сломался, КТ переносят с декабря на февраль, всех переносят.
Она села напротив. Они ели. Она кашляла в кулак, извинялась и снова кашляла.
Артём думал одну мысль, и потом ему было стыдно, что именно эту.
Он оборвал звонок незнакомой женщине через половину вагона.
Какого чёрта он сидит, ест макароны и ждёт февраля.
ГЛАВА ПЯТАЯ. Ника
Её звали Ника, она училась в «Б», и Артём не помнил, когда увидел её впервые.
Это было странно. Он помнил трещину на стакане у Данила. А как появилась она — нет. Будто она была всегда, как батарея в коридоре.
Она была не самой красивой в параллели. Это он понимал даже тогда. Слишком узкое лицо, сутулилась, зимой ходила в той самой куртке, в которой её почти не было видно.
Просто когда она проходила мимо, у него внутри что-то делало «тук». И всё.
* * *
За два года он сказал ей четыре слова. «Извини», когда столкнулись в дверях. «Не за что», когда через полгода он придержал ей ту же дверь и она сказала «спасибо».
Он репетировал. В маршрутке: подойду и скажу — что? «Привет». А дальше? Дальше в голове было пусто, ровно, как в том месте, где на десять секунд пропал номер Данила.
Он мог погасить целый подъезд и не мог сказать «привет» девочке из параллельного класса.
* * *
В её телефон он залез в конце декабря.
Он разрешил себе это так: только посмотрю. Один раз. Ничего не трону, просто посмотрю, кто она, отстану — и станет легче.
Так себе разрешают всё. Никто не говорит себе «сейчас я сделаю мерзость». Все говорят «один раз».
Она жила в соседнем доме — он видел, куда она сворачивает. До её окон от его кровати было метров тридцать.
Он открыл её как книгу.
* * *
За вечер он узнал о ней больше, чем узнал бы за десять лет разговоров.
Что она слушает. Что смотрит, когда никто не видит. Что пишет подруге Асе в два часа ночи. Какая она на фотографиях, которые никуда не выкладывает. Что она ищет.
Что она ненавидит своё лицо. Не «недовольна» — ненавидит, такими словами, которые он потом не повторял.
Однажды она написала Асе: «мне кажется, я пустая. как будто внутри ничего нет и все скоро это заметят».
И главное: она была одна. Так же, как он. У него хотя бы был Данил. У неё была Ася, которая отвечала раз в три дня.
Он лежал в темноте и думал: да мы же одинаковые.
* * *
А дальше он сделал то, из-за чего всё.
У неё в рекомендациях, там, где ей подсовывают музыку, он подмешал своё. Три трека. Те, от которых у него в семнадцать сжималось горло.
Он не заставлял её их слушать. Просто положил туда, где она их увидит. Это заняло полторы минуты.
Она слушала их девять дней. На четвёртый поставила один на повтор и прослушала одиннадцать раз подряд, ночью. Написала Асе: «нашла песню, ты не поймёшь».
Он лежал в соседнем доме и слушал тот же трек в те же секунды.
* * *
На десятый день она подошла к нему сама. У шкафчиков на первом этаже, после физры. Он запихивал форму в пакет.
— Слушай.
Он поднял голову.
— Ты же это слушаешь? Я у тебя в статусе видела.
И назвала трек. Тот самый. Одиннадцать раз подряд.
Он стоял с пакетом потной формы и не мог сказать ни слова. Не от хитрости. Просто не работал рот.
— Ну ладно, я думала… — сказала она.
— Да, — выговорил он. — Я его тоже.
* * *
Из школы они вышли вместе. Дошли до её дома. Она сказала: «Пойдём ещё». Пошли ещё, обошли квартал, потом ещё раз, потом сидели на детской площадке на железной вертушке. Было минус восемь. Просидели до половины десятого.
Она говорила, что ей никто никогда не рассказывает ничего настоящего, все только шутят. Что мать считает её ленивой. Что боится, что из неё ничего не выйдет.
Он слушал. Всё это он уже знал, слово в слово, — читал две недели назад. Но на той площадке он слушал так, как не слушал никого.
Один раз она засмеялась.
* * *
Это была лучшая зима в его жизни.
Чебуречная стояла у остановки — киоск с окошком, внутри всегда темно, пахло на сто метров. Работала там женщина, которую они звали Тётя. Она никогда не улыбалась и всегда давала два соуса вместо одного. Они ходили туда всю зиму по три раза в неделю, и Тётя их так и не запомнила.
Чебурек семьдесят рублей. Чай двадцать пять, в стаканчике из тонкого пластика, который надо держать за край двумя пальцами.
Ника не носила перчаток. Она их теряла: за ту зиму потеряла три пары, и каждый раз это был отдельный разговор с матерью. Грела руки о стаканчик, держа его в ладонях, а не за край. Руки были красные, и она этого не замечала.
Он предложил ей свои.
— Не, они противные.
Что противного в перчатках, он так и не понял.
* * *
Они стояли у окошка часа по полтора. Сесть было негде, а если идти, надо решить куда, а решать не хотелось.
Говорили о том, что если умереть, то потом ничего, и это невозможно представить: если представляешь «ничего», там всё равно есть ты, который представляет.
О том, что математичка двадцать лет красится в один цвет и, наверное, когда-то была молодой и красилась так же.
О том, надо ли говорить человеку правду, если правда ему навредит.
— Надо, — сказала Ника.
— Не всегда.
— Всегда.
— Ну ладно.
О её отце, который жив, но которого она не видела шесть лет. Сказала это, откусывая, тем же голосом, что про математичку.
— У меня тоже, — сказал Артём.
— Я знаю.
Потом была пауза. Долгая, минуты две. Пришёл автобус, все уехали, стало пусто. Она смотрела на дорогу, он держал два стаканчика.
Ему было очень важно ничего не сказать. В голове было штук пятьдесят умных фраз, и любая испортила бы всё: пауза кончится, и она снова станет девочкой из «Б».
Он промолчал.
— Холодно, — сказала она.
— Ага.
И они пошли на круг.
* * *
Круг был такой: от остановки мимо школы, мимо гаражей, через двор с площадкой и обратно к её подъезду. Минут двадцать пять шагом. В тот вечер они прошли его четыре раза.
У подъезда она каждый раз говорила «ну ладно» — и не уходила. Стояли ещё. Потом кто-нибудь говорил: «Пойдём ещё?»
На четвёртом круге позвонила мать. «Сейчас. Сейчас. Ну сейчас». Ника сунула телефон в карман.
— Всё.
У подъезда набрала код, придержала дверь плечом и обернулась.
— Ты вообще нормальный.
— В смысле?
— Ну, в смысле нормальный.
И ушла.
Он постоял у подъезда минуту. Потом пошёл домой и слышал гул: домофон за спиной, камера над третьим подъездом, шлагбаум, три телефона в трёх квартирах. Мог войти в любой.
Не хотелось ни в один.
Ночью он проверил, что она написала Асе. «мы гуляли». Два слова. Он читал их полтора часа.
* * *
Он не остановился. Было слишком удобно.
Он знал, о чём она думает вечером и что ей понравится. Подсовывал ей фильм, чтобы через два дня «случайно» о нём заговорить. Подкидывал в ленту статьи, которые собирался с ней обсудить. Однажды подмешал в рекомендации книгу — она прочитала и рассказывала ему с горящими глазами, а он кивал.
Каждый вечер он читал, что она пишет о нём Асе. Как проверяют оценки.
«Он странный. Но с ним спокойно».
«Он единственный, кто меня слушает».
В феврале, ночью: «кажется, я влюбилась».
Он прочитал это пятнадцать раз. И на пятнадцатый в голове мелькнула короткая мысль, которой мелькать не полагалось.
А это точно я?
* * *
Он лежал в темноте и держал эту мысль, как держат что-то горячее.
Можно было остановиться. Перестать подкладывать, отойти и посмотреть, что останется. Для этого понадобились бы недели три и много мужества.
У него не было трёх недель. У него вообще ничего не было, кроме этого.
Он сделал то, что делает любой человек, когда правда стоит слишком дорого. Построил объяснение.
Тетрадь. Объяснение было такое. Я ничего не подделал. Песня настоящая, книга настоящая, фильм существовал без меня. Я не залезал к ней в голову и никогда не залезу — я умею только то, что снаружи. Я просто убрал шум. Все, кто влюбляется, причёсываются, шутят удачные шутки и ставят правильную музыку, когда к ним приходят. У меня просто получалось точнее.
Хорошее объяснение. За всю жизнь его никто не смог разбить. Разбить его нельзя. Оно просто неправда.
* * *
В конце февраля Кирилл увидел их вдвоём у остановки.
На следующий день на перемене он громко спросил, правда ли, что Артём теперь с ней. И назвал её — одним словом, коротким и очень смешным. Класс лёг.
Артём стоял и молчал.
У него в руках была вещь, от которой рушатся жизни, и он это знал с декабря. Он ничего не сделал. Даже не разозлился как следует — испугался. Стоял и улыбался со всеми, чтобы не было хуже.
Данил сидел у окна и смотрел на него.
* * *
Вечером Ника молчала, и он знал почему: читал, что ей написали за день.
Он взял её за руку. Первый раз.
— Ты вообще хоть чего-нибудь боишься? — спросила она.
— Нет.
Она засмеялась.
— Врун.
Тетрадь. Я был счастлив той зимой. По-настоящему, до самого дна. Пусть это останется записанным: дальше в этих тетрадях будет много всего, и потом в это уже никто не поверит.
ГЛАВА ШЕСТАЯ. Пустая
Ника считала ступеньки.
Она делала это с первого класса, с тех пор как они переехали в этот подъезд: от двери до четвёртого этажа шестьдесят четыре. Если выходило шестьдесят три, значит, где-то сбилась, и надо было спуститься и подняться снова. Никому она про это не говорила. Даже Асе. Это было глупо, и это было её.
Шестьдесят четыре. Ключ, дверь.
— Ты где ходишь? — крикнула мать из кухни.
— В школе.
— До семи?
— Мам.
— «Мам». Лиза уроки не сделала, я одна на всё. Ты хоть бы раз…
Ника закрылась в комнате, которая была не её, а их с Лизой, и села на свою половину кровати.
* * *
Мать считала её ленивой. Это было не самое страшное. Самое страшное было то, что мать, возможно, права.
Ника не знала, кем хочет быть. Все вокруг знали или делали вид. Она не хотела ничего определённого. Ей хотелось, чтобы что-нибудь случилось. Не с ней — вокруг. Чтобы стало понятно, куда идти.
Она смотрела на себя в зеркало в ванной и видела лицо, которое ей не нравилось. Узкое. Скучное. Лицо человека, внутри которого ничего нет.
Она написала об этом Асе в два часа ночи. Ася ответила через три дня: «ты чего, нормальная ты». Ася всегда так отвечала. Ася была хорошая, но жила уже как будто в другом городе, хотя на самом деле через дорогу.
* * *
Песню она нашла ночью.
Просто играло что-то в рекомендациях, она не выбирала. И вдруг — вот это. Она поставила на повтор. Потом ещё. Сидела в темноте на своей половине кровати, Лиза сопела у стены, а в наушниках было что-то, от чего хотелось плакать, только не плохо, а наоборот.
Она написала Асе: «нашла песню, ты не поймёшь». Ася и не поняла.
А через несколько дней она увидела этот трек в статусе у мальчика из «А». Тихого. Который вечно стоял у окна. Она даже имя его узнала не сразу. Артём.
Она подошла к нему у шкафчиков, сама не понимая зачем. Просто подумала: если человек слушает это, с ним можно разговаривать.
* * *
С ним было спокойно.
Она не сразу поняла почему. Он не шутил, как все. Не перебивал. Когда она говорила, он слушал. Смотрел на неё так, будто то, что она говорит, важно. Будто он это всё ждал.
Иногда это было даже странно. Он угадывал. Она начинала про фильм — он его видел. Она про книжку — он как раз хотел прочитать. Ася сказала бы: «так не бывает». Ника решила, что бывает. Иногда же должно везти.
* * *
В феврале, на третьем круге вокруг квартала, она сказала ему про ступеньки.
Сама не знала, зачем. Они проходили мимо её подъезда, и она сказала:
— У меня тут шестьдесят четыре.
— Чего?
— Ступенек. Я считаю. С первого класса. Если шестьдесят три — иду заново.
Она ждала, что он засмеётся.
Он не засмеялся. Он остановился. И лицо у него стало такое, какого она у него ещё не видела: удивлённое. По-настоящему, как будто она сказала что-то, чего он никак не мог знать.
Ну конечно не мог. Откуда ему.
Только почему-то он смотрел так, будто должен был.
Потом он спросил:
— А вниз?
— Вниз не считаю. Вниз всё равно.
Он кивнул, очень серьёзно. Будто это было важно.
Ей это понравилось. Не то, что он кивнул. Что он удивился. Обычно у него было лицо человека, который всё про неё уже понял. А тут — нет.
* * *
Вечером она написала Асе: «кажется, я влюбилась».
Потом лежала и думала: а почему?
Из-за песни? Из-за того, что слушает? Из-за того, что с ним спокойно?
Она не знала. Она решила, что это и не надо знать. Так говорила бабушка: если знаешь почему, это уже не любовь, а расчёт.
* * *
Перчатки она потеряла в тот же вечер. Третьи за зиму.
Утром мать увидела голые руки в прихожей и начала.
— Ты понимаешь, сколько это стоит? Ты вообще хоть что-нибудь бережёшь?
Ника сказала, что понимает.
Она не стала говорить, что ей всё равно. Что руки у неё вчера не мёрзли. Что она держала стаканчик с чаем, а он держал второй, и это было теплее любых перчаток.
Правду надо говорить всегда. Она в это верила.
Но маме — не всегда.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ. Диагноз
Аппарат починили в начале февраля.
Мама ему не сказала. Он узнал случайно: в среду её не было дома в семь, а она всегда была дома в семь.
— Где была?
— В поликлинике. — Она снимала сапоги в коридоре. — Наконец загнали в эту трубу. Господи, там духота, я думала, помру.
Сказала весело. Она про всё говорила весело, чем страшнее, тем веселее. Про то, как ушёл отец, она когда-то рассказывала так, что семилетний Артём смеялся.
— И что?
— Результат через неделю.
* * *
Неделя прошла нормально.
Он гулял с Никой. Ходил в школу. Однажды от нечего делать поменял себе тройку по географии на четвёрку в электронном журнале и полдня ходил гордый, как будто что-то изобрёл.
Кашель был. Кашель был всегда, с осени, как гудящий холодильник, как сломанный лифт. Сломано, но живём.
* * *
В четверг мама сказала, что завтра ей к врачу.
— Ты же была.
— Результат забрать.
— Я с тобой.
— Зачем? — удивилась она искренне. — Ты чего. Я туда и обратно.
Она пошла одна. Он в это время стоял с Никой у окошка чебуречной.
Она вернулась в восемь. Разделась, повесила пальто, разулась. Прошла на кухню и поставила чайник.
Он стоял в дверях.
— Ну?
— Что «ну». Направили к другому врачу. У них там очередь на очередь.
— К какому?
— Артём, — сказала она. — Ешь.
* * *
Ночью он полез к ней в телефон.
Телефону было лет восемь, и в нём было три фотографии. Ничего.
Тогда он полез в поликлинику.
Раньше дальше вагона метро он никуда не забирался. Поликлиника была в двухстах метрах — радиус доставал впритык. Он искал минут двадцать: открывал, закрывал, путался, как тогда с китайским языком, тыкал во всё подряд. Двадцать минут от «не знаю, куда лезть» до того, что нашёл.
Заключение. Снимок.
Снимок он не понял. Чёрно-серые пятна, и любое могло быть чем угодно.
Заключение было на языке, которого он не знал. Семь строк. Он переписал их в тетрадь от руки, слово в слово, с сокращениями и цифрами. Потом всю ночь разбирал по одному слову, как переводят с чужого языка без словаря, когда есть только интернет и четыре часа до рассвета.
Тетрадь. Эта страница у меня до сих пор есть. Самая аккуратная во всей тетради. Я старался писать красиво, сам не знаю зачем. Наверное, казалось: если напишу аккуратно, оно окажется не таким.
К четырём утра он разобрал.
* * *
В кино в такой момент кричат или бьют кулаком в стену.
У него первым пришло раздражение. Мелкое, глупое: почему она не сказала. Сидела на кухне, ставила чайник и врала в лицо.
А потом он подумал: а как бы она сказала?
«Артём, ешь». Вот как она сказала. Это и было сказано.
* * *
Три недели после этого он почти не помнил. Потом собирал их по датам и обрывкам, и всё равно они слиплись в один длинный серый день.
Он узнал всё. Какая стадия. Что бывает, если лечить, и что — если нет.
Там были проценты. Пока читаешь их про чужих, они ничего не значат: тридцать, сорок, шестьдесят. А потом понимаешь, что это про твою мать, и проценты перестают работать. Мать — не тридцать процентов. Она либо будет, либо нет.
Он нашёл женщину, которая вела дневник шесть лет. Прочитал до конца. Последнюю запись сделала её дочь.
Нашёл форум, где отвечали друг другу по ночам. Ветки там обрывались на полуслове, и никто не спрашивал почему.
И нашёл тех, у кого получилось. Их было мало. Живые, обыкновенные: «восьмой год, всё хорошо, всем держаться». Он читал их, как читают святых.
У каждого — он проверил — в начале была одна и та же строчка. Повезло. Успели, попали, взяли, нашлись деньги.
Лечение было.
* * *
Тетрадь. Если бы лечения не было, я, наверное, вырос бы нормальным человеком. Сидел бы рядом и держал её за руку, обычный несчастный мальчик, который теряет мать.
Но оно было. В шести часах поездом. В конкретной больнице, у конкретных людей с конкретными фамилиями — я узнал их все за одну ночь.
Оно просто стоило денег.
Четыреста тридцать тысяч.
Цифра стояла в прайсе клиники ровным столбиком, вежливо, с расшифровкой: курс, препарат, койко-день.
Хуже всего в ней было то, что она маленькая. Миллиард — сказка. А четыреста тридцать тысяч можно представить. Их копят пять лет. Их берут в кредит на машину. Кто-то в этом городе прямо сейчас тратил четыреста тридцать тысяч и не запоминал на что.
У них их не было.
Он считал на полях тетради, честно, столбиком, как в четвёртом классе. Сдать квартиру. Продать. Занять у всех, кого знает. Бросить школу и пойти работать.
Не сходилось. Даже близко.
* * *
Утром он вышел на кухню. Мама пила чай в халате, в котором он видел её всю жизнь. По радио говорили про пробки.
— Мам.
Она подняла голову.
И он понял, что не может. Сказать «я знаю» нельзя: следом будет вопрос «откуда». На этот вопрос у него не было ни одного ответа, кроме вранья или того, чего говорить нельзя.
— Ну? — сказала она.
— Ничего. Доброе утро.
* * *
Через неделю она сказала сама. Вытирая стол.
— Тём, у меня тут нашли нехорошее.
Тряпкой, кругами. На него не смотрела.
Он сделал вид, что слышит в первый раз. Стоял и слушал, как она рассказывает то, что он неделю знал наизусть, и рассказывает неправильно, мягче. Половину выкинула, вторую смягчила.
— Не смотри так. Люди с этим живут.
Люди с этим живут. А потом перестают.
— Есть лечение, — сказал он.
— Есть, — согласилась она спокойно. — В Москве.
— Ну и?
— Ну и всё.
Она первый и последний раз за ту зиму посмотрела ему прямо в глаза.
— Артём. Ты знаешь, сколько это?
Он знал. До рубля, лучше неё.
— Значит, найдём.
Она улыбнулась.
— Ну и ладно. Куда оно денется.
* * *
«Ну и ладно» он потом слышал от неё каждую неделю. Про очередь. Про квоту, которую не дали. Про аппарат.
Он долго думал, что это мужество. Что она держится ради него.
Нет. Она правда так думала. Ей и не должно было достаться. Другим — да, ей — нет. Сорок три года она прожила с этим «ну и ладно», и оно было у неё вместо позвоночника.
Тетрадь. Вот этого я им всем и не простил. Не болезнь. В болезни никто не виноват. Я не простил того, что моя мать считала нормальным умереть, потому что четыреста тысяч — это дорого.
* * *
Вечером он вышел и три часа ходил по району. Мимо школы, мимо гаражей, мимо «Пятёрочки», мимо остановки.
Он слушал гул. Обычно он его уже не замечал, как не замечают шум улицы. А в тот вечер слушал специально.
Гудели камеры. Гудели кассы. Гудели телефоны за окнами, терминал в киоске, шлагбаумы во дворах, реклама на остановке, вывеска аптеки, домофоны.
И банкомат в тамбуре «Пятёрочки» тоже гудел.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ. Банкомат
Сначала он попробовал по-умному.
Мамина карта лежала у неё в сумке, а приложение банка — в её старом телефоне. Ночью, не вставая с кровати, он открыл приложение. На счёте было четыреста двенадцать рублей до зарплаты.
Он искал кнопку, которая добавляет денег.
Такой кнопки не было. Были «перевести», «оплатить», «пополнить с другой карты». Каждая кнопка отдавала деньги куда-то или брала откуда-то. Ни одна не делала их из ничего.
Он сидел над этим до двух ночи. Тыкал, открывал, закрывал. Машина делала только то, что умела. А умела она перекладывать деньги, а не рождать их.
А потом вспомнил тамбур «Пятёрочки».
У банкомата была кнопка, которая отдаёт деньги в руки.
* * *
Банкомат стоял в тамбуре «Пятёрочки», между весами для покупателей и объявлением про пропавшего кота.
Артём пришёл без двадцати одиннадцать, за пятнадцать минут до закрытия. Время он выбрал заранее: в этот час в тамбуре никого нет, а продавщица на единственной работающей кассе считает выручку. Он ходил сюда три вечера подряд и выучил тамбур наизусть — от лужи у порога до того, что входная дверь закрывается сама, с опозданием на две секунды, и в эти две секунды внутрь успевает задуть.
На улице шёл мартовский снег — не снег и не дождь, а серая каша, которая липла к ботинкам и таяла на капюшоне. Он постучал ногами о коврик, как стучат все. Потом встал перед банкоматом и полез в кошелёк, будто за картой.
Карты у него не было никогда.
Тетрадь. Потом я долго объяснял себе, что те три вечера изучал обстановку: смотрел, где камеры, считал людей. Никакой обстановки я не изучал, всё было ясно с первого раза. Три дня мне были нужны не на подготовку. Мне нужно было время, чтобы перестать быть собой.
Камер было две. Одна смотрела с улицы на вход. Вторая висела под потолком над кассой — серый пластиковый пузырь, похожий на перевёрнутую мыльницу. А под ним, на полке за спиной у продавщицы, стоял маленький монитор, поделённый на четыре квадрата: зал, склад, вход, тамбур.
В нижнем правом квадрате стоял он сам — сутулый парень в куртке, с кошельком в руках.
Артём посмотрел на камеру и сказал ей, не открывая рта: запомни, как было пять минут назад. И держи.
Он не знал, получится ли так. Раньше он только выключал. Но камера была из тех вещей, с которыми можно разговаривать, — внутри у неё сидело маленькое, тупое и послушное. Оно немного подумало и согласилось.
На мониторе в нижнем правом квадрате тамбур опустел.
Артём стоял в тамбуре и смотрел на тамбур без себя. Пустой коврик, мокрые следы, которые уже не принадлежали никому, объявление про кота. Продавщица за кассой послюнявила палец и перевернула купюру.
Ему стало смешно — коротко и нехорошо, как бывает, когда на похоронах вспоминаешь что-нибудь глупое.
* * *
Потом он повернулся к банкомату, и смешно быть перестало.
Руки у него были в карманах, и в карманах они были мокрые. Он вынул их, вытер о джинсы и сунул обратно.
Тетрадь. Я боялся не тюрьмы. Это я понял в ту минуту и потом проверял всю жизнь — всё сходилось. Я боялся, что сейчас напрягусь и ничего не будет. Что окажется, что вся эта зима мне приснилась, что я обычный семнадцатилетний дурак с больной матерью и сейчас пойду домой ждать мая.
Я и потом боялся только этого. Ни разу тюрьмы, ни разу людей. Только того, что однажды попробую — и не выйдет.
Он вошёл.
Снаружи это выглядело так: экран банкомата мигнул, погас и загорелся снова. «Выберите язык». Не дождавшись выбора, сам перелистнулся на английский, потом на китайский, потом выдал серую страницу с мелким белым текстом, которую никто из покупателей «Пятёрочки» не видел ни разу в жизни, — служебное меню. Строчки побежали вверх, как в титрах.
Артём не знал, где нужная кнопка. Он тыкал во всё подряд: на экране открывалось, закрывалось, открывалось другое. «Диагностика». «Журнал». «Калибровка». Где-то внутри коротко, как от испуга, щёлкнуло реле.
Он был не хакер. Он был человек, который попал в чужую квартиру в темноте и шарит рукой по стене в поисках выключателя.
На четвёртой минуте он нашёл.
* * *
Банкомат загудел. Гудел он громко, по-заводскому, и Артём обернулся на кассу — продавщица считала.
Потом за щелью отъехала шторка.
Лотка там не было. Почему-то он был уверен, что там лоток, как в кино, а там оказалась щель с резиновыми губами. Из неё веером, корешками наружу, вылезли бумажки.
Сотни.
Сорок штук. Банкомат показал их и замер, как официант с подносом.
Артём взял. Шторка закрылась. Банкомат подумал, загудел и через двенадцать секунд выдал ещё сорок.
* * *
Он считал эти двенадцать секунд с первого захода. Потом сбился, потому что на третьем заходе сообразил: пятитысячных нет. Нет тысячных, нет пятисоток. К вечеру четверга крупные разбирают, инкассация в пятницу, и в машине осталась одна полная кассета — сотни.
Сорок сотен за заход. Четыре тысячи. Двенадцать секунд.
— Быстрее, — сказал он вслух.
Банкомат не умел быстрее. Банкомат умел ровно то, чему его научили: отсчитать сорок, показать, дождаться, пока заберут. Ни на одну бумажку больше. Самый могущественный человек в этом городе стоял перед железным ящиком и ждал, как ждут все.
И тут Артём разозлился.
Злился он не на банк, не на себя и не на то, что делал сейчас со своей жизнью, а на железку. За то, что медленная. За то, что делает ровно то, для чего её сделали.
Злость у него никогда не оставалась внутри. Она вытекала.
Весы рядом с банкоматом, на которых никто ничего не взвешивал, вдруг показали «88888» и стали считать вниз. В зале над холодильником с йогуртами мигнула и загудела лампа. У кассы трижды подряд пискнул терминал для карт — громко, сердито, как будто его ударили.
Продавщица подняла голову.
Она посмотрела на терминал. Потом на монитор у себя за спиной. В нижнем правом квадрате был пустой тамбур. Она шлёпнула терминал ладонью, как шлёпают старый телевизор, и вернулась к выручке.
Артём стоял не дыша. Весы досчитали до нуля и погасли.
Он заставил себя разжать кулаки, и лампа над йогуртами успокоилась.
* * *
А куча росла.
Он не понимал, сколько это — деньги бумажками. Думал: пачка, ну две. Семьсот с лишним мятых сотен — это не пачка. У них нет ни ленты, ни резинки. Это гора мокрой бумаги, которую держишь обеими руками у живота, а она течёт сквозь пальцы.
Первая бумажка упала на шестом заходе. Он нагнулся за ней, и из-под локтя посыпалось ещё.
Пакета у него не было. Три дня он готовился: камеры, время, продавщица, кассета. Во что он сложит деньги, он не подумал ни разу.
Он расстегнул куртку и начал совать деньги под свитер. Они не держались, лезли снизу. Он ловил их коленом, прижимал подбородком, одна горсть ушла в рукав. Наконец он встал на четвереньки на мокрый коврик и стал отдирать от него сотни по одной.
Банкомат за его спиной жужжал. Он честно отсчитывал последние.
И тут открылась дверь.
* * *
Галина Степановна приходила в «Пятёрочку» перед самым закрытием, потому что в это время уценяют молочку. Она постучала ногами о коврик, глянула вниз и увидела парня на четвереньках.
Парень был мокрый, красный и набитый деньгами, как чучело. Деньги торчали у него из-под свитера, из рукава, лежали под весами, под батареей, у неё под ногами. А банкомат в эту самую секунду с жужжанием выдвигал ещё сорок бумажек.
Она подумала: на машину снимает. У них сейчас у всех машины.
Ещё она подумала, что магазин закрывается через семь минут, а кефира по сорок девять может уже не быть.
— Вы долго? — спросила она.
Парень поднял голову. Глаза у него были такие, будто его ударили.
— Нет, — сказал он. — Я уже.
— Ну и стойте, — сказала Галина Степановна, обошла его и пошла за кефиром.
Кефир был. Вечером она рассказала соседке, что молодёжь теперь снимает наличные мешками, а про парня не вспомнила уже на следующей неделе.
* * *
Дверь за ней закрылась, опоздав на свои две секунды.
Артём сидел на полу среди сотен и смотрел ей вслед, и впервые за три дня ему стало легко.
Тетрадь. Тогда я и понял — не когда пошли деньги, а вот тогда. Она видела всё. И увидела ровно то, что там было: парень снимает деньги в банкомате, много. Для этого банкомат и стоит. Чуда в этой картинке не было, и она его не увидела.
Люди видят только то, что бывает. А всё, чего не бывает, видят как что-нибудь, что бывает.
* * *
Его вырвало за углом, у гаражей.
Со стороны это выглядело так, как выглядит в марте любой подросток за гаражами: держится за ржавую трубу, согнулся пополам, плечи ходят. Мимо, не глядя, пробежала собака. Снег падал ему на спину и таял на куртке, под которой было горячо и мокро от денег.
Он просидел на бордюре минут десять и всё ждал, что кто-нибудь подойдёт.
Никто не подошёл.
* * *
Дома он запер дверь своей комнаты и высыпал всё на кровать.
Считал полтора часа. Раскладывал по десять, складывал десятки в сотни, а сотни не складывались: бумажки были мокрые, слипались, он сбивался и начинал сначала. За стеной мама смотрела свой сериал. Когда Марина на экране узнала что-то про сестру, мама сказала в пустую комнату: «Ну наконец-то».
Семьдесят восемь тысяч.
Он пересчитал ещё раз, потому что в первый раз наверняка ошибся. Не ошибся.
Семьдесят восемь из четырёхсот тридцати. Восемнадцать процентов.
Тетрадь. Мне никто не сказал, что переступить черту — это не один раз. Я думал: соберусь, сделаю, окажусь на той стороне и дальше как-нибудь буду жить. Никто не предупредил, что на той стороне надо работать. Что тебя вырвет за гаражами, ты придёшь домой, пересчитаешь и увидишь, что не хватает. И надо ещё. И ещё, потому что арифметике всё равно, страшно тебе было или нет.
Черту не переступают. По ней ходят. Каждый вечер, туда и обратно, пока она не сотрётся.
Он запихал деньги в спортивную сумку, а сумку — под кровать, к старым конькам. Потом лёг и лежал не раздеваясь.
За стеной смеялась мама. Смеялась так же, как вчера, как позавчера и как все семь лет подряд. Она не знала, что в двух метрах от неё, под кроватью её сына, лежит её жизнь. Восемнадцать процентов её жизни.
Он думал: сейчас встану и скажу.
Не встал.
* * *
Через четыре дня он пошёл ко второму банкомату, у вокзала, на другом конце города.
На этот раз он начал не с камер. Сначала спросил у банкомата, что у него внутри. Это заняло две секунды: кассеты, номиналы, сколько в каждой. Пятитысячных там лежало на полмиллиона.
Сделать это он мог и в первый раз. Просто не догадался, что у машины можно спросить.
В этот раз он взял рюкзак. И взял ровно триста пятьдесят две тысячи — сколько не хватало. Ни купюрой больше. Тогда ему это казалось важным.
* * *
Деньги он отдал ей в мае.
Три недели перед этим он врал каждый день, глядя ей в лицо: что подрабатывает, делает сайты, что дали аванс. Подбирал слова заранее, вечером, лёжа, как когда-то подбирал «привет» для Ники.
Она держала пачку в руках и смотрела на неё. Такого лица он у неё не видел никогда.
— Тём. Какая подработка?
— Ну какая. Сайты.
— За такие деньги?
— Ну.
И она заплакала. Стоя, посреди кухни.
— Господи, ну куда же ты. Ну как же так. Ну зачем.
Он стоял и думал одно: только не спрашивай ещё раз. Пожалуйста. Второго вопроса он не выдержит, расколется, расскажет.
Она вытерла лицо ладонью.
— Ну ладно.
И убрала деньги в шкатулку, к квитанциям.
* * *
Она не спросила.
Ему тогда показалось, что повезло.
Тетрадь. Потом я много думал об этом. Она всё поняла. Не про силу, конечно, — про такое человек подумать не может. Но она знала, что сайтов нет и что семнадцатилетний мальчик не приносит домой четыреста тысяч честно. И решила за одну секунду, на кухне, с пачкой в руках.
Решила не спрашивать. Готова была взять их какими угодно. Готова была не знать.
Она не считала нормальным умереть из-за того, что лечение дорогое. Она считала нормальным, что денег ей взять неоткуда. А когда они появились, не спросила откуда.
* * *
В Москву они поехали в конце мая.
Мама всю дорогу смотрела в окно и говорила про мелочи: забыла зарядку, у соседки цветы поливать некому, там, наверное, жарко.
Один раз повернулась.
— Ты бы отдохнул. Худой стал.
— Нормально всё.
— Ну-ну, — сказала она.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ. Кто-то стёр запись
Обратно мама всю дорогу говорила.
Туда она смотрела в окно, чтобы не смотреть на него. Артём понял это только на обратном пути, когда она смотреть в окно перестала. Теперь ей было интересно всё: дачи с кривыми парниками, корова, зашедшая в пруд по брюхо, мужик на безымянной платформе с пустым ведром, который провожал поезд глазами. Она называла всё вслух, по очереди, как называют детям.
Женщина напротив ела всю дорогу: яйцо, курица, огурец. Солила из спичечного коробка, читала книжку, роняла в неё крошки.
— Вот человек умеет ехать, — сказала мама тихо, с уважением.
Потом, в окно, не ему:
— Я всё думала, доедем когда-нибудь до моря. Один раз видела, в детстве. Мелкое, тёплое. — Помолчала. — Да ну. Куда нам море.
И отвернулась к корове.
На море он бы теперь наскрёб. А вот чтобы она позволила себе его захотеть — тут у него не было ничего.
Под конец она задремала, привалившись виском к стеклу. По её лицу бежали тени столбов. Артём смотрел и думал: она едет домой живая. Это сделал я. И никто никогда не узнает.
* * *
Дома было хорошо.
Мама разобрала сумку, перемыла всё, что запылилось без них, и час рассказывала Зинаиде про Москву: врачи, метро, все бегут, пельмени по триста рублей за порцию, представляешь. Про болезнь она говорила так, будто ездила на экскурсию.
Артём лежал у себя и слушал через стену не слова, а голос. Голос поднимался и падал. Смеялся.
* * *
Сломалось всё на остановке.
Он шёл за хлебом. Под козырьком висела камера, мимо которой он ходил сто раз. Через три шага его будто взяли за шиворот.
Остановка.
В марте, в четверг, в четверть одиннадцатого, он шёл мимо неё от «Пятёрочки» к гаражам. С полными карманами. Его рвало у гаражей, он сидел на бордюре. И всё это время над ним висела вот эта камера и писала.
В «Пятёрочке» он заткнул две камеры. Две. Был очень доволен собой. А их был весь район. Двор, остановка, козырёк аптеки, школа, мимо которой он шёл, домофоны. Вокзал, где был второй банкомат. Он ходил по городу, набитому глазами, заткнул два из них и думал, что его не видно.
Хлеба он не купил. Сказал маме, что закрыто, и заперся у себя.
* * *
Он полез проверять и приготовился увидеть себя.
Сейчас он увидит, как идёт по двору, как по-дурацки оглядывается, как из-под куртки торчит. И это надо будет как-то убирать. Только он не умел убирать. Он умел сказать камере «не пиши» — тогда, в ту минуту, стоя перед ней. Залезть в то, что уже записано, и вынуть оттуда себя — этого он не умел. Не знал даже, с какого конца за это берутся.
Двор он нашёл быстро.
Записи не было.
Он не стирал. Не «плохо видно», не «камера не работала». Записи не было за тот вечер, ровно за сорок минут, и не было так, будто её никто и не делал. Чисто. Ровно.
Остановка — то же самое. Аптека — то же. Вокзал, другой вечер — тоже сорок минут, с ровным краем, минута в минуту.
Он сидел на полу перед ноутбуком. Стоял июнь, а ему было холодно.
* * *
Сначала он решил, что сходит с ума. Что всё-таки стёр сам, в каком-нибудь провале, и не помнит. Он цеплялся за это: лучше сумасшедший, но один.
Не сходилось. Забыть, что стёр, — можно. Уметь то, чего не умеешь, — нельзя. Это было сделано спокойно и со знанием дела. Тем, кто умеет.
Кто-то прошёл за ним по всему городу и подобрал каждый его след. Молча. Не оставив следа даже от того, что подбирал.
* * *
Он искал его до утра.
Лез всюду, куда доставал. Не знал, что ищет, — имя, лицо, хоть что-нибудь. Так в тёмном подъезде шаришь ладонью по стене в поисках выключателя, которого, может быть, нет. Если тот стёр его записи, значит, был там же. Видит то же. Такой же.
Ничего. Ни имени, ни следа, ни одного лишнего движения. Гул стоял ровный, чужой, ничей. Артём слушал его до рассвета, и впервые в жизни ему казалось, что неизвестно, кто кого слушает.
В четыре утра, в пустой комнате, он спросил вслух:
— Я здесь один?
Ему никто не ответил.
Тетрадь. За ту ночь я придумал три ответа. Потом придумывал ещё, но всё сводилось к этим трём, и ни один нельзя было ни доказать, ни выбросить.
Первый. Сила доделывает сама. Как программа, которая подхватывает начатое и заканчивает за тебя. Я хотел, чтобы камеры не писали, подумал про две, а остальные она прибрала сама.
Второй. Я не один. Есть кто-то ещё — старше, опытнее, — кто прошёл за мной и прибрал, как взрослый за ребёнком. Если он вообще человек.
Третий, самый паскудный. Это я. Сделал и забыл.
Я выбрал верить в первый. Второй был правдоподобнее. Но по первому за мной никто не ходил.
⁂
В середине мая Волкова в свой выходной поехала в третью городскую.
Дела не было. Банк отозвал заявление, ущерб покрыла страховка, папка лежала в нижнем ящике. Поехала она, потому что не могла не поехать, а объяснять это кому-то, включая себя, не собиралась.
Кофейный автомат стоял в приёмном покое на прежнем месте. Волкова сунула в него пятьдесят рублей. Автомат взял, налил, выдал сдачу. Кофе был жжёный и сладкий.
Медсестра на посту помнила ту ночь. Не автомат — пацана.
— Сидел до утра. Мать у него привезли. Худой такой, лет шестнадцать-семнадцать. Сидел на банкетке, руки вот так зажал. — Она зажала ладони между колен. — Я ему чаю предлагала, он не взял.
— Фамилию матери не помните?
— Да вы что. Их за ночь тридцать.
Журнал приёмного покоя без официального запроса ей бы не показали. А запроса не было: не было дела.
Волкова записала: «подросток, 16–17, мать — приёмный покой, ночь сбоя». Карандашом, в блокнот, который носила в сумке.
Вечером она позвонила Рудакову. Он ответил с третьего гудка, на фоне шумели.
— Марин, я на совещании.
— В восемь вечера?
— У нас теперь всё в восемь вечера. — Он отошёл куда-то, шум стал тише. — Мне предложили отдел. Новый. Компьютерные преступления, всё с нуля, штат на сорок человек.
— Поздравляю.
— Спасибо. Пойдёшь ко мне?
Она помолчала.
— Там же всё в компьютерах.
— Марин. Сейчас всё в компьютерах.
— Вот поэтому.
Он засмеялся — не обидно, по-старому.
— Ты чего звонила?
— Ничего. Про автомат хотела рассказать.
— Опять автомат. — Голос у него стал мягкий, как с больной. — Ладно. Расскажешь в понедельник.
В понедельник она не рассказала. А он не спросил.
* * *
Утром мама жарила оладьи.
Стояла у плиты в том самом халате, переворачивала их ложкой, телефон зажат плечом: опять Зинаида, они теперь созванивались по три раза на дню. По кухне пахло воскресеньем из детства, когда ещё был отец.
Она была живая. Тёплая, растрёпанная, ела с края сковородки и обжигалась. Он знал цену до рубля и заплатил. Если так посмотреть, цена была не такая уж большая.
Он сидел за столом и не спал третью неделю.
Сказать ей было нельзя. Ни про камеры, ни про того, кто ходит за ним по городу, ни про вопрос, заданный пустой комнате. Ей теперь нельзя было пугаться. Ей надо было есть оладьи, смеяться с Зинаидой и жить.
Она накрыла телефон ладонью и обернулась.
— Тём. Тебе со сгущёнкой или с вареньем?
— Со сгущёнкой.
Она кивнула и вернулась к телефону. Он слышал, как она говорит Зинаиде, что вот, жарит парню оладьи, отъелся он в Москве, что ли. И нет-нет да кашлянет.
Почему он не спит, она не спросила.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ. Молчание
Данил написал в июне.
Не «как дела» и не «выйдешь». Они к тому времени почти не переписывались: Артём всё время пропадал, сначала с Никой, потом со своим. Данил написал: «приходи, покажу».
Что покажет, было понятно. Он полгода жил олимпиадой, последние месяцы почти не спал. Раз звал показывать — значит, дошло до конца.
Артём пошёл. После той ночи ему хотелось к живому человеку. Не к гулу, не к пустой комнате в четыре утра. К тому, кого знаешь сто лет и кто просто есть.
* * *
Данил жил в такой же панельке, в соседнем доме, на девятом. Отец сидел на кухне и паял. От него всегда пахло канифолью, и от Данила всё детство пахло тоже.
— Здрасьте.
Отец кивнул и снова склонился над платой. Сыном он гордился так, что боялся спугнуть, и говорил о нём мало и вполголоса, будто удачу можно сглазить.
— Садись вон, — сказал Данил.
Он усадил Артёма на кровать, а сам сел к столу. По тому, как он сел — подобрался, придвинулся к экрану, — было ясно: будет долго.
* * *
Артём не понимал и половины. Но в этот раз слушал.
По-настоящему, впервые за все годы. Раньше Данил рисовал палкой квадраты на земле, а он смотрел на девчонок из «Б». Теперь он сидел на кровати, руки под коленями, и слушал каждое слово.
Данил говорил про свою программу, как про живую. Вот здесь она думает, здесь устаёт, а вот тут он научил её одной хитрости, и она стала вдвое быстрее. Он показывал руками в воздухе, очки съезжали, он поправлял их костяшкой. Он светился.
Всё это он сделал сам. Собрал по кусочку, три месяца не спал, и оно работало, потому что он это заработал. Руками, головой, бессонницей. Ничего не свалилось на него ночью неизвестно откуда.
Артём сидел и завидовал. Тихо и так сильно, что было стыдно.
* * *
— Только вот, — сказал Данил и перестал улыбаться. — Тут баг.
Запустил. Программа побежала и где-то на середине встала. Он запустил ещё, что-то поменял, откатил, снова запустил. Встала на том же месте.
— Неделю не могу поймать. Оно красивое, а тут дырка, и я не вижу где. Олимпиада через две недели.
Говорил он спокойно. Но Артём видел: на шее у него билась жилка. Так было всегда, когда Данил врал, что ему всё равно.
* * *
Артём смотрел на экран.
Кода он не понимал ни строчки. А дырку видел. Не глазами — иначе. Так видишь кран, из которого капает: что внутри, не знаешь, а что подтянуть, ясно сразу. В одном месте программа гудела не так, как вся остальная. Фальшивила на одной ноте.
И он, не думая — от усталости, от зависти, оттого что весь вечер был тем, кто не понимает и половины, — протянулся и подтянул.
Подтягивал он не в программе. Фальшивил сам ноутбук — тот, что упал углом в ноябре. В одном месте у него сбоила память, и программа каждый раз наступала именно туда. Обходить испорченное машина умела сама, для этого у неё была своя кнопка. Артём её нажал.
Код Данила был в порядке с самого начала. Этого не знал никто, кроме Артёма. А Артём не знал, что это важно.
Данил как раз запускал в последний раз. Уже без надежды, чтобы показать, где падает.
Не упало.
Прошло до конца, ровно, будто там никогда ничего не ломалось. Выдало что надо. Остановилось. На экране мигал курсор.
* * *
Данил не двигался.
Потом запустил снова, руками, нажимая клавиши по одной. Артём видел, как медленно он это делает. Прошло.
Данил прокрутил код вверх, вниз. Он искал, что изменилось. Он знал там каждую букву, три месяца знал. И видел: не тронуто ничего. Ни буквы. А работает.
Потом повернулся.
Артём сидел на кровати, руки под собой. Он ни разу за вечер не подошёл к столу. Данил это знал.
* * *
Данил смотрел долго.
Артём подобрался. Он уже знал, что соврёт: ты сам поправил и не заметил. Оно само. Случайно. Враньё было наготове, как мелочь в кармане.
Данил не спросил.
Снял очки. Потёр глаза ладонью. Надел обратно.
— Пойдём чаю попьём.
* * *
На кухне отца уже не было. Данил поставил чайник, достал две кружки. У одной была отбита ручка, и Артём всю жизнь брал себе её, сам не зная почему. Взял и в этот раз.
Сели напротив.
Данил не спрашивал. Грел руки о кружку, хотя на кухне было тепло. Артём молчал тоже.
Молчать они умели. На плитах, над лапшой, они намолчались так, что это было лучше разговора. А это молчание было другое. В нём всё время кто-то собирался заговорить — и не говорил.
Артём решил, что пронесло. Ему очень надо было, чтобы пронесло, и он себе разрешил. Не понял. А если понял, то не так. А если так — простит и забудет. Он же всегда всё прощал. Пять лет списанной математики простил.
Чай остыл, а они всё сидели.
⁂
Артём ушёл в одиннадцатом часу.
Данил сел за стол и открыл код. Он проверял его до двух ночи.
Он искал ошибку, которую исправил не он. Шёл по каждой строке, сравнивал с копией, которую сделал утром. Строки совпадали. Все. До запятой.
В половине второго на кухню вышел отец, попить воды. Посмотрел на сына через дверь.
— Дань. Ложись.
— Сейчас.
— Чего там у тебя?
Данил подумал.
— Заработало, — сказал он.
— Ну так это ж хорошо.
— Хорошо.
Отец постоял и ушёл.
Данил сидел перед экраном. Ему было семнадцать, и он был очень умный. Он перебрал все объяснения, какие знал, по одному, аккуратно, как перебирал варианты в задаче. Ни одно не подходило. Оставалось одно — то, которое не подходило ни к чему, что он знал о мире.
Он мог спросить завтра. Он знал, что Артём соврёт. И знал, что после этого придётся решать, что делать с другом, который врёт. А решать это он не хотел.
Он закрыл ноутбук. Крышка, сломанная ещё в ноябре, легла криво.
Через две недели на олимпиаде программа отработала без единой ошибки. Данил занял первое место.
Дома он показал диплом отцу, и отец повесил его на стену в кухне, над паяльником.
Данил смотрел на этот диплом каждое утро. Отцу он так ничего и не сказал.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ. Лето
В июле у мамы подтвердили ремиссию.
Слово было из бумаг, раньше Артём его не знал. Оно значило, что можно перестать считать. Кашля не было. Мама снова пекла, ругалась с Зинаидой из-за рассады и ходила по квартире в халате, напевая себе под нос под радио. Так тихо, что не разобрать.
Иногда он стоял в дверях кухни и смотрел ей в спину, как дурак.
А сам в то лето играл.
Не ради чего-то. От скуки, и оттого, что всё наконец стало хорошо, а силу девать было некуда. Так в семнадцать, когда каникулы, идёшь и пинаешь всё подряд: камень, банку, шишку. Незачем. Просто нога есть, а день длинный.
* * *
В «Пятёрочке» у овощных весов он приметил бабку.
Она приходила каждый день и брала всё по чуть-чуть: три картофелины, морковку, полкочана. Каждый пакетик взвешивала отдельно и над каждым стояла, шевеля губами.
Он сделал так, что весы ей привирали. На двести граммов, всегда в её пользу. Она платила за меньшее и не знала об этом. На кассе у неё выходило чуть дешевле, чем она боялась, и лицо у неё разглаживалось. Артём стоял за ней в очереди и смотрел на это разгладившееся лицо.
Домофон в подъезде он научил пускать только тех, кто нравится. Это была чистая мелочность, и он её не оправдывал. Зинаиду Петровну домофон пускал сразу. Мужика с пятого, который пинал чужие коляски, чтоб не стояли на дороге, — держал у двери подольше. Пусть подёргает ручку.
* * *
На остановке висело табло: через сколько придёт автобус.
Табло всегда врало. «2 минуты» — стоишь пятнадцать. «5 минут» — а автобус только что ушёл из-под носа. Весь район знал, что оно врёт. И всё равно каждый раз все задирали головы и смотрели на него.
Артём научил его говорить правду.
Табло показало «17 минут». Автобус и правда пришёл через семнадцать.
Люди взбесились.
Они ругали табло так, как не ругали никогда, пока оно врало. Мужик фотографировал его на телефон: «Безобразие, семнадцать минут, куда они смотрят». Женщина звонила куда-то жаловаться. Все злились на правду. А пока табло писало «2 минуты» и они стояли по пятнадцать, не злился никто.
Через неделю Артём вернул как было. Табло снова показало «2 минуты». Все успокоились и стояли по пятнадцать минут, довольные.
Тогда это показалось ему смешным.
* * *
На пятом этаже жил Валера.
Валера пил. Не страшно, не валялся — просто каждый день, тихо. Через перекрытие было слышно, как жена то плачет, то кричит, а он молчит. Вечерами Валера сидел во дворе в своей «Приоре», курил и слушал шансон через китайскую магнитолу с рынка. Домой ему не хотелось.
Артём научил магнитолу дурить.
Немного. Валера включал своё, а магнитола выдёргивала из песни одно слово — «хватит» — и повторяла его тихо посреди куплета, будто заело. Раз, другой, третий. Новых слов Артём ей не давал, он и не умел. Только переставлял то, что в ней уже было. Но когда одно и то же «хватит» вылезает каждый вечер, ровно когда тебе хуже всего, это уже не музыка.
Сначала было смешно. Артём сидел у окна и давился: мужик в «Приоре», а собственная магнитола его отчитывает.
А потом Валера рассказал жене, что машина с ним разговаривает. Жена рассказала врачу.
За Валерой приехала скорая. Тихо, без мигалки. Во дворе говорили: белая горячка, допился, а ведь какой был мужик.
Через месяц он вернулся. Серый, тихий, трезвый. Жена перестала плакать. По вечерам они гуляли под руку, как молодые.
Семью Артём спас. Валеру сдал в психушку. Одним движением. И никто во всём районе не связал одно с другим.
* * *
С Никой летом было хорошо.
Никуда не ездили — куда там. Шатались по району по жаре, ели мороженое, которое таяло быстрее, чем они успевали. Ника загорела, у неё облез нос, она стеснялась и мазала его чем-то белым. Ходила с белым носом и от этого была ещё лучше.
Однажды она спросила, как звали его первую учительницу.
Он не вспомнил.
Он помнил её всю: как пахла, как держала мел, как поворачивалась от доски. А имени не было. Ровное, чистое место, как тогда с номером Данила.
— Не помню. Давно было.
Давно. Он на это и списал.
* * *
С Данилом было не так, как с Никой.
Данил взял первое место. Сказал об этом одной строчкой: «первое». Артём ответил: «круто». Больше они это не обсуждали.
Они сидели на плитах, ели лапшу, как всегда. Но между ними стоял тот вечер с остывшим чаем, и оба про него молчали, и оба знали, что молчат об одном.
* * *
А потом был Барсик.
Объявление висело в тамбуре «Пятёрочки» с прошлого лета, рядом с банкоматом. Серый кот, Барсик, вознаграждение. Дождь давно его размочил, буквы поплыли, а лепестки с телефоном оборвали ещё до того. Женщина, которая его повесила, иногда приходила и клеила новое поверх старого. Новое тоже мокло.
Артём взялся его найти.
Не из доброты. Он был всесильным, ему было скучно, а тут задача — прямо перед носом, каждый день, когда он шёл за хлебом. Всесильному невыносимо видеть задачу, которую он не решил.
Он поднял весь район. Все камеры, до которых доставал: во дворах, на магазинах, на подъездах, на светофорах. Все чаты, где соседи выкладывают потерявшихся животных. Неделю. Голова болела так, как не болела даже у банкомата.
И не нашёл.
Барсик был кот. Шерсть и кости. Кот ничего не излучает, нигде не записан, ни к чему не подключён. Он из первого мира, которому на Артёма наплевать. На трёх дворовых камерах Артём видел трёх серых котов и ни про одного не мог сказать, тот или нет. Живого Барсика он ни разу не видел, только размокшую ксерокопию, по которой и человека бы не узнал.
А потом всё-таки нашёл. Случайно, когда уже перестал искать.
Камера на парковке у дальнего дома. Запись трёхмесячной давности. Серый кот лежал под машиной у заднего колеса. По тому, как он лежал, было ясно, что он не спит.
Три месяца назад. Женщина всё лето вешала объявления и ждала, а кота уже не было.
И он не мог ей сказать. Никак. «Здравствуйте, ваш Барсик под машиной у дальнего дома, я видел на камере, в которую залез мыслью».
Однажды он видел, как она вешает новое объявление: немолодая, в очках, приклеивает скотчем и разглаживает ладонью, чтобы держалось.
Он прошёл мимо.
Тетрадь. Я вынес из банкомата в трёх метрах оттуда семьдесят восемь тысяч за три минуты. А кота одной женщине вернуть не смог.
* * *
Лето кончилось само.
В один день стало холодно по утрам. Мороженого больше не хотелось. Ника достала из шкафа куртку цвета мокрого асфальта.
Ничего не случилось. Просто кончилось лето.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ. Карточка
Осенью они пошли в выпускной класс, и всё стало быстрее.
Кирилл никуда не делся. Лёгкий, смешной, обаятельный, учителя прощали ему всё за одну удачную фразу. И «Грузя» тоже никуда не делся. Данила так звали уже все, даже новенькие, пришедшие в десятый.
* * *
В сентябре им четыре раза меняли расписание.
На четвёртый раз завуч, Нина Аркадьевна, приколола новый лист к доске, отступила на шаг и сказала в коридор, никому:
— Вот теперь окончательно.
— Нина Аркадьевна, — сказал Кирилл, не отрываясь от листа. — Вы это в прошлый раз говорили.
— И что?
— И в позапрошлый.
Она открыла рот, закрыла и засмеялась первой. Засмеялся весь коридор, и она смеялась вместе со всеми, и ему за это ничего не было.
«Вот теперь окончательно» ходило по школе недели три. Так говорили, доедая последний бутерброд, сдавая тетради, прощаясь до завтра.
Он не сказал ничего особенного. Он просто увидел правду раньше всех и сказал её ровно в ту секунду, когда надо. Он так умел.
* * *
В октябре он добрался до карточки.
До той самой, с плит. Данил носил её в учебнике алгебры почти год. Как Кирилл её достал, Артём так и не узнал. Наверное, выхватил на перемене, сфотографировал и сунул обратно. Ему нужна была не карточка — картинка.
Сначала он просто скинул её в общий чат класса. Двое на бетонных плитах, сидят близко, у Данила стакан на колене, у Артёма открытый рот. Ничего там не было — двое пацанов едят лапшу.
Но Кирилл умел из ничего сделать смешное, а из смешного — гадкое. Он придумал, кто эти двое друг другу. Одной фразой, короткой, как всегда. Класс лёг.
Артём был на карточке тоже. И — стыдно — в первую секунду кольнуло из-за себя, а не из-за Данила. Только в первую.
* * *
А потом Кирилл сделал то, чего Артём не ждал.
Он не поленился. Сходил в фотосалон. Заплатил свои деньги. Напечатал карточку пачкой.
Утром она была везде. В раздевалке. На подоконниках. В чужих учебниках. На доске объявлений между расписанием и списком олимпиадников, где первым стоял Ремез Данил.
Бумажки поднимали, передавали, ржали. Кто-то пририсовал сердечко. Кто-то подписал фразу Кирилла под каждой.
Данил вошёл в класс, увидел карточку на своей парте и остановился.
Он постоял секунды три. Потом взял её, сложил вдвое, положил в карман и сел. Весь урок смотрел в учебник, не переворачивая страницу.
* * *
На следующий день Данил в школу не пришёл. И через день. И ещё через день.
Артём ходил к нему. Стучал. Данил не открывал. Отец сказал через дверь, что Даня приболел. По тому, как он это сказал, было ясно: отец не знает чем. И боится.
Артём сел на лестнице у двери, на холодную ступеньку. Он не знал, что сказать, а если бы знал — Данил всё равно бы не открыл.
Ему казалось, что Данил сидит за дверью тоже на полу, спиной к той же двери, с другой стороны. Они просидели так около часа. Оба молчали. Только теперь между ними была ещё и дверь.
* * *
Дома он полез убирать.
Он гасил всё, что Кирилл разослал. Чат класса. Пересылки в другие чаты. Сохранёнки в телефонах. Его радиуса едва хватало: он ходил по району, стоял под чужими окнами, ездил на автобусе от дома к дому одноклассников, сидел в подъездах. Гасил торопливо, без разбора, как гасят пожар.
Делал грязно. Где-то стёр лишнее. Где-то оставил обрывок. В двух телефонах вместе с карточкой снёс половину галереи.
К утру в телефонах ничего не осталось.
А бумажки остались.
Их было не достать. Они лежали по карманам, по учебникам, по мусорным вёдрам, по домам. Напечатанные, настоящие, из первого мира. Он мог стереть эту карточку из каждого телефона на земле. И не мог поднять с пола ни одной бумажки.
Он стоял ночью посреди своей комнаты и смотрел на свои руки.
* * *
И что-то в нём выключилось.
Пока он гасил цифру, он был как в горячке: руки тряслись, он торопился. А когда понял, что бумажки не убрать, перестал торопиться. Стал очень спокойным. Спокойнее, чем когда-либо.
Лёг на кровать, закинул руки за голову и стал думать, что сделать с Кириллом. Думал так же ровно, как думают, что купить в магазине.
Это спокойствие ему понравилось. Больше, чем следовало.
* * *
Телефон Кирилла лежал в его квартире, в соседнем подъезде. Достать было легко.
В нём было всё. Всё, что Кирилл писал про других, пока разбирал их на детали. Про учителей. Про своих же дружков, которые ржали над карточкой. Про девчонок, с которыми встречался. Про Данила — такое, чего не говорил даже вслух. Про свою мать.
Артём не выдумал ни слова. Не тронул ни буквы. Он открыл его переписки и нажал «переслать». Всем: в чат класса, в чат параллели, родителям, учителям. Так же, как Кирилл показал карточку. Только у Артёма было что показать.
Десять минут. Ни капли пота. Он даже не разозлился как следует.
Сделал — будто погасил свет, выходя из комнаты.
⁂
Телефон завибрировал у Кирилла на тумбочке в одиннадцатом часу. Потом ещё. Потом не переставал.
Кирилл лежал в наушниках и не сразу заметил. Когда взял — там было сорок новых сообщений. Потом шестьдесят.
Он открыл первое. Это был его собственный текст. Он сам писал его Димону в марте, про Олю из «Б». Он прочитал его теперь чужими глазами. Глазами Оли.
Он открыл второе. Его текст про Нину Аркадьевну.
Третье. Про Димона — Серёге.
Он сел на кровати.
В дверь постучал отец. Не стал ждать, вошёл. В руке у него был телефон, и лицо было такое, какого Кирилл не видел у него никогда.
— Это ты про мать написал? — сказал отец тихо.
Кирилл смотрел на него и не мог вспомнить. Он писал так много. Про всех.
— Пап…
Отец закрыл за собой дверь.
* * *
Данил вернулся в школу через три дня. Про карточку уже никто не говорил: стало не до неё.
На перемене он подошёл к Артёму. Впервые за всё это — сам.
— Это ты?
Он спрашивал не про карточку. Он спрашивал, откуда всё это вылезло разом, в один вечер, аккуратно, до последнего слова.
— Нет, — сказал Артём.
Прямо ему в лицо, глядя в глаза. До этого он недоговаривал, молчал, уходил от ответа. А тут Данил спросил прямо, и Артём прямо соврал.
Данил посмотрел на него долгим взглядом. Кивнул и пошёл.
Копию Кирилла, сложенную вдвое, он в тот же вечер выбросил. А отцовская карточка так и лежала у него в учебнике алгебры, между последней страницей и обложкой. Единственная, до которой Артём не мог дотянуться, потому что она была бумажная.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ. Правильно
Кирилл ещё ходил в школу. Первое время.
Он входил в класс, и класс не смеялся, а замолкал. Его не били. С ним не спорили. Его перестали замечать — будто он сам стал бумажкой, которую подняли, прочитали и бросили.
Дружки пересели. Девочка, которой он полгода писал по ночам, вышла из класса, когда он вошёл. Учителя вызывали его к доске ровным голосом, как вызывают незнакомого.
Он пробовал шутить.
* * *
Через неделю он пришёл с рассечённой бровью и синей половиной лица.
— Налетел на дверь.
Никто не переспросил. Верить никто не верил — просто было уже всё равно.
* * *
Артём видел всё. Каждый день.
Он видел, как Кирилл стоит у школьного крыльца, будто ждёт кого-то, кто не придёт. Как идёт домой один, медленно. Как вечером сидит у себя в комнате с телефоном, в котором больше никто не пишет. Он видел это не нарочно — просто телефон Кирилла был в радиусе, а всё в радиусе было видно.
Каждый день он мог всё вернуть.
Это лежало в телефонах, а вернуть было проще, чем разослать. Пустить поверх что-нибудь другое, громкое, чтобы через неделю никто не вспомнил. Подсунуть каждому новость поинтереснее. Минут двадцать работы.
В понедельник он подумал об этом и не стал.
Во вторник подумал и не стал.
В среду не подумал вообще. Это оказалось легче всего.
«Пусть, — говорил он себе. — Сам начал».
* * *
В четверг Нина Аркадьевна опять меняла расписание. Приколола лист, отступила.
— Вот теперь окончательно.
— Вы это в прошлый раз говорили, — сказал Кирилл.
Негромко, как всегда. Он никогда не повышал голос, ему это было не нужно.
Никто не обернулся.
Он подождал секунду и повторил громче:
— И в позапрошлый.
Нина Аркадьевна посмотрела на него и пошла по коридору. В конце коридора кто-то хмыкнул. Не над шуткой — над тем, что он её повторил.
Артём стоял у окна и видел его лицо.
* * *
Один раз Кирилл посмотрел на Артёма. Просто так, без ничего, через коридор.
Артём отвёл глаза. Ровно как тогда, у окна, когда падал ноутбук Данила. Только тогда внизу был Данил. Теперь — Кирилл.
* * *
А потом к Артёму подошёл Данил. Второй раз за всё это.
Они стояли у того самого окна на третьем этаже. Через двор внизу шёл Кирилл, один, как всегда теперь. Данил смотрел вниз, а не на Артёма.
— Хватит уже.
— Чего хватит?
Данил помолчал.
— Не знаю. Просто хватит.
И ушёл на урок.
Артём остался у окна. Он правда не понимал, о чём Данил. Он же ничего не делал. Уже неделю он вообще ничего не делал.
* * *
Кирилл повесился через две недели.
Ему было семнадцать. Дома, пока никого не было. На чём — Артём не стал узнавать. Записки не нашли. А если нашли, её не показывали.
Узнал он раньше всех. Ночью у Кирилла в квартире зазвонил телефон матери, потом сразу ещё. Потом в соседнем подъезде одно за другим загорелись окна.
Он лежал и смотрел в потолок.
* * *
Хоронили в конце октября.
Пришло полкласса. Не пойти было нельзя, шли все.
День был серый, и всё было серое: крышка гроба, лица, лужи, глина. Мать Кирилла стояла в дешёвом пальто, тонком не по погоде. Когда гроб понесли, она стала оседать. Не кричала — тихо оседала вниз. Две соседки подхватили её под руки и держали.
Артём стоял и ничего не чувствовал.
Он ждал. Прислушивался к себе, как тогда в метро, когда ждал, что станет стыдно. Тогда не стало. И сейчас не стало. Там, где что-то должно было быть, было пусто и ровно.
Только тело не поверило голове. Когда мать Кирилла стала оседать, он отвернулся. И больше не смог посмотреть в ту сторону. Руки сунул в карманы: они мелко дрожали сами по себе, будто замёрзли. А холодно ему не было.
* * *
Данил стоял по другую сторону могилы. Артём поймал его взгляд.
Раньше Данил смотрел на него по-всякому: с досадой, с долгим терпением. Но в самой глубине всегда оставалось что-то тёплое, из того детства, когда Артём списывал, а Данил давал.
Теперь этого не было. Теперь Данил смотрел на него и боялся. Первый раз за все годы — боялся его.
Данил отвернулся первым.
* * *
Вечером дома было тепло и пахло едой.
Мама на кухне говорила с Зинаидой по телефону и смеялась. Живая, здоровая, в халате. Лечение работало. Она была жива, потому что Артём умел то, что умел. И Кирилл сегодня лёг в землю — потому же. Одно умение. Одна рука.
А мама смеялась в трубку.
* * *
Он лёг и стал раскладывать всё по полочкам. Спокойно, по пунктам. Так же, как когда-то раскладывал на кровати мокрые сотни.
Тетрадь.
1. Кирилл сам всё это писал. Я ничего не выдумал.
2. Кирилл сам взял верёвку. Я его не заставлял.
3. Кирилл первый начал. С Данила, не с меня.
4. Я защищал друга. Так и надо.
5. Мама жива, потому что я могу. Это перевешивает всё.
Всё сходится.
Каждый пункт был правдой. Все вместе они были правдой. Тяжесть сходила с него медленно, как вода из ванны.
Он всё сделал правильно. Он так решил, и так стало.
* * *
И он заснул. Крепко, сразу. Ему ничего не снилось.
За стеной мама домыла посуду, выключила свет, легла. В доме стало тихо.
Просто мальчик, который заснул.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. АППЕТИТ
⁂
ГЛАВА ПЕРВАЯ. Сеть
Прошло больше года.
Точнее Артём не сказал бы: месяцы он бросил считать примерно тогда же, когда бросил считать деньги.
Ему было девятнадцать. Школа кончилась — выпускной, аттестат, чей-то плач в актовом зале. На выпускном его не было. То есть тело было: сидело в третьем ряду в пиджаке, купленном мамой на рынке. А сам он в это время стоял в депо в чужом городе, внутри чужого поезда, и там ему было интереснее, чем в актовом зале.
С этого, наверное, всё и началось. Не с того, что он стал больше уметь. С того, что его всё меньше оставалось там, где сидит его тело.
* * *
Раньше гул был стеной.
Артём стоял на «Строителях», слышал, как гул уходит за край платформы, и не мог дотянуться за этот край. Как через стенку: разговор слышно, а двери нет.
Дверь нашлась в маршрутке, в феврале.
Он ехал домой и от скуки сидел в телефоне водителя — тот слушал навигатор и одновременно переписывался с кем-то, держа руль коленом. Телефон водителя был связан с другим телефоном, где-то на другом конце города. Артём это всегда знал, просто никогда не думал, что это значит.
Он не потянулся дальше. Он поехал.
Из телефона водителя — в телефон, с которым тот переписывался. Из него — в роутер в чужой квартире. Из роутера — по проводу, в здание, где провода сходились тысячами. Там он остановился, потому что у него закружилась голова, хотя головы там не было.
Маршрутка подпрыгнула на яме. Артём открыл глаза. Он сидел у окна, сжимая поручень так, что побелели пальцы. Женщина рядом отодвинулась.
Он проехал свою остановку и вышел через две.
* * *
Дальше он учился так, как учатся плавать: сначала у бортика, потом дальше.
Через неделю он доезжал до другого конца города и возвращался. Через месяц — до Москвы. Ещё через месяц лежал на кровати, смотрел в потолок с трещиной — и стоял в аэропорту, которого никогда не видел, в стране, языка которой не знал.
Табло. Сотни экранов. Багажная лента. Сканер на досмотре. Кофемашина в углу. Всё это говорило с ним, и всё было понятно без языка: он знал, что машина сейчас сделает, раньше, чем она это делала.
Радиус был у него. У сети радиуса нет. Она вся — один бесконечный коридор, надо только войти.
Гул был звуком. А то, что за ним, он про себя назвал эфиром. Слово было старое, радийное, из маминой молодости: так говорили, когда в приёмнике что-то есть. В эфире можно было ходить.
* * *
Одну ночь в ту весну он запомнил целиком.
Он ни за чем не ходил. Просто лёг в одиннадцать, закрыл глаза и пошёл гулять.
В Токио было утро. Он стоял на платформе в час пик и смотрел через камеры, как люди в белых перчатках вежливо впихивают других людей в вагон, как подушки в чемодан. Никто не возмущался. Двери закрывались с третьей попытки. На табло бежали иероглифы, и он понимал их не словами, а так, как понимают, что чайник закипел.
В Бразилии была ночь и свадьба. Кто-то снимал на телефон и тут же отправлял в сеть: невеста босиком танцевала на столе, жених стоял внизу, протянув руки, на случай если упадёт. Гости хлопали. Артём смотрел минут двадцать. Невеста не упала.
Потом он нашёл маяк. Где-то на севере, на скале, камера стояла на маяке для метеорологов и смотрела на море. Было серо, ветрено, волны били о камни. На камнях лежали тюлени. Один поднял голову и долго смотрел прямо в объектив, будто знал, что на него смотрят.
Артём смотрел на тюленя, тюлень — на Артёма.
Под утро он вернулся в свою комнату с трещиной на потолке. Мама на кухне уже гремела чайником.
Он лежал и думал, что за одну ночь побывал на трёх концах света. И что рассказать про это некому.
Иногда, гуляя так, он останавливался и прислушивался. Где-то в этом бесконечном коридоре, может быть, ходил и тот, кто когда-то, в семнадцать, прибрал за ним все камеры района. Тот, про кого он спросил пустую комнату: я здесь один?
В коридоре никого не было. Или был кто-то, кто ходил тише него.
* * *
В то же лето сила научилась тому, чего не умела год назад.
Раньше он только нажимал кнопки, которые у машины уже были. Теперь он мог переписать то, что машина считала правдой. Как это устроено, он не понимал и не пытался понять. Просто однажды ночью получилось — и с тех пор получалось всегда. Голова после этого болела три дня.
Он поставил себе на счёт много — не для чего, просто посмотреть. Сумма была такая, что он не сразу смог её выговорить.
И стал ждать, когда накатит. Как у банкомата: страх, тошнота, восторг, хоть что-нибудь.
Не накатило. Совсем ничего. Как выключить свет в комнате, где тебя нет.
* * *
Утром мама собиралась на работу и искала второй сапог.
— Тём, ты не видел?
— Под вешалкой.
Она достала сапог из-под вешалки и посмотрела на сына.
— Откуда ты знаешь?
— Вчера видел.
— Ну-ну, — сказала мама и ушла.
Он полежал ещё. На счету у него было столько, что можно было купить этот подъезд, этот дом и весь двор. Сапог у мамы был старый, с трещиной на сгибе, и подклеенный.
Он лежал и думал, что с этого дня можно купить ей любые сапоги на свете.
И ещё думал, что купить их так, чтобы она их надела, будет очень трудно.
* * *
Сапоги он всё-таки купил.
Хорошие, кожаные, на меху. Принёс в коробке и сказал, что на работе дали премию.
Мама открыла коробку и смотрела. Потрогала мех пальцем.
— Это же дорогие.
— Нормальные.
Она примерила. Прошлась по коридору туда-обратно. Посмотрела на себя в зеркало в дверце шкафа — сбоку, недоверчиво.
— Хорошие, — сказала она.
Сняла, аккуратно завернула в бумагу, положила обратно в коробку, а коробку убрала на антресоли.
— Ты чего?
— На праздник, — сказала мама.
И пошла на работу в старых, подклеенных.
Pulsuz fraqment bitdi.