Yalnız Litres-də oxuyun

Kitab fayl olaraq yüklənə bilməz, yalnız mobil tətbiq və ya onlayn olaraq veb saytımızda oxuna bilər.

Kitabı oxu: «Круговая порука. Жизнь и смерть Достоевского (из пяти книг)»

Şrift:

© Волгин И.Л., 2023

© Оригиналмакет, оформление. «Издательство Культура», 2023

От автора

Приходилось – уже не раз – толковать о том, что жизнь писателя сценарна. И в конце нередко срабатывает тайная мысль сценария.

В жизни и смерти Достоевского подобная закономерность явлена с особою силой.

Биография автора «Братьев Карамазовых» исключительна и обыденна одновременно. Она неповторима по сокрытым в ней творческим взлётам, по духовным напряжениям и неожиданным катастрофам, по внутреннему смыслу происходящего. С другой стороны, это обычное человеческое существование – с его радостями и горестями, с будничным, порой утомительным бытом, с повседневными заботами о хлебе насущном… В «случае Достоевского» всё это неделимо. Ибо большинство событий его удивительной жизни пребывают в некой тайной связи.

Иными словами, их объединяет круговая порука.

Так называется книга, которая ныне предлагается вниманию читателей. В неё вошли фрагменты из пяти ранее изданных книг: хотелось бы верить, что этот выбор также обнимается приведённым выше названием.

Следует уточнить замысел.

В настоящее время из намеченного к выходу авторского семитомника издано шесть томов. Один из них – «Homo poeticus. Стихи и о стихах» (2021), как явствует из его именования, претендует на лирическое высказывание – «о времени и о себе». Седьмой том «Екатерининский канал. Достоевский: свидетель цареубийства» готовится к печати. Остальные пять книг («Родиться в России», «Пропавший заговор», «Ничей современник», «Странные сближенья», «Последний год Достоевского») в большинстве случаев объединённые общим замыслом и общим героем, выборочно представлены в настоящем издании.

Разумеется, здесь присутствуют далеко не все сюжеты этих повествований. Автор понимает рискованность такого подхода. Однако его утешает мысль, что просвещённый читатель захочет обратиться к полной версии названных книг. И это несомненно будет правильное решение.

Из громадного мира Достоевского здесь выбраны по преимуществу моменты, до последнего времени малоисследованные или неизвестные вовсе. Опущены литературоведческая аналитика, интерпретация отдельных произведений, разбор многих философских и политических коллизий, т. е. то, что в значительной мере присутствует в отдельных изданиях. Акцент сделан главным образом на историко-биографических и психологических аспектах, на скрытых обстоятельствах семейной и личной жизни.

Возможные в иных случаях цитатные и содержательные по-вторы обусловлены внутренним единством текста1.

«Пушкин, – говорит Достоевский, – умер в полном развитии своих сил и бесспорно унес с собою в гроб некоторую великую тайну. И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем». Эти слова можно отнести и к самому автору Пушкинской речи. Но вряд ли эту загадку нам удастся разгадать до конца.

Из книги: Родиться в России
Родиться в России. Достоевский: начало начал

М., 2018. Академический проект. 749 с.


Книга состоит из четырёх частей, 38 глав и приложения. Каждая часть снабжена фундаментальным блоком подлинных исторических документов: архивными материалами, мемуарными источниками, письмами, дневниками, свидетельствами прессы и т. д. и т. п.

Исследуется родословие Достоевского, скрытые обстоятельства его детства и юности, ранние потрясения, смерть отца… Воссоздаётся история ошеломляющего литературного дебюта автора «Бедных людей», драматические отношения с современниками.

Представленные в настоящем издании выбранные места позволяют получить представление как о главных сюжетах книги, так и об её уникальном творческом характере.

От автора

Рекомендуя английским читателям письма Кромвеля, опубликованные историком Карлейлем, Честертон писал: «Только, прежде чем их читать, заклейте поаккуратней всё, что писал Карлейль. Вычеркните из каждой книги всю критику, все комментарии. Перестаньте хоть на время читать то, что пишут живые о мёртвых; читайте то, что писали о живых давно умершие люди» 2.

Для жаждущего любое даяние – благо. Но ни с чем не сравнима радость – припасть к источнику.

Эту потребность в своё время осознал В. В. Вересаев, создав документальные повествования («Пушкин в жизни» и «Гоголь в жизни»), которые захватывают тем сильнее, чем глубже иллюзия авторского невмешательства. Будучи воскресителем времени, вырванного им из неполного бытия (ибо единичный, прозябающий на отшибе исторический факт бесконечно одинок), автор делает вид, что безучастно присутствует на очной ставке свидетелей. Но кто же тогда задаёт наводящие вопросы?

Вересаевский Пушкин выступает прежде всего в качестве частного человека. Подобный ракурс сказался в самом названии (писатель – «в жизни»): оно подразумевает полемику с академическим литературоведением. Автор посягнул на традицию, предпочитавшую рассматривать писателя в рамках «истории литературы». И сделал это, не унизив героя.

Однако чем больше эмпирических знаний, тем заметнее отсутствие целостных постижений. Становится очевидным, что нельзя разъять художника (тем более такого, как Достоевский: впервые произносимое имя для защиты от сглаза уместнее придержать в скобках) на «писателя» и «человека» и что понятием «жизнь» обнимаются все без исключения её ипостаси.

Достоевский оставил нам лучшее, что имел: им сотворённый мир. Неужели мало этого бессмертного дара? Для чего сквозь разделившее нас пространство тщимся мы различить смертный человеческий лик?

Если творец «Преступления и наказания» обладает «самой замечательной биографией, вероятно, во всей мировой литературе» 3 (утверждение, которое трудно оспорить), то одно это обстоятельство оправдывает наш – как сугубо «учёный», так и заботливо от него отмежёванный «обывательский» – интерес (неясно, правда, кто размечал межу).

Но дело ещё и в том, что Достоевский – это мы.

Нам – как роду человеческому – необходимо знать: не посрамил ли нашего имени один из нас – тот, кому было много дано и кто, по общему мнению, составляет соль земли. Сохранил ли он лицо – в радости и в печали, в сиянии славы и под ударами рока, в минуту общественных ликований и в годину гражданских смут? Мы желаем понять, как одолевал он сопротивление жизни и истории, чтобы совпасть с ними в их вечном созидательном деле.

Сказано: познай самого себя. Не потому ли нам так важен Достоевский: не только история текстов, но – больше – история души.

Страшась литературного одиночества, мы заранее озаботились тем, чтобы обзавестись компаньоном: ссылка на авторитеты ещё никому не вредила. Так возник тот, кто был почтительно наречён Чувствительным Биографом (далее иногда именуемым Ч. Б.). Легко догадаться, что указанный персонаж – лицо в высшей степени собирательное. За подлинность приводимых цитат мы, однако, ручаемся головой.

Остается последнее. Возможна ли вообще биография – человека, страны, эпохи? Может быть, прошлое невосстановимо, и, вызывая оттуда духов (чтобы, как водится, вопросить их о будущем), мы только обманываем самих себя?

Как замечает (в предисловии к «Братьям Карамазовым») наш герой: «Теряясь в разрешении сих вопросов, решаюсь их обойти безо всякого разрешения».

Он, разумеется, шутит.

Из главы 2
Больница для бедных

Отцы и дети

О родителях Достоевский говорит глухо и непространно.

Все воспоминатели сходятся на том, что он с благоговением отзывался о матери и избегал касаться отца. Подразумеваются разговоры. Что же до его собственных письменных свидетельств, кажется странным, что отца и мать он упоминает, как правило, вместе («родители») и за однимдвумя исключениями предпочитает не давать им характеристик 4.

Остановимся на исключениях.

В письме к Михаилу Михайловичу от 31 октября 1838 г., сообщив о том, что присланное братом стихотворение «Видение матери» «выжало несколько слёз из души моей и убаюкало на время душу приветным нашептом воспоминаний», Достоевский продолжает: «…я не понимаю, в какой странный абрис облёк ты душу покойницы. Этот замогильный характер не выполнен. Но зато стихи хороши, хотя в одном есть промах».

Эти тонкие филологические соображения могли бы изумить своей надмирной холодностью, если бы не был известен текст: сочинение Михаила Михайловича не отличается большими поэтическими достоинствами. Однако не только поэтому его корреспондент столь сдержан: он говорит о литературе, в силу душевного целомудрия избегая касаться остального…

«Ежели будет у тебя дочка, то назови Марией», – напишет он брату в 1843 г.

Мария Фёдоровна была моложе Пушкина на один год и пережила его на один месяц. Его гибель, совпавшая с их семейным несчастьем, тоже воспринималась как личное горе («братья чуть с ума не сходили»).

Смерть матери означала конец семьи: у отца не было ни сил, ни душевных возможностей соединить вместе семерых детей в возрасте от 2 до 17 лет. Да и собственная его жизнь, по существу, завершилась.

В том же самом письме, где обсуждаются стихи о покойной матери, содержится единственная у Достоевского хоть скольконибудь подробная характеристика Михаила Андреевича (который в это время был ещё жив): «Мне жаль бедного отца! Странный характер! Ах, сколько несчастий перенёс он! Горько до слёз, что нечем его утешить. – А знаешь ли? Папенька совершенно не знает света: прожил в нём 50 лет и остался при своём мненье о людях, какое он имел 30 лет назад. Счастливое неведенье».

Под «светом» здесь, конечно, разумеется не светское или полусветское общество, которое Михаил Андреевич действительно не знал, а общество вообще: человеческое общежитие, люди, мир – свет. «Папенька» отстал, он не искушён в жизни (если иметь в виду её сокровенный, лишь избранными постигаемый смысл) – то есть как раз в том, в чём литературно образованные братья мнили себя истинными знатоками. И нотка некоторого превосходства, которое позволяет себе 17-летний сын (за день до написания письма ему стукнуло именно столько), вполне уживается с искренней жалостью по отношению к «бедному отцу».

Из того, что Достоевский любил мать, необязательно следует, что к отцу он испытывал прямо противоположные чувства: версия, на которой с профессиональным удовлетворением настаивают фрейдисты. Так, проф. И. Нейфельд, указывая на «волкофобию» юного Достоевского («Мужик Марей»!), приходит к такому умозаключению: в деревне «мальчику не приходилось разделять материнскую нежность с другим конкурентом, которого он боялся; это подтверждает наше предположение, что боязливый крик “волк идет!” был в сущности страхом перед отцом, который может придти и нарушить эту идиллию летней жизни» 5. У молодого Достоевского обнаруживают страстное, хотя и подсознательное желание скорейшей смерти одного из родителей в целях беспрепятственного овладения другим (эдипов комплекс), а также – тяжкие угрызения совести, когда эта заветная мечта наконец-то осуществилась – «в части, – как сказано у одного автора, – касавшейся отца».


(С этой точки зрения «Братья Карамазовы» трактуются как акт компенсации – запоздалого искупления легкомысленных детских грёз.)


С отцом действительно не было душевной близости. Но отсутствие таковой ещё не предполагает наличия уголовных намерений. Тем более рискованно приписывать Достоевскому подобные чувствования после кончины матери: ведь не спешил же он в самом деле – пусть даже бессознательно – остаться круглым сиротой. Не говоря уже о том (следует извиниться за столь интересные доводы), что гипотетическая смерть Михаила Андреевича не слишком улучшала материальное положение семьи.

Позднейшие умолчания об отце могут быть связаны с трагическими обстоятельствами его кончины: об этом ещё будет сказано ниже.

Для иллюстрации домашних антагонизмов ссылаются на свидетельства Андрея Михайловича – о том, как отец самолично преподавал старшим братьям латынь и как те страшились вспышек его гнева. Но ученический страх перед главой семейства вовсе не обязательно должен перерастать во взрослую неприязнь. Тем более что отцовский авторитет держался исключительно на моральных основаниях: детей никогда не пороли и не ставили в угол.

(Запомним: ни в отчем доме, ни в Инженерном училище Достоевский ни разу не вкусил прелестей розги. Что же касается каторги, то об этом тоже речь впереди.)

Наиболее резкие характеристики Михаила Андреевича восходят к дочери Достоевского, Любови Фёдоровне, которая родилась через тридцать лет после кончины своего деда. Будучи женщиной нервной и вообще довольно болезненной, она имела склонность приписывать свои недуги исключительно наследственным факторам: мрачный характер пращура служил ей некоторым оправданием.

В 20-е годы минувшего столетия племянник Достоевского Андрей Андреевич (сын Андрея Михайловича) сообщал М. В. Волоцкому: «В неправильной характеристике нашего деда Михаила Андреевича Любовь Фёдоровна, может быть, и не так повинна. Эта неправда про него пошла с нелёгкой, в данном случае, руки покойного проф. Ореста Фёдоровича Миллера. С его слов в течение многих лет разные исследователи без всяких других оснований увеличивали его недобрую славу и она росла, как лавина, превратив его в какоето исчадие человеческого рода» 6.

Однако первый биограф Достоевского О. Ф. Миллер нарочно ничего не придумывал. Его сведения восходят к семейному кругу самого Достоевского. Когда Андрей Андреевич раздражительно замечает о «какихто преданиях, неизвестно откуда идущих» 7, он упускает из виду, что сами эти предания, если даже и допустить их принадлежность к биографическому фольклору, возросли на семейной почве.

К счастью, существует первоисточник, которому хотелось бы отдать предпочтение: переписка самих родителей.

Вера Степановна Нечаева в своих превосходных работах подробно прокомментировала эту семейную эпистолярию 8. Соглашаясь с многими из её оценок, позволим некоторые параллельные отступления.

Какое чувство преобладает в письмах Михаила Андреевича? Это – ощущение враждебности окружающего его пространства. Ощущение, что им хотят пренебречь или его обмануть: от императора Николая Павловича, обошедшего его наградой, до прачки Василисы, подозреваемой в краже белья и присвоении сломанной серебряной ложки. Мало, крепостной человек Григорий обвинён в беззаконном распитии двух бутылок отправленной из Дарового наливки. Тень подозрения падает и на самоё Марию Фёдоровну – на сей раз в преступлении гораздо более капитальном: сокрытии имевшей место супружеской неверности.

Очередная беременность Марии Фёдоровны (по собственному её выражению, «седьмой крепчайший узел взаимной любви нашей»), сопровождаемая изжогой, вызывает у супругамедика сильные нравственные сомнения, которые он и выразит с максимальной деликатностью: «В прежних беременностях никогда оной (т. е. изжоги. – И. В.) не было». Конечно, это невинное замечание не вызвало бы столь бурной реакции, если бы предварительно не случилось описанного Андреем Михайловичем эпизода с «истерическим плачем».

Михаил Андреевич не только постоянно угнетён жизненным неблагополучием – безденежьем, неурожаем, плохой погодой, нерадением прислуги и, наконец, расстроенным здоровьем (болезненные припадки, хандра, трясение рук и головные боли), не только постоянно страдает от всех этих напастей, но, кажется, и не оченьто желает выходить из подобных хронических обстоятельств. Он не устаёт на них жаловаться, но они – его естественная среда, они оправдывают его неистребимую мнительность, хотя, быть может, именно ею нередко и вызываются.

Порою кажется, что сам жалобщик находит в постигающих его бедах известное моральное удовлетворение.

Здесь самое время потолковать о наследственности: некоторые делают это с особенным удовольствием. Не будем умножать их число. И не потому, что те или иные черты Михаила Андреевича не отразились на душевной структуре его тоже в высшей степени мнительного и подверженного тяжёлым настроениям сына. Но дело в том, что сама эта душевная организация была иной: там господствовал иной дух, иные понятия, иная нравственная культура. Конечно, наследственность не исчезла (да и куда ей деваться?). Хотя сын и обладал качествами, как будто не совпадавшими с отцовскими, – такими, как щедрость, широта, исключительная отзывчивость на чужую боль, – несмотря на это, по ряду психических признаков он действительно напоминает отца. Однако отдельные наследственные свойства не оказались механически пересаженными на новую, равнодушно приемлющую их почву: они подверглись очень мощной личностной трансформации.

Было бы рискованно утверждать, что Достоевский сделался жертвой генетического детерминизма: его личность победила «биологию» или по меньшей мере не позволила ей диктовать свои условия.

Но вернёмся к Достоевскомустаршему.

Не существует серьёзных доказательств, позволяющих винить Михаила Андреевича (во всяком случае при жизни его жены) в хроническом алкоголизме, болезненной скупости или непомерном сластолюбии – то есть как раз в том, что, по мнению Любови Фёдоровны, свидетельствует о сходстве её деда с Фёдором Павловичем Карамазовым. И без этого сходства он был весьма далёк от идеала.

Почитая своим сыновним долгом преследовать неблагоприятные отзывы о родителе, Андрей Михайлович пишет: «Нет, отец наш, ежели и имел какие недостатки, то не был угрюмым и подозрительным, то есть каким-то букой. Напротив, он в семействе был всегда радушным, а подчас и весёлым».

И опятьтаки нет оснований не доверять столь авторитетному свидетельству, хотя свидетель – в данном случае лицо заинтересованное. И снова изображение двоится, одни образы наплывают на другие – то проглянет насупленный лик отца с «мефистофельскими бровями», то его же расплывающееся в радушной («а подчас и весёлой») улыбке лицо.

Кстати, о веселье.

В одном из писем к супруге Михаил Андреевич подробнейшим образом описывает, как он тренировал («трессировал») няньку Алёну Фроловну: была надежда, что «сорокавёдерная бочка» победит в соревнованиях по обжорству. Няньке для возбуждения аппетита пускалась кровь, ей давалась глауберова соль, постное масло пополам с вином и многие другие неслабые средства. Возможно, эта «дикая бурсацкая затея» (как справедливо именует её позднейший комментатор) имела в глазах Михаила Андреевича важное учёное оправдание.

Кто действительно обладал неистощимым оптимизмом, так это маменька. Свойственная ей «весёлость природного характера» нередко (хотя и не всегда) умягчала ипохондрический нрав её супруга. Письма Марии Фёдоровны, свободно соединяющие в себе высокий литературный «штиль» и живую пластику разговорной речи (что выгодно контрастирует с вязким семинарским слогом её корреспондента), являют натуру искреннюю и жизнелюбивую. Ответное письмо мужу относительно его вздорных и неосновательных предположений исполнено оскорблённого чувства. Но при этом оно ещё деликатно, оно щадит адресата, оно написано искусным пером.

Действительно, послания Марии Фёдоровны обнаруживают не одну только искренность чувств. Уроки русской сентиментальной прозы не прошли для неё даром: «Наконец, мелькнула сия гибельная догадка, как стрелой пронзила и легла на сердце». Или: «…клянусь тебе, друг мой, самим Богом, небом и землёю, детьми моими и всем моим счастьем и жизнию моею, что никогда не была и не буду преступницей сердечной клятвы моей, данной тебе, другу милому, единственному моему перед святым алтарём в день нашего брака».


Так, пожалуй, могла бы писать и бедная Лиза.


Через много лет Достоевский в сугубо ироническом плане обыграет некогда избранную им с братом для материнского надгробия скорбнооптимистическую строчку: «Покойся, милый прах, до радостного утра» (т. е. до конца света и всеобщего воскрешения). Этой эпитафией ёрник и шут Лебедев почтит свою якобы отстреленную в 1812 г. и погребённую на Ваганьковском кладбище ногу (по коей он ежегодно совершает церковные панихиды). Подобный поворот отнюдь не свидетельствует о кощунственных наклонностях автора «Идиота». Карамзинская строка понадобилась исключительно для целей литературных. В этом смысле воскрешение старой надгробной надписи есть ещё и средство самопародии: усмешка над своим тогдашним жизне (и смерте) ощущением.

Но вернёмся к переписке. Отдадим должное той эпистолярной свободе, с которой её участники переходят от «низкой» житейской прозы (когда, скажем, горячо дебатируется вопрос, почему корова «не стельна») к предметам более возвышенного толка – например, к области супружеских чувств9.

Едва ли можно судить о стилистике семейных отношений Достоевских на основании одних только эпистолярных источников. «Чувствительная» часть писем – как бы очищенная, идеальная модель действительности. Оба корреспондента даже в конфликтной ситуации ни на минуту не забывают о существующей литературной норме. Они блюдут выработанный предыдущим столетием эпистолярный этикет.

Стоит, пожалуй, вспомнить написанные в те же 30-е годы изумительные по своему слогу и духу послания Пушкина к Наталье Николаевне. Конечно, о прямом сравнении не может быть и речи: несоизмеримы масштаб личности, воспитание, уровень культуры. Пушкин сам создаёт норму. Его письма поражают богатством эпистолярных интонаций – от назидательнонежных до грубоватофамильярных. Но главное, что Пушкин абсолютно свободен в проявлении собственной индивидуальности. То есть как раз в том, в чём родители Достоевского чувствуют себя несколько скованными и зависимыми от существующих литературных образцов.

Вместе с тем наложение разнородных стилей придаёт семейной переписке Достоевских неизъяснимую прелесть. Этот домашний диалог, в котором ревность, любовь, забота, подозрение и обида принуждены украшаться цветами условного красноречия и где обилие мелких и мельчайших подробностей теперь, по прошествии едва ли не двух веков, наводит на мысль о некоторой насмешливости бытия, – эта проза истинно поэтична.

Итак, в какой же нравственной атмосфере возрос будущий разрушитель семейного романа?

Трудно отдать безоговорочное предпочтение одной из биографических версий. Сгущение мрачных красок в семейноисторических экскурсах Любови Фёдоровны (рассчитанных к тому же на уже приуготованного к «русским ужасам» западного читателя 10) вызывает понятный скептицизм. Но, очевидно, и полнокровное перо Андрея Михайловича, как любил выражаться его старший брат, стушёвывает отдельные детали.

Что же несомненно?

Несомненно, что мать и отец Достоевского искренне любили друг друга. Несомненно, что они были людьми порядочными. Бесспорно также и то, что интересы семьи составляли для них смысл жизни и что они чрезвычайно серьёзно подходили к своим родительским обязанностям – делали всё, чтобы дать детям наилучшее, с их точки зрения, воспитание и образование.

Много лет спустя Достоевский писал младшему брату, что их родители были одержимы идеей «стремления в лучшие люди» и следовали ей, «несмотря на все уклонения».

Может быть, именно это стремление он и имел в виду, когда незадолго до смерти высказал тому же корреспонденту следующую рискованную (и как бы рассчитанную на потенциальные возражения) мысль: «Да знаешь ли, брат, ведь это были люди передовые… и в настоящую минуту они были бы передовыми!..»

Заметим, однако, что, горячо расхваливая идею, Достоевский ничего не говорит о способах её осуществления. А глухое упоминание «уклонений» заставляет внимательнее взглянуть на принятую Михаилом Андреевичем систему воспитания.

Всем в жизни обязанный самому себе, многое перенёсший, Достоевскийстарший не желал, чтобы его детям пришлось пройти сквозь те же мытарства. Покинув родительский кров (не исключено, что наперекор отчей воле), он, очевидно, опасался повторения этого «сценария» во втором поколении. Он хотел, чтобы его собственные дети не только безоговорочно признавали его родительский авторитет, но и полагали последний тем краеугольным камнем, на котором зиждется вся иерархия – религия, общество, государство, весь мировой порядок. Его сыновья должны были естественно и, главное, безболезненно вписаться в существующие социальные координаты, использовав наработанный ещё в детстве капитал.

Именно таковым нарушением могли выглядеть в его глазах прискорбные события 1825 г. и другие отступления от заведённого порядка вещей. Бывший военный лекарь отлично понимал, что залогом жизненного успеха является дисциплина и что уважение к главе семейства есть первая ступень законопослушания. Его сыновья должны были выдержать социальную конкуренцию и выйти в люди. Весь педагогический процесс был подчинён этой великой цели.

У Достоевского имелись основания говорить о «безотрадной обстановке» своего детства. Но не забудем и его слов о высшей идее, которой были одержимы родители. Суровость воспитания позволила не только легче пережить переход изпод родительского крова в закрытое военноучебное заведение. Именно в семье были заложены те понятия, которые, надо полагать, не остались для него бесполезными: добра и зла, благородства и чести, порядочности и долга. Жестокость требований, предъявляемых к детям, не помешала бурному развитию воображения, а прикосновение к источникам культуры дало первотолчок тому духовному движению, которое уже не могло остановиться никогда.

Может быть, счастье Михаила Андреевича, что он не дожил до того дня, когда его второй сын, взойдя на эшафот, продемонстрирует непредсказуемые эффекты отцовской педагогики: он не перенёс бы подобного удара.

Что мог думать сын – об отце?

На процессе Мити Карамазова не чуждый новейших веяний адвокат Фетюкович обращается к заполнившей судебную залу публике со следующими прочувствованными словами: «…пусть сын станет перед отцом своим и осмысленно спросит его самого: “Отец, скажи мне: для чего я должен любить тебя? Отец, докажи мне, что я должен любить тебя?” – и если этот отец в силах и в состоянии будет ответить и доказать ему, то вот и настоящая нормальная семья… В противном случае, если не докажет отец, – конец тотчас же этой семье; он не отец ему, а сын получает свободу и право впредь считать отца своего за чужого себе и даже врагом своим».

Тончайшая авторская ирония пронизывает эту чужую прямую речь.


Ибо отцов не выбирают.


В 1857 г. в письме к Врангелю, касаясь его недоразумений с отцом, Достоевский скажет, что «знал в жизни… точно такие же отношения». И добавит: «Его тоже нужно понять…»

Последняя фраза звучит как рефрен той, давней: «Мне жаль бедного отца!» Именно к этому слову – жалость (жаление, сожаление) обращается Достоевский, говоря об отце, – к слову, которое в русском просторечье имеет ещё один смысл…

В детстве у него как будто не было оснований посягать на отцовский авторитет. Но в 15–16 лет он мог ощущать некий душевный разлад: внушаемые ему с детства представления колебались под напором «высокого и прекрасного». «Домашние» и «мировые» идеалы вступали в извечное противоборство.

Как уловить момент, когда главные его интересы (или, как сейчас сказали бы, – приоритеты) выделяются из семейного круга? Когда перешёл он этот рубеж, когда захватил его собственный личный Sturm und Drang 11?

Источники хранят на сей счет абсолютное молчание.

В конце жизни он вспоминал, что это началось «ещё с 16ти, может быть, лет», а ещё точнее: «когда мне было всего лишь около пятнадцати лет от роду». Детство кончилось: он впервые задумался о будущем, о призвании, о том, зачем явился на этот свет. «…В душе моей был своего рода огонь, в который я и верил, а там, что из этого выйдет, меня не очень заботило…»

Ещё совсем недавно мы наблюдали ребёнка – живого, отзывчивого на все впечатления бытия, самозабвенно предающегося весёлой игре. Теперь, в пансионе Чермака, «это был сериозный, задумчивый мальчик, белокурый, с бледным лицом». Он берёт под защиту своего младшего товарища (Каченовский младше Достоевского на пять лет); в нём самом не осталось ничего от былого инфантилизма. Недавнего предводителя «диких», его не занимают ныне шумные игры – он предпочитает более умеренные удовольствия.

Очевидно, именно в эти годы у Достоевского вырабатывается та глубокая внутренняя сосредоточенность и самоуглублённость, которая со стороны могла представляться замкнутостью или даже нелюдимостью.

В набросках к неосуществлённому «Житию великого грешника» сказано: «Опасная и чрезвычайная мысль, что он будущий человек необыкновенный, овладела им ещё в детстве». Случайно ли мысль о собственной необыкновенности названа «опасной»?

Среди всех мыслимых вариантов один пример был особенно зрим, ослепителен и недавен. Он являл собой как бы квинтэссенцию земной человеческой славы.

В год, когда Достоевский вышел из пансиона Чермака и готовился к новой неведомой жизни, Россия отмечала 25-летие Отечественной войны 1812 г.

Развенчанная тень

Девять лет отделяют рождение Достоевского от недавних мировых событий. И всего полгода от смерти их главного виновника и героя.

Он родился в октябре 1821го. В мае того же года на острове Святой Елены «угас» Наполеон.

«Мир был наполнен этим именем, – говорит князю Мышкину генерал Иволгин, – я, так сказать, с молоком всосал».

Детские годы Достоевского озарены отблеском великого московского пожара. Его окружают живые воспоминатели – свидетели, жертвы и очевидцы. Он жадно впитывает их рассказы; он бродит по саду, где слышатся голоса французских солдат; он видит дома, встающие на пепелище. Вещественный мир духовен: он полон знаков, намёков и тайн.

В отличие от ревности к грядущему, ревность к прошедшему не губительна для настоящего…

Могут ли мальчики не играть в войну? Особенно – в войну недавнюю, следы которой ещё не изгладились – ни в памяти, ни в душе? Ребёнок ближе к дожизни: у него просто нет иных воспоминаний.

Его не было в той Москве: для мечтателя это дело поправимое.

Рассказ генерала Иволгина о его камерпажестве у Наполеона – первая историческая «поэма» Достоевского. (Второй (и последней) станет Легенда о великом инквизиторе.)

Следует задуматься о литературных истоках. Насколько самобытен сей плод (своего рода Легенда о великом императоре!), взращённый в чудном генеральском саду?

Вспомним, что юный Достоевский – усердный читатель Вальтера Скотта. Он начинает читать великого шотландца примерно в том возрасте, в каком будущий генерал Иволгин удостаивается дружбы завоевателя Москвы.

Прямого влияния Вальтера Скотта на Достоевского как будто не наблюдается: слишком различны их художественные миры. Между тем «наполеоновская» новелла в «Идиоте» – вальтерскоттовская по всем статьям.

Наполеоновская тема занимает Достоевского с раннего детства до конца его дней.

Можно сказать, все девятнадцатое столетие пронизано отзвуками наполеоновского мифа. Наполеон – человек века: он потряс воображение нескольких поколений. К нему – к его славе и судьбе, к его взлёту и падению прикованы взоры.

Достоевский впервые упоминает императора французов в контексте, не имеющем прямого отношения к деятельности названного лица. Наполеон является здесь не в своём конкретном историческом обличье, а в, казалось бы, совершенно проходном вербальном смысле. У господина Прохарчина, героя одноимённого рассказа, сурово вопрошают: «…Для вас свет, что ли, сделан, Наполеон вы, что ли, какой», давая тем самым ему понять неуместность его амбиций 12. Комическая пара «Прохарчин – Наполеон» вполне случайна. До появления другого тандема «Наполеон – Раскольников» ещё далеко. Случайна и речевая ситуация, однако мысль, что свет «сделан» для Наполеона, выражена достаточно ясно.

Отсюда не так уж далеко до основополагающего тезиса подпольного парадоксалиста «свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить»: взглянувший в такое зеркало «классический» Наполеон должен был бы устыдиться.

«…Почерк – моё единственное сходство с Наполеоном…» – говорит Достоевский в одном письме.

В отличие от Достоевского, князь К. из «Дядюшкиного сна» полагает, что он походит на Наполеона и внешне: это в его глазах составляет известный нравственный капитал.

«– Знаешь, мой друг, мне все говорят, что я на Наполеона Бонапарте похож… а в профиль будто я разительно похож на одного старинного папу? Как ты находишь, мой милый, похож я на папу?

– Я думаю, что вы больше похожи на Наполеона, дядюшка.

– Ну да, это enface. Я, впрочем, и сам то же думаю, мой милый».

Так рушится «образ врага», замещённый если не дружеским шаржем, то довольно игривым литературным портретом. Князь К., прибегая к Наполеону, желал бы подчеркнуть в себе «оттенок благородства» – тайную санкцию на замышляемое им дело. Но и «сам Наполеон», сопряжённый с князем К., обретает оттенок комического величия.

Сравнение с Наполеоном у Достоевского всегда усмешливо. Назвать когото Наполеоном – значит сыграть на понижение. С Наполеоном сравниваются (или – сравнивают себя) такие жалкие существа, как уже упомянутый господин Прохарчин, впавший в детство князь К., умирающий от чахотки Ипполит («Идиот»). Даже косвенное уподобление возникает в минуту величайшего унижения героя («Записки из подполья»), когда, застигнутый врасплох, в драном халате, он из последних сил старается сохранить лицо: «Я ждал минуты три, стоя перед ним (слугой. – И. В.), с сложенными а 1а Napoleon руками». Эта «позицья» – последняя линия обороны подпольного парадоксалиста, переживающего своё Ватерлоо.

В «Дядюшкином сне», наряду с князем К.13, сравнения с великим человеком удостоена дама.

Марью Александровну Москалёву «сравнивали даже, в некотором отношении, с Наполеоном. Разумеется, это делали в шутку её враги, более для карикатуры, чем для истины». В действительности же император французов и в подмётки не годится почтеннейшей Марье Александровне: «у Наполеона закружилась, наконец, голова, когда он забрался уже слишком высоко», а «у Марьи Александровны никогда и ни в коем случае не закружится голова, и она останется первой дамой в Мордасове».

«Люди верят только Славе, – говорит Пушкин, – и не понимают, что между ими может находиться какой-нибудь Наполеон, не предводительствовавший ни одною егерскою ротою».

Мечтает ли 16летний Достоевский о славе? Или ему достаточно сознания, что он – «человек необыкновенный»?

Смерть матери, гибель Пушкина, близкое уже расставание с домом – все эти события обрушиваются на него в первые месяцы 1837 г. У него вдруг пропадает голос – и нет рядом мужика Марея, который бы смог коснуться его онемелых губ.

(Что означает это изъятие дара речи: не весть ли о том, что служение начинается с поста?)

Он едет в Петербург – поступать в Инженерное училище – в самый разгар захватившей его духовной работы. Ему ещё нет 16; он читает Жорж Санд и грезит Италией; он полон надежд и смутных предчувствий.

По дороге он наблюдает сцену: фельдфебель лупит по шее мужикавозницу. Впечатление глубоко врежется в сердце и отзовётся через много лет; пока же он сочиняет «роман из венецианской жизни».

Между тем возок подкатывает к столице – и в белёсом тумане уже различим шпиль Петропавловской крепости.

Из главы 3
Михайловский замок

Портрет второгодника

Что происходит с нашим героем осенью и зимой 1838го, весной 1839го? Никогда прежде мы не задумывались над этим. Может быть, именно здесь – точка перелома? Избегая сакральной формулы «духовный переворот», выразимся скромнее: с героем происходит нечто.

Меняются его письма: их дух, содержание, тональность. Если раньше в них господствовал своего рода биографический фатализм (безграничное упование на волю Божью, что щедро отражено в словаре), то теперь этот предмет практически изъят из употребления. Автор Нагорной проповеди, как помним, сравнивается с Гомером, автор Пятикнижия – с Шекспиром. Меняется стиль мышления: все ценности становятся эстетически измеримы. Литература оказывается столь же универсальной, как само бытие. Бог и человек обретаются в ней почти на равных.

Из писем к отцу исчезают все рассуждения на «отвлечённую» тему – тот «отстал» окончательно. Зато в письмах к брату «идейная» часть возрастает.

Эту зиму он тесно общается с Шидловским. Но, может быть, следует назвать ещё одно имя. Хотя он упоминает его только единожды («к чему мне сделаться Паскалем или Остроградским»).

Тёзка Ломоносова, Михаил Васильевич Остроградский, – первый встреченный им в жизни гений (он встретит их, надо сказать, не так уж много). Остроградский преподавал математику – и о том, как он её преподавал, ходили легенды. Его знали в Европе. «Каково идёт учёность?» – осведомлялся при встрече государь Николай Павлович. «Очень хорошо, Ваше Императорское Величество», – отвечал Остроградский.

«…Не терплю математики», – признаётся Достоевский, может быть, поражённый тем, чего достиг в этом деле его гениальный учитель и чего ему самому никогда не достичь. Но наставник и не призывал к подражанию. Его заботит другое.

И в лекциях, и в печатных трудах академик не устаёт повторять: надо быть первым в своём деле.

Достоевский желает быть первым.

Но пока он оставлен на второй год.

Последнее происшествие, при известии о котором папеньку чуть было не хватил удар (а пожалуй что и хватил), произвело не меньшее впечатление и на самого потерпевшего: с ним, по его словам, «сделалось дурно». Это немудрено: здесь жестоко страдало самолюбие и – уже не впервой – оскорблённое чувство справедливости. Помимо прочего, неперевод в следующий класс открывал добавочную статью родительских расходов.

«Мы не знаем, что Вам вздумалось, милый папенька, писать к нам о деньгах. О! у нас их ещё очень много», – бодро сообщают братья летом 1837 г., в первые месяцы своего столичного житья. Кажется, это единственный случай: более они никогда не решатся на столь легкомысленные заявления.

Почти все письма Достоевского к Михаилу Андреевичу полны просьб о денежном вспомоществовании. Почтительный сын, он никогда не просит денег просто так – аккордно и неподотчётно, он самым подробнейшим образом исчисляет свои – в большинстве своём крайние – нужды. Так, извещая Достоевскогостаршего, что решительно все его новые товарищи обзавелись собственными киверами, он тонко даёт понять неизбежность и для себя этих чрезвычайных трат. Дело, оказывается, отнюдь не в стремлении не отстать от прочих, а главным образом в том, что старый его кивер «мог бы броситься в глаза царю».

Подобные аргументы, долженствующие, по мысли автора, продемонстрировать его непосредственную близость к источнику власти (и произвести тем самым неотразимое действие на законопослушного родителя), эти государственные мотивы сменяются со временем доводами более прозаическими: «…я прошу у Вас хоть что-нибудь мне на сапоги в лагери, потому что туда надо запасаться этим».

О возможном неудовольствии монарха по поводу не совсем исправных сапог на сей раз умалчивается.

Дочь Достоевского Любовь Фёдоровна утверждает, что её дед «владел имением и деньгами, которые он копил для приданого своим дочерям», а посему будущего автора «Преступления и наказания» глубоко возмущали те лишения и унижения, которым его «подвергала скупость отца».

Любовь Фёдоровна по обыкновению несколько преувеличивает: мы знаем, что «именье» не приносило почти никакого дохода, а приданым для дочерей пришлось озаботиться всё тем же Куманиным. Сам Достоевский ни разу – ни прямо, ни косвенно – не попрекает отца за прижимистость. Наоборот, он всячески пытается войти в его положение. «Боже мой! Долго ли я ещё буду брать у Вас последнее… Знаю, что мы бедны». Он говорит, что, если бы он обретался «на воле», он бы не требовал от отца ни копейки: «…я обжился бы с железною нуждою».

Отметим в скобках энергическую точность эпитета.

Те материальные и сопряжённые с ними нравственные стеснения, о которых он повествует в письмах к отцу и брату, отнюдь не досужий плод его юношеских фантазий. Он действительно принуждён отказываться от многих благ, которыми походя пользуются его более обеспеченные соученики. Уместно всё же предположить, что воспитанники одного из самых престижных военноучебных заведений с голоду не пухли…

Здесь, пожалуй, впервые явила себя одна из характернейших его черт. Он всегда был склонен драматизировать свои обстоятельства.

П. П. СемёновТянШанский, обитавший в том же полевом лагере, что и Достоевский, свидетельствует: ему самому на все лагерные надобности хватало десяти рублей. А поскольку казённый чай давали утром и вечером, он вполне обходился без своего чая.

На этом сюжете мы обещали остановиться подробней.

Испрашивая у отца необходимые ему сорок рублей, Достоевский настоятельно подчёркивает, что он не включает в эту сумму расходы на чай и сахар. При этом даётся понять, что чай – не роскошь, а средство существования, ибо в условиях лагерного житья отсутствие этого ободряющего напитка влечёт невосполнимый ущерб здоровью. Но – тут следует самое патетическое место: «Но всё-таки я, уважая Вашу нужду, не буду пить чаю».

Такое самоотвержение призвано было до глубины потрясти душу чадолюбивого родителя. Что, собственно, и входило в авторский замысел. Благородный отказ от предмета первой необходимости (только в силу бесконечной сыновней покорности трактуемого как баловство: «Что же, не пив чаю, не умрёшь с голода»), эта добровольно приносимая жертва оборачивалась немым укором. Уж если в уважении родительских нужд отказывают себе в таком невинном удовольствии, надо иметь воистину каменное жестокосердие, чтобы немедленно не удовлетворить все прочие пожелания бескорыстного просителя – хотя бы в вознаграждение за его стоический дух.

И тут, откуда ни возьмись, вновь возникает уже знакомый павловский мотив. «Однажды училище почтила Своим посещением… вдовствующая Императрица Мария Фёдоровна. Осведомясь о пище кондукторов, Ея Величество приказала дозволить им по вечерам пить чай, для чего и подарила училищу самовар. В то время во всех прочих военноучебных заведениях чай положительно не допускался» 14.

В тоне официального историографа Училища, запечатлевшего этот замечательный, но, увы, пропущенный потомками факт, звучит законная гордость. Высочайше пожалованный чай – привилегия не менее почётная, чем отсутствие телесных наказаний. Поддержание доброй традиции в полевых условиях (уже на собственный счёт) становится делом чести.

Конечно, чай – только знак, символ нравственной независимости (СемёновТянШанский замечает, что чаепитие носило скорее ритуальный характер – «чтобы не отстать от других товарищей»). И хотя нелепо (вслед за Страховым) отождествлять автора «Записок из подполья» с его героем, нельзя упускать из виду, что слова подпольного парадоксалиста («Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить») могли заключать в себе реминисцентную пародию: во‑первых, некоторых реальных обстоятельств авторской юности 15, а во‑вторых, той эпистолярной методики, которая использовалась в сношениях с отцом.

Молодой Достоевский решает вопрос в пользу «света»: впрочем, последнее даётся ему не без известных усилий.

…Михаил Андреевич ещё успеет отозваться на указанное письмо. Он изобразит картину надвинувшейся беды: чёрные выжженные поля, обнажённые для корма скоту крыши, безысходность, отчаяние и гибель. Он высылает просимую сыном сумму, уведомляя, что не скоро сможет возобновить присылки. И – как бы в усиление его слов – это даяние оказывается последним.

На что способен народ

Надо признать, что малоподвижная судебная машина действует хотя медленно, но последовательно, не обходя ни одного из возникающих обстоятельств и формально исполняя все требования закона. Уездный суд надёжно страхует себя от возможных обвинений в недобросовестности или попытках замять дело. При этом главная ответственность перелагается на земский суд.

Удивительно другое. В 1925 г. деревенские старожилы – с чужих, разумеется, слов – «вспоминают» подробности (во многом совпадающие, заметим, с теми, что приводятся в воспоминаниях Андрея Михайловича). Так, сквозь тьму времён доходит известие, что в момент покушения «навоз мужики возили». Эта устойчивая деталь, фигурирующая также и в официальных бумагах, как бы намекает на тайное равноправие обеих версий…

Допустим и «промежуточный» вариант: припадок и смерть, последовавшие в результате нападения.

Апоплексический удар под бесцветным, пустым, выжженным июньским небом столь же вероятен, как и зверское умерщвление опостылевшего и распутного помещика. Среди убийц находились и родственники 16летней Катерины, которая незадолго до того прижила от барина вскоре умершее дитя. А само нападение, по некоторым сведениям, совершилось во дворе крестьянина Ефимова – двоюродного брата Катерины. «Убийство Михаила Андреевича, – замечает Нечаева, – …имело особый характер (сдавливание гениталий. – И. В.), который может быть истолкован как месть за женщину». Надо думать, однако, что метод предполагал прежде всего неоставление улик. Иначе – если длить аналогию – вливание в барскую глотку бутылки спирта тоже может быть истолковано в сугубо символическом смысле…

Ч. Б., разумеется, не может проигнорировать такой сюжет. Его не удовлетворяет скупая информация Андрея Михайловича («Катя… была огоньдевчонка»), и он смелыми мазками дополняет картину: «рано развившаяся девочка с широкими бедрами и пышной грудью (вот, вот они, недостающие подробности, уличающие, но отчасти и оправдывающие поздние мужские порывы Михаила Андреевича! – И. В.), так не соответствующими её тонкому, скорбному лицу и тихим, задумчивым глазам…» (само собой, с «задумчивыми глазами» более гармонировали бы узкие бедра). Оказывается, вовсе не маменьку ревновал несовершеннолетний Федюша, а пышногрудую горничную отца: какое, однако, посрамление для фрейдистов! Но и её настигает рок. «…Катерину вытащили из неумело прилаженной на сеновале петли», – горько заключает Ч. Б.: бестактно вопрошать подлинного художника, откуда он известился об этом не отражённом ни в одном источнике приключении…

Откуда, собственно, пошёл слух? Почему у Хотяинцевых возникли подозрения о насильственной смерти соседа? Лейбрехт, говорящий с их слов, утверждает, что «какаято девка Гна Достоевского слышала крик его, и чтобы она о том никому не говорила брат её запрещал».

Какая такая «девка»? И какой такой «брат»?

Известно, что после появления первенца – незаконнорожденного сына Михаила Андреевича – Катерина была возвращена из господского дома в деревню, в семью своего двоюродного брата (она была сирота). Именно у него во дворе, по словам крестьян, совершилось убийство.

«Девка Гна Достоевского» – очень похоже, что это всё та же Катерина. Она «слышала крик»: что пробудил он в её смятенной душе? В отличие от Ч. Б., загнавшего бедную самоубийцу на сеновал, у нас нет никаких оснований подозревать Катерину в чувствах, враждебных отцу её ребёнка. Мы бы даже рискнули предположить обратное, хотя сознаём, что такое допущение способно навлечь на нас упрёк в притуплении классового чутья. Молодая мать слышала смертный крик убиваемого. Несмотря на угрозы брата, она могла поведать об услышанном: например, крестьянам Хотяинцева или даже самим Хотяинцевым. Толки дошли до Лейбрехта… Ход делу был дан.

«Ищите женщину!» – радостно восклицаем мы, указуя на тайный движитель преступлений. Но не она ли (женщина) есть и вернейшее средство к разоблачению оных?

Достоевский, по свидетельству очевидцев, не любил говорить об отце. Это объясняют его неприязнью к покойному. Но не вернее ли предположить, что сыновняя сдержанность была вызвана и воспоминаниями о чудовищных подробностях отцовской кончины?

Незадолго до смерти автор «Мёртвого дома» скажет А. С. Суворину: «Вы не видели того, что я видел… вы не знаете, на что способен народ, когда он в ярости. Я видел страшные, страшные случаи».

Интересно, где именно мог наблюдать он эти проявления слепой и стихийной ярости? На каторге? Разумеется. Хотя там – не столько видел, сколько слышал («страшные истории» – непременная принадлежность каторжного фольклора). Не правильнее ли поэтому отнести его слова о народной ярости к собственному семейному опыту («видел» = «знал»)?

Независимо от того, как отвечаем мы на сакраментальный вопрос, «был ли убит отец Достоевского», трудно предположить, чтобы у самого писателя существовала на этот счёт точка зрения, отличная от семейной. В свою очередь, документы, призванные как будто поколебать уверенность в возможности криминального исхода, цели этой не вполне достигают. Оказывается, что слухи об убийстве отца не позднейшие домыслы, не навет, порождённый мстительным воображением потомков, – о преступлении догадывались современники событий.

Не исключено, правда, что именно «вмешательство» Лейбрехта явилось тем спусковым крючком, который запустил миф о насильственной гибели Михаила Андреевича. То есть как раз тщательное расследование (долгая нерешаемость дела, доследования, допросы крестьян и т. д. и т. п.) породило слухи о криминальной подоплёке события, а услужливая молва подхватила и раздула первоначальные пересуды, персонифицировав предполагаемых участников убийства. Историки в равной мере могут как благодарить дотошного ротмистра, так и ретроспективно журить его.

Но тут различим ещё один поворот темы.

Дом с привидениями

Долгие годы автор «Братьев Карамазовых» проводит в стенах Михайловского замка. Между тем стены эти хранят государственную тайну. Повествуя о пребывании Достоевского в училище, Савельев говорит, что будущий инженер хорошо изучил топографию замка. Думается, его не меньше интересовала история.

События той роковой ночи – с 11 на 12 марта 1801 г., – конечно же, принадлежали к числу самых захватывающих училищных преданий. Надо полагать, дошли и коекакие детали. Спальня императора – та самая – не была доступна для обозрения, что, конечно, усугубляло её мрачную репутацию. Окровавленный призрак (как и положено призракам) скитался по лестницам и переходам замка – порой не без помощи изобретательных «кадетов». Не для его ли успокоения основал позднее Александр II домовую церковь – на месте бывшей царской опочивальни?

Павловский мотив возникает вновь.

И отец Достоевского, и император Павел Петрович оказались умерщвлёнными тайно. И в том, и в другом случае официальная версия гласила, что они скончались скоропостижно. Совпадает даже диагноз: апоплексический удар. И тогда, и теперь (как можно предположить) медицинские заключения были фальсифицированы. В обоих случаях обстоятельства кончины не являлись секретом для окружающих, но о них не принято было говорить вслух. И, наконец, оба убиения сопровождались достаточно отвратительными подробностями.

«Бывают странные сближенья», – сказал Пушкин.

Разумеется, гвардейский заговор, имевший целью смену царствования, мало напоминает мужицкое возмущение (хотя в последнем случае тоже можно обнаружить элементы умысла или сговора). Скарятинский шарф и массивная золотая табакерка, послужившие орудиями убийства, конечно, несопоставимы с бутылкой спирта и прочими пособиями, употреблёнными для аналогичной цели. (И там, и здесь выдержан соответствующий социальный уровень, но наиболее чудовищная деталь в обоих случаях совпадает.) Проницательный обществовед мог бы добавить, что ни то, ни другое происшествие не повлекло за собой изменений самой системы. Однако последнее соображение вряд ли нам пригодится.

И тем не менее. Странное схождение разновременных и тайно аукающихся обстоятельств могло оставить глубокий след: не только в душе 17-летнего юноши, но и в его дальнейшей деятельности.

Речь идёт о «Братьях Карамазовых».

Брат Иван Фёдорович, желающий смерти отца и дающий молчаливую санкцию на убийство, отправляется в Чермашню (название вспомнилось как нельзя кстати). Этот шаг означает «добро»: Смердяков довершает дело.

Известно, что наследник престола цесаревич Александр Павлович (будущий император Александр I) был извещён заговорщиками заблаговременно. Он ждал; пребывая в одном из покоев Михайловского замка, он в ночь на 12 марта лёг спать не раздеваясь. Правда, он решительно потребовал от заговорщиков сохранить жизнь родителю: в русских условиях это было трудноисполнимо.

Молчаливое согласие сына на переворот могло означать только одно: смерть. Как и брат Иван Фёдорович, Александр самоустранился.

Рассказывают, что, ошибочно приняв одного из ворвавшихся к нему гвардейцев за когото из своих сыновей, Павел воскликнул: «И ваше высочество здесь?» (российский парафраз к античному – тоже мартовскому – «И ты, Брут…»). Многие в Европе расценили петербургские события как отцеубийство.

В «Братьях Карамазовых» – разумеется, в самом общем виде – различима та же нравственная схема. Император Александр и брат Иван Фёдорович сопоставимы по своим сюжетным функциям 16.

5 августа 1841 г. он получает свой первый офицерский чин. Ещё через год – делается подпоручиком и переводится в верхний офицерский класс. Помимо прочих благ, это давало ещё одно неоценимое преимущество – свободу в выборе места жительства. Впервые он обрёл возможность жить как хотел.

Однако о том, как он жил, мы осведомлены сравнительно мало. Круг его знакомых ограничен. Немногочисленные воспоминания содержат довольно общую информацию о герое. Даже такой опытный мемуарист, как Григорович, живописует главным образом внешние подробности, не посягая на сокровенный мир своего приятеля и – некоторое время – соседа по квартире. То же можно сказать и о другом его знакомце (и тоже соседе) – докторе Ризенкампфе, чьи сетования по поводу расточительности его пациента не менее любопытны, чем профессиональные медицинские наблюдения.

Можно было бы обратиться к самому Достоевскому, но, увы, сделать это не так просто. Два письма (к брату) за весь 1841 г., одна пятистрочная записка за 1842й, пять писем за 1843й – вот все тексты, оставленные нам будущим сочинителем многостраничных романов и плодовитым невольником эпистолярного жанра.

…Практически ничего не ведая о ранних опытах Достоевского, можно попытаться по ряду косвенных признаков «вычислить» их художественный вектор. Конечно, «расчёты» эти сугубо условны – предпочтительнее поискать сам текст…

Но даже при отсутствии рукописей ясно одно. Тому триумфальному вступлению в литературу, которое и доныне возбуждает благородную зависть в талантах и графоманах (ночь, объятия, мгновенная и лёгкая слава), – всему этому кино предшествовала немалая литературная работа. Она осталась сокрытой от современников и потомков.

Он утаивает свои труды от постороннего взора почти так же ревностно, как и свои болезни, хотя постоянно мучается тем и другим.

Несколько более различимы контуры его холостого офицерского житья. Правда, и здесь обнаруживаются существенные пробелы.

У него нет знакомств в обществе; не вхож он пока и в литературный мир. Иногда он наезжает в Ревель, к брату, который недавно обзавёлся семейством, и эти испрашиваемые у начальства («для пользования тамошними ваннами») отлучки – единственные за двенадцать лет петербургской жизни перемещения его в географическом пространстве. Вплоть до того дня, когда судьба швырнёт его за тысячу вёрст от Петербурга – но уже на казённый счёт.

Он ведёт достаточно уединённое существование, и его удовольствия ограничиваются в основном посещением театров да истощающей его финансы бильярдной игрой. Иного, кажется, и не разглядеть: годы эти как бы теряются в бледном петербургском тумане…

«Замечал он и толпившихся у трактиров ярко нарумяненных и принаряженных женщин», – погрустнев, сообщает Ч.Б.: тут, однако, с ним не поспоришь. В развитие темы живописуется визит героя в известное заведение, где тот, само собой, знакомится с девушкой: «…сквозь густой слой пудры явственно проступало свежее, молодое лицо». (Мы рискнули бы добавить, что сквозь «слой пудры» проступает и нечто ещё, чрезвычайно знакомое. Наглядный урок начинающим авторам: желаешь правдиво изобразить личную жизнь писателя – не поленись полистать его книги!) И хотя «всё дальнейшее», естественно, «произошло как в тумане», герой с присущей ему социальной чуткостью догадывается, что состояние его избранницы «не имеет ничего общего с его состоянием, что ей нехорошо». Весьма возможно, снова добавим мы; зато как хорошо нам, читателям, не устающим поражаться бесстрашному психологизму автора и зрелой мужественности его наблюдений!

В письмах Достоевского конца 30 – начала 40х годов мы не встретим ни одного женского имени, которое было бы названо под определённым ударением. Ни одного увлечения, ни – хотя бы – намёка на влюблённость (разительный контраст с пушкинским или лермонтовским мироощущением). Мерной поступью минует он пору, казалось бы, самой природой назначенную для романтических безумств и признаний. (Сочувственный отзыв о роковой и литературно облагороженной страсти Шидловского лишь подчёркивает его собственный индифферентизм в этом отношении.) Между тем его первая повесть явит глубокое знание женского сердца.

Личный опыт, безусловно, желателен, но не всегда необходим для художника.

Дочь Достоевского утверждает, что до сорока лет её отец жил «как святой» (wie ein Heiliger). Эта замечательная гипотеза столь же недоказуема, сколь и мрачные подозрения прямо противоположного толка (например, счастливая догадка уже упоминавшейся эссеистки, будто интересующий нас период был «необычайно бурен в половом отношении» 17). Последнее умозаключение, пожалуй, и можно было бы подкрепить игривым намёком из письма к Михаилу Михайловичу (у Достоевского в это время гостит брат Андрюша): «Ничем нельзя ни заняться, ни развлечься – понимаешь», – однако эта братская откровенность вовсе не обязательно подразумевает то, что тщится различить наше ретроспективное любопытство. Ещё меньше оснований, как уже говорилось, числить за автором «Записок из подполья» тот специфический «подпольный» опыт, через который проходит его «уединённый» герой.

Изображение вновь расплывается и двоится, но это тот извинительный случай, когда, признаться, и не хотелось бы большей чёткости.

Упомянув об отсутствии у Достоевского чрезвычайных, связанных с интимными потребностями расходов, доктор Ризенкампф выказывает удивление, куда же он девал деньги: они у него никогда не задерживались. В свою очередь, отнюдь не широкая по натуре Любовь Фёдоровна полагает, что безмерное расточительство её отца было своеобразной формой борьбы с наследственной скупостью.

Почти все письма Достоевского наполнены просьбами о деньгах или предположениями о том, где бы их раздобыть. Он желает казаться оборотистым и тёртым; на самом деле – он беспечен, непрактичен и прост. Он постоянно жалуется на бедность, однако способен в один вечер спустить присланную опекуном и рассчитанную на довольно продолжительный срок сумму. Его собственный денщик почти открыто обкрадывает его; он проигрывает последнее, делает долги и поминутно оказывается в затруднительном положении.

Он надеется поправить свои обстоятельства с помощью переводов. В письмах к старшему брату возникают захватывающие проекты будущих совместных изданий.

Но пока удаётся завершить только одну работу.

Рождественскими праздниками 1843 г. он до неправдоподобия быстро переводит «Евгению Гранде» Бальзака 18. Перевод – разумеется, без имени переводчика – появляется в шестой и седьмой книжках «Репертуара и Пантеона» за 1844 г.

«Какой дурак это чертил?»

Худобедно первый гонорар (за «Евгению Гранде») был получен, и литературная карьера – пусть анонимно – начата. Сообщая московским родственникам, что младший брат «желает вполне предаться литературе», Михаил Михайлович успокоительно добавляет: «… до сих пор он работал только для денег, т. е. переводил для журналов («Отечественные записки», «Репертуар»), за что ему очень хорошо платили».

Современный комментатор говорил так: «Переводы Достоевского, помещавшиеся в “Отечественных записках” и “Репертуаре русского и пантеоне всех европейских театров”, полностью не выявлены» 19.

Действительно, известна только «Евгения Гранде». Но в том же шестом номере «Репертуара и Пантеона», где печатался упомянутый роман, мы находим рассказ ещё одного французского автора, Эдуарда Лемоаня. Заманчиво атрибутировать перевод Достоевскому: впрочем, это отдельный вопрос. Пока же отметим название:

«СЛЕЗА РЕБЁНКА».

«Слезинка… слезинка очистила, открыла сердце моё!» – восклицает сентиментальный автор. Конечно, этот пассаж не имеет прямого отношения к грядущей беседе братьев – Ивана и Алёши Карамазовых. Но не тогда ли запала на ум великая формула?

Переводы, вопреки уверениям брата, не принесли ни денег, ни славы. Между тем первые были необходимы даже больше второй, ибо росли долги. Достоевский решается на отчаянный шаг: изъявляет готовность отказаться от своей доли родительского наследства – всего за 1000 рублей серебром.

Последнее зависело исключительно от Петра Андреевича Карепина.

Пётр Андреевич, женившись на сестре Варе (жених был старше 18летней невесты на какихнибудь 26 лет), делается официальным опекуном осиротевшего семейства. Он жительствует в Москве, с завидной аккуратностью высылая братьям причитающиеся им части. Однако брат Фёдор неосновательно полагает, что ему выгоднее разом покончить с этой зависимостью.

Он требует свою тысячу и отказывается от всех прочих наследственных притязаний. Положительный Пётр Андреевич опасается, сомневается и жмётся.

Достоевский вдумчиво объясняет новоявленному родственнику, что спать под колоннадою Казанского собора нездорово, ибо от этого можно протянуть ноги. Он уведомляет, что имеет «величайшую надобность в платье», ибо зимы в Петербурге холодны, а осени – ненастны. «Наконец, нужно есть. Потому что не есть нездорово…» Он заявляет, что его терпение истощилось «и остаётся употребить все средства, данные мне законами и природою, чтобы меня услышали, и услышали обоими ушами».

Разумеется, такое исполненное сокрушительного сарказма послание больше, чем просто письмо. Оно отвечает всем требованиям искусства: нельзя не заметить, как за последние годы возмужало его перо.

Он аттестует свою переписку с Карепиным как «образец полемики». Но это ещё и проба (не менее важная, чем предпринятый им перевод Бальзака). Проба характера, умения настоять на своём и, главное, – изложить свои претензии литературно. Он мгновенно нащупывает у оппонента «комическую черту» – его высокомерное «озлобление на Шекспира» – и, как бы лично задетый, наносит ответный удар.

«Свинья Карепин», трактуя об «отвлечённой лени и неге шекспировских мечтаний», снисходительно вопрошает: «Что в них вещественного, кроме распалённого, раздутого, распухлого – преувеличенного, но пузырного образа?»

Уязвлённый, как уже было сказано, «Шекспиром», родственник немедленно лезет в бутылку: «…Вам не следовало бы так наивно выразить своё превосходство… шекспировскими мыльными пузырями. Странно: за что так больно досталось от Вас Шекспиру. Бедный Шекспир!» И, всё ещё негодуя, в письме к брату вновь обрушивается на московского опекуна: «Говорит, что Шекспир и мыльный пузырь всё равно… Ну к чему тут Шекспир?»

Думается, что Шекспир был «к чему».

Чуткий Карепин сразу уловил в письмах своего корреспондента их подчёркнутую литературность. И, очевидно, решил сыграть с ним в ту же игру.

Назидая пребывающего в петербургском отдалении «брата» (человека, как он догадывался, непростого), Пётр Андреевич решает блеснуть своей эрудицией и знанием европейских литератур. Очень похоже, что его сентенции относительно «пузырного образа» имеют совершенно конкретный литературный источник. А именно: Шекспир, «Макбет», акт 1, сцена 3.

Сравним:

(Ведьмы исчезают.)

БАНКО

 
И на земле бывают пузыри,
Как на водах, – вот нам пример. Куда
оне исчезли?
 

МАКБЕТ

 
В воздух: что казалось
Телесным, как дыханья пар от ветра,
Пропало <…>.
 

БАНКО

 
Конечно, часто с умыслом лукавым
Клевреты мрака говорят нам правду,
Нас обольщают истиной в безделке.
Чтоб погубить изменою в важнейшем 20.
 

Как видим, «мыльные пузыри» здесь ни при чём. Имеются в виду вовсе не они, а те самые «пузыри земли», на которых спустя десятилетия неосторожно споткнутся лирические герои Блока21.

Достоевский в гневе «не опознал» текст. Хотя вряд ли можно усомниться в том, что он, столь высоко ставящий Шекспира и сам увлечённый «шотландским» сюжетом, читал прославленную трагедию в русском или французском переводе. Но если даже он и знаком с «Макбетом», ему «выгоднее» забыть: фигура «свиньиКарепина» уже обрела художественную завершённость, и он, этот образ, несовместим ни с каким Шекспиром.

Приходится слегка уточнить картину. Сухой, рассудочный, велеречиво резонёрствующий Пётр Андреевич (понашему говоря, зануда) неожиданно выказывает ловкий литературный вкус и изящно обыгрывает своего петербургского оппонента (хотя последний уверен как раз в обратном!).

Здесь надлежит закрыть потерявшуюся скобку.

«Даже в отношении Достоевского к родственникам, – замечает М. П. Алексеев, – сквозит иногда типичная романтическая ненависть к непосвящённым» 22. Тем важнее для него сочувствие посвящённых.

«Мои письма chef d’oeuvre летристики», – пишет он брату. Между тем уже двинулся в путь его первый – эпистолярный – роман.

Отказавшись от своей доли наследства, он перестаёт быть помещиком и владельцем крепостных душ. И – почти одновременно – лицом, состоящим на государственной службе.

Если высочайшая резолюция, за некую архитектурную погрешность гневно поименовавшая его дураком, не очередной биографический миф, тогда, похоже, это автобиографический розыгрыш или самооговор. О. Ф. Миллер усматривает в данной истории своего рода lapsus memoriae (ошибку памяти), возникшую на основе другого случая – оплошности Достоевского при титуловании великого князя Михаила Павловича («превосходительство» вместо «высочества», что вызвало августейшую реплику – «посылают же таких дураков»). С другой стороны, настаивая на подлинности своей версии (о нелицеприятном царском резюме), доктор Яновский добавляет, что на его вопрос, почему Достоевский оставил инженерную карьеру, последний якобы отвечал: «Нельзя, не могу, скверную кличку дал мне государь, а ведь известно, что иные клички держатся до могилы…» Николай Павлович действительно имел обыкновение лично рассматривать даже второстепенные архитектурные проекты. (В 1831 г. на плане одной из построек Мариинской больницы для бедных государь собственноручно начертал: «Украшение это походит на древнюю гробницу» 23, что в ретроспективе может выглядеть как «рифма» к сюжету, изложенному Яновским.)

Как бы то ни было, монаршее вопрошение на эскизе лишённой ворот крепости – («Какой дурак это чертил») – вся эта туманная, но вместе с тем поучительная история имела в виду намекнуть на личное вмешательство императора в его судьбу. Через несколько лет этот неосторожный намёк овеществится в подлинной царской сентенции – на приговоре: государство отечески наложит на него свою карающую руку.

Пока же, в 1844 г., он разрывает тяготившие его узы, чтобы – уже до конца дней – возложить на себя новые бремена.

Сообщаемые родным причины его отставки выглядят не вполне логично. И здесь множественность версий – в том числе грозящее ему откомандирование из Петербурга – затемняет действительную подоплёку событий. Конечно, «служба надоела, как картофель24», – в этом можно признаться брату. Но главная цель, которая подвигла его на сей решительный шаг, не называется.

Это поворот судьбы, поступок, как уже говорилось, в чёмто напоминающий уход Михаила Андреевича из отчего дома. Как бы намеренно создаётся экстремальная ситуация: отныне он может рассчитывать только на себя.

Михаил Михайлович горячо уверяет родственников в недюжинных дарованиях брата: москвичам предоставляется право поверить ему на слово. Сверстники (например, Григорович, на всю жизнь запомнивший откровение – о подпрыгивающем пятаке) уже проявили данные им от Бога таланты. Он же в свои 23 года, кроме перевода «Евгении Гранде», ещё не опубликовал ни строки. Тем временем «разлад между чертёжничеством и авторством» (как изящно выражается О. Ф. Миллер) становится всё невыносимее.

Поэтому он сжигает мосты. Отныне ничто не мешает ему отдаться любимому делу. У него не остаётся никаких иных надежд, кроме этой. Его поступок обличает не только цельность натуры, но и азарт игрока.

Он идёт с козырей.

Из главы 4
Белая ночь

«Это выше сна!»

Осенью 1825 г., завершив «Бориса Годунова», сочинитель «бил в ладоши и кричал, ай да Пушкин, ай да сукин сын!». Через двадцать лет, весной 1845го, Достоевский сухо сообщает брату (речь идёт о «Бедных людях»): «Около половины марта я был готов и доволен».

Сравнение уязвимо. 26летний Пушкин изгнан, признан, любим, почитаем, печатаем, знаменит. Он ни в каком отношении не схож с пребывающим в полной безвестности 23летним самодеятельным автором. И все жё их роднит чувство: то самое, которое заставляет победителя прибегать к сильным выражениям (блоковское, по окончании «Двенадцати» сказанное: «Сегодня я гений», – типологически соответствует пушкинской ликующеизумлённой самооценке) и которое в застенчивой школьной адаптации обретает вполне благородный вид («Ай да молодец!»).

У Достоевского, правда, всё происходит с некоторым замедлением.

Осенью 1844 г. Михаил Михайлович уверяет строгих московских родственников, что не далее как в январе первое сочинение брата явится почтеннейшей публике. И действительно, оно явилось в январе – правда, с задержкой на год. Но в расчётах Михаила Михайловича не было намеренных искажений. Его информация основывалась на сведениях, полученных от самого автора.

Через много лет в «Дневнике писателя» Достоевский заметит, что «Бедные люди» были начаты зимой 1845 г. и что до них он ничего не писал. Оба эти утверждения не вполне точны. «Забыты» (может быть, умышленно) ранние драматические опыты. Но не упомянуты и труды 1844 г.: ведь ещё 30 сентября автор бодро сообщал брату, что роман почти окончен и уже перебеляется для отправки издателю.

Такая хронология психологически объяснима. Автор как бы намеренно игнорирует то, что писалось им до отставки – «параллельно» учению и службе. Он ведёт отсчёт лишь с момента, когда стал свободен: независимость – условие профессионализма.

Не выпустив ещё сочинение из рук, сочинитель уже исчисляет день, когда получит редакционный ответ («к 14му»!). Черта знаменательная. И позднее он будет планировать свои действия (и ответные шаги партнёров) на несколько ходов вперёд, порою жестоко ошибаясь и попадая впросак.

Разумеется, к 14 октября 1844 г. редакционный ответ не последовал – по той причине, что рукопись в редакцию не поступала.

Проходит семь месяцев: вместо уведомления о выходе романа брат извещается о всё новых и новых редакциях и переделках (их можно насчитать не менее пяти). Даже после известного «готов и доволен» рукопись ещё раз подвергается капитальнейшей правке. Стремление к совершенству, как известно, не имеет границ. Но наконец 14 мая 1845 г. автор резким усилием воли пресекает судорожные попытки улучшить текст: «Я слово дал до него не дотрагиваться».

Итак, труд, занявший, очевидно, никак не менее года, благополучно завершён. Но вот странность: подробно информируя корреспондента о ходе работ, Достоевский, как помним, никогда не таивший от брата своих творческих мечтаний, на сей раз воздерживается сообщить, что, собственно, он сочиняет. Роман – это понятно: но о чем, из какой жизни? (Надо надеяться, не из венецианской!) Даже непосредственный свидетель, а именно Григорович, отстранён от каких бы то ни было обсуждений: он видит только множество листов, исписанных мелким бисерным почерком…

Труд совершается прикровенно: до его окончания автор доверяет только собственному суду. Уж не опасается ли он сглаза? Даже название будущего творения оглашению не подлежит.

Трудно сказать, на какой стадии роман получил имя, которое нам известно. Никакие иные варианты заголовка до нас не дошли. Но, кажется, вещь и не могла быть названа иначе.

Имя первого сочинения Достоевского – эпиграф ко всей его будущей прозе.

Однако вернёмся к герою.

Дело было сделано. Оставались сущие пустяки: обнародовать написанное. Но тут в образе мыслей автора вновь обнаруживается странная непоследовательность.

В марте, явно отступив от первоначальных намерений, он уверяет брата, что ни за что не отдаст своё детище в журналы, ибо там рукопись прочтут через полгода, а если и напечатают, то заплатят гроши. Следовательно, выгоднее издавать самому. «…На что мне… слава, когда я пишу из хлеба?» Экономический мотив выставляется нарочито грубо – словно бы в противовес могущим возникнуть романтическим подозрениям. Этот напускной реализм с его демонстративным презрением к причинам высшего порядка как нельзя лучше оттеняет эти последние…

Не проходит и двух месяцев – и настроение снова меняется. «Итак, я решил обратиться к журналам…» Разумеется, к «Отечественным запискам»: где же и начинать, как не здесь – в самом видном и почитаемом органе российской словесности? Именно здесь вершит свои приговоры не ведающий страха (но внушающий его другим!) Виссарион Белинский. Может быть, это имя, вслух, впрочем, не произносимое, и есть решающий довод в пользу журнала? Да и сто тысяч потенциальных читателей (из интересного расчёта – 40 человек на номер!) – дело нешуточное25. Это именно та самая слава, которая ранее высокомерно отвергалась. «А не пристрою романа, так, может быть, и в Неву… Я не переживу смерти моей idée fixe».

Для литератора, пишущего «из хлеба», подобный максимализм не вполне оправдан.

Достоевский вступил в литературу в мае.

«Прозрачный сумрак, блеск безлунный» как бы подсвечивают этот дебют. Событие совершается ночью, и, как всё совершающееся в ночи, оно приобретает неверный, полуфантастический колорит. Собственно, этого и следовало ожидать, ибо само словосочетание «белая ночь» – отважный поэтический образ. Время как бы вывернуто наизнанку («здесь ночи ходят невпопад» – почти через век усмехнётся Н. Заболоцкий), и в этом зеркальном, изнаночном, неестественноотчётливом мире гулко, как на пустой сцене, перекликаются голоса…

Григорович и Некрасов читают рукопись вслух. (Жаль, что этот высокоторжественный миг не обрёл ещё своего ваятеля и живописца!) У Некрасова, ровесника Достоевского, славного пока лишь удачными издательскими спекуляциями, голос прерывается, и, не выдержав, он стукает ладонью по рукописи: «Ах, чтоб его!» (полная рифма пушкинскому – увы, одинокому – восторгу в Михайловском). Между тем белая ночь длит своё призрачное действо… И вот звучит знаменитое: «Это выше сна!» – и два молодых силуэта уже летят по вымершим петербургским улицам: надо закончить дело до наступления дня. И третий силуэт, качнувшись в распахнутом окне, поднимется им навстречу, изумлённый внезапным приходом двоих…

 
Ночь белая болезненна, бледна.
Вот юный Достоевский у окна.
Пред ним в слезах Некрасов, Григорович…
 

Любопытно бы знать: с чем рифмуется Григорович?

При этом (что уже не впервой) сюжет вновь начинает двоиться. Правда, на сей раз – сущие пустяки. Григорович уверяет, что однажды утром Достоевский торжественно призвал его и прочитал вслух своё творение. Восхищённый слушатель (вернее, первослушатель – честь в данном случае немалая!) почти силком забрал у автора рукопись и поспешил доставить её Некрасову. Затем оба читателя посещают Достоевского, а по уходе Некрасова Григорович (последний, натурально, остаётся, ибо он у себя дома), «лёжа на своём диване», ещё долго слышит шаги взволнованного соседа.

Версия самого Достоевского несколько иная. Он говорит, что Григорович в то время жил у Некрасова, которому он, Достоевский, отвёз рукопись самолично. Ночной звонок (у Григоровича стук) в дверь наводит на мысль, что Достоевский, пожалуй, ближе к истине: зачем звонить, если у Григоровича должен иметься собственный ключ? Достоевский определённо говорит об уходе обоих ночных посетителей, что порождает некоторое недоумение относительно диванного свидетельства Григоровича.

Не вполне ясно и то, чем занимался герой в первые часы этой незабываемой судьбоносной ночи. По его позднейшему (адресованному широкой публике) признанию, после отдачи рукописи Некрасову он мирно направился «к одному из прежних товарищей», где и предался занятию, как нельзя более подходящему к случаю. «А не почитать ли нам, господа, Гоголя!» Отчего же не почитать – «и, пожалуй, всю ночь». Он вернулся домой в четыре. Страшно подумать, как выглядела бы история отечественной словесности, если бы любитель поздних чтений замедлил с приходом и ночные гости удалились несолоно хлебавши.

Между тем одна воспоминательница утверждает, что автор «Бедных людей» в тесном дружеском кругу излагал этот хрестоматийный сюжет несколько иначе. Отослав рукопись в редакцию (т. е., очевидно, отдав её Некрасову?) и терзаемый авторскими сомнениями, он якобы ринулся в пучину разврата («закутил с горя») и в ту самую ночь вернулся домой как раз после таких непохвальных отвлечений. Трудно сказать, домысел ли это мемуаристки или лукавый самооговор, имеющий целью подчеркнуть опасную близость порока к чистым источникам творческого труда…

«Бедные люди» сделали его знаменитым – буквально в одну ночь. Но это ночное признание – с блицвизитами, объятиями и слезами, а главное – с восторженным поминанием Гоголя (чья незримая тень, отбрасываемая из Италии, многозначительно маячит на заднем плане) – всё это, хотя и предвосхитило характер дальнейших событий, однако ж не отменяло необходимости взглянуть на происходящее при свете дня.

Достоевский отдал роман Некрасову. Тем самым он вверял свою литературную участь той партии, душой и совестью которой был Белинский. От его приговора зависело всё.

От Белинского зависело всё, но сам он, горячий, вспыльчивый и прямой, не выказывал и тени литературного генеральства. Он был инстанцией, производящей в генералы других. Он признавался лидером и теоретиком школы, которая вскоре, заслужив у Булгарина бранную кличку натуральной, обратит это прозвище в своё боевое знамя. Белинский жаждал социальности, сопряжённой с психологизмом: «Бедные люди» пришлись как нельзя кстати.

Герольдский клик Некрасова «Новый Гоголь явился!» (автор «Мёртвых душ» – мера и точка отсчёта, что позволяет усмотреть в некрасовском возгласе ещё и геральдический оттенок) – эта весть должна была отозваться сладкой музыкой в сердце «первого критика». Произведение восхитило его сразу и целиком. Это был сигнал для всех остальных.

«…И в гроб сходя, благословил»: благословившему оставалось жить ровно три года.

Когда всё-таки был он представлен? Белые ночи всё водят свой призрачный хоровод – и май неприметно переходит в июнь, и тянет на летний воздух, и грех в такую погоду сочинять письма или вести дневники, и будущие биографы недоумённо разводят руками…

И всё же… В 1873 г. бывший дебютант напишет М. П. Погодину: «С Белинским я познакомился в июне 45го года и тут же с Некрасовым». Месяц обозначен твёрдо, без затей. Конечно, прошло двадцать восемь лет, но такие вещи помнятся хорошо.

Что удивительно: Некрасов и Достоевский покинули столицу в один и тот же день (следовало бы запатентовать это ценное наблюдение!). А именно – 7 июня. Достоевский отбыл в Ревель к брату, Некрасов – к Герцену и его друзьям в Москву – дабы обзавестись вкладчиками для будущего «Петербургского сборника» (именуемого пока «1 января»: издание замышлялось к Новому, 1846 году). Следовательно, если принять во внимание исчисления самого бенефицианта, ночной визит к нему двух молодых друзей и последующее знакомство его с Белинским – все эти события совершились в первую неделю июня 1845 г. 26

Итак, внесём важную хронологическую поправку: Достоевский вступил в литературу в июне! Что, впрочем, ничуть не меняет ни освещения сцены, ни расположения фигур.

«Я вышел от него в упоении… – говорит Достоевский о своём первом визите к Белинскому. – Это была самая восхитительная минута во всей моей жизни. Я в каторге, вспоминая её, укреплялся духом».

Он запомнит свидание: звёздный свой час. Отныне он обречён в поте лица своего отрабатывать выданный ему непомерный аванс.

Он признан: правда, пока только в кругу «своих». Но «неофициальный» успех «Бедных людей», сколь ни странно, отсрочит появление их в печати. Теперь не было нужды отдавать роман в «Отечественные записки», где он – с подачи Белинского – мог бы явиться незамедлительно. Имело смысл повременить – до выхода некрасовского «Петербургского сборника»: там роману была уготована особая роль.

…Делать в пустеющем Петербурге было более нечего – и, как уже говорилось, 7 июня, сев на пароход, он отправляется в Ревель, к брату – единственному своему наперснику и конфиденту. Там приступает он к «Приключениям господина Голядкина» (будущему «Двойнику»): надо ковать железо, пока горячо. Какие ещё заботы одолевали его в это лето, томительное лето 1845 г., можно только догадываться: писем нет, да и писатьто, собственно, было не к кому…

1 сентября он возвращается в Петербург. Он едет морем – и от города, казалось бы, расположенного встретить его литаврами, веет на него неизъяснимой печалью. Может быть, оттого, что дело вновь происходит глубокой ночью.

«Я смутно перечувствовал всю мою будущность в эти смертельные три часа нашего въезда…» Он смотрит на город своей судьбы, на глухую и величественную панораму надвигающейся столицы. Кажется, никогда ещё не возникало у него подобного чувства – такого грозного ощущения грядущей беды, такого мучительного сомнения в неотменимости выбора: «Весь этот спектакль решительно не стоит свечей».

Как будто чёрная сентябрьская ночь молча меряется с той, белой…

Между тем подходит октябрь, столица наполняется публикой – и в тоне его начинают звучать более мажорные ноты. Он запросто поминает имена, давая понять брату, что это теперь – его круг, что он здесь – свой среди своих. Он бойко рассуждает о замышляемых им и его друзьями журнальных предприятиях. Он сочиняет весёлое объявление об издании «Зубоскала» и публикует его в «Отечественных записках»: следствием сего неосторожного шага станет запрещение объявленного журнала. Плачевный результат первого оригинального выступления в печати (в том самом органе, о котором мечталось) не очень огорчит автора, ибо этот его дебют, по счастью, останется анонимным.

Главный дебют – ещё впереди: ожидание приносит ни с чем не сравнимую радость. Тем более что, «терзаемый угрызениями совести», Некрасов обещает доплатить ещё 100 рублей серебром сверх положенной за «Бедных людей», ранее обговорённой суммы, ибо, как сокрушённо признает, 150 рублей – «плата не христианская».

Согласимся, что подобная (без требований со стороны автора) надбавка – событие в писательском мире довольно редкое. Во всяком случае, с Достоевским такого больше не приключалось.

Хорошее дело – арифметика.

Достоевский надеялся продать роман (семь печатных листов) Краевскому в «Отечественные записки» за 400 рублей серебром. Выходит – около 60 рублей за печатный лист. Некрасов, крайне стеснённый в средствах, первоначально предлагает автору «Бедных людей» аккордную плату – упомянутые 150. Автор, не колеблясь, соглашается.

Для человека, пишущего «из хлеба», подобный поступок довольно странен.

Он согласен получить плату едва ли не в три раза меньшую: немногим более 20 рублей за печатный лист. Даже после широкого некрасовского жеста плата, сделавшись чуть более «христианской», всё же остаётся весьма и весьма умеренной (примерно 35 рублей за лист). Таким образом, автор готов потерять 250, а затем, после добровольной некрасовской компенсации, – 150 рублей: деньги, которые по расчёту он мог бы взять с издателя «Отечественных записок» Андрея Александровича Краевского.

Обременённый расходами и долгами, ради чего он идёт на такие жертвы?

Передача рукописи в «Петербургский сборник» – акт идейной солидарности. Солидарности с Некрасовым, с Белинским, но, впрочем, и с Краевским, поскольку все они в 1845 г. составляют ещё одну компанию.

Конечно, солиднее (да и выгоднее!) иметь дело с «самим» Краевским. Но дебютант выбирает «мечты и звуки». И не потому, что так уж чтит автора одноимённой, наверняка позабытой им стихотворной книжки, а скорее – в силу молодой симпатии к сверстнику, к кругу литературных идей, ими обоими разделяемых…

Он примыкает к направлению.

«…О к ним, с ними!»

Любимец публики

15 ноября он впервые посещает Панаевых: там обыкновенно сходится весь кружок27.

На следующий день – под впечатлением – он пишет брату. Если бы мы наверное не знали, кому принадлежит текст, это послание можно было бы принять за жестокую и сокрушительную пародию.

«Ну, брат, никогда, я думаю, слава моя не дойдёт до такой апогеи, как теперь. Всюду почтение неимоверное, любопытство насчёт меня страшное… Все меня принимают как чудо. Я не могу даже раскрыть рта, чтобы во всех углах не повторяли, что Достоев<ский> тото сказал, Достоев<ский> тото хочет делать… Откровенно тебе скажу, что я теперь упоён собствен<ной> славой своей».

Вспомним: «Я вышел от него в упоении». Именно это чувство, впервые захватившее его тогда, весной, после встречи с Белинским, вновь возрождается осенью. Правда, теперь это упоение иного рода: оно требует приставки само. Дебютант словно напрочь забыл о своих недавних предчувствиях: как будто вовсе не ему пригрезилось «мене, текел, фарес» нагнавшей на него тоску петербургской ночью…

«Эх, самолюбие моё расхлесталось!» И – как высший градус этого «расхлеставшегося» самолюбия – передача чужого, но отнюдь не отвергаемого мнения: «Гоголь… не так глубок, как я».

Гоголь упомянут как нельзя кстати. Поразительно только, что такой знаток и ценитель гоголевских писаний не улавливает в собственной захлёбывающейся речи этот знакомый звук. Впрочем, может быть, в слове «расхлесталось» как раз и содержится скрытое указание на имя?

«Да, и в журналы помещаю… “Пожалуйста, братец, напиши что-нибудь”. Думаю себе: “Пожалуй, изволь, братец!”»

Автор «Бедных людей» проговаривает свой эпистолярный монолог в той же – хлестаковской – тональности. Он, автор, тоже «с Пушкиным на дружеской ноге». Во всяком случае, фамилии «аристократишек» – князя Одоевского и графа Соллогуба – помянуты с насмешливым пренебрежением: не столько даже к их титулам, сколько к заискивающим, с точки зрения автора, попыткам добиться немедленного знакомства. Между тем «Бедные люди» будут украшены в печати эпиграфом из того же князя Одоевского.

Здесь различима грань: между литературой и «окололитературой».

Трудно поверить, что «Бедные люди» и письма с известиями о литературных успехах их автора писаны одним и тем же пером. Там – уверенная рука мастера, искусно владеющего слогом и точно рассчитывающего каждый речевой жест. В письмах – наоборот, отсутствие «формы», неумение «художественно», со стороны, оценить ситуацию, коробящая порой откровенность. Достоевский словно нарочно спешит навлечь на себя обвинения в заносчивости, зазнайстве и саморекламе.

Стоит, однако, вслушаться в интонацию всех этих нескромных признаний. Не сквозит ли в его ранних восторгах что-то искусственное, лихорадочнопреувеличенное и, как это и можно было предположить, не вполне в себе уверенное? Не носят ли подобные упоения не только наивный, но и несколько театрализованный характер?

Никогда ещё «вхождение в литературу» не осуществлялось таким ошеломляющим образом. Даже у наиболее счастливых дебютантов – Пушкина, Гоголя, позднее Толстого – писательская известность нарастала постепенно. Никогда ни одному начинающему автору Белинский не говорил: «…цените же ваш дар и… будете великим писателем!..»

Для Достоевского, не принадлежавшего ни к светскому, ни к полусветскому кругу, ведшего уединённое, будничное, «угловое» существование, неожиданный литературный успех значил перемену всех личных и общественных обстоятельств. Информация, предназначаемая брату, должна была как можно резче подчеркнуть именно этот аспект: мгновенное, почти сказочное достижение желанной цели, обретение нового жизненного качества. Автор писем старается растолковать эти перемены как можно «популярнее», то есть грубее.

Лев Толстой, например, никогда не допустил бы подобных экзальтаций. Он не любил выглядеть смешным. Кроме того, писательство оставалось для него лишь одним из возможных жизненных вариантов, порою далеко не главным. Недаром Тургенев не без ехидства вопрошал автора «Детства»: «…что же Вы такое, если не литератор: офицер? помещик? философ? основатель нового религиозного учения? чиновник? делец?» Толстой словно не уверен, что именно литература позволит ему реализовать своё жизненное предназначение 28.

У Достоевского нет таких сомнений. Для него писательство – единственная и исключительная возможность. Его самооценка целиком зависит от осуществления этой главной задачи.

«Меня то же мучило, что и Вас, еще с 16ти, может быть, лет, – пишет он в 1877 г. одному начинающему литератору, – но я както уверен был, что рано или поздно, а непременно выступлю на поприще, а потому (безошибочно вспоминаю это) не беспокоился очень». «Не беспокоился», веря в единственность своего выбора: с такой верой можно было и не поспешать. «Насчёт же места, которое займу в литературе, был равнодушен…»

С первого своего шага он «вдруг» занял в литературе место, о котором не смел и мечтать. Не отсюда ли мальчишеская «упоённость» его писем: в них видна душа доверчивая и открытая, ещё не наловчившаяся прикрывать собственные слабости спасительной самоиронией. Ничто так не выдает возраст автора, как полнейшая неспособность сохранить на лице важность, приличествующую моменту…

Достоевский ревностно осваивает выпавшую ему роль. Он не без удовольствия примеряет костюм внезапного любимца муз, этакого баловня фортуны и, чтобы, не дай бог, не спутали, спешит выставить объяснительную табличку: «любимец муз». Разумеется, не только музы, но и все прочие обязаны испытывать к счастливцу тёплые чувства: «Эти господа уж и не сознают, как любить меня, влюблены в меня все до одного». Язык спотыкается, речь переходит в лепет… «Я, признаюсь, литературой существую… тридцать пять тысяч одних курьеров!.. Меня завтра же произведут сейчас в фельдмарш…» Простодушный Иван Александрович врал вполне бескорыстно. Неискушённый автор «Бедных людей» не менее бескорыстно старается рассказать правду. Но как раз поэтому слова его выглядят чистейшей хлестаковщиной.

Неслучайно именно в таком контексте возникает небрежное: «Минушки, Кларушки, Марианны и т. п. похорошели донельзя, но стоят страшных денег» – замечание, навлёкшее на неосторожного бонвивана столько учёных подозрений29. Между тем – независимо от своего реального содержания – фраза эта абсолютно отвечает характеру играемой роли. Ибо ничто так не оттеняет успех, как внимание женщин. Но поскольку героиня отсутствует, делается указание на временно заменяющую её принадлежность театрального реквизита.

Впрочем, героиня может вотвот явиться.

15 ноября 1845 г., как уже было сказано, Достоевский проводит вечер у Панаевых: у Ивана Ивановича и Авдотьи Яковлевны (которые в домашнем быту именуют друг друга запросто: Жанно и Евдокси). На следующий день он сообщает брату, что, «кажется», влюбился в хозяйку дома. Так впервые (хотя и с некоторым опозданием) возникает, наконец, нота, которая, едва себя обозначив, вскоре оборвётся, чтобы вновь зазвучать только через десять лет…

Если это первая любовь (а о других нам ничего не известно), то к тому же – с первого взгляда. И взгляд этот, хоть и затуманенный душевным волнением, зорко подмечает высокие достоинства предмета («умна и хорошенькая, вдобавок любезна и пряма донельзя»).

«Хорошенькая» – ещё слабо сказано: 25летняя Авдотья Яковлевна, судя по всему, была неотразима. Хотя, как сокрушённо замечает Чувствительный Биограф, и страдала от несовершенства мужа, «от сознания его вторичности среди окружающих его талантов». Надо полагать, что здесь содержится деликатный намёк на имеющие воспоследовать вскоре перемены. Авдотья Яковлевна – на долгие годы – станет верной подругой одного из «окружающих талантов» (а именно Некрасова) и деятельной сотрудницей его журнала. Что же касается нынешнего панаевского гостя, то по прошествии двух с половиной месяцев он подтвердит серьёзность своего чувства: «Я был влюблён не на шутку в Панаеву, теперь проходит, а не знаю ещё». То есть не знает, пройдёт ли… Впрочем, имя Панаевой больше не будет названо – никогда.

Но не возникнут более ни разу и пресловутые «Минушки и Кларушки», которые, к слову, фигурируют в том же самом письме, где речь впервые заходит об Авдотье Яковлевне (с последней эти внесценические персонажи вступают даже в некую вербальную связь: «хорошенькая… и пряма донельзя» – «похорошели донельзя»). Тема исчерпала себя так же неожиданно, как и появилась, что свидетельствует о её относительной периферийности. (В переписке современников такие подробности тоже довольно редки – не столько изза непристойности сюжета, сколько в силу его обыденности.) Дальнейшие сетования Достоевского на беспутную жизнь – жалобы, которые иные специалисты склонны трактовать в совершенно определённом смысле, могут означать всё, что угодно 30.

Приведя известный случай, когда её отец упал в обморок перед светской красавицей (мы ещё коснемся этого эпизода), Любовь Фёдоровна не без остроумия добавляет: «Период страстей у отца начинается только после каторги, и тогда уже в обмороки он не падает».

Насмешливая дочь ошибается: период страстей начался гораздо раньше. Точнее, имела место «одна, но пламенная страсть» – она-то и потеснила все остальные.

С 1845 г., по его собственному выражению, он живет «как в чаду».

Отныне и уже навсегда его биографическое время сопряжено с жёсткими сроками журнальных публикаций. Отныне он будет жить, задыхаясь от издательской гонки, стараясь поспеть в номер, растрачивая взятые вперёд деньги и вновь залезая в долги. Его бурная и краткая слава сменится, несмотря на упорство и интенсивность его творческого труда, вялым интересом к нему читающей публики, которая, как водится, быстро охладевает к недавним своим любимцам. Никогда больше не переживёт он минут, хотя бы отдалённо напоминающих восторг первых дней. Неслыханный, беспрецедентный успех будет мниться всё более случайным: он отравит ему кровь и замучит воспоминаниями. И так – вплоть до разразившейся над ним катастрофы, которая положит конец этому мучительному состоянию, позднее названному им однозначно: болезнь.

…Наконец, 15 января 1846 г. долгожданный альманах поступает в лавки книгопродавцев. Недели через две, 1 февраля, во втором номере «Отечественных записок» появляется «Двойник». И, хотя совпадение было чисто случайным, невольно могло закрасться подозрение, что расчётливый дебютант так подгадал события, чтобы шарахнуть публику сразу из двух стволов.

Как и следовало ожидать, сюжет снова двоится.

…Казалось, дразнящий ореол тайны, почти полгода мерцавший вкруг авторского чела, должен смениться, наконец, ровным свечением нимба. На деле, однако ж, не обошлось без скандала.

Достоевский ступил на литературную арену в момент относительного затишья. Совсем недавно смолкли корифеи – Пушкин, Лермонтов, Крылов… После громового успеха первого тома «Мёртвых душ» наступила томительная пауза. На подходе была новая литературная волна. Однако мужающая натуральная школа ещё не осознала себя в качестве таковой. Потребовались «Бедные люди», чтобы дело приняло серьёзный вид.

С первых шагов дебютант заявил о себе как человек партии. Вернее, так посчитали его литературные восприемники. Для Белинского «Бедные люди» явились сильнейшим художественным подтверждением его теоретической правоты. «Петербургский сборник» с первой повестью молодого автора был брошен на стол как неоспоримое доказательство. В полемической ажитации сюда же поначалу присоединили и «Двойника».

«Белинский, служака исправный, – желчно заметит А. Блок, – торопливо клеймил своим штемпелем всё, что являлось на свет Божий».

Естественно, что все противники натуральной школы, начиная с немедленно ринувшегося в бой Булгарина и кончая высокоумными и язвительными критиками «Москвитянина», – все они поспешили оповестить публику, что её ожидания жестоко обмануты. Причём если одни рецензенты отвергают само наличие дарования, другие тонко дают понять, что робкие зачатки таланта были погублены неумеренными похвалами мнимых друзей.

Реакция самого виновника этих журнальных ристаний на ещё не привычную для него печатную брань вполне отвечает правилам игры. «Сунул же я им всем собачью кость! Пусть грызутся – мне славу дурачьё строят», – пишет он брату 1 февраля 1846 г. в день выхода «Двойника». Он словно повторяет – в ещё более откровенной форме – слова Белинского, явившиеся в «Отечественных записках» тем же самым днём, 1 февраля: «…слава не бывает без терний, и говорят, что посредственность и бездарность уже точат на г. Достоевского свои деревянные мечи и копья…» «Г. Достоевский» с лёгкостью принимает эту точку зрения; для него авторитетны только мнения «наших». А все «наши», не исключая Белинского, находят необходимым признать, что самый юный из них «далеко ушёл от Гоголя».

Самого Гоголя немедленно известят о событии. Три корреспондента из России (поэт Н. М. Языков и, не сговариваясь с ним, сёстры Виельгорские) вышлют ему «Бедных людей», причём один экземпляр следует с царской почтой (двор, а вместе с ним М. Ю. Виельгорский проводят лето в Италии). Гоголь, «пролистнув» текст, обронит несколько слов в пользу таланта автора и его «качеств душевных»: сказано будет благожелательно, но скупо.

Это единственный собственноручный отзыв Гоголя о Достоевском. (А ведь им вместе жить на этом свете ещё целых шесть лет.) Возможно ли? Неужто Гоголь не вглядывается с робкой надеждой в туманную петербургскую даль, как бы стараясь различить наконец-то явившегося преемника?

18 февраля 1846 г. – ранее всех – Н. М. Языков сообщает Гоголю о появлении нового гения («какой-то Достоевский»31) и просит его высказать мнение относительно «Бедных людей». Книги (в том числе «Петербургский сборник»), посланные Языковым отдельно от этого письма, проищут Гоголя до июля. И хотя он уже прочёл отправленный ему Виельгорскими роман, он «не услышит» вопроса Языкова, давая понять последнему, что недоволен задержкой:

«Письмо твоё от 19 марта получил, но книг не получил; они канули бог весть где… Как нарочно в этом году так было легко получать книги: курьеры приезжали всякую неделю в Рим, всем что-нибудь привозили, одному мне ничего» 32.

Автор «Ревизора» раздосадован, как ребёнок.

«Я ничуть не виноват в неполучении тобою книг: виноват или кн. Вяземский, или Виельгорский! – срочно оправдывается Языков. – Не посланы ли эти книги во Франкфурт…» 33

Курьеры, курьеры… тридцать пять тысяч одних курьеров! И каких – Вяземский, Виельгорский…

Но наконец книги получены – и ошалевший от ожидания Гоголь (в рассеяньи он именует присланный сборник «Невским альманахом», хотя егото Языков как раз и не посылал) может быть удовлетворён. Между тем нетерпеливый поэт вторично требует от знаменитого друга начальственной оценки «Бедных людей», извещая его попутно, что автор «из числа твоих подражателей». Казалось, теперь надо бы отозваться. Гоголь безмолвствует.

Это – невероятно.

Ещё весной 1846 г. автор «Мёртвых душ» просил Языкова сберегать его, Гоголя, письма, особенно те, в которых он касается материй литературных. Ибо автор писем не оставляет надежды подарить читателей избранными местами из своей переписки. Гоголь обещает своему корреспонденту (долженствующему немедленно возликовать от подобных посулов) почаще сообщать те мысли, «которые нужно будет пустить в общий оборот» 34.

Если б мы не знали обратного, можно было бы заключить, что Гоголь писал без черновиков.

Исполнительный Языков аккуратно снимает копии с писеморигиналов и отправляет их автору в Рим. Не было ли среди этих бумаг искомой? Неужели, решив обозреть современную словесность, Гоголь даже не счёл нужным отозваться на упорный, дважды повторённый вопрос?

Между тем можно не сомневаться, что пребывающий в отдалении классик (которому, кстати, нет ещё сорока) присматривается к новичку. В 1846 г. он просит прислать ему годовой комплект «Отечественных записок» («Двойник»!), в 1847 г. – «Современника» («Роман в девяти письмах»!) – и нет никаких оснований полагать, что просьбы эти не были уважены.

Но… В «Выбранных местах из переписки с друзьями» о Достоевском не сказано ни полслова. Разве что – косвенный след в одной, по обыкновению, предварительно трижды сожжённой главе с длинным названием: «В чём же наконец существо русской поэзии и в чём её особенность». Гоголь пишет: «Сравнительно с «Капитанской дочкой» все наши романы и повести кажутся приторной размазнёй» 35.

Вот так-то.

Конечно, Гоголь говорит «все». Но, во‑первых, «все» – значит и «Бедные люди», и «Двойник». Достоевский легко мог отнести это на собственный счёт. А во‑вторых, сказанное близко к отзыву о «Бедных людях» в письме к Виельгорским («много говорливости» и т. д.).

С передачей лиры, во всяком случае, выходила заминка.

Но вернёмся к «нашим»: они, судя по всему, исполнены дружелюбия и приязни. Достоевский не подозревает, что именно с этой стороны воспоследуют самые чувствительные удары.

«Страшно нервный и впечатлительный молодой человек» (Панаева), попавший к тому же в общество незнакомых или малознакомых ему людей, он поначалу не может преодолеть природной застенчивости, насторожённости и скованности. Он дичится, робеет, ёжится, чувствует себя явно не в своей тарелке. Умная женщина, Авдотья Яковлевна тактично приходит ему на помощь (недаром он так восхваляет её любезность).

Он и впредь будет отдавать предпочтение тем, кто его жалеет: только возникшие на этой почве романы завершатся законным браком.

В зрелые годы он нередко жалуется, что у него «нет жеста»: тем более не было его в молодости. Это означает не только отсутствие светских навыков, но и неумение поддержать ровный тон в своих житейских и деловых отношениях. Ему абсолютно чужд усреднённо-вежливый тип общения.

Как сейчас сказали бы – он неадекватен. Он незащищён, открыт, в высшей степени уязвим. Он не спешит украсить собственное дарование лёгким игриво-кокетливым (аристократическим!) к нему пренебрежением – что обычно примиряет друзей и обескураживает завистников. Он относится к тому, в чём его уверяют, серьёзно (слишком серьёзно), полагая тем самым угодить уверяющим. Но именно это делает его смешным.

«…Этих людей только и есть в России… – восклицал он белой петербургской ночью, – о к ним, с ними!» Он не ошибся: других людей в России (точнее, в Петербурге) не было. Он готов разделить их высокий порыв, ещё не догадываясь о том, что далеко не всегда носители идеала соответствуют столь обременительной ноше. Он старается вписаться в среду, что называется, передовую: её скрепляет громадный моральный авторитет одного человека – того, кого Тургенев назовёт позднее центральной натурой.

Масштаб остальных чрезвычайно различен – от таких незаурядных личностей, как Некрасов, до мелких литературных сочувствователей, которые задают «настоящим» писателям званые обеды, выполняют их комиссии, ссужают им деньги, а также разносят новейшие слухи из дома в дом.

Явись в этой компании хоть сам Гоголь, он не избежал бы общей участи. Правда, автор «Мёртвых душ» стоит слишком высоко: ему не страшны никакие пересуды (лишь «Выбранные места» окажутся способными поколебать это положение). Что же касается Гоголя «нового», то навязанное ему амплуа юного гения при полнейшей неспособности героя достойно поддержать эту роль (ситуация усугубляется полууспехом-полупровалом «Двойника») – всё это делает недавнего дебютанта фигурой в высшей степени привлекательной для битья.

Изумительная откровенность, явленная им в письмах к родному брату, была совершенно неуместна в сношениях с братьями-писателями. Ибо для этой специфической публики нет большего удовольствия, как, увенчав коллегу лаврами, тотчас же почесть таковые фиговыми листами и приступить к их дружному ощипу. Делается всё это, разумеется, по-домашнему, то есть самым добродушным образом.

В том самом письме, где сообщается о внезапном чувстве к Панаевой (и о столь же внезапно похорошевших Кларушках и Минушках), заключено ещё одно важное признание. Это восторженные строки о молодом Тургеневе. Он, если верить приводимым тут же словам Белинского (характерная для Достоевского ссылка на мнения третьих лиц, когда речь касается его самого), с первой встречи влюбился в автора письма. «Я тоже едва ль не влюбился в него», – говорит автор.

Он мог бы «влюбиться» в него значительно раньше.

«И чуть-чуть скоропостижно…»

Меж тех двоих, вбежавших к Достоевскому ночною порой, так и хочется разглядеть ещё одного. Этот третий, судя по всему, должен быть гдето рядом, гдето невдалеке! Но нет, мимо! 20 мая 1845 г. – не дотянув всего чуть-чуть – Иван Сергеевич Тургенев отбывает в Европу. Ему – впервые – позволено почтительно сопровождать семейство Виардо. Запись в тургеневском «мемориале» гласит: «Отъезд в чужие край. – Куртавнель. Жорж Санд. Поездка в Пиренеи. Самое счастливое время моей жизни. – Возвращение к зиме» 36.

Он действительно вернётся к зиме. Знакомство с Достоевским им никак не отмечено. Тем не менее 1845 г. – самое счастливое время для них обоих. Каждый из них счастлив по-своему, и всё у них – впереди.

Не здесь ли, однако, корни будущих драм?

27-летний Тургенев оказывается среди зачинщиков той бескорыстной приятельской травли, которая очень веселила её участников и которую спустя много лет Достоевский должен был вспомнить не без некоторого содрогания.

Но, собственно, почему надо было его щадить? Ведь на лбу у него не обозначено, что он – будущий творец «Идиота» и «Братьев Карамазовых». Зато невооружённым глазом можно различить претензии, явно превышающие заслуги. Что с того, что герой болезнен, неуравновешен, легко раним; его друзья не обязаны быть ни врачами, ни педагогами…

«…Характер неистощимо прямой, прекрасный, выработанный в доброй школе» – таково первое впечатление Достоевского от Тургенева. Он, по обыкновению, приписывает новому знакомцу черты, которых, как он полагает, недостаёт ему самому. Исчислив неоспоримые достоинства друга («поэт, талант, аристократ, красавец, богач»), Достоевский опускает одну, может быть, ещё неведомую ему деталь: Тургенев любил позлословить. Если верить Панаевой, именно благовоспитанный и, как мы помним, «влюблённый» в Достоевского Иван Сергеевич мастерски доводит плохо владеющего собой дебютанта, выставляя на всеобщее обозрение его и без того очевидные слабости и пороки.

О, разумеется, Тургеневым движут самые тёплые порывы! Что может быть невиннее дружеской затрещины, наносимой бескорыстно и с неподдельной приязнью! И если осмеянное лицо не зовут немедленно присоединиться к общему веселью, то единственно из деликатности чувств: сочинители порой щекотливы, как дети…

«Как всегда, блистал остротами и стёклышком в глазу… Тургенев», – в свою очередь шутит Ч. Б.

А. Я. Панаева туманно говорит о какихто тургеневских стихах «на Девушкина», благодарящего своего создателя, и даже припоминает, что в них часто повторялось характерное для «Бедных людей» слово «маточка» – деталь очень правдоподобная. Однако эти эпиграмматические упражнения до нас не дошли.

Зато – к сожалению, только в отрывках – дошло сочинение другого автора, не менее остроумного, чем Тургенев.

В 1917 г. К. И. Чуковский, выбрав для этого не самое подходящее время, обнародовал найденные им в бумагах Некрасова черновые наброски какой-то неизвестной доселе повести. Автограф не имел названия, был написан наскоро и испещрён поправками.

«Сначала, – говорит Чуковский, – я не догадался, в чём дело… мне показалось, что предо мной беллетристика, самая обыкновенная повесть о каком-то смешном Глажиевском, авторе “Каменного сердца”, и я уже прочитал страниц пять, когда меня вдруг осенило: да ведь этот Глажиевский – Достоевский!» 37

Было чему дивиться. Ведь Некрасов так и не написал мемуаров. Новонайденная рукопись частично восполняла этот пробел.

Повесть Некрасова – сочинение ироническое.

Люди 40х годов – тот круг, к которому принадлежал сам автор, – живописуются здесь с нескрываемой насмешкой. (Что, в свою очередь, заставляет вспомнить позднейшие изображения Степана Трофимовича Верховенского в «Бесах».) Досталось всем: Анненкову, Боткину, Панаеву, Григоровичу, литературным сочувствователям… Единственный персонаж, о котором автор отзывается с полным почтением, – это Мерцалов (т. е. Белинский).

Повесть написана, скорее всего, в первой половине 50х годов – в период нахождения одного из её героев в Сибири. Не потому ли сочинение осталось незаконченным?

Достоевский в изображении Некрасова довольно забавен. Он впадает в безумное волнение накануне своего первого визита к Белинскому; он опасается, как тонко замечает автор, «своей физиономией разрушить эффект своего произведения, хотя подобный страх был довольно основательный» (справедливости ради укажем, что это место в рукописи зачёркнуто); он чуть не сбегает в последний момент – у дверей квартиры, где жительствует знаменитый критик. Всё это выглядит вполне достоверно. Следует любопытная подробность: Глажиевский, желая «щегольнуть» развязностью (это одна из двух крайних точек его поведенческой амплитуды), рассказывает Белинскому «анекдот о своём Терентии», который «по незнанию грамоты» закусил пластырем, прописанным ему для наружного употребления. Если припомнить очень похожий случай, отмеченный в мемуарах Андрея Михайловича (где жертвой является сам воспоминатель), тогда закрадывается подозрение, что сообщённый Глажиевским «анекдот» есть художественная трансформация вполне реального происшествия, причём замена родного брата «Терентием» свидетельствует в пользу высокого представления рассказчика о родственной чести.

Глажиевский у Некрасова наивен, бесхитростен, прост – и, может быть, в силу всего этого не только смешон, но и – симпатичен. И хотя трудно согласиться с К. И. Чуковским, что «вместо сатиры на автора “Бедных людей” Некрасов (нечаянно!) дал блестящую его апологию», следует всё же признать, что по сравнению с другими действующими лицами юный Глажиевский выглядит пристойно.

«Достоевский, милый пыщ…» – сказано в знаменитом «Послании».

Пыщ – значит человек напыщенный, надутый. Однако этот подлежащий осмеянию персонаж именуется «милым»: тональность свидетельствует о том, что объект пародии всё ещё находится внутри дружеского круга.

«Послание Белинского к Достоевскому» сочинено Некрасовым и Тургеневым (возможно, не без содействия Панаева), как полагают, в самом начале 1846 г. (у нас ещё будет возможность уточнить дату). Это коллективное детище не лишено остроумия и литературного блеска. Литературоведы, почитающие серьёзность едва ли не единственной принадлежностью ушедшей исторической жизни, осудительно прилагают к этому дружескому пашквилю эпитет «злой». Однако таковым он становится лишь в контексте дальнейших событий.

Не следует забывать, что зимой 1846 г. Достоевский – один из самых необходимейших «наших». Он не только не враг кружка, он – его главный козырь. Поэтому «Послание» не есть орудие литературной борьбы: это средство для внутреннего употребления.

В «Послании» вовсе не ставится под сомнение правомерность литературных успехов героя: ирония относится лишь к неумеренному их воздействию на его, так сказать, моральное самочувствие. «На носу литературы рдеешь ты как новый прыщ», – не очень, конечно, респектабельно, но среди «своих» вполне допустимо и, учитывая специфику жанра, даже лестно. Неоскорбителен здесь и возможный намёк на гоголевского героя («А знаете ли, что у алжирского бея под самым носом шишка?»): как-никак имеется в виду всё-таки Гоголь, а, скажем, не какой-нибудь барон Брамбеус…

Можно указать на ещё одну гоголевскую аллюзию: «За тобой султан турецкий скоро вышлет визирей». Ирония авторов «Послания» в этом случае не вполне понятна. Однако стоит вспомнить: «До сих пор нет депутации из Испании… Я ожидаю их с часу на час» – и участие в этой литературной игре «Записок сумасшедшего» теперь, кажется, не вызовет сомнений.

Пойдём далее. «Хоть ты юный литератор, но в восторг уж всех поверг. Тебя знает император…» (в одном из вариантов – «любит») – подобная констатация тоже нимало не унижает адресата. Правда, при желании здесь можно усмотреть иронический намёк на уже известную нам высочайшую резолюцию («какой дурак это чертил») – отзыв тем более обидный, если распространить его и на первые литературные опыты бывшего военного инженера. Однако вряд ли авторы «Послания» осведомлены об этой не слишком лестной для героя истории. Остаётся предположить, что до Зимнего дворца действительно дошли какие-то слухи о «Бедных людях», а возможно, был прочитан и сам текст.

Строка «уважает Лейхтенберг» также намекает на какие-то высшие (но, увы, неизвестные нам) обстоятельства, ибо герцог Максимилиан Лейхтенбергский, муж любимой дочери императора, слыл большим поклонником и покровителем изящных искусств38.

Далее в «Послании» следует игривое описание уже упоминавшегося обморока, который, как явствует из других источников, действительно приключился с Достоевским при его представлении некой светской красавице:

 
Но когда на раут светский
Перед сонмище князей,
Ставши мифом и вопросом,
Пал чухонскою звездой
И моргнул курносым носом
Перед русой красотой…
 

Да, пасквиль есть пасквиль – и, естественно, он содержит не очень корректную аттестацию наружности пародируемого субъекта, особенно по контрасту с его подразумеваемой собеседницей. (Как помним, внешность Глажиевского не удостоилась одобрения и в прозе.) Сообщается и о грозивших герою опасностях:

 
…Как трагически недвижно
Ты смотрел на сей предмет
И чуть-чуть скоропостижно
Не погиб во цвете лет.
 

Позднейшие комментаторы делают здесь негодующую мину. И в самом деле: нехорошо насмехаться над больным человеком. При этом, однако, забывают, что в указанное время никто из друзей Достоевского (да и он сам) ещё не подозревает у него эпилепсии. (Некрасов в своей повести вскользь упоминает о каком-то ночном обмороке с Глажиевским, но это упоминание указывает скорее на повышенную чувствительность героя, нежели на его болезнь.) Изображённый соавторами конфуз на светском рауте трактуется ими как обыкновенное бытовое происшествие: комизм заключается в несоответствии персонажа предлагаемым обстоятельствам 39.

Именно это несоответствие и породило первую строчку. «Витязь горестной фигуры» – конечно же, Рыцарь Печального Образа (в одном из вариантов «Послания» так и сказано: «Рыцарь»).

Но, собственно, почему? Только ли в силу видимой нелепости героя, непригодности его к светской жизни, смеси в нём гордыни, подозрительности и идеализма – всего того, что так зорко подмечено одарёнными памфлетистами? Или – как деликатный намёк на лёгкую его ненормальность? (Тогда, кстати, становится понятной и косвенная отсылка к «Запискам сумасшедшего».) Или, наконец, – как убийственная догадка о некой утаённой платонической страсти (Авдотья – Дуня – Дульсинея): если они действительно догадывались об этом, это ужасно.

Как бы то ни было, бедный идальго понадобился для целей исключительно прикладных. Никто не вспомнил при этом, что он ещё и Алонсо Кихано Добрый.

Много лет спустя и герой «Послания», и один из его сочинителей выскажутся о прототипе.

«…Под словом “Дон Кихот”, – говорит в 1860 г. Тургенев, – мы часто подразумеваем просто шута, – слово “донкихотство” у нас равносильно с словом: нелепость…» Однако, добавляет автор, «этот сумасшедший, странствующий рыцарь – самое нравственное существо в мире».

«Самый великодушный из всех рыцарей, бывших в мире, самый простой душою и один из самых великих сердцем людей…» – «откликается» Достоевский в 1877 г.: тут – случай довольно редкий – он полностью солидарен с вечным своим оппонентом.

«Его фигура (разумеется, горестная! – И. В.) едва ли не самая комическая фигура, когда-либо нарисованная поэтом», – продолжает Тургенев, чрезвычайно высоко ставящий героя Сервантеса и, конечно же, напрочь забывший об игровом соотнесении этого бессмертного персонажа с автором «Двойника».

«Эту самую грустную из книг, – заключает Достоевский, – не забудет взять с собою человек на последний суд Божий».

Он не подозревает, что, защищая Дон Кихота, он защищает себя – того: юного, наивного, простодушного и – смешного. И это незнание даёт ему право высказать мысль, которая в силу полнейшего бескорыстия автора решает спор.

Достоевский говорит, что лучшие качества («величайшая красота человека, величайшая чистота его, целомудрие, простодушие, незлобивость, мужество и, наконец, величайший ум») – всё это «обращается ни во что» единственно потому, «что всем этим благороднейшим и богатейшим дарам… недоставало одного только последнего дара – именно: гения…».

Слово произнесено: не отнесённое к нему самому, оно тем не менее стало его оправданием.

Но этим же даром «оправдан» и Белинский. Ибо подставной автор «Послания» некоторыми своими чертами удивительно напоминает его героя. Белинский – тоже сын лекаря и внук священника. Он существует исключительно литературой: она для него – дело жизни и смерти. (Недаром он говорит, что умрёт на журнале и в гроб велит положить под голову книжку «Отечественных записок».) Разночинец не только по духу, но и по образу жизни, Белинский, как и Достоевский, «очень застенчив» и совершенно теряется в незнакомом обществе. С мягкой (или, как принято говорить, любовной) усмешкой повествует Герцен о его судорожных попытках уклониться от представления некой незнакомой даме: по счастью, этот визит не повёл к такой печальной развязке, как в случае с Достоевским.

Однако и с Белинским случались казусы.

Герцен и Панаев – с равной убедительностью, хотя и с разночтениями – живописуют другой замечательный эпизод. На рауте у князя Одоевского (где, саркастически добавляет Герцен из своего прекрасного далека, «Белинский был совершенно потерян… между каким-нибудь саксонским посланником, не понимавшим ни слова по-русски, и каким-нибудь чиновником III отделения, понимавшим даже те слова, которые умалчивались») критик по неловкости опрокинул столик с вином, и бордо начало «пресерьёзно» поливать белые форменные с золотом панталоны Василия Андреевича Жуковского. «Во время этой суматохи, – говорит автор “Былого и дум”, – Белинский исчез и, близкий к кончине (ср. «и чуть-чуть скоропостижно…»! – И. В.), пешком прибежал домой». По другой – панаевской – версии, дело едва не кончилось обмороком («едва» – может быть, потому, что на вечере не было дам): «Белинский потерял равновесие и упал на пол… хозяин дома… повёл его в свой кабинет, предлагал ему воду, различные нюхательные спирты…»

Герцен воссоздаёт картину с чужих слов, Панаев, можно предположить, присутствовал при сём лично.

«Падение Белинского со стула, – заключает Панаев, – было причиною того, что имя его стало переходить из уст в уста» 40. Как мало надо для славы, добавим мы: ведь популярность Достоевского сильно выросла благодаря очень схожим обстоятельствам.

И тут обнаруживается неожиданный и до сих пор нигде не отмеченный поворот сюжета. Оказывается – об этом в 1882 г. поведал Анне Григорьевне доктор Яновский – Достоевскому тоже довелось наблюдать очень похожую сценку. В доме Виельгорских (что в плане «социальной привязки» равнозначно «литературно-дипломатическому» салону князя Одоевского) верный себе Белинский опрокинул рюмку с вином. Свидетелю этого происшествия, а именно Достоевскому, удалось даже подслушать реплику хозяйки дома, жены графа Соллогуба, в адрес незадачливого гостя: «Они не только неловки и дики, но и неумны». Употреблённое множественное число («они») наводит на мысль, не имелся ли при этом в виду и присутствовавший тут же автор «Бедных людей» (который позднее с горечью скажет Яновскому: «Нас пригласили… для выставки, напоказ»).

Но этого мало.

Чисто теоретически предположив, что оба эпизода (обморок Достоевского и битье посуды Белинским) имеют шанс совместиться в рамках одного и того же вечера, мы в ходе дальнейших разысканий не без изумления убедились, что такая сугубо рабочая гипотеза очень смахивает на правду. (Доказательства будут явлены ниже.) Но тогда существенно меняется вся картина. «Катализатором» обморока могла стать услышанная Достоевским реплика: после неё эмоциональное напряжение достигает предела. Неизвестной прелестнице оставалось лишь повести бровью…

Впрочем, в обморок мог бы упасть и Белинский.

«Я просто боюсь людей; общество ужасает меня, – признаётся он Боткину в 1840 г. – Но если я вижу хорошенькое женское лицо: я умираю – на глаза падает туман, нервы опадают, как при виде удава или гремучей змеи, дыхание прерывается, я в огне» 41.

И Достоевский, и Белинский – оба они «неловки и дики». Оба – уравнены в глазах света. Но – отнюдь не в глазах «наших».

«Милый Белинский! – говорит Герцен, вспоминая конфуз на вечере у князя Одоевского (что, конечно же, имеет несколько иной оттенок, чем «милый пыщ»), – как его долго сердили и расстроивали подобные происшествия, как он об них вспоминал с ужасом…»

«С ужасом» – не меньшим, думается, чем и «витязь горестной фигуры», грохнувшийся в обморок перед той, которую даже Ч. Б. не отважился бы именовать его дамой сердца.

Но кто же она, прекрасная незнакомка?

Всеведущий Григорович – единственный, назвавший имя: гжа Сенявина. Ни инициалов, ни социальной принадлежности он не обозначает. Впрочем, одно ценное указание всё-таки есть: Сенявина именуется «красавицей».

Это, пожалуй, единственное, что нам известно.

Поэтому остановимся на чаровнице.

Трудно вообразить, чтобы молодого человека, каковым был тогда Достоевский, могли так запросто знакомить с незамужней особой. Это не принято, тем более – у Виельгорских, где, надо надеяться, соблюдались правила хорошего тона. Светскую барышню представляли постороннему лицу только её родные. В 1859 г. в Твери жена местного губернатора графиня Баранова напомнит следующему из Сибири Достоевскому о том, как много лет назад, девушкой, она была представлена ему у тех же Виельгорских (и, как мы подозреваем, на том же вечере!): рекомендовал её один из хозяев дома, граф Соллогуб, её кузен.

Знакомство с будущей губернаторшей (в девичестве – Васильчиковой) не повлекло тогда, по-видимому, никаких осложнений. Чего нельзя сказать о знакомстве с губернаторшей бывшей: чуть ниже мы постараемся разъяснить этот туманный намёк.

«Гжа Сенявина» – подобная формула вряд ли приложима к незамужней барышне. По сути, «госпожа» адекватно французскому «мадам». Но если гипотетическая дочь директора Азиатского департамента состояла к тому времени в браке, Григорович, разумеется, назвал бы её фамилию по мужу.

Достоевский на вечере у Виельгорских был подведён к даме. Светская львица, благосклонно (а, кто знает, может, и с тайным волнением) взирающая на юную знаменитость, – это ли не вечная грёза поэтов, обитающих «на чердаках и в подвалах»? Вот оно, воздаяние за годы лишений… но в момент, когда мечта готова сделаться явью, силы изменяют мечтателю…

«…И чуть-чуть скоропостижно…»

Правда, Панаев годы спустя, в фельетоне, речь о котором впереди, будет толковать именно о барышне – «с пушистыми пуклями и блестящим именем». Блестящее имя, как мы ещё убедимся, действительно наличествовало. Но – вовсе не у той. Ибо самой «барышни» не существовало: это скорее всего пригодный для фельетонных надобностей образный штамп.

Так кто же?

В «Петербургском некрополе» сказано: член Государственного совета Лев Григорьевич Сенявин умер в 1862 г. и погребён на Тихвинском кладбище Александро-Невской лавры (там, к слову, будет погребён и Достоевский). Зная год рождения Льва Григорьевича (1805) и предположив, что женился он, как все порядочные люди, гдето около тридцати, нетрудно расчислить возраст его предполагаемой дочери (буде последняя вопреки всему всё-таки не фантом). В 1846 г. ей лет этак одиннадцать-двенадцать. Если даже она и впрямь красавица и к тому же, невзирая на нежные лета, допущена на светские рауты, всё равно хлопаться перед ней в обморок по меньшей мере непедагогично.

Вместе со Львом Григорьевичем не покоится никто из членов его семейства 42. За исключением старшего брата – Ивана Григорьевича, который заслуживает того, чтобы им заняться поближе.

И тут в стройный порядок рассказа, как всегда, мешая колоду, врывается Пушкин.

Иван Григорьевич Сенявин (1801–1851) – двоюродный брат «полумилорда, полукупца» М. С. Воронцова, под бдительным призором которого знаменитый изгнанник отбывал одесскую ссылку. 1 апреля 1824 г. Пушкин писал брату Льву: «Письмо это доставит тебе Синявин, адъютант графа Воронцова, славнейший малый, мой приятель…»

Бессмертие гну Сенявину сим обеспечено; пока, правда, нет никаких намёков на «гжу».

Но вот в 1829 г. полковник Сенявин женится и вскоре выходит в отставку. Его избранница – Александра Васильевна Оггер (или Гоггер) – дочь бывшего голландского посланника в России Иоанна-Вильгельма (Василья Даниловича тож) Гоггера. Последний в 1810 г., не перенеся, очевидно, захвата любимой отчизны войсками Бонапарта, принял русское подданство и сделался губернатором Курляндским.

Женитьба «славнейшего малого», которому его давний одесский приятель посылает на новый, 1830 г. свою визитную карточку, отмечена и обсуждена в пушкинском круге. «Они устроили свой дом на Аглицкой набережной, – пишет А. О. Смирнова-Россет. – Она (Сенявина. – И. В.) сказала, что принимает запросто у себя утром. Тогда спускали занавески и делался таинственный полусвет» 43.

Когда наконец Александра Васильевна выступает из этого «таинственного полусвета», первое, в чём мы немедленно убеждаемся, что онато уж точно красавица.

В 1846 г., достигнув бальзаковского возраста (она старше Достоевского лет, наверно, на десять), Александра Васильевна не утратила былого блеска и обаяния.

 
…И моргнул курносым носом
Перед русой красотой…
 

…Для вящего удобства растаскивая вечность «по эпохам», мы забываем порой, что она, собственно, неделима и что время медленно перетекает во время. Знакомые тени встречают нас на пороге грядущих времён! Защитники натуральной школы проливают вполне натуральную слезу – и вот уж «Бедная Лиза» машет слабеющей рукой вослед почти одноимённому роману… Пушкинские красавицы внезапно являются людям совсем иной поры – и ослепляют их, и восхищают, и повергают в смятение…

Мы искали портрет Сенявиной, но – не нашли.

Итак, Александра Васильевна: более некому. К тому же выясняется, что она имеет некоторое касательство к русской литературе.

«Я получил приглашение от Сенявиной на завтрашний вечер, – пишет Ю. Ф. Самарин К. С. Аксакову. – Загоскин и Вельтман будут читать. Любопытно послушать».

Письмо это – от одного литератора к другому (с упоминанием ещё двух писательских имен) – написано в 1843 г., в Москве, где муж Сенявиной исполнял должность гражданского губернатора. Дом Ивана Григорьевича был «одним из центров московского общества», а губернаторша (вот, наконец, разъяснение мелькнувшего выше намёка!) отличалась – что отчасти нам уже не в новинку – «красотою и любознательностью» 44.

Любознательность Сенявиной простиралась настолько, что она даже посещала лекции Т. Н. Грановского в Московском университете. Впрочем, последнее было модно. «…Вероятно, – пишет И. С. Аксаков родным, – лекции Грановского скоро потеряют первобытный характер, ибо где светское общество, там всегда пустота, возбуждающая насмешку. Особенно эти дамы!.. Сенявина записывает!»45

Сам Грановский, однако, не выказывал признаков недовольства. «Лекции дали мне много новых знакомств, – пишет он Н. X. Кетчеру 14 декабря 1843 г., – между прочим, я познакомился с Сенявиной. Она мне понравилась: умная и живая женщина, с которою легко говорить» 46.

Достоевскому с Сенявиной «говорить» было трудно.

Пока гражданский губернатор Москвы тщетно пытался искоренить во вверенном ему городе взятки, его супруга занималась делом более исполнимым. Она собирает вокруг себя избранных литературных друзей и вообще, если верить тогдашней прессе, выступает покровительницей «всех отличных дарований» 47. Когда в 1844 г. Иван Григорьевич получил новое назначение (на пост товарища министра внутренних дел) и семья засобиралась в Петербург, московское литературное общество положило подарить на память своей ценительнице и меценатке «великолепный альбом с видами Москвы», украсив оный стихами и прозою.

Николай Михайлович Языков, некогда тонкий лирик, а ныне обличитель безродных космополитов, вписал в альбом гражданской губернаторше свои гражданские стихи. Они были выдержаны в выражениях не вполне парламентских. Так, Пётр Яковлевич Чаадаев аттестовался в них как «плешивый идол строптивых баб и модных жён» (не имелась ли в последнем случае в виду счастливая обладательница альбома?), а любимый Москвою Грановский был поименован оракулом юных неучей и – что значительно хуже – сподвижником «всех западных гнилых надежд» 48.

«Подобная проделка была совершенно непозволительна, – замечает Б. Н. Чичерин. – …Когда же этот пасквиль рукою автора был внесён в альбом великосветской дамы, занимающей видное общественное положение… то неприличие достигало уже высшего своего предела» 49.

Короче, Сенявина пала едва ли не первой жертвой великой национальной распри – идейной схватки западников и славянофилов, распри, которую Достоевский много позже назовёт недоумением ума, а не сердца. Как и на всякой войне, женщины терпят безвинно…

Надо признать, что появление Александры Васильевны у Виельгорских совершенно уместно. Где ещё в Петербурге женщина света могла удовлетворить свои литературные интересы, не рискуя при этом добрым именем и репутацией?

Установив личность «г-жи Сенявиной», попытаемся теперь воссоздать всю картину.

Где, собственно, происходит дело?

Граф Владимир Александрович Соллогуб со своей 25летней женой, Софьей Михайловной, жительствует в доме тестя, графа Михаила Юрьевича Виельгорского, женатого, в свою очередь, на Луизе Карловне, урождённой герцогине Бирон. Строго говоря, у каждого члена семьи собственная жизнь и собственные приёмы. Луиза Карловна собирает у себя исключительно аристократический круг; граф Михаил Юрьевич – светско-артистическимузыкальный; граф Владимир Александрович – светско-литературный. Последние два круга – взаимопроницаемы.

Разумеется, Достоевский был в гостях у Соллогубов.

Гоголь говаривал, что графиня Софья Михайловна (кстати, это именно она выдрала для него из альманаха «Бедных людей») – ангел кротости. Что же могло вывести её из себя и вызвать столь неадекватную, «неангельскую» реакцию? Уж не уронил ли ненароком Белинский злополучную рюмку на новое платье хозяйки: он, если вспомнить погубленные панталоны Жуковского, был мастером по этой части.

(В 1880 г. в гостях у издателя «Русского вестника» М. Н. Каткова (чей московский дом – своего рода политический высший свет) Достоевский опрокинул чашку чая и при этом, как с горестью сообщает он Анне Григорьевне, «весь замочился». Добро что чай не был пролит на брюки Каткова и дело, таким образом, не получило литературной огласки.)

Реплика Софьи Михайловны («они не только неловки и дики, но и неумны») могла уязвить смертельно.

Положим, о «дикости» Белинского Софья Михайловна могла быть осведомлена и заранее. Для неё, очевидно, не являлось секретом злополучное приключение у князя Одоевского. Хозяйке дома, ей подобало окружить необычного гостя особой заботой и сквозь пальцы смотреть на его светские промахи. Графиня не снизошла до этой демократической роли.

Положим; но почему же ещё «и неумны»? Не была ли довершена физическая неловкость Белинского неуместностью его суждений? (Нельзя всё-таки забывать, что ты не у себя дома, где позволительно нести Бог весть что!) В салонах беседуют степенно, не горячась. И да послужат хрустальные осколки немым укором тому, кто дерзнул нарушить этот закон!

Итак, фраза («они не только…» и т. д.) была произнесена. С кем, однако, делилась графиня своими любопытными наблюдениями? Уж не перед её ли собеседницей один из гостей пал, как остроумно замечено в «Послании», «чухонскою звездой»?

И ещё вопрос. Каким образом Достоевский мог подслушать этот доверительный разговор? Ведь не орала же Софья Михайловна на всю залу!

Дочь графа Виельгорского и жена графа Соллогуба слишком хорошо воспитана, чтобы позволить себе такую промашку. Фраза, скорее всего, была произнесена вполголоса, с улыбкой и – по-французски. Белинский не понимал этого языка. Софья Михайловна могла полагать, что французским не владеет и никто из «диких и неумных» его сотоварищей.

Относительно переводчика «Евгении Гранде» графиня заблуждалась.

Стоит ли толковать о предчувствиях? Сенявина, в конце концов, не только красавица, но и жена товарища министра – одного из высших чиновников того самого ведомства, которое вплотную займётся Достоевским годика через три. Как тут не зашататься от страха? Однако эти мистические предположения завели бы нас слишком далеко.

Возможно, существовала ещё причина – на сей раз сугубо прозаического свойства.

Достоевский не любил вина.

Особенно дурно действовало на него шампанское.

Незнакомое и высокомерное общество, выпитое вино, неловкость, совершённая глубоко уважаемым им человеком, и обида за него после случайно услышанной фразы, ослепительная «аристократическая» красота Сенявиной, наконец, – всего этого вполне достаточно, чтобы повести к злополучной развязке. Сознание, как помним, защищается от сильных чувств при помощи обморока…

Впрочем, ему (сознанию) ничего иного не остаётся, ибо оно (сознание), как известно любому школьнику, определяется бытием. Кажется, автор «Двойника» нарушил это капитальное установление. Художественный вымысел оказался у него первичным. И судьба немедленно подвергла его взысканию, избрав своим орудием женщину…

Вспомним «петербургскую поэму».

Решительным пунктом в помешательстве господина Голядкина становится его беззаконное вторжение на бал в день рождения несравненной Клары Олсуфьевны. При этом герой совершает ряд непростительных ошибок: «Наткнулся мимоходом на какого-то советника, отдавив ему ногу, кстати, уже наступил на платье одной почтенной старушки и немного порвал его, толкнул человека с подносом, толкнул и ещё кой-кого…» Кульминация сцены – отчаянная попытка героя заставить виновницу торжества пройтись с ним в новомодной польке. Господина Голядкина оттаскивают и с позором изгоняют из начальственного дома. На обратном пути от Берендеевых впервые является герою его двойник.

Разумеется, Сенявина – не Клара Олсуфьевна, да и Достоевский у Соллогуба – гость желанный и званый. И всё же на этом празднике жизни он тоже чужой. Поэтика «Двойника» накладывается на поэтику действительности, и ущемлённое своей вторичностью бытие как бы мстит непрошеному провидцу…

…Но надо ли так пристально вглядываться в одине-динственный день (даже вечер!) из жизни героя?

Отрочество и юность Достоевского – это цепь судьбоносных мгновений. Встреча с мужиком Мареем, смерть девочки из Мариинской больницы, часы ночного дебюта, обморок у Виельгорских и, наконец, Семёновский плац – все эти однократные (и неравнозначные) события будут востребованы неоднократно. Они потрясут душу и отложатся в ней навсегда.

«Я, брат, пустился в высший свет, – лихо сообщает герой 1 февраля 1846 г., – и месяца через три лично расскажу тебе все мои похождения». О последних больше не будет упомянуто ни разу.

Но слово не воробей. Стыдливо потупясь, биографы вынуждены признать, что автор «Бедных людей» на некоторое (недолгое, к счастью) время поддался искушениям и соблазнам красивой жизни. Даже строгие к фактам комментаторы Полного (академического) собрания сочинений говорят о его визитах к Соллогубу – во множественном числе.

О В. А. Соллогубе Достоевский впервые упоминает в письме к брату от 16 ноября 1845 г. По его словам, граф якобы усиленно допрашивает Краевского, где ему достать автора ещё не опубликованных «Бедных людей».

Владимир Александрович Соллогуб был восемью годами старше Достоевского. Светский человек, он писал неплохую прозу и слыл модным беллетристом. (Государь, по словам Пушкина, «литератор не весьма твёрдый», даже путал его с Гоголем.) Автор «Тарантаса» принадлежал к кругу Жуковского, Вяземского, Ал. Тургенева – к той самой «литературной аристократии», на которой всё ещё лежал отблеск пушкинской славы. И сам Соллогуб, и его тесть – царедворец, композитор и меценат в одном лице – граф Михаил Юрьевич Виельгорский, оба они – приятели Пушкина: это дорогого стоило.

Интерес Соллогуба к Достоевскому – не просто любопытство большого света. Это как бы знак внимания большой литературы.

Такое внимание льстит и настораживает одновременно.

В письме Достоевского, лично ещё не знакомого с графом, сквозят нотки явного недоброжелательства. Он именует Соллогуба «аристократишкой» (зачёркнуто: «мерзавец»), который «становится на ходули и думает, что уничтожит меня величием своей ласки».

«Аристократишка» – это не только форма социальной самозащиты. Это ещё и точка зрения круга, лишённого родовых преимуществ, но свято чтущего своё духовное первородство.

Так и не сумев познакомиться с Достоевским осенью 1845-го, Соллогуб знакомится с его «Бедными людьми» в конце января 1846-го. Придя от романа в восторг, граф неожиданно посещает дебютанта. Описав в своих воспоминаниях скромную обстановку, в какой он застал молодого писателя, Соллогуб добавляет, что тот был чрезвычайно сконфужен его посещением и особенно – его похвалами. Граф объясняет это природной застенчивостью хозяина. Он, разумеется, прав. Но, может быть, Достоевский вспомнил ещё свои нелестные эпистолярные отзывы – и ему сделалось совестно?

Граф настоятельно приглашает коллегу посетить его запросто. Достоевский конфузится и благодарит.

«Соллогуб, мой приятель», – небрежно роняет он в письме к брату: оно, судя по всему, написано либо в самый день визита, либо буквально назавтра.

1 февраля 1846 г. (дата написания письма) Достоевский в высший свет ещё не «пустился». Он лишь зван в этот чарующий мир. Но нетерпеливый герой, как всегда, опережает события.

Есть документ, который, возможно, связан с визитом Достоевского к Соллогубу. Это записка Белинского к автору «Двойника» – единственное дошедшее до нас письменное свидетельство их отношений.

Белинский слегка интригует адресата. Он зовёт его в дом, куда должен проводить приглашённого человек, доставивший эту записку. Очевидно, Достоевский в доме том ранее не бывал, хотя с хозяином скорее всего знаком. «Вы увидите всё наших, а хозяина не дичитесь, он рад вас увидеть у себя».

Очень похоже, что Белинский писал свою записку, находясь в гостях у Соллогуба, который, как помним, однажды уже приглашал адресата. В пользу такого предположения говорит «иерархический подтекст». Вряд ли Достоевский мог дичиться когото из «наших»: для такого визита не требовалось особенных уговоров 50.

Сочинитель записки явно успокаивает Достоевского, уверяя его, что там, куда он зван, в основном будут свои. Такое заверение могло относиться исключительно к «чужому» дому (где «наши», как брезгливо заметит графиня Софья Михайловна, – это «они»). По сути, приглашённый ставится в положение почти безвыходное. Ибо очень трудно отказать сразу двоим (Белинскому и хозяину дома), тем более что передатчик записки имеет, очевидно, инструкции лично доставить адресата51.

Новейшие исследователи датируют записку Белинского ноябрём – первой половиной января 1846 г. 52

Хотелось бы уточнить датировку.

Как мы знаем, Соллогуб посещает Достоевского, очевидно, в самом конце января (не позже 1 февраля) 1846 г. Достоевский тогда уклонился от приглашения. Записка Белинского (если она писана действительно у Виельгорских) должна была возыметь своё действие. Во-первых, в данном конкретном случае повторный отказ выглядел бы просто невежливым. A во‑вторых, присутствие у Соллогуба «наших» являлось серьёзной моральной поддержкой для самого стеснительного из них.

1 февраля – сразу же после визита Соллогуба! – заявлено о намерении поразить высший свет (хотя, повторяем, глагол «пустился» может быть истолкован как констатация действий уже совершённых). В следующем письме к брату, от 1 апреля, тема эта не возникает. Автор письма сообщает о реакции публики на «Двойника», о литературных новостях, о здоровье. «Идей бездна и пишу беспрерывно», – говорит он.

Нет, не так ведут себя удачники, литературные везунчики, кумиры толпы! Замирая от нетерпения, поспешают они в гостиные и будуары («Сказала: “Будь смел” – не вылазил из спален. Сказала: “Будь первым” – я стал гениален…» – в этой мировой формуле следовало бы, пожалуй, поменять последовательность событий), – поспешают, дабы насладиться заслуженной славой или по меньшей мере убедиться в отсутствии таковой. «Пишу беспрерывно» – это удел непризнанных гениев: заслуженным талантам можно и отдохнуть…

«Я, брат, пустился в высший свет…» Полно; при всём уважении к автору мы позволим себе ему не поверить.

Ибо если февраль и март прошли в каждодневных трудах, следовательно, воинственные намерения остались только в проекте. Это, собственно, подтверждает и сам искуситель – хозяин салона, граф Соллогуб (никакой другой территории для «похождений» не просматривается). Он говорит, что «только месяца два спустя» после его приглашения автор «Бедных людей» появился наконец в его «зверинце».

Сам Достоевский не упоминает об этом визите.

Следующее письмо его к брату – от 26 апреля – представляет разительный контраст с предыдущими. В нём нет и тени былой хлестаковщины; ни малейших следов дебютной эйфории. Между 1 и 26 апреля должно было случиться нечто чрезвычайное. Достоевского поражает болезнь, и длится она, по-видимому, не менее двухтрёх недель.

Следовательно, визит к Соллогубу мог состояться в первых числах апреля. То есть как раз спустя те два месяца, о которых толкует граф.

«Лечение же моё должно быть и физическое и нравственное», – замечает Достоевский. Обморок у Виельгорских выглядит как первый приступ тяжёлой апрельской болезни. Да и сама болезнь могла быть спровоцирована волнением, пережитым «перед сонмищем князей».

Доктор Яновский, пользовавший больного, хорошо запомнит рассказ своего пациента. Не тогда ли было поведано ему о сентенции графини, которая взирала на нерасторопного Белинского и в дурном вкусе чувствительного Достоевского почти как на двух ковёрных?

Так сколь же часто бывал Достоевский в высшем свете?

Сам Соллогуб определённо говорит (и его слова благополучно игнорируются), что скромный дебютант появился у него только однажды.

В это – единственное! – своё посещение он становится свидетелем неловкости Белинского, «подслушивает» оскорбительную реплику хозяйки дома, наконец, сам падает в обморок. Подобная плотность событий почти немыслима в жизни, но как раз характерна для его романов, где единицей измерения часто бывает скандал.

«…Скоро, – продолжает граф, – наступил 1848 г., он (Достоевский. – И. В.) оказался замешанным в деле Петрашевского и был сослан в Сибирь…» Естественно, визиты прекратились.

Мемуарист полагает, что доверчивого читателя устроит подобное объяснение. Но ведь до ареста героя оставалось ещё целых три года! Не проще ли предположить, что впечатлительный гость не испытывал особого желания вновь побывать на месте своего позора? Следует, впрочем, отдать должное деликатности графа: будучи, без сомнения, свидетелем происшествия, он не считает возможным о нём распространяться… В отличие, скажем, от Панаева, который не только дважды (1847 и 1855) обыграл эпизод в печати, но, по-видимому, собирался капитально изложить его в своих позднейших воспоминаниях, чего сделать, однако, не успел, вследствие внезапной кончины.

Решившись посмеяться над Достоевским в третий раз, Панаев как бы понёс магическую кару. Что, впрочем, не остерегло других, даже не заметивших знака.

В своих предсмертных записях Достоевский глухо упоминает о какой-то ссоре своей с И. И. Панаевым. Возможно, следствием (или причиной?) этой ссоры был фельетон Панаева в четвёртом номере «Современника» за 1847 г., где содержался прозрачный намёк на известный (правда, уже годичной давности) обморок. У Панаева было злое перо. Разумеется, герой фельетона не мог не узнать себя. Отметим сходство отдельных фразеологических оборотов в панаевском тексте и в тексте «Послания Белинского к Достоевскому»: «Я, признаюсь… чуть-чуть скоропостижно не лишился жизни…» (фельетон Панаева). «…И чуть-чуть скоропостижно не погиб во цвете лет» («Послание»). Если даже Панаев не был одним из соавторов «Послания» (о такой вероятности будет сказано ниже), он выжал из происшествия всё, что мог. Не поддадимся соблазну усмотреть в этом факте наличие супружеской обиды: ведь перед А. Я. Панаевой Достоевский в обморок не падал!

…В апреле он был «при смерти в полном смысле этого слова». Может ли болезнь уврачевать дух?

Весной 1847 г., в Казани, восемнадцатилетний Толстой решает вести дневник: занятие, которое, несмотря на пробелы, он не оставит до конца своих дней. Первая запись (17 марта) гласит: «Вот уже шесть дней, как я поступил в клинику, и вот уже шесть дней, как я почти доволен собой. Les petites choses produisent de grands effets 53. Я получил Гаонарею, понимается от того, от чего она обыкновенно получается; и это пустое обстоятельство дало мне толчок, от которого я стал на ту ступень, на которой я уже давно поставил ногу…»

Досадное (и унизительное) физическое расстройство становится побудительной причиной начавшегося нравственного переворота, сподобливает автора дневника подняться на давно присмотренную, но до этого «пустого обстоятельства» никак не дающуюся «ступень». И юный Толстой, и старший его семью годами Достоевский, оба они, несмотря на существенную разность недомоганий, стараются обрести в своих несчастиях душевное исцеление.

 
О Господи, как совершенны
Дела твои, – думал больной…
 

«Здесь я один, – продолжает свою больничную хронику будущий автор “Детства”, – мне никто не мешает… Главная же польза состоит в том, что я ясно усмотрел, что беспорядочная жизнь, которую большая часть светских людей принимают за следствие молодости, есть не что иное, как следствие раннего разврата души… (Ср.: «… Некрасов и Белинский разбранили меня в прах за беспорядочную жизнь: жаль, что у Толстого не было таких гувернёров! – И. В.). Отделись человек от общества, взойди он сам в себя, и как скоро скинет с него рассудок очки, которые показывали ему всё в превратном виде…» 54.

Будет ли помогать Достоевскому его грядущий недуг? Станет ли он для него вечным напоминанием, грозным memento mori55?

Автор «Дневника писателя» не вёл дневников.

…Таков был печальный итог его «похождений». Единственное посещение большого света не принесло ему славы. Но – запомнилось крепко: к счастью для биографов, не только ему одному.

Что ж, теперь, пожалуй, можно поновому датировать плод коллективных досугов – «Послания Белинского к Достоевскому»: не ранее апреля 1846 г.

Страсти вокруг каймы

Вернёмся, однако, к самому «Посланию».

Остановимся на последней строфе. В ней содержался намёк, который в 1880-м – спустя 34 года! – породил громкий литературный скандал.

Речь идёт о пресловутом требовании, которое Достоевский якобы предъявил своим издателям: обвести одно из его произведений особой печатной каймой, подчеркнув тем самым высокие достоинства текста.

Но, прежде чем обратиться к этой истории, зададимся вопросом: знал ли о «Послании» его герой?

А. Я. Панаева описывает выразительную сцену. Достоевский «в очень возбуждённом состоянии» является к Некрасову; между ними происходит бурное объяснение.

«…Оба они страшно горячились; когда Достоевский выбежал из кабинета в переднюю, то был бледен как полотно и никак не мог попасть в рукав пальто, которое ему подавал лакей; Достоевский вырвал пальто из его рук и выскочил на лестницу».

Осведомлённый читатель понимающе усмехнётся. Как же! Разумеется, Авдотья Яковлевна, втайне гордясь происшествием, описывает ссору двух ревнивцев, один из которых, бросив в лицо счастливому сопернику жалкие слова, с горестью покидает поле боя («в мутной передней долго не влезет сломанная дрожью рука в рукав»). Но в XIX в. мемуаристки ещё стеснялись сообщать широкой публике такие подробности! Поэтому Авдотья Яковлевна, покривив душой, указывает литературную причину.

Не в наших правилах в чёмто разубеждать читателя.

После ухода Достоевского Некрасов «дрожащим от волнения голосом» заявляет, что его посетитель «просто с ума сошёл»: «И кто это ему наврал, будто бы я всюду читаю сочинённый мною на него пасквиль в стихах! до бешенства дошёл».

Когда происходит сцена? Авдотья Яковлевна воссоздаёт её с точки зрения хозяйки дома (перемещающейся из кабинета Некрасова в столовую и обратно). Следует вспомнить, что осенью 1846 г. Некрасов жительствует уже в квартире Панаевых; так отныне будет всегда.

Поскольку никакой иной некрасовской эпиграммы на Достоевского мы не знаем, остаётся предположить, что речь идёт о «Послании». Однако, если даже «витязь горестной фигуры» извещён о существовании подобного опуса, это ещё не означает, что ему известен сам текст. Во всяком случае, авторы, зная обидчивость героя, не были особенно заинтересованы в том, чтобы это сочинение до него дошло.

Нет никаких указаний на то, что ранее весны 1880 г. (т. е. его последней весны) те или иные строки «Послания Белинского к Достоевскому» были знакомы адресату.

В мае 1880 г., когда разразился упомянутый литературный скандал (речь о нём ещё впереди), одна строфа «Послания» появилась в «Вестнике Европы»: редакция извлекла её из забвения как исторический аргумент. Так Достоевскому стала известна единственная (последняя) строфа, где имя его, впрочем, не называлось. Несколько позже он заносит в предсмертную записную тетрадь, что эти стихи «без сомнения не на меня написаны». Если бы он знал всё стихотворение (или хотя бы его название!), он бы, разумеется, думал иначе.

Впрочем, он думал бы иначе и в том случае, если бы после выхода с каторги, пребывая в Семипалатинске, имел возможность более основательно следить за столичной периодикой.

В декабрьском номере «Современника» за 1855 г. Новый Поэт (Иван Иванович Панаев: опять он!) предавал осмеянию некоего литературного кумирчика, которому автор фельетона и его друзья когда-то восторженно поклонялись. Кумирчик якобы потребовал от своего издателя, чтобы тот напечатал его произведение «в начале или в конце книги» и чтобы оно было обведено «золотым бордюром или каймою». Издатель, дабы угодить юному гению, немедленно согласился на все его условия:

 
Ты доволен будешь мною,
Поступлю я, как подлец,
Обведу тебя каймою,
Помещу тебя в конец!
 

Таким образом, последняя строфа «Послания» была впервые обнародована ещё в 1855 г.: герой был легко узнаваем (во всяком случае, 19-летний Добролюбов узнал немедленно). Однако ни в письмах из Сибири, ни позже Достоевский никогда не упоминает об этом навете. Знакомство со стихотворным текстом состоялось только через четверть века – в 1880 г., когда – в ходе полемики – в номере «Нового времени» от 3 мая В. П. Буренин изложил забытый панаевский фельетон 56.

Но даже и теперь Достоевскому не хочется верить! Однако верить приходится. И в его последней тетради появляется запись:

«Каторга…

И мужик постыдится, он не попрекнёт “несчастного”».

Иначе говоря, автор «Мёртвого дома» не без горечи констатирует, что его бывшие друзья и единомышленники потешались над ним как раз в тот момент, когда он пребывал «в мрачных пропастях земли».

Здесь обнаруживается одна знаменательная аналогия. В своё время Достоевским были публично отвергнуты обвинения в том, что его повесть «Крокодил. Необыкновенное событие, или Пассаж в Пассаже» – не что иное, как пародия на заключённого в Петропавловскую крепость Николая Гавриловича Чернышевского. Для него, бывшего узника этой крепости, подобные шутки – нравственно невозможны.

В 1855 г. Панаев с легкостью необыкновенной позволил себе то, в чём позднее был негодующе упрекаем автор «Крокодила». У Достоевского имелись основания заметить, что этика Нового Поэта несколько проигрывает в сравнении с этикой «мужика».

Однажды, говоря о Панаеве, Белинский со свойственным ему оптимизмом заметил: «От таких недостатков должно исправлять людей гильотиною». Но Панаев – «свой», поэтому ему легко прощается его «свистунское начало», выражающееся как в неуёмном стремлении поражать окружающих своими модными штанами, так и в его «бабьей страсти к сплетням литературным»: последним Новый Поэт был особенно славен.

«Кумирчик наш, – вовсю веселится Панаев, словно не ведая, где именно обретается в настоящий момент означенный “кумирчик”, – стал совсем заговариваться и вскоре был низвергнут нами с пьедестала и совсем забыт… Бедный! Мы погубили его!..»

«О ком это писано? – негодующе откликнулся в 1918 г. Корней Иванович Чуковский. – О Достоевском! “Достоевский забыт”! И кто это пишет! Панаев, которого так прочно забыли, словно его и не было на свете. О, как бы изумился Панаев, если бы мог хоть на миг воскреснуть из своей забытой могилы и увидеть, что этот смешной Достоевский, этот ходячий анекдот, этот “прыщ” – есть величайшая святыня России, что он приворожил к нам Европу, которая увидела в нём залог, обетование и знамение наших сказочно-грандиозных судеб» 57.

Но каким образом через столько лет после предполагаемых событий вдруг снова всплыла эта история? Почему за восемь месяцев до смерти Достоевский вынужден был публично оправдываться в возводимых на него клеветах?

Апрель 1880: в журнале М. М. Стасюлевича «Вестник Европы» (издание, к которому близок весь тургеневский круг) печатаются одни из лучших русских воспоминаний – «Замечательное десятилетие» Павла Васильевича Анненкова.

Повествуя о славных днях, Анненков, разумеется, не мог не упомянуть Достоевского. Требование «каймы» – открыто, без каких-либо экивоков – влагалось в уста названного своим полным именем героя. Автор ещё не законченных печатанием «Братьев Карамазовых» представал перед всей читающей Россией в довольнотаки дурацком виде.

Либеральная («тургеневская») партия наносила своему давнему ненавистнику и оппоненту идейный удар, более похожий на личное оскорбление. Недаром Достоевский расценил этот выпад как акт моральной дискредитации, как попытку опорочить его писательский облик в глазах читающей публики («чтобы запачкать»).

Суворинское «Новое время», только и ждущее случая, чтобы почувствительнее задеть респектабельный «Вестник Европы», не без злорадства уличает Анненкова в клевете. Газета даёт точную библиографическую справку: в известных экземплярах «Петербургского сборника» никакой каймы нет.

Честь мемуариста была поставлена на карту – и он из Бадена немедленно высылает Стасюлевичу свои письменные оправдания. Автор «Замечательного десятилетия» горячо уверяет редактора, что онде самолично видел первые экземпляры сборника «с рамками». Разумеется, это не намеренная ложь, а невольная аберрация старческой памяти. (Трогательно, что, уверяя Стасюлевича в её абсолютной надёжности, Анненков тут же именует первый роман Достоевского «Добрыми людьми».)

Любопытна также трансформация давних слуховых впечатлений в устойчивый зрительный образ. Дело в том, что в 1846 г. будущий воспоминатель покинул Петербург 8 января, то есть за четыре дня до появления цензурного разрешения на выход «Петербургского сборника» и примерно за однудве недели до его поступления в продажу. Так что сам он «видеть» ничего не мог – он мог только слышать.

Ни одного экземпляра «Петербургского сборника» с «каймой» доселе не обнаружено.

Неточности в воспоминаниях Анненкова были отмечены не только на родине их автора. В той же апрельской книжке «Вестника Европы» мемуарист поведал о своих встречах с Карлом Марксом (они познакомились в Брюсселе весной 1846 г. – как раз после отбытия Павла Васильевича из Петербурга). Анненков, в частности, излагает разговор Маркса с одним русским «степным помещиком» 58. Этот номер журнала попался на глаза Марксу, который наконец-то обратил свои взоры к России и, как бы томясь тайным предчувствием, принялся за изучение языка («Я русский бы выучил только за то…»). Анненков подвернулся как нельзя кстати. На полях 496-й страницы «Вестника Европы» основоположник сделал следующую выразительную помету: «Это ложь! Он (т. е. помещик. – И. В.) ничего подобного не говорил» 59.

Таким образом, Анненков-мемуарист подвергся критике не только в Петербурге. Его не одобрили и в Лондоне. Интересно: добрался ли Маркс до эпизода, где фигурировал Достоевский, и сказала ли ему что-нибудь эта фамилия?

Встречи и переписка с Марксом относятся к тому весьма непродолжительному периоду в жизни Анненкова, когда он мог позволить себе известное вольномыслие. Правда, те, кто хорошо изучил характер Павла Васильевича, никогда не обольщались на этот счёт. В 1856 г. Некрасов и Дружинин жестоко отделали своего приятеля в совместно написанной эпиграмме (чувство юмора в 40-е и 50-е годы тесно увязано с чувством коллективизма):

 
За то, что ходит он в фуражке
И крепко бьёт себя по ляжке,
В нём наш Тургенев все замашки
Социалиста отыскал.
Но не хотел он верить слуху,
Что демократ сей чёрств по духу,
Что только к собственному брюху
Он уважение питал.
 

Замечательно, что Анненков (точно так же, как и Достоевский в случае с «Посланием») почти четверть века ничего не ведал об этой характеристике: вплоть до возникновения «дела о кайме», когда Суворин, желая побольнее уязвить оппонента, опубликовал указанную эпиграмму в «Новом времени» (4 мая 1880 г.). Разобиженный Павел Васильевич не нашёл ничего лучшего, как приватно возразить, что он «фуражки – ейБогу – никогда не носил» и что «это напраслина» 60.

Впрочем, по сравнению с «каймой» «фуражка» выглядела сущей безделицей.

Достоевский не мог поверить в то, что он является адресатом «Послания». В свою очередь, Анненков, ознакомившись с эпиграммой на себя, усомнился в авторстве Некрасова: «А впрочем может быть и он состряпал – таков был человек».

Полемика вокруг «каймы» сильно огорчила мемуариста. Спустя три месяца, когда, казалось бы, должны были стихнуть страсти, он, всё ещё негодуя, пишет Стасюлевичу, что прибывающая в Карлсруэ великая княгиня Мария Максимилиановна (внучка Николая I и дочь того самого «Лейхтенберга», который некогда «уважал» Достоевского) «упорствует считать меня порядочным и честным человеком, несмотря на все возражения “Нового времени”. Вероятно – не читает его» 61.

Надо полагать, Достоевский негодовал не меньше. Он даже положил не подавать руки Павлу Васильевичу, если вдруг встретит его на Пушкинском празднике в Москве. Они действительно встретились – и Анненков наградил Достоевского поцелуем: интересующихся подробностями отсылаем к другой нашей книге 62.

Между тем «Вестнику Европы» надо было срочно спасать лицо, ибо, доверившись мемуаристу, редакция попала в пренеприятное положение. Дабы не усугублять конфуз, Стасюлевич, естественно, отказался воспроизвести в печати путаные и маловразумительные оправдания своего баденского корреспондента. Издатель обратился к другому лицу – единственному благополучно здравствующему автору «Послания». Именно Тургенев, находившийся в эти дни в Петербурге, поспешил подтвердить истинность слов своего старого друга, заменив при этом, однако, «Бедных людей» на никому не ведомый «Рассказ Плисмылькова». (Что окончательно запутало дело. Ибо «Рассказом Плисмылькова» первоначально (в журнальном объявлении) именовался будущий рассказ Достоевского «Ползунков», напечатанный в 1848 г. в запрещённом цензурой «Иллюстрированном альманахе» Некрасова и Панаева. Никакой «каймы» вокруг «Ползункова» в дошедших до нас экземплярах нет 63.)

Конечно, в редакционном ответе «Вестника Европы» нет прямой ссылки на новый источник информации (т. е. на Тургенева), да и в качестве сочинителей «Послания» упомянуты лишь покойники (Некрасов и Панаев). Тургенев предпочёл сокрыть своё участие под неопределённым «и др.». У живого автора, и без того состоявшего в сложных отношениях с героем, не было ни малейшего желания настаивать на своих правах. Но, разумеется, именно с его слов была обнародована на страницах журнала последняя строфа «Послания» – с прозрачной заменой рифмующего слова «подлец» вызывающе деликатными точками… Скромность чрезмерная, особенно если вспомнить, что указанная строфа уже опубликована Панаевым в 1855 г., причём в неурезанном виде.

«Новое время» ответило на объяснения «Вестника Европы» очередными насмешками, а 18 мая Суворин уже от имени самого Достоевского опубликовал решительное опровержение журнальной сплетни. Полемика оборвалась…

Но не оборвалась традиция («…ставши мифом и вопросом» – как в воду глядели авторы «Послания»: действительно мифом и действительно вопросом). История с «каймой» периодически всплывала в той или иной мемуарной интерпретации, причём надо заметить, что все версии в конечном счёте восходят к Тургеневу. Достоевский, правда, до этого уже не дожил. И хотя нынешние исследователи склонны сюжет с «каймой» считать чистейшим, ни на чём не основанным вымыслом 64, настойчивость упоминаний заставляет поискать какие-то реальные обстоятельства, хотя бы и до неузнаваемости искажённые логикой мифа.

Для того чтобы отвергнуть легенду, необходимо постичь её механизм.

Кто в первую очередь был заинтересован в том, чтобы отличить «Бедных людей»? Разумеется, сам издатель. Он прекрасно понимал, что «эта штука» (похитим у будущего бессмертную формулу) если и не посильнее «Фауста» Гёте, то тем не менее всё же способна стать главной приманкой «Петербургского сборника». И Некрасов действительно выделяет роман, открывая им свой альманах.

Ни о какой «кайме» толков пока нет. Правда, говорят о другом: об иллюстрациях.

Что собираются иллюстрировать?

Открыв «Петербургский сборник», каких-либо картинок к «Бедным людям» мы там не обнаружим. И всё же они существовали. Указания на это содержатся по меньшей мере в двух независимых друг от друга источниках.

Во-первых, свидетельство художника П. П. Соколова: ему были заказаны Некрасовым иллюстрации к роману.

Во-вторых, «Северная пчела». Её сотрудник Л. В. Брандт, как и следовало ожидать, был покороблен «великолепно-картинным» объявлением о «Петербургском сборнике», которое он углядел в кондитерской на Невском проспекте.

Без риска ошибиться можно утверждать, что речь у Брандта идёт о первых в мире иллюстрациях к сочинениям Достоевского.

Выше уже говорилось, что булгаринская газета встретила дебютанта решительным поношением. И на сей раз упоминание о «Бедных людях» выдержано в таком же глумливом тоне. Но для нас в данном случае важна не оценка, а информация. Очевидно, те самые рисунки Соколова, которые по неизвестным причинам не попали в печатный текст, были использованы для рекламы. И не исключено, что автор «Бедных людей», так и не дождавшийся обещанных иллюстраций, высказал в связи с этим своё неудовольствие.

Подобные огорчения не могли укрыться от его весёлых литературных друзей: об этом свидетельствует блистательное «Послание».

Но что удивительно. Кроме указанного стихотворного текста (32 строки), не существует ни одного относящегося к 40-м годам источника, где бы упоминалась история с «каймой». Ни в переписке современников, ни в их дневниках на это нет и намёка. Каким же образом такой соблазнительный факт мог ускользнуть от внимания друзей и врагов? Белинский, например, сообщает о Достоевском «анекдоты» куда менее занимательные. О «кайме» же впервые вспоминают лишь в 1855 г. (фельетон Панаева): тут уже она повышена в ранге и именуется «золотым бордюром». В самый момент происшествия «нехудожественные» известия о нём отсутствуют.

Всё это наводит на мысль, что слух о «кайме» возрос не на основе конкретного, достоверно известного и твёрдо зафиксированного в общественной памяти события, а синтезировался из разного рода пересудов и кривотолков. Но как возникли эти последние?

И снова сквозь шум времени (который, как водится, большей частью состоит из звуковых помех) доходит до нас слабый голос героя. Доходит, правда, не «напрямую», а в позднейшей передаче Константина Леонтьева. Да и сам Константин Леонтьев в данном случае лишь ретранслятор: он старательно воспроизводит рассказ Ивана Сергеевича Тургенева.

Тем не менее – вслушаемся.

«Знаете, – моюто повесть надо бы каким-нибудь бордюрчиком обвести!»

Вот она, криминальная фраза! Очевидно, на этих (действительно неосторожных!) словах и основывались авторы «Послания». Для них совершенно безразлично, когда и при каких обстоятельствах слова эти были произнесены.

Между тем самое замечательное тут – это интонация: она прорывается сквозь двойные литературные фильтры. В словах Достоевского нет ни гордыни, ни самоупоения; тон здесь скорее просительный, почти защитный («каким-нибудь бордюрчиком»!). Нам както уже приходилось говорить, что так мог бы изъясняться и Макар Девушкин.

К какому же тексту относится указанная просьба?

«Бедные люди» и «Двойник» уже опубликованы, «Рассказа Плисмылькова» («Ползунков») нет ещё и в намётках. Между тем Белинский, увлечённый издательским успехом Некрасова, затевает собственный сборник – «Левиафан». Достоевский, поспешая, пишет для него повесть «Сбритые бакенбарды».

Справедливо замечено, что по буквальному смыслу «Послания» его герой «потребовал обвести каймой произведение, которое просто не существовало». А этого быть не могло, поскольку «Достоевский так не шутил» 65.

Не было текста – не было и просьбы о «кайме». Но, может быть, Достоевский и позволял себе такие шутки именно потому, что произведение ещё не написано?

На титульном листе «Петербургского сборника» значится: «Некоторые статьи иллюстрированы». И это действительно так. К примеру, стихи Тургенева украшены 19 отличными рисунками, а рассказ Панаева – 25 политипажами! В «Бедных людях» обещанные ранее иллюстрации отсутствуют. Так отчего же не намекнуть непрактичному Белинскому, что недурно бы в предполагаемом «Левиафане» украсить предполагаемую повесть хотя бы «каким-нибудь бордюрчиком» (сиречь иллюстрациями), раз чести этой удостаиваются и другие авторы. Чем он, Достоевский, хуже остальных?

Попробуем на минуту отвлечься и представить, как происходит дело. (Мысленная инсценировка – при скудности документов – не худшая форма познания.) Честная компания сидит у Белинского и обсуждает альманашный проект. Некрасов, Тургенев, Панаев – люди в издательском деле тёртые – наперебой предлагают: мне хорошо бы такието иллюстрации, мне – такието… Достоевский, ущемлённый, как помним, художниками «Петербургского сборника», робко встревает: и мне… Какое, однако, самомнение!

Между тем он требует не преимуществ, а равенства. И если бы речь шла именно о рисунках, никому бы не пришло в голову обыгрывать этот сюжет. Но герой, к несчастью, выражается непрямо. Он предпочитает иносказания. Эвфемистическое «бордюрчик» – бесценный подарок литературным остроумцам. Они подхватывают словцо и превращают его в улику.

Через тринадцать лет, в письме к брату из Семипалатинска, обсуждая планы переиздания «Бедных людей», Достоевский заметит: «Как бы хорошо сделал Кушелев, если б издал с иллюстрацией! Это было бы очень хорошо».

Опять интонация: не сожаление ли об упущенных некогда возможностях?

И, наконец, последнее.

«Обведу тебя каймою, помещу тебя в конец», – сулит обозлённый издатель. То есть? То есть преподнесу твой текст так, как положено, увы, подавать в печати неизбежные горестные заметы… Не намекалось ли тут самым невинным образом, что требующий «каймы» как бы печётся о собственном некрологе?

Итак, если «каймы» физически не существовало, то, как полагают иные, «что-то без сомнения было». И это «что-то» принадлежит к тому же ряду двоящихся сюжетов, которые словно для того и возникают, чтобы подчеркнуть соблазнительное сходство (первым соблазнился Белинский) между автором и героем «Двойника».

Отозвавшись в 1877 г., что «повесть эта мне положительно не удалась», Достоевский тут же добавляет: «…серьёзнее этой идеи я никогда ничего в литературе не проводил».

Двусмысленная судьба «Двойника»…

К истории болезни

Главы из повести читались у Белинского ещё в декабре 1845 г.: об этом много лет спустя поведал сам Достоевский. Избирательная, как у всех авторов, память запечатлела подробности. Тургенев, прослушавший половину, «похвалил и уехал» («очень кудато спешил», – добавляется в скобках, – и эта тридцатилетней выдержки ирония свидетельствует о незабытых обидах). Самому же Белинскому всё, что ни пишет его литературный крестник, нравится как бы по инерции. Правда, в его печатном отзыве уже различимы мягкие укоряющие нотки.

Это едва наметившееся охлаждение гораздо откровеннее заявляет о себе в коллективном «Послании»: «Из неизданных творений удели не „Двойника”». И не знающий этих строк, но известный своей чуткостью герой более всего огорчён тем обстоятельством, что «наши» (и прежде всего – Белинский) недовольны им «за Голядкина».

Впрочем, первый истолкователь «Бедных людей» ещё столь пламенно верует в возможности молодого таланта, что, торопя Герцена поскорее дать повесть в проектируемый «Левиафан», уверяет своего корреспондента, что она (повесть) была бы в альманахе капитальною вещью, «разделяя восторг публики с повестью Достоевского» («Сбритые бакенбарды»): последней между тем ещё не существует в природе, и она никогда не будет дописана.

Неуспех «Двойника» вызывает у его создателя сильнейшие душевные муки. И если первое сообщение брату, будто литературные переживания повели к тому, что автор «заболел от горя», выглядит столь же литературно, то подробности, явившиеся позже (после обморока у Виельгорских), не оставляют сомнений в том, что апрельский кризис 1846 г. потряс весь его организм.

«Каждый мой неуспех производил во мне болезнь», – скажет он позднее.

Речь зашла о здоровье: о том, чего Достоевскому всегда не хватало.

В отличие, скажем, от Пушкина или Толстого он не был человеком физически крепким. К нему легко привязывались мелкие телесные недуги. Его преследовали нервические расстройства. Все воспоминатели отмечают бледность его лица.

В год своего дебюта он всё время меняет квартиры – словно одержимый каким-то тайным беспокойством. Душевная неприкаянность прежде всего воплощается в быте: он буквально не может найти себе места.

Он любит селиться в угловых домах – в точке схождений и пересечений – там, где запинается линейный ритм городской застройки и просматриваются разные пространственные возможности. При этом он отдаёт предпочтение тем квартирам, из окон которых можно наблюдать церковные купола и шпили: зримые знаки обетованной миру гармонии.

Но пока гармонии не предвидится – не только в мире, но и в одной, отдельно взятой душе…

За несколько лет до смерти он продиктовал Анне Григорьевне, именуя себя в третьем лице, краткую свою биографию (сделано это было в первый и единственный раз – по чьей-то настоятельной просьбе). Не без гордости поведав о беспримерном успехе «Бедных людей», автор далее замечает: «Но наступившее затем постоянное нездоровье несколько лет сряду вредило его литературным занятиям».

Сами «литературные занятия» – не столь, заметим, малозначительные – не расшифрованы хотя бы в названиях. Зато «нездоровье» упомянуто как важный (пожалуй, даже решающий) биографический фактор. Ни с каким другим периодом своей творческой жизни Достоевский не будет так тесно увязывать указанное обстоятельство.

И тут является мысль: сугубо ли медицинскими причинами были вызваны его тогдашние недомогания? Или же естественные расстройства усугублялись отчасти их литературным происхождением?

Ни в детстве, ни в юности (т. е. до начала серьёзных занятий словесностью) никаких признаков эпилепсии у Достоевского не наблюдается. Правда, доктор Яновский говорит о какихто нервных явлениях (может быть, галлюцинациях? вспомним: «Волк бежит!»), которым, по словам его пациента, тот был подвержен в детские годы. Но только к одной эпохе – «вступлению на поприще» – сам больной относит зримое торжество мучившей его болезни.

Внимательный наблюдатель, он совершенно отчётливо характеризует своё состояние 1845–1849 гг. как душевную болезнь. Он избавится от неё только на каторге, которая, по его словам, обновит его физически и духовно. Но ведь именно на каторге – опять же по его собственному счёту – настигнет его эпилепсия. Как примирить эти, на первый взгляд, несовместимые вещи? Одна ли болезнь вытеснила другую? Или за счастливое исцеление от «болезни нравственной» пришлось заплатить столь высокую цену?

С эпилепсией у Достоевского обычно соединяется равнодушие к женскому полу.

О Смердякове замечено:

«…Женский пол он, кажется, так же презирал, как и мужской, держал себя с ним степенно, почти недоступно. Фёдор Павлович Карамазов стал поглядывать на него с некоторой другой точки зрения…

– С чего у тебя припадки-то чаще? – косился он иногда на нового повара, всматриваясь в его лицо. – Хоть бы ты женился на какой-нибудь, хочешь женю?..

Но Смердяков на эти речи только бледнел от досады, но ничего не отвечал».

Обладающий немалым житейским опытом, Карамазов-старший склоняется, очевидно, к мысли, что обострение природной болезни Смердякова сопряжено с вынужденным и не всегда полезным в его возрасте воздержанием. Правда, сам больной таковым обстоятельством вроде бы не удручён.

Высказывалась мысль, что появление у Достоевского эпилепсии (в её «классической» форме) именно на каторге связано с теми же неудобствами, которые вызывали искреннюю озабоченность Фёдора Павловича Карамазова. Намекалось даже, что сама эта болезнь была неизбежным следствием слишком резкого перехода от вольного петербургского житья к суровой каторжной прозе.

Эта гипотеза не хуже всех остальных, хотя не вполне ясно, почему болезнь не пошла на убыль вместе с уничтожением вызвавших её причин.

В «Идиоте» Рогожин и князь Мышкин обмениваются следующими суждениями:

«– А до женского пола вы, князь, охотник большой? Сказывайте раньше!

– Я нннет! Я ведь… Вы, можете быть, не знаете, я ведь по прирождённой болезни моей даже совсем женщин не знаю».

«Незнание» женщин князем – прямой результат его недуга, в то время как у Смердякова сама болезнь, возможно, провоцируется высокомерной нравственностью героя.

Для эпилептиков Достоевского характерна некоторая непроявленность пола. «Священная болезнь» не только не подстёгивает половой инстинкт, но скорее притупляет его.

Всё это, разумеется, не означает, что анамнез автобиографичен: у Достоевского сложные отношения со своими героями.

Сложные отношения у автора «Двойника» и с самим собой. В одном из писем к брату он просит простить его за то, что был «угловат и тяжёл», гостя у него в Ревеле, и «нарочно злился» даже на маленького Федю (племянника, названного так, разумеется, в его честь). Он говорит, что был «смешон и гадок», приписывает это своему болезненному состоянию и выказывает раскаяние. Он знает о своём нелёгком характере, осуждает свои «уклонения» и просит поверить, что вовсе не они составляют его человеческую суть. Он занят не только самоанализом, но и тем, что позже будет названо им самоодолением.

Его всегда занимало, что думают о нём окружающие. Но в эти годы из всех своих современников он наиболее дорожит мнением одного. Он трудится с постоянной оглядкой на этого человека – того, чей образ всю его жизнь не будет давать ему покоя.

Чехов заметил, что царствование Белинского было для автора «Бедных людей» существеннее, чем царствование императора Николая.

Русский мат с идеологической подоплёкой

«К нему, – говорит П. В. Анненков о Белинском, – всегда являлись несколько по-праздничному, в лучших нарядах, и моральным неряхой нельзя было перед ним показаться…»

«Лучшим нарядом» Достоевского были «Бедные люди». Праздник, однако, длился недолго.

Три капитальных момента определяют стремительное сближение и последующее расхождение… – ученика и учителя, по старой школьной привычке чуть было не обмолвились мы, но на ходу сообразили, что эти определения здесь не вполне уместны. Итак, три момента («три составных части…» – если уж на то пошло). Во-первых, эстетика. Во-вторых, проблемы общего мировоззренческого толка. И, наконец, меняющаяся литературно-журнальная ситуация.

Всё, что писал Белинский о Достоевском в «Отечественных записках», отмечено превосходной степенью. Даже указания на отдельные недостатки должны были льстить самолюбию: недостатки эти сопрягаются с избытком таланта, ещё не ведающего собственных сил.

Всего около полутора лет Достоевский мог числить себя принадлежащим к ближайшему окружению Белинского. Он вхож не только в духовный мир критика: он принимает посильное участие в его издательских и даже домашних делах. Когда весной 1846 г. жена Белинского вместе с сестрой и годовалым ребёнком отправляется на воды в Гапсаль, Достоевский предваряет их приезд в Ревель письмом к брату, где даются подробнейшие инструкции относительно приискания для Белинских «порядочной няньки». Он умоляет Михаила Михайловича оказать дружественному семейству всяческое содействие и гостеприимство.

Пока Достоевские приискивают няньку для дочери Белинского, сам глава отъехавшего в Ревель семейства путешествует по югу России.

Осенью 1846 г. все, как и положено, сходятся в Петербурге. Но за лето успели произойти события, которые явятся полной неожиданностью как для Белинского, так и для его литературного протеже.

Об этих изменившихся обстоятельствах будет сказано ниже. Пока остановимся на изменившихся оценках.

«…Это такой слабый человек, что даже в литературных мнениях у него пять пятниц на неделе», – жалуется Достоевский брату в ноябре 1846-го. Он словно предчувствует недоброе.

Предчувствия оправдались. В первой же статье Белинского в первом номере обновлённого «Современника» (январь 1847-го) Достоевский помянут в тональности, прежде к нему не применимой. Правда, и тут об авторе «Бедных людей» и «Двойника» сказано несколько сочувственных слов. Однако третья его вещь, «Господин Прохарчин», напечатанная в «Отечественных записках», оценена неприязненно.

Хотя и в ней Белинский усматривает искры таланта, он раздражительно замечает, что искры эти сверкают «в такой густой темноте, что их свет ничего не даёт рассмотреть читателю».

В мае тон ещё более ужесточается. Возникают – что ранее полностью исключалось – откровенно насмешливые нотки.

О «Хозяйке» говорено с таким негодованием («что-то чудовищное», «странная вещь! непонятная вещь!»), какое может быть сравнимо лишь с восторгами, возбуждёнными «Бедными людьми». А в предназначенном исключительно для дружеских глаз послании (П. В. Анненкову) Белинский прилагает к новой повести Достоевского уж вовсе непечатные определения 66.

В 60-е годы Тургенев тактично предположил, что прославление Белинским «свыше меры» «Бедных людей» «служило доказательством уже начинавшегося ослабления его организма». Казалось бы, пришедшее наконец прозрение должно свидетельствовать об окрепшем здоровье.

Увы, увы! Знаменитое – «надулись же мы, друг мой, с Достоевским-гением!» – доносится почти из гроба: жить Белинскому остаётся всего чуть-чуть.

Выходит – не благословил?

Через тридцать примерно лет Достоевский запишет в рабочей тетради: «При огромном таланте можно высказать много чувств (Белинский), но всё-таки не быть критиком».

Он не отказывает Белинскому в таланте. Он не отказывает ему в чувстве. Он ставит под сомнение его профессионализм.

В той же рабочей тетради замечено: «Человек ограниченный (Белинский), который не в состоянии разглядеть в виновном невиноватого, а в ином и праведном виновного. Уж у него, кого признал праведным, – вечно праведен, а злодеем – тот вечно злодей».

Современники отмечают, что в своих симпатиях и антипатиях Белинский, напротив, был непостоянен, как женщина.

Кому же прикажете верить?

Верить приходится всем. Ибо по сути речь идёт об одном. С переменой точки зрения Белинский радикально уничтожал всё, с этой точкой зрения связанное. Он не ведал полутонов. Он не включал в своё новое понимание ни одного из элементов понимания старого. Неумение разглядеть в невиновном виновного и т. д. – не намекает ли это на отсутствие той душевной пластичности, которая только и позволяет оценить явление в разных его ипостасях, обозреть его с разных сторон?

Конечно, Белинский «вне середины». В этом – его сила. Но в этом же – слабость. «И – и» не для Белинского. Диалектический метафизик, он признаёт лишь «или – или». Он верен принципам, в которые свободно уверовал – и ничто не в силах поколебать в нём эту фанатичную убеждённость. Искусство должно споспешествовать исправлению нравов! Нравы, как видим, ухудшились, а искусство всё ещё живо.

«Я меняю убеждения, это правда, – говаривал “первый критик”, – но меняю их, как меняют копейку на рубль!»

Он был нерасчётлив, но искренен.

Да, Белинский был искренен: и тогда, когда превозносил «Бедных людей», и тогда, когда два года спустя признавался, что трепещет при мысли перечитать их. К счастью, он, кажется, так и не успел этого сделать: первое чувство (которое, как свидетельствует опыт, нередко оказывается самым верным) не подверглось ревизии ожесточённого критического рассудка.

Рассудку, впрочем, было отчего ожесточиться. Ибо время с 1846 по 1849 г. оказалось для Достоевского периодом проб (благозвучие требует непременного «и ошибок», но мы, затруднившись расшифровкой термина, пожертвуем им вовсе). Автор «Бедных людей» нимало не убеждён, что, сочинив этот роман, он раз и навсегда решил вопрос о творческом методе. Он находится в постоянном поиске, «сталкивая», казалось бы, взаимоисключающие приёмы письма и отваживаясь на рискованные художественные эксперименты. («В моём положении однообразие – гибель»).

Белинского, только недавно провозгласившего принципы новой реалистической поэтики, не мог не насторожить гипертрофированный психологизм «Двойника». Размытое, двоящееся, «несфокусированное» изображение представлялось ему отходом от этих принципов. Рецидивы поверженного романтизма, обнаруженные в «Хозяйке» (этой негодной попытке «помирить Марлин<ского> с Гофманом, подболтавши немножко Гоголя»), должны были окончательно вывести его из себя.

Особого неудовольствия удостаивается «фантастический колорит». «Фантастическое, – строго замечает критик, покоряя друга-читателя неоспоримостью аргумента – в наше время может иметь место только в домах умалишённых, а не в литературе, и находиться в заведывании врачей, а не поэтов… В искусстве не должно быть ничего тёмного и непонятного…» Не будем, однако, спорить с этой замечательной мыслью: автор не виноват, что он не дожил до лучших времён и не читывал того, что читывали мы…67

…Какое, всё же, подспорье для совести и души – счастливое озарение, что Александр Андреевич Чацкий несколько не в себе! Сколь утешительна эта мысль, а главное, сколь необходима она при всех наших недоумениях и печалях! И вот уж велено докторам ежедневно свидетельствовать себя не сознающего басманного жителя и оказывать ему всяческие пособия и попечения. Можно ли не умилиться мягкосердечию высшей власти, избавившей бедного больного от заслуженных им взысканий! И мы облегчённо вздыхаем, уверясь в том, что смущавшие нас парадоксы – всего лишь следствия гибельных для здоровья занятий, частых и непомерных напряжений ума. Но, Боже правый! Зачем ненавистники власти так рабски копируют её же приёмы, и не из того же ль посева возрос этот жалкий ребяческий плагиат? Двусмысленный шепоток предшествует появлению «Выбранных мест», а по выходе их разносится громовое: «Или Вы больны, и Вам надо спешить лечиться, или – не смею досказать моей мысли…» «Конечно, конечно, лечиться!» – радостно подхватываем мы, желая отклонить от неосторожного автора ещё более мрачные подозрения. Конечно, лечиться – в спецучреждениях, в психушках – к вящей пользе тех, кто, как выяснилось, скорбен главой. Ибо помыслить их здоровыми – значит признать безумными самих себя. Лишь бы не догадаться, что наша история – это история болезни: всё дело в неадекватности отдельных лиц!

«Только с ним я сохранил прежние добрые отношения. Он человек благородный», – говорит Достоевский. На дворе осень 1846 г. Но отношения не могут долго оставаться «добрыми», если само добро понимается розно.

Справедлива мысль, что, будучи одним из «виновников» такого явления, как Достоевский, Белинский влиял на будущего автора «Братьев Карамазовых» «вовсе не как критик» (вернее, не только как критик) 68. Гораздо могущественнее было его воздействие как идеолога и ересиарха.

Если вера Достоевского прошла через «горнило сомнений», можно сказать, что впервые это горнило раздул Белинский.

«…Он тотчас же бросился… обращать меня в свою веру… Я застал его страстным социалистом, и он прямо начал со мной с атеизма». Так говорит автор «Дневника писателя» в 1873 г.

Атеизм становится мировой религией.

За четыре года до знакомства с автором «Бедных людей» Белинский писал В. П. Боткину, что он не может веровать «в мужичка с бородкою, который, сидя на мягком облачке, < – > под себя, окружённый сонмами серафимов и херувимов, и свою силу считает правом, а свои громы и молнии – разумными доказательствами. Мне было отрадно… – заключает Белинский, – плевать ему в его гнусную бороду».

Крепкие выражения употреблялись, как видим, по поводам не только литературным.

В 1842 г., сообщая тому же корреспонденту о внезапной смерти 25летней жены А. А. Краевского (старшей сестры Авдотьи Яковлевны Панаевой), Белинский позволяет себе не меньшее богохульство. «Велик Брама – ему слава и поклонение во веки веков!.. Леденеет от ужаса бедный человек при виде его! Слава ему, слава: он и бьётто нас, не думая о нас, а так – надо ж ему что-то делать. Наши мольбы, нашу благодарность и наши вопли – он слушает их с цыгаркою во рту и только поплёвывает на нас в знак своего внимания к нам».

Сказано также неслабо.

Конечно, отсюда ещё далеко до принципиального неверия: отрицается, скорее, определённый тип религиозности. Но доводы подобного рода запоминаются крепко. Не эта ли сокрушительная аргументация была обрушена на голову Достоевского при вступлении его на поприще?

И не тогда ли незамутнённая «слезинка ребёнка» (вспомним французский рассказ), утрачивая свойственную ей литературность, начала отливаться в грозное философское вопрошение?

«…Я страстно (выделено нами. – И. В.) принял всё учение его», – говорит Достоевский. «Всё учение» означает и «бунт». Богоборческие инвективы Ивана, его этически неопровержимые «contra» – всё это столь выстрадано и страстно, что заставляет задуматься о возможных автобиографических мотивах.

(Да: «…принял всё учение его». Весной 1846 г., сообщая брату литературные новости, Достоевский роняет загадочную обмолвку: «Пропускаю жизнь и моё учение…» В многозначительно подчёркнутом слове желательно бы, конечно, углядеть тайный намёк на успехи Белинского в духовном совращении своего прозелита.

Но с равным основанием нам могут указать и на конкурентов – помянутых выше Минушек и Кларушек… В жизни всё смешалось, почти как в доме Облонских, и кто возьмётся по прошествии стольких лет без риска ошибиться отделить идейных агнцев от безыдейных козлищ?..)

Славно, что мы хотя бы имеем возможность прислушаться к спору.

«– Да знаете ли вы, – взвизгивал он (Белинский. – И. В.) раз вечером (он иногда както взвизгивал, если очень горячился, обращаясь ко мне), – знаете ли вы, что нельзя насчитывать грехи человеку и обременять его долгами и подставными ланитами, когда общество так подло устроено, что человеку невозможно не делать злодейств, когда он экономически приведён к злодейству, и что нелепо и жестоко требовать с человека того, чего уже по законам природы не может он выполнить, если б даже захотел» 69.

Творец сам виноват, что не создал человеку приличных условий: тогда бы и он, человек, смог бы вести себя много пристойнее!

Достоевскому тоже довелось размышлять над коварным вопросом.

«Делая человека ответственным, – напишет он в 1873 г., – христианство тем самым признает и свободу его. Делая же человека зависящим от каждой ошибки в устройстве общественном, учение о среде доводит человека до совершенной безличности, до совершенного освобождения его от всякого нравственного личного долга, от всякой самостоятельности, доводит до мерзейшего рабства, какое только можно вообразить. Ведь этак табаку человеку захочется, а денег нет – так убить другого, чтобы достать табаку».

«Помилуйте: развитому человеку, ощущающему сильнее неразвитого страдания от неудовлетворения своих потребностей, надо денег для удовлетворения их – так почему ему не убить неразвитого, если нельзя иначе денег достать?»70

Кажется, Белинский мало преуспел, обращая Достоевского в свою веру (вернее, в своё безверие). Слишком различен был их духовный состав. Зато почти безошибочно можно обозначить общую точку. Это жгучий интерес к проблеме теодицеи (т. е. богооправдания, снятия вины с Творца за существование мирового зла). Ни Белинский, ни Достоевский вовсе не приходят в восторг от несовершенства творения. Но в их кажущемся единомыслии таится нота смертельного разлада.

Строго говоря, аргументация Ивана Карамазова неопровержима с точки зрения формальной логики. Алёшино «Расстрелять!» – красноречивое тому свидетельство. Но у Алёши есть запасной козырь – тот, который одинаково чужд как брату Ивану, так и «предтече» Ивана – Виссариону Белинскому. Белинский полагал, что в творение только ещё предстоит внести искупающий его смысл. По Достоевскому, такие обетования уже даны.

В 1867 г., находясь за границей, он пишет для готовящегося в России литературного сборника статью «Знакомство моё с Белинским». Работа подвигается туго, и в одном из писем можно отыскать намёк на причину авторских мучений: «Только что притронулся писать и сейчас увидел, что возможности нет написать цензурно…»

Статья (немалая по объёму) была всё же написана, отослана и – бесследно исчезла. Она не найдена до сих пор. Однако ряд косвенных указаний позволяет понять, какой именно аспект смущал мемуариста.

В своём кругу Белинский никогда не стеснялся в выборе выражений. Отвергая христианскую доктрину как не соответствующую новому гуманизму и новой морали, Белинский, естественно, не мог щадить и Того, чьим именем обозначалась традиционная вера.

Между тем имя это исполнено для Достоевского высочайшего обаяния и смысла.

При каждом упоминании Белинским Иисуса Христа у будущего автора «Карамазовых» мгновенно менялось лицо – «точно заплакать хочет…». «Учитель» бил в самую уязвимую точку. Его собеседник мог простить ему многое, мог даже понять необходимость «бунта». Но Белинский, как бы дразня «чуть не плачущего» Достоевского, употреблял крепкое словцо (оно, как помним, наличествовало в последней строфе «Послания», однако применительно ко Христу не имело ни малейших шансов появиться в печати). Это было непереносимо, и через много лет вспоминалось как тяжёлое личное оскорбление.

Через много лет… Если бы (попробуем вообразить) в семидесятые годы того же столетия кто-либо из знакомцев героя позволил себе такую стилистику, можно не сомневаться, что всякие отношения с кощуном и охульником были бы прерваны. С Белинским отношения сохраняются. (Разрыв произойдёт позднее и, как мы убедимся, совсем по другим причинам.) Очень похоже, что за «экстремой» и нещадными ругательствами своего оппонента Достоевский различает что-то иное. Догадывается ли он, что религиозная холодность не в силах породить такие неистовства?..

В 1867 г., в Базеле его поразит картина Ганса Гольбейна Младшего «Мёртвый Христос». Человек, снятый с креста, – не прекрасное тело Бога, не золотое, озарённое нимбом чело, а истерзанный труп со следами тления и распада – такого изображения Спасителя он не встречал нигде. Анна Григорьевна, поведавшая в своих мемуарах о потрясении, которое пережил её муж, не приводит при этом его собственных слов. В записях, сделанных «для себя», она откровеннее: «…он тогда сказал мне, что “от такой картины вера может пропасть”» 71.

Может пропасть – не одолев «горнило сомнений».

Ипполит в «Идиоте» – в связи с той же картиной – замечает, что природа мерещится ему в виде бессмысленной «новейшей» машины, которая «поглотила в себя, глухо и бесчувственно, великое и бесценное существо». «Вечная», «равнодушная» природа отвратительна и лишена всякого смысла, если она пожирает свой собственный цвет – лучших своих детей.

Белинский никогда не видел полотна Гольбейна и, естественно, не читал «Идиота». Но кажется, что и его вера могла «пропасть» от впечатлений подобных.

«Боткин, – Станкевич умер! – пишет Белинский 12 августа 1840 г. – Боже мой!.. Да каждому из нас казалось невозможным, чтобы смерть осмелилась подойти безвременно к такой божественной личности и обратить её в ничтожество. В ничтожество, Боткин! После неё ничего не осталось, кроме костей и мяса, в которых теперь кишат черви» 72.

Смерть не разбирает между «Христом» и «Станкевичем», и если она есть – она есть для всех. «Бунт» Белинского по сути есть бунт против смерти: он не может простить Богу, что бессмертия не дано. Сокрушение религиозных основ – не пароксизм ли это жаждущей веры души? От вероотступника до богоискателя – подать рукой.

Речи Ивана Карамазова не отвращают от него брата Алёшу, как речи Великого инквизитора не отвращают Христа: в обоих случаях «бунт» вознаграждается поцелуем.

Достоевский вспоминает, как однажды во время жаркого спора «друг Белинского» («мы сидели, а он расхаживал взад и вперёд по комнате») высказал мысль, что, родись Христос «в наше время», он бы непременно «примкнул к движению» или, что ещё вероятнее, «стал во главе его». Белинский принял гипотезу с восторгом.

Знакомая – «в белом венчике из роз» – фигура неслышно выскальзывает из скромной петербургской гостиной и – до поры – исчезает во мгле. За белой слепой метелью не разглядеть лица. Не тот ли это, однако, кто молвил в Севилье: «Сегодня сожгу тебя»?

И – каково имя «друга», меряющего шагами комнату, которая видится нам плотно уставленной цветами (слабость, простительная эстетику; глава натуральной школы обожал живые цветы). Очень похоже, что это Василий Петрович Боткин: именно его Белинский «весьма уважал и во многом слушался» (хотя и замечал приватно, что приятель его, недавно вернувшийся из Европы, «заразился европейским развратом, а великие европейские идеи пропустил мимо ушей»). Разговор, надо полагать, сильно поразил одного из участников, поскольку через много лет Коля Красоткин огорошит Алёшу Карамазова умозаключением, совпадающим с мнением «друга» почти дословно: «…Он бы (Христос. – И. В.) прямо примкнул к революционерам и, может быть, играл бы видную роль».

«С каким это дураком вы связались!» – в сердцах восклицает Алёша. Конечно, трудно предположить, чтобы «друг Белинского» (весьма, надо полагать, постаревший) поверил свои откровения гимназисту 60х годов. Да и сам Коля указывает иной источник:

«– Это ещё старик Белинский тоже, говорят, говорил.

– Белинский? Не помню. Он этого нигде не написал.

– Если не написал, то, говорят, говорил. Я это слышал от одного… впрочем, чёрт…»

Достоевский не зря заставил своего юного героя чертыхнуться. Ещё бы! Ведь не мог же Коля Красоткин сослаться на личное свидетельство автора!

«Нельзя пройти мимо того факта, – тонко замечает один исследователь, – что Алёша Карамазов оказывается таким хорошим знатоком Белинского, что может категорически заявить Коле: “Он этого нигде не написал”. Трудно сказать определённо, сознательно или бессознательно Достоевский заставил своего любимца прочитать все сочинения Белинского, но нигде в романе мы не находим указаний, чтобы это чтение помешало Алёше сделаться той прекрасной личностью, какой изобразил его Достоевский».

За месяц до смерти, отвечая одному своему корреспонденту на вопрос, что бы он рекомендовал для чтения его сыну, Достоевский советует давать ему лишь то, «что производит прекрасные впечатления и родит высокие мысли». В этом списке, наряду с Библией, наличествует и Белинский.

Алёша читал Белинского, но он никогда не слышал его речей. А если бы слышал – не исказилось бы болью и его молодое лицо?

Ибо печаль – одна.

«Дитя неверия и сомнения», убеждённый, что останется таковым «даже… до гробовой крышки», автор «Карамазовых» тем не менее «сложил в себе символ веры». Ему удастся пронести эту веру через «горнило сомнений»: кажется, излюбленный им образ лишь закалился в его всепожирающем пламени.

В 1854 г., выйдя с каторги, он напишет Н. Д. Фонвизиной, что если б ему доказали, «что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа», то ему «лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной».

Нам однажды уже приходилось останавливаться на этих удивительных словах 73.

Достоевский допускает (пусть теоретически), что истина (которая есть выражение высшей справедливости) может оказаться вне Христа: например, если «арифметика» авторитетно докажет, что дело обстоит именно так. Но в таком случае сам Христос как бы оказывается вне Бога (вернее, вне «арифметики», тождественной в данном случае мировому смыслу). И Достоевский предпочитает остаться «со Христом», если вдруг сама истина не совпадёт с идеалом красоты. Это тоже своего рода бунт: остаться с человечностью и добром, если «истина» по каким-либо причинам окажется античеловечной и недоброй.

Он выбирает «слезинку ребёнка».

Однажды Белинский сказал Тургеневу – «с горьким упрёком»: «Мы не решили ещё вопроса о существовании Бога, – а вы хотите есть!..» Достоевский, пожалуй, мог бы взять эту фразу в качестве эпиграфа к одной из глав «Братьев Карамазовых»…

В 1881 г., за несколько дней до смерти, знакомясь с письмом Л. Толстого к графине А. А. Толстой (в нём отрицалась божественность главного евангельского персонажа), автор «Карамазовых» хватался за голову и «отчаянным голосом» восклицал: «Не то, не то!..» 74 Уж не припомнились ли ему те давние споры?

Его позднейшие оценки Белинского пристрастны и разноречивы. Ни об одном из современников не отзывался он с такой вызывающей непоследовательностью. Порою (это следует признать с особенной грустью) он доходит до чудовищных несправедливостей, почти до площадной брани.

В своих официальных высказываниях Достоевский гораздо сдержаннее.

Казалось бы, что мешало ему поведать о своих идейных несогласиях с автором рокового письма, публичное чтение которого обернулось для читающего смертным приговором? Лицу, находящемуся под следствием, афиширование подобного разномыслия (особенно политического и религиозного) сулило несомненную выгоду. Бывшему же его собеседнику никакие признания были уже не страшны. Достоевский между тем не говорит об этом ни слова. В качестве главной и единственной причины их с Белинским размолвки указываются мотивы чисто эстетические: они-то как раз интересовали следователей в последнюю очередь.

Конец прекрасной эпохи

…Один из самых сильных припадков поражает Достоевского, когда он узнаёт о смерти номинального автора «Послания» (Белинский умрёт 26 мая 1848 г. – в день рождения Пушкина и за четыре дня до собственного 37-летия). Проведай об этом факте (т. е. о припадке) иной расторопный фрейдист, он не преминул бы связать его с теми тайными помыслами, которые якобы питал Достоевский относительно собственного родителя и расплатой за каковые явилась болезнь. Белинский тоже «отец» (хотя бы и крёстный).

Присутствовал ли Достоевский на похоронах?

Вопрос, которым никто не задавался.

Единственное дошедшее до нас описание этого события принадлежит И. И. Панаеву (в его статье 1861 г. «По поводу похорон Н. А. Добролюбова»: автор вспоминает по аналогии).

Похороны Белинского состоялись 28 мая75. «…По Лиговке к Волкову кладбищу тянулась бедная и печальная процессия, не обращая на себя особенного внимания встречных. За гробом шло человек двадцать приятелей умершего, а за ними, как это обыкновенно водится на всякого рода похоронах, тащились две извозчичьи четвероместные колымаги, запряжённые клячами… Это были литературные похороны, не почтённые, впрочем, ни одной литературной или учёной знаменитостью. Даже ни одна редакция журнала (за исключением редакции “Отечественных записок” и только что возникшего “Современника”) не сочла необходимым отдать последний долг своему собрату…»

Кто же шёл за этим, почти отверженным, гробом?

«Из числа двадцати, провожавших этот гроб, – говорит Панаев, – собственно литераторов было, может быть, не более пятишести человек».

Мы не знаем, был ли среди этих «пятишести» автор «Бедных людей». Последний год он не посещал Белинского. Их отношения прекратились. Но смерть – случай чрезвычайный.

Впрочем, следует обратить внимание на одну деталь.

Герой «Записок из подполья» со вкусом живописует своей случайной ночной подруге её грядущую участь. Он говорит о виденных им утром похоронах. Он предполагает, что в могиле, куда опустят гроб, вынесенный из «дурного дома», будет стоять вода.

«– Отчего в могиле вода? – спросила она с каким-то любопытством…

– Как же, вода на дне, вершков на шесть. Тут ни одной могилы, на Волковом, сухой не выроешь.

– Отчего?

– Как отчего? Место водяное такое, здесь везде болото. Так в воду и кладут. Я видел сам… много раз…»

«Эти слова, – замечено в позднейших комментариях, – …навеяны, по-видимому, поэмой Некрасова “О погоде”…» 76

Но схожая картина есть и у Панаева! «Когда покойника отпели, друзья снесли гроб его на своих плечах до могилы, которая уже до половины была наполнена водою, опустили гроб в воду, бросили в него, по обычаю, горсть земли и разошлись молча, не произнеся ни единого слова над этим дорогим для них гробом» 77.

Герой Некрасова, придя на похороны, ищет на кладбище чьюто старую затерянную могилу («где уснули великие силы»). Чуткому к намёкам и иносказаниям российскому читателю нетрудно было догадаться, что речь идёт о могиле Белинского.

Вообщето мотив этот отчасти и литературный. 14 августа 1836-го Пушкин, как бы предчувствуя, что жить ему остаётся менее полугода, написал стихи, в которых возобновил (продлил?) давнее, небезразличное для него размышление («И хоть бесчувственному телу равно…» и т. д.).

Пушкин говорит о некоем безымянном столичном некрополе. В «Записках из подполья» точно указано место: Волково кладбище. То есть то самое, на котором похоронен Белинский. «Я видел сам…» – настаивает рассказчик. (Правда, он тут же добавляет: «Ни одного разу я не видал, да и на Волковом никогда не был, а только слышал, как рассказывали», но эта психологическая подробность, естественно, относится не к автору, а к повествователю – «подпольному парадоксалисту».)

Мог видеть, а мог и слышать, как рассказывали другие – и не только Панаев78.

«Записки из подполья» написаны через шестнадцать лет после смерти Белинского. Еще через девять лет (т. е. спустя четверть века после похорон) в рассказе «Бобок» вновь возникает тот же мотив: «Заглянул в могилки – ужасно! вода, и какая вода! Совершенно зелёная и… ну да уж что! Поминутно могильщик выкачивал черпаком».

И в «Записках из подполья», и в «Бобке» одна и та же поразившая воображение картина: очень близкая той, какую нарисовал Панаев.

Конечно, все эти подробности могли быть сообщены Достоевскому очевидцами. Но в тексте они «оформлены» как личное впечатление.

Нам неизвестно ни о каких петербургских похоронах (в 40-е годы), в которых принимал бы участие автор «Бедных людей».

Куда он направился от Яновского в тот майский полдень – после того, как принёс роковую весть? Преследовал, терзал ли его вопрос – пойти или не пойти? Во всяком случае, и то и другое решение могло стать причиной нагрянувшего вскоре припадка.

В ночь, полагаем, с 28 на 29 мая 1848 г.

Смерть Белинского была для него потрясением: может быть, не меньшим, чем первое их знакомство. Пожалуй, никто более не играл в его жизни такой громадной и исключительной роли. Белинский навсегда останется «вечным спутником» своего – на тридцать три года пережившего его – современника.

Но отложился ли этот образ в художественной памяти романиста?

Однажды, рассматривая иллюстрации к «Идиоту», мы вдруг испытали странное чувство. Почудилось, что в облике князя Мышкина проступили чьи-то знакомые черты…

Трудно сказать, входила ли такая трактовка в творческие намерения иллюстратора – Ильи Глазунова или же перекличка возникла случайно – под влиянием, скажем, малоизвестного портрета Белинского работы художника Н. Аввакумова (1941). Как бы то ни было, персонажи Аввакумова и Глазунова разительно схожи 79. Не будем вторгаться в зыбкую область бессознательного (которое у художников, как известно, еще бессознательнее, чем у простых смертных). Признаем лучше, что для сближения «тихого князя» Мышкина с «неистовым Виссарионом» имеются некоторые основания.

Вглядимся внимательнее.

«Я увидел, – говорит И. С. Тургенев о своей первой встрече с Белинским, – человека небольшого роста, сутуловатого, с неправильным, но замечательным и оригинальным лицом, с нависшими на лоб белокурыми волосами и с тем судорожным и беспокойным выражением, которое так часто встречается у застенчивых и одиноких людей…» Но вот собеседник заговорил – «и всё лицо его преобразилось… привлекательная улыбка заиграла на его губах и засветилась золотыми искорками в его голубых глазах, красоту которых я только тогда заметил». В «Идиоте» Лев Николаевич Мышкин описан следующим образом: «…роста немного повыше среднего, очень белокур, густоволос, со впалыми щеками и с лёгонькою, востренькою, почти совершенно белою бородкой. Глаза его были большие, голубые и пристальные… Лицо… приятное, тонкое и сухое, но бесцветное…»

Эти описания можно, пожалуй, поменять местами. Особенно если к перечисленным Тургеневым «структурным» деталям добавить ещё известные по другим воспоминаниям и по портретам.

«Я не видел глаз более прелестных, чем у Белинского», – говорит Тургенев. Не заимствованы ли «большие, голубые и пристальные» глаза князя Мышкина у его возможного (осмелимся это сказать) прототипа? Но сопоставима не только внешность. Сопоставимо и поведение. Дело даже не в том, что князь, несмотря на свой титул, человек несветский, что он порой диковат и неловок, что, наконец, совершенно в духе Белинского, он разбивает в гостях китайскую вазу. Дело в более глубоких аналогиях.

И князь Мышкин, и Белинский – оба они моралисты и проповедники. Оба преображаются, когда речь заходит о дорогих им предметах.

«Князь даже одушевился говоря, лёгкая краска проступила в его бледное лицо, хотя речь по-прежнему была тихая». Тут, конечно, есть и отличие. Белинский, по словам Достоевского, волнуясь, «взвизгивал».

Сразу же после написания «Идиота» его автор особенно резко отзывается об уже канонизированном Белинском. Не был ли образ «положительно прекрасного человека» предвосхищающей компенсацией – тех обвинений, которые уже повисли на кончике авторского пера?

«Смеялся он от души, как ребёнок, – говорит Тургенев и добавляет: Невозможно себе представить, до какой степени Белинский был правдив с другими и с самим собою…»

Детскость, открытость, непосредственность, прямота, чистота помыслов и житейская наивность – все эти качества в высшей степени присущи как «первому критику», так и далёкому от изящной словесности князю.

…В том же «Идиоте» Аглая Епанчина с чувством декламирует пушкинское стихотворение «Жил на свете рыцарь бедный…» В сознании героини Дон Кихот, «рыцарь бедный» и князь Мышкин – фигуры родственные. Но Белинский, в свою очередь, родствен с ними со всеми. Он тоже беззаветно предан «прекрасной даме» – русской литературе.

 
Он имел одно виденье,
Непостижное уму,
И глубоко впечатленье
В сердце врезалось ему.
 

Достоевский – ещё одно звено этой великой цепи. Он полон той же «чистою любовью». И – к вящему нашему удивлению – мы вдруг постигаем, что «Жил на свете рыцарь бедный…» и «Витязь горестной фигуры…» написаны одним и тем же стихотворным размером – четырёхстопным хореем. И улавливаем в этой звуковой перекличке тайный и знаменательный смысл.

Да, Достоевский – человек того же духовного склада.

Он человек того же типа и склада не потому, что и физически чемто напоминает Белинского, а потому, что в нём и в Белинском как бы раздваивается некая общая идея и каждый из них, взглянув в лицо другому, уже не в силах признать собственного двойника.

Их противоборство есть следствие общей духовной драмы.

…По его собственному признанию, все эти годы он живёт «как в чаду». И, помимо прочих тягот и испытаний, для него припасено страдание особого рода. «Сделали они мне известность сомнительную, и я не знаю, до которых пор пойдёт этот ад».

Так кончаются «упоения».

Позднее он скажет: «…моё первое вступление на литературное поприще… грустное, роковое для меня время».

Свой звёздный час он именует роковым: эпитет справедлив, но несколько преждевременен.

Как контрастирует эта «сомнительная известность» с тем, что возглашалось всего годом ранее («слава моя достигла до апогеи»). «Они» – этим личным безличным местоимением (так разнящимся от интимно-доверительного «наши») гневно обозначены вчерашние поклонники и адепты. Мог ли он всего год назад предположить, что судьба (литературная судьба) сыграет с ним такую коварную шутку и слова его сбудутся буквально. Первый шаг окажется «апогеей», выше которой – так полагает обманутое в лучших ожиданиях большинство – ему уже никогда не подняться.

Ни одно из следующих за «Бедными людьми» сочинений не вызывает со стороны его бывших друзей заметных критических сочувствий. А иные тексты будут восприняты как очередное падение.

Достоевский в отчаяние не повергается. Он продолжает писать, подгоняемый нуждой и привычкой. Покоя не будет никогда, как не будет работы несрочной80. Но он этого ещё не знает. Поэтому своё обычное жизненное состояние он воспринимает как временное и неестественное. Отторжение от враждебного теперь ему литературного круга, лихорадочные надежды на повторное признание («ничего, Виссарион Григорьевич, отмалчивайтесь, придёт время, что и вы заговорите»), повторяющееся каждый раз несовпадение замысла и результата – всё это создаёт то «прыгающее» эмоциональное напряжение, которое разрешается острыми приступами нервной болезни.

Раньше у него были могущественные союзники. Теперь он остаётся один.

Так кончаются «упоения».

Позднее он скажет: «…Моё первое вступление на литературное поприще… грустное, роковое для меня время».

Из книги: Пропавший заговор

Пропавший заговор. Достоевский: дорога на эшафот

М., 2017. Академический проект. 869 с.

Четыре части, 21 глава.

Часть I. Прекрасные порывы

Гл. 1. Домик в Коломне

Гл. 2. «Липранди тебе кланяется…»

Гл. 3. Тайный агент

Гл. 4. «Жар гибели свирепой…»

Гл. 5. Злоумышленник в жизни частной

Гл. 6. Неоконченные люди

Гл. 7. Арестование на рассвете

Часть II. Из подполья – с любовью

Гл. 8. Приглашение в Зазеркалье

Гл. 9. В направлении Содома

Гл. 10. Преимущества камерной прозы

Гл. 11. «Где не любят Гутенберга…»

Гл. 12. Соузники царей

Гл. 13. Царь-лицедей

Гл. 14. Сильный барин

Часть III. Семёновский плац и его окрестности

Гл.15. Превращения Петра Антонелли

Гл. 16. «Делает ужасное впечатление…»

Гл. 17. Живой труп

Гл. 18. Post scriptum как жанр: к судьбе генерала

Гл. 19. Россия и Европа

Гл. 20. Смертная казнь в стихах и прозе

Гл. 21. Английский след

Книга посвящена трагическому эпизоду русского XIX столетия и одновременно – решающему перелому в жизни Достоевского. Большинство архивных материалов, многие из которых незнакомы читателю позволили автору реконструировать неизвестные доселе аспекты политического процесса петрашевцев, завершившегося грандиозной инсценировкой смертной казни на Семёновском плацу.

Хотя в представленные здесь избранные тексты не вошли обширные документальные блоки, а также некоторые остросюжетные темы (например, судьба внедрённого в общество Петрашевского агента-провокатора П. Д. Антонелли, роль в этом деле И. Л. Липранди и т. д.), читателю предоставляется возможность ознакомиться с основными моментами этой исторической драмы.

Несколько вступительных слов

22 декабря 1849 года, по возвращении с Семёновского плаца «домой» – в Петропавловскую крепость, Фёдор Достоевский пишет письмо старшему брату Михаилу Михайловичу. Он говорит, что не утратил надежды когда-нибудь, после Сибири, увидеть и обнять близких ему людей. «Ведь был же я сегодня у смерти три четверти часа, прожил с этой мыслию, был у последнего мгновения и теперь ещё раз живу!»

«Три четверти часа», настаивает автор письма – и это исчисление, конечно, более верно, нежели время, указываемое им через десятилетия и, по своей отдалённости, сокращённое до пятнадцати минут. Три четверти часа он пребывает «в состоянии смерти». Примерно столько же заняла произнесённая им 8 июня 1880 года триумфальная Пушкинская речь. Два ключевых и противоположных по смыслу события его жизни – крайние точки её нисхождения и восхождения – совпали по протяжённости и как бы отразились друг в друге.

Он говорит в письме к брату: живу ещё раз. Эта вторая жизнь, начавшаяся на эшафоте, окажется дольше первой: она продлится тридцать один год.

Процесс Петрашевского и его друзей сам по себе достаточно драматичен. Прикосновенность к этому делу будущего автора «Бесов» сообщает всей ситуации глобальный метафизический смысл.

Эмпирические подробности петрашевской истории не менее важны, чем её побудительные мотивы и видимые общественные последствия. Ибо сам ход политического процесса (включая в это понятие не только следствие, суд, приговор и т. д., но и скрытое протекание исторической жизни) выводит нас, если можно так выразиться, в царство ментальностей: именно от них зависят «последние судьбы» России. Здесь пересекаются роковые пути человека и государства, причём каждый оказывается по-своему прав. Здесь по сути начинается история русской интеллигенции (и – что характерно – история провокаторства): впервые такую большую роль играет идейный аспект.

Дело даже не в том, что жертвы Семёновского плаца – это первые русские социалисты, как бы угадавшие тенденцию и предвосхитившие «направление пути». (За что им спешили отдать ритуальную дань их более преуспевшие исторические последователи.) И не столь уж существенно, были ли они умеренными реформаторами или оголтелыми радикалами. Здесь – одна из завязок нашей национальной судьбы. В этом отношении дело 1849 года ещё не закрыто. В нём таятся такие интимные обстоятельства и наличествуют такие сшибки характеров и воль, что, пожалуй, самым главным становится чисто человеческий аспект. Это действительно «процесс о намерениях»: может быть, тех, что присущи человеку как разумному существу.

Архитектоника и общее построение данной работы должны напомнить структуру другой нашей книги – «Родиться в России. Достоевский и современники: жизнь в документах». К её предисловию, небесполезному в методологическом плане, мы и отсылаем любопытствующего читателя.

Стараясь не задерживаться на достаточно изученных сюжетах, мы отдаём предпочтение обстоятельствам тайным или не вполне прояснённым (и, разумеется, неизвестным архивным документам). Впрочем, как хотелось бы верить, все они тяготеют к некоему единому тексту: биография Достоевского стремится стать «биографией» русского XIX столетия. Последнее возможно лишь потому, что жизнь создателя «Карамазовых» вообразима и как «действующая модель» России, совокупный образ её национальной судьбы.

Разумеется автор отдаёт предпочтение первоисточникам. Хотя написание отдельных слов и словосочетаний приведено в соответствие с современными нормами, в некоторых случаях сохранены грамматические и стилистические особенности оригинала. (В цитируемых материалах советского периода оставлено принятое тогда написание заглавных и строчных букв.) Иногда в авторском тексте приходится цитировать тот или иной документ, присутствующий также в части документальной. В таком случае он, как правило, приводится без ссылки.

Все авторские подчёркивания даются обычным курсивом, подчёркивания в цитатах и документах – курсивом полужирным.

Из главы 1 (Часть I)
Домик в Коломне

Уличное знакомство

В феврале 1826 года Пушкин писал Дельвигу из Михайловского: «С нетерпением ожидаю решения участи несчастных и обнародование заговора. Твердо надеюсь на великодушие молодого нашего царя»81.

Заговор обнародован не был: человеколюбие «молодого царя» поспешило явить себя во всемилостивейшей замене четвертования общей виселицей на пять персон. Минует двадцать три года – и нескудеющее монаршее великодушие будет простёрто над новым молодым поколением. Недаром Достоевский добрым словом вспомянет императора Николая, пожалевшего в нём «молодость и талант».

Молодость между тем была на исходе. Что же касается таланта, он, как и прежде, доставлял утешение читателям «Отечественных записок». Мелкие и немногочисленные рассказы, а также более капитальные создания – «Слабое сердце», «Белые ночи» и прерванная на полувздохе «Неточка Незванова», не производя такого эффекта, как «Бедные люди», всё же поддерживали авторскую репутацию на уровне, достаточном для того, чтобы без зазрения требовать у Андрея Александровича Краевского не менее пятидесяти рублей серебром за печатный лист.

Он, как и мечталось, стал известным писателем. «Апогея», однако, была позади. Тот, кто некогда прочил ему «венцы и капитолии», отходя в лучший мир, с горечью отречётся от своих, очевидно, внушённых минутой, предсказаний. Умерший, как выразился один современник, «вовремя» Белинский ещё успеет расслышать первые раскаты европейской грозы. Годом раньше, летом 1847-го, утонул, как бы нечаянно предварив грядущую участь Писарева, 23-летний Валериан Майков – едва ли не единственный, чьи критические сочувствия оставляли бывшему любимцу публики некоторую надежду.

Дом Шиля на углу Вознесенского проспекта и Малой Морской улицы, в котором Достоевский жил с весны 1847 г. до ареста.

Рисунок Добужинского, 1923 г.


Последнее его пристанище в Петербурге – перед десятилетним отсутствием – дом Шиля на углу Малой Морской и Вознесенского проспекта. Из окон (все его жилища, как правило, располагались на углу – так, чтобы окна выходили на церковь) открывался вид на Исаакиевский собор. Условия обитания были соблюдены. Он переезжает сюда от Бекетовых, где жили вскладчину: любезная его сердцу ассоциация просуществовала всего несколько месяцев. Впрочем, не по слабости одушевлявшей её идеи, а потому что сами братья-основатели, словно предчувствуя имеющие вскоре воспоследовать перемены, заблаговременно отбыли в более отдалённый от фурьеристских соблазнов город Казань.

…Достоевский снова остаётся один. Правда, в Петербурге теперь литераторствует и старший брат Михаил Михайлович: поддавшись искусительному примеру младшего, он распрощался с инженерной карьерой и переехал из Ревеля в столицу. Но душа жаждет не только родственных приязней…

Всегда напряжённый в кругу «своих», автор «Бедных людей», казалось бы, гораздо легче должен сходиться с натурами простыми, далёкими от треволнений, возбуждаемых близостью к изящной словесности. Глубокомысленный, как все доктора, Степан Дмитриевич Яновский (судя по некоторым отзывам – порядочный зануда) составляет отныне его домашнее общество. Этот ласковый резонёр, кажется, искренне верит, что он – ближайший наперсник своего замкнутого и мнительного пациента, которого более всего на свете влекут загадки черепных шишек…

Достоевского между тем занимают и другие проблемы. Позднее, желая утолить любопытство членов Следственной комиссии и как бы впутать в дело саму судьбу, он припомнит, что его знакомство с Петрашевским было вполне случайным: он, мол, вовсе не искал этой встречи.

Действительно, чернобородый странноватого вида мужчина мог бы и не отнестись к нему (на улице!) с, по-видимому, неуместным и отчасти даже праздным вопросом: об идее его будущей повести. Это уличное знакомство столь же случайно, как и не предвиденное никем совпадение: оба они однолетки и, что ещё удивительнее, один из них (а именно – Достоевский) всего на два дня старше своего нового знакомца. Но почему бы не усмотреть в этих упрямых сближениях властное дуновение рока?

Не говорим уже о том, что отцы у обоих – медики, участники войны 1812 года (во время Бородинского боя Петрашевский-старший заведовал медицинской частью русского левого фланга) и что оба родителя не доживут до печальной развязки.

Петрашевского-младшего крестил генерал М. А. Милорадович («заочно от государя императора Александра I Павловича Благословенного»82, – покажет крестник на следствии). Через четыре года крёстный будет сражён на Сенатской пулей Каховского: её попытается извлечь кум смертельно раненного генерала, Петрашевский-старший.

При всей разности натур у одногодков есть кое-что общее.

Оба они (в момент знакомства – 25-летние молодые люди) – цвет поколения, возросшего на том, что есть, но рано задумавшегося над тем, что до́лжно. Вопрос, заданный Достоевскому, – лишь повод для знакомства. Не напиши он «Двойника», Петрашевский спросил бы его о чем-нибудь не менее замечательном. Он интересен собеседнику прежде всего как человек духа. Оба они принадлежат к одному духовному братству.

В России подобному союзу уместнее оставаться тайным.

После Белинского автор «Бедных людей» уже далеко не таков, каким был до. Ему не чуждо теперь не только ничто человеческое, но и – общечеловеческое. Мир, лежащий во зле, не может быть ни оправдан, ни принят. Его следует изменить радикально!

Куда бы он ни пошел, он бы попал в Коломну:

 
У Покрова
Стояла их смиренная лачужка…
 

Возможно, он усмехался, вспомянув по случаю эти строки. Ибо титулярный советник Михаил Васильевич Буташевич-Петрашевский, второй переводчик департамента внутренних сношений Министерства иностранных дел, обитал именно здесь, в отдалённой местности столицы. Его деревянный, недавно открытый для посещений дом, доставшийся ему по праву наследования (покойный родитель не допустил бы никаких сомнительных сходбищ), тоже стоял «у Покрова». Разумеется, Пушкиным воспето было другое домостроение («лачужки этой нет уж там»), но, как, надеемся, заметит читатель, нам интересны не вещественные совпадения, а метафизические ауканья.


Михаил Васильевич Буташевич-Петрашевский.

С акварельного портрета


Достоевский пытается уверить членов Следственной комиссии, что «ни в характере, ни во многих понятиях» он не имеет сходства с хозяином дома. (Это, пожалуй, единственный пункт, когда он с ними вполне откровенен.) Подобное признание нимало не могло повредить главному участнику процесса. Более того: оно как бы служило к некоторому его оправданию. Выставляя Петрашевского в качестве безобидного чудака, чистого теоретика, весьма удалённого от практических нужд, вопрошаемый осторожно подталкивал вопрошающих к простой, но в данных условиях крайне желательной мысли: все эти невинные странности и уклонения суть лучшие доказательства легкомыслия обсуждаемого лица, то есть полной его непригодности на роль политического трибуна. «Психология» (а в некоторых ответах на вопросы Комиссии употреблено именно это средство) понадобилась исключительно для того, чтобы замаскировать политику. Ибо изъяны характера, сколь бы они ни были огорчительны, не подпадают под статьи Уголовного кодекса.

«Впрочем, – добавляет Достоевский, – я всегда уважал Петрашевского, как человека честного и благородного»83.

Конечно, протоколы допросов – не самый надёжный источник для выяснения подлинных мнений. Но надо учесть, что Комиссия вовсе не требовала от подследственных лестной оценки главного злоумышленника. И иные из них сочли за благо обвинить его во всех своих несчастьях. В этих условиях признание Достоевского обретает особую цену.

Он не только не ставит под сомнение личную честность Петрашевского, он готов – может быть, по особенному чувству – извинить его странности.

Он сказал однажды о герое Сервантеса: «Самый великодушный из всех рыцарей, бывших в мире…».

«И я бы мог, как шут…» – оборвёт Пушкин строку и изобразит рядом виселицу с пятью повешенными.

«Как мы смешны в этих костюмах», – скажет на эшафоте Петрашевский: круговорот переодеваний завершится смертным балахоном.

Вхождение в новый круг (смертников: он будет стоять меж ними на эшафоте) не потребовало от Достоевского особых усилий. И тем более не оказалось для него таким потрясением, как знакомство с Белинским. Он уже был в курсе.

Имена Сен-Симона, Фурье, Оуэна произносились здесь с таким же пиететом, с каким, скажем, несколькими десятилетиями ранее среди людей образованных поминались имена Вольтера или Руссо. Идеи, от которых захватывало дух, золотые зёрна социальных утопий пали на почву, менее всего приуготованную для выживания подобных растений. Они должны были либо вымерзнуть на корню, либо принести фантастические плоды.

Но чем дальше отстояла российская явь – с миллионами оброчных душ, универсальной табелью о рангах и публичными порками на площадях – от новейших откровений взыскующего европейского духа, тем искусительнее были его призывы для тех, кто без видимой цели бродил в белых петербургских ночах, когда предметы меняют свои значения – и вот уже мнится, что чуть различимая в тумане крепость и есть тот предназначенный для общей радости дом, где утишается страдание и каждому воздаётся по заслугам его…

…Что стоит судьбе слегка оттянуть финал, дабы те, над кем уже подпилены шпаги, успели бы проскочить за черту – туда, где лейб-медик Мандт в ужасе шепнёт цесаревичу: «Каротида не бьется больше», и Герцен в своём лондонском далеке, невзирая на ранний час, велит откупорить шампанское.

Но пока император вполне здоров: он не спускает глаз с крайнего запада Европы. Министерство Гизо падёт: петербургская развязка будет приближена громом парижских пушек. Царь явится средь шумного бала. Звучным голосом, словно самой природой рассчитанным на славный исторический резонанс, произнесёт он знаменитую фразу: «Седлайте коней, господа, во Франции республика!» 84.


«Без руля и без ветрил». Французская карикатура на перепуганных революцией европейских монархов.

«Charivari» от 18 апреля 1848 г.


Сим надлежало остеречь не только мятежные народы, но и неблагомыслящих соотечественников. Последние окажутся величиной исчезающе малой (однако же не настолько, чтобы исчезновение их прошло совсем незамеченным). Официальная формула 49-го года – «горсть людей совершенно ничтожных» – вполне созвучна правительственной аттестации почти четвертьвековой давности – тех подозрительных штатских, кои затесались в каре на Сенатской площади: «несколько человек гнусного вида во фраках».

Так блюлось эстетическое единство.

«…Петрашевцы были совершенно одного типа с декабристами», – подтвердит позднее Достоевский. Сравнение будет признано неуместным, и цензор «Дневника писателя» вычеркнет всю главу.

Между тем на это любопытное сходство указывал не только автор «Дневника». Оно учтено и в известной периодизации русского освободительного движения: петрашевцы, как и декабристы, рачительно отнесены к его дворянскому этапу.

«И те, и другие, – продолжает Достоевский, – принадлежали бесспорно к одному и тому же господскому, «барскому», так сказать, обществу; и в этой характерной черте тогдашнего типа политических преступников… решительно не было никакого различия»85. Можно добавить, что и тех, и других одушевлял дух высокого идеализма. Правда, у петрашевцев появляется один новый мотив. Они имеют в виду не только национальное обновление, но и нечто неизмеримо большее. Они жаждут мирового переустройства. И не ощутим ли в будущих глобальных прозрениях автора Пушкинской речи (разумеется, в кардинально переосмысленном виде) этот первоначальный порыв? Ибо, как и призываемый им потрудиться на родной ниве «русский скиталец» (тот же социалист), сам автор Пушкинской речи тоже уповает не на призрачное «отдельное» счастье (которое на фоне несчастья других не может быть совершенным), а – на мировую гармонию: он тоже «дешевле не примирится».

Сын живописца

В «Введении по делу Петрашевского…» Липранди решает признаться в том, о чем умалчивал раньше: «Наконец, мне передана была высочайшая воля употребить все средства ввести агента на эти вечера».

Итак, тайного вторжения требует сам государь. Он продолжает зорко следить за ходом событий, не брезгуя никакими подробностями и лично определяя характер игры. Он понимает, что необходим шпион. Антонелли вызван к исторической жизни именно им.

«Сын живописца» (читай: действительного академика живописи), 23-летний не докончивший курса студент, обладал двумя важными преимуществами: обширной памятью и нескучным слогом. Первое позволяло ему не растерять информацию; второе – прилично изложить её на бумаге. Что он и делает регулярно – с января по апрель 1849 года.

Некоторые воспоминатели называют Антонелли родственником Липранди: очевидно, из-за экзотического звучания их средиземноморских имен. Это несправедливо: они не состояли в родстве (хотя испанские предки Липранди переселились в Россию именно из Италии, откуда явились и предки Антонелли). Что мешает, однако, заподозрить и Дубельта, чей отец, согласно семейным преданиям, похитил мать его, происходившую из испанского королевского рода?

Донесения Антонелли – Липранди (в их дуэте неожиданно прорывается высокий оперный звук!) читаются с истинным интересом.

Спешно устроенный в тот департамент, где служил Петрашевский, Антонелли без особого труда знакомится с «известным лицом» (так будет именоваться в его отчётах объект наблюдения). Вскоре они сходятся короче.

«Хотя Петрашевский и Агент 1-й часто посещают друг друга, – сообщает Липранди Перовскому, – но первый ещё не приглашал его на собрания свои, на чем этот, впрочем, и не настаивал (как ему сделано наставление), чтобы не пробудить ни малейшей тени подозрения, тем более, что Петрашевский чрезвычайно умён и хитёр».

Липранди не оставляет Агента 1 неусыпным своим попечением. Когда хозяин дома в Коломне предлагает Антонелли переехать к нему (что последний считает немалой удачей), мудрый Иван Петрович велит отклонить подобный соблазн – «и последствия показали уже, – с удовлетворением констатирует он, – что этот отказ имел большое влияние на рассеяние подозрения, которое бы могло ещё гнездиться в голове Петрашевского».

«Известное лицо» было природным пропагатором: Антонелли сыграет именно на этой струне. Он принимает роль неофита, жаждущего приобщиться к откровениям новой веры. Он следует за Петрашевским по пятам: посещает его в утренние часы; жертвуя молодым здоровьем, коротает с ним ночи за домино; обедает с ним в ресторациях и т. д. Порою в пылу беседы Антонелли тайно любуется своим поднадзорным: в одном из отчётов он с чувством упомянет о его прекрасном лице.

Одновременно выясняется круг знакомств.

До и после полуночи

1 марта 1849 года впервые называется имя. Сообщается, что «известное лицо заходило к Достоевскому», и в скобках указывается род занятий: «сочинителю».

5 марта следует развитие темы. «Известное лицо» повествует внимательному слушателю о своём споре с братьями Достоевскими: оба последних упрекаются «в манере писания». (Позднее один из братьев попытается уверить следствие, что такого рода разговорами и ограничивалось их участие в деле.)

Между тем, время идет – и Липранди начинает беспокоиться: его агент приглашаем к Петрашевскому во все дни недели, помимо пятницы. Вернее, вхож он и по пятницам, но – исключительно в утренние часы, когда, терзаемый любопытством, вынужден молча наблюдать распоряжения, отдаваемые мальчишке-слуге относительно покупки на вечер свечей, лампового масла и возобновления запасов вина. Приказы эти воспринимаются томящимся Антонелли как серьёзные военные приготовления.

Позже, уже в Сибири, пытаясь восстановить в памяти все обстоятельства дела, Петрашевский и Львов придут к заключению, что шпион был введён на вечера учителем русской словесности Феликсом Толлем, «человеком доверчивым» 86. Однако сам Антонелли придерживался иного взгляда.

Обложка дела о петрашевцах

(Архив III Отделения)


Он явился к Петрашевскому незваным – в пятницу, 11 марта, в десять часов вечера. Парадный подъезд был заперт; не растерявшись, агент идет с чёрной лестницы. Он застает общество врасплох – человек десять мирно беседуют за столом. Будучи высокого мнения о сокрытых в нём дарованиях, отважный визитёр не пожалеет красок, чтобы описать Липранди свой актёрский триумф. Он изображает сцену, чем-то напоминающую известную картину В. М. Максимова «Приход колдуна на крестьянскую свадьбу»: смятение якобы поражённого его визитом хозяина; шёпоты в кабинете; косые взгляды гостей. Любящей кистью живописует он своё натуральное простодушие и светскую развязность, которые в конце концов вознаграждаются тем, что первоначальная настороженность сменяется всеобщей приязнью.

Роль самого Липранди в этой операции тоже не столь мала. Он спешит поведать Перовскому, что, получив в пятницу, 11 марта, в десять часов вечера «сведения от Агента 2-го (очевидно, наружное наблюдение. – И. В.), что к Петрашевскому собралось уже около 10-ти человек, я тотчас сообщил это Агенту 1-му, а он немедленно отправился к Петрашевскому».

Нельзя не признать, что, несмотря на медленность тогдашних сношений, система действует безотказно.

Итак, Антонелли, наконец, проникает внутрь. До финала остаётся немногим более месяца.

Достоевский на вечере отсутствует.

Он будет отсутствовать и на следующих «пятницах» – вплоть до 1 апреля. И лишь 15 апреля, когда будет прочитано вслух письмо Белинского к Гоголю, Антонелли обратит сугубое внимание на чтеца.

Помета против фамилии Достоевского в списке лиц, подлежащих арестованию, гласила: «один из важнейших». Это кажется странным. Очевидно, ввиду его литературной известности власть подозревала за ним более тяжкие вины.

Итак, 15 апреля Достоевский читает Письмо.

В том тексте приговора, который будет опубликован в печати, сделана одна малозаметная, но в высшей степени деликатная поправка. Из текста исчезает имя Белинского: речь идет лишь о письме «одного частного лица». (Это было первое публичное неупоминание: запрет сохранится до 1855 года – вплоть до кончины Незабвенного.) Не будет упомянут и жительствующий в Италии адресат письма. Во-первых, он ещё здравствует; во‑вторых, – не несёт ответственности за безумные речи своего покойного корреспондента. И, наконец, в‑третьих, – и это, пожалуй, самое главное – у начальства нет ни малейшей охоты впутывать в историю самое знаменитое в России литературное имя.


В. Тимм. Могила В.Г. Белинского на Волковом кладбище. 1862 г.


Чтение письма Белинского к Гоголю – единственное «официальное» выступление Достоевского на «пятницах» в Коломне. И фактически – единственная против него серьёзная улика. (О втором обвинении будет сказано ниже.)

Ему не повезло. Антонелли, присутствовавший на семи вечерах (с 11 марта по 22 апреля), только на двух из них (1 и 15 апреля) застаёт Достоевского. И именно в последнее своё посещение Достоевский становится главным действующим лицом.


Н.В. Гоголь


Имена Гоголя и Белинского вновь обозначат для него поворот судьбы.

«Вообще я человек неразговорчивый, – заметит он в своих показаниях, – и не люблю громко говорить там, где есть мне незнакомые»87.

«Говорил он всегда мало и тихо…»88 – подтверждает Ястржембский.

Действительно: по сравнению с другими участниками «пятниц» – такими, например, как тот же Ястржембский, Тимковский, Толль, Ахшарумов, которые произносят речи и оглашают заранее составленные рефераты, – Достоевский ведёт себя достаточно скромно. Трудно представить, чтобы он читал у Петрашевского отрывки из своих повестей, как об этом уверенно сообщает один из нечасто появлявшихся на «пятницах» мемуаристов.

Не уклоняясь от участия в общей беседе, он всё же предпочитает «говорить один на один». Молчаливостью и скрытностью, этими защитными своими чертами, он напоминает одному из свидетелей истого заговорщика.

(Образ, как обычно, двоится, ибо другой мемуарист, напротив, различает в нём черты умеренности и законопослушания.)

Он оживляется, если речь заходит о литературе. Горячо вступается за Крылова, когда Петрашевский отказывает баснописцу в праве зваться великим художником. Очевидно, он отстаивает в спорах с хозяином дома и свою «манеру писания». Он не скроет от следователей, что нелестно отзывался о цензуре: её бдительное невежество, по его скромному разумению, достигает размеров, невыгодных для видов правительства.

Друзья Петрашевского ратуют за свободу тиснения, власть – за свободу теснения: можно предположить, что посетителям дома в Коломне приходил в голову этот незатейливый каламбур.

«При мне говорил Достоевский об изящном»89, – признается один из подследственных, полагая, что такое признание ничем не сможет повредить говорившему.

Рассказ Достоевского о том, как был прогнан сквозь строй фельдфебель Финляндского полка, к разряду «изящного» отнести трудно. Равно как и приводимые Пальмом слова – когда при обсуждении различных возможностей эмансипации крестьян автор «Бедных людей» «со своей обычною впечатлительностью» воскликнул: «Так хотя бы через восстание!»90 Иные из позднейших интерпретаторов приняли этот душевный порыв за обдуманную политическую программу – с чем, заметим, не замедлили бы согласиться и члены Следственной комиссии, буде указанное восклицание им ведомо.

Без сомнения, заинтересовало бы членов Комиссии и лестное предположение дочери Достоевского, Любови Фёдоровны, что Петрашевский, «которому были известны ум, мужество и нравственная сила» её отца, предназначал для него «одну из первых ролей в будущей республике»91. Но следователям, слава Богу, подобные мысли не пришли в голову.

Да, он был молчалив, но когда одушевлялся, говорил замечательно. Недаром его одноделец свидетельствует, что «страстная натура» Достоевского производила на слушателей «ошеломляющее действие».

Именно такое действие произвело чтение письма Белинского Гоголю (что довольно живо изобразил Антонелли, упорно именующий оратора Петром: просвещённый Липранди собственноручно исправит ошибку). Достоевский мог уверять Комиссию, что оглашённый им документ занимал его исключительно как достойный внимания литературный памятник, который «никого не может привести в соблазн»; что при чтении письма сам чтец ни жестом, ни голосом не обнаружил своего одобрения. Все эти оправдания были излишни: текст говорил сам за себя 92.

Достоевский осмелится публично огласить абсолютно нецензурное завещание покойного критика – этот желчный приговор не пожелавшему узнать в нём себя николаевскому царствованию. И система отреагировала так, как того и следовало ожидать: она отомстила мёртвому автору, покарав живых.

В подлинном приговоре военно-судной комиссии (ещё не отредактированном для печати) сказано, что Достоевский подлежит смертной казни расстрелянием «за недонесение о распространении… письма литератора Белинского и злоумышленного сочинения поручика Григорьева»93. В формулировке этой содержится ряд несообразностей.

Строго говоря, «недонесение о распространении» приложимо лишь к «Солдатской беседе» Григорьева, которую Достоевский слышал в авторском исполнении (на следствии, впрочем, он будет утверждать, что не ведал имени сочинителя). Что же касается «письма литератора Белинского», то упрёк в недонесении нелеп, ибо автор послания давно в могиле, а распространителем письма являлся не кто иной, как сам обвиняемый. Ему-то, очевидно, и предлагалось донести на самого себя!

Кроме того, смертная казнь «за недонесение» – не вполне адекватная мера: даже с точки зрения военно-полевой юстиции. Не потому ли в окончательном виде формула виновности несколько изменена: тонкость, на которую до сих пор не обращали внимания.

Генерал-аудиториат постановил так: «за… участие в преступных замыслах, распространение письма литератора Белинского… и за покушение, вместе с прочими, к распространению сочинений против правительства посредством домашней литографии…»94

Это звучит уже гораздо солиднее. Хотя некоторые недоумения остаются.

Исчезает поручик Григорьев со своей «Солдатской беседой»: по сравнению с прочими провинностями грех недонесения почитается уже не столь важным. Появляется «участие в преступных замыслах». Не уточняется, правда, в каких именно, ибо (как явствует из дела) таковое участие следствием не доказано. Зато – во изменение прежнего мнения – уже сам обвиняемый признается распространителем письма.

И, наконец, – литография. На этом сюжете следует остановиться подробно.

Из главы 4
«Жар гибели свирепый…»

Раскол в нигилистах

Вопрос о заведении домашней литографии возник в кружке, который как бы откололся от общих сходбищ в Коломне и зажил самостоятельной жизнью. Это произошло в самом конце зимы 1849 года.

«…Мы выбирали преимущественно тех, которые не говорили речей у Петрашевского» – так определит критерий отбора один из посетителей новых – субботних – собраний у Дурова. Сам хозяин дома воспрепятствовал «официальному» приглашению Петрашевского: тот, по его мнению, «как бык уперся в философию и политику» и не понимает «изящных искусств»95. Впрочем, это ещё далеко не разрыв: отец-основатель посещает Дурова в «неприемные» дни, а дуровцы по-прежнему вхожи на его «пятницы».

Из попавших в руки властей бумаг Александра Пальма особое внимание привлекла та, где были означены пятнадцать человек – участники тех вечеров, о которых следствие пока оставалось в полном неведении:

Шестнадцатым был Момбелли: фамилия его с отметкою за первый месяц почему-то вычеркнута из списка. (Может быть, он замедлил с внесением помесячной платы, которая для каждого из участников составляла посильные три рубля. Кстати, за второй месяц не внес положенную лепту и Ф. Достоевский, что неудивительно, если принять во внимание его отчаянные письма к Краевскому, как раз приходящиеся на февраль, март и апрель, с просьбами о денежной помощи.)


С.Ф. Дуров


Кружок украшают своим присутствием литераторы: в том числе, один знаменитый (Достоевский) и один довольно известный (Плещеев). Сам Дуров также пописывает. (Возможно, это наследственная черта: в числе его родственников по восходящей линии – привеченная Пушкиным Надежда Дурова – героиня 1812 года, «кавалерист-девица».) Пописывают Михаил Достоевский, Милюков, Григорьев и Пальм. Да и едва ли не все остальные станут в будущем авторами: заявят себя в тех или иных отраслях письменного труда.

Конечно, круг этот по силе и изощренности дарований, его составлявших, явно уступает тому, какой обретался вокруг покойного Белинского и откуда автор «Бедных людей» вынужден был удалиться – с уязвленным сердцем и с горьким осадком в душе. Здесь нет Панаевых, Некрасовых, Тургеневых, Григоровичей, Анненковых и т. д. Нет здесь, разумеется, и «аристократов» – Соллогубов и Одоевских. Отсутствуют даже Майковы (в том числе Аполлон, хотя последний, как мы ещё убедимся, чуть было не появился). Дух журнальной борьбы, соперничества, тайных писательских склок начисто отсутствует в этом окололитературном кругу. Но и в обществе Петрашевского, вдохновенного демагога, возбудителя сухих головных страстей (к тому же – с подозрением относящегося к искусству), он не может ощущать себя вполне «своим». Он ищет более подходящую нишу.

«После первого вечера у Петрашевского, – показал Григорьев, – Дуров зазывал меня и Монбелли (это имя современники часто пишут через “н”. – И. В.) к себе и говорил, что ему противен Петрашевский, называл его быком и человеком без сердца»96. После чего Дуров и предложил «составить» свои вечера – «литературные»: для большего, как он выразился, сближения.

«…В нем, – скажет впоследствии о Дурове А. П. Милюков, – не было никаких чисто революционных замыслов, и сходки эти, не имевшие не только писаного устава, но и никакой определенной программы, ни в каком случае нельзя было назвать тайным обществом».


Михаил Михайлович Достоевский.

Рисунок (карандаш) К. Трутовского. 1847 г.


Законопослушный Милюков полагает, что у Дурова собиралась «кучка молодежи более умеренной»97. На первый взгляд, это выглядит действительно так. Недаром Достоевский рисует на следствии столь же благостную картину: «Приглашались в это собрание другие, открыто, прямо, безо всякого соблазна; никто не был завлечен приманкой посторонней цели…»98

Позднейший воспоминатель – граф П. П. Семёнов-Тян-Шанский тоже толкует о целях. Он говорит, что для Дурова революция (граф выражается именно так) «по-видимому, казалась средством не для достижения определенных целей, а для сокрушения существующего порядка и для личного достижения какого-нибудь выдающегося положения во вновь возникшем»99.

Иначе говоря, одному из участников дела приписан некий личный мотив. Это в высшей степени любопытно. Выходит, что Дуров печется не столько об общем благе, сколько тщится изменить собственную судьбу, своё положение в мире…

Была ли такая цель у автора «Бедных людей»? Об этом стоит сказать чуть позже.

Знал ли Достоевский, чьи предки долгое время обретались на территории Великого княжества Литовского, что небогатый дворянский род Дуровых тоже происходит из Литвы? Дуровы выдвинулись при Иване Грозном, который о них говаривал: «И развлечь сумеют, и тайну сохранят». Вряд ли Сергей Фёдорович Дуров был причастен той тайне, которая исподволь вызрела в недрах его кружка, но развлечь почтенную публику он старался. Среди его родственников (уже по нисходящей) окажутся те, кого любит народ: знаменитые дрессировщики – укротители зверей. Стоит ли удивляться, что будущий «Уголок Дурова» затмит совокупную славу всех российских интеллигентских кружков?

Дуров на пять лет старше Достоевского. Он образован: закончил университетский пансион. Его карьера не удалась. Он служил в Государственном Коммерческом банке, затем – переводчиком в канцелярии Морского министерства. Недавно, в 1847-м, он, подобно братьям Достоевским, тоже вышел в отставку – дабы жить исключительно литературным трудом. Печатается он нерегулярно и мало. Рассчитывает ли он на то, что «революция» улучшит качество его стихотворных творений и откроет путь к славе?

«Для него это тем более было необходимо, – продолжает Семёнов-Тян-Шанский, – что он уже разорвал свои семейные и общественные связи рядом безнравственных поступков и мог ожидать реабилитации только от революционной деятельности, которую он начал образованием особого кружка…»100

Трудно сказать, на какие «безнравственные поступки» намекает осведомлённый мемуарист. Но интересен ход его рассуждений. Если Дуров ждёт от «революции» изменения своих частных обстоятельств, то чем, спрашивается, он лучше Липранди, который, если верить его недоброжелателям, инициировал политический процесс («контрреволюцию»!) – с тем, чтобы найти в нём спасение от якобы грозивших ему служебных невзгод?

Сокрытые от любопытных глаз интересы личные могут порой повести к событиям историческим.

Под музыку Россини

Достоевский и Дуров проведут бок о бок четыре года – на нарах омской каторжной тюрьмы. Они покинут её в один день. Что-то тяжёлое случится там между ними. Очевидец утверждает, что «они ненавидели друг друга всею силою души, никогда не сходились вместе и в течение всего времени нахождения в Омском остроге не обменялись между собою ни единым словом». Возможно, свидетель преувеличивает. Но, во всяком случае, каторга не сделает их братьями. «…Они оба пришли к заключению, – пишет знавший их обоих Семёнов-Тян-Шанский, – что в их убеждениях и идеалах нет ничего общего и что они могли попасть в одно место заточения по фатальному недоразумению».


М.М. Достоевский.

Фотография. 1850-е гг.


Дело, очевидно, не только во вдруг открывшейся разности идеалов. Вряд ли чёрная кошка могла пробежать между двумя арестантами из-за несовпадений в трактовке тех или иных тонкостей гармоничной системы Фурье. Причина размолвки, скорее всего, в человеческом (может быть, даже «слишком человеческом») – в том, что всегда выступает на авансцену в ситуациях крайних – когда человек, освобождаясь от внешних покровов, становится не только более смертен, но и – душевно – более наг.

Но пока, на свободе, Достоевский поспешает на дуровские вечера. И затем, оказавшись в крепости, всячески выгораживает подельника.


Ф.Н. Львов.

Фотография. 1860-е гг.


На первом же допросе ему была предъявлена вызвавшая особую тревогу Следственной комиссии фраза Дурова, «что нужно посредством литературы показывать чиновникам самый корень зла, или иначе – высшее начальство»101. Достоевский немедленно отвечает, что «зная его (т. е. Дурова. – И. В.) образ мыслей», он убеждён, что слова эти либо «не поняты передававшим их» (так, походя, ставится под сомнение профессиональная компетентность Антонелли), либо «сказаны в припадке, в досаде от противуречий, в горячке». Тонкий сердцевед и психолог, он спешит указать следователям на «смягчающие обстоятельства»: трудный характер своего товарища по несчастью. «Я знаю Дурова как за самого незлобивого человека; но вместе с тем он болезненно раздражителен, раздражителен до припадков, горяч, не удерживается на слова, забывается и даже из противуречия говорит иногда против себя, против своих задушевных убеждений, когда раздражён на кого-нибудь»102. Иначе говоря, «задушевные убеждения» Дурова вовсе не совпадают с их вербализацией в случайных и неосновательных спорах. Нельзя придираться к словам (ибо, как справедливо выразился поэт, чьим стихом Достоевский мог бы подкрепить свои тюремные заметы, «мысль изреченная есть ложь»). «Кто не будет виноват, если судить всякого за сокровеннейшие мысли его или даже за то, что сказано в кружке близком, тесном, приятельском, чуть ли не наедине103?» Автор показаний напоминает следователям, что на этот счёт существуют тонкие юридические дефиниции. Частные разговоры не должны становиться предметом полицейского внимания, ибо «семейный и публичный человек – лица разные». Элементарнейшие правовые истины втолковываются Достоевским общедоступно, благожелательно, терпеливо. Допрашиваемый словно бы заранее «подстраховывает» себя и своих подельников от возводимых на них напраслин. «Представляю эти наблюдения и замечания мои по долгу справедливости, по естественному чувству, убежденный, что я не вправе скрыть их теперь, при этом ответе моём»104, – плавно заключает Достоевский.

Другие подследственные более откровенны.

На требование Комиссии открыть, по какому случаю проявилось у него либеральное или социальное направление, Н. Григорьев прямодушно ответствует: «Я прежде не ведал об этом, а узнал со времени моего знакомства с Достоевским, Дуровым и его кружком…»105 Сын генерал-майора, поручик лейб-гвардии Конно-гвардейского полка, он склонен объяснить своё падение тлетворным влиянием искусивших его лиц. «Видя во мне практика (он хочет сказать – военного? – И. В.), социалисты заманили меня… Потом меня закрутили. Плачевный конец вы знаете»106.

Достоевский никогда не будет объясняться с Комиссией в подобном тоне.

Между тем в арестованных бумагах Пальма следствие обнаруживает ещё один обличительный документ:


РАСХОД НА ВТОРОЙ ВЕЧЕР



****107

*****108


Вещественная сторона духовных по преимуществу трапез (в коих принимает участие не менее пятнадцати человек) обходится крайне недорого: в каких-нибудь десять рублей.

Декабристы, если верить литературной традиции, предпочитали шампанское. Они толковали о политическом перевороте в России «между Лафитом и Клико». («…Вся будущность страны, – скажет Чаадаев, – в один прекрасный день была разыграна в кости несколькими молодыми людьми, между трубкой и стаканом вина».) Дуровцы ограничиваются «хересом и Медоком». Как свидетельствуют улики, их гастрономические потребности очень скромны.

Более состоятельный Петрашевский угощал гостей холодным ужином. Приемы у Дурова делались в складчину.

В новом кружке хотели толковать «об изящном». «Политики» пусть скучают в Коломне. В отличие от них членов новой ассоциации можно было бы именовать «эстетиками». «Поэзия, музыка, живопись были культом нашего небольшого кружка», – вздохнет элегически Пальм по прошествии жизни – в 1885 году.

«…Общество чисто литературно-музыкальное, и только литературно-музыкальное»109, – усиленно втолковывает Комиссии Достоевский. «Переноска фортепьян – 1.20» – значится в приведенной выше и приобщенной к делу записи субботних расходов, что косвенно как бы подтверждает справедливость его слов. (Не за эти ли фортепьяны присядет однажды заглянувший на огонёк Глинка?)

Достоевский любил хорошую музыку.

Именно здесь, под звуки Россини, «бывший студент» Филиппов высказал мысль литографировать бесцензурно, а штабс-капитан и «репетитор химии» Львов – предложил свои технические услуги.

Интересно, что сам разговор возник не случайно. Об умножении текстов заговорили после прочтения всё того же письма Белинского Гоголю (оно читалось у Дурова дважды – ещё до оглашения на «пятнице» 15 апреля).

Эпизод с литографией изложен в показаниях Достоевского и подтвержден другими участниками собраний. Факт этот вызывает недоумение.

На всем протяжении следствия Достоевский придерживается железного правила: он никогда не говорит о том, о чём его не спрашивают. Он не называет ни одного имени, которое и без того не было бы известно следствию; он не касается ни одного сюжета, о котором господа члены Комиссии уже не были бы осведомлены.

Предложение Филиппова представлялось в высшей степени дерзким. И упоминание о нём (даже со всеми смягчающими оговорками) грозило виновным, и в первую голову самому Филиппову, серьёзными неприятностями.

Не будем говорить о нравственном облике Достоевского: тут автор «Бедных людей» сам постоит за себя. Но и тщательно продуманная им тактика поведения исключает предположение, будто он мог «расколоться». Откуда тогда Комиссия узнала про литографию?

Об этом поведал ей не кто иной, как сам Павел Филиппов.

Приведём доказательства.

Грустная повесть из жизни Филиппова

Дело Филиппова утрачено. Поэтому у нас нет возможности проанализировать его собственный текст. Но во всеподданнейшем докладе генерал-аудиториата, где обобщены все следственные и судебные материалы, говорится: «Сам Филиппов с первого допроса (курсив наш. – И. В.), сделав сознание во всём вышеизложенном…»110 Среди «вышеизложенного» наличествует и сюжет с литографией.

Свои показания Достоевский давал постепенно – в течение нескольких дней (большинство его ответов не датировано). В предварительном письменном объяснении, которое предшествовало формальному (по пунктам) допросу, он вообще ни слова не говорит о кружке Дурова, очевидно, полагая, что эта информация укрылась от любопытства Комиссии. Наконец, его спрашивают напрямую – и на это краткое вопрошение он отвечает весьма пространно. Сам характер его ответов свидетельствует о том, что всё, о чём он счёл нужным осведомить Комиссию (включая и эпизод с литографией), так или иначе фигурировало при устных расспросах. Отвечая письменно, он тщательнейшим образом учитывает содержание этих прелиминарных бесед.

Он знает, что они знают. И стараясь не отрицать уже известные факты, он пытается дать этим фактам собственное истолкование.

Он уверяет Комиссию, что мысль Филиппова не имела никаких реальных последствий. Хотя ей и сопутствовали некоторые – праздные, в сущности, – разговоры.

В.Г. Белинский


Сначала Филиппов, как явствует из других показаний, всего лишь предложил переписывать разные статьи – для распространения в публике. «Впрочем, я не помню, чтобы Филиппов произнёс слов: в либеральном духе…» – как всегда, старается выгородить товарища Достоевский. Просто предлагалось заняться разработкой «статей о России», «делиться друг с другом нашими наблюдениями и познаниями». Это выглядит совершенно невинно. Остается, правда, неясным, почему «статьи о России» (этот своего рода совместный учёный проект) нельзя отдавать в печать, а следует непременно переписывать от руки.

Новая инициатива Филиппова в корне меняет дело. Достоевский называет его предложение «несчастным», разумея, конечно, угрозу печальных последствий. Ибо в России заниматься подобной деятельностью волен не каждый.

В законе сказано: «Право содержать типографию или литографию не иначе может быть приобретено, как по представлении просителем достаточных свидетельств о его благонадежности. Свидетельства сии рассматривает Министерство внутренних дел и, в случае удовлетворительности оных, об открытии означенных заведений сносится с Министерством народного просвещения».

Между тем сведущий в прикладной учёности Львов, исчислив цену литографического камня, заключил, что всё предприятие может обойтись около двадцати рублей серебром. Достоевский при этом справедливо заметил, что присутствующие «незаметно уклонились в опасный путь, и что он на это вовсе не согласен». Никто ему не перечил.

Не одобрил идею и брат Михаил Михайлович. Он признает на следствии, что примерно после пятого вечера «наши мирные сходки начали принимать характер политический».

Достоевский в свою очередь подтвердил: Михаил Михайлович объявил ему, что не будет больше посещать Дурова, «если Филиппов не возьмет назад своего предложения», и что то же самое было говорено Филиппову.

«Наш государь милостив, – скажет Григорьев на следствии. – Он очень понимает, что между Петрашевским и М. Достоевским большая разница»111. Должен ли государь понимать то же самое относительно Фёдора Достоевского? Григорьев об этом умалчивает, но, очевидно, имеет в виду. Ибо «всему вина Петрашевский и Белинский». Что же касается остальных, то они далеко не безнадёжны. «Мы все заблуждающиеся, но честные люди». Григорьев, как бы для облегчения следовательских трудов, даже набрасывает краткий списочек тех, у кого, по его мнению, есть перспектива: «Повторяю, если б не Петрашевский, эти молодые люди, в особенности такие практические головы, как Достоевские, Монбелли, Дуров и Милюков, помечтав, обратились бы на путь полезный и принесли б много пользы отечеству»112.

Достоевский великодушно отнесен здесь к разряду «практических голов». «Помечтав», он вполне ещё может исправиться. Воззвав к милости государя, Григорьев уверяет монарха, что указанные лица показались ему, Григорьеву, «не злыми, не способными на очень дурное (курсив наш: на “просто дурное” способны, видимо, все. – И. В.), но любящими потолковать, поболтать, ругнуть подчас». И для искоренения подобных досад сын генерал-майора рекомендует простейшее средство: «Я полагаю, что если бы дать им ход, способы комфорта, из некоторых из них вышли бы деловые и верные тебе, государь, люди»113.

Увы: государь не внемлет этому доброжелательному совету. Ни «хода», ни «способов комфорта» никому предоставлено не будет.

Что же касается лично его, Григорьева, он согласен на малое: «Да, мои почтенные судьи, не для того, чтобы сидеть в каземате я готовил себя. Теперь молю только о свежем воздухе да клочке земли, где бы я мог жить и умереть спокойно, благословляя своего государя»114.

«Свежий воздух и клочок земли» – вовсе не поэтическая метафора. Это – подсказка. Наивный, он полагает, что дело может закончиться ссылкой.

Тяга к писанию не сойдет ему с рук.

Цена графоманства

7 апреля на обеде у Спешнева поручик Григорьев огласит творение своего пера под названием «Солдатская беседа». Предназначенное как бы для «народного чтения», сочинение это очень напоминает другой, ещё не написанный и сокрытый в грядущем текст. А именно – знаменитую прокламацию «Барским крестьянам от их доброжелателей поклон»: за неё автора (впрочем, авторства своего не признававшего) на много лет упекут в Сибирь. Как и Чернышевский, Григорьев старается быть простым и доступным каждому мужику. События во Франции излагаются им в высшей степени популярно: «Король слышь больно деньги мотал, богачей любил, а бедных обижал. Да вот в прошлом году как поднялся народ да солдаты – из булыжнику в городе сделали завалы (слово «баррикады» ещё дико для девственного народного слуха. – И. В.), да и пошла потеха. Битва страшная. Да куда ты, король с господами едва удрал. Теперь они не хотят царей и управляются, как и мы же в деревне. Миром с обща и выборным». Так система Второй республики ненавязчиво сопрягается с милым солдатскому сердцу общинным порядком родного села. Сходство с прокламацией Чернышевского заметно ещё и в том, что оба сочинения, рассчитанные на читателей малограмотных, будут тщательно изучены говорящим по-французски начальством и дальше него не пойдут.

В «Солдатской беседе» употреблены выражения сильные: «Царь строит себе дворцы, да золотит б… да немцев». Великий князь Михаил Павлович поименован «рыжей собакой». Сам государь изображён в качестве держиморды, который гоняется «за солдатиками» по кабакам и собственноручно тузит подвыпивших служивых115.

Император Николай Павлович был в этом отношении весьма щекотлив. Григорьева в числе первых трёх привяжут к столбам, прежде чем он (как и другой офицер – поручик Момбелли) получит свои пятнадцать лет.

Милюков через три десятилетия припомнит, что к григорьевской «статье», где излагался известный в городе анекдот, Достоевский «отнесся неодобрительно и порицал как содержание ее, так и слабость литературной формы»116.

Достоевский верен себе: в сочинении абсолютно нецензурном он находит литературные изъяны. Видимо, он не слишком лукавит, заявив следователям, что впечатление от статьи «было ничтожное» и что если кто-нибудь и сказал несколько одобрительных слов, то исключительно из учтивости. Да и трудно ожидать, чтобы автором «Бедных людей» было одобрено сочинение, которое начинается фразой: «Жестокий мороз трещал на улице» (что легко заменимо ещё более емким «Мороз крепчал»). Вряд ли его привлекала возможность начать великое дело переустройства России с обнародования подобной прозы.

Объясняя дотошной Комиссии, почему он в первом своём показании ничего не сказал про «утро» у Спешнева, где читалась «Солдатская беседа», Достоевский приводит в своё оправдание неотразимые доводы. Зачем-де было распространяться об этом обеде, если там не происходило ничего интересного. А продолжался всё тот же, для всех неприятный спор о литографии. «Впрочем, утро было самое скучное и вялое, потому что между Спешневым и Дуровым, как мне показалось, были недоумения. Эти недоумения, сколько я знаю, возникли из-за предложения филипповского»117.

Он не уточняет характер этих «недоумений». Но, как можно понять из других источников, Спешнев решительно отказался от предложения перенести дуровские вечера к нему. Да и это утро, как скажет один из подследственных, хозяину навязали. Спешнев дорожит своей независимостью и не желает связывать себя никакими кружковыми обязательствами. Во всяком случае, его не устраивает этот кружок. Кажется, он очень недоволен тем, что филипповская затея вообще обсуждается.

Вряд ли можно заподозрить Спешнева в робости. Значит, у него (как, впрочем, и у Достоевского) имеются свои резоны.

Все спрошенные в связи с литографией согласны в одном: братья Достоевские дружно выступили против. По возрасту они старше многих членов кружка. Неудивительно, что именно им надлежало проявить осторожность. Сделать это было тем легче, что предложение Филиппова не вызвало особенного энтузиазма. «Все чувствовали, что зашли слишком далеко, – говорит Достоевский, – и ждали, как каждый выскажется». Это затруднение носило, как ему представляется, скорее психологический характер: «Не знаю, может быть, я ошибся, но мне показалось, что половина присутствующих только оттого тут же не высказали противного Филиппову мнения, что боялись, что другая половина заподозрит их в трусости…»118 Он хочет уверить Комиссию, что вся эта история не стоит выеденного яйца.

Итак, версия Достоевского такова: предложение Филиппова было необдуманно и случайно. Оно не имело никаких дурных результатов. Сам же он, Достоевский, действуя «легкой насмешкой», споспешествовал тому, чтобы это предложение было окончательно «откинуто».

И тут мы сталкиваемся с ещё одной – правда, уже позднейшего происхождения – загадкой. Относительно дуровского кружка до сего времени наблюдается известное разномыслие. Если одни исследователи считают посетителей дуровских вечеров умеренным крылом петрашевцев, то другие, напротив, склонны полагать, будто у Дурова собирались как раз наиболее радикальные из них. Причём каждое из этих, казалось бы, взаимоисключающих мнений находит подтверждение в источниках.

Разумеется, трудно не согласиться с тем, что, например, такие члены кружка, как Дуров, Пальм, Милюков или Михаил Достоевский, были далеки от каких-либо серьёзных антиправительственных поползновений. Но – с другой стороны…

Ночной визит к Аполлону Майкову

…В 1922 году был впервые обнародован документ, который не вызвал тогда особой сенсации.

Речь идет о письме поэта Аполлона Николаевича Майкова историку литературы Павлу Александровичу Висковатову. (Кстати, тому самому, на которого как на источник ссылается Страхов, поверяя Л. Толстому знаменитую (в будущем) сплетню о растлении Достоевским малолетней девочки.) Письмо было написано через четыре года после смерти Достоевского – в 1885 году. Майков не отправил это послание адресату, и оно почти четыре десятилетия дожидалось своего часа.

Повод к написанию письма оказался сугубо культурного свойства.

«Жид Венгеров» (как изящно выражается Майков) в своей «Истории русской литературы» имел неосторожность упомянуть о молодости поэта. Этот неуч и сукин сын, жалуется Майков другому знатоку отечественной словесности, «говорят, написал, что я участвовал в деле Петрашевского и изменил потом его святым принципам». Такое искажение исторической правды глубоко возмутило 64-летнего Майкова. Может быть, именно поэтому он решился нарушить (правда, в частном и, повторим, так и не отосланном письме) данный когда-то обет молчания.

«К делу Петрашевского действительно я был прикосновенен, но скажу с достоверностью, что этого дела никто до сих пор путно не знает; что видно из «дела», из показаний. Все вздор, главное, что в нём было серьёзного, до Комиссии не дошло»119.

Русские тайны остаются мало что не разгаданными: даже о самом их наличии ни современники, ни потомки порой не имеют понятия. В 1885 году Майков приоткрывает завесу. Через тридцать шесть лет (1922) его письмо публикуют. Пройдёт ещё три десятилетия – и в бумагах поэта А. А. Голенищева-Кутузова обнаружат черновую тетрадь, содержащую сделанную в 1887 году карандашную запись. Это будет рассказ всё того же Майкова, изложенный им ранее в письме к Висковатову, а через два года повторенный Голенищеву-Кутузову и тогда же им записанный.

В обоих документах речь идет об одном и том же: о намерении Достоевского в 1849 году учредить вместе с другими тайную типографию.

«Заводите типографии! Заводите типографии!» – этот обращенный к России глас раздастся из Лондона спустя почти полтора десятилетия после процесса петрашевцев. Правда, первый русский свободный станок заработает уже в 1853 году, но он будет действовать на чужбине.

Радищев печатал свою книгу открыто, хотя трудно понять, на что он рассчитывал. У декабристов был свой легальный альманах; они, кажется, не помышляли всерьёз о тайной печати.

Дело, в котором участвовал Достоевский, – первая в России попытка такого рода.

Она чуть было не увенчалась успехом.


А.Н. Майков


Призванный в Следственную комиссию Аполлон Николаевич Майков не напрасно старался вызвать у её членов чувство здоровой мужской солидарности, когда позволил себе игривую шутку относительно тех неудобств, которые мог бы претерпеть в будущем фаланстере, где все на виду, неженатый молодой человек, принимающий даму. (Бесхитростный приём удался: «общий смех, и, очевидно, все симпатизируют мне».) Сколь бы хотелось ему, чтобы вся беседа велась в таком же легкомысленном роде! Единственный (как он полагал) оставшийся на свободе хранитель тайны, он более всего опасался, что добродушно похохатывающие генералы, отсмеявшись, спросят его о разговоре, который состоялся у него с Достоевским той памятной ночью.

(Заметим в скобках, что решающие события в жизни Достоевского, начиная с его дебюта, совершаются в ночное время. Он так и останется навсегда «совой», приурочив литературную работу к этим своим часам.)

Майков говорит, что Достоевский явился к нему «в возбужденном состоянии». У него к хозяину имелось «важное поручение».

Время было позднее, и гость остался у Майкова ночевать.


А.Н. Майков


По-доброму интригуя читателя, один исторический беллетрист (в одной из прежних книг почтительно названный нами Ч.Б., то есть Чувствительный Биограф) так живописует сцену несостоявшегося майковского падения: «Только когда улеглись – Майков в своей кровати, Достоевский на диване напротив, – началось главное».

Достоевский аффилирует (или, выражаясь доступнее, вербует) Майкова: для успешной деятельности типографии потребны профессионалы. Причем, не только «техники», но и – литераторы. Называются имена семерых потенциальных типографов. Майкову предлагается быть восьмым.

Майков так передаёт слова Достоевского: «Вы, конечно, понимаете, что Петрашевский болтун, несерьёзный человек и что из его затей никакого толка выйти не может. А потому из его кружка несколько серьёзных людей решились выделиться (но тайно и ничего другим не сообщая) и образовать особое тайное общество с тайной типографией для печатания разных книг и даже журналов, если это будет возможно»120.

«Для печатания разных книг и даже журналов» – цель поставлена именно так. То есть, мог иметься в виду и бесцензурный периодический орган (первый в России подпольный журнал!). Весной 1847-го дебютировавший в «Санкт-Петербургских ведомостях» в качестве фельетониста Достоевский, как видим, готов продолжить журналистскую карьеру «записками из подполья» – разумеется, несколько иного толка, чем классические «Записки».

Любопытна также аргументация. Почему Петрашевский – человек несерьёзный? По логике Достоевского, он своего рода Репетилов. Необходимы не разговоры, а дело. Инициатива теперь переходит в руки «серьёзных людей».

Это кажется невероятным.

В одну историческую ретроспективу как бы вписаны два взаимоисключающих плана. То самое лицо, которое мудро и с «легкой насмешкой» отвергло филипповский прожект, теперь ввязывается в предприятие, несравненно более опасное. И изо всех сил старается втянуть в него других лиц.

Закон так отзывается о подобных намерениях:

«Всяк, кто, не приобрев законным образом права на содержание типографии, уличен будет в печатании рукописи или книги, хотя бы оная, впрочем, ничего вредного в себе не содержала и даже напечатана была с одобрения цензуры, подвергается трехмесячному заключению, отобранию всего типографского заведения, всех напечатанных экземпляров и пени пяти тысяч рублей».

Менее всего Достоевский и его друзья собирались печатать что-либо «с одобрения цензуры». Дабы в крайнем случае отделаться трехмесячным заключением и громадным, но всё же менее ощутимым, нежели смертный приговор, денежным штрафом.

На едва ли не риторический вопрос Достоевского, желает ли он, Майков, вступить во вновь образованное тайное общество, Аполлон Николаевич, естественно, отвечает вопросом: с какой, собственно, целью? И получает исчерпывающий ответ: «Конечно, с целью произвести переворот в России. Мы уже имеем типографский станок, его заказывали по частям в разных местах, по рисункам Мордвинова; все готово»121.

На это Майков, ровесник Достоевского, резонно возражает, что он не только не желает вступать в указанное сообщество, но и другим советует отстать от него. «Какие мы политические деятели? Мы поэты, художники, не практики, и без гроша. Разве мы годимся в революционеры122?»

Любопытно, что материальная бедность является в глазах Майкова серьёзным препятствием для участия в революционных затеях. Он упускает из вида, что для такого случая могут найтись богатые спонсоры.

Автор «Двойника» меж тем стоит на своём.

Ночной гость, по свидетельству хозяина дома, сидит перед ним «в ночной рубашке с незастегнутым воротом» (в записи Голенищева-Кутузова её цвет – очевидно, в соответствии с замышленным делом – обретает красный гарибальдийский оттенок) и горячо убеждает Майкова примкнуть к полезному для отечества начинанию.

В 1849 году все это выглядит чистейшим безумием.

«Поутру Достоевский спрашивал:

– Ну, что же?

– Да то же самое, что и вчера. Я раньше вас проснулся и думал. Сам не вступлю и, повторяю, – если есть ещё возможность, – бросьте их и уходите.

– Ну, это уж моё дело. А вы знайте. Обо всем вчера <сказанном> знают только семь человек. Вы восьмой – девятого не должно быть!

– Что до этого касается, то вот вам моя рука! Буду молчать»123.

К Майкову явятся не скоро: 3 августа – через три с половиной месяца после того, как возьмут остальных. Дело, разумеется, будет происходить на рассвете.

«Что бы я сказал?»
(К протоколу ночного допроса)

Накануне Дубельт направит полковнику корпуса жандармов Станкевичу (запомним имя: нам ещё придется встретиться с ним в ситуации драматической) следующее предписание: «…Предлагаю Вашему Высокоблагородию отправиться завтра 3-го Августа, в шесть часов утра, к библиотекарю Румянцевского музеума Аполлону Майкову, квартирующему в Большой Садовой в доме Аничкова, опечатать все его бумаги и оныя вместе с ним доставить в 3-е отделение собственной Его императорского Величества канцелярии»124.

Майков говорит, что перед отъездом из дома он вместе со своим гостем напился чаю.

В III Отделении (как о том единодушно свидетельствуют все там побывавшие) обращались любезно и подавали обед, после которого Майков «преспокойно заснул». В десять часов пополудни его разбудили и повезли в крепость.

Однако он не был немедленно заточен в каземат. Его доставили в комендантский дом: там (как когда-то, в 1826-м) заседала Комиссия. В XIX веке тоже порой любили допрашивать по ночам.

В ожидании, когда его позовут, Майков рассматривал висящие на стенах виды Венеции. (Их, несомненно, обозревал и приводимый сюда Достоевский, в юности тщившийся сочинить роман «из венецианской жизни»: то-то порадовался встрече.) Он также пытался растолковать привезшему его в крепость жандармскому офицеру («из простых» 125), что в этом чудном город нет ни улиц, ни лошадей, а только каналы, по причине чего кухарки отправляются за провизией исключительно в лодках; аналогичным образом передвигаются и купцы. Жандарм упорно молчал и смотрел недоверчиво: он принимал арестованного за опаснейшего враля.

Наконец, его пригласили. Майков довольно подробно воспроизвёл это ночное действо, особо отмечая приветливость Дубельта. Что и позволило Майкову отпустить уже известное нам замечание насчет неудобств системы Фурье. Но вплоть до последней минуты он ждал.

«Слава Богу, что не спрашивали о типографии: что бы я сказал?» – напишет он Висковатову, всё ещё сохраняя в душе тот давний полуночный страх.

Сюжет с типографией действительно не был затронут. Это можно подтвердить документально. Следственное дело «О титулярном советнике Майкове», хранящееся в Российском государственном военно-историческом архиве (РГВИА), бесстрастно свидетельствует, что поэту вполне удалась его роль.


Ф.М. Достоевский.

Рисунок Трутовского. 1847 г.


Он кратко, но дельно отвечает на обычные в таких случаях вопросы: о родителях, где воспитывался, в какой должности состоит и т. д. и т. п. При этом не забывает присовокупить, что в начале 40-х годов «имел счастье обратить внимание Государя Императора на мои сочинения (книжка стихотворений) и на произведенную мною картину, вследствие чего получил Высочайшее пособие и позволение ехать в Италию…» Ни движимого, ни недвижимого состояния не имеет; живет жалованьем в размере 1500 рублей ассигнациями (разумеется, в год), а также «литературными трудами»126.

На вопрос, с кем он имел «близкое и короткое знакомство», Майков отвечает, что близких друзей у него нет, за исключением разве двух старых товарищей. Посещает же он главным образом знакомых семейства – тех, кто в свою очередь ходят к ним. Далее следует осторожная фраза, которая как бы предваряет могущие возникнуть подозрения: «Занимаясь литературой, весьма естественно, знаком с большей частью литераторов; впрочем, – спешит добавить вопрошаемый, – коротких сношений с ними не имею»127. Комиссии дается понять (в случае если она знает), что никто из знакомых литераторов не стал бы делиться с поэтом своими сокровенными тайнами.

Отвечая на вопрос о сношениях своих «внутри Государства и за границею», он вновь позволяет себе иронический тон: «Не только за границей, но и внутри России я писем не пишу и оттуда не получаю; если получу письмо, то с какой-нибудь комиссией от моей бабушки»128.

Его просят истолковать слова Петрашевского, что существует ещё «общество литераторов», в котором главную роль разыгрывает сам Майков и братья Достоевские, и что якобы они распускали слух, будто Петрашевского вскоре хотят схватить. Майков раздумчиво предполагает, что Петрашевский таким странным способом мог отозваться на то, что он, Майков, позволил себе смеяться над ним. «Общества же литераторов я не знаю, то есть положительно организованного общества. Что же касается до цели (было спрошено, не совпадает ли она с целями Петрашевского. – И. В.), то цель моя, как литератора, состоит в достижении доступного моим силам достоинства моих сочинений», – со сдержанным благородством завершает поэт.

«Не принадлежали ли вы к какому-либо тайному обществу?» – грозно сдвигает брови Комиссия. «Никогда не принадлежал и уверен, что принадлежать не буду», – твёрдо ответствует Майков. Его спрашивают, не ведает ли он о каком-нибудь злоумышлении, и просят показать о сем «с полною откровенностию». И вновь библиотекарь Румянцевского музеума не даёт слабины: «О злоумышлении мне неизвестно никакой, и если бы я знал, то объявил бы».

«Надо сказать, – заметит он позднее, – в моих ответах не было никакой лжи…»

В его ответах не было никакой лжи; не было в них, однако, и чаемой следствием истины. «Меня все ещё как будто связывает слово, данное в “эту ночь” Достоевскому, – напишет он в 1885 году. – … Впрочем, когда-нибудь это опишу все порядочнее и подробнее; особенно это приходит мне в голову, когда жиды и кретины станут писать свои истории о нас».

«Дитя добра и света», он не может скрыть дурных исторических предчувствий…129

Но вернёмся к ночному допросу.

Кроме одного беглого упоминания (в связи с «обществом литераторов»), имя Достоевского больше не возникает в протоколе допроса. Однако об авторе «Белых ночей» Майков, по-видимому, был спрошен устно. Причём в достаточно нейтральном контексте.

«О Дост<оевско>м, – пишет Майков Висковатову, – говорил с чувством и сожалением, что разошелся с ним, что расходился он вообще из большого самолюбия и неуживчивости».

В записи Голенищева-Кутузова это изложено более подробно:

«Я сказал, что знаю Достоевского и очень его люблю, что он человек и товарищ хороший, но страшно самолюбив и неуживчив, что он перессорился со всеми <после> успеха своих “Бедных людей” и – что единственно со мною не было положительной ссоры, но что в последние годы (я нарочно распространил несколько время, ибо, действительно, после этого разговора мы почти не видались) Достоевский ко мне охладел и мы почти не видались»130.

Этим психологическим этюдом Майков и ограничился.

Когда ему сказали «можете идти – вы свободны», Майкову стало «ужасно весело» – именно потому, «что не спросили ничего о “той ночи”». Он вспоминает, как вышел из светлой комнаты в совершенно темный коридор, пошел наудачу и натолкнулся рукой во тьме на что-то железное: то была звезда генерала Набокова (председателя Следственной комиссии и коменданта Петропавловской крепости). Добрый старик указал ему путь. Он вышел на пустой крепостной двор: луна ярко озаряла стены собора. Где-то, совсем рядом, обретался Достоевский: он мог теперь спать спокойно.

«Целый заговор пропал»

Вспоминая, каким предстал «той ночью» сидящий перед ним в красной рубашке с расстегнутым воротом автор «Бедных людей» (надо всё же надеяться, что это интимное одеяние он не принёс с собой, а получил от хозяина дома), Майков находит сравнение. «Как умирающий Сократ перед друзьями»131, – говорит он. Он не улавливает той разницы, что в данном случае самоубийство носит вполне добровольный характер.

«Жар гибели свирепый», – сказал Пушкин.

Эта тяга к «перемене судьбы», к жертве и искуплению, в ещё большей степени присуща другому участнику – тому, кого с полным основанием можно назвать душой всего предприятия.

Мы имеем в виду Николая Александровича Спешнева.

Мало, что «аристократ и красавец» с безукоризненными манерами и романтическим прошлым, он обладал сверх того независимым умом и твердо направленной волей. Его скрытую силу чувствовали окружающие.

Он был несуетлив и достаточен: во всяком случае, мог позволить себе некоторый комфорт.

Женщины были от него без ума, хотя, как прозорливо замечает тот же Чувствительный Биограф (Ч.Б.), «дело не только в женщинах». Ниже мы ещё убедимся, насколько он прав!

Н.А. Спешнев.

1840-е гг.


Спешнев нигде не служил и располагал досугом. Он успевает повсюду: появляется у Петрашевского, посещает Плещеева, участвует в дуровском кружке, обедает у Европеуса (эта идейная трапеза – в честь дня рождения Фурье, – когда восторженный Ахшарумов призвал «разрушить столицы», дорого обойдётся обедавшим). При этом ему удаётся держаться в тени: недаром в самом начале следствия его относят к фигурам второстепенным.

Скрытный, невозмутимый Спешнев (год рождения – всё тот же: 1821) – полная противоположность Петрашевскому, «актеру и болтуну» (как запальчиво поименует его Достоевский в ночном разговоре с Майковым, напомним, что в официальных показаниях он, несмотря на очевидную для себя выгоду, удержится от подобных определений). Петрашевский – «человек несерьёзный»: поэтому его не посвящают в дело. (Может быть, ещё и потому, что Спешнев не желает двоевластия.) В глубоком секрете от остальных семёрка вступает в сговор; это тайное общество так и не будет открыто.

«Целый заговор пропал»132, – скажет впоследствии Достоевский. Он, впрочем, не пояснит, что имелось в виду.

«Пропавший заговор» – это заговор Спешнева.

Но тут возникает вопрос, на который доселе не дано сколько-нибудь удовлетворительного ответа. А именно: почему Достоевский, только что «с легкой насмешкой» отвергнувший предложение Филиппова относительно литографии, вдруг безоглядно ввязывается в другое предприятие, несравненно более опасное? Почему он так радикально меняет точку зрения и, более того, – пытается убедить других в своей правоте?

Это – непостижимо.

«Кружок Спешнева» – это, очевидно, та же типографская «семёрка». Но едва ли не все её участники – члены дуровского кружка. Концы не сходятся. Получается, что во вполне умеренный, аполитичный («литературно-музыкальный»!) круг затесались отчаянные головы.

Не сходится и хронология.

Филиппов делает своё предложение «в конце марта или в начале апреля» 133. И в связи с этим «апреля 17 или 18 числа»134 (показания Дурова) вечера прекращаются. До ареста остаётся лишь пять дней: для перемены убеждений срок слишком ничтожный. События должны совершаться с головокружительной быстротой: формируется конспиративная семёрка, делаются чертежи («рисунки»), заказывается оборудование, и, наконец, уже готовый станок водворяется на квартире Мордвинова.

Если даже накинуть для верности две-три недели, всё это представляется в высшей степени сомнительным.


С.Д. Яновский.

Фотография с дарственной надписью: «Ф. М. и А.Г. Достоевским». 1872 г.


Однако посмотрим внимательнее. Майков говорит, что Достоевский явился к нему в январе 1848 года. Он, конечно, ошибается: речь может идти лишь о 1849-м. Но перепутан ли при этом и месяц? Майков помнит, что дело происходило зимой. Достоевского арестовали в апреле. Когда же состоялся ночной разговор?

Если бы арест Достоевского случился вскоре после его визита к Майкову, последний наверняка соотнёс бы оба события. Но поэт ничего не говорит на сей счет.

Правда, Майков утверждает, что, по дошедшим до него сведениям, типографский станок был собран «за день, за два до ареста». Допустим, что это действительно так. Но ведь Достоевский, сообщая Майкову о том, что станок «заказывали по частям» и нынче «всё готово»135, мог иметь в виду лишь исполнение этого заказа, а не окончательную – разумеется, силами самих заговорщиков – сборку. Такие дела быстро не делаются. Между январем и апрелем времени было достаточно. Позволительно поэтому предположить, что Майков, говоря о январском визите Достоевского, правильно называет время года.

Но если это так, то литографию и типографию следует поменять местами. И замыслы относительно последней отнести на несколько месяцев раньше.

Это очень важное обстоятельство. Ибо тогда предложение Филиппова о домашней литографии выглядит не столько смелым, сколько опрометчивым. Оно грозило провалить всю конспирацию.

Из примерно пятнадцати посетителей дуровских «суббот» о типографии, если верить Майкову, знают шестеро: Достоевский, Спешнев, Филиппов, Момбелли, Григорьев, Мордвинов. Седьмое имя – Владимир Милютин. Он, правда, давно отстал от Петрашевского (не посещает «пятниц» с 1847 года) и не замечен на вечерах у дуровцев, однако близок с некоторыми из них и, как мы убедимся ниже, находится в курсе событий. Среди остальных дуровцев преобладают лица, отнюдь не склонные к подобного рода авантюрам. Например, всецело преданный музыке Кашевский или осмотрительный Милюков. Или – тот же Михаил Достоевский, которого младший брат ни в коем случае не стал бы приобщать ни к каким рискованным предприятиям, хотя бы по тому соображению, что Михаил Михайлович обременён семейством.

Заметим, что хозяева вечеров (то есть Дуров, Щелков и Пальм) не принадлежат к семёрке и отстранены от всякого участия в конспиративной затее.

Почему же тогда так неосторожен Филиппов?

Дуровский кружок мог служить для «типографов» местом встреч и легальным прикрытием. Он устраивал их именно в этом качестве. Предложение завести литографию ставило всех участников кружка в положение двусмысленное. Те, кто не знал о типографии, вовлекались в неожиданное и весьма опасное дело. (Не было ли само предложение Филиппова своего рода зондажем непосвящённых, попыткой через «промежуточный вариант» – литографию – приобщить их к более положительной цели?) Те же, кто был посвящён (то есть участники «семёрки»), подвергались теперь риску быть вовлечёнными в ещё одно предприятие, которое ввиду слабой конспирации обладало всеми шансами провалиться в самом неотдалённом будущем.

У «спешневцев» имелись причины быть недовольными неловкостью одного из своих товарищей. Затея Филиппова была дружно похерена136.

Повторяем: схема эта справедлива, если допустить, что замысел типографии созрел до щекотливых мартовских разговоров у Дурова. Но когда именно?

Из показаний Спешнева137, Петрашевского, Львова, Черносвитова и Момбелли известно, что в декабре 1848 года между ними ведутся интенсивные переговоры о создании «настоящего» тайного общества. Хотя отобранный у Спешнева при обыске проект «обязательной подписки»138 для будущих членов общества не был известен никому из остальных арестованных (сам автор утверждал, что документ этот написан им несколько лет назад – во время пребывания за границей), он, если бы переговоры удались, мог бы лечь в основу возникающего революционного содружества. Декабрьские беседы ни к чему не повели: отчасти из-за неготовности участников, отчасти из-за разницы их характеров и темпераментов. Спешнев принимает решение выйти из игры.

В своих показаниях Момбелли утверждает, что Спешнев написал учредителям будущего общества письмо, в котором «иронически отзывался о нашей затее…» и в заключение отказывался от неё, говоря (обратим внимание на мотивировку!), что он «связан другими условиями, более положительными» (эти слова подчеркнуты не только нами, но и следовательским карандашом князя Гагарина).

Петрашевский, продолжает Момбелли, посмеялся над сим туманным намеком, «приписывая это ребяческому хвастовству, желанию показаться действующим»139. Несмотря на явленную в карандашных пометках тревогу, члены Комиссии в конце концов, очевидно, согласились с этой трактовкой, которую Спешнев, конечно, не стал бы теперь оспаривать.

Меж тем существует одно любопытное свидетельство, которое, хотя его обычно не соотносят с вышеприведенными словами Спешнева, находится с ними, как думается, в некоторой связи.

«А вот и я!»
(К явлению беса)

В своих воспоминаниях доктор Яновский с горестью повествует о перемене, которая внезапно случилась с его пациентом. Тот вдруг «сделался каким-то скучным, более раздражительным, более обидчивым», стал придираться к пустякам, чаще жаловался на дурноты и т. д. и т. п. Перемена эта, по свидетельству наблюдательного доктора, «совершилась… не в очень длинный промежуток времени, а так примерно в течение двух-трех недель».

Когда же всё это происходит? Яновский указывает точное время: конец 1848 года.

Воспоминатель ни секунды не сомневается относительно истинной причины подобных метаморфоз. Это – неожиданное сближение Достоевского со Спешневым, с которым он ранее близко сходиться избегал («этот барин чересчур силен и не чета Петрашевскому»).

«Сближение» – не совсем точное слово: насколько можно судить, здесь имеет место скорее деловой интерес.

«Нет, нет, не пройдёт, а долго и долго будет меня мучить…»140 – так отвечает Достоевский на профессиональные утешения своего домашнего врачевателя, от которого, впрочем, не скрывается глубинная подоплёка всех этих мук. Оказывается, взятые в долг у Спешнева 500 рублей серебром и мысль о невозможности их отдачи лишают совестливого должника сна и покоя.


А.А. Краевский


При всей положительности мотива он выглядит не вполне убедительным.

Достоевскому – и раньше и позже – случалось залезать в долги. Бывали суммы и покрупнее. Он адресует просьбы о помощи брату Михаилу Михайловичу, Краевскому, Майкову, Герцену, Врангелю, Каткову и т. д. – кажется, у него не остаётся знакомых, которые со временем не обращались бы в его кредиторов. Порою отдача затягивалась на десятилетия (как, например, с долгом Плещееву), но – никогда не отменялась.

Он не хотел быть должным никому.

Недавно удалось доказать, что рассказ Яновского – чистая правда.

В отделе рукописей Российской государственной библиотеки, в описи бумаг, отобранных у Спешнева при аресте, мы обнаружили документальное подтверждение сделанного Достоевским займа. Под номером 71 (от 20 мая 1849 г.) в описи значится: «Письмо Достоевского – прибегает с просьбою о денежном пособии; упоминает об участии в литературных занятиях у Краевского»141. Следовательно, существовало письмо: вряд ли адресат отказал просителю в просьбе.

Письмо Достоевского до сих пор не разыскано (хотя в принципе оно должно находиться в деле: в числе прочих бумаг, которые, согласно сопроводительным пометам, были «препровождены к Председателю Следственной комиссии»).

Любопытно, что просьба «о денежном пособии» носила письменный (то есть формальный) характер. С другой стороны, упоминание Краевского наводит на мысль, что в письме оговаривались условия отдачи долга, ибо единственным источником денежных поступлений было для автора «Неточки Незвановой» сотрудничество в «Отечественных записках».

«…Он не возьмет деньгами назад…», – говорит Достоевский о Спешневе. Но если не деньгами, то – чем же?

«…Теперь я с ним и его»142. Подобная формула не употреблялась даже в случае, когда брались огромные авансы под ещё не написанные романы. Не прилагалась она, скажем, и к Тургеневу, долг которому в период их позднейшей вражды был для Достоевского особенно мучителен. За что же Спешневу выпала такая честь?

Уместно предположить, что в декабре 1848 года Достоевского со Спешневым связывает какое-то дело. А возможно – и слово. Очевидно, при этом получена взаймы известная сумма, тогда положение того, кто её взял, становится весьма деликатным.

Если замысел тайной типографии возник в декабре 1848 года, тогда становится понятным угнетённое состояние духа одного из тех, кто одобрил идею и, следовательно, связал с нею свою судьбу. Дело, разумеется, не в деньгах (вернее, не только в них). «…У меня… есть свой Мефистофель»143, – говорит Достоевский. Но Мефистофель требует душу. Невозможность вернуть 500 рублей равносильна в этом смысле невозможности возвратить данное слово. Фауст уже повязан.

Самое любопытное, что отдача денег (если здесь действительно имел место заём) ещё не освобождала от долга. Хотя – восстанавливала равенство отношений.

Не будем усугублять ситуацию драматическим предположением, что часть занятой суммы предназначалась для покупки типографических принадлежностей. Деньги на это дело получил Филиппов. 4 июня 1849 года на допросе в Петропавловской крепости он впервые произнес слово «типография».

Стуки в Алексеевском равелине

Добровольно поведав об этом, доселе совершенно неизвестном для следователей намерении, Филиппов признал себя единственным инициатором всей затеи. В свою очередь Спешнев, подтвердив справедливость самого факта, категорически заявил, что «сей умысел» принадлежит исключительно ему, Спешневу, и он один должен нести за это ответственность.

Трудно сказать, какими соображениями руководствовались Филиппов и Спешнев. Была ли у них надежда спасти остальных? Может быть, они полагали, что кое-кто из посвящённых не сумеет сохранить тайну и поэтому торопились взять вину на себя?

Нельзя исключить и предварительную – на случай провала – договорённость.

Заметим: и Филиппов, и Спешнев настоятельно подчёркивают, что попытка организовать типографию – их личное дело. Таким образом, ослабляется подозрение в сговоре или заговоре. Что, с одной стороны, несколько облегчает вину, а с другой – выводит из-под удара конспиративную «семёрку», относительно которой следствие остаётся в полном неведении. Утверждая, что «целый заговор пропал», Достоевский, как мы уже говорили, скорее всего имел в виду именно это обстоятельство.

Но догадывается ли он о том, что Комиссия знает о типографии?

В одном из предъявленных ему вопросов прямо спрашивается о намерении Филиппова печатать нелегальные статьи. Ответ Достоевского в высшей степени любопытен.

«Павел Филиппов сделал такое предложение. Но в вопросе сказано о домашней типографии. О печатании никогда и ничего я не слыхал у Дурова; да и нигде. Об этом и помину не было. Филиппов же предложил литографию. Это мне совершенно памятно»144.

Достоевский недаром подчёркивает ключевые слова. Он настаивает на различении понятий. Литография – да, пожалуйста: об этом и так уже известно следствию. Но ни о каком «печатании» речи у Дурова не было. «Да и нигде», – поспешно добавляет Достоевский: в этой стремительной оговорке ощутима тревога.

Тем не менее он отвечает так, как если бы был вполне убеждён, что следователям пока ничего не известно о «заговоре семи».

Откуда такая уверенность?

Следует признать, что при всём своём почти четвертьвековом опыте III Отделение допустило существенную профессиональную оплошность. (У русской тайной полиции ещё нет практики «массовых» политических дознаний.) Большинство злоумышленников, взятых в ночь на 23 апреля, были первоначально собраны в одном помещении. У них оказалось некоторое время для того, чтобы обменяться впечатлениями. И – хотя бы вчерне – наметить образ действий на допросах.

Но это – не единственная возможность.

Во время следствия Достоевский сидел в Секретном доме Алексеевского равелина – в камерах № 7 и № 9. «Сношения с товарищем – соседом по заключению (Филипповым), – говорит О. Ф. Миллер, – происходили при помощи постукивания»145.

«Рассказывал… про Петропавловскую крепость, – стенографически записывает в своём дневнике Анна Григорьевна, – про то, как он переговаривался с другим<и> заключенным<и> через стенку»146.

Публикаторы этой расшифрованной стенограммы добавили буквы, стоящие в угловых скобках. Думается, это излишне: речь, конечно, идёт об одном человеке – Павле Филиппове. Поэтому следует читать именно так, как в оригинале: «с другим заключенным».

Итак, у двух членов «семёрки» была в крепости возможность контакта! (Правда, не совсем ясно, каким образом они понимали друг друга: ведь не выучили же заранее тюремную азбуку – «бестужевку». Или «переговаривался» следует понимать буквально?) И если учесть, что один из них «взял на себя» подпольную типографию, то второй – по взаимной договоренности – мог делать вид, что ему об этой истории ничего не известно.

О «семёрке» не упомянул на допросах ни один из посвящённых. А ведь такой риск существовал: Григорьев, например, «сломался» и давал очень откровенные показания. Значит, либо действительно состоялся предварительный сговор, либо не все из обозначенных Достоевским в разговоре с Майковым лиц принадлежали к сообществу, а были названы, так сказать, в качестве кандидатов. Во всяком случае, пока с уверенностью можно указать только троих: Спешнева, Филиппова и Достоевского.

«Семёрка» на поверку могла оказаться «тройкой» 147.

И Филиппов, и Спешнев единодушно утверждают, что мысль о нелегальном печатании возникла у них после того, как идея литографии была отвергнута. Желательно было убедить следствие, что тут имело место не давно обдуманное намерение, а легкомысленный, совершенно случайный порыв, который и возник-то всего за несколько дней до ареста. Филиппов и Спешнев наперебой берут вину на себя. Исполненная зрелой государственной осторожности, не верящая словам Комиссия настолько поражена борьбой двух благородств, что не настаивает на дальнейших разысканиях.

Не исключено, конечно, что у неё имелись какие-то свои соображения.

Любопытно бы выяснить – какие.

О пользе семейных связей

Свидетельство А. Н. Майкова о том, что типографский станок был собран на квартире Н. А. Мордвинова, не замечен среди разных физических приборов при обыске, а затем тайно изъят домашними, находчиво снявшими с петель опечатанные двери мордвиновского кабинета, – эта детективная история вызывает сомнения.

«…Неужели Мордвинов, – задаётся вопросом Б. Ф. Егоров, – свыше четырёх месяцев после арестов друзей спокойно держал станок в комнате, не подумав об его укрытии или уничтожении?! Не спутал ли Майков квартиры Мордвинова и Спешнева?»148

Действительно: каким образом станок мог оказаться у Мордвинова?

В докладе генерал-аудиториата сказано: Филиппов «заказал для типографии нужные вещи, из коих некоторые уже привезены были к Спешневу и оставлены… в квартире его», а Спешнев в свою очередь «взял к себе на сохранение заказанные вещи». Но где же они, эти вожделенные вещественные улики?

Жандармы, повторно посланные в квартиру Спешнева, обнаружили там только пустые ящики. Станок бесследно исчез – и удивительно, что профессионалы из III Отделения не сделали более ни малейших попыток его обнаружить. (В этой исполненной поразительных загадок истории нам ещё предстоит разобраться.) Может быть, домашние Спешнева заявили, что, устрашившись, они выбросили подозрительные предметы в Неву?

Домашние Спешнева? 149 Но почему же не Мордвинова, как утверждает Аполлон Николаевич Майков?

22-летний чиновник Министерства внутренних дел Николай Александрович Мордвинов – фигура в деле петрашевцев малозаметная (вернее, как мы ещё убедимся, его пытаются сделать таковой). Он – неизменный посетитель дуровских вечеров; он, по-видимому, довольно короток со Спешневым; ему одному даёт Григорьев в руки свою «Солдатскую беседу» – вещь оскорбительную лично для государя. Его имя упоминается во многих показаниях. Однако – и это обстоятельство упустили из вида почти все комментаторы майковского рассказа – его даже не арестовывают. Мордвинов остаётся на свободе, и лишь несколько месяцев спустя после взятия остальных его тоже берут. Но – только на один день: с тем, чтобы немедленно выпустить после допроса.

Следовательно, не было никаких опечатанных дверей. Во всяком случае, в квартире Мордвинова.

Станок мог быть вынесен из другой квартиры.

И всё-таки не стоит сбрасывать со счетов того, на кого указывал А. Майков. В качестве хранителя станка из всех участников «семёрки» он – лицо идеальное.

Юный Н. А. Мордвинов – сын сенатора Александра Николаевича Мордвинова. С 1831 по 1836 год Мордвинов-старший являлся не кем иным, как управляющим делами III Отделения150. То есть исправлял ту самую должность, которую ныне, в 1849-м, благополучно занимает Леонтий Васильевич Дубельт.

Надо полагать, сработали старые связи. Сына бывшего начальника не только не арестовали, но и допросом-то обеспокоили в самом конце: 2 сентября (всего за полмесяца до завершения следствия151!).

Разумеется, Мордвинов-отец сделал всё, чтобы спасти сына.

Но согласившись с таким допущением, мы тут же наталкиваемся на сильный контраргумент. Зачем, казалось бы, Дубельту, сменившему Мордвинова у руля III Отделения, спасать детей своего предшественника, падение которого споспешествовало его собственной карьере?

А. Н. Мордвинов был отрешён от должности за то, что пропустил в печать книгу «Сто русских литераторов» с тремя произведениями декабриста А. А. Бестужева. Это вызвало такой гнев царя, что только благодаря заступничеству Бенкендорфа А. Н. Мордвинов не был уволен с государственной службы, а получил место вятского губернатора. Казалось бы, у Дубельта имелись резоны топить Мордвинова-младшего. Однако этого он почему-то не сделал и, как оказывается, даже помог ему выплыть. Мы ещё попытаемся разъяснить это недоумение. Пока же следует перенестись на шесть лет вперед.

В ноябре 1855 года Н. А. Мордвинов, остававшийся после привлечения его по делу петрашевцев под секретным полицейским надзором (именно таким эфемерным взысканием отделался он тогда), был арестован в городе Тамбове, куда прибыл, заметим, по собственной воле и где благополучно продолжал свою чиновничью карьеру. Этот едва ли не первый при Александре II политический арест – в самом начале царствования, при явных признаках «оттепели» – произвёл тогда сильный эффект. Н. А. Мордвинову грозили серьёзные неприятности: он был уличён в распространении нелегальных сочинений и хранении возмутительных бумаг. Среди последних оказались документы шестилетней давности, принадлежавшие старым его друзьям – Филиппову, Григорьеву и Плещееву. В том числе – тексты, предназначенные когда-то к тайному печатанию и распространению. Это, во‑первых, доказывает, что в 1849 году бумаги избегли обыска, а во‑вторых, что у Мордвинова скапливались тогда материалы для подпольной печати.

Но, как и в 1849 году, совершается чудо. Меч, уже занесенный над его головой, благополучно вкладывается в ножны.

В январе 1856 года старый граф Алексей Фёдорович Орлов (по-прежнему – начальник III Отделения) представил молодому государю доклад относительно участи Н. А. Мордвинова. В докладе предлагалось «вменить ему в наказание арест, под которым он ныне находится, и, сделав ему строжайшее внушение, подвергнуть его надзору»152.

Государь одобрил этот отеческий проект.

«…Напрашивается предположение о том, – резонно замечает биограф нашего удивительного счастливца, – что граф А. Ф. Орлов проявил в деле Н. А. Мордвинова необычайную снисходительность. Видимо, отец арестованного – сенатор А. Н. Мордвинов оказал своё влияние на ход следствия»153.

Действительно, история повторилась – вплоть до деталей. Молодой Мордвинов вновь отделывается лёгким испугом. (Лёгкость эта особенно очевидна, если вспомнить, что наказуемый и так уже состоит под надзором 154.)

Остаётся пожалеть, что Достоевский был сирота.

Ещё не раз на протяжении своей жизни (он умрёт в 1884 году, достигнув высоких чинов) «генерал-студент», как звали Н. А. Мордвинова современники, будет ходить по самому краю пропасти – словно искупая наследственную вину. Но всегда находилась рука (в том числе – министра двора и уделов, всесильного графа В. Ф. Адлерберга), которая отводила от фантастического удачника, казалось бы, неминуемую беду.

Вернёмся в год 1849-й обогащённые теми сведениями, которые помогают натурально объяснить явления почти сверхъестественные.

Ибо теперь становится ясным всё остальное. Поразительное равнодушие, проявленное обычно бдительной и дотошной Комиссией к столь заманчивому, а главное, верному следу, объясняется мощным воздействием больших закулисных сил. Шеф жандармов и личный друг государя согласился не форсировать дело. Его ведомство отнюдь не заинтересовано в отыскании слишком серьёзных улик: не все гипотезы подлежат отработке. Дубельт и его коллеги почтут себя вполне удовлетворёнными признаниями Спешнева и Филиппова. Уверения последних в исключительной личной ответственности за типографию следователи примут без малейших сомнений. (Не была ли сама эта версия заботливо подсказана заключённым?) Достоевскому и другим не будут досаждать навязчивыми вопросами. Упоминания о типографии в материалах следствия окажутся скупы и неопределенны.

Вспомним: «…Целый заговор пропал». Он действительно пропал: сюжет благополучно замяли.

Ни в одном из произнесённых над ними приговоров (кроме, разумеется, приговоров Филиппову и Спешневу) о типографии не упомянуто ни словом. Литографии в этом отношении более повезло. (Кстати, исчезновение дел Филиппова и Спешнева, то есть именно тех, в которых только и упоминается «типографский вопрос», тоже наводит на интересные мысли.)

Теперь попробуем ещё раз восстановить всю картину. Спешневская «семёрка» (или часть её) возникает в самом конце 1848 года. Очевидно, тогда же появляется мысль о нелегальном печатании и, возможно, делаются какие-то предварительные расчёты. В конце марта 1849-го на одном из вечеров у Дурова Филиппов возбуждает вопрос о домашней литографии: идея не вызывает энтузиазма. Достоевский также выступает против – скорее всего, по соображениям конспиративным. (Правда, нельзя исключить, что к этому времени он уже охладевает к прежней идее и искренне пытается отговорить остальных.)

Может быть, неудача с литографией даёт последний толчок: в жизнь начинает срочно воплощаться первоначальный проект.

Но времени уже нет. Действительному статскому советнику Липранди приказано завершить годовые труды.

Из главы 5
Злоумышленник в жизни частной

«Когда из мрака заблужденья…»

Сообщая о своей московской хандре, Плещеев добавляет, что его могло бы, пожалуй, немного развлечь одно лишь женское общество. «Но я ещё с приезда не видал женского лица (если я говорю женского, разумею, во‑первых – молодое, а во‑вторых – не б…)155». Состоящие в браке знакомые не показывают своих жён: «…должно быть или слишком хороши, или, напротив, только для домашнего обихода годятся». Мужские лица не радуют глаз. И вообще автор письма находит, что уличной публичной жизни в Москве несравненно меньше, чем в Петербурге. «Одни старые салопницы шмыгают к вечерне да к всеночной». Отсюда является подозрение, что здесь «любят развратничать тайно, келейным образом».

Чтобы развлечь своих петербургских друзей, Плещеев сообщает две романтические истории. И хотя эти новеллы, в отличие от письма Белинского к Гоголю, не стали предметом государственного дознания, они были тоже приобщены к делу.

Первая история в силу своих этнографических достоинств заслуживает того, чтобы привести её целиком.

«Один гусар-офицер волочился за женой красильщика. Муж, возвратясь однажды из клуба ранее обыкновенного, застает его у себя, пьющего чай с его женой и облаченного в его халат; красильщик не отвечал ни слова на сказку, выдуманную офицером для истолкования такого пассажа, и сам присоединился к чаю. Часа два спустя красильщик зовет офицера посмотреть его фабрику. Офицер, обрадованный, что муж ничего не подозревает, согласился. В красильной в это время стоял огромный чан с синей краской, на изобретение которой красильщик только что получил привилегию. Когда они подошли к чану, оскорбленный супруг схватил офицера за шею и трижды окунул его лицом в краску. По окончании этого процесса офицер был совершенно небесный. Ну, давайте я вас вытру, – сказал, рассмеявшись, красильщик и, помочив тряпку в какую-то жидкость, стоявшую на окне в миске, стал вытирать ею лицо офицера. Но это была не вода, а такой состав, после которого краска уже не могла никогда сойти. Офицер в отчаянии бросился в клинику, но что ни делали доктора, все напрасно. Призвали красильщика, он отвечал, что получил привилегию и не откроет своего секрета никому, но что перекрасить в черную краску может. Теперь бедный офицер лежит облепленный шпанскими мухами и не имея довольно денег, чтобы заплатить красильщику за открытие секрета. Красильщик французский подданный, и наказать его нельзя. Не правда ли, славная история156?»

Автор говорит о «совершенно небесном» по окончании экзекуции офицере: эпитет, часто прилагаемый к форменной одежде известного ведомства («И вы, мундиры голубые…»). К счастью, обычно проницательная Комиссия не смогла или не захотела уловить столь тонкий намек…

Другая история посвящёна гвардии полковнице Толстой – «страшной богачке», которая «прожила все имение на монахов». Кредиторы хотели засадить её в яму (то бишь в долговую тюрьму); полковница, натурально, не соглашалась. Тогда её повезли обманом, уверив, что доставят в Надворный суд. «Когда она увидела, что это не суд, а яма, вылезши из кареты, села прямо голой ж… на снег и начала кричать “не пойду”. Призвали будочника и казаков. Полковница рвется, казаки тащут, голые ляжки видны, народ скопился и приговаривает: ишь дворянские ляжки! Словом орёл!! Орёл! Орёл! Орёл!»157

Плещеев желает не просто потешить друзей-петербуржцев. У него более специальная цель – обличить гуманное, как он выражается, московское дворянство, которое «нисколько не негодует на то, что, например, один из их сословия завёл у себя в деревне гарем и снасильничал одну девушку в глазах её отца и матери». Он хвалит московского генерал-губернатора Закревского, не только отпустившего на волю всех потерпевших, но и отдавшего самого барина (которого так и тянет по старой школьной привычке аттестовать «Нестором негодяев знатных») под строжайший полицейский надзор.

Сюжет с распущенным гаремом, кажется, не совсем посторонний для автора письма.

В послании Плещеева Достоевскому от 14 марта после слов «salut et fraternite» следует текст, который никаких вопросов у членов Комиссии не вызвал. Но и позднейшие комментаторы тоже стыдливо обошли его стороной.

Плещеев пишет:

«Теперь несколько слов об известном члене общества, даром тяготящем землю, а именно о Ваньке (Насте, Типке тож). Что она поделывает, как живет? Пожалуйста, напишите поподробнее, есть ли у ней деньги; не достали ли вы сколько-нибудь от Дурова? Поцелуйте её от меня»158.

Слава Богу: у следователей хватило ума догадаться, что «известным членом общества» именуется отнюдь не лицо, посещавшее Петрашевского или Дурова. Ибо, как можно понять из дальнейшего, упомянутая «Ванька» (Настя, Типка тож) относится к категории женщин, которые занимаются совсем другим ремеслом. Плещеев, очевидно, попытался добиться того, чем на его месте озаботился бы любой мечтатель: вывести падшую «из мрака заблужденья».

Поэтом движет не только высокий альтруизм. Будучи знаком с предметом своих забот не первый день, он руководствуется и более интимными чувствами. И, судя по тексту письма, вся эта история прекрасно известна Достоевскому.

«Я бы дорого дал, – продолжает Плещеев, – чтобы она была в эту минуту подле меня. В последнее время я её полюбил ещё больше, мне грустно ужасно, что её нельзя перевоспитать… или, если можно, то нужны для этого деньги; признаюсь вам, что это была главная причина моей хандры перед отъездом»159.

Итак, можно заключить: в начале 1849 года (но, очевидно, и раньше) и вплоть до самого своего ареста Достоевский был наперсником той, чьи черты, возможно, скажутся в его героинях 60-х годов и кого пытался спасти и «перевоспитать» его возвышенный друг. В их доме (только в каком? Плещеев, как мы знаем, жительствует с матерью, хотя и «в особых покоях»: вряд ли та бы одобрила явление Насти) он – свой человек. Часто ли оставлял поэт свою ветреную подругу на попечение автора «Белых ночей», героиня которых, кстати, носит такое же имя? Вообще, не может не изумить «совпадение жизни» с коллизиями этого (уже написанного!) «сентиментального романа»: Мечтатель, опекающий девушку, которая ждет возвращения своего любимого из Москвы. Правда, в реальности «девушка» – особого рода. Но её потенциальный «жених» (т. е. Плещеев) – не меньший мечтатель, чем герой «Белых ночей».

А.И. Пальм.

Портрет маслом. 1840-е гг.


Впрочем, подобные попечения нередки в этом кругу.

Конечно, Настенька «Белых ночей» – это не Настя плещеевских писем. Да и Достоевский не обязательно влюблен в «чужую соседку». Однако сюжет наводит на размышления.

Ибо есть основания полагать: мотив «спасения падшей», возможно, заключает у Достоевского и некоторые автобиографические черты. Даже если автор «Белых ночей» сам не «спасал», то во всяком случае по мере сил старался споспешествовать этому богоугодному делу.

И Лиза «Записок из подполья», и героиня «Преступления и наказания» – родные сестры плещеевской Насти.

«…Помню, – через тридцать с лишним лет скажет подельник Достоевского И. М. Дебу, – с каким живым человеческим чувством относился он и тогда к тому общественному «проценту», олицетворением которого явилась у него впоследствии Сонечка Мармеладова».

«Кларушки, Минушки, Марианны и т. п. похорошели донельзя, но стоят страшных денег», – тоном любимца публики жаловался он брату в 1846-м, «звездном» своём году160. Теперь, в 1849-м, средства нужны для другого.

«Я благодарен за наслаждение, которое она мне доставляла, – делится с Достоевским Плещеев, – и желал бы чем-нибудь воздать ей; а между тем я оставил её почти ни с чем, если принять в соображение, какие ей нужны для первого обзаведения расходы. Да и сам-то поехал я без гроша почти. У меня остаётся теперь всего 8 рублей сер. Что будет, то будет»161.

Дурову, который «тоже поэт» и которого Плещеев тоже числит среди своих близких друзей, о Насте не молвлено ни слова. Эта материя доверяется только опытному сердцеведу. Хотя последний, казалось бы, не обладает богатством впечатлений на этот счёт.

«До ссылки Фёдора Михайловича в Сибирь, – пишет доктор Яновский, – я никогда не видал его даже «шепчущимся», то есть штудирующим и анализирующим характер какой-либо из знакомых нам дам или девиц, что, однако же, по возвращении его в Петербург из Сибири составляло одно из любимых его развлечений»162.

Знакомые «дамы и девицы», о которых упоминает Яновский, принадлежат, разумеется, к приличному кругу. Но, может быть, изобразитель петербургских углов совершал свой «психологический практикум» в той среде, которая была недоступна наблюдениям добропорядочного мемуариста?

В «Записках из подполья» главный герой, которого трудно почесть за образец благородства, обращает к Лизе свои высокочувствительные монологи. Указуя на градус её падения, он рисует одновременно умилительные картины возможного семейного счастья. Сокрушительную пошлость этих воззваний автор старается подчеркнуть эпиграфом – «из поэзии Некрасова»:

 
Когда из мрака заблужденья,
Горячим словом убежденья,
Я душу падшую извлек…
 

Цитата довольно пространна. Достоевский обрывает её самым немилосердным образом:

 
И вдруг, закрыв лицо руками,
Стыдом и ужасом полна,
Ты разрешилася слезами,
Возмущена, потрясена…
 

И т. д., и т. д., и т. д.


Пожалуй, такие стихи мог бы написать и Плещеев. (Хотя, разумеется, без неповторимого рыдающего некрасовского звука.)

«– Любишь ли ты маленьких детей, Лиза? я ужасно люблю, – говорит Подпольный (которому, заметим, всего двадцать четыре года: столько в 1849 году было Плещееву). – Знаешь – розовенький такой мальчик, грудь тебе сосёт, да у какого мужа сердце повернется на жену, глядя, как она с его ребенком сидит!»

«– Что-то вы… точно по книге», – отвечает герою бедная Лиза. И «что-то как будто насмешливое вдруг опять послышалось в её голосе», – добавляет автор.


Р.К. Жуковский. Разъезд из Александринского театра. 1843 г.


Тут, как выразился бы другой писатель, герой понимает, что он открыт. «Больно укололо меня это замечанье», – нехотя признается он.

Меж тем Лиза не хотела обидеть героя. Она лишь случайно отметила литературность подхода. Она не догадывается о том, что её ночной собеседник – тоже мечтатель.

 
И вся, полна глубокой муки,
Ты прокляла, ломая руки,
Тебя опутавший порок…
 

Своими нравоучительными речами герой «Записок из подполья» предполагает вызвать именно такой педагогический результат. Не сталкивался ли со схожими ситуациями Достоевский в своей докаторжной жизни?

«Прощайте, жду Вашего письма скоро, – заканчивает своё послание автору «Белых ночей» Плещеев. – Не забудьте мне сообщить сведения о Насте»163.

Но адресат письма, погружённый, как мы помним, в другие заботы, очевидно, замедлит с ответом164. И пребывающий в неизвестности и тревоге Плещеев спешит напомнить о своей просьбе особым письмом. «Напишите мне, прошу Вас, что-нибудь о Н<асте>. Мне очень хочется знать, что с ней», – настоятельно требует он. Засим на автора «Бедных людей» возлагаются новые комиссии – очевидно, ввиду их деликатности изъяснённые на французском языке: «Если у вас будут деньги, не забудьте о ней, дорогой. Вы мне должны немного, отдайте ей этот пустяк. Я тоже постараюсь послать ей что-нибудь, но нет ничего верного в этом низком мире. Я и сам без денег, совсем растратился»165. У «неслужащего дворянина» Плещеева практически нет средств.


Александринский театр в С.-Петербурге


В самом конце 50-х, после каторги, автор «Бедных людей» займёт у получившего наследство поэта огромную сумму – тысячу рублей. Он будет выплачивать долг до конца своих дней. (Остаток вернёт уже Анна Григорьевна.) Но сейчас, мучимый жестоким безденежьем (и – неотданным долгом Спешневу!), успел ли он возвратить «этот пустяк»?

«Если бы вы только знали, – заканчивает Плещеев, – как мне будет больно, если она опять вернется к прежнему. Дорогой друг, постарайтесь так устроить, чтобы она до моего приезда не ушла бы из дому. Это было бы самое большое одолжение с вашей стороны»166.

Как видно, корреспондент Достоевского начинает сомневаться в непогрешимости умозрительных схем. Ибо объект перевоспитания с трудом поддается «горячему слову убежденья». («Мне ужасно грустно, что её нельзя перевоспитать… или, если можно, то нужны для этого деньги».) А ведь вполне допустимо, что оба юных романтика не исключали и такой вариант:

 
И в дом мой смело и свободно
Хозяйкой полною войди!
 

«Из той же поэзии», – жёстко пометит автор «Записок из подполья», избрав вышеприведенные строки в качестве эпиграфа к одной из очередных глав.

«Как мне будет больно, если она опять вернется к прежнему…» – говорит Плещеев. Он понимает, что одними увещеваниями тут не помочь. Свидригайлов избавит Сонечку Мармеладову от рецидивов панели более положительным способом – обеспечив её сводных брата и сестер. Не был ли при этом учтён горький плещеевский опыт?

И ещё: не объясняется ли издерганность Достоевского накануне ареста и его судорожные попытки раздобыть у Краевского денег, помимо прочего, ещё и возложенным на него поручением?

Плещеев меж тем беспокоился не напрасно. И если Настя стараниями Достоевского «не ушла из дому» до приезда поэта, то безусловно она сделает это несколько позже. Ибо сам поэт домой уже не вернётся…

Каковы, однако, сердечные склонности у остальных?

Суета вокруг борделя

В полицейском деле Плещеева сохранился документ:

«Квитанция. 2 мая 1849.

Дана сия поручику Московского Жандармского Дивизиона Потапову в том, что литератор Плещеев, доставленный им <…> со всеми принадлежащими ему Плещееву бумагами в Санктпетербург, принят в 3-е отделение Собственной ЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА канцелярии в должной исправности»167.

Он действительно будет доставлен «в должной исправности» и присоединён к остальным. Среди которых вот уже десять дней находился автор «Белых ночей».

Трудно, однако, предугадать, где, когда и при каких обстоятельствах может явить свою усмешку судьба. И что, например, деликатная тема, связавшая двух молодых друзей, вдруг зазвучит в совершенно неподходящем для этого месте: в мрачных стенах их крепостного узилища.

В тот самый день, 14 марта, когда Плещеев пишет своё письмо Достоевскому, один из агентов Липранди, В. М. Шапошников, тоже сочиняет некоторый текст. Он доносит начальству, что табачная лавка его однофамильца П. Г. Шапошникова служит пристанищем для самых отъявленных бунтовщиков168. В качестве таковых называются студенты Катенев и Толстов. Сообщается о ведущихся разговорах – «кому из ми<нистров> какой конец» и о намерении истребить царя169. Докладывается также, что злоумышленники – очевидно, желая вознаградить себя за грядущие подвиги, – прихватывают с собой другого агента – Наумова и отправляются «в один вольный дом содержательницы Блюм».

«Такое соседство подпольной революционной организации с публичным домом выглядит фантасмагорической комедией…», – справедливо замечает Б. Ф. Егоров170.

Агент Наумов доносит: в указанном заведении Блюм Василий Катенев «провозглашал республику», причём делал это в присутствии многих лиц (среди которых, надо полагать, были и те, кто трудятся в заведении: об их реакции на популистские призывы Катенева, впрочем, умалчивается). Обеспокоенные этой содержащейся в деле информацией члены Комиссии в августе потребовали г-жу Блюм для объяснений. «Но, – сообщает Б. Ф. Егоров, – она к этому времени уже умерла»171.

Итак, г-жа Блюм умерла. Уж не под впечатлением ли от другого допроса – учинённого ей чиновниками III Отделения, в чьих архивах сохранился подлинник дела? Ибо прежде чем доставить свидетельницу в Комиссию, её решили предварительно допросить в тайной полиции.

10 августа Дубельт по поручению секретной Следственной комиссии имеет честь покорнейше просить петербургского обер-полицмейстера А. П. Галахова «отыскать и доставить в III Отделение Собственной Его Императорского Величества канцелярии содержательницу публичного дома Блюм», об исполнении чего не оставить его, Дубельта, «благосклонным уведомлением»172.

Для городской полиции не составляло труда «отыскать и доставить». Блюм допросили: ниже мы будем цитировать протокол.

«Вопросы, предложенные содержательнице публичного дома Блюм, и ея ответы» – так называется документ.

Первый вопрос – сугубо формальный: «Как ваши имя и фамилия, какого вы звания, чем вы занимаетесь и какие имеете средства для содержания себя?» Спрашиваемая кратко, но с достоинством отвечает: «Зовут меня Вильгельмина Блюм, рижская гражданка, вдова, отдаю внаем квартиры и от этого имею содержание»173.

Тут бы и оставить честную вдовицу в покое. Но бдительные чиновники III Отделения желают ведать подробности. «Справедливо ли, что вы содержите непотребных женщин, – без тени смущения осведомляются они у г-жи Блюм, – и если это справедливо, то не припоминаете ли вы двух молодых людей, купеческих сыновей, Василья Пронина и Василья Катенева?»

Г-жа Блюм, как женщина умная, понимает, что запирательство бесполезно, – и соглашается сразу, нимало не настаивая на предыдущей (строчкой выше заявленной) версии: «Это справедливо; но не помню и не знаю ни Василья Пронина, ни Василья Катенева; быть может, они были у меня, и если бы я их увидала, то могла бы сказать, что они посещали или не посещали мою квартиру; ещё и то должна присовокупить, что означенные лица могли быть у меня в то время, когда я была в отсутствии и, следовательно их не видела»174.

Впрочем, отвечая на первый вопрос, вдова не обязательно лжет.

Не исключено, что, помимо основной своей деятельности, она действительно сдавала квартиры внаем (да и основной её промысел при желании можно квалифицировать как краткосрочную сдачу жилья). Но неужели г-жа Блюм запамятовала, что в данном случае закон не на её стороне?

В архивах III Отделения покоится весьма специфический документ, который, казалось бы, не имеет касательства к деятельности этого учреждения: «Правила содержательницам борделей (утвержден Министерством внутренних дел 29 мая 1844)». Очевидно, направляя копии «Правил» в распоряжение тайной полиции, Перовский мудро предвидел, что интересы обоих ведомств могут совместиться на означенном поприще.

Итак, первые три пункта «Правил» гласят:

«1. Бордели открывать не иначе как с разрешения полиции.

2. Разрешение открыть бордель может получить только женщина средних лет, от 30 до 60. (Разумное попечение о молодых девушках и престарелых; похвально также, что из числа потенциальных содержателей исключены мужчины. – И. В.)

3. Содержательница борделя, если имеет детей, не должна держать их при себе. (Тоже не лишённое гуманности правило. – И. В.) Равно не может иметь жилиц»175.

Г-же Блюм надлежало бы выбрать что-то одно: либо сдавать квартиры, либо содержать бордель.

Что же касается двух Василиев, Пронина и Катенева, г-жа Блюм действительно не обязана помнить всех своих случайных гостей. Но удивляет не это. Реальная (официально задокументированная!) ситуация, в которую вовлечена почтенная уроженка города Риги, разительно напоминает другую: ту, которая спустя семнадцать лет будет изображена в русской классической прозе.

Вглядимся в портрет: «…Дама, очень полная и багрово-красная, с пятнами, видная женщина, и что-то уж очень пышно одетая, с брошкой на груди величиной в чайное блюдечко, стояла в сторонке и чего-то ждала».

Хозяйка публичного дома явилась в полицейскую часть: ей приходится держать ответ за учинённый посетителями скандал.

«– Луиза Ивановна, вы бы сели, – сказал он (письмоводитель. – И. В.) мельком разодетой багрово-красной даме, которая все стояла, как будто не смея сама сесть, хотя стул был рядом.

– Ich danke 176, – сказала та и тихо, с шелковым шумом, опустилась на стул. Светло-голубое с белою кружевною отделкой платье ее, точно воздушный шар, распространилось вокруг стула и заняло чуть не полкомнаты. Понесло духами. Но дама, очевидно, робела того, что занимает полкомнаты и что от неё так несет духами, хотя и улыбалась трусливо и нахально вместе, но с явным беспокойством».

Да, текст узнаваем. Луиза Ивановна из «Преступления и наказания», несмотря на понятную робость, имеет дело с полицией, надо полагать, не впервой. Можно, однако, представить степень её смятения, если бы вдруг она, как и другая немка, её товарка по ремеслу, оказалась перед всевидящим оком полиции тайной – в самом грозном присутственном месте империи.

«Вдруг, с некоторым шумом, весьма молодцевато и как-то особенно повертывая с каждым шагом плечами, вошел офицер, бросил фуражку с кокардой на стол и сел в кресле. Пышная дама так и подпрыгнула с места, его завидя, и с каким-то особенным восторгом принялась приседать; но офицер не обратил на неё ни малейшего внимания, а она уже не смела больше при нём садиться. Это был помощник квартального надзирателя…»

Луиза Ивановна (как, впрочем, и Блюм, которая вряд ли догадывалась, по какому поводу её вытребовали в здание у Цепного моста) могла подозревать, что с неё взыщут за нарушение упомянутых «Правил». Выбор предлогов для этого был довольно широк:

«4. Содержательница борделя, при получении разрешения, обязывается подпискою в том, что будет соблюдать все относящиеся к здоровью женщин ея правила, которые будут установлены <…>

5. Чтобы в борделе промысел производился только теми женщинами, которые значатся по их спискам; посторонние же ни в каком случае к тому допускаемы не были <…>

8. В число женщин в борделях не принимать моложе 16-ти лет».

Луизу Ивановну призвали в полицию по другой статье. Темпераментный поручик Порох «всеми перунами» набрасывается на бедную немку:

«– А ты, такая-сякая и этакая, – крикнул он (поручик. – И. В.) вдруг во все горло… – у тебя там что прошедшую ночь произошло? а? Опять позор, дебош на всю улицу производишь. Опять драка и пьянство. В смирительный мечтаешь! Ведь я уж тебе говорил, ведь я уж предупреждал тебя десять раз, что в одиннадцатый не спущу! А ты опять, опять, такая-сякая ты этакая!»

Г-жу Блюм допрашивал, разумеется, не помощник квартального надзирателя, и обращение там, где она очутилась, было, как можно предположить, повежливее, чем в полицейском участке. Но сама г-жа Блюм – тот же психологический тип, что и романная героиня Достоевского. Это особенно видно в ответе свидетельницы на третий вопрос: он, по-видимому, должен был произвести на неё сильное впечатление.

«Если помните или, быть может, знаете, то объясните, с полною откровенностию, что они говорили бывши у вас в Апреле месяце сего года, и не имели ли какого-либо вольного против правительства разговора, а равно не произносили ли они слова: “республика”».

Г-жа Блюм – не лыком шита. Она немедля смекает, что дело нешуточное: И отвечает так, чтобы не только обезопасить себя лично, но и поддержать репутацию заведения:

«Кто был у меня в Апреле месяце, решительно не помню, относительно же политических предметов не только в назначенное время, но никогда не слыхала, чтобы приходящие ко мне посетители говорили о подобных делах или о правительстве или произносили слово: “республика”. Ручаться же не могу, быть может, в отсутствие мое из квартиры посетители и имели таковые рассуждения, и если правительству угодно дозволить, то я допрошу всех жительствующих у меня женщин, и донесу обо всем, что они объяснят мне по означенному предмету»177.

«Содержательница борделя» спешит заявить, что у неё не может быть никакого скандала, тем паче – с оттенком политическим. Здесь она так же изобретательна, как и романная Луиза Ивановна, уверяющая поручика Пороха в собственных добродетелях и, очевидно, очень похожим слогом 178:

«Никакой шум и драки у меня не буль, господин капитэн, – затараторила она вдруг, точно горох просыпали, с крепким немецким акцентом, хотя и бойко по-русски, – никакой шкандаль, а они пришоль пьян, и это я все расскажит, господин капитэн, а я не виноват, у меня благородный дом, господин капитэн, и благородное обращение, господин капитэн, и я всегда, всегда сама не хотель никакой шкандаль»…»

Г-жа Блюм тоже старается уверить полицию, что она – хозяйка благородного заведения. Заявив собственное алиби, она тут же выказывает желание помочь начальству в деле установления истины. А именно – учинить розыск на месте («допрошу всех жительствующих у меня женщин»).

В том месте упомянутого выше романа Ковалевского «Итоги жизни», где повествуется об апрельских арестах, замечено: «Понахватали женщин – обездолили даже приют Софьи Фёдоровны…»179 Не отзвук ли это происшествий реальных? Романная Софья Фёдоровна должна корреспондировать, по-видимому, с реальной Вильгельминой Блюм. Но что стоит за словами – «понахватали женщин»? Не говорит ли это о том, что девушки из заведения были допрошены?

Сама Вильгельмина Блюм, ввиду того, что интерес к ней тайной полиции обнаруживал явную политическую подкладку, очевидно, уже не опасалась административных кар за нарушение «Правил». Хотя некоторые из пунктов при желании могли быть обращены против неё. Например:

«21. На ответственности содержательницы лежит охранение в борделе тишины и возможной благопристойности…

23. Мужчин несовершеннолетних, равно воспитанников учебных заведений ни в коем случае не допускать в бордели».

Следует отдать должное составителям. Понимая специфику предмета, они толкуют отнюдь не о соблюдении нравственного закона. Речь идет токмо об охранении тишины и возможной благопристойности, то есть внешних приличий. Произнесение слова «республика» может почесться нарушением этих условий.

Что же касается «мужчин несовершеннолетних», 19-летний Василий Катенев подпадает под этот запрет. Правда, он не воспитанник учебного заведения: термин этот более приложим к учащимся закрытых военных или гражданских школ (таких, как Главное инженерное

училище, кадетские корпуса, Училище правоведения и т. п.). Вольнолюбивых студентов труднее удержать от соблазна.

Разумихин сообщает Раскольникову об одном их общем знакомце: «Теперь приятели; чуть не ежедневно видимся… У Лавизы с ним два раза побывали. Лавизу-то помнишь, Лавизу Ивановну?»

Раскольников может помнить Лавизу Ивановну только в том случае, если он состоял в числе её обычных клиентов. (Кстати, и он, и Разумихин обучаются в том же университете, вольнослушателем которого состоял Василий Катенев.)

Но только ли юный Катенев, никогда не бывавший в Коломне, посещал заведение Блюм? Не появлялись ли там (да простится нам это кощунство) и некоторые из завсегдатаев «пятниц»?

В том самом донесении Антонелли, где он повествует о своём блестящем дебюте у Петрашевского (в пятницу 11 марта), есть одно довольно туманное место. Антонелли говорит, что он вышел от Петрашевского вместе с Толлем и Львовым. При этом, заметив, что хозяин дома особенно расположен к Толлю, агент стал искать случай как-нибудь сблизиться с последним. «…Как вдруг он сам, – продолжает Антонелли, – предложил нам, т. е. мне и Львову, провести где-нибудь вместе ночь. Львов сперва согласился, но потом потихоньку ушёл. Проведши с Толлем целую ночь, утром он (т. е. Толль. – И. В.) пил у меня чай, потом я был у него и, наконец, мы вместе в Пассаже завтракали»180.

Эпизод совершенно невинный, облагороженный сверх того внезапно вспыхнувшей дружбой. Однако имеется документ, где те же события зафиксированы повторно. Это – уже упоминавшиеся нами (неопубликованные) донесения Липранди министру внутренних дел.

Липранди, как сказано, не просто переписывает антонеллиевские отчёты. Он позволяет себе слегка дополнять и редактировать их. У Липранди фраза о совместном времяпровождении Антонелли и Толля выглядит так: «Проведя в одном из известных домов (курсив наш. – И. В.) оставшуюся часть ночи…» и т. д.181

Вряд ли Липранди возводит напраслину на своего целомудренного агента. Просто Антонелли в своих официальных письменных изъяснениях не столь откровенен. При устных же доношениях он не считает нужным скрывать от начальства некоторые пикантные подробности.

В каком же «известном доме» побывали Антонелли и Толль? Не воспользовались ли они гостеприимством всё той же г-жи Блюм?

Не будем распространять эти вопрошения на того, чьей творческой фантазией или опытом (одно, впрочем, не исключает другого) вызван к жизни незабываемый облик Луизы Ивановны. Заметим только: автор знает предмет.

Владимир Владимирович Набоков утверждал, что автор предмета не знает.

Катков и Набоков против Сонечки Мармеладовой

Правда, создатель «Лолиты» не простирал это своё утверждение на содержательниц публичных домов. Его негодование направлено преимущественно против благородных проституток, чьи образы представляются Набокову нестерпимо пошлыми. Касаясь известной сцены чтения Евангелия в «Преступлении и наказании», Набоков цитирует фразу Достоевского, которая, по его мнению, не имеет «себе равных по глупости во всей мировой литературе»: «Огарок уже давно погас в кривом подсвечнике, тускло освещая в этой нищей комнате убийцу и блудницу, странно сошедшихся за чтением вечной книги». Набоков полагает, что это не только «ключевая фраза романа», но и «типично достоевский риторический выверт»182.

Согласимся, что приведённая Набоковым цитата – не самый удачный пример из Достоевского. (Хотя в ней нет ничего страшного: в худшем случае она напоминает бойкое литературоведческое наблюденьице.) Но пассаж этот как раз «не типичен» для Достоевского. Ибо в цельном, лишённом явных дидактических акцентов стилистическом поле романа сей «указующий перст» выглядит чужеродно.

Вряд ли, читая свои лекции американским студентам (а комментарий к «достоевскому выверту» содержится именно в оных), Набоков мог помнить (или, допустим, знать), какие метаморфозы происходили с романом.

Летом 1866 года издатель «Русского вестника», где печаталось «Преступление и наказание», М. Н. Катков потребовал от Достоевского кардинальной переделки именно той сцены, которая привлекла негодующее внимание автора «Дара».

И Достоевский вынужден был подчиниться.

«Зло и доброе в высшей степени разделено, и смешать их и истолковать превратно уже никак нельзя будет», – пишет Достоевский одному из редакторов «Русского вестника» – Н. А. Любимову. Сама интонация этих эпистолярных отчётов свидетельствует о том, что автором принесены немалые жертвы: «А теперь до Вас величайшая просьба моя: ради Христа – оставьте все остальное так, как есть теперь. Все то, что Вы говорили, я исполнил, все разделено, размежевано и ясно. (То есть нарушен существеннейший принцип художественной диалектики автора: взаимопроникновение противоположных стихий. – И. В.) Чтению Евангелия придан другой колорит. Одним словом, позвольте мне вполне на Вас понадеяться: поберегите бедное произведение мое, добрейший Николай Алексеевич!»183

По требованию редакции исправив главу, автор умоляет о снисхождении. И здесь, конечно, уместен вопрос: не является ли фраза, столь покоробившая Набокова, следствием вынужденных литературных усилий? Или даже – этот (впрочем, не очень заметный) художественный диссонанс вызван прямым редакторским вмешательством в текст?

В.В. Набоков


Через несколько дней после своего оправдательного письма Достоевский сообщает А. П. Милюкову некоторые подробности. Он говорит, что Катков и Любимов были едины во мнении, что одну из представленных глав «нельзя напечатать»: «Я с ними с обоими объяснялся – стоят на своем! Про главу эту я ничего не умею сам сказать; я написал её в вдохновении настоящем, но, может быть, она и скверная; но дело у них не в литературном достоинстве, а в опасении за нравственность»184.

«Дело не в литературном достоинстве…» (То есть не в том, что важнее всего, скажем, тому же Набокову.) Тогда – в чём же? Конечно, по причине отсутствия изначального текста трудно судить, что именно смутило высокоморальных редакторов «Русского вестника». Высказывалась даже смелая мысль, что в исключённом фрагменте Соня «стала возлюбленной» Раскольникова. (Интересно: как бы воспринял чуткий Набоков этот беспроигрышный сюжетный ход?) Существует также предположение (оно принадлежит комментаторам академического Собрания сочинений), что Катков и Любимов были скорее всего недовольны тем, что «слова Евангелия Достоевский в этой главе вложил в уста “падшей женщины”, сделав её вдохновенной толковательницей учения Христа и наставницей героя на пути его возрождения». Правда, в таком случае оба редактора должны были бы протестовать против причисления Марии Магдалины к лику святых…


М.Н. Катков


Сам Достоевский был убежден, что он не преступал требований морали и законов художественности. «…Ничего не было против нравственности, – пишет он Милюкову, – и даже чрезмерно напротив, но они видят другое и, кроме того, видят следы нигилизма»185.

Публикуя это письмо в 1889 году, через восемь лет после смерти Достоевского и спустя два года после смерти Каткова (Любимов был ещё жив), редакция с запоздалым сочувствием присовокупила, что её автору «нелегко было отказаться от задуманной утрированной идеализации Сони, как женщины, доведшей само-пожертвованье до жертвы своим телом». Из этих слов становится ясно, почему автор «Преступления и наказания» уверяет, что в сцене чтения Евангелия не только не была попрана нравственность, но даже – «чрезмерно напротив». Ибо он, автор – в силу собственных художественных задач – как раз и стремится к «утрированной идеализации» героини. И, надо думать, делает это совершенно сознательно. Трудно, правда, постичь, почему редакция «Русского вестника» обнаружила здесь признаки нигилизма. Не потому ли, что «падшей» приличнее выступать в традиционной роли спасаемой, нежели брать на себя функции социального педагога?

И тут мы вдруг замечаем удивительный парадокс. Сугубо идеологические претензии редакторов к своему не вполне удобному автору рифмуются с эстетическими недоумениями того писателя, который, как это очевидно всякому, кто хоть раз заглядывал в его текст, на дух не переносит никаких идеологических предпочтений.

Набоков не может принять «добродетельных проституток» Достоевского потому, что они далеки от правды жизни. «Что же касается Сони, – замечает автор “Лолиты”, – мы ни разу не видим, как она занимается своим ремеслом. Перед нами типичный штамп. Мы должны поверить автору на слово. Но настоящий художник не допустит, чтобы ему верили на слово»186.

Со своей колокольни «настоящий художник» Владимир Набоков абсолютно прав. Но в задачу Достоевского (в условия его «фантастического реализма») вовсе не входит изображение того, как Сонечка Мармеладова «занимается своим ремеслом». Его «добродетельные проститутки» столь же нетипичны, сколь и Раскольников, которого, в свою очередь, тоже можно было бы поименовать «добродетельным убийцей». (Как, скажем, Свидригайлова – «добродетельным негодяем».) Творца «Преступления и наказания» не интересует предметность – в том смысле, как её понимает (и гениально изображает) Набоков. Достоевского занимают не хищно подмеченные подробности, а, как сказал бы Иосиф Бродский, метафизика темы.

Совершенно неважно, распространялся ли опыт его общения с потенциальными прототипами будущих героинь на сферу их профессиональных занятий, или же опыт этот (как, очевидно, в случае с плещеевской Настей) ограничивался разговорами. Важно, что из того и другого Достоевский извлекал не то, что ему предлагалось, а то, что он хотел бы извлечь.

Теперь ещё раз вернёмся к той злополучной фразе, которая так возмутила автора «Дара». Говоря об исправленной им версии этого текста, Достоевский выказывает сильнейшее опасение – «удовольствуются ли они переделкою и не переделают ли сами?» Автор волновался не зря. Катков посылает Достоевскому «для просмотра» корректуру всё той же главы. При этом издатель деликатно сообщает: «…Я позволил себе изменить некоторые из приписанных Вами разъяснительных строк относительно разговора и поведения Сони». Так, может, набоковские претензии уместнее было бы обратить к непрошеному соавтору? С которым Набоков (читатель, во всём Каткову полярный) вдруг оказался в незаконном родстве.

Мы забыли, однако, о г-же Блюм.

«В чем заключались сношения…»

Комментируя по просьбе Следственной комиссии некоторые материалы процесса, Липранди делает попутно одно профессиональное замечание.

В бумагах Комиссии сказано: «Гостиница Блум на Садовой улице против управы благочиния». (То есть напротив здания, где размещалась полиция!) «Это не гостиница, – снисходительно уточняет всезнающий Липранди, – а публичное заведение, как это и названо в донесении № 11, оно обратило мое внимание потому, что как некоторые члены общества Петрашевского, так и Петра Григорьева (так именуется владелец табачной лавки П. Г. Шапошников. – И. В.) преимущественно посещали это заведение публичных женщин, где я и устроил было надлежащее наблюдение»187.

Итак, выясняется: Иван Петрович Липранди простёр своё внимание до самых последних мелочей. Однако каким же образом осуществлялось устроенное им «надлежащее наблюдение»? Естественнее предположить, что «были задействованы» сотрудницы г-жи Блюм: к числу уже упомянутых агентов-мужчин Липранди мог добавить одну-двух из наиболее смышлёных девиц. Вряд ли, впрочем, они составляли письменные отчёты: следов последних мы не обнаружили в деле.

При этом наша гипотеза (могущая показаться неосновательной, а то даже и фривольной) находит косвенное подтверждение в одном солидном источнике. Это «Конфиденциальная записка, составленная генерал-адъютантом графом Ридигером в августе 1855 г.». Говоря о новшествах, введённых в Министерстве внутренних дел при графе Перовском, генерал замечает, что «особенное внимание было употреблено на образование тюремной тайной полиции, подобно как некогда она существовала при Фуше». (То есть, очевидно, подразумевается система осведомителей и что-то вроде курирующих их «спецотделов» в пенитенциарных учреждениях России.) И Ридигер добавляет: «Точно то же насчет женщин свободной жизни: многие из них в разных случаях были употребляемы с незаменимою пользою»188. Не имеет ли в виду осведомлённый генерал успехи, достигнутые по этой части в заведении г-жи Блюм?

Но вернёмся к призванной в III Отделение хозяйке «гостиницы». По многим своим статьям она, как уже говорилось, корреспондирует с образом, созданным автором «Преступления и наказания». Обе героини – ханжи и лгуньи; дамы изворотливые и заискивающие перед сильными мира сего. Но на этом совпадения не заканчиваются.

Заметим: у интересующего Следственную комиссию Василия Катенева имеется одно существенное достоинство. Он в некотором роде литератор. Он, как и Раскольников, печатается в газете: в данном случае, в «Ведомостях СПб. полиции».

Неужели идейный посетитель скрыл от хозяйки борделя, что сотрудничает в полицейских «Ведомостях», – обстоятельство, могущее обеспечить ему уважение окружающих и ряд связанных с этим мелких привилегий и льгот?

Но ведь и лицо, учинившее дебош в заведении Луизы Ивановны (этот, так сказать, внесценический персонаж «Преступления и наказания»), тоже причастно литературе. Ему, музицирующему на фортепьяно при помощи ног, подбившему глаз девушке «Генриет» и дворнику Карлу, и даже дерзнувшему «пять раз» по щекам саму Луизу Ивановну, хватает ума заявить, что он напечатает про всех «большой сатир». Ибо, как излагает его угрозу напуганная Луиза Ивановна, «я во всех газет про вас всё сочиниль».

«– Из сочинителей значит?» – оживляется при этих словах поручик Порох. Собственно, на этой ноте и завершается сцена:

«Вот они, сочинители! – и он метнул презрительный взгляд на Раскольникова. – …Вот они каковы, сочинители, литераторы, студенты, глашатаи…тьфу! А ты пошла! Я вот сам к тебе загляну… тогда берегись! Слышала?

Луиза Ивановна с уторопленною любезностью пустилась приседать во все стороны и, приседая, допятилась до дверей…и частыми мелкими шагами, подпрыгивая, полетела из конторы».

Трудно сказать, таким ли манером покинула другую «контору» Вильгельмина Блюм. Но, если судить по её ответу на последний вопрос («Если знаете что-либо ещё предосудительное или противузаконное об этих лицах, то скажите все чистосердечно, под страхом строгой ответственности?»), то сделала она это с чувством совершённого долга: «С полною откровенностию, повторяю, что кроме вышеозначенного, я ничего добавить не могу»189.

Ведал ли что-нибудь автор «Преступления и наказания» о г-же Блюм, умершей, как уже сказано, вскоре после упомянутого допроса? Конечно, велико искушение отнести эту даму к числу литературных прототипов. Достоевский не мог, разумеется, видеть показаний бедной вдовы, хотя, возможно, и имел удовольствие наблюдать воочию её самое. Очень вероятно также, что он кое-что слышал о привлечении г-жи Блюм к следствию по их делу.

Но суть вовсе не в этом. Самое забавное в «деле Блюм» – само существование этого дела. Чем, собственно, занимаются чины высшей полиции (и, если бы не смерть свидетельницы, – занялись бы члены Секретной комиссии, первые должностные лица империи)? Разбором скандала в публичном доме – вернее, тем угрожающим государственной безопасности фактом, что некий Катенев в сильном подпитии кричал там невесть какие слова. Для разбора такого рода происшествий с лихвой хватило бы помощника квартального надзирателя.

Думается, что в романе П. М. Ковалевского (автор, кстати, был близок с Дуровым и Пальмом) косвенно отражен именно этот сюжет. Вернее – счастливое его разрешение.

«Благонадежные девицы Софьи Фёдоровны были возвращены по первому же её слову к месту их служения, благодаря связям почтенной женщины в комиссии… (Не хочет ли автор намекнуть, что сами господа генералы пользовались услугами заведения? – И. В.) Пробовали было, для порядка, допросить и заговорщиц; но совершенно непосредственное хихиканье при первом заданном вопросе: в чем заключались их сношения с заговорщиками? и лаконичный ответ: “Занимались с ними”, – заставили допустить в их пользу исключение»190.

Фантасмагория русской жизни тем и неодолима, что носит универсальный характер.

Но следует обратить внимание ещё на один аспект.

Нам, как уже сказано, не хотелось бы возвращаться к давнему спору – вёл ли Достоевский в молодости рассеянный образ жизни или же он и в самом деле жил «как святой». Это в конце концов ничего не меняет. Важно другое. В его прозе щедрой кистью изображены содержательницы и содержанки публичных домов, сводни и их жертвы – короче, «панель» в разных её ипостасях. История семейства Мармеладовых в «Преступлении и наказании», Лиза из «Записок из подполья» (кстати, тоже рижская уроженка) и едва избежавшая этой участи Нелли Смит из «Униженных и оскорбленных» – всё это разные стороны темы, которая обретает у Достоевского воистину метафизический смысл. Ни у одного из русских писателей XIX столетия нет ни этого направленного интереса, ни такого знания специальных подробностей. (Что бы ни говорил по этому поводу Владимир Набоков.) Будучи поверенным Плещеева и его вызволяемой «из мрака заблужденья» подруги, автор «Белых ночей» как бы собственным опытом изживает предрасположенность романтического сознания к высоким или сентиментальным развязкам. Что, как это ни парадоксально, неким загадочным образом связано и с преодолением социального романтизма.

Пожалуй, последнее его искушение на этом пути – Николай Александрович Спешнев.

Но о Спешневе разговор будет отдельный. Пока же дело идёт к развязке: часы петербургских мечтателей уже сочтены.

Из главы 7
Арестование на рассвете

По высочайшему повелению

Апреля десятого числа был знак. В маскараде, имевшем место в Дворянском собрании (тема маскарада является вновь, возвещая о скором финале), некая маска приблизится к Пальму и интимно шепнёт ему о необходимости соблюдать осторожность. Петрашевский, в свою очередь, полагает, что всё это вздор: попросту их решила разыграть девка Милютина (которую иные исследователи почему-то предпочитают именовать горничной: меж тем персонаж этот, возможно, по роду занятий соответствует плещеевской Насте). Хороший французский выговор таинственной незнакомки заставляет Пальма отвергнуть такое предположение.


Николай I


Государь узнал о них «через баб» – о близком финале их извещают теперь способом аналогичным.

15 апреля, на предпоследнем собрании в Коломне, Достоевский оглашает знаменитое Письмо.

В те же самые дни чтеца одолевают и другие заботы. Он в очередной раз умоляет Краевского прислать ему некоторую сумму (спешневские деньги, надо полагать, давно уже вышли). «Что Вам 15 руб.? А мне это будет много… Ведь это просто срам, Андрей Александрович, что такие бедные сотрудники в “От<ечественных> записках”»191.

Наступает последний вечер: пятница, 22 апреля 1849 года.

Антонелли аккуратно подсчитывает, что на сей раз собралось двенадцать человек – не считая хозяина. Засим перечисляются имена. «Когда же настал вечер, Он возлег с двенадцатью учениками; и когда они ели, сказал: истинно говорю вам, что один из вас предаст Меня».

«Послушайте, молодой человек! – якобы молвил однажды граф П. А. Пален (главное действующее лицо в заговоре, поведшем к умерщвлению государя) тёзке убиенного императора, Пестелю Павлу Ивановичу. – Если вы хотите сделать что-нибудь путем тайного общества, то это глупости, потому что, если вас двенадцать, двенадцатый непременно окажется предателем…»

Антонелли оказался тринадцатым.

Но чем же занят в эти часы один из отсутствующих учеников?

В шесть часов пополудни Андрей Михайлович Достоевский, проходя по Загородному проспекту, неожиданно сталкивается с братом Фёдором. Брат говорит, что хочет поехать на лето куда-нибудь подлечиться.

Они условливаются сойтись послезавтра, в воскресенье, – у брата Михаила Михайловича.

Всё, о чём было говорено, сбудется с некоторым перекосом. Один из беседующих действительно переменит обстановку: у него будет веселое лето. Сойдутся же они вновь даже чуть раньше, чем предполагали, – через какие-нибудь двенадцать часов, в здании у Цепного моста. (Лишь благодаря досадной случайности третий брат будет отсутствовать.)

Мы забыли упомянуть, что беседа братьев протекает на фоне церкви Семёновского полка. У режиссёра хватило такта не втаскивать в кадр Семёновский плац.

Меж тем, множа грозные предвестья, не на шутку разыгрывается непогода. В семь часов вечера вымокший до нитки прохожий стучится в квартиру Яновского. Они пьют с доктором чай; у огня сушатся сапоги гостя. В девять Достоевский поднимается: пора в Коломну. Дождь продолжает лить, как бы заграждая дорогу. У Достоевского нет денег на извозчика – и из железной копилки, назначенной для вспомоществования нищим, извлекаются шесть серебряных пятаков. Вскоре на берегу Иртыша он получит первое своё подаяние: четверть медной копейки.

Судьба предпочитает косвенные намеки.

Итак, в девять он покидает Яновского. Он уходит в ночь, и следы его теряются во мраке. Не будем вычеркивать предыдущую фразу, ибо со следами действительно наблюдается известная путаница.

Принято считать, как нечто само собой разумеющееся, что Достоевский участвовал в последнем вечере у Петрашевского192. Откуда это известно?. Попробуем не спеша перечитать документы.

Яновский утверждает, что его гость прямо от него направился в Коломну. Допустим, что у гостя действительно было такое намерение. Однако до Петрашевского он не дошёл.

Утром 23 апреля, донося о вчерашнем вечере (почти все участники которого уже находятся в III Отделении), Антонелли не упоминает о Достоевском. Зато он излагает речь Баласогло, который после ужина попросил у присутствующих позволения «излить желчь». Присутствующие охотно позволили, и тогда (повествует самый внимательный из них) почему-то досталось «бедным, несчастным литераторам» (в эпитетах Антонелли можно уловить ноту профессиональной солидарности, он как-никак тоже пишет). При этом Баласогло подверг персональному осуждению автора «Неточки Незвановой»193. Находись автор тут же, у него, надо думать, нашлись бы возражения, да и его обвинитель не был бы столь суров.

Достоевский – последняя из тем, обсуждаемых в Коломне: под занавес.

Но прежде, чем занавес упадёт и тьма поглотит действующих лиц, ещё раз зададимся вопросом: где наш герой?

Михаил Михайлович известил следствие: «Мне крайне нужно было говорить с братом… В надежде увидеться с ним я пошел к г-ну Петрашевскому… Но брата там не было»194. (Присутствие самого Михаила Михайловича аккуратно зафиксировано ночным стенографом.)

И, наконец, решающее свидетельство.

«Двадцать второго или, лучше сказать, двадцать третьего апреля (1849 год) я воротился домой часу в четвертом от Григорьева…»195 Это говорит сам Достоевский.

Итак, Достоевский был у Григорьева. Не совсем ясно, почему он пренебрёг возможностью посетить собрание, где всего неделю назад так блистательно выступил в качестве чтеца. Впрочем, у него и Григорьева могли быть свои заботы. Достоевский, кстати, не утверждает, что он был единственный гость.

Никто из членов спешневской «семёрки» (кроме поручика Момбелли) не присутствует у Петрашевского в эту ночь.

Вряд ли это случайность.

Очевидно, накануне ареста все, кто связан между собой замыслом типографии, проявляют повышенную нервозность (не этим ли объясняется возможный перенос печатного станка – или его частей – от Спешнева к Мордвинову: «за день, за два до ареста», как говорит Майков?). Может быть, до них доходят какие-то тревожные слухи? Во всяком случае, из всего круга петрашевцев ареста должны были в первую очередь опасаться именно они – те, кто был вовлечен в настоящий заговор.

Но вернёмся к Григорьеву.

«Фёдор задумался, – повествует Чувствительный Биограф, – наряду с явно непривлекательными чертами в этом Григорьеве открылось и что-то симпатичное». «Фёдор», очевидно, уже догадывается, что «непривлекательные черты» Григорьева станут ещё непривлекательнее во время допросов.

Далее, если верить тому же повествователю, Достоевский, испытывая мужество хозяина, сообщает ему о предсказаниях таинственной маски. В неописуемом ужасе Григорьев хватает своего гостя за рукав. «Теперь его нижняя челюсть мелко тряслась, и в душе Фёдора поднялась волна отвращения… Ему стало скучно и захотелось спать» – так психологически безупречно завершает сцену наш романист.

«Я воротился домой часу в четвертом от Григорьева, лег спать и тотчас заснул»196, – вот всё, что сообщает по этому поводу сам герой. «Постель раскрыта, простыни чистые, белые, прохладные…», – деликатно суфлирует как всегда более осведомлённый в таких подробностях мастер исторической прозы.

Их взяли на рассвете.

24 апреля 1849: доклад министру

Эта архивная папка насчитывает 221 лист и называется длинно: «Разные сведения по производимому делу о злоумышленных действиях Титулярного Советника Буташевича-Петрашевского и его сообщников. Донесения Действительного Статского Советника Липранди Господину Министру Внутренних дел. С 24 Апреля по Декабря 1849 года и некоторые другие бумаги».

Так озаглавлен второй том документов, о которых уже шла речь. Том этот, как и предыдущий, находится в рукописном собрании Российской государственной библиотеки197.

Князь А.Ф. Орлов


Посмотрим на крайние даты. Бумаги охватывают период с момента ареста петрашевцев и, очевидно, до самого дня их «казни» – в декабре 1849 года. Отстранённый от главных следственных и судебных процедур Липранди (к этой печальной истории мы ещё обратимся) продолжает внимательно наблюдать за развитием уже не зависящих от него событий. Он терпеливо накапливает относящиеся к процессу бумаги, облегчая тем самым жизнь будущим разыскателям. Удивительно, что последние пренебрегли кратким (всего на восьми листах) документом, которым открывается указанное архивное дело.

Это – копия доклада Липранди Перовскому от 24 апреля 1849 года. Снятая скорее всего самим предусмотрительным автором, она помечена грифом «Конфиденциально» и датирована днём, следующим за тем, когда были арестованы Достоевский и его сотоварищи.

Текст этот никогда не публиковался, на него отсутствуют ссылки в литературе 198. Между тем секретная записка Липранди представляет немалый интерес.

Из текста доклада можно заключить, что утром того же дня его автор уже представил Перовскому «краткое словесное донесение» о состоявшейся ночной операции. Однако новоиспечённый граф (он получил этот титул совсем недавно и, как впоследствии будет настаивать Липранди, – за успешное раскрытие настоящего дела) пожелал иметь в руках более положительное свидетельство.


Граф Алексей Фёдорович Орлов.

С гравированного портрета Турнера


О чём же сообщает министру внутренних дел усерднейший из чиновников его министерства?

«Вашему Сиятельству известно, – начинает Липранди, титулуя начальника в соответствии с его новым достоинством, – что арестование злоумышленников решено было произвести не во время собрания их у Петрашевского с соблюдением предложенных мною мер, но каждого порознь, на своей квартире сего числа в 5 часов утра» 199.

Иван Петрович докладывает начальству, что на протяжении двух суток «денно и нощно» он трудился вместе с генерал-лейтенантом Дубельтом «для приведения некоторых обстоятельств в ясность и чтобы сдать ему дело, которое было ведено мною в течение 13 месяцев в глубочайшей и никем не проникнутой тайне и которое до того времени вовсе не было ему известно»200. Липранди не считает возможным утаить от министра, что первое (если не считать самого графа Орлова) лицо из «параллельного ведомства» было крайне уязвлено таким оборотом событий. «При всем желании его скрыть негодование, я в каждом слове видел оное». Иван Петрович не берётся сказать, к чему собственно относится возмущение его бывшего сослуживца – «к тому, что он не мог проникнуть в общество, организованное за семь лет пред сим и, наконец, что общество это будучи открыто более, чем за год пред сим, было следимо не людьми, ему подведомственными, или, наконец, оскорбленный тем, что граф Орлов, зная с самого начала и следя за ходом оного, не вверил оного ему…»201. Или, наконец, по той причине, что сам Липранди, «видаясь с ним почти ежедневно по необходимости бывать в III Отделении»202, не счёл нужным поделиться столь важной для Леонтия Васильевича информацией. Неудобство усугублялось тем, что Липранди, как он говорит, знал Дубельта (своего «одноштабного с 1812 года») тридцать семь лет. Оба пролили кровь за отечество: Дубельт был ранен при Бородине; Липранди получил тяжелую контузию под Смоленском.

Прошедшие после славной войны десятилетия могли бы служить порукой их взаимного доверия.

Во всяком случае, несмотря на такую весьма щекотливую для Липранди позицию, он полагает справедливым довести до сведения своего министра «о полном желании генерал-лейтенанта Дубельта содействовать успеху дела». У генерала «при всем оскорбленном самолюбии» хватило ума и такта поставить пользу государственную выше, как ныне принято выражаться, личных амбиций.

Липранди походя указывает фантастический срок существования преступного сообщества – целых семь лет. Но единственно потому, что желает сделать приятное своему министру: представить друзей-соперников из III Отделения в невыгодном свете.

Тут мы вынуждены прервать мерное течение адресованного графу Перовскому рассказа и вновь обратиться к «Введению по делу Петрашевского». В его неопубликованной части Липранди, помимо прочего, останавливается на событиях, случившихся несколькими сутками раньше. Описание это содержит ряд таких пикантных подробностей, которые, конечно, не могли попасть в предназначенный министру официальный отчёт.

Как свидетельствует автор «Введения…», 20 апреля, его потребовал к себе граф Перовский. В кабинете министра, как и год назад, Липранди застал графа Орлова. (Заметим, что начальник III Отделения по мере надобности сам заезжает к стоящему ниже его по негласной иерархии министру внутренних дел – запросто, не чинясь. Что как будто говорит в пользу их личной близости.) Орлов довёл до сведения Липранди, что во исполнение высочайшей воли арестования должны быть произведены в ближайшую пятницу и поэтому «теперь необходимо будет действовать Дубельту»203. Граф Алексей Фёдорович велел Липранди явиться к нему в III Отделение в шесть часов пополудни. Точно в назначенный срок Иван Петрович явился.

Плачущий генерал

«Я подъехал к крыльцу, – говорит Липранди, – в одно время с Дубельтом; он, в самом веселом расположении духа, удивился видеть меня в такое время у графа и, узнав, что я потребован, остался ещё более озадаченным. Относительно к нему я был в самом неловком положении».

Положение это стало воистину драматическим, когда граф Орлов пригласил обоих приятелей в свой кабинет. Шеф жандармов кратко изъяснил своему начальнику штаба суть дела, не умолчав о годовых заботах Липранди и его полицейских трудах. Затем граф распорядился о принятии дел от Липранди и о скорейшей «по взаимном совещании нашем» подготовке к арестованиям, повторяя несколько раз как громом пораженному Дубельту слова: «Чтоб в эти два дня была соблюдена тайна так (и указав на меня присовокупил), как он более года сохранил ее», и, усмехнувшись, прибавил: «и от тебя даже»204.

Надо думать, слова графа Орлова (в особенности его усмешка) сделали сильное впечатление на чувствительную натуру Дубельта, который, само собой, полагал, что у его непосредственного начальника не может быть от него никаких секретов служебного толка. И даже то обстоятельство, что граф в знак дружеского расположения (и одновременно как бы в уравнительном смысле) положил руки на плечи обоих генералов, повторив свой давний, тогда, правда, относящийся только к Липранди, отеческий жест, – даже это не внесло успокоения в смятенную душу Леонтия Васильевича. Ибо здесь была задета его профессиональная честь.

Липранди продолжает:

«Дубельт, бледный во все время, не произнес ни одного слова и, выйдя на крыльцо, пригласил меня сесть с ним в карету, употребив для сего слово “вы”, которого с 1812 года в употреблении между нами не было. Я очень хорошо понимал все, что он должен был чувствовать, и объяснил ему, как все происходило…»205

Именно так поступил смешавшийся поначалу Иван Петрович: внятно и с достоинством стал изъяснять управляющему III Отделением суть происшедшего. При этом им было замечено, что ежели бы министр внутренних дел приказал ему, Липранди, сокрыть нечто от всеведущего Леонтия Васильевича, то он бы, пожалуй, и не исполнил бы этого приказания. Он даже просил бы его содействия в деле, для него, Леонтия Васильевича, более привычном. Но поскольку приказ о сохранении тайны последовал от непосредственного начальника Леонтия Васильевича, то в настоящем случае, он, Липранди, не смел нарушить данное этому начальнику слово.

Дубельт, если верить Липранди, был искренне тронут.

«Слезы брызнули из глаз его: “Вполне сознаю, любезный друг, – сказал он мне, – твое положение, и верь, что я никак не сержусь на тебя: на твоем месте я поступил бы точно так же. Но согласись, что граф, с которым мы ежедневно говорим о делах высшей важности и о лицах высоко и очень высоко стоящих, мог, в продолжение более года, скрывать от меня то, чем он руководил и что есть прямою моею обязанностью”»206.

Сцена глубоко патетическая. Мужественная сдержанность Дубельта не уступает благородной искренности Липранди, чьё перо нимало не дрогнуло, изображая жандармские слёзы. Управляющий III Отделением великодушно принимает резоны своего удачливого собрата. Но пережитые потрясение и обида ещё настолько свежи, что Леонтий Васильевич позволяет себе лёгкий укор в адрес обманувшего его надежды начальства («мог скрывать от меня»!). Действительно, если уж граф вполне откровенен с ним относительно дел «высшей важности» и лиц «высоко и очень высоко стоящих» (интересно, кто имеется тут в виду: такая формулировка позволяет подозревать едва ли не лиц царской фамилии), то тем досаднее скрытность графа по такому, казалось бы, ничтожному поводу. Тем более, если Дубельт и сам проявлял похвальную бдительность, что можно заключить из сделанных им Ивану Петровичу горьких признаний.

«Я тебе скажу более, – присовокупил он, – как-то, не помню теперь по какому случаю, я испрашивал графа разрешение вызвать в отделение Петрашевского и помыть ему голову за некоторые выходки, кажется, в купеческом клубе, но он приказал мне оставить эти дрязги. Ты видишь сам, могу ли я быть равнодушным?»207

Интуиция, таким образом, не подвела Леонтия Васильевича. И не охлади граф не вовремя его служебного рвения, он бы наверняка вышел на верный след. Липранди готов это признать – правда, не без некоторой ретроспективной усмешки.

Вернёмся, однако, к донесению от 24 апреля. Его автор продолжает излагать графу Перовскому волнующие подробности позавчерашнего дня.

Конспирация по-русски: с точки зрения знатока

22 апреля, в час пополудни, начальник III Отделения прибыл на место службы и объявил высочайшую волю: брать на квартирах. В каждую из каковых надлежало отправиться по одному жандармскому штаб-офицеру вместе с офицером городской полиции. Неустрашимый Леонтий Васильевич лично вызвался арестовать Петрашевского.

В шесть часов пополудни 22 апреля Липранди поспешает к своему министру – лично донести о приготовлениях к бою. Иван Петрович обещает Дубельту вернуться в III Отделение часа за два до начала арестов. «Хотя, – замечает он, – предпринятые уже доселе распоряжения к арестованию стольких лиц, по такому важному делу не совершенно согласовались с моими понятиями насчет соблюдения необходимой тайны…»208

Меж тем близится ночь.

Уже с 10 часов вечера Дубельт начинает выказывать явные признаки беспокойства. (Может быть, повторяя при этом – разумеется, применительно к собственным нуждам – давнее пушкинское: «Где и что Липранди?».) «Трое посланных, – точно исчисляет Иван Петрович, – следовали один за другим». (Опять, как и в самом начале, возникает тема курьеров.) Наконец, в 11 часов незаменимый Липранди вновь направляется в III Отделение.

Далее в докладе следует изложение оперативной обстановки. Оно по-своему замечательно.

«…Проезжая около церкви Пантелеймона, – пишет Липранди, – я увидел множество стоящих здесь экипажей, большею частью четвероместных извозчичьих карет; не обратив на это внимание, полагал, что совершался какой-нибудь церковный обряд; но каково было мое удивление, когда, повернув у Цепного моста налево по Фонтанке, я заметил, что ряд экипажей продолжался ещё далеко за дом, занимаемый III Отделением, а у самого крыльца оного стояло несколько также карет, дрожек и кабриолетов. Оба этажа дома были освещены, парадное крыльцо отворено настежь»209.

Автор записки не может скрыть от своего министра, что был неприятно удивлён таким странным и отнюдь несогласным с видами государственной безопасности оживлением, тем более неуместным в преддверии белых ночей. Далее, однако, автора доклада подстерегали ещё большие неожиданности.

«Тут с самого верха лестницы появилось множество жандармов и полицейских штаб- и обер-офицеров и нижних чинов. Не постигая причины сему и в первую минуту вообразив, не последовало ли чего особенного, я спросил у встречных (так в тексте. – И. В.) мною знакомых, что это значит? Все в один голос отвечали, что они собраны для каких-то арестований и что Леонтий Васильевич ожидает только меня»210.

Поражённый увиденным, Липранди спешно направился в кабинет Дубельта, от которого не счёл возможным скрыть свои опасения. Он позволил заметить благодушному Леонтию Васильевичу, что намеченные к арестованию лица жительствуют в различных частях города, а поэтому резонно предположить, что, направляясь сегодня на собрание к Петрашевскому или возвращаясь с оного, они могут проехать мимо III Отделения. Последнее же между тем «с 11 до 4-х часов утра будет представлять что-то необыкновенное, как своим освещением, так равно множеством <эки>пажей и собранием стольких жандармских офицеров и со всех кварталов города надзирателей…»211. Естественно, подобное зрелище «может побудить каждого, знающего за собой грехи, принять меры и истребить все, что могло бы его компрометировать». Иными словами, старый опытный конспиратор тонко дал понять бывшему товарищу по оружию, что тот как руководитель тайной полиции допускает непростительную беспечность. Кажется, автор записки весьма озабочен тем, чтобы предоставить своему вхожему к государю начальнику сильный «компромат» на коллег. Он обвиняет III Отделение не только в служебной оплошности; он почти открыто указывает на его достойный всяческого сожаления непрофессионализм. Иван Петрович также не прочь намекнуть, что именно он, Липранди, буде он облечён достаточной властью, исполнил бы возложенную на Дубельта миссию более положительным образом.

«Иван Липранди, – говорит Н. Я. Эйдельман, – был ценным работником: мог возглавить отряд лихих башибузуков и после написать толковый канцелярский отчёт о действиях этого отряда…»

Этой ночью ему не довелось «возглавить отряд»; «толковый отчёт» тем не менее был составлен.

Выслушав резоны многоопытного, хотя и пребывающего всего лишь в звании генерал-майора Ивана Петровича (он получил этот чин в 1832 году и за минувшие семнадцать лет так и не поднялся на следующую ступень), генерал-лейтенант Дубельт мягко ответствовал ему, «что для арестования такого множества лиц более предосторожностей сделать нельзя и что каретам велел он поместиться во дворе». На что неугомонный Иван Петрович вновь возразил что пятьдесят четыре «четвероместные» извозчичьи кареты, собранные из разных частей города, при всём желании во дворе III Отделения поместиться никак не могут, а ежели присовокупить к тому полицмейстеров, частных приставов и надзирателей, каждый из которых прибыл в своём экипаже («не говоря уже о пеших и о экипажах жандармских офицеров»), то такое чрезвычайное скопление транспортных средств выглядит в высшей степени подозрительно. «…Я начал было делать и другие с моей стороны замечания, все отвергавшиеся», – с сердцем продолжает Липранди. Но в это время от графа Орлова и за его подписью были доставлены предписания «на имя каждого жандармского офицера и полицейского чиновника, числом более ста». Их появление повергло Ивана Петровича в ещё пущее расстройство, ибо он тотчас же сообразил, что такое количество бумаг не могло быть заготовлено «в течение нескольких часов одною и даже пятью руками»212. А это, в свою очередь, тоже заключало потенциальный ущерб, ослабляя эффект внезапности. И уже в совершенном сокрушении действительный статский советник указывает на тот демаскирующий операцию факт, что «об аресте некоторых лиц, независимо всех писано было и прямо их ведомствам!».

Узрев таковые попущения чинов тайной полиции (причём, увы, не последних её чинов!), Липранди осознаёт тщетность дальнейших с его стороны попечений и укоризн. Он решает предоставить всё на волю Божью – даже под угрозой того, что злоумышленники успеют истребить изобличающие их бумаги. «…И тогда место их в карете должен был занимать я, следивший в течение 13 месяцев за этим делом…»213 Смирив кипевшие в его груди чувства и стараясь соблюсти наружное спокойствие, Иван Петрович делает ряд важных наставлений тем, кто готовится выполнить свой служебный долг.

Но тут его постигает новый удар. Как выясняется, некоторые полицейские чины, первыми получившие на руки предписания графа Орлова, «давно уже отправились к себе домой с тем, чтобы в 4 часа ехать из своих квартир к месту назначения». Эти достойные ученики графа Алексея Фёдоровича (который, как помним, отличался изнеженностью нравов) предпочли ужин в кругу семьи и, может быть, даже краткий, но ободрительный сон суровому бдению в здании у Цепного моста. «…Таким образом, – завершает Иван Петрович свой не лишённый оттенка государственной скорби отчёт, – четвероместные кареты, с двумя жандармами в каждой, независимо офицеров, отправились по всем направлениям столицы на совершенном уже рассвете!»214

Да: их возьмут на рассвете.

Из главы 8 (Часть II)
Приглашение в Зазеркалье

В 1836 году Пушкин взял эпиграфом к своей, так и не пропущенной цензурой статье «Александр Радищев» слышанное им некогда суждение Карамзина «Il ne faut pas qu’un honnête homme mérite d’etre pendu» («Честному человеку не следует подвергать себя виселице» – именно так переводил эту фразу П. А. Вяземский).

Слова эти можно трактовать по-разному. В них как будто различимо предостережение: честный человек в своих действиях и поступках не должен нарушать границ, преступив которые, он обрекает себя на неизбежную гибель. Но, с другой стороны, вынесенная в эпиграф карамзинская мысль заключает, если вдуматься, ещё один оттенок. Честный человек имеет шанс оставаться таковым даже в том случае, если он будет защищать свои убеждения, не вступая в смертельную вражду с правительственной властью. Общество, воздвигшее пределом свободомыслия граждан государственный эшафот, может быть усовершенствовано без обязательного самозаклания достойнейших из своих сочленов. Радищев, говорит Пушкин, будучи политическим фанатиком, действовал «с удивительным самоотвержением, с какой-то рыцарскою совестливостию». Однако, действуя таким образом, он в то же время «как будто старался раздражить верховную власть своим горьким злоречием; не лучше ли было бы, – заключает автор, – указать на благо, которое она в состоянии сотворить?».

Сам Пушкин тщетно указывал на это благо: власть оказалась вполне равнодушной к его призывам. Ему удалось избегнуть эшафота и остаться честным человеком. Но он не ушел от судьбы.

…Никто из петрашевцев (может быть, за одним-двумя исключениями) не готовил себя на гибель. Никто из них не оставлял надежды рано или поздно убедить противную сторону в своей правоте. Ради этого они способны были претерпеть. Но никому из них не приходило в голову, что государство, всегда вольное обрушить на них свою карающую длань, обрушит её в полную силу и со всего размаха. Такая реакция, если бы они могли её предвидеть, показалась бы им неоправданной и чрезмерной.


Н.М. Карамзин


Случаются времена, когда человеку – желает он этого или нет, – приходится подвергать себя виселице.

…Их, как уже говорилось, взяли на рассвете.

Правительственная поспешность выглядит не вполне понятной. Только-только после почти целого года внешнего полицейского наблюдения намечается верный успех. Смышлёный агент почтил своим посещением всего семь «пятниц», а перед Липранди уже лежал изрядный список имён. С каждым днём он умножался: грядущее сулило новые волнующие открытия. И вот у графа Перовского отнимали его законную добычу – в момент, когда предвкушение абсолютной удачи позволяло несколько отдалить скромную радость глотания. Кроме того, министр не без основания опасался, что у будущего суда не достанет серьёзных улик: состав преступления заключался покамест в произнесении фраз, а не в совершении дел.

Принято считать, что царь торопился, потому что ему «не терпелось» расправиться с заговорщиками. Возможно, это естественное желание имело место. Однако вряд ли государь руководствовался чувствами. У него был положительный расчет.

Через несколько дней, 26 апреля, будет подписан высочайший манифест о вступлении русских войск в пределы Австрийской империи: надо было спасать пошатнувшийся союзный трон. Отправляясь в поход, Николай не решился оставить в тылу ещё не взятую крепость.

Домик в Коломне был обречён.

21 апреля императору представляется обзор всего дела и список подлежащих арестованию лиц.

«…Дело важно, – выводит резюме августейший читатель, – ибо ежели было только одно враньё, то и оно в высшей степени преступно и нетерпимо». Под «враньём», естественно, разумеются не донесения Антонелли, а содержание отражённых в этих депешах бесед.


Пожар 28–29 мая 1862 г. в Петербурге.

Раскрашенная литография, современная событию


Операция держится в величайшем секрете: даже коменданту Петропавловской крепости не даётся загодя знать о скорой присылке гостей.

«С Богом! Да будет воля Его!»215 – отрывисто заключает царь. Так напутствуют накануне битвы.

Страхи, впрочем, оказались напрасными: как удовлетворенно выразится Орлов, всё было совершено «с большой тишиной».

Достоевского, как сказано, разбудят, в четыре…

…Минуло ровно четыре года с того дня, когда в такой же предутренний час к нему явились вестники славы (Некрасов и Григорович – в восторге от «Бедных людей»). Нынешние посланцы также имели весть: по тайному сходству с ангелами добра они были облачены в голубое.

В Петербурге, как сказано, начинались белые ночи.

Господин майор С.‑ Петербургского жандармского дивизиона Чудинов не бросался на шею, но был любезен: как бы в награду за это незлобивая арестантская память произведёт его в подполковники.

Два ночных визита обозначат уходящую в прошлое юность. Первый – возвестит начало литературной судьбы, второй – отлучение от неё на долгие десять лет (многим казалось, что – навсегда). Это – крушение, крах, катастрофа, насильственный разрыв всех существующих связей, мгновенный переход в официально узаконенное небытие.

Но он об этом ещё не знает. Он шутит по поводу обнаруженного при обыске пятиалтынного («Уж не фальшивый ли?»); шутка, однако, не вызывает ожидаемого веселья.

При нём окажется шестьдесят копеек: весь его капитал.

Впрочем, на первых порах деньги не понадобятся: принимающая организация угостит всех обедом и кофе на собственный счёт.

Мраморная Венера при входе в заведение смутит кое-кого из вновь прибывающих. Хотя, если вдуматься, само присутствие античной богини в столь неподобающем месте должно было бы послужить ко всеобщему ободрению. Ибо тем самым уничтожались неблагородные слухи о практикуемом здесь тайном сечении (с такой кремационной подробностью, как внезапное опускание пола), – слухи, бесившие ещё Пушкина, на которого сочувственно хихикающая молва указывала как на жертву.

Вообще, ночь изобиловала сюрпризами. В зеркальной зале, где, переговариваясь, толпились поднятые с постелей посетители «пятниц» (перед тем, как отправиться в зазеркалье), Достоевский с изумлением обнаружит младшего брата – Андрея Михайловича, ни сном ни духом не ведавшего о самом существовании Буташевича-Петрашевского (лишь наивное предположение арестованного, что это два разных лица, заставит Комиссию усомниться в его виновности). Старший же брат, Михаил Михайлович, в результате сей мелкой полицейской оплошности останется необеспокоенным ещё целых две недели.

Штабс-капитана генерального штаба Кузьмина приведут с дамой: распоряжение графа Орлова, дабы из найденных на месте улик «ничего не было скрыто», исполнители поймут слишком буквально.

Полицейские неловкости, впрочем, вполне извинительные при отсутствии опыта массовых посадок (ночью будет захвачено 33 человека, позже к ним присоединят ещё три десятка интересующих следствие лиц) – некоторые из этих «проколов» окажутся для арестованных благом. Статский господин «со списком в руках», о котором упоминает Достоевский (очевидно, генерал Сагтынский), как бы впав в задумчивость, позволит им заглянуть в документ: там будет подчеркнуто имя с демаскирующей карандашной пометой («агент по найденному делу»). «Так это Антонелли! – подумали мы».

Не лишена основательности догадка, будто указанная небрежность была умышленной. III Отделение хоть таким образом постаралось досадить непрошеному помощнику, благодаря рвению которого общая полиция коварно присвоила дело, по праву принадлежащее полиции тайной 216.

В отличие от мирового прототипа, «агент по найденному делу» не кончит свои дни на осине и даже не будет заколот чьей-нибудь мстительной рукой. Правда, несколько позже учитель Белецкий, встретив на улице Антонелли (тот дружески поприветствует недавно освобожденного приятеля), нанесёт ему пощёчину, за которую немедленно проследует в Вологду. При этом он не будет ведать о том, что в одном из своих недавних сообщений оскорблённое им лицо между прочим пометило: «Белецкий – это такое существо, которое так и напрашивается на оплеуху…» – ещё одно из доказательств обратных угадок судьбы…

Ночные аресты не останутся незамеченными. Весть всколыхнет обе столицы. Хотя толки относительно намерений клубистов уничтожить церкви, «перерезать всех русских до единого, и для заселения России выписать французов»217 окажутся, как выразится Хомяков, несколько преувеличенными, они произведут в обществе известный эффект. Через тринадцать лет, весной 1862-го, памятливая молва свяжет грандиозные петербургские пожары с тайным нероновским планом, якобы существовавшим у заговорщиков 49-го года…

Барон Корф со сдержанной гордостью сообщает, что на другой день после потрясших столицу катаклизмов император спокойно прогуливался по улицам, «как всегда, совершенно один»218, а вечером почтил своим присутствием публичный маскарад. Шаг этот требовал известного мужества: под любой из масок мог в принципе скрываться ещё не схваченный злодей…

В самый день ареста, 23 апреля, высочайше учреждается секретная Следственная комиссия. Иван Александрович Набоков, старый солдат, участник войн с Наполеоном, недавно принявший необременительную должность коменданта Петропавловской крепости, назначается председателем. Генерал, ещё не ведающий о том, что в грядущем столетии судьба произведёт его в двоюродные прадеды знаменитого писателя (который в одной из своих книг родственно упомянет о доброте предка к необыкновенному узнику), окажется слишком прост для необходимых по делу письменных занятий. Поэтому это бремя возложит на себя один из членов Комиссии, 60-летний князь Павел Петрович Гагарин. (Он оправдает надежды: недаром именно ему в 1866-м будет доверено отправить на виселицу Дмитрия Каракозова.)

Кроме того, в Комиссию войдут: 57-летний Леонтий Васильевич Дубельт: «генерал-лейтенант по кавалерии» будет представлять свое, преимущественно пешее, ведомство; товарищ военного министра (будущий военный министр и шеф жандармов) князь Василий Андреевич Долгоруков (45 лет); начальник штаба управления военно-учебных заведений Яков Иванович Ростовцев (46 лет): «благородный предатель», в декабре 1825-го предупредивший нового государя о заговоре и незамедлительно донёсший его участникам на таковой свой поступок.

Четверо военных и один статский генерал пожилого и среднего возраста займутся участью нескольких десятков молодых людей – титулярных советников, коллежских секретарей, капитанов, поручиков.

59-летний Иван Петрович Липранди мог почесть себя обделённым: виновник торжества был введён лишь во вспомогательную (под председательством князя А. Ф. Голицына) комиссию, ведавшую разбором монблана захваченных книг и бумаг.

За дело, однако, принялись дружно.

Из главы 10
Преимущества камерной прозы

«Требовать явки обвинителя…»

Кто больше всех поражает Комиссию (и вместе с ней – будущих историков) – так это сам Петрашевский. В письме Белинского к Гоголю, которое было оглашено Достоевским на вечере 15 апреля, говорится, что для России явилось бы благом исполнение хотя бы тех законов, которые уже существуют. В отличие от автора письма, не питающего иллюзий на этот счет, Петрашевский тщится привести указанную мысль в исполнение. Дотошный знаток русского гражданского и уголовного права, имеющий за плечами ценный, хотя и не очень утешительный тяжебный опыт, главный обвиняемый тотчас указывает Комиссии на ряд допущенных ею грубых процессуальных нарушений. Не смущаясь отказом предоставить ему для справок Свод законов, он по памяти восстанавливает дарованные ему права и изъясняет следователям их обязанности.

Петрашевский настоятельно требует, чтобы в соответствии с законом ему и его товарищам было в кратчайший срок предъявлено формальное обвинение. Он не признаёт в собственных действиях, повлекших его арест, состава преступления и именует всё дело procés de tendences (суд над намерениями). Он считает, что пал жертвой злостного политического навета: настаивает на том, чтобы ему назвали имя доносчика и предоставили копию самого доноса. Мало того, дойдя до последних степеней вольномыслия, этот первый русский правозащитник требует отвода «штатского» члена Комиссии (то есть – князя Гагарина), приняв его по неосведомленности за представителя III Отделения и корыстного инспиратора всего дела 219.

Надо ли говорить, что подобный, не отмеченный доселе в российских судебных анналах способ защиты поверг «господ почтеннейших следователей» в глубочайшее изумление. Они не могли допустить, чтобы в государстве самодержавном законы трактовались столь непосредственным образом. Дух был для них гораздо важнее буквы, а он, этот дух, решительно восставал против мелочных казуистических придирок впавшего в непозволительную гордыню узника, который мог, по их мнению, просить только об одном: о снисхождении.

Алексеевский равелин


Презумпция невиновности не входила в круг юридических понятий высоких следователей. Предложение арестованного нарядить вместо уголовного следствия некий учёный комитет и заняться философскими прениями о достоинствах и недостатках социальной системы Фурье – это скромное пожелание могло представляться членам высочайше учреждённой Комиссии не только ни с чем не сообразным, но даже обидным.

Между тем узник переходит в наступление.

Отчаянная инструкция на русско-французском языке, зубцом от вентилятора запечатлённая на кусках отбитой от стены штукатурки – эти клинописные улики окончательно утвердили следователей в их подозрении, что они имеют дело с лицом чрезвычайно опасным. «Требовать явки обвинителя… Не отвечать на вопросы неопределенные, неясные, вкрадчивые… Задавать вопросы следователю. Стараться по возможности стать в положение нападающего…» – все эти наспех нацарапанные, но тщательно продуманные тактические указания доказывали, что за притворной искренностью заключенного № 1 кроется дьявольский расчёт опытного конспиратора и интригана220.

Уличённый автор великодушно признал свою вину «в порче казенного имущества»(и даже попросил отнести окраску повреждённой стены на его счёт), однако категорически отверг обвинение в незаконных посягательствах, сославшись по обыкновению на одну из статей уголовного кодекса, где, в частности, говорится, что «содержащиеся под стражей до объявления приговора акты совершать могут».

Он совершает акты: на протяжении всего следствия не даёт следователям скучать. Он несколько раз меняет линию поведения. Убедившись, что его правозащитные аргументы падают в пустоту, он пытается воззвать не только к закону, но – к разуму: обратить своих обвинителей в собственную веру. Когда же и это не удаётся, подследственный пытается возбудить в следователях дремлющую государственную жилку. Он разворачивает перед ними – с настоятельной просьбой довести эти мысли до сведения государя – ряд блистательнейших проектов, осуществление которых позволит, по его мнению, резко увеличить доходы казны. Так, в частности, отстаивается финансовая выгода невозбранного курения на городских улицах и подробно исчисляется сумма, которую сможет выручить правительство по введении этой, только на первый взгляд либеральной, но по сути вполне охранительной меры.

Далее следуют уже совершенные интимности. Выбрав, как говорится, время и место, Петрашевский открывает следователям сугубую тайну: доверительно сообщает им, что он – пишет стихи, и даже приводит образцы своих поэтических вдохновений. Можно, однако, предположить, что как раз такое признание мало обрадовало господ генералов.

Речь заключённого становится всё бессвязнее – и в ней, как ни странно, вдруг прорываются рыдающие интонации грядущей молодёжно-сентиментальной прозы: «Вырастет зорюшка… Мальчик сделает… дудочку… Дудочка заиграет… Придет девушка… И повторится та же история, только в другом виде…»

И, наконец, на свет появляется документ, в котором завещатель, будучи «в полной памяти и уме», заявляет о своём непременном желании вверить наследственные капиталы главе французских фурьеристов Консидерану, а свои будущие останки – анатомическому театру, причём из кишок или жил покорнейше просит изготовить музыкальные струны. (Схожий порыв романтического утилитаризма будет отмечен Достоевским в «Бесах», где капитан Лебядкин желает употребить свою кожу для барабанов Акмолинского пехотного полка.)

Завещание содержит также пункт в пользу больницы умалишённых. Это могло бы навести на мысль о тайной боязни завещателя сменить камеру равелина на комнату в доме скорби. Некоторые из заключённых действительно были близки к подобной метаморфозе.


Д.Д. Ахшарумов


Ахшарумов и Достоевский свидетельствуют о бывших у них в крепости галлюцинациях; есть указания на начавшуюся у Дебу душевную болезнь. Двое из подследственных (В. П. Катенев и В. В. Востров) сойдут с ума и умрут в больнице, а один (Н. П. Григорьев) начнёт впадать в «меланхолическое умопомешательство» (от которого он не излечится никогда) – ещё до того, как его, привязанного к столбу, продержат несколько секунд под ружейным прицелом. Ахшарумов говорит, что им вслух зачитывали статьи закона, угрожающие смертной казнью (вид психологического давления не самый слабый). Вряд ли можно сомневаться в том, что большинство подсудимых за восемь месяцев одиночного заключения вынесли жесточайшее нравственное истязание. Что не снимает вопроса и о других методах воздействия.

«Пытка существует, вот горестное открытие, которое сделал», – обращается Петрашевский к Военно-судной комиссии; последняя, положила записать в протокол, что «извет Петрашевского оказался не имеющим никакого основания».

«Одно из самых темных и загадочных пятен в истории следствия – это проблема пыток…» – пишет Б. Ф. Егоров, добавляя, что «если пытка электрической машиной и ядами – плод воспаленного воображения узника, то успокоительные и усыпляющие лекарства, морение голодом и жаждой, угроза физической расправы – вещи, возможно, реальные»221.

И впрямь, описанные Петрашевским симптомы весьма похожи на те, какие могут быть вызваны действием наркотических веществ. Естественно, судьи не обязаны были рассматривать подаваемые узнику медицинские снадобья (дабы утишить его нрав и отклонить от совершения негодных поступков) в качестве средства для выпытывания нужных показаний222. Формально блюдя закон, воспрещающий пытку, тюремная психиатрия имела шанс обойти его, не нарушая приличий.

Заботясь о товарищах, Петрашевский указывает высокой Комиссии, что от длительного тюремного заключения могут пострадать наиболее чувствительные из них. В том числе – Достоевский, которому ещё и до крепости «едва ли призраки не мерещились». Уповая на потенциальную интеллигентность великолепной «пятерки», Петрашевский осторожно напоминает господам следователям о том, что природная одарённость есть достояние общественное, и добавляет в скобках: «талант Достоевского не из маленьких в нашей литературе».

Это единственная фраза во всём девятитысячестраничном деле, где упомянуто о литературных заслугах автора «Двойника».

Сотворение имиджа, или Работа над текстом

Сам Достоевский касается своих литературных занятий вскользь. Он нигде не говорит о себе как об известном писателе. Очевидно, полагает, что это обстоятельство не укроется от внимания любознательных членов высочайше учреждённой Комиссии.

Во всяком случае, «энтузиаст» Яков Иванович Ростовцев с творчеством подследственного знаком. Генерал в молодости и сам был не чужд «высокого и прекрасного». Бывший элегик, он не грозит заключённому земными карами, но полагает более уместным воззвать к его авторской гордости: «Я не могу поверить, чтобы человек, написавший “Бедных людей”, был заодно с этими порочными людьми».

Хотя следующая за этим фраза – о том, что государь уполномочил Ростовцева объявить Достоевскому прощение в обмен на его, Достоевского, чистосердечие – не находит подтверждения ни в одном из известных источников, мы не рискнули бы настаивать на её безусловной апокрифичности. Император Николай Павлович в уважение к литературе мог позволить себе подобную милость. («Тебя знает Император…» – сказано в известном послании.) Хотя Комиссия «с радостным для русского народа чувством» поспешила отметить, что в среде злоумышленников «не является ни одного лица, стяжавшего себе не только значительность, но даже известность», её более просвещенные сочлены могли бы догадаться, что автор «Бедных людей» – в общественном плане – самая «авторитетная» фигура процесса (правда, с государственной точки зрения соображение это представлялось совершенно ничтожным). Демонстративное отделение молодого дарования от малосимпатичных и к тому же никому не известных «порочных людей» позволило бы не только засвидетельствовать отеческую снисходительность верховной власти, но и произвело бы должный политический эффект. Спектакль, разыгранный Ростовцевым после отказа Достоевского от сотрудничества, – с убеганием в другую комнату и патетическими выкриками из-за кулис («не могу больше видеть Достоевского!») – также вполне правдоподобен. «Благородный предатель» ищет союзников среди людей действительно благородных: их слабость оправдала бы его собственное прошлое.

Свою линию поведения Достоевский выбирает с самого начала и следует ей до конца.



К.Н. Тимковский.

Поздняя фотография


Если Петрашевский апеллировал преимущественно к закону, то его соузник почти полностью игнорирует эту призрачную реальность. Пребывая, если воспользоваться счастливым выражением Ю. М. Лотмана, «в военно-бюрократическом вакууме», он уповает главным образом, на то, что, спокойно и беспристрастно вникнув в его показания, его обвинители сами убедятся в неосновательности своих подозрений.

Он не взывает к милости и не выказывает раскаянья.

Тщательно (можно сказать – художественно) он выстраивает собственный образ, равно как и образы других участников драмы. (Поправки, зачеркивания и вставки, которыми изобилуют его показания, свидетельствуют, что автор отнёсся к этой работе творчески – как к тексту.)

Нет, он не старается убедить следователей, что, будучи человеком образованным, старался убегать разговоров на жгучие политические темы. Он берёт на себя эту вину, дабы, во‑первых, заслужить следовательское доверие, а во‑вторых, пользуясь достигнутым успехом, обойти обстоятельства более щекотливые.

«На Западе происходит зрелище страшное, разыгрывается драма беспримерная». Разумеется, он не может оставаться равнодушным к этим событиям, но это вовсе не означает, что его интерес носит характер одобрительный. Что же касается до отечественных применений пагубного европейского опыта, то здесь он вполне твёрд: «Не думаю, чтоб нашелся в России любитель русского бунта» («бессмысленного и беспощадного» – могла бы продлиться фраза; счастье, что другая – «а хотя бы и через восстание!», – застряв, как уже говорилось, в памяти мемуариста, так и не достигнет следовательских ушей). Он не жалеет резких слов в адрес цензуры и не страшится упомянуть о её бессмысленных и жестоких придирках. При этом он тактично даёт понять, что подобная, ничем не оправданная словобоязнь прежде всего не в интересах самой власти (и может быть даже «обидой правительству»). «…Литературе трудно существовать при таком напряженном положении. Целые роды искусства должны исчезнуть…» Не в позднейших статьях и не в «Дневнике писателя», а именно здесь, на тесном поприще тюремной словесности он впервые говорит власти о её собственных выгодах – о необходимости следовать идеалам справедливости и чести.

Он ненавязчиво втолковывает членам Комиссии, что фурьеризм – «это система мирная» и что она «очаровывает душу своею изящностью…». Но – тут следует очень характерное добавление – «эта система вредна… уже по одному тому, что она система». Он вряд ли лукавит: неприязнь к теоретическим отвлечённостям сохранится у него на всю оставшуюся жизнь.

Итак, образ почти сотворён. Перед лицом мужей государственных, призванных отделить добро от зла, выступает человек искренний и доброжелательный, вовсе не скрывающий своих сокровенных убеждений. Он даже готов признать, что «если желать лучшего есть либерализм, вольнодумство, то в этом смысле, может быть, я вольнодумец».

Так строится самозащита. Не менее искусно проводится и защита других.

Уже приходилось говорить, что Достоевский не сообщил следствию ни одного компрометирующего кого-либо из его товарищей факта. Он упоминает только о том, что уже известно. Но даже и в этом случае он пытается смягчить возможный следовательский удар.

Он категорически отрицает, что Головинский утверждал, будто освободить крестьян нужно бунтом. И после словесных настояний Комиссии задумчиво добавляет, что, по-видимому, говоривший «выражал эту идею как факт (то есть как объективную возможность. –  И. В.), а не как желание свое», ибо он, Головинский, всегда был «далек от бунта и от революционного образа действий». Его, Головинского, лишь сильно занимает сам крестьянский вопрос, но при этом он, безусловно, предпочитает меры мирные, а отнюдь не сокрушающие. «Вот с какой стороны я знаю Головинского».

Тимковский? «Его поразила только одна изящная сторона системы Фурье». (Опять упор на социальную эстетику!) Мало того, Тимковский показался вопрошаемому «совершенно консерватором и вовсе не вольнодумцем». (Вспомним, что относительно самого себя Достоевский позволяет более рискованные формулировки.) И вообще, Тимковский «религиозен и в идеях самодержавия».

Дуров? О, это человек самый незлобивый, но, к несчастью, болезненно раздражительный. Поэтому «в горячке» способный иногда говорить «против себя, против своих задушевных убеждений». Сами же убеждения не должны вызывать у следователей ни малейшей тревоги.

Филиппов? В нём масса прекрасных качеств (следует перечисление). Он, правда, ещё очень молод и оттого – горяч и самолюбив (приводится трогательный анекдот о Филиппове, который в доказательство своей неустрашимости холерой молодецки съел горсть зелёных рябиновых ягод). Отсюда предоставляется сделать вывод, что если Филиппов даже и предложил литографию, то это был такой же мальчишеский жест, как и описанное выше гастрономическое безумство.

С особенным чувством говорит Достоевский о брате (Михаил Михайлович был взят 5 мая – «в обмен» на выпущенного, наконец, брата Андрея Михайловича). Он самым решительным образом отрицает хотя бы малейшую прикосновенность его к делу. Это он, младший брат, виновен во всём: ввёл Михаила Михайловича к Петрашевскому, на «пятницах» которого брат, впрочем, не проронил ни слова. У брата осталась на воле семья – совершенно без средств, и поэтому «арест должен быть для него буквально казнию, тогда как виновен он менее всех».

«Совершенно откровенных сношений не имел ни с кем, кроме как с братом моим…» – скажет Достоевский, отвечая на вопросные пункты: нет оснований ему не верить. Думает ли он меж тем о главной опасности, которая может обнаружить себя в любую минуту и погубить его?

Пора вспомнить о типографии.

Из главы 11
«Где не любят Гутенберга…»

Злоключения актёра Бурдина

В Государственном архиве Российской Федерации (чьё новое каркающее название ГА РФ немногим благозвучнее, чем старое цокающее ЦГАОР) хранится дело, озаглавленное по форме: «О помещике Николае Спешневе». Однако эта находка вовсе не та, которую втайне ждёшь. То есть не то большое следственное делопроизводство, задолго до крушения империи загадочным образом исчезнувшее из императорских архивохранилищ. Документы, отложившиеся в ГА РФ, принадлежат III Отделению: в них зафиксированы результаты его собственной деятельности. И результаты эти – ошеломляют.

Итак, вновь обратимся к архивам.

31 июля 1849 года Леонтий Васильевич Дубельт предписывает подполковнику корпуса жандармов Брянчанинову «отправиться завтра 1-го августа в 6 часов утра в квартиру служащего в Министерстве внутренних дел Николая Александровича Мордвинова, сына сенатора, квартирующего в доме Кокошкина на Воскресенской улице, арестовать его, опечатать все его бумаги и книги и оныя с ним вместе доставить в III Отделение Соб. Его В-ва Канцелярии». Хотя имя Мордвинова известно едва ли не с первых допросов, с приказом о его задержании начальство, как видим, не поспешало.

Следствие движется к концу; главные фигуранты давно в крепости; малозамешанные – уже выпущены на свободу. Новых берут более для очистки совести. Тем не менее арестование, как всегда, должно происходить на рассвете. Политических оппонентов предпочтительнее захватывать сонными.

«Если же по большому количеству бумаг и книг, – добавляет Дубельт обычную в таких случаях канцелярскую формулу, – невозможно будет немедленно представить их в III Отделение, то запечатать их в квартире, как окажется удобным, и доставить одного только г. Мордвинова»223.

Не приходится сомневаться, что подполковник Брянчанинов был готов точно следовать данным ему инструкциям.

Но увы: ни самого Николая Мордвинова, ни бумаг его не оказалось в наличии. То есть бумаги скорее всего имелись, но интересоваться ими в отсутствие хозяев не сочли деликатным. Как-никак «сын сенатора» живёт не отдельно, а в доме своего сановного родителя. 1 августа подполковник Брянчанинов ответствует непосредственному начальству, что подлежащего арестованию лица «здесь в С.‑ Петербурге нет, а находится он, как по разведываниям моим оказалось, в деревне, вместе с отцом своим, Псковской губернии, верстах в 250‑ти отсюда, о чем Вашему Превосходительству имею честь доложить».

Это была чистая (хотя для Дубельта, может быть, и не столь неожиданная) правда. Позднее, письменно отвечая на вопросы Комиссии о его сношениях «внутри Государства и за границей», Мордвинов не будет скрывать, что ездит иногда в имение отца своего в Псковской губернии; с заграницей же никаких сношений не имеет.

В деревне сына сенатора решили не беспокоить. (Хотя технически это было легко исполнимо: Черносвитова, например, срочно вернули в Петербург аж из Томской губернии.) И только 2 сентября, по окончании летних вакаций, Дубельт извещает генерала Набокова, что имеет честь «представить при сем в распоряжение Вашего Высокопревосходительства арестованных сего числа чиновника Николая Мордвинова и Актера Бурдина»224.

Обнаружив в скучной служебной бумаге имя Бурдина, автор этой книги испытал странное чувство. Он вспомнил, что его первая аспирантская работа (впрочем, так и не увидевшая свет) называлась «Достоевский и Бурдин». Один из её героев, актёр императорских театров, в начале 1860-х годов был жестоко ругаем журналом братьев Достоевских «Эпоха» – за неодобряемую редакцией манеру игры. Особенно усердствовал в этом отношении Аполлон Григорьев, придумавший – в качестве синонима театральной напыщенности – поносительный термин «бурдинизм». Разобиженный лицедей (кстати, задушевный приятель драматурга Островского) написал Достоевскому довольно-таки резкое письмо: оно-то и стало нашей первой архивной находкой. Мы ухлопали на выяснение всех обстоятельств этой склочной истории добрых полгода, хотя, как ныне догадываемся, могли бы провести их более удовлетворительным образом.

Тогда мы не ведали, что Фёдор Алексеевич Бурдин подвергался аресту в 1849 году. И что сохранился рассказ о его кратком пребывании в здании у Цепного моста.

Он был ни жив ни мертв, когда длинными коридорами его ввели в особую комнату, где предложили, впрочем, переодеться и отужинать. Всю ночь 22-летний узник не сомкнул глаз. Хотя, по его словам, обхождение было вежливое и ласковое, а сама комната – чисто меблирована и вообще обладала признаками комфорта. «Просто барская квартира в сравнении с моей каморкой», – не без удивления добавляет скромный труженик сцены. Были поданы кофе, сигары и папиросы. Принесли также газеты и журналы. В одно прекрасное утро, повествует Бурдин (что, видимо, как и бессонная ночь, – не более чем риторическая фигура: Фёдор Алексеевич, если верить документам, не задержался в III Отделении свыше одного дня), жандармский офицер пригласил его к Леонтию Васильевичу.

«Наше вам почтение, российский Колло д’Эрбуа, – встретил он меня, насмешливо кланяясь, – ты-то как в эту гнусную историю попал?»

С актёром императорских театров можно было разговаривать в подобном тоне225: обзывать, хотя и в виде начальственной шутки, громкими революционными именами.

«Я только руками развел», – говорит Бурдин, не ведавший за собой никакой вины.

Дубельт меж тем вспоминает о «сказках» – всё тех же секуциях, якобы производимых в этом гостеприимном доме. «…И тебя, Федька, – добавил он, – действительно стоило бы отпороть на обе корки. Ведь врешь, чтобы ты ничего не знал об этом дурацком заговоре?»

В ответ «Федька» истово божится, что он и в самом деле – ни сном ни духом. Иначе немедля прервал бы сомнительные знакомства.

«– Но не донес бы? – усмехнулся Дубельт. (Может быть, вспомнив другого – неудавшегося – актёра Антонелли, которому Бурдин, к счастью для себя, не успел попасться на глаза. – И. В.)

– Боже сохрани! Вы бы сами первый назвали меня подлецом.

– Что же нам делать с тобой? В Сибирь, в крепость или на одиннадцатую версту? Что побледнел! Ну, ступай с Богом… – махнул он рукой.

Я вышел, не чувствуя под собою ног от радости»226.

Надо иметь в виду, что вышеприведенный рассказ не «принадлежит перу» самого Бурдина. Эпизод изложен П. П. Каратыгиным (родственником знаменитого трагика) в статье «Бенкендорф и Дубельт», которая была напечатана в октябрьской книжке «Исторического вестника» за 1887 год.

Существует возможность уточнить эту театральную версию.

Неопубликованный допрос Бурдина, хранящийся в РГВИА, занимает всего несколько страниц.

На вопрос: «Не принадлежали ли вы к какому-либо тайному обществу?» Бурдин с благородным негодованием отвечает: «Никогда не принадлежал и не имел ничего подобного в моих мыслях». С Данилевским, которому нравится его, Бурдина, «сценическое искусство», он познакомился случайно – в маскараде, имевшем место быть в Большом театре, а через сказанного – с Катеневым и Европеусом. Но об их «неблагонамеренных действиях» он ничего не знал.

Бурдин не отрицает знакомства с 26-летним Николаем Данилевским – лучшим в России знатоком фурьеризма. Их могла связывать только молодость и общее поклонение Мельпомене. Автор «Бедных людей» тоже встречался с Данилевским на «пятницах» в Коломне и у Плещеева. Зимой 1849 года оба они (вкупе, разумеется, с вечным искусителем Спешневым) толкуют о возможности печататься за границей. Будущий автор «России и Европы» мог бы свести с Достоевским и молодого актёра Бурдина. Может быть, критика в журнале «Эпоха» была бы тогда более сдержанной: редактор не имел обыкновения публично бранить подельников и старых друзей.

Но Данилевский знакомит Фёдора Бурдина с совершенно другими лицами. И на единственный серьёзный вопрос – правда ли, что он, Бурдин, в апреле 1849 года «ходил в маскарад» с Катеневым, во время которого тот предполагал разбросать билеты, где было написано, что в Москве вспыхнул бунт и прибывший туда государь убит, – Бурдин отвечает: «Действительно, я находился в Маскараде с Катеневым, точно как и с другими моими знакомыми, но он подобных слов мне никогда не говорил»227.

После чего неосторожный в своих знакомствах любимец публики был, как мы помним, отпущен на волю.

С ровесником Бурдина, 22-летним Мордвиновым, обошлись ещё более гуманно.

Человек без особых примет

В этот же день, 2 сентября, генерал А. А. Сагтынский (тот самый, который «расшифровал» Антонелли) отправляет генералу Набокову очередное секретное отношение. В нём сказано, что Комиссия по разбору бумаг, рассмотрев оные у арестованных коллежского секретаря Николая Мордвинова и актёра Бурдина, не нашла в этих бумагах ничего, «относящегося к известному делу, ниже обращающего внимание».

Собственно, этого и следовало ожидать. Вряд ли Мордвинов, чей дом был уже однажды почтён жандармским визитом, проводил лето 1849 года в беспечности и неге. Уж ежели, как сказывают, из его квартиры был незаметно вынесен типографский станок, что тогда толковать о каких-то бумагах…

Его архивное, тоже неопубликованное, дело228 немногим толще скудного досье Бурдина.

На вопросные пункты Мордвинов отвечает кратко, но вразумительно. Он не скрывает, что мать его умерла, а отец, тайный советник, живёт в Петербурге. И что он, их сын, имел честь окончить С.‑ Петербургский Императорский университет. На службу вступил осенью 1847 года, но штатного места не имеет; под следствием и судом не бывал. Недвижимым имением или собственным капиталом не обладает; не обладает и семейством; на пропитание получает средства от отца. «Кроме своих родных, ни с кем не имел особенно близких и коротких знакомств…», – пишет Мордвинов, не обременяя следствие сведениями о своих конфиденциях с членами типографской «семёрки».

«Не принадлежали ли вы к какому-либо тайному обществу?» – вяло (более для порядка) спрашивает подуставшая за лето Комиссия. – «Нет», – кратко отвечает Мордвинов.

Он не отрицает своих посещений дуровских вечеров, однако настоятельно подчёркивает, что «первоначальная цель их была музыкальная и литературная». То есть слово в слово повторяет показания других участников кружка, в том числе Достоевского: устойчивость формулы наводит на мысль о её предварительном обсуждении. Кроме того, Мордвинов мог получить консультацию у тех, кто уже имел удовольствие отвечать на указанные вопросы. Вспомним, что Михаил Достоевский был выпущен из крепости ещё 24 июня, а, скажем, Н. А. Кашевский, вообще не подвергшийся заключению, допрошен 1 августа. И, наконец, тоже остававшийся на свободе А. П. Милюков был призван к допросу 29 августа, то есть буквально за пару дней до ареста Мордвинова. Вряд ли последний пренебрёг возможностью тщательно подготовиться к встрече, которой, как он понимал, уже нельзя было избежать. За пять месяцев ожидания он, несомненно, продумал тактику защиты и, по-видимому, был вооружён некоторым знанием следовательских уловок. Поэтому он действует крайне осторожно и взвешенно; повторяет лишь то, что уже говорили другие.

Можно, однако, представить, как напрягся Мордвинов, узрев невинный с виду письменный пункт: «Часто ли собирались к Спешневу вы и ваши сотоварищи, кто именно, чем занимались и какое вы принимали участие?». Спрашиваемый отвечает подчёркнуто бесстрастно, как бы не придавая вопросу (равно как и своему на него ответу) никакого значения: «Я у Спешнева бывал большею частию не один, для обеда или с визитами, но собраний у него не бывало»229.

Спешнев действительно избегал публичности. Он, как помним, предпочитал индивидуальный подход.

Надо заметить, что вопросы следователей носят достаточно общий характер. Они обязаны допросить Мордвинова, поскольку его имя упоминается в деле. Трудно, однако, избавиться от впечатления, что, формально следуя процедуре, дознаватели не хотят углубляться. И поэтому, устрашив допрашиваемого протокольным требованием открыть злоумышление, «которое существовало, где бы то ни было», они готовы удовольствоваться благонравным ответом: «Мне ничего не известно». Видимо, уяснив из характера вопросов, что никаких серьёзных показаний против него не существует, сын тайного советника отвечает твердо и с сознанием собственной правоты: «Либеральное и социальное направление считаю преувеличенным желанием изменить и уничтожить все несовершенства, которые постепенно, мало-помалу, уничтожаются и прекращаются стараниями Правительства, а потому не могу в себе признать ни социального, ни либерального направления».

После чего автор этих положительных объяснений с лёгким сердцем подписуется в том, что будет хранить в строгой тайне сделанные ему в Комиссии расспросы, а также торжественно обещает не принадлежать к тайным обществам и впредь не распространять никаких преступных социальных идей.

Да, пять месяцев, миновавших после весенних арестов, не прошли для Мордвинова даром. Он был освобождён в тот же день, 2 сентября. Его отец, сенатор и действительный тайный советник, мог вздохнуть с облегчением.

В деле Мордвинова сохранились и выписки о нём из допросов других фигурантов. Не может не броситься в глаза удивительное единодушие отвечавших. Все они, словно сговорившись, характеризуют Мордвинова как лицо, абсолютно ни в чем не замешанное и к тому же совершенно бесцветное. Во что трудно поверить, если иметь в виду его дальнейшую судьбу.

Ещё в 1846 году Плещеев посвятил своему 19-летнему другу следующие стихи (они стали известны сравнительно недавно):

 
И не походишь ты на юношей-педантов,
На этих мудрецов, отживших в цвете лет,
В которых чувство спит под пылью фолиантов,
Которым все равно, хоть гибни целый свет.
 
 
Ты не таков. В тебе есть к истине стремленье,
Ты стать в ряды защитников готов,
Ты веришь, что придет минута искупленья,
Что смертный не рожден для скорби и оков.
 

Несмотря на то, что отмеченная в этих стихах готовность «стать в ряды защитников» не прояснена толкованием – защитников чего? – они дают некоторое представление о духовных качествах воспеваемого.

Он водит приятельство со Спешневым и Плещеевым; он близок с Филипповым; он посещает Дурова. Нет ничего удивительного, что он упомянут Майковым как посвящённый.

В показаниях Филиппова о Мордвинове есть одна любопытная фраза: «В рассуждении о домашней литографии один из первых согласился с мнением Достоевского (Михаила. – И. В.) насчет бесполезности и опасности этого предприятия»230. Как и братья Достоевские, Мордвинов должен был действовать именно таким образом. Литография «бесполезна и опасна» ещё и потому, что может обнаружить подводную часть айсберга (то есть конспиративную деятельность типографов).

Если арестованные члены «семёрки» («тройки»? «пятёрки»?) догадываются, что Мордвинов ещё не взят (а они не наблюдали его среди ночных арестантов, собранных в III Отделении), они крайне заинтересованы в том, чтобы такое положение продлилось как можно дольше. Ибо Мордвинов – единственный из них, кто может уничтожить улики.

Действительно: из всех потенциальных типографов на свободе остались только двое – Милютин и Мордвинов. Но Милютин отъезжает из Петербурга ещё до апрельской развязки и поэтому выпадает из игры. Если типографские принадлежности находились в каком-то известном только членам «семёрки» тайнике, извлечь их оттуда (до того, как они попадут в руки властей) не мог никто, кроме Мордвинова.

Спешнев и Филиппов – то есть те двое, кто официально признал свою причастность к заведению типографии, не могли этого не понимать.

На вопрос: «Какое Николай Мордвинов принимал участие на собраниях, бывших у Дурова, Плещеева и у Вас?» Спешнев отвечает: «Просто только посещал их по знакомству с одними господами и со мною – с Плещеевым он вместе воспитывался и много был дружен. Речей никаких не произносил никогда, и вообще ни резкого ничего особенного не говорил и никаких социальных мыслей не разделяет, да собственно и не знает»231.

Как видим, Спешнев, может быть, с ещё большей настойчивостью, чем другие, пытается создать впечатление, что роль Мордвинова – совершенно ничтожна. Тот, положим, и рад бы разделить «социальные мысли», однако попросту их «не знает». Какой с него в этом случае спрос?

«Следует обратить внимание на то, – говорит видевшая в архиве мордвиновское дело В. Р. Лейкина-Свирская, – как старательно выгораживали его (Мордвинова. – И. В.) Спешнев и Филиппов»232. Мы можем прибавить к этим двоим ещё одно имя: Фёдора Достоевского.

«Объясните, какое Николай Мордвинов принимал участие в собраниях у Плещеева?» – спрашивает Комиссия. Достоевский с готовностью отвечает: «Николай Мордвинов, как мне известно, старый знакомый Плещеева и товарищ его по Университету, он приезжал к нему как близкий знакомый. Но он всегда был молчалив. Я ничего не заметил особенного».

То есть, надо понимать так: связь у Плещеева и Мордвинова сугубо приятельская и не заключает в себе никакого политического оттенка. Они просто старые друзья.

«Я ничего не заметил особенного», – говорит о Мордвинове Достоевский, как бы обобщая высказывания всех остальных. «Особенное» в Мордвинове не подлежит ни малейшей огласке. Только тогда он имеет возможность тайно вынести то, что было тайно приобретено – из своего ли дома или из дома Спешнева.

Но тут мы сталкиваемся с новым поворотом сюжета. С таким, признаться, какой мы ожидали меньше всего.

Тайный визит
(Ещё одно потрясение Дубельта)

Вспомним: о существовании типографии упомянул впервые Павел Филиппов – на допросе 4 июня. В Журнале Следственной комиссии имеется об этом чёткая запись.

Филиппов показал, что во исполнение вышеупомянутого замысла он «занял у помещика Спешнева денег и заказал для типографии нужные вещи, из коих некоторые уже привезены были Спешневу и оставлены, по его вызову (т. е. инициативе. – И. В.), в квартире его». И, сделав это, как сказали бы ныне, сенсационное заявление, подследственный добавляет: «Сей умысел не касается никакого кружка и никаких лиц, кроме его, Филиппова, и Спешнева, ибо оба они положили хранить это дело в величайшей тайне».

Филиппов говорит, что он «занял денег» у Спешнева, то есть как бы относит к себе и все финансовые издержки. Во что, конечно, верится плохо: вряд ли здесь предполагалась отдача. Надо полагать, этот «долг» мучил одолженного значительно меньше, нежели Достоевского.

Л.В. Дубельт


Неожиданное признание Филиппова тут же повлекло за собой цепочку следственных процедур. Они отражены в единственном и до последнего времени практически неизвестном источнике: полицейском (не путать со следственным!) деле неслужащего дворянина помещика Спешнева233. В отличие от большинства других относящихся к Спешневу бумаг, исчезнувших из архивов Военного министерства234, эти документы не были потеряны (уничтожены? похищены? изъяты?). Они сохранились, как уже говорилось, в собственном делопроизводстве III Отделения. Если бы не рачение его архивистов, мы никогда не узнали бы о том, о чём сейчас пойдёт речь…

Итак: ГА РФ, фонд 109, экспедиция 1, опись 1849 г., дело 214, часть 30.

Уже 5 июня, то есть на следующий день после признания Филиппова, один из членов Следственной комиссии товарищ военного министра князь Долгоруков пишет Дубельту: «Я не помню, просила ли Вас вчерашний день комиссия сделать распоряжение о взятии в квартире Спешнева домашней типографии, которая была изготовлена по заказам Филиппова. Мне кажется, мера эта была бы неизлишнею и что её можно бы привести в исполнение, даже если бы о том определения комиссии ещё не состоялось»235.

Дубельт не заставляет себя просить дважды. 6 июня он отдаёт полковнику корпуса жандармов Станкевичу, «состоящему по особым поручениям при шефе корпуса жандармов А. Ф. Орлове», следующее распоряжение: «За отсутствием г. Генерал-Адъютанта графа Орлова, предписываю вашему Высокоблагородию, испросив от г. С.‑ Петербургского Обер-Полицеймейстера одного из полицейских чиновников, отправиться вместе с ним в квартиру, уже содержащегося в Санкт-Петербургской крепости, помещика Николая Алексеевича Спешнева, состоящую Литейной части, в Кирочной улице, в собственном его, Спешнева, доме, и отыскав там домашнюю типографию, сделанную по заказу студента Филиппова, доставить оную ко мне, с донесением об исполнении вами сего поручения»236.

Цель обыска указана с максимальной определённостью: захватить типографию. Выражена полнейшая уверенность в том, что типография есть. Никто не посмел бы упрекнуть Дубельта в халатности или преступном бездействии.

В тот же день князю Долгорукову за подписью Дубельта отправляется следующая бумага: «Спешу довести до сведения Вашего Сиятельства, что я, признавая важность сообщенного вами известия, не ожидая требования следственной комиссии, уже сделал распоряжение к новому осмотру квартиры помещика Спешнева, и взятию из оной домашней типографии»237.

Ни князь Долгоруков, ни Дубельт не сомневаются в успехе операции. Из запечатанной квартиры исчезнуть ничего не могло.

Спешнев был арестован вместе со всеми – в ночь на 23 апреля. Его досье открывается «типовым» отношением графа Орлова – на имя прапорщика столичного жандармского дивизиона Беляева, где предписывается арестовать Спешнева и «опечатать все его бумаги и книги и оныя, вместе со Спешневым, доставить в III Отделение Собственной Его Императорского Величества канцелярии»238.

Ни о каких посторонних предметах (научных или других приборах) в приказе Орлова, конечно, не упомянуто. Можно, поэтому, согласиться с версией Майкова: увидев в кабинете (конечно, не Мордвинова, как полагает поэт, а Спешнева) «разные физические и другие инструменты и аппараты», обыскивающие, на всякий случай, опечатали помещение.

Теперь, распечатав двери, полковник Станкевич должен был извлечь вещественные улики. Но вместо законных трофеев, сопровождаемых победной реляцией, Дубельту отправляется полковничий рапорт довольно скромного содержания.

Это – ключевой документ. Неизвестный ранее, он сообщает всей «типографской» истории новый неожиданный интерес.

Станкевич – Дубельту 7 июня 1849 года:

«В исполнение секретного предписания вашего Превосходительства, сего числа сделан был мною при местном помощнике квартального надзирателя самый строгий осмотр в квартире дворянина Николая Александровича Спешнева; но типографии не найдено, причём мать его объявила, что недели три или четыре тому назад, квартира сына её была отпечатана Действительным Статским Советником Липранди с Корпуса Жандармов Подполковником Брянчаниновым и все найденное подозрительным взято им с собою. О сем донося вашему Превосходительству, имею честь представить составленный на месте акт»239.

Это – невероятно.

Оказывается: не «родные Мордвинова», не домашние Спешнева и не какие-либо другие приватные лица, а персоны как бы вполне официальные снимают печати с опечатанного помещения и преспокойно выносят из него всё, что считают необходимым. Но самое удивительное, что они не ставят об этом в известность того, кому положено ведать о таких вещах в первую голову. И управляющий делами III Отделения узнаёт об этом событии лишь по случайному стечению обстоятельств – из служебного рапорта, который, надо думать, немало его изумил.

Непонятно: кто отдал распоряжение об этом тайном осмотре и принял на себя ответственность за него? Куда девался письменный на сей случай приказ? И где же отчёт о совершении операции или, на худой конец, полицейский протокол?

Ничего этого нет. Ни в каких служебных бумагах (кроме, разумеется, удивленного рапорта Станкевича) не содержится и намёка на происшествие,

«Где и что Липранди?» – вопрошал некогда Пушкин. А он, оказывается, недалече – вот тут.

Но обратимся к акту от 7 июня, приложенному к рапорту Станкевича. Ввиду исключительной важности документа, приведём его целиком:

«Вследствие предписания Господина Генерал-Лейтенанта по Кавалерии Дубельта от 6 июня № 1235-й Корпуса Жандармов Полковник Станкевич, прибыв Литейной Части 4 квартала в Кирочную улицу, в дом г. Спешнева с Помощником Надзирателя Чудиновым, делали самый тщательный обыск в квартире г. Помещика Николая Александровича Спешнева, но при всех принятых мерах домашней Типографии не найдено; причём мать г. Спешнева Поручица Спешнева объявила: что недели три или четыре тому назад, в воскресенье, в исходе первого часа дня, приезжали Действительный Статский Советник Липранди с Корпуса Жандармов Подполковником Брянчаниновым, которые, распечатав квартиру г. Спешнева, бывшую до того времени запечатанною, делали в ней осмотр и все, что нашли подозрительное, взяли с собою; квартиру же, не опечатав, передали оную под росписку матери г. Спешнева, о чем и положили составить Сей Акт.

Корпуса Жандармов Полковник Станкевич

Подпоручица Анна Сергеева дочь Спешнева

При обыске находил<ся> Литейной Части 4 Квартала Помощник <надзирателя> Чудинов»240.

Когда состоялся визит Липранди? «Недели три или четыре назад, в воскресенье», – гласит документ. Нетрудно расчислить, что это произошло либо 8-го, либо 15-го мая. То есть всего через две или три недели после апрельских арестов.

Об искусстве сокрытия улик

В до сих пор не опубликованном Журнале Следственной комиссии имеется запись под № 27 от 24 мая. Приведём текст:

«По важности обвинений, упадающих на помещика Курской губернии Спешнева, комиссия считает необходимым иметь сколь возможно подробные сведения о частной жизни его, о лицах, с которыми он был в ежедневных сношениях, о времени, когда он их посещал, и обратно, когда был посещаем ими. Для приведения всего этого в известность нужно допросить прислугу его, кучера или извозчиков, которые его возили, и вообще всех домашних, но к произведению таковых исследований самая комиссия никаких средств не имеет».

Ни к одному из участников процесса (даже к Петрашевскому) не подходили с подобными мерками. Исследовать частную жизнь Спешнева, со всеми её волнующими подробностями, выяснить весь круг его знакомств (с хронометражем взаимных посещений), сделать предметом этих глобальных разысканий прислугу, кучера или извозчиков – всё это столь же грандиозно, сколь и неисполнимо. Недаром Комиссия сетует на ограниченность средств. Но надо отдать должное её изобретательности.

Комиссия вспоминает, что ещё 5 мая с разрешения наследника цесаревича военный министр сделал представление графу Перовскому – дабы «со стороны полиции продолжаемы были секретные разыскания о лицах, бывших в сношениях» со злоумышленниками. А посему и в настоящем случае Комиссия полагает возможным отнестись к господину министру внутренних дел – «с тем, чтобы он поручил, кому признает нужным, сделать без всякой огласки означенные расспросы, как в отношении помещика Спешнева, так и на будущее время по всем тем случаям, кои при дальнейших розысках найдены будут нужными к раскрытию обстоятельств обвиняемых в преступлении лиц, и о том, что открыто будет, доставлять своевременно в комиссию сведения»241.

Из этого следует, что Министерству внутренних дел даны полномочия продолжить свои секретные наблюдения. И, как можно понять из несколько туманных формулировок Журнала, даже проводить (негласным, разумеется, образом) кое-какие следственные действия.


Петербургские типы в начале XIX столетия. Дворник и почтальон.

С рисунка с натуры Щедровского


Казалось бы, теперь хоть что-то можно бы объяснить. А именно: Липранди – в рамках полученных его министерством полномочий – является на квартиру Спешнева, производит повторный обыск и т. д. Но эта гипотеза не выдерживает критики сразу по нескольким пунктам.

Во-первых, нет никаких признаков, которые бы свидетельствовали о том, что намерения Следственной комиссии были исполнены. Во-вторых, если бы даже Липранди действовал по её поручению, где-то в архивах должен был обретаться его отчёт о сделанных на месте открытиях. (Скорее всего – на имя Перовского.) В-третьих, «мандат» Комиссии предполагал только негласные операции: проведение обыска (состоявшегося, заметим, при свете дня) трудно отнести к таковым.

И, наконец, хронология.

Комиссия, если верить её Журналу, формулирует свои предложения 24 мая. Липранди же побывал у Спешнева 8-го или 15-го. Таким образом, его визит никак не связан с позднейшими записями в Журнале.

Повторим ещё раз: всеми арестами и обысками занимается III Отделение.

Но тогда спрашивается: каким образом активность Липранди и Брянчанинова могла ускользнуть от внимания Дубельта? Это могло произойти только в единственном случае: если приказ о повторном визите к Спешневу отдавал не кто иной, как лично граф Алексей Фёдорович Орлов. Разумеется – через голову своего начальника штаба.

Собственно, кто-то другой сделать этого и не мог. Не высочайшее же тайное повеление исполняет Липранди! Да если бы даже и так, всё равно высочайшую волю должен был бы сообщить исполнителям шеф жандармов.

Но, думается, император в данном случае чист. Приказ отдается непосредственно графом – причём втайне от его ближайшего помощника и конфидента. Ситуация, когда Дубельт был отстранен от тех разысканий, какими тринадцать месяцев занимался Липранди, повторилась с пугающей частотой.

Можно представить состояние Леонтия Васильевича.

Санкцию на повторный обыск (не ведая, что таковой уже состоялся) он даёт в отсутствие графа Орлова. Но начальник может вот-вот вернуться. Предав огласке сведения, доставленные ему Станкевичем, Дубельт поставил бы шефа жандармов (но прежде всего, разумеется, и себя) в крайне неловкое положение 242.

Между тем 8 июня всё тот же полковник Станкевич направляет Дубельту ещё один документ: «В дополнение донесения моего от 7 июня за № 48, взятые мною в квартире дворянина Спешнева два ящика с доскою простого, белого дерева, и два ящика, оклеенных ореховым деревом запертых, которые по вскрытию моем оказались пустыми; при сем вашему Превосходительству представить честь имею, докладываю, что чугунной доски и оловянных букв мною не отыскано»243.

Почему об этом сообщается «в дополнении»? Видимо, поначалу Станкевичу были конкретно указаны могущие встретиться при обыске предметы, как-то: шрифт, чугунная доска и т. д. Пораженный тем, что кто-то здесь до него уже побывал, Станкевич в первом своём донесении опустил сопутствующие детали. Теперь от него, очевидно, потребовали представить хоть какие-то вещественные знаки того, что миссия его состоялась.

Четыре найденных при обыске ящика, которые к тому же оказались пустыми, надо полагать, мало утешили Дубельта. Но, в отличие от Липранди, он не счёл возможным утаить эту добычу от внимания высокой комиссии.

9 июня Дубельт честно сообщает генералу Набокову о сделанных полковником Станкевичем находках и препровождая оные, удостоверяет его высокопревосходительство в совершенном своём почтении и преданности.

Он посылает его высокопревосходительству пустые деревянные ящики, но при этом не упоминает о главном. Он не говорит ни слова о том, что в квартире Спешнева уже побывали.

Сколь ни поразительно, это так. Дубельт скрывает от членов Комиссии крайне важное (и к тому же официально задокументированное) обстоятельство. И тем самым фактически совершает должностной подлог. Более того – он как бы становится сообщником Липранди. Но недаром Леонтий Васильевич слывёт за очень умного человека. Он прекрасно понимает, что самостоятельная, без ведома непосредственного начальства «раскрутка» этого дела могла бы повести к грандиозным последствиям. В конце концов, он подчиняется графу Орлову, а не генералу Набокову. Как бы ему этого ни хотелось, он предпочитает не вести собственной игры.

На очередном заседании, не отрываясь от прочих дел, Следственная комиссия бодро записывает в своём Журнале (под номером 41), что вследствие сделанного дворянином Спешневым показания были произведены все описанные выше действия, которые, впрочем, повели лишь к тому, что генерал-лейтенант Дубельт препроводил в Комиссию «означенные два ящика и доску простого дерева»244.

Никто из высоких следователей (кроме Дубельта, разумеется) так и не узнают о тайном визите Липранди: эта информация будет погребена в бумагах III Отделения. Трудно сказать, какое употребление найдёт Комиссия доставшимся ей трофеям – пустым ящикам, число которых во время их перемещений в пространстве – между квартирой Спешнева, зданием у Цепного моста и Петропавловской крепостью почему-то сократилось до двух.

Что же, однако, кроется за всей этой загадочной историей? Ведь не подкупили же, наконец, и самого графа Орлова коварные заговорщики, дабы с его помощью уничтожить вещественные улики. Ещё более дико предположение, что Липранди вдруг исполнился сочувствия к Спешневу и, рискуя карьерой (а может, и головой) решился ему помочь. (Хотя такая романтическая версия, безусловно, устроила бы тех, кто желал бы оправдать в глазах потомства неразборчивость молодых пушкинских дружб.) И всё-таки Липранди был послан не для того, чтобы что-то найти, но скорее – чтоб скрыть. Судя по всему, с этой задачей он справился блестяще. И если бы не откровенность типографов, вынудившая начальство послать Станкевича туда, где уже и без него обошлись, о миссии Липранди мы не узнали бы никогда.

Впрочем, в деле этой информации и нет. А все документы, могущие вызвать нежелательные вопросы, оказались во внутренней переписке.

Между тем для самого Липранди находка типографии могла бы стать важнейшей личной удачей и сильнейшим козырем в затеянной им игре.

17 августа 1849 года, на исходе следствия, он направляет в высочайше учрежденную Комиссию особое мнение. Тот, кто по истинной совести мог почитать себя главным открывателем преступных деяний, внушает Комиссии, что расследуемое ею злоумышление гораздо серьёзнее, нежели члены Комиссии полагают. Он приводит в подкрепление этого своего тезиса массу примеров, рисуя устрашающую картину тотального, охватившего едва ли не пол-России заговора. Но о том, что могло бы самым существенным образом подтвердить справедливость его опасений, он почему-то умалчивает.

Более того: в собранных и сохранённых им бумагах, где тщательно зафиксированы мельчайшие подробности его участия в петрашевской истории, нет ни единого намёка на его воскресный, совместно с подполковником Брянчаниновым, визит в дом на Кирочной улице. Жестоко обиженный III Отделением и никогда не упускавший возможность указать на его промахи и огрехи, он применительно к данному случаю ни разу не употребит известный ему компромат. Он не пожелает открыть эту тайну даже после смерти графа Орлова. Ибо сознаёт: его, Липранди, собственное участие в той давней истории сокрушит его репутацию безукоризненного служаки и истового блюстителя государственных нужд. Он предпочитает молчать.

Но знает он гораздо больше, чем говорит.

В своей «итоговой» рукописи «Грустные думы ветерана великой эпохи с 1807 года» (она не опубликована до сих пор) 88-летний Липранди твердо называет главной фигурой процесса не Петрашевского, а Спешнева. Впрочем, и здесь он не вдаётся в подробности.

Ещё осторожнее он в публично оглашаемых документах. В одном из его позднейших примечаний к уже упомянутому особому, от 17 августа, мнению (в 1862 году этот текст был опубликован Герценом в «Полярной звезде») сказано: «Впоследствии, как я слышал, открыто комиссиею, что была заготовлена и тайная типографиия, долженствовавшая скоро начать работу и действовать, конечно, для удобства распространения идей, а может быть, уже и для печатания воззваний»245. «Как я слышал…» – туманно замечает Липранди. Автор записки вполне мог это и видеть. Но он не позволяет себе углубляться.

Однако какими мотивами руководствовался тот, кто, как мы подозреваем, отдал приказ?

Изо всех причин, способных побудить графа Орлова (даже при всём высоком его положении) решиться на этот крайне рискованный шаг, можно с большей или меньшей уверенностью назвать только одну. Это – просьба очень влиятельных и очень высокопоставленных лиц. Одного Мордвинова-старшего тут недостаточно. Очевидно, были «задействованы» ещё кое-какие связи – родственного или бюрократического порядка. Не приходится сомневаться, что всё совершалось деликатнейшим образом – посредством вздохов, намёков, мимических знаков и эвфемизмов. Графу Орлову оставалось поддаться: он, говорят, был человек незлой. Приказ о повторном обыске у Спешнева, судя по всему, носил устный характер и был сформулирован в выражениях неопределённых. То есть Липранди и Брянчанинову могли только намекнуть на необходимость изъятия (сокрытия) тех или иных предметов, а внешне всё представлялось обычной полицейской заботой.

Во всяком случае, вряд ли можно сомневаться в том, что неофициальному визиту (а мы вынуждены, пока не будут предъявлены доказательства противного, считать его именно таковым) в дом Спешнева двух сугубо официальных лиц предшествовала сложная многоходовая интрига. Но дать ей первоначальный толчок мог только один человек: оставшийся на свободе, скромный, ничем не приметный Мордвинов-младший. Тот самый, за которым его арестованные друзья дружно не замечали никаких особых достоинств.

Попробуем теперь (хотя бы вчерне) восстановить общую картину событий.

Типографские принадлежности, купленные Филипповым, находятся на квартире Спешнева (возможно, какая-то часть – на квартире Мордвинова.) Их не обнаруживают во время апрельских арестов. Далее события могли развиваться по двум сценариям.

1. Домашние Спешнева снимают опломбированную дверь в его кабинете и выносят печатный станок. Это же – разумеется, с согласия тех же домашних – мог сделать и Николай Мордвинов. Прибывшие в половине мая Липранди с коллегой не обнаруживают ничего.

2. Липранди и Брянчанинов, распечатав дверь, увозят всё, что нашли подозрительного. Естественно, к этому времени Мордвинов уже избавляется от улик, которые частично могли находиться и у него.

Всё это, разумеется, лишь гипотезы. Трудно судить, что на самом деле происходит за сценой.

…Когда-то, в самом начале своей литературной карьеры Достоевский задумал сочинение со странным названием: «Повесть об уничтоженных канцеляриях». Теперь он, пожалуй, мог бы сочинить «Повесть об уничтоженных типографиях». Правда, у этого фантастического произведения не было б шансов пройти отечественную цензуру.

Что ж: дело благополучно замяли. Конечно, успех этой акции выглядит едва ли не чудом. Из политического процесса выпало самое «криминальное» звено. В едином и, казалось бы, неделимом бюрократическом пространстве возникла некая «черная дыра», которая сделала видимое невидимым, а бывшее – небывшим. «Чудовищно, как броненосец в доке», дремавшее государство было предано своими же «личардами верными»: точнее, его просто обошли.

Боимся, это был не единственный случай.

1.В предлагаемой версии книг «Родиться в России» и «Пропавший заговор» некоторые цитаты не имеют библиографических ссылок: в полном издании эти ссылки присутствуют в документальной части.
2.Честертон Г. К. Пять эссе // Прометей. 1967. Вып. 2. С. 299.
3.Гроссман Л. П. Достоевский на жизненном пути. М., 1928. Вып. 1. С. 5.
4.Речь идёт о прямых, внехудожественных суждениях. Отражение этой темы в художественной прозе – вопрос особый.
5.Нейфельд И. Достоевский. Психоаналитический этюд / Под ред. проф. З. Фрейда. Л., 1925. С. 20.
6.Волоцкой М. В. Хроника рода Достоевского. М., 1933. С. 52.
7.Воспоминания Андрея Михайловича Достоевского. Л., 1930. С. 6.
8.См.: Нечаева В. С. В семье и усадьбе Достоевских. М., 1939; Ранний Достоевский. 1821–1849. М., 1979.
9.Заметим, что не только для «частного», но и для официального языка эпохи характерно сочетание сугубой откровенности и сентиментальной иносказательности. Так, Мариинская больница без обиняков именуется больницей для бедных, а, скажем, служащие в ней сиделки (рекрутируемые главным образом из Вдовьего дома) получают – согласно штатному расписанию! – элегическое обозначение «сердобольные вдовы».
10.Воспоминания Любови Фёдоровны были написаны в начале 20х годов на французском языке. Первый русский перевод (неполный) сделан с немецкого издания. Ныне вышел первый перевод с французского. Достоевская Л.Ф. Мой отец Фёдор Достоевский. М., 2017. В настоящей книге мы ссылаемся на оба издания.
11.Буря и натиск (нем.).
12.Ср. у М. Булгакова («Мастер и Маргарита»): «Никанор Иванович… совершенно не знал произведений поэта Пушкина, но самого его знал прекрасно и ежедневно по несколько раз в день произносил фразы вроде: “А за квартиру Пушкин платить будет?” или “Лампочку на лестнице, стало быть, Пушкин вывинтил?”, “Нефть, стало быть, Пушкин покупать будет?”». В отличие от «более узкого» Наполеона, Пушкин абсолютный универсальный заместитель всех тех, кто не выполняет своих функций или выполняет их недолжным образом. Не в этой ли связи замечено Аполлоном Григорьевым: «Пушкин наше всё»?
13.В том же «Дядюшкином сне», кстати, содержится первая «притча» Достоевского о Наполеоне – если второй считать рассказ генерала Иволгина. Обе фантасмагории вложены в уста претендующих на особое уважение стариков. Между тем и генеральский рассказ, и рассуждения князя К. о том, как он поступил бы с плененным Наполеоном, – всё это чисто детские грёзы. Князь К. говорит, что с «Бонапарте» обращались бы «отечески», его бы потчевали пирожками, ему бы дозволялись прогулки – «разумеется, под присмотром», а также невинные «развлечения» в виде театра и т. п. Можно подумать, что это маленького Иволгина назначили «начальником режима»! «Остранение» ситуации (Наполеон – вроде приручённого злого духа, с которым можно и поиграть в «необитаемый остров», и поделиться пирожками) присуще именно детскому сознанию. Любопытно, что льготы, предназначаемые Наполеону князем К. (театр, прогулки под присмотром и т. п.), довольно точно воспроизводят «развлекательные» реалии авторского детства.
14.Максимовский М. С. Исторический очерк развития Главного Инженерного училища. 1819–1869. СПб., 1879. 1я пагин. С. 111.
15.Кстати, фамилия одного из персонажей «Записок из подполья», школьного товарища героя, – Зверков (лицо, надо признать, малосимпатичное). В списках воспитанников Главного инженерного училища находим: Зверков Харлампий, в 1842 г. выпущен из кондукторского класса юнкером в 4й Саперный батальон. (См.: Максимовский М. С. Указ. соч. 2я пагин. С. 100).
16.Можно также допустить, что отчество Фёдора Павловича Карамазова есть своего рода отсылка всё к той же павловской теме. Тогда и совпадение имён автора и героя приобретает особый смысл. Фёдор ведёт своё происхождение (и как бы «отталкивается») от Павла. Круг замыкается самоистреблением ещё одного Павла – Смердякова.
17.КашинаЕвреинова А. Подполье гения. Сексуальные источники творчества Достоевского. Пг., 1923. С. 21. Автор этой завлекательной книжки, утверждая, что её «изыскания в области физиологической жизни Достоевского не ограничиваются геморроем», предвосхитила ряд позднейших суждений на ту же тему.
18.Отметим ошибку (или описку) комментаторов Полного собрания сочинений Достоевского, отнёсших это событие к концу 1844 г. (Т. 1. С. 459).
19.Ланской Л. Р. Достоевский в неизданной переписке современников // Литературное наследство. Т. 86. С. 366.
20.Шекспир В. Макбет / Пер. с англ. М. В. СПб., 1837. С. 11, 13.
21
Впрочем, она захотела,Чтоб я читал ей вслух «Макбета».Едва дойдя до пузырей земли,О которых я не могу говорить без волнения,Я заметил, что она тоже волнуетсяИ внимательно смотрит в окно.Оказалось, что большой пёстрый котС трудом лепится по краю крыши,Подстерегая целующихся голубей.Я рассердился больше всего на то,Что целовались не мы, а голуби,И что прошли времена Паоло и Франчески.

[Закрыть]
22.Алексеев М. П. Ранний друг Достоевского. С. 21.
23.Историческая записка о Московской Мариинской больнице для бедных. С. 69.
24.Кстати, на сленге того времени «картофель» обозначал дамское общество, как выразились бы ныне, «с пониженной социальной ответственностью».
25.Достоевский ошибался. Он исходит из того, что тираж «Отечественных записок» равен 2500 экземплярам. Между тем в 1845 г. тираж этот приближался к 4000. Таким образом, если подсчёты будущего автора «Отечественных записок» принимать всерьёз, журнал должна была читать поистине гигантская аудитория.
26.Косвенное подтверждение такой датировки: указанные факты не отражены в письмах к брату, как это непременно случилось бы, относись они, скажем, к середине мая. Но в начале июня Достоевский уже готов отправиться в Ревель, поэтому последние ошеломляющие новости припасены для личной встречи.
27.Панаевы жительствуют на углу Невского проспекта и набережной реки Фонтанки в доме купца Лопатина. Здесь же с 1843 г. живёт Белинский (он занимает освободившуюся квартиру Краевского). Осенью 1845 г. этот «литературный дом» – главная точка притяжения для дебютанта. Накануне его прихода, 14 ноября, из Петербурга отбывает Герцен, гостивший у Панаевых: его с Достоевским знакомство откладывается на год.
28.Заметим, что и у Пушкина занятия словесностью – только одна из его видимых ипостасей. Не меньше, чем литературной репутацией, он дорожит репутацией светской. Более того, в своей «внелитературной» жизни он как бы игнорирует свою главную роль. (См.: Лотман Ю. М. Александр Сергеевич Пушкин. Л., 1983. С. 157–159).
29.Так, А. КашинаЕвреинова не без сочувствия приводит слова одного авторитета, якобы заявившего: «Да, для меня совершенно ясно, что как Некрасов, так и Достоевский недели не могли прожить без женщины». (Подполье гения. С. 21). Хотя подобного рода гипотезы и не подлежат обсуждению, уместно в настоящем случае обратиться к сообщаемому Яновским мнению самого заинтересованного лица – относительно его нелюбви к «юпке».
30.Забавно, что в обратном переводе с немецкого слова Достоевского (из его письма к брату) «порядочно жить я не могу, до того я беспутен» звучат следующим образом: «я так распутен, что уже не могу жить нормально…» (Нейфельд И. Достоевский. М., 1923. С. 24). Как можно догадаться, это не совсем одно и то же.
31.Точно такую же формулу употребит в письме к Гоголю и П. А. Плетнёв, присовокупив, что для него, Плетнёва, «это пока – ничто». «Гоголевская» партия воспринимает новость весьма скептически.
32.Гоголь Н. В. Полн. собр. соч. Т. XIII. С. 61.
33.Русская старина. 1896. № 12. С. 643.
34.Гоголь Н. В. Полн. собр. соч. Т. XIII. С. 62.
35.Он же. Выбранные места из переписки с друзьями. СПб., 1847. С. 226.
36.Литературное наследство. Т. 73. Кн. 1. С. 344.
37.Неизданные произведения Н. А. Некрасова. Пг., 1918. Т. 1. С. 9. Ср.: Некрасов Н. А. Каменное сердце. (Повесть из жизни Достоевского). Пг., 1922: С. 11. Рецензируя открытие Чуковского, известный историк М. К. Лемке (под псевдонимом М. Маврин) неожиданно заявил о существовании литографического издания (тираж – 10 экземпляров) с титулом: «Н.А.Н. “Как я велик!” Повесть из жизни литературного гения. Пермь. Литография Злотникова. 1884. Не продаётся». (См.: Книга и революция. 1920. № 1. С. 34–36). Лемке утверждал, что полный текст повести, опубликованный в Перми, значительно больше отрывка, найденного Чуковским, и состоит из пяти глав. Однако загадочное пермское издание до сих пор не разыскано, и есть основания полагать, что сведения о нём мистифицированы. (См.: Альманах библиофила, 1979. Вып. 7. С. 179–183.)
38.Максимилиан Лейхтенбергский мог узнать о «Бедных людях» от князя В. Ф. Одоевского, восторженно принявшего роман. Именно к этому периоду относится деловое сотрудничество герцога и князя: в 1846 г. Одоевский избран председателем только что образованного Общества попечения бедных, а герцог – его почётным попечителем. (См.: Русская старина. 1904. № 8. С. 418). Мы, впрочем, далеки от мысли рассматривать возникновение общества как результат прямого педагогического воздействия «Бедных людей».
39.Драгоценны в этой связи медиколитературные наблюдения Чувствительного Биографа. Справедливо указав, что припадки «проявляются у добрых под влиянием хищных» и что у Достоевского, как ни странно, встречаются отдельные произведения, где вовсе «нет припадков и обмороков», Ч. Б. проницательно добавляет: «Там упасть некому – не те люди».
40.Панаев утверждает, что всё это случилось в канун Нового 184* г. (как тонко заметил один выдающийся писатель, «русские авторы – в силу оригинальной честности нашей литературы – недоговаривают единиц»).
41. Белинский В. Г. Полн. собр. соч. Т. XI. С. 20.
42.См.: Саитов В. И. Петербургский некрополь. Т. 4. СПб., 1913. С. 58–59.
43.СмирноваРоссет А. О. Автобиография. М., 1931. С. 119.
44.Самарин Ю. Ф. Сочинения. СПб., 1911. Т. 12. С. 39.
45.Отец Аксаковых, Сергей Тимофеевич, чтобы продемонстрировать сыну красоты плохо усвоенной русской речи, не поленился переписать для него записку, которую губернаторша адресовала другому его сыну, Константину Сергеевичу: «Завтра вечером четверг я буду дома и с удовольствием увижу, господин Аксаков, что вы не упустите случай мне доказать вашу признательность к нашему обществу…» (В кн.: Аксаков И. С. Письма к родным. М., 1988. С. 573–574). Учитывал ли взыскательный автор «Записок ружейного охотника», что Александру Васильевну несколько извиняет её иностранное происхождение?
46.В кн.: Герцен А. И. Собр. соч.: В 30 т. М., 1961. Т. 22. С. 286.
47.Москвитянин. 1844. № 5. Отд. 111. С. 167–168.
48.Воспоминания Бориса Николаевича Чичерина. Москва сороковых годов. М., 1929. С. 23. Мемуарист, вероятно, приводит по памяти варианты языковских стихов: в окончательном тексте эти строки звучат несколько поиному.
49.Там же. С. 22–23.
50.В качестве потенциальных хозяев можно было бы, пожалуй, назвать ещё и Панаевых. Но это допущение маловероятно, так как у Панаевых Достоевский уже бывал. Если же он идёт туда впервые (15 ноября 1845 г.), то «дичиться» хозяина у Достоевского нет пока никаких причин, а с прекрасной хозяйкой гость, естественно, ещё не знаком.
51.Отметим также одну второстепенную подробность (впрочем, кто возьмётся определить её настоящий размер?). В 1845 г. Соллогуб был в натянутых отношениях с Белинским и его кругом – изза статьи критика о «Тарантасе». Статья не показалась Соллогубу достаточно лестной. (Не вызвана ли первоначальная неприязнь Достоевского к графу солидарностью с общей позицией «наших»?) Записка Белинского могла быть сигналом того, что мир заключён и идти к автору «Тарантаса» можно и даже должно. Сам раут «с литераторами», очевидно, замышлялся Соллогубом как акт примирительный. Достоевскому надлежало способствовать успеху предприятия.
52.Немзер А. С., Осповат А. Л. Две заметки о Белинском // Изв. АН СССР. Сер. лит. и яз., 1982. Т. 41. Вып. 1. С. 66–68.
53.Малые причины производят большие следствия (фр.).
54.Толстой Л. Н. Полн. собр. соч. Т. 46. М.; Л., 1934. С. 3–4.
55.Помни о смерти (лат.).
56.Авторство В. П. Буренина мы устанавливаем из неопубликованного письма А. С. Суворина к Достоевскому от 12 мая 1880 г.
57.В кн.: Неизданные произведения Н. А. Некрасова. С. 44.
58.К.И. Чуковский установил, что речь идёт о Григории Толстом, приятеле Некрасова и Панаева. См.: Лит. наследство. Т. 49–50. С. 365–396.
59.См.: Ан<дреев>ский С.А. К характеристике Маркса // Рус. мысль. 1903. № 8. 2я пагин. С. 63. Автор статьи утверждает, что эту книжку «Вестника Европы» Маркс читал «с большим вниманием»: многие страницы отмечены его синим карандашом.
60.М.М. Стасюлевич и его современники в их переписке. СПб., 1912. Т. 3. С. 387.
61.Там же. С. 387, 390.
62.См.: Волгин И. Л. Последний год Достоевского. М., 2017. С. 385, 390.
63.В «Иллюстрированном альманахе» 1848 г. «Ползунков» (т. е. «Рассказ Плисмылькова») снабжён рисунками П. А. Федотова. Это единственное произведение Достоевского, иллюстрированное в 40-е годы. В тексте альманаха «Ползункову» непосредственно предшествует рассказ А. В. Станкевича «Дурак Федя»: справедливо ли усмотреть в этом случайном соседстве тонкий выпад издателей против одного из авторов?
64.См. обстоятельную и конструктивную работу В. Н. Захарова «По поводу одного мифа о Достоевском» (Север. 1985. № 11. С. 113–120).
65.Север. 1985. № 11. С. 118.
66.Письма Белинского (с несколько смягчённой издателями формулировкой: «Хозяйка» названа здесь «нервической чепухой», хотя в подлиннике употреблено более энергическое выражение) были опубликованы в № 187–188 «С.‑ Петербургских ведомостей» за 1869 г. и вполне могли стать известными находившемуся в то время за границей, но по мере сил следившему за отечественной прессой Достоевскому. Таким образом, спустя двадцать с лишним лет он имел возможность ознакомиться с «внутренними» отзывами «наших», что, конечно, могло лишь усилить его раздражение против изображаемых в «Бесах» «людей 40х годов».
67.А ведь писано тем же автором в 1840 г.: «Фантастическое есть тоже один из романтических элементов духа, который должен быть развит в человеке, чтоб он был человеком» (Белинский В. Г. Полн. собр. соч. Т. III. С. 506.). Неужели так скоро всё это принесено в жертву новейшим откровениям позитивизма? И «фантастическое» изгоняется потому, что и религия может быть отнесена к этой туманной области духа?
68.См.: Виноградов И. Диалог Белинского и Достоевского: философская алгебра и социальная арифметика // 3намя. 1986. № 6. С. 230.
69.Дневник писателя. 1873. Январь. Старые люди.
70.Там же.
71.Примечания А. Г. Достоевской к сочинениям Ф. М. Достоевского. В кн.: Гроссман Л. П. Семинарий по Достоевскому. М.; Пг., 1922. С. 59.
72.Белинский В. Г. ПСС. С. 537–538.
73.См.: Последний год Достоевского. С. 540–541.
74.Переписка Л. Н. Толстого с гр. А. А. Толстой, 1857–1903. СПб., 1911. С. 26.
75.И.И. Панаев ошибочно датирует похороны 29 мая. Как свидетельствует запись в «Приходорасходной книге церкви Волкова кладбища», они состоялись, когда и положено, – на третий день, 28 мая.
76.Серман И.З. Примечания // Достоевский Ф. М. Собр. соч. М., 1956. Т. 4. С. 600.
77.Современник. 1861. № 11. Отд. II. С. 69–70.
78.В одном из писем к Достоевскому (1869 г.) А. Н. Майков говорит, что первые литературные похороны, на которых он, Майков, присутствовал, – это похороны Белинского. (См.: Памятники культуры. Новые открытия. 1982. М., 1984. С. 77). Автор письма – ещё один потенциальный рассказчик.
79.Ср.: Лит. наследство. Т. 55. С. 369 и: Достоевский Ф. М. Собр. соч. М., 1982. Т. 6. С. 96–97 (вклейка).
80.Так, над «Двойником» автор ещё трудится за четыре дня до появления повести в «Отечественных записках», что делает честь не только его художнической взыскательности, но и невообразимой (спустя сто шестьдесят лет) быстроте производственного цикла.
81. Пушкин А. С. Полн. собр. соч. М., 1956–1960. Т. 10. С. 200.
82.Дело петрашевцев. М.; Л., 1937–1951. Т. 1. С. 97. Ср.: Семевский В.И. М.В. Буташевич-Петрашевский и петрашевцы. М., 1922. Т. 1. С. 24.
83. Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Л., 1971–1991. (Далее – ПСС.) Т. XVIII. С. 118.
84.Эта формула прочно вошла в предание, хотя некоторыми историками почитается не вполне достоверной. В своём романе «Итоги жизни» П. М. Ковалевский говорит: «Очень высокое лицо объявило на бале кавалергардам, чтоб они теперь танцевали, а потом готовились сесть на лошадей: француз, дескать, дурит – унять пора». (Ковалевский П. М. Итоги жизни. Кн. I. Опасные люди // Вестник Европы. 1883. № 2. С. 504.) К любопытному сочинению П. М. Ковалевского, современника описываемых событий, нам ещё предстоит обращаться.
85. Достоевский Ф.М. ПСС. Т. XXVI. С. 25.
86.Иначе говоря, им не запомнился сам момент появления Антонелли на «пятницах» в Коломне. Что же касается Ф. Толля, он действительно сблизился с Антонелли, но после: фактически их знакомство состоялось именно в тот вечер у Петрашевского, на котором впервые присутствовал агент.
87. Достоевский Ф.М. ПСС. Т. XVIII. С. 122.
88.Биография, письма и заметки из записной книжки Ф. М. Достоевского. СПб., 1883. (Далее – Биография.) С. 95.
89.Дело петрашевцев. Т. 3. С. 71.
90.Биография. С. 85.
91.Достоевская Л.Ф. Достоевский в изображении своей дочери. СПб., 1992. С. 53.
92.Список письма прислал из Москвы А. Н. Плещеев, который, натурально, объявит Комиссии, что нашёл его в сундуке покойного дядюшки. Очевидно, этот документ, написанный ещё летом 1847 года и ходивший в кругу друзей Белинского, не был знаком Достоевскому: он уже не принадлежит к «нашим» (как именовал он некогда этот круг).
93.Петрашевцы. Т. 3. С. 207–208.
94.Петрашевцы. Т. 3. С. 335.
95.Дело петрашевцев. Т. 3. С. 273.
96.Дело петрашевцев. Т. 3. С. 248.
97.Русская старина. 1881. № 3. С. 695.
98.Достоевский Ф.М. ПСС. Т. XVIII. С. 160.
99.Семёнов-Тян-Шанский П.П. Детство и юность. С. 205.
100.Семёнов-Тян-Шанский П.П. Детство и юность. С. 599.
101.Достоевский Ф.М. ПСС. Т. XVIII. С. 151.
102.Там же.
103.Там же.
104.Достоевский Ф.М. ПСС. Т. XVIII. С. 151.
105.Дело петрашевцев. Т. 3. С. 246.
106.Там же. С. 247.
107.Это, очевидно, не уменьшительно-ласкательное от слова «мёд», а название одного из сортов французских вин – Медок.
108.Дело петрашевцев. Т. 3. С. 257.
109. Достоевский Ф. М. ПСС. Т. XVIII. С. 160.
110.Петрашевцы. Т. 3. С. 306.
111.Дело петрашевцев. Т. 3. С. 251.
112.Дело петрашевцев. Т. 3. С. 250.
113.Там же. С. 239.
114.Там же. С. 248.
115.Дело петрашевцев. Т. 3. С. 233–237.
116.Русская старина. 1881. № 3. С. 697.
117.Достоевский Ф.М. ПСС. Т. XVIII. С. 157.
118.Там же. С. 156.
119.Достоевский. Статьи и материалы / Под ред. А.С. Долина. Сб. 1. М.: Пб., 1922. С. 268.
120.Исторический архив. 1956. № 3. С. 223.
121.Исторический архив. 1956. № 3. С. 224.
122.Там же.
123.Там же.
124.ГА РФ. Ф. 109. Эксп. 1. Оп. 1849. Д. 214. Ч. 78. Л. 2.
125.Это был, разумеется, не полковник Станкевич, который производил утренний арест, а просто дежурный офицер.
126.РГВИА. Ф. 801. Оп. 84/28. № 55. Ч. 92. Л. 3 об.
127.Там же. Л. 4 об.
128.Там же. Ч. 32. Л. 4 об.
129.Сам Аполлон Николаевич Майков, тонкий элегик и певец античных красот, вряд ли догадывался, что сын его, «вольный художник» А. А. Майков, станет членом Главного совета Союза русского народа и ему будет поручено «выполнение самых грязных дел, связанных с подготовкой наемных убийц». (См.: Степанов А. С. Черная сотня в России (1905–1914 гг.). М., 1992. С. 113.) «Сыны отражены в отцах», – сказал Александр Блок. Коллизия Степан Трофимович – Петр Верховенский – обоюдоостра.
130.Исторический архив. 1956. № 3. С. 224.
131.Достоевский. Статьи и материалы / Под ред. А.С. Долинина. Сб. 1. М.; Пб. 1922. С. 268. Ср.: Исторический архив. 1956. № 3.
132.Биография. С. 90.
133.Поскольку нам известна дата второго вечера у Дурова (3 марта), нетрудно расчислить, что предложение Филиппова обсуждалось начиная с 17 или 24 марта.
134.Дело петрашевцев. Т. 3. С. 204.
135.Исторический архив. 1956. № 3. С. 224.
136.В некоторых следственных показаниях инициатором этой затеи назван Ф.Н. Львов. Это неверно – он только сделал расчёты стоимости литографического камня. На допросах Филиппов, как мы уже говорили, признал своё авторство.
137.Отрывки из утраченного дела Спешнева дошли до нас в следственных копиях.
138.Дело петрашевцев. Т. 3. С. 445.
139.Дело петрашевцев. Т. 3. С. 459.
140.Русский вестник. 1885. № 4. С. 816.
141.ОР РГБ. Ф. 203. Оп. 221. Ед. хр. 2. Л. 59 («Копии некоторых бумаг, найденных у злоумышленников»).
142.Русский вестник. 1885. № 4. С. 815.
143.Там же.
144.Достоевский Ф.М. ПСС. Т. XVIII. С. 159.
145.Биография. С. 109–110.
146.Литературное наследство. Т. 86. М., 1973. С. 234.
147.Можно представить и такой вариант. Хотя «семёрка» реально существует, в замысел типографии посвящены только некоторые из её членов.
148.Егоров Б. Ф. Петрашевцы. С. 163.
149.Ф. Н. Львов, уже находясь в Сибири, утверждал, что типографский станок был всё-таки обнаружен, и обнаружен именно у Спешнева.
150.В этом качестве А.Н. Мордвинов осуществлял надзор за Пушкиным и был доверенным лицом Бенкендорфа в его отношениях с поэтом.
151.Между тем имя Мордвинова впервые стало известно Комиссии ещё 29 апреля.
152.Цит. по кн.: Порох И.В. История в человеке. Н.А. Мордвинов – деятель общественного движения в России 40–80 годов XIX в. Саратов, 1971. С. 171.
153.Снисходительность власти простиралась до такой степени, что жене Мордвинова было дозволено провести в его камере новогоднюю ночь.
154.Приведём в связи с этим любопытную запись из дневника Н. А. Добролюбова: «…гр. Орлов является к государю с огромным докладом о Мордвинове как государственном преступнике и т. п. Александр узнал, в чем вина Мордвинова, и сказал только: «Мне прискорбно, что говорят дурно о моем незабвенном родителе, и я бы этого не желал; но что говорят обо мне – так это мне решительно все равно. Мордвинов довольно уже наказан заключением: выпустить его…» И Мордвинов действительно выпущен… Не знаю, что и думать о таком образе действий. Это всех поражает в высшей степени» (Добролюбов Н. А. Собр. соч. Т. 8. С. 473–474).
155.Дело петрашевцев. Т. 3. С. 292.
156.Дело петрашевцев. Т. 3. С. 293.
157.Там же.
158.Дело петрашевцев. Т. 3. С. 290.
159.Там же.
160.В «Родиться в России» мы предположили, что, независимо от своего реального содержания, эта неосторожная фраза (вырвавшаяся у Достоевского после его блистательного дебюта, когда слава автора «Бедных людей» и «Двойника», по его собственным словам, достигла «апогеи») полностью отвечает характеру играемой им роли. Ибо ничто так не оттеняет успех, как внимание женщин. Но, поскольку героиня отсутствует, появляется указание на временно заменяющую её принадлежность театрального реквизита.
161.Дело петрашевцев. Т. 3. С. 290.
162.Русский вестник. 1885. № 4. С. 815.
163.Дело петрашевцев. Т. 3. С. 290.
164.В бумагах Плещеева не были найдены ответные письма Достоевского. Их либо не было вовсе, либо, как уже говорилось, Плещееву удалось в числе прочих бумаг уничтожить их перед самым арестом.
165.Дело петрашевцев. Т. 3. С. 297.
166.Там же.
167.ГА РФ. Ф. 109. Эксп. 1. Оп. 1849. Д. 219. Ч. 43. Л. 9.
168.Об этом почти не соприкасавшемся с главными участниками дела «околопетрашевском» круге (также охваченном пристальным взором Липранди) речь впереди.
169.Егоров Б.Ф. Петрашевцы. С. 139.
170.Егоров Б.Ф. Петрашевцы. С. 140.
171.Там же. С. 140.
172.ГА РФ. Ф. 109. Эксп. 1. Оп. 1849. Д. 214. Ч. 114. Л. 2.
173.Там же. л. 9.
174.ГА РФ. Ф. 109. Эксп. 1. Оп. 1849. Д. 214. Ч. 114. Л. 4–4 об.
175.Там же. Оп. 1844. Д. 111. Л. 1.
176.Благодарю (нем.).
177.ГА РФ. Ф. 109. Эксп. 1. Оп. 1849. Д. 214. Ч. 114. Л. 4 об. – 5.
178.Ответы Блюм зафиксированы писарской рукой и, конечно, отредактированы: им придан обычный канцелярский вид. Можно, однако, предположить, что устная речь допрашиваемой не менее колоритна, чем речь романной Луизы Ивановны.
179.Вестник Европы. 1883. № 2. С. 592.
180.Дело петрашевцев. Т. 3. С. 416.
181.ОР РГБ. Ф. 203. Оп. 221. Ед. хр. 1. Л. 65 об.
182.Набоков В. В. Лекции по русской литературе. М., 1998. С. 189.
183.Достоевский Ф.М. ПСС. Т. XXVIII. Кн. II. С. 164.
184.Там же. С. 166.
185.Достоевский Ф.М. ПСС. Т. XXVIII. Кн. II. С. 164.
186.Набоков В.В. Лекции… С. 190.
187.ОР РГБ. Ф. 203. Оп. 221. Ед. хр. 2. Л. 114 об. (Тетрадь 4-я. Дополнительные сведения о злоумышленниках).
188.Русская старина. 1905. № 6. С. 627.
189.ГА РФ. Ф. 109. Эксп. 1. Оп. 1849. Д. 214. Ч. 114. Л. 5.
190.Вестник Европы. 1883. № 2. С. 594.
191.Достоевский Ф.М. ПСС. Т. XXVIII. Кн. 1. С. 155.
192.Подобное утверждение содержится даже в комментариях к такому высокоавторитетному изданию, как академическое Полное собрание сочинений Достоевского: «Вечером того же дня (22 апреля. – И. В.) состоялась последняя “пятница” у Петрашевского, на которой присутствовал Достоевский» (Достоевский Ф.М. ПСС. Т. XVIII. Примечания. С. 320).
193.Дело петрашевцев. Т. 3. С. 442.
194.Достоевский Ф.М. Материалы и исследования. Вып. 1. Л., 1974. С. 262.
195.Достоевский Ф.М. ПСС. Т. XXVIII. С. 174.
196.Достоевский Ф.М. ПСС. Т. XXVIII. С. 174.
197.ОР РГБ. Ф. 203. Оп. 221. Ед. хр. 2.
198.Следы знакомства с этими документами можно обнаружить в некоторых беллетристических сочинениях, посвящённых делу петрашевцев, – без указания, однако, на источник.
199.В бумагах Липранди имеется также его краткое донесение Перовскому за № 39, помеченное: «23 апреля, 9 часов утра». (ОР РГБ. Ф. 203. Оп. 221. Ед. хр. 1. л. 154.) Сообщая о совершившихся минувшей ночью арестах, бывший подполковник Генерального штаба подчёркивает, что стратегический замысел брать всех на квартирах принадлежит лично ему. При этом он исходил из расчёта, что, если «накрыть» часть намеченных к арестованию лиц на квартире у Петрашевского, оставшиеся пока на свободе успеют истребить письменные улики.
200.ОР РГ. Ф. 203. Оп. 221. Ед. хр. 2. Л. 1 об.
201.Там же. Л. 1 об. – 2.
202.Там сидели «прибывшие из Австрии» раскольничий «лжеархимандрит» Терентий со своими единомышленниками – а это уже сфера компетенции Липранди. Как видим, в отличие от коллеги, Дубельт не препятствовал ему заниматься его делами.
203.ОР РГБ. Ф. 223. Оп. 221. Ед. хр. 3. Л. 16 об.
204.ОР РГБ. Ф. 223. Оп. 221. Ед. хр. 3. Л. 17.
205.Там же. л. 17 об. – 18.
206.Там же. л. 18–18 об.
207.ОР РГБ. Ф. 223. Оп. 221. Ед. хр. 3. Л. 18 об.
208.ОР РГБ. Ф. 203. Оп. 211. Ед. хр. 2. Л. 3.
209.Там же. Л. 3 об.
210.Там же. Л. 3 об. – 4.
211.ОР РГБ. Ф. 203. Оп. 211. Ед. хр. 2. Л. 4 об. – 5.
212.ОР РГБ. Ф. 203. Оп. 211. Ед. хр. 2. Л. 5–5 об.
213.Там же. Л. 6 об.
214.Там же. Л. 7.
215.Былое. 1906. № 2. С. 245.
216.Любопытно также указание на презрительное отношение генерала Сагтынского к собственной агентуре. В 1840-м он спрашивал Герцена, убеждён ли тот, что в его окружении нет мерзавца, способного на донос. «Я честным словом уверяю, – говорит Герцен, – что слово “мерзавец” было употреблено почтенным старцем». (Герцен А. И. Былое и думы. М., 1969. Т. 1. С. 371.)
217.Барсуков Н.П. Жизнь и труды М.П. Погодина. Т. 12. С. 270.
218.Русская старина. 1900. № 4. С. 40.
219.Ошибку Петрашевского можно объяснить тем, что он был отделён от прочих арестованных. Поэтому первое время он не догадывался, что доносчиком был Антонелли.
220.Через много лет заключённый в Петропавловскую крепость и лишённый письменных принадлежностей С.Г. Нечаев будет выводить свои заявления и даже прошения на высочайшее имя на стенах камеры, откуда их аккуратно перепишут и подошьют к делу.
221.Егоров Е.Ф. Петрашевцы. Л., 1988. С. 185.
222.Напомним, что распространёнными успокоительными средствами служили в то время препараты опия.
223.ГА РФ. Ф. 109. Эксп. 1. Оп. 1849. Д. 214. Ч. 140. Л. 2–2 об., 3.
224.РГВИА. Ф. 801. Оп. 84/28. 4 отд. 1 стол. 1849 г. Св. 387. Д. 55. Ч. 107.
225.Императорские театры были учреждением официальным: они подчинялись Министерству императорского двора. Поэтому театральные рецензии (в отличие, скажем, от рецензий литературных, подлежащих общей цензуре) допускались в печать с ведения III Отделения. Что давало его первому (до 1844 г.) начальнику графу А.X. Бенкендорфу (большому любителю театральных учениц) законную возможность влиять на судьбы своих избранниц.
226.Исторический вестник. 1887. Октябрь. С. 178–179.
227.РГВИА. Ф. 801. Оп. 84/28. 4 отд. 1 стол. 1849 г. Св. 387. Д. 55. Ч. 109. Л. 5–9.
228.РГВИА. Ф. 801. Оп. 84/28. 4 отд. 1 стол. 1849 г. Св. 387. Д. 55. Ч. 107.
229.РГВИА. Ф. 801. Оп. 84/28, 4 отд. 1 стол. 1849 г. Св. 387. Д. 55. Ч. 107. Л. 18.
230.РГВИА. Ф. 801. Оп. 84/28. 4 отд. 1 стол. 1849 г. Св. 387. Д. 55. Ч. 109. Л. 18.
231.РГВИА. Ф. 801. Оп. 84/28. 4 отд. 1 стол. 1849 г. Св. 387. Д. 55. Ч. 109. Л. 17.
232.Исторические записки. 1954. № 47. С. 218.
233.Доселе было известно лишь несколько обрывочных упоминаний этого эпизода, которые не связывались ни с общим документальным контекстом дела, ни с той интригой, которая, как выясняется, в нём сокрыта. (См., напр.: Лейкина-Свирская В.Р. Революционная практика петрашевцев. Исторические записки. М., 1954. Т. 47. С. 215.) Впервые некоторые из цитируемых источников приведены нами при публикации журнального варианта настоящей книги. (Октябрь. 1998. № 1, 3, 5; 2000. № 3). Большинство документов, связанных со Спешневым, воспроизведено в книге Л.И. Сараскиной «Николай Спешнев. Несбывшаяся судьба» (М., 2000) – разумеется, как и свойственно этому автору, без обременительных ссылок на предшественников. В частности, на хорошо известные специалистам научные доклады 1976–1996 гг. Б. Улановской, В. Новосёлова, Е. Джусоевой: «Неизвестные письма Н. Спешнева»; «Н. Спешнев в творческом сознании Достоевского»; «У меня есть свой Мефестофель…», где подробно анализировались спешневские материалы, находящиеся в иркутском архиве и связанные с ними коллизии.
234.Все следственные дела, связанные с процессом 1849 года, оказались сосредоточенными в архиве Военного министерства в силу того, что петрашевцев судила военно-судная комиссия, а приговор утверждался генерал-аудиториатом. Об этом ещё будет сказано ниже.
235.ГА РФ. Ф. 109. Эксп. 1. Оп. 1849. Д. 214. Ч. 30. Л. 9–9 об.
236.ГА РФ. Ф. 109. Эксп. 1. Оп. 1849. Д. 214. Ч. 30. Л. 11–11 об.
237.Там же. Л. 12.
238.Там же. ч. 109. л. 18.
239.ГА РФ. Ф. 109. Эксп. 1. Оп. 1849. Д. 214. Ч. 109. Л. 13.
240.ГА РФ. Ф. 109. Эксп. 1. Оп. 1849. Д. 214. Ч. 30. Л. 14–14 об.
241.РГВИА. Ф. 801. Оп. 84/28, № 55. 4 отд. 1 стол. 1849 г. Св. 387. Д. 55. Ч. 4. Л. 91 об. – 92 об.
242.Некогда мы взяли на себя смелость указать на ошибку в одной работе, где Дубельт поименован начальником III Отделения. За что и были обруганы г-ном Кувалдиным, который искренне полагает, что между Орловым и Дубельтом нет никакой существенной разницы, ибо «два сапога – пара!». Оно, возможно, и так, но неплохо иметь в виду, что указанные «сапоги» – весьма неодинакового размера.
243.ГА РФ. Ф. 109. Эксп. 1. Оп. 1849. Д. 214. Ч. 30. Л. 15.
244.РГВИА. Ф. 801. Оп. 84/28. 4 отд. 1 стол. 1849 г. Св. 387. Д. 55. Ч. 4. Л. 126.
245.Полярная звезда. 1862. Вып. VII. С. 39.

Pulsuz fraqment bitdi.

Yaş həddi:
16+
Litresdə buraxılış tarixi:
08 aprel 2024
Yazılma tarixi:
2023
Həcm:
1216 səh. 77 illustrasiyalar
ISBN:
978-5-902768-05-0
Müəllif hüququ sahibi:
АЛЬМА МАТЕР

Oxşar kitablar