Kitabı oxu: «Яблони, Ангелы, птицы»

Şrift:

©  Издательство «Перо», 2025

© Шалаева И., 2025

Несносные девяностые

«Стихи писать – роскошество, дружок…»

Пятым чувством является

потребность человека в стихах.

Варлам Шаламов

 
Стихи писать – роскошество, дружок.
Пока латаешь старые заплатки,
пока сама с собой играешь в прятки,
с оглядкой убегая на лужок –
пасти остатки собственной души,
не съеденной прожорливостью быта,
пока стоишь, согнувшись, у корыта
и горбишься за жалкие гроши –
сама собой потребность жить стихом
покажется юродством и грехом.
 
 
Какие там стихи, окстись, уймись!
Весь мир стращают гладом, хладом, адом,
ракетами, запретами, разладом…
А тут стихи – затихни и молись.
Прысь всяк сверчок на свой гнилой шесток.
Сиди, доколь пинками не научен.
Молчи и запасайся впрок получше,
как мышка, в погребок да в уголок
тащи, тащи что можешь про запас –
на черный день, на самый черный час.
 
 
А самый черный – где? когда? У нас
что ни седмица – новые напасти.
Среди господ зело бушуют страсти,
разлад, вражда. И то же среди масс.
Устои наши напрочь сметены.
Рефлексы живы, да и то отчасти.
Немилосердно обращают власти
нас в челядь на балу у сатаны.
И сколь ни скудно нынче наше брашно,
но дух скорей скудеет, вот что страшно.
 
 
О гомо сапиенс! Ты слеп, и нем, и глух.
Не бытие определит сознанье.
Светильник Господа, как сказано в Писанье,
взыскующий глубины сердца дух.
И в этот черный час, когда погас,
казалось бы, последних сил огарок,
как неожиданную помощь, как подарок,
слова внушил Господь тому из нас,
кто произнес (и даже ветер стих):
четыре чувства в нас и пятым – стих!
 

«Очнуться вдруг средь серости дневной…»

 
Очнуться вдруг средь серости дневной
на площади, на плахе, на торжище,
найти себя растерянной и нищей –
не той, что грезилась себе, не той:
румяной, в чернобурке-пелерине,
а той, что отражается в витрине:
усталой, нервной, бледной и больной,
в самой себе, как будто на чужбине.
 
 
Враг или друг – кто разбудил меня,
в метельный день плеснув струю огня,
заметную лишь третьим – тайным! – глазом?
Как в зеркале бегущего авто,
в себе я обнаруживала то,
что мне в других казалось безобразным.
 
 
Вот эта – я?! С растрепанной душой,
окутанная, словно паранджой,
своей же немотой и глухотою?!
Была я пешкой в партии чужой,
нагруженной, натруженной баржой,
слепым певцом пред глухой толпою.
 
 
Рабочей лошадью была, подъемным краном,
козою отпущенья, истуканом,
садово-парковою девушкой с веслом,
девчонкой для битья и побегушек,
ключом для механических игрушек
и домом, предназначенным на слом.
 
 
Тому виной беспечность или лень,
что привели меня на торжище, на плаху,
в смирительную обрядив рубаху,
в колпак дурацкий, сбитый набекрень?
Таланта не хватило иль отваги,
чтоб воплотить не только на бумаге
себя такой, какой задумал Бог,
а не увядшим лопухом в овраге?
 
 
Но нет ответа, нету и покоя.
Лишь в небесах мелькает голубое –
как искры негасимого огня
средь серости, текущей вкруг меня.
 

«Все, что годы копилось во мне, рассыпается прахом…»

 
Все, что годы копилось во мне, рассыпается
                                                                   прахом.
Ощущенье крушенья стоит с топором
                                                                 наготове.
Возвращаюсь домой, как идет осужденный
                                                                 на плаху:
разом впав в пустоту,
глухоту,
немоту,
а во рту –
привкус крови.
 
 
Мне бы к морю, в хибару рыбачью, где двери
                                                                скрипучи,
где не выветрить запах гниющих растений
                                                                      и воли,
где клозет на дворе, а за домом навозные кучи,
и черешня в цвету,
и полынь на ветру,
а во рту –
привкус соли.
 
 
Только что мне там делать – дикарке,
                                             беглянке, москвичке,
не приученной печь разжигать, на дворе
                                                               умываться,
и дырявые сети латать по рыбацким
обычаям,
и челном управлять,
и улов продавать,
и беззлобно ругаться.
 
 
Но и в новой Москве не найти мне
                                                    душевного лада.
Я себя ощущаю уже не подранком –
                                                            подрынком,
сиротою казанской, безрукой Афиной
                                                               Палладой,
облетевшим листом,
обгоревшим кустом,
лопухом под ботинком.
 
 
Не поверит и храм, ослепленный своей
                                                              новизною,
в эти новые сказки птиц Гамаюнов России,
где стоит полстраны по дорогам с просящей
                                                                   рукою,
то молясь, то бранясь,
то сомненьем давясь –
кто ей Князь, кто – Мессия.
 

«Душа моя оглохла и ослепла…»

 
Душа моя оглохла и ослепла.
И птице Феникс не восстать из пепла:
коль нет огня – так нечему гореть.
И этому одно названье – смерть.
Не та, которую оплакали б родные.
Не та, которая бледнеет во гробех, –
другая: та, что на виду у всех
с яремом безысходности на вые
с работы тащится унылою походкой,
бредет с базара и торчит за водкой,
плетется, не умея быть и сметь,
не веря и не слыша Божьих слов,
а только ненасытный зов утробы,
не Ангела, а Люцифера зов.
 
 
Утрата голоса – а стало быть, стиха –
тяжелым чувством смертного греха
сжимает сердце, требуя раскаянья,
оборотясь удавкою отчаянья.
От тесноты и вони стервенеет,
потом от равнодушья цепенеет,
визжит фальцетом, гулко воет басом
то, что хотело звать и зваться гласом,
да задохнулось в схватке с топором –
как горлышко цыпленочье: удушье,
два-три хлопка крылом – и все на том,
и полное в округе равнодушье:
у всех в дому будильник есть – звенеть,
и петуху без надобности петь.
 
 
Все обессилело: слова, поступки, речь.
Все стало камнем, чья природа – течь,
летать, пылать. И соляным столпом
жизнь прошлая пред письменным столом
застыла в недописанном стихе.
«А все могло иначе обернуться…» –
лжет яблоко, как память о грехе,
с зловредной червоточиной, на блюдце.
Лжет радио. Лгут новые цари.
Как говорится, лгут календари.
Лгут фразы о свободе и о братстве.
Лишь ветер, от зари и до зари
качая в переулках фонари,
свободен в этом тринесчастном царстве.
 
 
Земную жизнь пройдя до половины,
невесело наткнуться на руины
и лицезреть остатки бывших крыл
средь старой рухляди, где пылью – прежний
пыл.
В какую ночь войду? Отчаянья какого
еще хлебну в неясных муках слова,
учась, как надо жить, чем дорожить,
пред чем склоняться и чему служить.
Ведь сызмальства до зрелости незрячей
меня блюли в покорности телячьей.
Чего-чего мне только не плели,
кормя гнилой трухой идеологий,
готовя лишь один удел убогий:
стыть кораблем разбитым на мели.
 
 
Но мне такие и не снились мели,
чтоб день-деньской валяться на постели,
кули ошибок старых вороша,
от страха и досады чуть дыша
пред днем грядущим, тощим, неимущим,
пред городом, за окнами орущим,
где чудище стозевное толпы
беснуется и разбивает лбы.
И слякоть, слякоть, морось и туман,
проваленный от времени диван,
растраченные понапрасну силы,
часов с кукушкой хрип и маята,
и полная на сердце пустота.
И ангелы-хранители бескрылы.
 
 
Но – дивный звук откуда-то извне.
Но – дивный стук в холодной глубине
грудной пещеры, раковины, клетки.
Где сумасшедший оборот рулетки
закончится явлением судьбы?
Что выпадет мне в этой грязной свалке
чужих амбиций? В жалкой перепалке
безумцев, чьи намеренья грубы?
Где я возьму уверенность и силу
идти путем заведомо своим?
Кто, шестикрылому подобно серафиму,
поможет мне – реален, но незрим –
сей лабиринт пройти без слез и страха
и птицей Феникс вновь восстать из праха?
 

«Какие имена давали временам!..»

 
Какие имена давали временам!
Век бронзовый, век золотой – и дальше
Серебряный… Давно прошедшим ставши,
они ушли – и что осталось нам? –
 
 
Их сыновей святые имена
и странная усталая страна.
 
 
И наше время порастет быльем.
И назовут его, возможно, черным веком,
где трудно быть хорошим человеком,
а проще вороньем или гнильем.
 
 
Гнилье стоит с протянутой рукой,
а воронье кружится над страной.
 
 
Но Боже мой, какая тишина
в вечернем парке, сыростью пропахшем.
Какая благодать на Патриаршем,
где над водою и в воде луна
 
 
и музыка из пропасти окна,
и все-таки прекрасная страна.
 

«Это ли бедность…»

 
Это ли бедность:
битая люстра,
стул колченогий,
чашка с щербинкой.
 
 
Это ли бедность:
старое платье,
туфли с заплаткой,
шубка худая.
 
 
Бедность – когда
зависть и жадность
сердце съедают
все без остатка.
 
 
Бедность – когда
музыка с неба
в душу не льется:
некуда литься.
 

«Всё тревога – и ветер, и дождь…»

 
Всё тревога – и ветер, и дождь,
и шумящие нервно деревья,
всё кочевье на этой земле,
всё – кочевье.
 
 
Даже друг, которого ждешь,
откликаясь на каждое эхо, –
всё помеха на этой земле,
всё – помеха.
 
 
Только путь, которым идешь,
повинуясь слову Завета, –
только это твое на земле,
только это.
 

«В жизни собачьей мне нету удачи…»

 
В жизни собачьей мне нету удачи.
Серой судьбы бесподобная кляча
тащит меня по колдобинам дней,
хрумкая жвачку заморских подачек,
собственных неразрешимых задачек,
между шипов и камней.
 
 
Пропасти слева, рытвины справа,
сзади возня, и грызня, и потрава,
и шутовской балаган
ставит на площади близ эшафота
что-то уха́рское, дикое что-то,
честных смущая гражда́н.
 
 
А над беспечной моей головою
звезды какие – с ума б не сойти!
Как уж тут было не сбиться с пути,
коли не камень, что под ногою,
вижу, а белое и золотое:
облако в небе и крест на груди.
 

Бессонница

 
Во время бессонницы мыслей сухие колючки
печальным верблюдом жует одногорбая память.
И горьких догадок, и робких стихов закорючки
в ночи возникают, как призраки в снежную
                                                                      заметь.
 
 
Во время бессонницы мыслей тяжелое стадо
уныло блуждает по пастбищам прошлых
                                                                   печалей,
по рухнувшим старым дворцам, где любви
                                                               колоннада
быльем поросла и надежды поникли плечами.
 
 
И душно, и страшно, и хочется выть
                                                              и молиться,
чтоб прошлое мне отпустило грехи и ошибки;
в подушку зарыться, забыться, в ничто
                                                           превратиться
иль водки напиться… Но все безнадежны
                                                                   попытки.
 
 
Не спится, не бдится, ни книг не читается
                                                                     умных;
сомнений гора тем тяжеле, чем ближе
                                                               к рассвету.
Страданья слетаются… Холод их крыльев
                                                             бесшумных
касается сердца – и выхода, кажется, нету.
 
 
Тяжелые чувства гнездятся на тонких
                                                                 деревьях,
и сыплет черемуха белый дурман на скамейки.
И снова нет сил не заплакать о прошлых
                                                                    потерях,
не помнить любви и не слышать стенаний
                                                                   жалейки.
 
 
И вот, становясь перед темным окном на
                                                                       колени
и в небо ночное смотря, как глядят на икону,
прощенья прошу за мои бесконечные пени,
и больше – ни звука, ни слова, ни слабого
                                                                          стона.
 

«Мне надоело ездить…»

 
Мне надоело ездить
на запятках твоей кареты.
Я давно уже выросла
из тесной одежды грума.
Сам походи по лезвиям
босой и полураздетый
не вольным, не пилигримским,
а темным путем Кучума.
 
 
Темным – завоевательским –
ходят другие грешники.
Мне же, не меньшей грешнице,
более подходяще
скромной лесной пичугою
тенькать в густом орешнике,
Божьей – ничьей! – пичугою
в Божьей – ничейной! – чаще.
 
 
И возвращаться в прежнее
отчее одиночество.
Блудную дочь давно оно
ласково зазывает
в дали свои неспешные,
в книги свои – пророчества,
в листья свои кленовые,
что на кострах сжигает.
 

«Осенний вечер. Пуст Каретный ряд…»

 
Осенний вечер. Пуст Каретный ряд.
Троллейбус ходит лишь до девяти.
Сад Эрмитаж – как Гефсиманский сад –
пустынен, темен. Мимо не пройти,
     чтоб в этой черной непроглядной чаще
     не вспомнить про моление о чаше.
 
 
Весь город, словно Гефсиманский сад.
И стража спит, и надобно молиться,
поскольку неизвестно что сулят
шаги в ночи – пропойцы иль убийцы.
     Не то сама Костлявая с клюкой
     темно и грозно шествует за мной,
 
 
В ночное гонит, как цыган коня.
И с грибоедовским: – «Карету мне, карету!» –
отчаяньем несусь по белу свету:
по темным переулкам без огня,
где ни души и ни звезды над крышей,
и даже Бог меня уже не слышит.
 

«Мы пьем веселое вино…»

 
Мы пьем веселое вино,
Сидим у новогодней ели,
И мы друг друга любим, но
Как мы друг другу надоели.
 
 
Беседы наши не теплы –
Унылые слова и мысли.
Пригоршня стылая золы
В нетопленном камине жизни.
 
 
И взгляды наши, как туман –
Так беспросветны и бесцветны,
Что хочется начать роман
Какой угодно безответный,
 
 
Но обжигающий нутро
В огне и ледяной купели.
Да, мы друг друга любим, но
Как мы друг другу надоели.
 
 
Давай обнимемся, дружок,
На свете нет любви до гроба.
И за порожек сапожок
На всякий случай кинем оба.
 

Три брахиколона

* * *
 
Дождь.
Ночь.
Блик
луж.
Крик:
Прочь!
Не
Муж!
Взгляд
вслед:
гнев,
плач.
Грязь
бот.
Зонт.
Плащ.
Всхлип
уст.
Дом
пуст.
 
* * *
 
Сед
и
стар
страж
у
врат.
Скрыт
путь
в рай;
здесь
вход
в ад.
 
* * *
 
Плыл
вдаль
наш
бриг.
Пал
вал –
взмыл
крик.
Боль,
страх,
соль,
пот…
Лишь
тишь
вдоль
вод.
 

Сады души моей

«Ни о высоком, ни о низком…»

 
Ни о высоком, ни о низком,
Ни о плохом, ни о хорошем,
Ни о далеком, ни о близком,
Ни о грядущем, ни о прошлом –
 
 
Не думаю. Любуюсь садом,
Пшеничным полем за калиткой,
Цвета меняющим закатом,
Шепчу Иисусову молитву.
 
 
Вдыхаю запах лилий, флоксов,
Дивлюсь роскошеству гортензий.
И никаких тебе вопросов,
И никаких тебе претензий.
 
 
Быть может, это шаг к бесстрастью,
Готовность в новую дорогу,
Другое пониманье счастья
И новый шаг навстречу Богу.
 
 
Господь приходит в тишине.
Я тишину ращу в себе.
И может, Он в прохладе дня
Однажды посетит меня?
 

«В августе падают звезды и яблоки…»

 
В августе падают звезды и яблоки
С тихим шлепком свержения.
В августе реже поют зяблики.
Близится Преображение.
 
 
Август склоняет буйную голову
К ждущей в прихожей осени.
Прохладно становится, хоть и не холодно.
В деревьях – первые проседи.
 
 
Зрелость еще, но уже увядание
Будто бы в воздухе носится.
Скоро Успение. Все мое тайное
На руки к Богу просится.
 

«Весна меня обходит стороной…»

 
Весна меня обходит стороной.
Она с другими крутит шуры-муры
За окнами, за дверью, за стеной.
Ее служители прелестные – амуры
Уже не гонятся за мною со стрелой
Под ликованье майской увертюры,
Оборотясь в деталь архитектуры.
 
 
Она уже не гонится за мной –
Amour-amore. Соловьи-сирены
Не зазывают песней неземной
Искать счастливый лепесток сирени
В душистой чаще сизо-голубой,
Где прячутся уже другие тени.
Но что поделать – смена поколений.
 
 
И все ж душа не хочет на покой
И требует чудес и потрясений,
Романтики, прогулок под луной,
Хоть плечи ноют и болят колени,
И рвется в мир, где купол золотой
И голоса, и звуки песнопений,
Любовь и свет, и ветерок весенний.
 

«В кружеве снега кружатся птицы и ангелы…»

 
В кружеве снега кружатся птицы и ангелы
И монастырские старые райские яблони.
 
 
Мне бы туда – подышать, погулять, помолиться,
В кущи, где кружатся яблони, ангелы, птицы.
 
 
Яблони, ангелы, птицы, мне больше не вынести
Жизни без воздуха. Крылья подставьте из
                                                                     милости.
 
 
Самаритянину в дом мой скажите дорогу –
Век двадцать первый не слишком-то скор на
                                                                     подмогу.
 
 
Каждый из нас в душе праведный самаритянин.
Но мы не тянем на сходство с ним, вовсе
                                                                       не тянем.
 
 
Всем недосуг, и у всех нездоровье и нервы.
Дружба закончилась в веке двадцатом, наверно.
 
 
Мы не читаем Посланье апостола Павла –
Гимн настоящей любви. Мы глухи, это правда.
 

Ангельские прятки

 
В жизни всякое бывает.
Просыпаешься наутро,
А за окнами как будто
Светлый Ангел пролетает,
Вместе с облаком рассветным
В догонялочки играет,
Подгоняем быстрым ветром,
Улыбается и тает.
 
 
Или на карниз садится,
Притворившись белой птицей,
И загадочно косится
Карим глазом сквозь стекло:
Мол, узнаешь – не узнаешь,
Мол, сыграешь – не сыграешь
В эти ангельские прятки,
В эти шалости его.
 
 
Я, конечно, подыграю,
Сделав вид, что знать не знаю,
Кто за птицею таится,
Свой покинув парадиз.
Но не удержу в секрете
То, что утром на рассвете
Двадцать первого столетья
Ангелы с небес слетают
И садятся на карниз.
 

«С зареванным лицом Марии Магдалины…»

 
С зареванным лицом Марии Магдалины,
в потоке светлых слез, омывших столько ног,
я нынче ухожу туда, где все бессильны
настичь меня и пнуть, и выгнать за порог.
 
 
Но не туда, где мчит струя холодной Леты,
а в сад моей души, в единственный приют,
где обнявшись поют виолончель и флейта,
и то убить нельзя, о чем они поют.
 
 
И то купить нельзя и променять на что-то,
и оскорбить нельзя, унизить, обмануть.
Там не ведет никто ни травлю, ни охоту.
Туда нельзя вдвоем – в тот одинокий путь.
 
 
Как будут сожалеть и умолять остаться.
И обещать любовь до самых до седин!
О, Господи, не дай на речи их поддаться!
Но как они бледны! Особенно один.
 
 
Он только на краю вдруг осознал такое,
что не о том мечтал и не того просил,
что только я одна стопы его омою,
когда он, весь в грязи, останется без сил.
 
 
Я вытру грязь и пот с его корявых буден.
Но снова полетит вослед мне град камней…
Как тяжек этот груз. Как бесконечно труден
тот, одинокий путь в сады души моей.
 

«Бывает так: идешь себе в тиши…»

 
Бывает так: идешь себе в тиши,
вдруг пение доносится как будто –
такое дивное, что из глубин души
восходят слезы, светлые как утро
и чистые как первая роса.
Всем сердцем и всем телом, как лоза,
Тянусь за пением, забыв беду-тревогу,
За солнечным лучом сквозь облака
И далее – к небесному чертогу.
Тянусь, омытая слезами, к Богу,
В небесный невообразимый град,
Но мир земной влечет меня назад –
рассветами, туманами, лесами,
рекой, заросшею кубышками, полями,
ветлой, ступившей голой пяткой в пруд…
А звуки пения опять к себе зовут.
 
 
Я разбегаюсь и хочу взлететь,
но что-то крепко держит, не пускает.
Трава силками ноги оплетает,
цепляется репейник за подол.
 
 
Цветущего шиповника укол
парализует все мои усилья.
И так болят две культи за спиной,
где ранее предполагались крылья.
 
 
Мне тоже очень хочется запеть,
но голосу силенок не хватает.
Душа ему как может помогает,
в усердии своем изнемогает,
но немоты никак не одолеть.
 
 
Смолкает все, и вновь идешь в тиши.
Трещат кузнечики в траве, и вьются птицы.
И тут из самой глубины души
слова молитвы начинают литься.
 

Рождественская песнь

 
На улице мороз за двадцать,
А тут такое волшебство:
В заиндевелое окно
Крылами ангелы стучатся.
Ну да, ведь скоро Рождество!
Входите же, влетайте… Но
Окно не хочет отворяться,
Забитое давным-давно.
 
 
Позакрывали входы в дом,
Да не замками, а грехом!
 
 
Замки для ангелов – пустяк!
Они могли б влететь и так,
Но Божьи слуги не идут
Туда, куда их не зовут.
 
 
Бегу в прихожую стремглав –
Ведь там же ангелы стучатся!
Пальто не хочет надеваться –
Никак не попаду в рукав.
Дверная ручка – вот ведь дрянь! –
Вцепляется в манжет как спрут:
«Куда? Назад!»
Шиплю: «Отстань!
Мне надо! Там меня зовут!
Уже волхвы идут по миру
со златом, ладаном и миром.
Уже рождается звезда.
И пастухи свои стада
Пасут, не зная, не гадая,
Какая ночь грядет! Какая!
Там через миг из поднебесья
Раздастся ангельская песня!
И я хочу, хочу туда
Сквозь толщу двух тысячелетий
И всю распутицу дорог –
К пещере, где родился Бог!»
 
 
«Ну а тебе зачем туда? –
Скрежещет вредная железка. –
Ведь все давно уже известно,
От Рождества и до Креста,
От Ирода и до Пилата,
До рёва бешеной толпы,
Кричащей, чтобы был распят Он.
Зачем туда так рвешься ты?»
 
 
Зачем?.. Да кто ж об этом знает.
Тысячелетия прошли,
А дух все так же замирает
В предощущении любви
И в удивленном ожиданье
Рождения предвечной Тайны.
Мне просто хочется быть с ними –
Вблизи Младенца и Марии,
Среди волхвов и пастухов –
Не по прошествии веков,
И не в кино, и не из книг,
А здесь, сейчас, в реальный миг,
Невольно трепеща всем сердцем
Перед Божественным Младенцем.
 
 
Горячим прижимаюсь лбом
К стеклу холодному и слышу,
Как разливается над крышей
Приветственная песнь о том,
Что Он родился в этот мир,
И слава, слава в вышних Богу!..
А перед домом на дорогу
Не ангел ли перо сронил?
 

«Соленые, горькие, сладкие, светлые…»

 
Соленые, горькие, сладкие, светлые –
в сердце, в глазах, на щеках…
 
 
… Ангел с цветущею вербною веткою
кружится в облаках.
Ангел с зеленой еловою веткою
катается на облаках.
Ангел с березовой тоненькой веткою
купается в облаках.
Хочется даже сказать: кувыркается –
только язык спотыкается:
ведь общепринято: ангел – является.
Но разве дело в словах?
 
 
Там и еще один ангел летает,
что-то в руке потаенно сжимает –
может, какой-то пустяк,
но не увидеть никак,
ибо глаза пелена застилает,
все потому, что катятся, капают,
льются соленые, горькие, сладкие…
 
 
И как же смешно, неприлично и боязно –
это в моем-то возрасте! –
плакать от радости, плакать от горести,
плакать о канувших в прошлом возможностях,
тихо и сладостно, громко и болестно,
долго-предолго, взахлеб и всерьез,
даже порой задыхаясь от слез.
 
 
Плакать от нежности и от греховности,
несправедливости, подлости, вздорности,
от безнадежности и бестолковости,
собственной глупости и неспособности
что-то исправить, вернуть,
выбрать другой путь –
может, другою протопать тропинкой,
спотыкаясь о корни и кочки…
 
 
Эх, мои ночки-денечки-годочки…
 
 
Это по-русски очень –
плакать о тех, кто ушел безвозвратно,
так неожиданно и непонятно,
не полюбив, обманув, не поняв –
уронив голову на руки,
горестно плакать в рукав,
прислушиваясь, как под спудом,
в глубокой грудной пещере,
за семьюстами печатями
кто-то скулит и печалится,
а я не могу вызволить,
вытащить,
вымолить,
вырваться из-за предела,
за которым по синему небу
летают четыре ангела:
с вечноцветущею вербою,
с вечнозеленой елью,
с Троицкою березкою
и четвертый – с моею слезкою…
 
 
Надо же – рассмотрела!
 

«Душой стремишься в горние чертоги…»

 
Душой стремишься в горние чертоги,
а по дороге в кровь стираешь ноги.
 
 
И душу в кровь сомненьями сотрешь.
Помрешь, пока поймешь, туда ль идешь.
 
 
В пыли, поту и путах – не до пенья.
А хочется – как в первый день творенья,
 
 
как в день его последний – жить взахлеб,
глаза не пряча, не склоняя лоб,
 
 
грудною клеткой Божий мир вбирая
и клетку будней честно прибирая,
 
 
приняв безропотно свой час, свой путь, свой
                                                                        крест,
свой Гефсиманский темный сад без звезд.
 
 
Душа плутает меж бедой и счастьем
и кается, как пред святым причастьем,
 
 
прося освобожденья от тенёт,
и мается, покуда не поймет,
 
 
что этой чаши миновать не сможет,
и что посеет – то ей и положат
 
 
на блюдо жизни. То она и съест.
И что трудна тропа до горних мест.
 

Золушка

 
Я Золушка без феи и без принца,
без туфельки хрустальной, наконец.
Меня на бал не звали в дворец,
куда другие ездили девицы.
Вообще никто и никуда не звал
И добрых наставлений не давал.
И не показывал во МХАТе «Синей птицы».
И сказок на ночь в детстве не читал.
 
 
Мне мышки не сбегались на подмогу,
Чтобы очистить зерна от плевел.
Никто романсов под окном не пел
И не крестил украдкой на дорогу.
Никто нарядных платьев не дарил,
Разбитые коленки не лечил,
Моей беды напополам не нес,
И никакой лохматый верный пес
Не слизывал моих горючих слез.
 
 
Никто не слизывал. Никто не утешал,
но часто очернял и обижал.
А я была покладистого склада
И думала, что так оно и надо.
Наивною до глупости была.
Наветов за спиной не замечала,
На злобу никогда не отвечала
И клеветы напрасной не ждала.
 
 
Я поздновато это поняла.
 
 
С отчаяньем, но вовсе не с обидой,
Отмыв золу, шагнула за порог,
Лавируя меж Сциллой и Харибдой.
А что не сгинула – так это Бог помог.
 
 
Я не вгрызалась в эту жизнь зубами
И не достигла сказочных высот,
Но маленький кораблик мой плывет,
Плывет себе вперед под парусами.
 
 
Надеюсь, что Господь его ведет.
 

Памятка

 
Мелкие пакости, колкости, злые наветы
Часто в душе оставляют кровавые меты.
Чтоб не утратить в себе равновесья души,
Вырви листочек тетрадный, на нем напиши:
 
 
«Если какой-нибудь хмырь хочет видеть тебя
                                                                   уродом,
Значит, он будет видеть тебя уродом,
Будет славить тебя уродом перед народом,
Это такая уж у человека порода,
В сердце его задержалась плохая погода,
Надобно вывести оного из обихода.
 
 
И ежели кто-то кому-то на улице скажет:
                                                           «дурак» –
Это о том говорит, что душа его сжата в кулак.
Очень он хочет кого-то ударить и уязвить.
Это ему – не тебе! – отвратительно жить.
Вместо того, чтобы зло на него огрызнуться,
Надо всего лишь сочувственно улыбнуться».
 
 
Памятку эту пускаю по свету
В качестве песенки, а не совета,
Для укрепления иммунитета
Против напраслины и извета.
 

Романс

 
Признание в любви, что с ваших губ слетело,
Сожгло, но не зажгло мне душу ни на час.
Я так его ждала, я так его хотела,
Но только не от вас, но только не от вас.
 
 
Кружился мягкий снег и льнул к чему попало:
К деревьям и кустам, к прохожим и домам.
О как бы я в тот миг прильнуть сама желала
К другому, но не к вам, к другому, но не к вам.
 
 
А снег идет сильней, становится все гуще,
Скрывая день, когда, монистами звеня,
Цыганка нагадала мне на кофейной гуще,
Что он ведет к венцу другую, не меня.
 
 
На жизненном балу я правил не нарушу,
Я скрою боль свою и виду не подам,
Что обещала вальс, что завещала душу
Другому, но не вам, другому, но не вам.
 
 
Но где-то в небесах, где ангелы летают,
Я вижу две души, два сердца, два огня.
Я слышу пенье сфер и поздно понимаю,
Что он любил меня, что он любил меня.
 

Как дела?

 
Кошу,
Полю,
Ращу,
Пою.
Хожу.
Дышу.
Вяжу.
Пишу.
Кручусь-
Верчусь.
Шучу.
Ворчу.
Тружусь.
Борюсь.
Молюсь.
Молчу.
Живу.
Звучу.
 
 
Пока:
Лечу-у-у…
 

Портреты

Портрет невидимого друга

 
Как странно, Друг! Я Твоего лица
совсем не знаю, голоса не знаю.
Я только знаю, что незримо Ты
сопровождаешь все мои дороги
и рядом возникаешь всякий раз,
как только я намерена склониться
под кажущейся тяжестью обид.
Я чувствую участие Твое
и потому невольно наделяю
чертами тех не встреченных людей,
в ком бесподобна Божеская сущность,
и Доброта, и Тишина, и Нежность,
Душа и Свет, Терпенье и Любовь,
какою любит нас один Отец Небесный.
 
* * *
 
Ты принимаешь облики друзей,
утраченных в водовороте жизни;
их хлеб насущный – слишком горький хлеб,
чтоб дружбе отдавать хотя б осьмушку.
Ведь многим для молитвы нет минуты,
того гляди и Бога позабудут;
где ж взять им время на мои стихи
и то, что с ними связано от века,
включая одиночество души
и ком беспомощности в онемевшем горле.
Ты – лучшее, что было в них, во мне
и что мы прокутили ненароком
на невеселых праздниках своих
по неразумию и легкомыслью.
 
* * *
 
Я говорю с Тобою обо всем,
что разум мой пытает и смущает,
на что ответа я не нахожу
и даже отклика в ближайшем окруженье.
Твои же речи, хоть и бессловесны,
но так пронзительны и откровенны,
как будто бы в моем же подсознанье
Ты взял впотьмах блуждающие мысли
и высветил на уровень догадки,
вложив в мой мозг, и в сердце, и в уста.
С Тобою я осознаю себя
и мне на время тьма глаза не застит.
 
* * *
 
Когда же я тоскую и страшусь
смятенья чувств, нахлынувших волною,
Ты ласково склоняешься ко мне,
и обнимает вдруг таким покоем,
такою благодатью неземною –
не радостью, а умиротвореньем,
возникшим в успокоенной груди
родным и ровным огоньком лампадки.
И снова силы есть, и жизнь светлей.
Но вот что остается мне загадкой:
Ты только воплощение моей
мечты о друге в сердце одиноком
иль Тот, кого нам не дано узреть
глазами, но дано – духовным оком?
 
* * *
 
Я не решалась вслух Тебя назвать.
Но человек, военный ад прошедший,
но уцелевший и узревший свет,
когда ему я это рассказала,
назвал Тебя, как я не смела:
– Ангел –
………………………………….......................…
Понадобилось десять долгих лет
Стыда, блужданий, поисков, сомнений,
Чтоб догадаться с замираньем сердца,
Что это начиналась встреча с Богом.
 

Портрет печали

 
И лился свет,
и голос лился,
и выливалась давняя печаль,
уставшая печалью быть в душе
и захотевшая стать песней или словом
или хотя бы эхом той себя,
что истомилась прятаться в пещере
души, не отпускающей ее
как круг спасательный,
соломинку,
жар-птичку.
 
 
Ты говоришь: душа в плену печали.
Я говорю: печаль в плену души.
 
 
Так вот. Печаль давно рвалась из плена
и голосом глубоким и прекрасным
лилась на тех, кто слушать в зале тесном
собрался тех, в чьих душах было вольно;
где на рояле свечи оплывали,
и сто свечей томились и пылали
в гробу прозрачном лампочки стеклянной.
Но сто свечей – какой волшебный праздник!
А лампочка – банальная деталь,
не замечаемая до того момента,
когда перегорит.
Когда печаль
в душе перегорит и не захочет
идти на волю –
вот тогда настанет
печаль для тех,
кто не любил печаль.
 
 
Сегодня Благовещенье. Сегодня
из клеток выпускают птиц на небо.
Возьми печаль и отпусти на волю –
пускай летит, коль жаждет превращений.
 

Портрет простора

 
Художник рисовал портрет простора.
Не море, и не травы, и не горы –
хотя там были горы, травы, море,
но только на окраине простора,
на самом краешке его большой души,
вобравшей мировое совершенство,
покой, и красоту, и неоглядность
творенья Божьего, чье имя белый свет.
 
 
Там был уплывший за море корабль.
Там были скрывшиеся за холмами люди,
и их любовь и недоразуменья.
Там цвел чабрец, клонились ковыли,
полынь дурманила до головокруженья
и не спасала тень куста от зноя.
Там у ручья за дальним поворотом
сидел старик с седою бородою,
деля с собакой сыр и кромку хлеба.
А дальше с черными кудрями дева
несла кувшин с серебряной водою,
где отражались облако и небо –
такое белое! такое голубое! –
 
 
И старая разрушенная крепость
несла в себе мираж былого дива.
Там билась на ветру дикарка-слива.
И там была всего одна нелепость:
там шел меж стрел алтея человек,
которого когда-то я любила.
 
 
И все они в насыщенность простора
входили как свидетельства любви
и умещались на его коленях,
которые не рисовал художник –
он просто рисовал портрет простора.
 

Портрет южной ночи

 
Огромною южною ночью
под яркими крупными звездами,
под ветром, пахнущим морем,
лавандой и розмарином,
полынью, лавром и хвоей,
хочется петь и плакать,
и говорить стихами,
и вспоминать любимых.
 
 
Строгий строй кипарисов,
взметнувшихся в черное небо,
кажется древним войском,
гордым и непреклонным.
Кажется, что возможны
самые дивные сказы,
самые дерзкие мысли,
самые детские грезы.
 
 
Павшими с неба звездами
в море плывут теплоходы,
манят, как зов сирены,
праздничной, праздной жизнью.
Однако мне даже не надо
привязываться ремнями,
ибо не соблазняет
чуждых пиров похмелье.
 
 
Тихая кантилена
волн бесконечно льется.
Ветер ласкает кожу
ласковей, чем любовник,
и обнимает плечи,
и распускает косы,
и отпускает душу
вольно лететь на небо.
 
 
Плотная ночь густая
течет сквозь меня в бессмертье,
И пропадает чувство
времени и пространства.
Входишь в нее – как в воду.
В воду входишь – как в небо.
В небо смотришь – как в вечность,
тихо, как в очи Богу.
 
 
В этой ночи лечу я,
забыв обо всем на свете,
крича: – Свободна! Свободна!
 

Портрет коктебельского утра

 
Когда еще нет никого на пляже
И море тихо-тихо берег лижет,
А все деревья, как на вернисаже,
Картинно хороши и неподвижны, –
 
 
Когда так рано, что еще не встало
Из-за горы разбуженное солнце,
А пенье птиц еще не начинало
Врываться в каждое открытое оконце, –
 
 
Когда чудно́ и чу́дно на ладони
Голыш невзрачный – как звезда на блюде,
А облака – не облака, а кони,
А кони – заколдованные люди, –
 
 
Когда мошенникам еще не стало дела,
Уже не стало дела чаровницам,
Когда еще не отдохнуло тело,
Но высветлились предрассветно лица,
 
 
Но люди спят еще и жаждут полдня,
Обильных яств, посильных развлечений
И указаний, как им жить сегодня
В любви законной, робости дочерней, –
 
 
И люди спят еще, не понимая,
Что все уже случилось в этом мире:
И волшебство, и птиц небесных стая,
Сад в готике, барокко и ампире, –
 
 
Сад в тополях с серебряной листвою,
Сад в тамариске, розах и сирени,
Где бродят в одиночку и толпою
Сирены всех желаний, всех стремлений, –
 
 
В рассветный час, пока еще не хлынут
Дела да случаи водоворотом мутным,
Пытаюсь распознать – аж мысли стынут –
Непреходящее в сиюминутном.
 

Городские прогулки

Огородная слобода

1.
 
В переулочках Басманных,
В Огородной слободе,
Четырех столетий тайны
Проявляются везде.
 
 
Даже если и не тайны –
Просто память о былом.
Здесь нисколько не случайны
Каждый двор и каждый дом.
 
 
Львы на каменной ограде,
Строгий рыцарь-часовой,
Барельефы на фасаде –
Старострой и новострой.
 
 
Псевдоготика, барокко,
Строгий неоклассицизм –
В общем, целая морока:
Историзм-современизм.
 
 
Стили русский и советский,
Итальянский и немецкий –
Всех, пожалуй, и не счесть.
Есть и вычурный, и скромный,
Есть назойливый, укромный,
Перестроечный, надломный,
Разномастный, монохромный
И лужковский тоже есть.
 
 
Все есть в нашем Третьем Риме,
В нашей матушке-Москве,
В переулочках старинных,
в Огородной слободе.
 
2.
 
Здесь пенье без слов птичьей стаей слетает со
                                                                     зданий
И будто бы слышен задумчивый голос фагота.
Здесь все благозвучно, и сердце полно
                                                                ожиданий
Чудес и сокровищ за каждым вторым
                                                               поворотом.
 
 
Мерещится: скрипнули будто бы где-то
                                                                  ступени,
И будто мелькнул чей-то образ в
                                               предутреннем свете.
Невидно-неслышно скользят незабвенные
                                                                          тени
Ярчайших людей миновавших эпох
                                                               и столетий.
 
 
К закату склоняется тихо вечернее солнце.
Сгущаются краски в сиреневом воздухе
                                                                 мглистом.
В дому у Арсеньевых стонет рояль и смеется
Под тонкими и гениальными пальцами Листа.
 
 
Спешит Грибоедов в усадьбу к старинному
                                                                      другу,
Где пишет свое гениальное «Горе» и вальсы,
и в час неурочный, одевшись на скорую руку,
По улочкам здешним идет иногда прогуляться.
 
 
А там, в Чудовском переулке, сбивая дыханье,
Гонимый любовью, еще молодой и неплотской,
Борис Пастернак торопливо идет на свиданье
С купеческой дочкой, красавицей Идой
                                                               Высоцкой.
 
 
Фон Мекк, молодой Дебюсси, гениальный
                                                             Чайковский…
Любовь и разлуки. Концерты, сюиты, сонаты…
Как много знавал уголок этот
                                                     старомосковский,
Как много еще сохранит и расскажет когда-то.
 

По Петровке и по Сретенке

 
Пойдем гулять средь улиц и дворов,
Куда глаза глядят, светло и беспечально,
Куда нас ангелы ведут без слов
Промысленно, а вовсе не случайно.
 
 
Так в первый день златого октября
Они вели нас, за плечом паря,
По сокровенному незримому мосту
Через шумящую осеннюю Москву
В Крапивники ко Кийскому кресту,
Чтобы открыть для нас с тобой еще одну
Вселенскую святыню, чудо, тайну,
Которой удивляться не престану.
 
 
Потом заглянем в монастырь Петровский
К Влахернской Божьей Матери из воска.
Поклонимся с молитвой непритворной
Перед Ее иконой чудотворной.
 
 
А дальше мы на Сретенку идем
Сквозь лабиринт окрестных улиц тесных.
Беседу бесконечную ведем
О всяческих предметах интересных.
 
 
Душа поет и сладко щемит сердце.
Я счастлива. Я радуюсь по-детски.
Я вырвалась из клетки домоседства
И не могу на город наглядеться.
 
 
Здесь столько изменилось с той поры,
Когда мы были молоды, наивны.
И улицы по-новому бодры,
Хотя картинны и декоративны.
 
 
Москва нас помнит, знает, понимает
И поседевшими в объятья принимает,
И радость наших встреч оберегает.
Она проглядывает через ар-нуво,
Оберегая вечное нутро,
И никогда себе не изменяет.
 
 
Хоть раньше, когда были мы моложе,
Она была весьма скромней и строже.
Но улетает шарик голубой,
И нам она уж больше не предложит
Тот пончик и тот бублик золотой,
Какими угощала нас с тобой,
В те годы, когда были мы моложе.
 
 
Нас люди обтекают с двух сторон
И иногда глазами провожают,
Как будто нашу дружбу уважают.
Мы им, наверно, кажемся старьем
С налетом легким антиквариата
И комплексом бумажного солдата.
И каждый остается при своем:
Да, мы для них натура уходящая,
А для себя бесспорно настоящая,
Всегда модерн и даже авангард.
Хотя согласна и на антиквариат.
 
 
А мы зайдем в армянский ресторанчик,
Где нас накормят вкусною едой,
И выпьем доброго вина стаканчик.
Довольные, отправимся домой,
Договорившись вскорости опять
Большую мессу Моцарта послушать,
Чтоб музыкою напитались души.
А после – по Никитской погулять,
Пройти через Романов переулок –
Прекраснейшее место для прогулок
Для тех, кто бесконечно влюблены
В архитектуру и историю страны.
Мы строим планы. Мы полны желаний.
Прощаемся до будущих свиданий.
 

Ивановская горка

 
Над Ивановской горкой горой облака
И века обнимают века.
Помнят каждый свое,
Строят каждый своё
Жильё, житиё, бытиё.
Здесь в семнадцатый век,
В восемнадцатый век
Двадцать первый глядит из-под век.
 
 
Старосадский грустит об исчезших садах,
Речка Рачка в трубе о былых берегах,
А Колпачный о том, что не шьют колпаков,
А Хохловский и знать не желает хохлов.
 
 
Преисполнясь любви к этим старым домам,
Их читать можно, как авантюрный роман,
Исторический многотомный роман,
Разметавший страницы по тихим дворам.
 
* * *
 
Вот житейский роман о старинных палатах
Емельяна Украинцева, дипломата,
Думного дьяка эпохи Петровской,
Персоны известной средь знати московской.
Служил он посланником в Швеции, Дании,
Турции, Польше – ну и так далее.
Ходила легенда, где было замечено,
Что именно он из далекой Туретчины
Привез арапчонка Петру – Ганнибала,
Пушкина предка ни много ни мало.
Может быть, выдумка, может быть, быль,
Следы заметает истории пыль.
 
 
Всяко болтали… А годы бежали.
В палаты иные персоны въезжали.
 
 
Ту жил, например, полководец Голицын,
Что в битве Полтавской сумел отличиться.
Потом поместили в стенах этих славных
Архивы Коллегии дел иностранных.
Бывали здесь и Карамзин, и Тургенев,
Одоевский, Пушкин – великий наш гений.
Доска сохранилась мемориальная,
Что он посещал это славное здание,
Когда изучал документы закрытые
Про Пугачева, насильно «забытого».
Летели недели, и годы летели.
Палаты старели, а люди седели.
 
 
Архиву, которому стало здесь тесно,
В Москве подыскали приличное место.
Власти столичные долго не спорили –
Отдали палаты Консерватории.
Но музыке здесь не хватало дыханья,
Простора, полета, раздолья, звучанья.
Мучиться не было больше резону,
Продали палаты Петру Юргенсону,
Нотопечатнику и издателю.
Кстати, Чайковского другу-приятелю.
Дело заладилось незамедлительно.
Он богател, развивался стремительно,
Завел типографию, электростанцию…
Но грянул Октябрь с национализацией.
Палат назначения не изменили:
Издательство «Музыка» здесь поместили
С еще юргенсонскою типографией.
Такая вот у палат биография.
 
* * *

Когда ж наступили года девяностые,

 
Неоднозначные, сложные, острые,
Тут появилось арт-гетто Хохловка,
Антигламурная супер-тусовка
Поэтов, художников и музыкантов –
Мирок андеграундских креативантов,
Хипстеров, сквоттеров, инди и прочего –
Своеобразный пикник на обочине.
Но тоже исчезло под натиском времени
Сообщество это без роду и племени.
 
 
Теперь в заповедное это пространство
Нагло внедряется бизнес-засранство.
И никакие народные акции
Против насильственной бизнесизации
Остановить-отстоять не вольны
Напора на сей уголок старины,
В котором века обнимают века,
Догоняют века,
Обгоняют века.
 
 
Хочется верить, что чудо случится,
Опомнятся думные власти столицы
И вместо намеченной ликвидации
Объявят спасительную реставрацию.
 

Свидание с Таллинном

 
Под стук колес
Спалось и не спалось.
И что-то чудилось, и что-то вспоминалось.
Стихи рождались, тут же забывались.
И время вместе с поездом неслось
В прекрасный город моих детских грез.
Те грезы Таллинном именовались.
 
 
О, он всегда ко мне радушным был.
Приветствуя у самого вокзала,
Он всякий раз, казалось, говорил:
– Входи, смотри, здесь ждет тебя немало
Историй занимательных о том,
Что миновало.
 
 
И я вошла.
Вдали в порту морском
Привычно делово гудели краны,
Синела понемногу неба жесть,
И было так великолепно рано –
Часы на ратуше пробили ровно шесть.
 
 
Итак, пробило только шесть утра.
Я с детства знала и любила эти
Кривые улочки, старинные дома,
Дымы из труб, морской соленый ветер,
Дух камня, кофе и горячего вина,
Горбатых крыш взволнованные волны –
Весь этот незнакомый и знакомый
Средневековый старый город Таллин,
Где каждый двор, собор, стена и камень
Историю какую-то хранил,
Своей особенною тайной жизнью жил.
Не декорацией к легенде этот город,
Но сам живой легендой был.
 
 
Я, позабыв дорожную усталость,
Шагала по булыжным мостовым,
И город узнавал меня, казалось.
Он был еще свободен от толпы
Спешащих жителей и радостных туристов,
Был проницателен, как старый добрый друг.
Давал понять, что ведомы ему
И нрав мой, и желания, и мысли.
Он мне, как старая цыганка, ворожил.
Он ворошил
Воспоминания, как ветер – листья.
Он обращал внимание на то,
Что мне яснее самых ясных слов
О том напоминало, говорило,
Что я старательно и ревностно таила.
 
 
Средь прочего мой взор и слух пленила
Дремавшая у Домского собора ива.
(Собор – до неба. До полнеба – ива!)
В ее склоненных до земли ветвях,
Как за стеной старинною, скрывалось
И пелось
Имя.
(Так эхо горное на зов мой отзывалось,
Когда звала по имени: – Иван:
«Ива-а-а…» –
 
 
А «н» среди камней терялось.)
А дальше больше.
Словно как во сне
Я забрела в какой-то тихий дворик
Ухоженный и прибранный,
В котором
По многовековой стене
Спускался юный плющ –
Такой зеленый
На сером
В желтых пятнах солнца
Камне.
Он был особенно щемящим в раме
Коричневато-красных черепичных крыш
Домов старинных и высоких башен
Под небом кобальтовой синевы,
Где указующим перстом торчали
Резные флюгеры.
Отчаянно кричали
Чайки.
Дрались из-за какой-то корки воробьи,
И голуби под крышами урчали.
Внизу у самых стен
Среди камней цвели
Пронзительные стрелы иван-чая…
 
 
А город между тем толпу впустил,
Пустился в развлеченья и заботы:
Вел реставрационные работы,
Снимал кино, экскурсии водил,
Повсюду сувениры продавал,
Заманивал желающих в подвал
Испить стакан горячего вина,
Зайти в какой-нибудь уютный «кофик»
На капельку ликера с чашкой кофе;
Смотрелся, словно в зеркало, в мольберты
Художников, рисующих его
Прекрасные и вечные портреты.
 
 
Короче говоря, он так бурлил,
Так деятелен был, так забавлялся,
Так тысячами алых ртов смеялся,
Так тысячами голосов шутил,
О чем-то спрашивал,
О чем-то говорил
И так меня в итоге утомил,
Что я была уже совсем без сил,
Как после долгой разудалой пляски.
 
 
Взметнулся ветерок, лизнув плечо
Прохладою, хоть час назад еще
Ничто не предвещало непогоды.
Спокойно плыли в море теплоходы,
Мелькали белые под солнцем паруса
Легчайших яхт, стремительных, как стрелы.
И все вокруг цвело, сверкало, пело.
Как мудрецы седые, облака
Степенно шествовали белой вереницей.
Когда успели только тучами сгуститься
И на июньский город опуститься
Тугим великолепным ливнем.
Острей запахло отцветавшей липой,
Петуньей, расцветавшей тут и там
Малиновыми рупорами лета.
Взметнулись волосы в слепом порыве ветра,
Дождь как живой запрыгал по камням,
Гуляющих как смыло с мостовых –
Все спряталось, все опустело вмиг.
 
 
Я кинулась к ближайшему подъезду –
Укрыться под спасительным навесом
И, вытирая мокрое лицо,
Отряхивая волосы и платье,
Взошла на невысокое крыльцо,
Где неожиданно попала вдруг в объятья
Волшебной музыки. Из-за дверей железных,
Тяжелых, низких, с краскою облезлой
И стертой по углам,
Звучал орган.
Мелодия его была прекрасна.
Дождь вторил ей,
Как друг и соучастник.
Исчезло время.
Лишь звучал орган
В старинном городе, окутанном дождем…
(Мы необычного чего-то ждем
В погоне за пугливой птицей счастья,
Но что ни получи – все мало нам,
И все опять куда-то надо мчаться.
А счастье проще и огромнее и часто
Является с бедою пополам.
Тем более, давно известна нам
И счастья, и несчастья быстротечность.)
 
 
Но в этот миг души коснулась вечность:
В веках минувших так же лился дождь,
Прекрасные мелодии звучали,
Исполнены то гнева, то печали,
И чье-то сердце повергали в дрожь,
И боль души скорбящей облегчали.
А где-то в это время танцевали,
Плели венки, возделывали рожь,
 
 
Кому-то каялись, кому-то льстили, лгали,
Потом опровергали эту ложь…
 
 
Я думала: года, века текли,
А море так же пенилось и пело,
Сменялись штилем бури, ночью – дни,
Кричали чайки, плыли корабли,
Сработанные крепко и умело;
Шли чередой заботы и печали;
Из стран заморских гости приезжали,
Дивясь уменью здешних мастеров.
И люди жили-были-поживали,
Детей растили, чтили стариков,
Работали, любили, пели, ждали,
Свой город, как умели, украшали,
Писали книги, строили дома.
Не славой – вечностью на труд свой
вдохновленный,
Безвестный мастер создавал орган –
Тот самый, на котором исполнял
Старинную мелодию сегодня
Невидимый искусный музыкант,
Талантом композитора плененный.
Мой современник оживил ее.
Вы думаете музыку? – Нет, душу.
В объятьях музыки, бег времени нарушив,
Она под пальцами его опять живет…
 
 
Кончался дождь и затихал орган.
Меж городом и тучей уходившей,
Шпиль Олевисте краем зацепившей,
Висела семицветная дуга,
Как вечности небесные весы.
 
 
На ратуше ударили часы.
 

Ярополец

 
Ярое Поле –
Ярополец.
Небо над полем –
То синь, то свинец.
И над поселком –
То синь, то свинец.
Звякнул – и смолкнул
Судьбы бубенец.
 
 
Здесь две усадьбы
Старинные есть –
Прежних владельцев
Слава и честь.
Знатные были,
Известные люди
С невероятным
Скрещением судеб.
 
 
Петр Дорошенко, дочь, сыновья,
клан Чернышевых, семейство Загряжских
и Гончаровых большая семья,
в том числе и Гончарова Наташа,
Пушкина будущая жена.
 
 
Ветвь родословная такова:
Внук Дорошенко, гвардеец блестящий,
Потом генерал – Загряжский Иван
Был дедом родным Гончаровой Наташи.
 
 
Впрочем, вернемся в селение наше.
 
 
Мало что тут сохранилось, а жаль.
Был здесь когда-то «Русский Версаль» –
Дворец Чернышова – с фасадом нарядным,
С убранством богатым, с подъездом парадным,
С прекрасным
Террасным
Ухоженным садом,
Точней сказать, парком
На склоне покатом,
С прудами, аллеями лип, цветниками
И в стиле помпейском затейливой баней,
И даже с веселой купальней на Ламе
Для развлечения дам с господами.
С зелень-газонами,
Чудо-вазонами,
С оранжереями
И павильонами.
 
* * *
 
Усадьбы – как люди:
То в счастье, то в горе,
Сегодня в фаворе,
А завтра – в затворе.
 
 
Парк-упоение,
Парк-заглядение,
Стал он со временем
Парк-привидением.
 
 
В грезах о прошлом
Руины дворца
Спят на окраине
Яропольца.
 
* * *
 
Стоит по соседству вторая усадьба.
Хозяйка ее – Гончарова Наталья –
Наталья Ивановна, Пушкина теща.
Усадьба ее чернышевской попроще.
 
 
С колоннами дом.
Перед ним – курдонер.
Пилоны. Газон.
Классицизма пример.
 
 
Дорожка сквозь лес
К чернышевскому пруду.
Теперь тут дом отдыха.
Люди повсюду.
Но облик усадьбы
Для нас сохранен
Как памятник
Канувших в Лету времен.
 
* * *
 
Вспомним еще, поменяв интонацию,
Века двадцатого год девятнадцатый.
Первая сельская электростанция.
Это была, прямо скажем, сенсация.
Ленин и Крупская приезжали…
 
 
ГЭС в сорок первом
Фашисты взорвали.
 
 
Кстати, недавно – большое спасибо –
Восстановили, и очень красиво.
 
* * *
 
Яропольцу почти тысяча лет.
Тысяча взлетов и тысяча бед.
Но как ни скромен сейчас – он не сломлен.
«Русский Версаль» может быть восстановлен.
 
* * *
 
Тс-с!.. Не вспугнуть! Это тоже сенсация:
Кажется, там началась реставрация.
 

Во дворике

 
Дивно колокол звонит субботний
Днем апрельским над двором московским.
Славно солнце греет, ветер пахнет
Распускающеюся листвою
И почти уже забытым детством.
И откуда ни возьмись отрада
Наполняет сердце чистым светом,
Радостным покоем, за который
Ничего отдать не жалко, ибо
Только в нем одном душа способна
Раскрываться и творить благое.
 
 
Но увы, опять вокруг несутся
Споры, вздоры, дроны, беспардоны,
За которыми ехидно скалит зубы
Сатана, блазнящий легионы
Новым райским яблоком в клыкастой
Пасти, извергающей напасти…
 
 
Господи, прости нас, несуразных,
Вразуми, избави от лукавых.
 
Yaş həddi:
16+
Litresdə buraxılış tarixi:
19 noyabr 2025
Yazılma tarixi:
2025
Həcm:
32 səh. 2 illustrasiyalar
ISBN:
978-5-00270-178-0
Müəllif hüququ sahibi:
«Издательство «Перо»
Yükləmə formatı:

Oxşar kitablar