Kitabı oxu: «История моей жизни. Записки пойменного жителя»
© Издательство «Медиарост», 2023
Иван Юров. История моей жизни
Предисловие Леонида Юрова – сына автора
Автор этих записок – мой отец – уже шестой год покоится на кладбище города Сокол Вологодской области рядом с моей матерью, умершей годом раньше его. Еще перед его смертью, взяв на хранение записки, я решил переписать их на машинке, чтобы те, кому доведется их читать, легче могли это сделать. К тому же рукопись из-за плохой бумаги сохранится недолго.
Предприятие это при моей машинописной квалификации нелегкое – в рукописи 25 тетрадей разного формата, – и я его долго откладывал. Теперь – пора. Недавно мне минуло 50. Отец к этому возрасту уже закончил свои записки, он не предполагал, что проживет еще 27 лет. Эти годы остались неописанными. Может быть, когда-нибудь это сделаю я, если сумею и успею1.
В ходе переписки я буду вносить в авторский текст лишь минимальные, необходимые поправки да расставлять знаки препинания, которых автор почти не употреблял.
С тем начну.
Леонид Юров, Ярославль, 1 февраля 1970 года
Написал я историю своей незадачливой жизни для сына своего Леонида.
Кроме этого мне нечего тебе оставить.
Я льщу себя надеждой, что когда-нибудь в часы досуга ты без особой скуки посмотришь мои записи. Тут ты увидишь не только историю моей жизни, но и историю прошлой жизни нашего глухого угла, которую я старался изобразить возможно понятнее и правдивее2.
Иван Юров, Архангельск, 1935 год
Часть 1. До женитьбы
Дошкольный возраст
Младенчества своего я, конечно, не помню, поэтому о нем будет кой-где упомянуто со слов матери. Она рассказывала мне, что родила меня в хлеву3. Родился я с большой, распавшейся начетверо головой, и мать долго боялась, что череп не срастется.
Роды были тяжелые. Мать, впавшую в обморок, из хлева перенесли на мост4 и уже решили, что она умерла. Но когда моя бабушка, мать отца, Варвара сказала: «Ведь умерла баба-то», мать, придя в сознание и услышав эти слова, спросила: «Кто, матушка, умерла?» Тут бабушка рассмеялась и ответила: «Ты умерла. Мы ведь напугались, думали, что ты уж не жива».
Но мать осталась жива и после этого родила еще мне двух сестер и двух братьев, да до меня сестру и брата. Но первый ее мальчик Павел помер десяти недель от роду, а остальные мы – три сестры и три брата – остались живы и росли на радость и горе матери.
Я не говорю об отце, потому что не знаю, мог ли отец мой чувствовать и радость, и горе. Для всех нас он был только страшилищем, а также и для матери. Мать была им запугана, колотил он ее не только пьяный, но и трезвый, она всегда трепетала перед ним.
Когда он был дома, все были подавлены, ни разговоров, ни шуток не было. Я не помню ни одного случая, чтобы он подозвал кого-нибудь из нас и приласкал. И мы все, в свою очередь, старались всячески избегать его, не попадать ему на глаза.
Кроме отца, матери, бабушки и нас – трех братьев и трех сестер – в семье еще был дядя Николай или, как мы его звали, «дедя Миковка». Он, хотя и брат отцу, но нисколько не был на него похож, был человеком отменно мягкого характера. Мы все его любили и когда стали ходить на работу, то старались попадать на работу с ним и, наоборот, всячески ухитрялись не попадать с отцом. У дяди была жена Анна Спиридоновна, у них было двое детей. Также был дядя Павел (а мы звали «дедя Пашко») с женой Анной Григорьевной, у них также было к тому времени двое детей. И был еще дядя Михаил, но я его очень плохо помню. Когда его взяли в солдаты, помню только, что в последний день прощания по этому случаю было наварено пива и куплено вина: пировали, а потом прощались, все целовали дядю. Я сидел в это время на полатях, меня кто-то оттуда снял на руках, поднес к дяде, и он меня поцеловал, при этом его бритые усы меня укололи. Служил дядя во Владивостоке и вернулся уже после того, как мой отец отделился от братьев.
Семья была большая, но трудоспособных было меньше, чем «объеди» – так звали нас бабушка и другие за то, что мы еще не могли работать, а ели.
Бабушка, когда мы просили есть, часто говаривала: «Ой, робята, робята, выедите вы у отцов брюшины5».
Но такие опасения бабушки были необоснованны: хлебом наша семья была чуть ли не всех богаче в нашей деревне Норово6. Были в деревне бедняки: Микита Кривой, Митька Клипик, Лёва и другие; они, я помню, брали взаймы у нас хлеб, чтобы дотянуть до свежего. Бабушка потом, когда они в горячую рабочую пору не шли по первому зову отрабатывать, все ругалась, что, мол, их вот жалей, а они не хотят послушаться.
На работу я стал ходить раньше, чем в школу. Помню, как первый раз ходил жать. Жали в тот день всей семьей в ближнем поле, в «Подугорье». Я не знал еще разницы между суслоном и снопом7 и, когда пришли домой ужинать, я бабушке похвастал, что нажал три суслона, а сестра моя Марика внесла поправку: «Не суслона, а снопа». Все засмеялись. Я немного сконфузился и с этого времени твердо усвоил, что называется снопом, а что – суслоном. Помню еще, как первый раз ходил снимать лен. Ходили тогда только бабы, «мужик» с ними был один я. Кроме матери, двух теток и сестры Марики была еще казачиха (батрачка) Ольгуха. Как я работал в тот день – не помню. Помню только, что, когда шли на работу, я уставал и тянулся сзади, а мать мне советовала бежать впереди, так как, мол, это легче: позади, говорит, идешь – все равно как судно волокёшь.
Был я тогда в сапожках новеньких, но больше я тех сапожек не запомнил, а уж потом у меня сапог не было лет до пятнадцати. Да и 15-летнему мне отец купил сапоги поношенные, с большого мужика, за полтора рубля. В них я потом и уехал в 1904 году в первый раз «на чужую сторону» – так говорили тогда, если уезжали куда-нибудь в город жить или на заработки.
Престольные праздники8 я и любил, и боялся их. Боялся потому, что отец, когда напивался, становился еще страшнее и часто бросался на мать драться. А любил потому, что к празднику пекли много пряженников, витушек, дрочён9 – можно было вволю поесть. И еще потому, что некоторые гости привозили нам – ребятам – гостинцев: пряников, конфет, а некоторые давали и денег копейки две или три, которые были для нас большой радостью.
Рядом с нами сосед имел мелочную лавку. Звали его почему-то Тяпушонок. Вот к этому Тяпушонку мы и мчались со своими копейками, покупали суслеников (пряников) или закусок (конфет), тех и других за копейку давали по три штуки.
Бабушка наша слыла за «богобоязную» старушку, была степенная, пользовалась уважением соседок и даже соседей-мужчин. Она любила рассказывать нам, особенно мне (когда мы сидели в летнее время дома одни) о кончине мира, об Антихристе, о Страшном суде. Я был очень внимательным ее слушателем и часто дрожал от ужаса. Ее рассказы о том, что перед «последним временем» загорит земля, реки пересохнут и т. п. привели к тому, что я в засушливое лето, видя, как пересыхает наша речка Городищна, цепенел от мысли, что уже наступает конец мира, а видя дым лесных пожаров, отчаянно ревел.
Дошло до того, что меня начали дразнить: «Ванька, угор10 горит, реви!» Но мне было не до шуток, я чувствовал невыразимый ужас перед надвигающейся гибелью. Наводил на меня страх и слишком продолжительный дождь: я боялся потопа.
Вот так вместо радостного детства я с того самого времени, как начал сознавать себя, был отравлен ужасом и недетской заботой. Я боялся лета с его грозами, дождями, засухами и радовался началу зимы, когда всего этого не бывает.
Школьный возраст
Школа была одна – при церкви, приходская11. Однажды, когда мне было 7 лет, я на огороде помогал убирать картошку. Бабы копали ее, а «дедя Миковка» относил мешки домой. Вернувшись в очередной раз с порожним мешком, дядя сказал: «Ванька, там учитель пришел, в училище записывать».
От этих слов я пришел в ужас. Дело в том, что об учителе Максиме я уже много наслышался, что он очень больно бьет и до крови рвет за уши учеников. На мое счастье, меня в ту осень в школу не отдали.
На следующую осень, в 1895 году, когда мне шел девятый год, я вместе с другими ребятами нашей деревни пошел записываться в школу. Учителя Максима уже не было, записывал нас дьячок12, или, как у нас говорили, «дечок». Звали его Никандр Васильевич Покровский – длинный, с большой черной бородой, по подряснику надевал широкий вышитой пояс, говорил, заикаясь, но пел хорошо.
Когда он меня спросил, как зовут, я, не соразмерив своего голоса, ответил слишком громко: «Иван Юров!» Все засмеялись, а я за свой промах почувствовал себя неловко.
На другой день нам выдали буквари и показали первые три буквы – О, С, А. Я их усвоил сразу, хотя до школы не знал ни одной буквы, и, радостный, придя домой, поспешил похвалиться матери и бабушке, что умею читать. А в доказательство прочитал им не один раз написанное в букваре слово «оса». Они, конечно, меня похвалили, но сам я был не удовлетворен: мне хотелось читать еще, одного этого слова показалось слишком мало.
И крайне был я удивлен, когда на следующий день оказалось, что многие мои товарищи урока не выучили, заданные буквы забыли. Меня же «дечок» похвалил. Так я положил начало своей учебе и очень ее полюбил.
Мне все легко давалось, кроме чистописания13, поэтому и «дечок», и последовавшие за ним учителя никогда не бранили меня и не наказывали. Но плохо оказалось то, что они меня, как надежного ученика, очень редко спрашивали, это приучило меня совсем не готовить уроки. Особенно потом приходилось жалеть, что я не поучился грамматике и не получил навыка работать над самообразованием.
Вторую половину первой зимы нас учил деревенский парень, сам только чуть грамотный, Попов Василий Степанович, по местному Васька Зотёнок. От других парней он отличался тем, что не ходил на «вечерины»14 и пел на клиросе15. В школу он приходил в женском полушубке, нам это в первое время было смешно. Но он был хорош в том отношении, что был не строг.
На другую зиму приехала учительница Ермолина Фаина Михайловна, дочь умершего попа. С нею была семья: мать, бабушка и два братишки. Старший, Леонид, учился в первом классе, а второй, Серафим, еще не учился. Жили они очень бедно: жалованье учительницы было 15 рублей16. У меня об этой учительнице осталось на всю жизнь самое лучшее воспоминание. Мне никогда не забыть ее простого отношения к нам. Бывало, оставшись ночевать в классе (общежитий тогда не было), мы собирались вечером у затопленной печки и садились на пол. Садилась тут же с нами и наша Фаина Михайловна и целыми вечерами рассказывала нам сказки.
Ко мне она была особенно добра – очевидно, за мою особую успеваемость да за отменно тихий нрав и хорошее поведение. Я за все школьное время не только не участвовал ни в каких шалостях, но и ни в каких играх. Последнее, конечно, было плохо, но тогда не так смотрели на это, шалость и здоровая игра на свежем воздухе отождествлялись.
Я часто целые вечера проводил у нее в комнате и тут же ночевал. Когда она вышивала, то давала и мне что-нибудь вышивать. Часто мы с ней вдвоем шили на машине: я вертел ручку, а она подводила шитье.
Не помню случая, когда бы она заговорила со мной сердито или прикрикнула, она всегда была одинаково добра, без приторной нежности. Проучительствовав в нашей школе две зимы (при ней я и окончил школу), она куда-то уехала из нашего места. С той поры я ее уж больше не встречал, а тосковал я по ней очень сильно, больше, чем по матери. Даже потом, в тридцать лет, когда я был в германском плену, я часто думал о ней, строил планы разыскать ее и, если она нуждалась бы, предложить ей свою помощь, как сын матери. Это и теперь, почти в 50 лет, не кажется мне смешным.
С самого раннего детства я страдал сильной застенчивостью, в необычной обстановке совершенно терялся и цепенел. В 9–10 лет я не в состоянии был смотреть на девочку того же возраста, если встречал ее в пути один на один, тогда как со знакомыми, с которыми играл повседневно, я этого не чувствовал. Однажды учительница выдвинула меня прочитать в одно из воскресений шестопсалмие17. В субботу, когда она меня намечала, у меня нехватило решимости отказаться от этой миссии. Озабоченный шел я домой и почти всю ночь не спал, все думал, как я завтра буду читать: ведь там будет столько народа! В обычной обстановке, в школе или дома, я читал бойко, но перед таким скоплением людей боялся, что застыжусь и спутаюсь. Так и не решился я назавтра читать, и вместо меня читал сын богача Казаков Федька. Читал он очень плохо, и мне было неловко, что я подвел свою любимую учительницу. И правда, она потом выразила мне свое неудовольствие. «Что же ты, – говорит, – не сказал вчера, что не будешь читать, я бы другого подготовила, а то этот балбес все дело испортил».
Написал я об этом потому, что эта скверная черта во мне осталась на всю жизнь. Я всегда нерешительно брался за дело, за которое нужно было отвечать перед другими – перед начальством или перед массами, все равно. Смело браться за дело я могу только при стопроцентной уверенности, что смогу выполнить его хорошо. А то был однажды такой случай. В какой-то праздник учительница неожиданно пришла к нам в гости. Это был единственный случай, больше она у нас ни разу не была, хотя от села Устья-Городищенского, где была школа, до нашей деревни было немногим больше версты. Я сидел в это время на лавке против печки и… оцепенел. Сколько меня ни уговаривали и мать, и бабушка, и сама учительница, чтобы я подошел к столу, я, несмотря на все их уговоры, только бессмысленно улыбался и продолжал сидеть.
Дело в том, что в присутствии учительницы в школе я привык вести себя по-иному, чем дома. Поэтому я был в затруднении: если так держаться, как в школе, – потом домашние посмеются, а если так, как дома, – учительнице может не понравиться.
Не знаю, что бы со мной было, если бы на меня сыпались наказания так же, как на многих моих товарищей. Часто, смотря на шалуна, стоящего на коленях и строящего всевозможные гримасы, я думал, что если бы так поставили на колени меня, то мне не поднять бы от стыда глаз на людей. На мое счастье, меня на колени не ставили. Даже поп, который часто приходил на свой урок закона божия совершенно пьяным и без причины колотил и рвал за уши ребят, а на колени ставил десятками, меня за все время учебы ни разу никак не наказал. Изучение закона божьего состояло в том, что поп задавал на дом заучить наизусть какой-нибудь рассказ, например, «Грехопадение прародителей» или «Взятие пророка Ильи на небо». У меня вошло в привычку не заучивать, так как поп если меня и спрашивал, то не первого и я вполне успевал усвоить урок, пока отвечали другие.
Но вот однажды я опоздал, до меня поп уже всех спросил и, как только я вошел и сел за парту, он спросил меня. А я даже название рассказа не помню, растерялся, стою как дурак. Потом все же сообразил сказать, что болела голова, поэтому не мог выучить. С другими в таких случаях у него был разговор короток: или рвал иногда до крови за уши, или бил чем попало, или гнал в угол, на колени. Этого же ждал и я, но он только сказал: «Что же, хваленый Иван, оказался хуже хуленого? Ну, садись».
Бесед на религиозные темы, проведенных попами, я запомнил только две, обычно же они ограничивались тем, что задавали заучивать по книге рассказы и молитвы и потом спрашивали.
Первая из запомнившихся бесед была проведена попом Тихоном, который славился среди прихожан особенной трезвостью. Он никогда не бывал пьяным и среди попов был подобен белой вороне. Он рассказывал, какое значение имеет благословляющая рука священника: мол, где-то кто-то видел, что когда священник благословлял верующих, огненная рука в воздухе делала то же.
Второй рассказ принадлежит другому попу, пьянице Владимиру. Он говорил, что спастись и попасть в царствие божье могут только те, кто исповедует православную христианскую веру, а все остальные – магометане, евреи и язычники – в это царствие попасть не могут и все пойдут в муку вечную. Я тогда подумал: за что же пойдут в вечную муку люди, которые никогда ничего не слыхали о православной вере и поэтому не могли знать, как надо спасать свою душу? Я хотел спросить об этом попа, но у меня не хватило решимости на это.
Весной 1898 года мне предстояло держать экзамен18. Но перед экзаменом я тяжело заболел. Должно быть, воспалением легких: заболел я после того, как, сильно вспотев, выкупался. Но тогда никто о воспалении легких не говорил, лечили меня святой и наговорной водицей, говорили, что меня «кумуха мает19». Диагноз этот был поставлен на основе того, что я говорил неладно, бредил.
Все же ко дню экзамена я мог кое-как ходить, только сильно кашлял. Бабушка сама отвела меня в школу, домой же я возвращался один, ждать ей было некогда, а для утоления приступов кашля она купила мне на три копейки сушек. Вид у меня, по-видимому, был не жизнерадостный. Когда собрался духовный синклит20 экзаменаторов, наш поп попросил спросить меня первого, чтобы поскорее отпустить. При этом он не преминул сказать, что это лучший ученик. В результате меня спросили только для проформы. И я, помню, отвечал очень плохо, так как, не совсем поправившись после болезни, ничего не помнил. Но председательствующий сказал: «Молодец, хорошо окончил» – и отпустил домой. Домой я едва доплелся, через каждые 20–30 саженей21 садился отдыхать. Так закончилась моя учеба. Наступала пора по-настоящему втягиваться в крестьянскую работу. А как хотелось еще учиться!
Становлюсь работником
Исполнилось 11 лет, пора к работе привыкать. Так говорил отец, и это было не пожелание, а решительный приказ. Приходилось в летнее время едва не наравне с взрослыми подниматься и работать до позднего вечера. В одно время со мной начала ходить на работу сестра Мария. Она была старше меня на три года, но в работе я ее в первое же лето превзошел, был прилежнее и смекалистее.
Но в драке она брала верх. У нее был очень скверный характер, и она меня часто колотила, конечно, когда не было взрослых, когда мы оставались дома или были на работе одни.
Страшнее всего был сенокос, и вот почему. Пожни22 были все небольшие, а нас уже ходило теперь на работу 8 человек: отец, мать, два дяди с женами и мы с Марикой. Поэтому когда нужно было загребать23, то для ускорения работы мы делились на две группы и шли на разные пожни. Нам с Марикой обоим хотелось идти с «дедей Миковкой». Кому из нас выпадало идти с отцом (чаще мне, Марика была напористее и обставляла меня), тот приходил в удрученное состояние: отец на работе, особенно если начинала неблагоприятствовать погода, начинал страшно ругаться и нередко дрался.
Больше всего доставалось матери. Она, бедная, рада была что хочешь сделать, только бы не вызвать его гнева, но потрафить24 на него было невозможно. Почти каждый раз кончалось тем, что и ей, и нам приходилось пореветь.
В эти годы, когда я только приучался работать, отец готовился к разделу со своими братьями. А те и давно были этому рады, потому что от его тяжелого характера доставалось и им. В соседней деревне Дунай25, отделенной от Норова речкой Городищной, был поставлен новый дом. Отец задумал забрать его по разделу себе, а поэтому всемерно старался работу по достройке закончить без помощи братьев.
В связи с этим на мою долю выпадала работа не по возрасту, в 10–11 лет мне приходилось пилить «дольной»26 пилой. Часто бывало, что после работы я едва волочил ноги, а придя домой, не мог ужинать. Если же и садился за стол, то не в состоянии был поднести ложку со щами ко рту: рука дрожала и щи расплескивались.
У нас было четыре езжалых лошади. В зимнее время обычно на двух ездили в лес мы с отцом, а на двух – дяди. Ездили отдельно: отец «не сказывал» дядям работы, поэтому делали каждый свое, как бы разных семей. Чтобы только потрафить отцу, я всегда спешил раньше его уйти запрягать лошадей и почти каждый раз, пока он собирался, я успевал запрячь обеих. Мне было лишь 10–11 лет, но я готов был сделать что угодно, только бы он не ругался. Но, увы, не проходило дня, чтобы он меня не ругал, а нередко и колотил, часто довольно основательно. И я возвращался домой измерзший и в кровь избитый.
Мать в мою защиту ничего говорить не смела, только бабушка иногда журила: «Эй, Якунька, батюшко, не ладно делаешь. Разгонишь ты своих деточек по белу свету, не будут они с тобой жить, когда подрастут». Он при этом обычно молчал и… не исправлялся. Вот так я втягивался в трудовую жизнь. В это время я особенно тосковал об учительнице, чувствуя, что вместе с ней безвозвратно потерял что-то хорошее, незаменимое. И горько жалел о том, что не мог больше учиться.
Первое время после окончания школы я ничего не читал, да и нечего было читать: библиотек тогда не было. Правда, у нас были Псалтырь, Евангелие и Часослов27. Да кроме того, на имя бабушки в течение года приходили книги журнальной формы от Афонского подворья под названием «Утешение и наставление в святой вере православной». Но эти книги я читать не мог, потому что ничего в них не понимал, не улавливал смысла. И часто, когда меня заставляли читать, я только водил глазами, делая вид, что про себя читаю. В результате я почти вовсе разучился читать и стал бы, наверное, совсем неграмотным, если бы моя бабушка Варвара не интересовалась житиями святых.
Однажды торговец разной мелочью, таскавшийся с ящичком на санках, привез в числе прочих товаров и книжки. Были у него сказки и жития святых. Сказок бабушка не купила, потому что считала их бесовской потехой, а купила жития великомучениц Варвары, Евдокии и Екатерины, Алексея – Человека божия и Иоанна Кущника.
Вот на этой-то библиотеке я и восстановил свою способность к чтению. Бабушка была очень внимательной слушательницей, поэтому я очень охотно читал ей эти книжки вслух и по многу раз, так что в конце концов мы оба выучили их наизусть. А потом уж я сам стал доставать себе книги, всякими правдами и неправдами. Однажды, например, я пошел на богомолье в деревню Озёрки, верст за 20, там была часовня Николаю Чудотворцу. Мне дали 10 копеек на молебен и на свечки. Там в этот день (Николы Вешнего, 9 мая) ввиду большого скопления молящихся наезжало много торговцев со всякими соблазнами – сладостями и прочим. Я, хотя и боялся бога, решил молебен не служить, а купить на эти деньги книжек.
Однажды в кармане бабушкиной кошули28 я случайно обнаружил два пятака. Я не мог устоять, стащил эти деньги и при первой возможности сходил в Нюксеницу29, опять купил книжек! Сам я, конечно, покупал не только жития святых, но и сказки.
Были у меня сказки и о Еруслане Лазаревиче, и о Бове-королевиче30. Позднее меня сильно интересовали где-то взятые отцом книги «Францыль Венциан» и «Английский милорд Георг»31. Он позволял себе такую вольность, читал кроме Евангелия, Псалтири, Часослова и эти книги, но бабушка его за такое чтение ругала и часто прятала их от него. Но мне больше нравилось, когда он читал эти книги, нежели «Божье Слово», потому что после чтения божьего слова он всегда делался придирчивым и злым. «Францыля Венциана» он часто читал вслух кому-нибудь из зашедших на беседу соседей, а позднее заставлял это делать меня. И даже бывали случаи, что хвалил меня за мое чтение, говоря кому-нибудь из слушателей: «Ванько у нас дородно32, росставно читает, надо его заставить почитать». И я это охотно делал.
Вот таким образом я не сделался совершенно неумеющим читать. А уменье кое-как писать я сохранил благодаря тому, что мы с бабушкой часто писали письма дяде Мишке во Владивосток. Письма наши почти целиком состояли из поклонов, например, такого рода: «Еще кланяется тебе брат твой Яков Иванович и супруга ево Настасья Ивановна и желают тебе от Господа Бога доброго здравия и всяково благополучия и в делах рук ваших всяково успеха…» И тут я прослыл как очень «складно» пишущий письма, поэтому вскоре со всей деревни начали ходить ко мне с просьбами их писать. Дело в том, что все, ходившие в школу, очень скоро делались опять почти неграмотными, письмо написать сносно могли немногие33. Восстанавливали способность немного читать и писать только те, кто попадал в солдаты, так как тогда приходилось читать письма домашних и писать ответы.
Прочитанное «Слово Божие» я в 10–12 лет пытался претворять в богоугодные дела. То я незаметно от домашних налагал на себя пост, стараясь как можно меньше есть, то при каждом случае старался проповедовать, что является грехом, чего не следует делать. Бывали случаи, что моя сестра Марика и ее сверстницы, хотя и были старше меня на 3–5 лет, наслушавшись от меня разных страхов про ад и про дьяволов, отказывались идти на игрища, а некоторые из них, в том числе и Марика, начали всерьез проситься у родителей отпустить их «в монашенки».
Да я и сам однажды, следуя примеру Иоанна Кущника34, решил уйти в монастырь, спасать душу. Тайком от своих, даже от бабушки, я приготовил себе котомочку с хлебом, положил туда две пары белья, приготовил письмо, положил его за иконы на божницу и ночью, когда все заснули, вышел из дому.
Но когда я вышел из деревни, мне стало страшно: ночь была темная. И я вернулся домой. Так об этом никто и не узнал. Было мне тогда 11 лет, но мысль уйти в монастырь не оставляла меня до 1905 года, пока я не познакомился с нелегальной литературой. Но об этом ниже.
Прочитав про Пафнутия Боровского35, который, чтобы быть праведным, ночью, когда другие монахи спали в своих кельях, тайно приносил им воду и ставил к дверям, я решил последовать его примеру. Как-то наши соседи «Мавчёнковы» привезли и свалили у двора еловую хвою для подстилки скоту. Но ее, прежде чем использовать, нужно было помельче изрубить или, как у нас говорили, очистить. Так вот я, когда все спали, выходил ночью с топором и чистил эту хвою. Мое счастье, что никто не застал меня за этим делом, а то от насмешек не было бы прохода: ведь даже люди верующие считают такие крайности смешными. Меня и так в это время частенько называли то «апостолом», то «астроломом»36, но в этих кличках не было злой насмешки, скорее чувствовалось признание того, что я больше знаю. В самом деле, ко мне нередко обращались солидные, пожилые соседи с вопросами: когда они именинники или когда будет тот или другой праздник. Это меня подбадривало и побуждало еще больше читать.
Однажды в масленицу на братчине37, где чуть ли не вся деревня пировала в одной избе, ко мне обратился один солидный седой старик, Федоско Киршонок, в прошлом флотский матрос, прослуживший семь лет, но оставшийся неграмотным, чтобы я ему что-нибудь рассказал. И я начал ему рассказывать вычитанное мною из Всеобщего Русского Календаря38 о том, что до солнца столько-то миллионов верст, и что солнце больше земли. В наш разговор вмешался другой старик, Васька Кузнецов, который рванул меня за ухо и сказал моему собеседнику: «Чево ты тут с ним, с пащонком»39, рассусоливаешь!» Но Федоско заступился за меня и сказал тому, что я, хоть и маленький, но знаю больше его в сто раз. Каким ликующим шел я тогда домой!
В играх я был неловок и редко в них участвовал, а в драках не участвовал вовсе. Если случалось, что группа ребят ссорилась с другой, и начинали бросать друг в друга камнями и палками, то я из солидарности тоже бросал, но сознательно старался не попасть. Очень озорных ребят, которые были сильнее и старше меня, я просто боялся и всячески их избегал.
Семейный раздел
В 1900-м году, когда Марике было 16 лет, мне – 13, Ольке – 10, Сеньке – 7, Акимке – 4 и младшей, Матрешке, – 1 год, мой отец отделился от братьев. И хотя нас отделилось 8 человек, а там осталось 10, на нашу долю пришлась примерно лишь третья часть всего имущества, а хлеба даже меньше. Дело в том, что по тогдашним законам полагалось все делить по братьям. А братьев у отца было трое. Правда, дядя Мишка все еще был во Владивостоке – оставшись там после действительной службы, служил кондуктором на железной дороге, но и на него хотя и неполную, все же выделили долю.
После такого раздела мы сразу стали бедны. У нас стало недоставать хлеба, а денег заработать было почти негде. Единственным заработком было пилить и возить на продажу дрова – по рублю, а то и по 80 копеек за сажень40. Возить было далеко, а лошадь теперь была одна. Одну сажень приходилось возить два дня, да распиловка – в общем, человек и лошадь за день зарабатывали 35–40 копеек41.
Отец был неизворотлив и вместо того, чтобы принимать какие-то меры, только целые дни ругался. Ругаться он никогда не уставал и ругался зло. Мы, конечно, ничего ему не отвечали, а только старались как очумелые хвататься за то или другое дело, чтобы этим ему угодить.
Привычка его беспричинно ругаться была хорошо известна соседям и обычно про него говорили: «Вон, Якуня Юров опять обедню служит». Но на работе он был еще злее. Поэтому если мы могли справиться без него, то всячески старались, чтобы он не ходил с нами. Как ни трудно иногда доставалось, но без него мы на работе были веселы. Работу же мы старались выполнить лучше и быстрее, чтобы он и в другой раз не пошел с нами.
Так в 13–15 лет мне приходилось быть за главного работника. Помню, в одну зиму мы с сестрой Олькой, которой в то время было лет 10, напилили и вывезли на продажу 37 сажен дров – значит, заработали около 37 рублей. И это все денежные средства на весь год для всей семьи. Правда, осенью выручили за проданный лен рублей 15, но они ушли на уплату подати. Да и нами заработанные деньги в значительной части уходили на покупку хлеба.
Помню, однажды мы с Олькой, разделав и выложив 5 сажен дров торговцу Ф. И. Золоткову, купили у него мешок муки, 4,5 пуда42. Лошади с нами небыло, и мы тащили этот мешок на санках.
По ровному месту было еще ничего, но предстояло спускаться с очень крутой горы. Соразмерив свои силы, мы поняли, что нам своего драгоценного воза не удержать, он вырвется из наших рук, раскатится, мешок свалится, разорвется, и мука рассыплется. После всестороннего обсуждения мы решили сделать так: Олька должна держать санки сзади за веревку, а я лег впереди них и лежа съезжал по дороге, ведя санки за собой. Спуск был почти с полкилометра, но все окончилось благополучно.
В нашей работе приемы такого рода были нередки. Часто приходилось пореветь: то воз завалится, то бревно тяжелое на дровни поднять не можем. А отец в это время сидит дома, в лучшем случае плетет корзины или лапти и, не переставая, ругает мать. Как мы ни уставали за день на работе, нас никогда не тянуло домой, при возвращении нами овладевало угнетенное настроение. Только если мы знали, что отца дома нет, тогда, конечно, шли домой с радостью, да и дома все, включая и мать, были веселы. Это были редкие радостные дни в нашей жизни.
Около этой поры у меня стало созревать решение уехать на «чужую сторону»43. Перед моими глазами часто стояли образы чисто одетых «питеряков», приезжавших домой на побывку. Видя их так одетыми и слушая их рассказы о городах, я представлял себе тамошнюю жизнь красивой и радостной. Но как уехать? Денег на дорогу у меня нет, да и паспорта отец не даст44. Я строил всевозможные планы.
У нас с Марикой часто на этой почве были споры. Ей тоже хотелось уехать, а мать нас упрашивала не ездить, не оставлять ее одну с отцом. «Вы вот теперь, – говорит, – стали большие, работаете и мне лучше, а уедете – опять я останусь с малыми ребятами, опять он меня будет бить». Больше не отпускала она меня, так как у Марики характер был вроде отцовского, злой, поэтому ее мать не очень удерживала. Я же Марику уговаривал остаться: мол, я уеду, устроюсь, тогда и тебя, и других к себе достану.
Кроме того, что жизнь дома с отцом была невыносимой, меня тянули на чужую сторону еще и такие соображения. Читая религиозные книги и глядя на жизнь окружающих людей, я видел явное противоречие: говорят люди о заповедях божьих, ходят на исповедь, молятся и в то же время живут так, как будто вовсе бога не знают, а сами попы еще хуже других, пьянствуют и безобразничают. Да и в самих «божественных» книгах меня смущали противоречия. В одном случае, чтобы спасти душу, рекомендуется быть отшельником, молчальником, умерщвлять свою плоть, всячески терзать и мучить себя, а в другом – вести хорошую семейную жизнь, любить жену, воспитывать в страхе божием своих детей, делом и словом показывать хороший пример другим людям. Вот я и думал: если уеду, то, наверное, там (а где «там» – этого я не знал) встречу хороших, мудрых, праведных пастырей, которые наставят меня на путь истинный.
Но удалось мне уехать только в 1904 году, во время Русско-японской войны. Тогда мне было 17 лет, но по росту и физическому развитию я выглядел еще мальчишкой лет пятнадцати. Чтобы уехать, мне пришлось прибегнуть к обману.
Отец, желая уязвить того, кого ругал за плохую работу, часто приводил в пример своего бывшего работника (батрака) Андрюху, говаривал так: «Мы раньше с Ондрюхой по пятнадцать суслонов ржи нажинали» или «Мы с Ондрюхой по сотне жердья нарубали».
Вот этот-то Андрюха после батрачества у моего отца ушел в солдаты, а окончив службу, там и остался, сначала был приказчиком, а потом открыл свою торговлю лампадным маслом в Пскове. Я решил использовать его для своих целей.
Сначала я написал ему письмо от имени отца, но без его ведома. Мол, дорогой сват Андрей Илларионович (он приходился родственником отцу), не найдется ли там местечка для моего сына, а если найдется, то пошли на дорогу деньжонок. Ответ пришел на имя отца, но получил его я, и так как ответ был отрицательный, то письмо я отцу не показал, а решил продолжить обман. Написал письмо сам, якобы от этого Андрюхи, и, придя однажды из Нюксеницы, сказал отцу, что «от Ондрюхи тебе письмо пришло», а чтобы он не заподозрил обмана, конверт я, не показав ему, изорвал и выбросил: на нем ведь не было почтовых штемпелей.
В письме было написано: «Дорогой сват Яков Иванович, если ты хочешь хорошо устроить своего сына, то посылай его ко мне. Здесь я на первое время поставлю его приказчиком, жалованье будет 15 рублей, квартира и харчи готовые».
Эта более чем заманчивая перспектива соблазнила отца, он сказал матери: «Шчо, баба, пожалуй, надо отпустить Ваньку-ту, может, и другим путь покажет». И назавтра же он сходил в волостное правление45, принес мне паспорт. Денег, чтобы дать мне на дорогу, у него не было – он унес местному торговцу в залог тулупишко, достал десять рублей.
Мать насушила мне котомку сухарей, положила в эту же котомку две пары белья, и вот я совсем готов в путь-дорогу, моя заветная мечта уехать в город, наконец, осуществляется!
Мать проводила меня до пристани и, когда пароход отходил, она стояла на берегу вся в слезах. У меня было тяжело на душе, но я не плакал. Я верил тогда, что как только я приеду в город (в какой – я еще не знал), я поступлю на хорошее место и буду посылать домой деньги, а тогда и отец станет добрее к матери и братьям.
Путешествие и поиски места
Доехав на пароходе до Вологды46, я решил разыскать тут «Виктора Савдатёнка». Виктор Яковлевич Шабалин, уроженец нашей деревни, жил давно в Вологде, работал в министерском пароходстве шкипером. Адреса его у меня не было, поэтому я просто, как в деревне, спрашивал: «Где тут живет Шабалин Виктор Яковлевич?» Большинство спрашиваемых дивилось моей наивности, некоторые даже ругались матерно, но все же мне скоро попался человек, который указал его дом. Принят я был сносно, был приглашен к ужину за общим столом. Тут я впервые увидел, как едят из отдельных тарелок. Мне было неловко, я не знал, что делать с вилкой, с ножом и со своими ногами в неуклюжих сапогах.
После ужина я робко заикнулся о том, нельзя ли мне тут, в Вологде, получить какое-нибудь местечко. Хозяин на это разразился целой проповедью: должно быть, мол, в деревне есть шальные деньги, если дают их таким ребятишкам на дорогу; вот поездишь да спустишь с себя последнюю одежонку и вернешься домой без штанов. Такое пророчество меня очень озаботило, ведь мне казалось, что стоит только приехать в город, и я сразу поступлю на место.
Переночевав у земляка, на другой день я пошел на вокзал. Железной дороги я до этого не видал, но от людей слыхал, что без билета можно уехать дешевле, и решил поискать такого способа. Вышел на перрон со своей котомкой за плечами, присматриваюсь. По-видимому, мое желание было написано на моем лице, так как вскоре ко мне подходит какой-то закопченный человек и спрашивает: «Куда едешь?» Я ответил, что в Ярославль47. «Ну, так иди, – говорит, – садись, я тебя дешевле увезу». Билет до Ярославля стоил 1 рубль 80 копеек, он же взял с меня рубль. При моем ограниченном бюджете я был рад и этой экономии. Но поездка была мучительной: мой благожелатель посадил меня в какой-то шкаф, да такой тесный, что сидеть можно было, только скрючив ноги и согнув спину и шею. Я и теперь не знаю, где я имел счастье в первый раз ехать по железной дороге, предполагаю, что на паровозе.
Когда по приезде в Ярославль меня выпустили из шкафа, я с трудом распрямился. Потом за толпой пошел к перевозу (моста через Волгу тогда еще не было48), но от толпы отстал: ночь была темная, а меня некстати как раз в это время захватила куриная слепота. На берегу Волги я заблудился: то забредал в воду, то натыкался на поленницы дров. Наконец меня окликнул какой-то человек: «Чего тебе тут надо?» Я говорю, что ночевать надо бы, да не знаю, куда идти. «А иди, – говорит, – на постоялый двор Кукушкина, тут недалеко». Я вынужден был ему сознаться, что ничего не вижу и постоялого двора не найду. Человек попался, очевидно, хороший, проводил меня. В освещенной ночлежке я ожил, поужинал сухарями и лег спать прямо на пол: нары были уже все заняты.
Утром хозяин постоялого двора в разговоре с ночлежниками сказал по поводу меня почти то же, что и мой земляк в Вологде. «Вот ведь, – говорит, – теперь он едет из дому хотя в худеньких, но все же в сапогах, а когда пойдет обратно – и опорков49 не будет».
Но тут же мне впервые улыбнулась надежда на получение места. В числе ночлежников был один парень, по его словам, Кадниковского уезда50, а теперь едет домой, на призыв. Одежонка на нем была хотя и не рваная, но пиджак и брюки матерчатые, поношенные; багажа у него было корзинка да трехрублевая гармошка – словом, он не был похож на тех «питеряков», каких мне приходилось видать в наших местах, когда они приезжали на побывку. Его незавидный внешний вид, как и пророчества хозяина, поколебали мои радужные надежды на город. Но именно этот парень принял во мне самое горячее участие. Когда хозяин пророчил мне остаться без опорков, он сказал: «Не тужи, земляк, место я тебе найду». И он тут же перечислил несколько хозяев, которым нужны такие ребята, как я.
Правда, помня напутствия домашних, что в городе нужно остерегаться золоторотцев51 и жуликов, я старался угадать, уж не жулик ли это, не хочет ли он выманить у меня деньги (их оставалось у меня еще 6 рублей с полтиной). Все же, горя желанием получить место, я пошел с ним в Ярославль – он шел туда на базар, продавать гармошку, так как ехать домой ему было не на что.
Когда переехали через реку, он предложил мне заплатить за перевоз и за него. В городе он привел меня в чайную, заказал чаю с булками и вареньем, купил папирос и за все это опять-таки должен был платить я. С болью в душе я выложил копеек 60.
Затем мы с ним пошли на толкучку52 продавать его гармошку. Протолкались полдня, но так и не продали. Я все время ходил за ним как тень, изредка робко напоминая насчет обещанного места. Сначала он обнадеживал: «Ладно, не заботься, место я тебе найду», – а потом стал отмалчиваться.
С толкучки он привел меня обратно на берег Волги. Увидев, что мы пришли опять к перевозу, я сказал: «Послушай, земляк, а как насчет места-то?»
– Тебе что, место надо? – обернулся он.
– А как же, – сказал я, опешив, – ведь ты обещал.
– Ну, так садись вон на берегу на любой камень, вот тебе и место, – ответил он и пошел дальше.
Поняв, наконец, что надежда моя была напрасной, я повернул обратно в город, расспрашивая дорогу на вокзал, чтобы поехать в Рыбинск.
На вокзале в Рыбинске, в отдельном углу, стояла раззолоченная большая икона только что прославленного Серафима Саровского53. У иконы дежурила монашка, принимавшая пожертвования и продававшая молящимся свечки.
Обескураженный неудачами, я заробел и не решался обратиться к кому-нибудь насчет работы. Но монахиня тогда в моих глазах была служительницей бога, и я подумал, что она охотнее, чем кто-нибудь другой, окажет мне помощь. Подойдя, я робко спросил, не может ли она мне посоветовать, где можно найти работу. В ответ я услышал: «Помолись, раб божий, святому угоднику Серафиму Саровскому, вот он тебе и поможет устроиться».
Я дал ей две копейки на свечку, и она от моего имени зажгла ее перед угодником. Я немного помолился – немного потому, что на людях в одиночку я стеснялся молиться. Другое дело в церкви, где молятся все. Правда, в то время молился я и в одиночку, но так, чтобы никто не видел, – ночью, когда все заснут.
Затем монахиня предложила мне купить образок святого и, как хороший продавец, выложила их целую кучу. Я выбрал самую маленькую иконку, примерно 6 на 6 сантиметров, ценой в 20 копеек.
Потом она указала мне на человека, подметавшего метлой пол в другом конце зала: сходи, говорит, спроси его, не знает ли он где-нибудь для тебя работы.
Я подошел и несмело спросил его: «Дяденька, не знаете ли вы тут для меня какой-нибудь работы?» – «Работы? – переспросил он, – какая тебе тут работа, когда везде увольнения идут». На этом наш разговор и закончился.
Я поторчал еще некоторое время около монахини и иконы и решил, что надо ехать дальше. Денег у меня оставалось рубля четыре.
В Калязинском уезде54 Тверской губернии жил, работая делопроизводителем у земского начальника55, мой товарищ по школе Бородин Иван Дмитриевич. Он был года на два меня старше, но две зимы мы сидели в школе в одних классах и даже рядом по успеваемости, он был следующим за мной. Как и я, он был любимцем учительницы, был тоже не шалун и поэтому мы с ним были неразлучными товарищами.
Увез его из дому один знакомый и устроил сначала в одной из волостей Калязинского уезда при волостном писаре. Кстати, в школе он был лучшим по чистописанию, поэтому скоро наловчился в канцелярском деле, его заметил земский начальник и взял к себе сначала переписчиком, а потом сделал делопроизводителем.
За год перед этим он приезжал домой на побывку. Его манера держать себя, его новенький суконный городской костюм, белоснежная фуражка и блестящие ботинки привели меня в восхищение. По старому знакомству я зашел к нему посидеть и, если удастся, поговорить, нельзя ли будет и мне поехать с ним. Но у него оказались гости, два брата-студента, сыновья нашего урядника, а это для нашей глуши была такая знать, перед которой благоговели и более солидные люди, чем я. Товарищ мой встретил меня тогда вежливо и предложил наряду с гостями рюмку водки, но я ее не пил, поэтому отказался. За столом, в их обществе, я чувствовал себя крайне неловко, рад был провалиться со своей неуклюжестью. Мне было стыдно за свои худые пиджак, штаны и сапоги. Насчет поездки я, конечно, не посмел заикнуться: мне показалось, что туда, где живут такие изящные люди как они, я просто не гожусь.
Вот к этому-то товарищу я и решил ехать. Адрес его я помнил, так как часто ходил к его отцу в Нюксеницу читать его письма: «Сельцо Крутцы, Калязинского уезда, Тверской губернии, земскому начальнику Вонсятскому, передать И. Д. Бородину». Из того, что в адресе не указывалась волость56, я заключил, что сельцо это должно быть неподалеку от Калягина. С собой у меня была географическая карта из Всеобщего Русского Календаря, по которой я видел, что Калязин недалеко от Кашина, а на Кашин есть железная дорога. И я взял на последние свои деньги билет до Кашина57.
Поезд в Кашин пришел ночью. Выйдя с вокзала, я подошел к группе людей в шинелях и спросил, как найти постоялый двор.
– Мы тоже туда едем, – отвечали они, – хочешь, и тебя увезем.
– Но у меня нет денег на извозчика.
– Не надо денег, так увезем.
И вот нас набилась полная телега. За ямщика была какая-то старушка. Люди, посадившие меня, шутя ее поторапливали: «Вези, вези, бабушка, нас поскорее, нам некогда, мы поехали японцев бить». Оказалось, это были мобилизованные.
Назавтра рано утром я направился на Калязин58, рассчитывая к вечеру добраться до товарища. Но когда я стал в Калягине спрашивать дорогу в сельцо Крутцы, оказалось, что никто про такое сельцо не знает!59
После долгих бесплодных расспросов я пошел из города наобум, по первому попавшемуся тракту, надеясь, что в деревнях я скорее разузнаю. Отошел я в тот день от города верст 15, но сколько ни спрашивал, никто о Крутцах не знал. Переночевал в деревне и на другой день прошел в том же направлении еще верст 20. Тут в одной деревне мне сказали, что в стороне от тракта, верстах в пятнадцати, есть село Крутец – не это ли? Я пошел туда, но оказалось, что село Крутец – это только церковь да дома церковных служителей, больше ничего. И я снова вернулся на тракт.
А был конец октября, холодно, но еще не замерзло, самая слякоть, идти приходилось по грязи и воде. Сапоги мои разъехались, пришлось перевязать их веревками.
Только на четвертом ночлеге после Кашина хозяин, у которого я ночевал, смог сказать мне, где это самое сельцо Крутцы. Оставалось до него 25 верст, и на следующий день я добрался. Оказывается, так называлось имение земского начальника.
При входе в усадьбу на меня набросилась свора собак, штук десять. Но я не струсил, решив, что если уж они не на цепи, то, значит, не кусаются. Я поднялся на крыльцо и начал стучать, так как дверь была заперта. Из другой двери вышла женщина и спросила, кого мне нужно. Я ответил ей вопросом, здесь ли живет Бородин Иван Дмитриевич? Она мне указала на другой, стоящий неподалеку дом и сказала, что он «там, в камере, занимается». Дом этот был старенький, не обшитый. И вот я, наконец, у товарища. Встретил он меня вежливо, но, как мне показалось, суховато. Проводил меня в свою комнату в этом же доме, рядом с канцелярией и, показав умывальник, предложил помыться. Я сказал, что сегодня умывался, а он меня поправил: «То есть, ты хочешь сказать, что уже сегодня мылся?» Я немного привел себя в порядок, сбросив обмотанные веревками сапоги и надев захваченные из дому валенки, приобрел более или менее приличный вид.
Потом мы с товарищем и его помощником, носившим звучную фамилию Комиссаров-Галкин, обедали, ели вкусные мясные щи с очень вкусным, хотя и ржаным, хлебом. А может быть, мне все показалось таким вкусным потому, что я уже две недели, с тех пор, как тронулся из дому, питался почти одними сухарями, размоченными в воде.
За обедом товарищ спросил, что побудило меня уехать из дому. Я, как умел, коротко обо всем ему рассказал и несмело спросил, нельзя ли тут где-нибудь устроиться. Он ничего определенного мне не пообещал, сказав только, что «вот барин приедет (он был в отъезде по волостям своего участка), тогда я поговорю с ним».
У земского начальника гостили племянники, два молодых парня, где-то учившиеся. Товарищ мой был с ними в довольно фамильярных отношениях: они вместе пели песни под балалайку и дурачились. Мне показались очень противными их разговоры о том, как они будто бы проделывали разные штучки с кухаркой земского, например, лили ей чернила в пах и т. п. Я надеялся людей городских, образованных увидеть не такими, присутствовать при их разговорах подобного рода мне было крайне неловко.
Через три дня земский, поехав в село Талдом60, взял с собой и меня. Ехали мы вчетвером: земский, мой товарищ, я и кучер – рослый, солидный мужик с окладистой бородой. В пути земский шутил, а закуривая, он брал в рот на всех по папиросе, зажигал их и подавал каждому, в первый раз и мне тоже, но я, как некурящий, отказался. Земский казался мне похожим на генерала Куропаткина, портреты которого как героя Русско-японской войны, тогда еще не проигранной, были мне знакомы.
В Талдоме он определил меня в чайную общества трезвости61 половым62. Он был попечителем этой и других подобных чайных. Жалованье мне тут было 8 рублей в месяц при готовом питании, а спали мы, все половые, тут же в чайной, на столах, комната была только для буфетчика.
К работе этой я привыкал очень трудно, так как не отличался резвостью и расторопностью, а для полового это необходимые качества. Правда, и товарищи мои тоже не были идеальными половыми, так как были все пожилые. А мне хотелось бы быть таким половым, каких я насмотрелся однажды на пассажирском пароходе. Меня поражало, как быстро они с подносами, полными посуды, в руках, бегали по крутым пароходным лестницам. И внешность их казалась мне необычайно изящной: черные, стройные пиджачные костюмы, блестящие штиблеты, молодые красивые лица с красиво завитыми волосами…
Увы, я сознавал, что мне никогда таким не быть, а поэтому и не прилагал усилий к «совершенствованию». Лицо и вообще вся моя внешность были далеко не изящными, а одежонка на мне была совсем убогая. Я сознавал все это и чувствовал себя неловко.
Еще маленьким, с тех пор, как помню, я привык стыдиться своей внешности. Еще годов пяти-шести я приходил в подавленное настроение, когда мне напоминали о моих недостатках, называя меня «толстоголовым», «большеглазым», «белоглазым» и т. д., а около 11 лет я в дополнение ко всему этому еще сделался хромым, «косолапым».
Это случилось, когда я шел однажды с отцом на дальнюю пожню, на сенокос. Идя босиком по лесу, я проступился пятой правой ноги между двух колодин, пригнув ступню к голени. Домой я едва смог дойти. Мер к лечению ноги мои родители не приняли, лишь месяца через два, когда я почти совсем не мог ходить, бабушка повезла меня к «правещику»63 за 30 верст.
Между прочим, ехали мы мимо больницы, но заехать туда никому и в голову не приходило. Отношение к врачам и больнице тогда было такое, что если кто увозил туда больного (что случалось очень редко), то про него говорили: ишь, как ему захотелось вогнать в доски (то есть в гроб) своего больного!
«Правещик» поразглаживал мою ногу в теплой воде с мылом, бабушка дала ему гривенник64 и мы поехали обратно, а я так и остался хромым и «косолапым» на всю жизнь. Вот и этот недостаток мешал мне быть хорошим половым: ну, какой же из меня половой, если я хромой, и нога у меня смотрит в сторону – часто я так горевал.
Чайная работала с 6 часов утра до 11 ночи. Поэтому спать можно было только с 12 ночи до 5 утра. Выходных дней не было. В праздничные дни людей было всегда полно, поэтому в эти дни до закрытия чайной не было времени даже поесть, мы ограничивались тем, что перехватывали что-нибудь на ходу. В будни нашими гостями-завсегдатаями были местные кустари-башмачники65. Приходили они обычно группами по 5–7 человек хозяин со своими мастерами и подмастерьями, приходили пить чай раза по три в день. Когда, бывало, спросишь их, что подавать, хозяин обычно отвечал: «Обнаковенно, на семь копеек каждому». Это значило – чай и по паре пышек.
Чай у нас подавался не заваренный, а в цыбиках, по золотнику66 на человека, к нему полагалось два пильных куска сахару. Стоил чай или, как говорили, пара чаю67,4 копейки, а пара пышек – особых местных булочек – 3 копейки.
Я часто вступал в разговор с молодыми подмастерьями. Они хвастали мне, что зарабатывают в неделю по 3–4 рубля, а мастера – по 5–6 рублей. При этом они отмечали в своем ремесле то преимущество, что если кто-нибудь и пропьется до последней рубахи и придет к хозяину почти голый – тот все равно принимает его. В общем, они мне нравились: не грубый народ, не ругатели. Некоторые из молодых были красивы, с чуть заметными черными усиками.
Проработав первый месяц и получив жалованье, я пять рублей послал домой, оставив себе три. Так же сделал и на второй месяц. А на третий купил для средней сестры прюнелевые68 ботинки за полтора рубля да серебряные сережки за 50 копеек, старшей сестре – сережки за 75 копеек и, кроме этого, купил у одного торговца-разносчика остаток его галантерейного товара (стеклярус, кружева, пуговицы), кажется, рубля за два и все это послал домой. Посылка эта, как мне об этом рассказывали, когда я через год вернулся домой, произвела фурор: соседки решили, что я попал на очень хорошую «ваканцию», тем более что дважды до этого посылал деньги.
В первом же письме я сознался родным, что обманул их, что письмо было не от Андрея Илларионовича, а я сам его написал, но в ответном письме они меня не ругали, а посылали мне свое «родительское благословение, которое может существовать по гроб жизни».
В последующие месяцы я уже не посылал им ни денег, ни посылок. Купил себе сапоги шагреневые69 за 6 рублей да пиджачок поношенный за два рубля, а потом стал все проедать на пышках, не выдержал. Сначала я их совсем не покупал и не ел, все «берег копеечку», а потом невтерпеж стало, очень уж белого захотелось: дома-то ведь я его не только не едал, но и не видал70. Так и втянулся, как пьяница в водку, и стал проедать свое жалованье почти целиком.
Живя впервые без материнского ухода, я не стирал белье и поэтому обовшивел. Это меня очень мучило, приходилось уходить в уборную и там бить обильно размножившихся насекомых. Никто меня не поучил, как стирать, да и негде было, и времени не было. Мои коллеги были из ближних деревень, им жены приносили чистое белье из дому, поэтому с ними такой беды не случалось. Мне было стыдно, я старался скрывать, но разве скроешь, когда каждое место чешется.
За время работы в чайной я заметно подрос и даже пополнел, лицо стало одутловатым, и мой небольшой вздернутый нос стал казаться еще меньше. Посетители меня дразнили: «Эй, Иван, у тебя щеки нос растащили!»
В это время у меня появилось влечение к женщине, да такое, что я не мог равнодушно смотреть ни на одну женщину. Мне шел тогда 18-й год. Прирожденная стыдливость не позволяла мне не только говорить на эту тему с женщинами, но я даже мысли об этом всячески гнал от себя. Женщины, продающие себя за деньги, были для меня омерзительны.
В этот период я впервые начал почитывать газеты – наша чайная выписывала их для посетителей, но в них я больше обращал внимание на отдел происшествий, а также на печатавшиеся иногда повести и рассказы. Из газет я узнал о 9-м января71, об убийстве великого князя Сергея Александровича72, но о событиях этих я тогда правильно судить не мог, так как был религиозен. Настолько религиозен, что нередко по ночам, когда все спали, вставал перед иконой (перед нею у нас всегда горела лампадка) и молился до изнеможения. И это несмотря на то, что спать приходилось не более пяти часов в сутки.
Как религиозный человек, я по-простонародному считал царя помазанником божьим, а поэтому и судил о таких событиях так, как их изображали тогдашние газеты, то есть что рабочие по своей глупости и доверчивости слушаются подстрекателей-крамольников, студентов и жидов. Когда я читал о расстрелах рабочих, мне было их очень жаль, мне хотелось разъяснить им, что не надо слушать людей, идущих против бога и царя. А подстрекатели-крамольники мне представлялись необыкновенными, злыми существами, подобными бесам: ведь они, как и бесы, вредят без пользы для себя. Но все же убийство великого князя меня не опечалило, я даже чувствовал как-то подсознательно некоторое удовлетворение.
Из Талдома я написал письмо упоминавшемуся выше Андрею Илларионовичу с просьбой о месте и получил на этот раз положительный ответ. Он писал, что если я желаю, то могу ехать, но не к нему в Псков, а к его знакомому в Петербург, в масляную лавку (лампадное масло) к Петру Григорьевичу Ручьевскому, на Гагаринской улице.
В это же время я получил также письмо-ответ от своего дяди Сергея Ивановича, брата матери, бывшего тогда начальником почтово-телеграфной конторы в Люблине (Польша). Он писал, что я могу ехать к нему, можно будет устроить меня по почтовому ведомству, но только с год придется поработать без жалованья. Мне не понравилась перспектива работать год без жалованья, а также и то, что, выучившись этому делу, я привяжу себя на всю жизнь к одной работе, меня же тянуло к жизни разнообразной.
Словом, я решил ехать в Петербург. К 1-му апреля я взял в чайной расчет и, забрав свою котомку с имуществом, с восемью рублями в кармане отправился в столицу.
От Талдома до Москвы я ехал на положении порядочного человека, с проездным билетом, а в Москве меня паровозная бригада устроила между каких-то поленниц. Обложив меня со всех сторон дровами, они посоветовали мне спать. Время было вечернее, я так и сделал: подстелил свой пиджак, положил котомку под голову и уснул сном праведника. Перед последней станцией они меня разбудили и потребовали деньги. Денег у меня было 6 рублей – золотой пятирублевик и серебряный рубль. Вечером я собирался уплатить им рубль, заявив, что пятерку потерял, и в подтверждение начать ее разыскивать в том месте, где спал. Но утром я понял, что проделать это не смогу, я не умел притворяться и поэтому подал им золотую, надеясь, что они мне дадут сдачу. Но, увы, сдачи не дали, проезд обошелся мне в пять рублей, а билет стоил бы шесть.
На последней станции мои благодетели провели меня в первый вагон, который был, по-видимому, классный, так как в вагоне было шикарно, и пассажиры по виду все благородные73. Эта непривычная обстановка при моем жалком одеянии и котомке за плечами сразу заставила меня осознать мою тут неуместность. Я как остановился при входе у самой двери, так тут и замер, словно жена Лота74, и вышел из оцепенения только когда поезд остановился, и пассажиры стали выходить.
В Питере
Вместе с толпой я вынырнул из Николаевского вокзала75 на площадь и почувствовал себя сразу будто бы перенесенным в другой, неведомый мир. Этот шумный, грохочущий город с несметным количеством роскошно одетых, праздношатающихся людей напомнил мне библейский Вавилон, и меня охватила жуть: а вдруг гнев господень разразится над этим городом как раз сейчас? Я уже готов был бежать из него, но успокоил себя тем, что люди живут тут давно, и ничего подобного не случалось.
У ближайшего городового я спросил, как мне пройти на Гагаринскую улицу. Спрашивая одного за другим городовых, я нашел, наконец, улицу и дом, куда мне было нужно.
Найдя лавку по вывеске, я был разочарован. Заведение представлялось мне солидным магазином, а оказалось маленькой лавчонкой, с двумя квадратными оконцами, более чем наполовину сидевшими ниже панели76. Между окнами располагалась дверь, к которой с панели вела вниз лестница в 5–6 ступеней.
Я несколько раз прошел перед фасадом дома, но заходить не спешил. Дело в том, что мне нестерпимо захотелось по малой нужде и, прежде чем зайти, я хотел это сделать, но не знал где.
Наконец, выведенный из терпения, я сунулся в ворота этого же дома и пристроился под аркой. Но тут откуда-то взялся мужик, похожий на деревенского, и закричал на меня. Мне пришлось, не закончив, поспешно свернуть свое занятие, но все же стало можно терпеть.
Порасправив, насколько это было возможно, свою одежонку, я зашел в лавочку. За прилавком я увидел человека лет 35, среднего роста, в меру сытенького, с аккуратно подстриженной клином бородкой и завитыми усами, в жилете и белом фартуке.
– Что тебе, молодец, нужно? – спросил он меня.
– А Вы будете Пётр Григорьевич Ручьевский? – ответил я вопросом.
– Да, я.
– Так вот, я приехал к Вам по письму Андрея Илларионовича.
– А, значит, это о тебе он мне писал. Что это ты такой помятый?
– Да это меня в дороге так помяло.
– Ну, ладно, пойдем в комнату, снимешь котомку и пиджак, наденешь фартук и начнешь работать.
И он повел меня за перегородку, в заднюю половину подвала. Там я сначала не мог ничего рассмотреть, кроме икон, перед которыми светилось несколько лампадок, но, приглядевшись, увидел, что в комнате присутствуют две молодые женщины и двое маленьких детей. В комнате было одно окно, выходящее во двор. Было оно под самым потолком, и все же больше половины его было ниже уровня мостовой. Я поспешно разделся, бросил свое имущество в угол, надел поданный мне одной из женщин фартук и пошел в лавку работать. Работа состояла в том, что мы с хозяином наполняли маслом двух-, трех-, пяти- и десятифунтовые77 жестяные бидончики, зашнуровывали пробки шпагатом, заливали их сургучом и припечатывали каким-то штампом, а когда заходили покупатели, хозяин занимался с ними.
Так я начал учиться торговать. Передо мной открывалась перспектива стать через несколько лет таким же торговцем, как мой хозяин или как Андрей Илларионович. Больших денег для этого не требовалось, нужно было только научиться вести дело и войти в доверие, как обычно говорил мне мой хозяин. Дело в том, что торговали они оба, как и многие им подобные, не на свои средства, а лавочки их были отделениями какого-то склада братьев Афониных.
Но я скоро понял, что это дело мне не подойдет, и у меня пропало желание учиться ему, несмотря на настойчивую агитацию хозяина. Он с посторонними обо мне говаривал: «Этот не как Мишка (служивший у него до меня), хоть не такой расторопный, но воровать он, видать, не будет». Ему хотелось удержать меня и приспособить к делу. И мне хотелось заработать немного денег, чтобы получше одеться и хотя бы рублей тридцать привезти домой.
В глубине сознания я давно уже лелеял мысль о возвращении домой. Я тосковал о деревенской жизни и работе, городская жизнь казалась мне ненастоящей. Я тосковал и о семье (кроме отца), особенно о семилетнем братишке Акимке. Но ехать домой оборванным значило подвергнуть насмешкам не только себя, но и семью.
И, тем не менее, я решил уходить. Я не мог смотреть покупателям в глаза, зная, что мы с хозяином дурачим их самым бессовестным образом. Цены на масло у нас были 17, 19, 21, 23, 25 и 27 копеек за фунт. Покупательница говорит мне: «Дайте, молодой человек, мне получше, вот того, за 27 копеек», а оно у нас все из одной бочки налито! Меня так и подмывало каждый раз сказать: «Бери за 17 копеек, оно такое же».
Кроме того, эта работа не подходила мне еще и потому, что в мои обязанности входило доставлять товар некоторым покупателям на дом, разносить бидоны с маслом по городу, связав их веревкой пуда по два и более, а моя правая нога при долгой ходьбе, да еще с тяжестью, нестерпимо болела. По этим причинам, проработав около месяца, я однажды сказал хозяину: «Давайте мой паспорт, я больше не буду работать». Хозяин рассердился, но я ему смиренно сказал: «Зачем нам с тобой ругаться, ведь я тебе ничего худого не сделал и ничего не задолжал, а если я ничего не заслужил, то можешь мне ничего и не платить». Он так и сделал, не заплатив мне ни гроша.
Получив паспорт и забрав свою котомку, я вышел на улицу и только тогда подумал, куда же мне теперь идти? В Питере у меня были знакомые, земляки. Например, дядя, сын брата моей бабушки, Василий Григорьевич Незговоров, 40-летний холостяк. Он был галерейным служителем в музее императора Александра III78, находившемся в бывшем Михайловском дворце. Я у него уже бывал, поэтому знал его квартиру. Этот дядя приезжал на побывку домой и был у нас в гостях, когда мне было еще лет 10. Помню, меня поразил тогда его костюм, какого я ни на ком раньше не видал, особенно крахмальные воротник и манжеты – я по наивности думал, что у него вся рубаха такая. Восхищал меня и его «городской» разговор, и мне тогда уже очень хотелось, чтобы он увез меня в Питер. Но я был для этого еще мал и увез он тогда с собой моего двоюродного брата, сына отцовой сестры, Ваську Кошку, как он был прозван в школе. Он хотя и был старше меня на три года, но учились мы вместе, и учился он очень плохо. Теперь этот Васька Кошка, выучившись столярному делу, работал на столярной фабрике, на Рыбацкой улице.
Были в Питере из нашей деревни еще Митька Пестерь и Акимко Киршонков – оба они остались в Питере после солдатчины и работали на Балтийском заводе79 уже около десяти лет, а также некий Микола Лёвин.
Этот Микола за несколько лет до этого приезжал на побывку к отцу, который был потомственным бедняком и любил выпить. Кроме Миколы у него было еще три сына, но дома жил только младший, Олекса, тогда еще подросток. Мы с ним вместе мечтали, по примеру Стефана Пермского80, когда подрастем, проповедовать православную веру среди каких-нибудь язычников. О Миколе ихнем у нас тогда часто говорили, что он живет на очень хорошей «ваканчие».
Вероятно, поэтому отец мой купил тогда полбутылки водки и послал меня к нему: «Иди-ко, Ванько, угости Миколу-ту, дак не увезет ли он тебя в Питер, не приставит ли там к какому делу». Когда я пришел к Лёве, Микола только что встал, сидел с похмелья нахмуренный, его угощала зеленым луком сестра его Марика, девка-невеста, правда, рябая.
Я несмело вытащил полбутылки из кармана со словами «Вот, Миколай Левонтьевич, это тебе батюшке послал». Он бесцеремонно взял ее у меня и почти всю залпом выпил, после чего заметно повеселел, а я, пользуясь этим, завел разговор насчет «места». Он меня обнадежил, пообещал, что как только приедет в Питер, разузнает насчет подходящего места и мне напишет. Служил он, тоже после солдатчины, уже больше десяти лет швейцаром в Смольном институте81.
Вот теперь я и думал, к кому из этих знакомых мне пойти. Решил идти к дяде Василию Григорьевичу. Когда я со своей котомкой робко вошел к нему, он явно не был обрадован. Попенял мне, что я не стал жить в лавке: ведь в люди мог бы выйти. Я, как умел, объяснил причину ухода.
– Ну, что ж, поживи пока у меня, поищем другого места.
Квартира у него была хорошая, казенная: они вдвоем с соседом, тоже холостяком, занимали по комнате и имели общую хорошую кухню. Одевались тоже хорошо, но насчет харчей скупились. Дядя варил суп сразу дня на три да иногда покупал немного творогу и полбутылки молока. Даже черный хлеб настолько экономил, что каждую корочку прибирал, складывал в горшок и плотно закрывал, чтобы хлеб не иссыхал. Видя это, я очень стеснялся у него есть, да он меня особенно и не потчевал.
Своих же денег у меня не было ни копейки, чтобы купить хотя бы фунт хлеба, поэтому пришлось крепко поголодать в те две недели, которые я у него жил, пока не нашел работу. В ближайший же день, придя со службы, которая продолжалась с 10 утра до 4 дня, дядя сказал: «Ну, сегодня пойдем искать тебе место, а чтобы господь нам помог, давай помолимся». Он благоговейно зажег лампадку и встал в молитвенную позу перед иконой. Пришлось присоединиться и мне, хотя мне было смешно, я не ожидал, что «городские» бывают такие богомольные. Чтобы дядя не заметил моей усмешки, я встал позади него. Дядя сначала молился в пояс, а потом встал на колени, громко читая при этом молитвы. Все это повторял и я.
И так в течение нескольких дней подряд мы сначала молились, а потом шли искать «место». Ходили по чайным, по трактирам, к сапожным мастерам, но нигде в моих услугах не нуждались. Я ходил за дядей как тень.
Однажды дядя на улице обратился к попавшемуся навстречу попу с просьбой оказать нам содействие, но поп почему-то шарахнулся от нас, как от зачумленных. Дядя долго смотрел ему вслед, пожимая плечами: видно, не того он ожидал от служителя бога.
Наконец, после двухнедельных поисков, мне нашлось место на папиросной фабрике «Лаферм»82, на Васильевском острове, с поденной платой 45 копеек. Из этих денег я должен был выкраивать и на питание, и на квартиру, и на одежду. Мы решили, что это будет для меня временная работа, дядя же будет подыскивать другую, лучшую. Поэтому я не искал для себя угол, продолжал жить у него.
Правда, приходилось очень далеко бегать на работу, которая продолжалась с 7 утра до 7 вечера83 с часовым перерывом на обед. Чтобы я не просыпал утром, дядя дал мне будильник и научил его заводить. Я заводил его на 5 часов, и он в это время настойчиво меня будил. Я вскакивал и первым делом прекращал звонок, чтобы не потревожить дядю, а особенно его соседа, но тот был очень «будкий», от первых звуков будильника пробуждался и начинал за стенкой ворчать. Это меня очень стесняло, но без будильника я, конечно, стал бы просыпать, так как ложиться спать приходилось не раньше 11–12 часов.
На фабрике я работал в том отделении, где готовые папиросы укладывали в пачки. Меня поражало, с какой быстротой рабочие это делали: ведь нужно было взять точно 25 или 10 штук, а они это делали так быстро, что невозможно было уследить за движениями их рук. Я с непривычки с трудом успевал от двух таких рабочих снимать со стола и складывать рядом в ящик наполненные пачки, хотя это не требовалось делать тщательно, так как их в этом ящике только переносили этажом ниже для заклеивания и наложения бандероли.
На мой вопрос, сколько же они зарабатывают, рабочие ответили, что по 2 рубля в день. Меня поразила эта огромная сумма, но в то же время я чувствовал, что для меня она недостижима, мне никогда не научиться так быстро это делать. Кроме того, я решил не оставаться здесь еще и потому, что рабочие этой фабрики часто заболевали чахоткой84, лица у рабочих и работниц были зеленые, изможденные, даже у молодых.
Парни и девушки мне казались избалованными, те и другие курили (я, между прочим, за 11 дней работы на этой фабрике не выкурил ни одной папиросы). В ожидании свистка мы собирались и сидели во дворе фабрики, проводили это время оживленно: балагурили, подшучивали друг над другом.
Тут как-то удивила меня одна девица лет 18, с довольно приятным и умным лицом. Ее спросили товарки: «Ну, как, Катька, вчера день провела (был выходной, воскресенье)?» – «Да ничего, была у рыжего Васьки, попили пива, а потом на кровати с ним полежали». Слушая такие разговоры, я думал, что я не должен так же опуститься и что мне надо с этой фабрики уходить.
Вскоре такая возможность представилась: мне нашлось место в военно-морском госпитале на Старо-Петергофском проспекте85, служителем при больных – безруких и безногих инвалидах, вернувшихся из японского плена.
Жалованье нам, служителям, давали 10 рублей в месяц, квартиру или общежитие не предоставляли, но мы могли спать на свободных кроватях между больными, а также могли пользоваться остающейся от них пищей. Правда, этот ресурс был непостоянен: когда оставалось, а когда и нет. Но я уже привык не только не обедать, но и вообще есть не каждый день. Например, работая на фабрике, я питался тем, что два раза в день покупал по фунту черного хлеба (2 копейки за фунт) и этим довольствовался, разве что еще иногда брал на 2–3 копейки вареных потрохов, которыми торговали женщины у ворот фабрики.
От 11-дневного заработка на фабрике я отдал дяде три рубля – за то, что я жил у него на квартире и до поступления на фабрику питался (корочками). Правда, он не требовал у меня платы, но и не отказался, когда я предложил.
Работа и жизнь в госпитале, среди этих безруких и безногих «героев» открыла мне глаза. Я узнал от них правду о боге и о царе. Хотя среди них не было очень грамотных и развитых, могущих обосновать и доказать правильность своих взглядов и мнений, но все они были совершенно неверующими и довольно остроумно высмеивали бога и святых. Царя они величали не батюшкой, а кровопийцем, министров и генералов честили ворами.
Были у них привезенные из Японии запрещенные книги (там среди них работали революционеры). Я читал их запоем и окончательно укрепился во мнении, что бога нет, а для того, чтобы улучшить жизнь для трудящихся, надо свергнуть царское правительство.
Однажды эти «герои» заявили, что им дают плохую пищу и потребовали начальника госпиталя. Явился старенький адмирал, он попробовал суп (помню, из миски инвалида Покровского, у которого не было обеих ног выше колен) и прошамкал своим беззубым ртом: «Что вы, братцы, суп очень хороший, я и сам такой же всегда ем». Я не успел еще ничего сообразить, как «братцы» окружили адмирала плотным кольцом и над головами замелькали костыли и культяпки рук. Подоспевшие «архангелы» кое-как адмирала выручили и увели.
Этот случай еще выше поднял в моих глазах этих моих первых настоящих учителей. Но, смотря на них, мне было грустно: вот пока они здесь, все вместе, пока обеспечены жилищем, питанием и имеют деньжонки (им причиталось за время войны рублей по 200–300, и теперь им выдали их единовременно), они не чувствуют своего несчастья. А когда разъедутся по домам безрукие, безногие, неспособные к труду, они будут обузой для родных, будут чувствовать себя лишними и, может быть, превратятся в жалких нищих и пьяниц.
В эти дни я не переставал тосковать о доме и родных. Больше всего я думал о братишке Акимке – ему было тогда 6 или 7 лет – и о сестре Ольке86, которая была моим постоянным спутником в работах. Мне очень хотелось домой, но стыдно было возвращаться еще более оборванным, чем тогда, когда уезжал из дома.
Между тем не было надежды, что я и в будущем, получая 10 рублей в месяц, смогу накопить денег, чтобы приобрести одежонку или, как говорили тогда в Питере, экипироваться. На свое жалованье мне приходилось почти целиком питаться. Я не мог поступать так, как мои коллеги, которые тянули хлеб, булки и наживались от инвалидов, когда те посылали их в лавочку купить что-нибудь, иногда и водку. Посылали и меня, и я ходил, но сдачу приносил полностью. Мне предлагали иногда за труды «на чай», но я отказывался, не брал.
Купил я у одного раненого бушлат и брюки из какого-то материала вроде палаточного – им такие выдали в Японии – за 2 рубля, наш привратник за полтора рубля перешил мне их, и я стал обладателем нового костюма. Дожив до конца августа, я взял расчет и уехал домой, даже не простившись с дядей: боялся, что он будет ругать, зачем уезжаю.
За лето, прожитое в Питере, я, конечно, побывал кое у кого из знакомых. Был, например, у своего двоюродного брата Васьки Генаева, по прозвищу Кошка, он работал на Выборгской стороне, на столярной фабрике. Пришел я к нему в воскресенье. Он снимал угол (то есть жил не один в комнате) в маленьком деревянном доме. Дома его не оказалось, он ездил с девчатами кататься на лодке, но скоро вернулся, встретил меня радушно, велел хозяйке поставить самовар и угостил меня чаем с ситным87. За чаем рассказал он мне о своей жизни. Работал он подмастерьем, зарабатывал рублей 40–50 в месяц. Жить бы на эти деньги тогда, конечно, можно, но беда была в том, что он научился не только столярить, но и выпивать и поэтому частенько даже сидел впроголодь. Домой он, разумеется, ничего не посылал.
Незадолго перед этим он вышел из больницы – 9 января у него прострелили ногу88. Я надеялся, что он мне расскажет что-нибудь об этом событии, спросил его, зачем, мол, ты пошел?
«А все пошли, так неужели я буду оставаться?» И ничего больше не рассказал.
Был я и у Николы Левина: посоветовавшись с дядей, пошел просить его насчет места. Нашел я его скоро, так как Смольный и тогда весь Питер знал (а теперь знает весь мир)89. Когда я пришел, он как раз находился на своем швейцарском месте и в своей ливрее. Я поздоровался с ним: «Здравствуйте, Николай Леонтьевич!» – «А-а, здорово, здорово, Иван, что, в Питер надумал?» – «Да, надумал, да вот места не могу подыскать». – «Давай, иди, – говорит, – в комнату, там Маша дома, сейчас и я приду, обедать будем».
Я ушел в комнату, которая была тут же рядом, и насилу его дождался, так как жена его, как будто сердита на меня, ничего со мной не разговаривает. Наконец он пришел, жена собрала обедать, пригласили и меня. Никола вытащил откуда-то бутылку, налил рюмку и предложил мне: «Выпьешь, Ванюшка, перед обедом-то?» Я ответил, что совсем не пью. «Ну, так я за твое здоровье выпью».
Суп был подан не в тарелках, а в общем блюде. Я зачерпнул ложку, взял в рот и почему-то показался он мне противным, как из сальных свечей. Сколько я ни старался проглотить его, набив в рот побольше хлеба, мне это не удалось, пришлось незаметно спровадить его под стол. И больше уж я, конечно, к супу не прикасался. Хозяева как будто не замечали, что я не участвую в еде – они, по-видимому, видели мои старания с первой ложкой, так я с тем и вышел из-за стола.
После обеда я попросил Николу похлопотать насчет места. Он охотно и быстро собрался и пошел, сказав: «Ладно, я схожу тут кое к кому, спрошу», но подозрительно скоро вернулся. Нет, говорит, нигде не нужно. Так ни с чем я и ушел.
Потом мы с дядей еще вдвоем ходили к нему, дядя хотел сам его попросить. Когда мы подходили к его квартире, заметили, что он стоит у окна, но когда зашли в комнату, его не оказалось, и Маша сказала, что он ушел в город и, наверное, вернется нескоро. Потолок в комнате у них был очень высоко, и в одном углу под потолком был настил из досок вроде наших деревенских полатей.
Дядя дернул меня за рукав и показал глазами на эти полати. Но ордера на обыск у нас не было, пришлось откланяться. Тут я понял, что зря выпоил Николе в свое время сороковку.
Был еще со мной такой случай. Когда я был без работы и жил у дяди, он как-то устроил вечер, пригласив 6–8 своих, а значит, и моих, земляков. Как водится, купил он несколько бутылок дешевеньких вин и водки, накупил разных закусок – тут и колбаса, и сыр, и ветчина, и кильки, булки сдобные, печенья сахарные. Вся эта снедь меня, впрочем, почему-то не очень соблазняла, я думал только о том, как бы хлеба черного поесть досыта.
Еще днем я почувствовал, что этот вечер будет для меня полон мучений. Я боялся, что меня будут настойчиво приглашать к столу, хотя дядя об этом ничего не говорил.
На мое счастье планировка квартиры была такова, что гости, проходившие в комнату дяди, не видели меня, сидевшего в противоположном углу кухни, которая к тому же была слабо освещена. Но вот гости собрались, началось угощение, и кому-то там пришло-таки в голову пригласить к столу и меня. Сначала пришел дядя, зашептал: «Иди, Ванюшка, к гостям, ведь там все наши». – «Да как же, дядя, я пойду, ведь я одет как нищий, в тряпье». Дядя предложил принести свой костюм, но я отказался, так как знал, что в чужом, не по плечу, костюме, о чем все будут знать, я почувствую себя еще более неловко.
Дядя ушел, но вскоре пришла Верочка. Она была из нашей же деревни Норово, немного меня старше, ее увез в Питер этот дядя. Она пожила немного прислугой, а потом, лет в 16, вышла замуж за рабочего Ковалева, трезвого и хорошо зарабатывавшего. Жили они неплохо, а одевалась она, на мой взгляд, даже с шиком.
Верочка стала настойчиво тащить меня в комнату, но я и на этот раз отказался. Я скорее согласился бы провалиться в преисподнюю, чем выйти в таком жалком виде к таким шикарно одетым людям, тем более теперь, когда меня там ждут, и я уже при входе в комнату буду встречен глазами всех присутствующих. Нет, это было выше моих сил, и я отказался, хотя мне и жаль было огорчать свою землячку.
Так весь вечер, примерно до часу ночи, я просидел в темной кухне. Мне очень хотелось есть. Я пошарил в горшке, в который дядя складывал после обеда обрезки хлеба, и, надеясь, что дядя после праздника не заметит убыли, выбрал несколько менее заметных корочек, съел их и почувствовал себя удовлетворенным, почти счастливым.
Когда гости расходились, я наблюдал из своего угла и впервые увидел, как люди помогают друг другу одеваться: некоторые мужчины помогали надевать пальто женщинам, а дядя старался успеть помочь всем. Мне это показалось совершенно ненужной и унизительной услугой.
Тогда я еще не знал, что увижу в Питере и не такое, увижу, как помогают одеваться и раздеваться не только гостям, но и совсем незнакомым, а те за это подают помогавшему гривенник или двугривенный, и называется это подаяние почему-то не милостыней, а «на чай».
Дома
Домой я явился без гроша и больным – в дороге простудился, но дня через три-четыре отлежался. Домашние особого восторга по поводу моего возвращения не выражали: малые братишки и сестры потому, что гостинцев не привез, а матери просто неловко было за меня перед соседями. Все же по их глазам я видел, что они мне рады. А отец ходил хмурый, не ругался пока и ничего не спрашивал.
В общем, я скоро освоился. Приговорив себе балахон и лапти90, я, чтобы загладить свои «прегрешения», рьяно принялся за текущие хозяйственные работы. А так как на чужбине я стосковался по привычным домашним работам, то выполнял их с удовольствием, даже с жадностью.
Поэтому и отцом я был молчаливо «признан», тем более, что ему мое присутствие было выгодно: при мне «молодые кадры» нашей семьи могли выполнять любую работу без его участия.
А он был очень не прочь полежать на печи или посидеть со щепоткой табаку на лавке. За этими занятиями он мог проводить целые дни, если видел, что дело делается и без него.
Старшая сестра, когда я уехал в город, поняла, что теперь ей придется больше соприкасаться с отцовской «лаской», и изъявила желание выйти замуж за первого посватавшегося парня, которого никогда даже не видала. Их деревня была от нашей верстах в пятнадцати. Про жениха ей наговорили, что он умный, как девушка, работящий, не матюкается91.
Это все было близко к правде, но кроме того он оказался непроносен на язык92 и нерасторопен, что по-местному определялось «как баба». Сестра же была красива лицом, среднего роста, в меру полновата, на работе не последняя, к тому же опрятна и брезглива. Бывало, во время летней горячей работы отец не даст ей времени в субботу прибраться и вымыть пол в избе, так она ночью вымоет. Конечно, если бы она не поспешила, то для нее нашелся бы муж получше.
А выйдя за такого, она его невзлюбила и вскоре стала его просто третировать. Не особенно почтительна она была и к свекру и к свекрови: они тоже были тихонькие, но любили гнусить, а она этого не терпела. Она и мужу говаривала: «Лучше бы ты, как другие мужики, ругался, да дело знал, а не гнусил».
Был в ихней деревне удалой парень Васька Оськин, он мог бы быть ей подходящим мужем. И однажды в престольный праздник, поймав ее вечером в сенях, он сделал ей некоторое предложение. А она как заорет на него, а потом схватила подвернувшееся под руку полено и запустила ему вслед. Долго он не смел после этого показываться ей на глаза.
Так и прожила с нелюбимым, детей уйму народила. Дети все пошли в отца, она и их за это не любила, шерстила, как собачат93. Не раз говорила мне: «Из-за тебя я за этакого растяпу попала». Если бы тогда разрешались разводы, едва ли она прожила с ним больше года. Но в то время право расторжения браков было предоставлено только апостолу Петру, вот и пришлось жить94.
Приобжившись дома, я как-то зашел к своему старому знакомому, учителю приходской школы Михаилу Александровичу Кузнецову, попросить что-нибудь почитать.
– Ну, как в Питере пожилось?
– Ничего, да только вот без копейки вернулся.
– Это ничего, деньги-то, надо полагать, там такие же, как и здесь. А знаешь, – продолжал он, – когда ты собирался ехать, я не удерживал тебя не потому, что надеялся на то, что ты там хорошо заживешь. А надеялся, что тебе там кое-что в голову вдолбят. Ну, как, теперь жития святых читать будешь?
– Нет, Михаил Александрович, отчитал. Вот нет ли у тебя чего-нибудь антирелигиозного, покрепче? А знаешь, ведь все-таки первое-то семя неверия во мне ты посеял.
Помнишь, когда я принес тебе в переплет свои книжонки, ты посмотрел и сказал: «Книжонки-то дрянь, и переплетать не стоило бы», а я возразил: «Как дрянь, ведь божественные», – «Ну, ладно, – говоришь, – оставляй, переплету». А потом мы зашли в класс, там на картине был изображен пляшущий пророк Давид95, и ты пропел ему какой-то плясовой куплетик, а дело было в воскресенье, начиналась обедня.
Идя домой, я размышлял: «Что же это такое, человек образованный, а так смеется над святым пророком, да и книжки, говорит, дрянь», но так ни к какому выводу не пришел, однако решил никому этого не рассказывать, чтобы тебе, думаю, за это не попало.
– Правильно и сделал, попасть могло бы. Ну, а насчет книжек, так у меня ничего для тебя нет. А вот познакомься-ка ты с нюксенским учителем, у него найдешь, что тебе нужно. Скоро Кузнецов куда-то уехал. Я сошелся с учителем Нюксенского земского училища96 Шушковым Ильей Васильевичем97.
Сначала он давал мне библиотечные книги, а потом, узнав поближе, начал давать бесцензурные, изданные в Ростове-на-Дону98. А потом я брал у него целые пачки брошюр и прокламаций для раздачи по деревням.
Из названий прокламаций я запомнил только Выборгское воззвание, написанное членами Первой Государственной Думы после ее разгона99, в нем русские крестьяне призывались не давать царю рекрутов и не платить податей. Оно мне казалось менее революционным, чем другие, которые приходилось распространять.
Из книжек и брошюр тоже запомнились названия немногих. Но хорошо помню, например, такую: «Хватит ли на всех земли?». Это была маленькая книжка в белой обложке, в ней говорилось, сколько земли захватили себе помещики, монастыри, уделы и духовенство. Хотя в нашем месте не было ни помещичьих, ни монастырских земель, эту книжку мужики слушали очень охотно, и я читал ее вслух при каждом удобном случае, даже на деревенских сходках.
Очень большим успехом пользовалась еще книжка под названием «Невмоготу». Эта была побольше, страниц около ста, в ней рассказывалось, как крестьяне запахали помещичью землю, а потом посадили в холодную исправника, пристава, попа и урядника100. К Шушкову ходил не один я, таких завсегдатаев у него был не один десяток, но большей частью из самой Нюксеницы, где он жил. Мне ходить к нему было далеконько, километра три, но в зимнее время я делал это почти каждый вечер101. Бывало, как приеду из лесу, спешу поскорей поесть и к нему. Летом, конечно, можно было ходить только по воскресеньям. Часто мы оставались с ним вдвоем, засиживались до полуночи и дольше, иногда он меня провожал едва не до нашей деревни.
В числе многих других я в это время прочитал такие книги, как «Овод», «Спартак», «Под игом»102. Помню, с увлечением прочитал популярную книжку по астрономии «Дедушка Время», кажется, Рубакина, она очень укрепила мой атеизм. Еще большую роль в этом отношении для меня сыграла небольшая книга Бебеля «Христианство и социализм»103. Когда я прочитал в ней сначала письмо к Бебелю католического священника Гогофа, то подумал, что же Бебель сможет возразить? Но, прочитав ответ Бебеля, я просто пришел в восторг. Его аргументы я постарался покрепче усвоить и с еще большей горячностью повел беседы о том, что бога нет.
Если до поездки в Питер меня звали «апостолом», то теперь перекрестили в «безбожника». Такое прозвище в то время большинством считалось оскорбительным и унижающим, в этом смысле и употреблялось, но я внутренне им гордился. Не беспокоил меня и усиленно распространявшийся слух о том, что я сошел с ума. В подтверждение этого приводились такие доказательства, которые я считал для себя лестными: «не молится богу», «не ходит в церковь», «по постным дням скоромное ест» и т. п.
В тогдашнем шушковском «активе» среди распространявших нелегальную литературу и прокламации были такие как Бородин Иван Прокопьевич – хозяин дома, в котором была школа и квартировал учитель. Они оба с женой были в числе «активных», но это не мешало им драть с учителя за стол весьма не божескую цену.
Был еще Бородин Михаил Романович, мужик средних лет, с солидной внешностью. Про этого говорили тогда: «Миша Романов дак и в гости-то ездит с Библией». Он действительно любил пользоваться Библией для разоблачения религии. Оба эти Бородины Октябрьскую революцию встретили враждебно, во время НЭПа выросли в крепких кулаков. Они, как и почти все, ходившие тогда к Шушкову, еще во время разгрома революции 1905–1906 годов перекрасились, стали аккуратно посещать церковь и сделались почтительными к начальству в лице урядника, старшины и других.
Но тогда, в 1906 году, – какое это было прекрасное время, казалось, что сам воздух делал людей революционными. Вот несколько характерных эпизодов.
Однажды летом, в праздничный день, прибегает утром ко мне посланный и говорит: «Юров, иди, у нас на Норове собрались все мужики, тебя зовут». Я подумал, что они, по обыкновению, собрались, чтобы в свободное время побеседовать, захватил кое-какую литературу и пошел. Прихожу, вижу: настроение бурное, боевое.
– Мы в Нюксеницу собрались идти.
– Чего же там хотите вы делать?
– А арестуем всех, кто за правительство: урядника со стражниками, старшину и всех торговцев.
– А потом что?
Они призадумались, но ненадолго:
– А может, учитель скажет, что потом нужно будет делать.
Мне с трудом удалось уговорить мужиков, что этого делать теперь не нужно, а когда будет нужно – учитель или кто-то другой скажут. Провел я с ними тогда хорошую беседу, и они разошлись в надежде, что скоро их все-таки позовут для таких дел.
Сельским старостой104 был у нас тогда Белозеров Осип, или, как его обычно звали, Оська Крысенский, потому что был он из деревни Крысиха. Обязанности свои он выполнял так. Придет к нему в правление какой-нибудь мужик из числа аккуратных плательщиков и скажет: «Вот, Осип, я подать105 хочу заплатить». Взглянет наш Осип на мужика: «Подать? А зачем?» – «Как зачем, ведь надо же платить». – «А кто теперь платит? Иди-ко, брат, лучше купи ребятишкам по штанам». И мужик уходил, унося деньги домой. И долгонько наш Оська так служил, но потом его все же земский начальник сместил.
Несколько позднее к нему за получением недоимки пожаловал сам урядник с шестью стражниками106. Осипа дома не привелось, но сын его, Сашка Крысенский, тогда еще молодой парень, не подкачал. Урядник, зайдя в избу, по обыкновению стал забирать самовар. Жена Оськи (мать Сашки) ухватилась за него, не отдавая. Один из стражников толкнул ее прикладом, а она была беременна, заревела. Сашка, лежавший на полатях, как закричит – а парень он был дюжий и голос имел подходящий: «Вы что тут, мироеды, расхозяйничались!» Один из стражников, желая, по-видимому, его попугать, сунул примкнутым к винтовке штыком по направлению к нему на полати, но не успел и глазом моргнуть, как винтовка осталась в руках у Сашки. Он спрыгнул на пол и, держа винтовку за ствол, хлестал ее прикладом об пол, крича: «Уходите, мироеды, а то всех перебью!» Потом, бросив разбитую винтовку, схватил топор. Стражники ударились в панику и, давя друг друга в дверях, спешили спастись бегством. В сенях, спустившись гурьбой под лестницу, они никак не могли открыть наружную дверь: она открывалась внутрь, а они напирали друг на друга, боясь, что последних Сашка зарубит. А он, между тем, кричал, размахивал топором, но никого не рубил. Открыв, наконец, дверь, стражники высыпали на улицу, следом за ними вылетел и Сашка и еще свирепее закричал. Тогда они в ужасе бросились бежать из деревни не дорогой, а прямо под гору, на Сухону. При этом урядник торопил их: «Уходите скорее, уходите скорее, зарубит ведь». Так и не унесли самовар.
Был еще такой случай. На одном из митингов был принят приговор на имя, кажется, третьей Государственной думы. Приговор был средактирован Шушковым в очень резких выражениях. Помню, заканчивался он примерно так: «Вы, члены Думы, избраны народом и поэтому должны выполнять волю народа, вы должны добиваться свержения царя и воров-министров. Царь для нас теперь не батюшка, не божий помазанник, а кровопийца, изверг, антихрист». Приговор этот был принят всеми дружно, не было ни одного возражения. Не было и трусливых увиливаний от подписи, старые, неграмотные крестьяне просили, чтобы за них подписались грамотные. Честь открывать этот митинг была предоставлена мне. Проходил он под открытым небом: день был солнечный, жаркий, в начале сенокоса107.
Когда митинг уже был окончен, но народ еще не разошелся, мимо проходили урядник и крупный торговец Казаков Олёкса (в глаза его называли, конечно, Александр Фёдорович108). Из толпы им насмешливо кричали: «Приверните, подпишитесь под нашим приговором!» Урядник прошел молча, не повернув голювы, а Олёкса Казаков пробурчал: «Давай, пишите уж вы, нам и так хорошо». Из толпы отозвались: «Знаем, что вам-то не плохо!»
Шушков, чтобы сделать приговор более весомым, послал его с надежными людьми для подписания в соседнюю Уфтюгскую волость. Это задержало его отсылку, а между тем урядник и Олёкса Казаков послали донесенье в Устюг109. Оттуда вскоре прибыл пристав с тридцатью конными стражниками.
Однажды рано утром прибегает ко мне старушка из того дома, где была школа и жил Шушков, и сообщает: «Иванушко, у нас стражники, много стражников с лошадям, дом кругом окружили, обыск делают, Илью Васильевича хочут увезти. Он мне сказал, не можешь ли выбраться из дому, если, говорит, проберешься, то беги на Дунай и скажи Юрову, что стражники здесь». Больше ничего не было сказано, и мне было неясно, что хотел сказать мне этим Шушков – предупредить ли о возможном обыске или что другое. Подумав, я решил собрать в Нюксеницу народ. Поручил матери спрятать подальше имевшуюся литературу, послал брата по деревне, сказать мужикам, что учителя хотят арестовать и увезти, а сам побежал в другие деревни, где также поручал надежным ребятам оповещать мужиков.
Часа через три все мужское население было в Нюксенице. Собравшиеся держались по отношению к стражникам враждебно, угрожали всех их побросать в Сухону, если они попробуют взять учителя. Не обошлось бы в тот день без кровавой свалки, если бы мы – наиболее близкие друзья учителя – не принимали нужных мер. Нашей целью было сохранить порядок и вместе с тем показать полиции, что народ готов на все, чтобы не выдать учителя. Нам это удалось: пристав струсил, Шушкова не арестовали.
Арестовали его за это дело только в начале 1908 года в Петербурге, где он в то время учился в учительском институте110. Просидев следственным полгода в «Крестах»111, он был выпущен до суда под залог в полторы тысячи рублей, которые были собраны и внесены учительством нашего Велико-Устюгского уезда. Дело его с товарищами разбиралось выездной сессией Московской судебной палаты в Устюге, об этом процессе будет рассказано ниже.
Любил я в это время поспорить о религии с бабушкой, особенно когда к ним собирались соседи. А а это бывало часто, так как ввиду покладистого нрава дяди Николки соседи любили ходить к нему побеседовать. Хотя развитие мое тогда было намного слабее, чем даже сейчас, я справлялся со своими оппонентами довольно легко. И надо отдать справедливость бабушке, она при всей своей богобоязненности умела и слушать противника, и спорить корректно, я не помню ни одного случая, чтобы она рассердилась, несмотря на резкость, с какой я высмеивал бога и угодников.
На ее излюбленные доводы, что бог наказывает грешников и награждает угодных ему, что кто молится и соблюдает посты, у того и в делах удача и успех, я, помню, обычно приводил ей примеры такого рода. Вот крестьяне, особенно которые победнее, все время дрожат за свое хозяйство, за свою скотинку, а глядишь, весной от бескормицы коровушка и подохла. Навоза у бедняка мало, полоску112 свою он поэтому удобряет плохо. И вот, несмотря на то, что он со слезами просил бога уродить хлеб, урожай оказался никудышный. А вот помещики и богу не молятся, и постов не знают, а коров имеют сотни и, небось, они у них не дохнут – не потому, конечно, что их бог любит, а потому, что кормить есть чем. И хлеб у помещика лучше родится. Так как же, мол, бабушка, почему бог так худо разбирается?
Но у бабушки, как у заправского попа, на все были утешительные объяснения: «Бывает, Ванюшка, что бог и любя наказывает, а и по грехам терпит. На том свете всякий свое получит».
Я любил ею пользоваться как оппонентом, это мне очень помогало развивать беседу. Но однажды она меня едва не подвела. Развернули мы так с ней спор, а дело было в дни Рождества, и тут заходит поп с рождественской славой113. Бабушка к нему за помощью: «Помоги, батюшка, мне внука образумить. Сам знаешь, какой он раньше богомольный был, а теперь вот, как съездил в Питер, так и богу не стал молиться, и постов не разбирает». Поп, помня, что прежде я был примерным юношей, начал меня урезонивать. Я долгонько слушал, потом сказал: «Подожди, отец Владимир114, теперь я поговорю». И принялся я за него основательно, так как народу присутствовало порядочно. Сразу, что называется, взял быка за рога: «Как же, отец Владимир, ты советуешь мне в бога верить, а сам не веришь?» Попа поразил такой выпад, от волнения он начал захлебываться словами: «Как не верю, как не верю, это я-то не верю?» – «Да, – говорю, – не веришь, и я это в два счета докажу». – «Ну-ну, доказывай», – а сам зыркает по народу глазами, как пойманный вор.
Вот, говорю, батя, у вас в Библии есть очень важный завет, заповедь бога, что человек должен в поте лица добывать хлеб свой, а ты вот без поту добываешь его, значит обошел божий-то закон. А дальше, ведь по евангельскому учению пьянствовать и безобразничать не полагается, а ты вот постоянно пьяный и, когда перепьешься, то рамы бьешь или лезешь на колокольню и трезвонишь.
Тут мой поп больше не выдержал, пробурчал что-то угрожающе и выскочил из избы, хлопнув дверью. Даже бабушка рассмеялась: «Ну, Ванюшка, и донял же ты попа-то, он топере довзаболи115 осердится».
И верно, осердился. Летом приехал на побывку соседский парень Миша Мисарин, служивший в Устюге, в консистории, делопроизводителем, и рассказал, что поп на меня послал туда донос, который заканчивался такими словами: «Слуг дьявола – крамольников и безбожников не убоимся». Парню этому удалось донос уничтожить, а написать второй батя, по-видимому, из-за пьянки не собрался.
Дома вся семья, кроме отца, была под моим влиянием. И когда отца не было дома, мы практически осуществляли безбожье: мать была с нами заодно, и поэтому без него мы не соблюдали постов и, садясь за стол и выходя из-за стола, не кланялись богу, даже и мать, если не было никого посторонних. При посторонних она, конечно, на это не решалась, зная, что уж про нее-то заговорят больше, чем про меня.
Я же со дня возвращения из Питера и при отце уже не кланялся богу, поэтому он меня еще больше невзлюбил, между нами с этого времени завязалась глухая борьба. Правда, ругал меня в глаза он очень редко, когда уж вовсе осатанеет, а больше просто зверем на меня смотрел. Случалось, если доберется до книжек-изорвет их и побросает в таз, под рукомойник. Иногда грозил пойти пожаловаться уряднику, но до этого не дошло.
Я чувствовал бы себя более независимым и давал бы ему более решительный отпор, если бы моя больная нога не мешала мне быть полноценным работником. К несчастью, в это время я часто едва мог ходить и все ждал, что вот-вот моя нога совсем откажет и тогда я, неспособный ни к какому труду, стану предметом постоянных издевательств со стороны отца.
Особенно сильно болела нога, если я целый день пахал, боронил или жал. Жнива давалась тяжелее всего, потому что, наклоняясь, приходилось больше опираться на носки. Идя с поля, я обычно незаметно отставал и шел один, чтобы никто не видел, как я ковыляю, часто с длинной палкой в руках. Возвращались с работы ночью, это помогало мне скрывать свое несчастье.
В жниву обычно возвращались толпами, парни играли на гармошке, девицы пели песни. А я в это время, бывало, наступлю впотьмах на неровное место и от нестерпимой боли присяду и стисну зубы. Иногда все же не мог сдержать стон.
В работе отец мне, конечно, поблажки не давал. Хотя он и хорошо видел, что некоторые работы мне непосильны, но только злорадствовал и направлял туда, где потяжелее.
Однажды великим постом, в 1907 году, мы заготовляли дрова в лесу. Там в лесной избушке и ночевали. Нога моя в это время уставала и болела особенно сильно. С утра еще ничего, хожу, а как поброжу целый день в снегу, так под вечер ступить не могу, полверсты или немного больше ходьбы до избушки были для меня пыткой, а когда в избушке прилягу, то уже не могу встать на ноги.
Но мне страшно не хотелось показывать свой недостаток посторонним, а в этой избушке спали люди и из других семей. В числе их была девушка моего возраста, Федорка Федоскова, которая мне нравилась. В глубоких тайниках своего сознания я даже представлял ее иногда своей невестой. Помню, однажды я предложил ей печеной картошки, она без всяких ужимок приняла мое угощение и просто поблагодарила.
Отец в этот раз, против обыкновения, тоже был с нами в лесу и, как обычно, был туча тучей. До конца недели я в этот раз проработать не смог. Встав однажды утром, я сказал отцу, что идти пилить дрова не могу, пойду домой, а потом в больницу. Он ничего на это не ответил, и я отправился.
До дому было верст 6–7, и это расстояние я преодолевал почти целый день. Неровности дороги причиняли мне жестокую боль, и я большей частью брел стороной, по снегу, который на реке был не очень глубок.
Отдохнув сутки дома, я отправился пешком же в больницу, за 25 верст116. Через двое суток я туда пришел. В больницу меня приняли, и я недель шесть там лежал. Лечили меня электричеством, но я видел, что доктор делал это только для очищения совести, надежды исправить мою ногу у него не было. Он просто давал мне возможность отдохнуть. И давал читать запрещенные книги, но предупредил, что надо поаккуратнее, лишнего ни с кем не говорить.
Фамилия доктору была Писарев, в то время он был цветущего здоровья, а через два года умер от какой-то тяжелой болезни. Говорили, что заболел он от огорчения, вызванного изменой жены. В самом деле, вскоре после моего пребывания в больнице был такой случай. К его жене ночью пробирался земский начальник, а он, очевидно, уже выслеживавший, стрелял по нему, но, к сожалению, только легко ранил.
Выписавшись из больницы, я опять кое-как приплелся домой.
Второе путешествие
С этой поры я опять стал подумывать о поездке в город. Ведь дома, сделавшись безногим, я мог оказаться в жалком, униженном состоянии, а в городе не исправят ли, может быть, мою ногу (я читывал в журналах о «чудесах» медицины)?
Но как и куда ехать? Теперь я уже знал, что в городе не всегда легко найти работу. В это время тоже жил дома мой «старый друг» Иван Дмитриевич117. Приехал он домой немногим позднее меня и тоже без гроша в кармане и почти в рубище. Он по поручению своего барина ездил в Москву, с солидной суммой казенных денег, там с этими деньгами забрался на конские скачки и проигрался в пух и прах. Обратно к барину ехать то ли побоялся, то ли постеснялся и из Москвы направился домой.
Во время революционного подъема он был дома, в Нюксенице, но активности не проявлял, скуп был на слова. И все же ему «повезло»: когда отстаивали Шушкова, он взял на себя труд написать от лица собравшихся заявление приставу, за это попал вместе с Шушковым на скамью подсудимых и был приговорен к году крепости.
Как к единомышленнику и товарищу еще по школе, я к нему частенько похаживал посидеть, поговорить. И вот однажды мы с ним вычитали из газет, что в Петербурге американские агенты вербуют рабочих на работы в Америку. Недолго думая, мы решили ехать в Петербург и завербоваться118.
И опять я свой багаж в котомку. Денег у меня – не помню, где я их достал – оказалось 9 рублей, у Ивана Дмитриевича – четыре с полтиной. На пристани к нам присоединился еще попутчик – Пронька Арсененок с Уфтюги, из деревни Мальцевской, бывший матрос, побывавший на войне с Японией.
Из дому он поехал, куда глаза глядят, ему было все равно, куда ехать, поэтому он сразу изъявил согласие двинуться с нами в Америку. Денег у него оказалось 6 рублей, а всего, таким образом, у нас на троих собралось без полтинника двадцать. С тем и отправились.
До Вологды мы доехали бесплатно: капитаном парохода оказался зять Ивана Дмитриевича. На вокзале в Вологде мы стали соображать, как бы уехать до Питера подешевле.
Будто угадав наши мысли, подошел к нам человек, по одежде рабочий-сезонник, заметно выпивший, и спросил, не хотим ли мы сэкономить на билете. Они – артель, 35 человек из Вельского уезда, едут в Колпино119 на кирпичные заводы на летний сезон. На артель взяли они вагон-теплушку120, а чтобы еще удешевить свой проезд, набирают попутчиков. С нас он запросил по 2 рубля 50 копеек, а билет стоил 5 рублей 60 копеек. Мы согласились, и он проводил нас в свой вагон.
На нарах нам места уже не досталось, пришлось присаживаться где попало. В числе пассажиров на верхних нарах сидели две женщины. Одна выглядела совсем подростком, держалась обособленно и несмело, другая, лет тридцати, сидела рядом с рябоватым мужчиной очень энергичного вида.
Едва поезд тронулся, наши хозяева начали извлекать четверть за четвертью121 и распивать чайными стаканами водку. Тут мы узнали, что женщины и рябой мужчина тоже дополнительные пассажиры. «Хозяева» предлагали выпить и нам, но мы все трое заявили, что не пьем, а между собой решили, что надо быть настороже.
Все вельские очень скоро запьянели, начали громко разговаривать и кричать, в вагоне стало очень шумно. Некоторые, показывая на девушку, говорили, что с нее можно денег и не брать, бесстыдно дополняя о способе расчета. Девушка, слыша это, сидела как приговоренная к смерти, не смея поднять глаз и шевельнуться. Когда же один из них, по виду только что вышедший из солдат – был в мундире – нагло полез к ней, намереваясь осуществить замысел, у нее ручьями полились слезы.
Тут мы все трое, как по команде, вскочили на ноги и закричали, что если они посмеют обидеть девушку, то на первой же станции, где остановится поезд, мы заявим жандармам. При этом у нашего бывшего героя Порт-Артура122 оказался в руках револьвер, о котором мы с Бородиным не подозревали.
Наше дружное выступление произвело должное действие, все затихли и полегли спать (дело было ночью). Перепуганная и спасенная нами девушка перебралась к нам поближе и понемногу разговорилась. Она Кадниковского уезда, Никольской волости, из деревни Мякотиха, Мария Николаевна Соловьева. Этой зимой выходила замуж, но жених ее в первый вечер после венчанья тяжело заболел и через неделю помер. Так она и осталась вдовой-девушкой, было ей 17 лет. Ввиду того, что в доме мужа ей жить было незачем, и обратно в свою бывшую семью ее не приглашали, так как понесли со свадьбой расходы, она решила ехать в Ярославскую губернию, в работницы (то есть в батрачки). Но в Вологде ее этот вот, что в мундире, уговорил ехать с ними, обещая устроить на хорошее место.
Так, разговаривая, доехали мы до Колпина. Там нам пришлось перебраться в пассажирский вагон, и при пересадке мы потеряли ее из виду, да и не предполагали, что наша опека будет нужна ей и дальше.
В Петербурге мы выбрались из вокзала на Знаменскую площадь123 и остановились, чтобы обсудить дальнейший план действий. Время было под вечер, накрапывал дождик. На сердце было муторно: черт его знает, где и переночевать, не говоря уже о том, как удастся устроиться. Мы уже успели узнать, что вербовка в Америку нашим правительством запрещена.
И тут в толпе городской разодетой публики я увидел нашу попутчицу. В деревенской одежонке, с котомкой за плечами, она среди этой публики выглядела очень жалкой. По-видимому, она растерялась, не зная, куда ей теперь идти. Присмотревшись, я увидел, что она плачет, и указал на нее Бородину. Пудова (так была фамилия третьего) в это время с нами не было, пошел разведать насчет квартиры. Бородин сказал, чтобы я ее кликнул. Услыхав меня, она радостно бросилась к нам.
– Где же ты думаешь ночевать?
Она ответила, что из ихней деревни тут есть девица, но она не знает ее адреса.
– Ну, что ж, если ты нас не боишься, то ночуй с нами, мы так или иначе где-нибудь устроимся.
Деньгами она была еще богаче нас, у нее было их ровно 40 копеек. Отойдя недалеко от площади, мы на одних воротах по Мытницкой улице124 увидели наклейку о сдаче комнаты по цене, соответствовавшей нашему бюджету – за 6 рублей в месяц. Поднялись на третий этаж деревянного дома, где должна была быть эта комната. Даже нас, деревенских жителей, не очень избалованных в смысле чистоты, поразило то, что мы увидели. Квартира была битком набита так называемыми угловыми жильцами, семейными и одиночками. Все обитатели этого гнезда были покрыты грязнейшими, отвратительными лохмотьями, в помещении была тошнотворная духота.
На наш вопрос, кто тут хозяева квартиры, и где комната, которая сдается, к нам подошла старуха в таких же лохмотьях, что и остальные. Открыв маленькую дверцу, она ввела нас в комнату размером в квадратную сажень. В комнате было так же душно и, кроме того, темно, хотя вечер еще не наступил: единственное маленькое квадратное окошечко выходило на чердак и, хотя напротив него было полукруглое слуховое окно, свет в комнату не проникал.
В комнате находились две старухи, они сидели на сундуке и курили. При нашем появлении они начали собирать свое барахлишко и перебираться в общую комнату, хотя, казалось, там уже невозможно было кому-нибудь втиснуться.
За комнату хозяйка взяла с нас 6 рублей в месяц, попросив уплатить вперед. Для этого потребовалось почти все наше наличие.
Мы плотно закрыли дверь и открыли окно, чтобы немного освежить воздух. Потом кое-как на полу разместились. Марье Николаевне уступили лучшее место, на сундуке. Мы втроем договорились к своим родным и знакомым не ходить, пока не устроимся с работой.
Утром Марье Николаевне нужно было в адресный стол, узнать, где живут ее знакомые. Одной ей трудно было бы его найти, и я вызвался ее проводить, решив попутно узнать, где живет Васька Генаев.
На Невском моя спутница, видя, что я собираюсь сесть в трамвай125, с растерянным видом остановилась, а когда я предложил ей следовать за мной, грустно заявила, что у нее нет денег. По-видимому, она решила, что платить нужно много. Я сказал, что уплачу за нее, и что это будет стоить только по пять копеек, тогда она успокоилась, и мы поехали.
В адресном на наши запросы ответили, что таких не значится. Тут моя спутница совсем повесила голову. Я пытался успокоить ее, уверял, что мы ее не бросим, но про себя думал, чем же сможем мы ей помочь, когда у нас на троих и двух рублей не осталось. Ища выхода, я вспомнил о дяде Василии Григорьевиче. Хотя мы и решили не показываться своим родственникам и знакомым, но, видно, придется пойти к нему, попросить его приютить пока девушку и помочь ей найти место прислуги или няни.
Когда я изложил ей свои соображения и заверил, что дядя хотя и холостяк, но человек уже немолодой, добросовестный и ее не обидит, она приняла мой план. Впрочем, выбора и не было.
Мы отправились к месту жительства и службы дяди, в музей императора Александра Третьего. По пути я купил фунт ситного и газету. В ожидании, пока дядя придет со службы, мы присели на скамейку в саду около музея и пополам съели этот ситный.
Потом разговорились. Она рассказала мне о своей жизни в деревне, о своей несчастной свадьбе. Мне очень понравилось, как просто, без всяких ужимок, она держала себя и рассказывала, как будто мы всю жизнь жили вместе. И еще большее она мне внушила к себе уважение, когда, взяв у меня газету, начала довольно толково читать. И тут я подумал, какой хорошей женой была бы она мне!
В последнее время я, несмотря на свою худую ногу и материальную безысходность, частенько мечтал о будущей семейной жизни. В мечтах я видел свою подругу скромной, простой, а главное – грамотной, и не просто грамотной, а, как и я, любящей книгу, видящей в чтении книг высшее наслаждение.
Когда моя собеседница рассказала, как она украдкой от родителей, прячась в укромных местах, читала книги, у меня просто дух захватило: ведь это же то, о чем я мечтаю! Но ей я, конечно, даже не намекнул на это.
Так мы просидели в саду несколько часов, потом пошли проведать, не пришел ли дядя. Около его дома нам встретилась женщина, по виду солидная барыня, и спросила у меня, не в прислуги ли я отдаю девушку. Я ответил, что да, но не я отдаю, а она сама нанимается, так как я для нее чужой. Тут барыня стала звать мою спутницу к себе одной прислугой, с жалованьем 3 рубля в месяц.
Мария Николаевна вопросительно посмотрела на меня: как ей быть, идти или нет? Было видно, что жалованье ей показалось слишком маленьким, она еще, как и я в первую поездку, думала, что в городе ее ждет жизнь обеспеченная. Я же на этот раз смотрел на вещи более здраво, зная, что и такое место можно найти не вдруг. А так как у Марьи Николаевны денег было всего 40 копеек, то ждать лучшего места ей было не с чем. К тому же я не был уверен, приютит ли ее дядя. Словом, посоветовал ей согласиться, и она ушла с этой барыней.
В тот же день я навестил дядю. На этот раз он встретил меня радушнее. Подивился, как я вырос за полтора года, что и не узнаешь. Лампадки перед иконой у него уже не было, а на столе я увидел «Историю Французской революции» и другие в этом же роде книги.
Он велел мне до подыскания места перебираться к нему. Я не обещал, мотивируя нашим уговором, но, переночевав вторую ночь в нашей «уютной» квартире, решил воспользоваться его приглашением и утром сказал об этом своим товарищам.
Они согласились, заявив, что и они при первой возможности отсюда уйдут. Дело в том, что в эту вторую ночь, с вечера и до утра, в квартире происходила драка, сквозь тонкую дощатую перегородку к нам доносилась отвратительная ругань, слышались приглушенные стоны и плач.
Итак, я опять у дяди, и опять без копейки денег, и опять нужно искать место. На этот раз, отправляясь на поиски, мы уж богу не молились, но так как я, умудренный опытом, на большое не претендовал, место мне нашлось скоро. И все же при помощи знакомства: в Мариинской больнице, что на Литейном проспекте126, служил дядин знакомый, из ихней же деревни некто Юров Иван Михайлович, он был привратником у ворот с Литейного. Вот при его-то содействии меня и приняли в эту больницу дворником с окладом 8 рублей в месяц плюс два фунта хлеба в сутки и один раз в день горячая пища.
Жили мы, числом двадцать человек, все в одном помещении, в сером каменном здании внутри больничного двора. Плотно расставленные кровати, да посредине грубый стол метра в три с двумя такой же длины скамьями – вот и вся наша обстановка.
Мои коллеги-дворники были псковские, новгородские и смоленские, все 25–30 лет, только один был старичок лет 60, Спиридон из Новгородской губернии. Я среди них выглядел еще подростком, поэтому отношение встретил вначале снисходительно-насмешливое. Особенно посмеивались над тем, что я много читаю. Все они были неграмотные, говорили в часы досуга все больше о выпивке и драках. Но пьяными бывали редко – вероятно, потому, что высшая ставка была 11 рублей, на такие деньги и по тем временам в Питере не разгуляешься, а ведь у каждого еще и дома ждут помощи. Несмотря на их насмешливое отношение к газете и книге, мне все же удалось некоторых из них приохотить слушать. Я выбирал для них что поинтереснее, попадалось иногда кое-что от недавних бурных лет, пропитанное вольным духом. Они, как более опытные, дольше жившие в столице, советовали мне быть осторожнее, рассказывали случаи, как за такие читки сажали в тюрьму. В шутку меня прозвали «наш студент».
Еще больше это прозвище укрепилось за мной, когда я однажды написал в газету и мою заметку напечатали.
Издавалась в то время там какая-то маленькая вечерняя газета. Ее, очевидно, преследовали, так как у нее почти каждый месяц менялись названия: то она «Вечерняя почта», то «Вечерние новости»127 и т. п. Вот в этой газете некто Пружанский128, рекомендовавший себя писателем, посвятил большую статью злободневному тогда вопросу о самоубийствах.
В то время самоубийства, особенно среди учащейся молодежи, были очень частыми, обычно по причине разочарования, вызванного разгромом революционного движения. Много самоубийств было и на почве безработицы, безысходной нужды. Были случаи, когда глава – кормилец семьи убивал жену, детей, а потом и себя129.
Писатель Пружанский в своей статье всех самоубийц назвал ничтожными людишками, которые, мол, придя в жизнь, ждали, что их ждет веселая поездка или сплошная масленица, а когда столкнулись с действительностью, то испугались.
Статья вызвала поток возражений, на которые автор ответил еще одной пространной статьей. И опять возражения, больше всего от студентов, курсантов, словом, учащейся молодежи.
Я с большим интересом следил за этой дискуссией, наконец, не вытерпел, решил написать возражение сам. Привожу свое письмо по памяти.
«Милостивый государь г-н Пружанский!
Желательно бы, чтобы Вы, прежде чем бросать презрительно оскорбления по адресу всех самоубийц, испытали бы на себе то, что толкает их на этот ужасный последний выход.
Вы пишете, что все самоубийцы – ничтожные людишки, ждавшие от жизни веселой поездки или сплошной масленицы. Судя по Вашим статьям, Вы не имеете ни малейшего представления о тех мечтах мыслящей молодежи, какими она жила в годы революции, и о том разочаровании, которое постигло ее теперь.
Вы не имеете представления о переживаниях человека, который месяцами ищет хоть какой-нибудь работы, чтобы спасти от голодной смерти себя и семью, а потеряв всякую надежду найти ее, бывает вынужден решиться на единственную оставшуюся в его распоряжении развязку.
Не думаете ли Вы, что кто-нибудь с удовольствием лишает жизни себя, а тем более – своих детей и жену? Неужели Вы, господин Пружанский, не видите, что каждый день на улицах Петербурга люди падают и умирают от голода?
Мне кажется, г. Пружанский, что, хотя я и не писатель, а только малограмотный дворник, но лучше Вашего понимаю этих людей, потому что я сам переживал и переживаю состояние, близкое к ним. И если я до сих пор еще не покончил с жизнью, то только потому, что я – трус, я слишком боюсь смерти. Дворник Юров».
Когда я увидел эту свою первую (и последнюю) статью напечатанной, я от восторга не чувствовал под собой ног, несясь от газетчика в свою дворницкую. Стараясь не показать свою радость, прочитал ее своим коллегам, которые благодаря мне были в курсе этой дискуссии.
Посыпались одобрения:
– Вот так здорово кто-то отчистил, так прямо и написал, что люди умирают от голода!
– Вот царю бы показать эту статью, небось, поверил бы, каково нам жить.
– А поди-ка он не знает этого! – говорили другие.
Когда же я им сказал, кто автор статьи, то они сразу не поверили. Я указал на подпись, а среди них были все же такие грамотеи, которые могли по складам разбирать отдельные слова. И когда они убедились, что писал действительно я, то обрушились на меня с восхвалениями. И с этой поры я уж пользовался их полным уважением.
Должно быть, этим объясняется, что меня не избили во время одного происшествия. Однажды, по случаю смерти какой-то купчихи в нашей больнице нам было дано несколько рублей на помин ее души. Наши ребята, разумеется, купили на эти деньги водки и напились вдрызг. Я, конечно, в пьянке не участвовал и часов в 9–10 вечера улегся было спать.
В это время входит к нам торговец-разносчик и предлагает моим пьяным коллегам свой товар: рубашки, брюки, белье. Они начали «смотреть» товар, при этом сознательно мяли его. Торговец запротестовал. Им это не понравилось, торговца начали толкать, угощать тумаками, завязалась свалка.
Я наблюдал за всем этим и вдруг, не вытерпев, вскочил в одном белье с кровати, перепрыгнул через стол, бросился в свалку, заорал на драчунов и начал их расталкивать.
Результат превзошел все ожидания: в один миг все «покупатели» рассыпались по своим кроватям, и мы с торговцем остались на поле сражения вдвоем.
Поочухавшись, торговец обратился ко мне с просьбой: «Господин хороший, проводи меня, пожалуйста, до ворот». Во дворе было темно, а наше жилище от ворот далековато. Как я ни уверял его, что больше бояться нечего, он, перетрусивший, умолял проводить его, и мне пришлось одеваться и идти.
Когда я вернулся, все дебоширы уже спали или притворялись спавшими. Назавтра некоторые из них извинялись, другие хмурились и отводили глаза при встрече со мной, им явно было совестно.
В часы досуга иногда эта братва любила помечтать. А так как это были люди, никогда не имевшие денег больше нескольких десятков рублей (да и это бывало только у очень скупых и тех, кому не нужно было посылать в деревню), то мечты их всегда сводились к деньгам: «Вот бы найти кошелек!» Кто называл сумму в 100 рублей, кто 200–360, самое большее – 500, о большем никто не мечтал. Один намеревался построить на эти деньги в деревне новую избу, другой – купить хорошую лошадь, третий – торговлю завести.
Спросили как-то и меня, что бы я сделал, если бы нашел много денег. Я подумал: а что же, в самом деле, я сделал бы в таком случае? И решил, что я купил бы плугов для всей нашей деревни, чтобы заменить ими сохи. Так и ответил.
Мысль эта явилась неспроста. У нас в то время только начали появляться первые плуги, и наш шушковский кружок старался внедрить в сознание мужиков мысль о необходимости замены сохи плугом. Но пока это дело шло туго. Вот я и подумал, что если бы я мог купить и раздать своим соседям плуги (от даровых кто откажется?), то они на опыте увидели бы их пользу. И тогда сохе пришел бы конец130. А кроме того соседи, убедившись в моих добрых намерениях, согласились бы пойти и дальше, перейти на многопольный севооборот131.
Если я был «на месте», Пудов, как моряк, сумел устроиться в торговый флот, то третий наш товарищ, Бородин, был безработным. Несмотря на то, что он был немного канцелярист, мог писать на «Ремингтоне»132, ему не везло, он не мог найти себе никакой работы. Он часто, почти каждый день, приходил ко мне. Я, зная, что у него нет денег на хлеб, делил с ним пополам свои два фунта, а иногда давал ему 15–20 копеек, если они у меня были. 8 рублей в месяц – деньги небольшие, а у меня не хватало терпения, чтобы не купить газету, не сходить изредка в кино. Наконец, иногда я, не выдержав казенного рациона, покупал к чаю ситного или полбутылки молока. Да ведь какая-то и одежонка была нужна. Так что, живя в таком богатом городе, я, проходя по Невскому или Садовой, мог только любоваться роскошными витринами: за это денег не брали.
Мои коллеги жили немного лучше, чем я, потому что они «зашибали на чай». Я же на чай не брал даже тогда, когда мне предлагали, не говоря уже о том, что сам к этому повода никогда не подавал.
Как-то однажды я дежурил у горячечного тифозного. Пришла навестить его жена. Посидела, поплакала над ним (он ее не узнавал, был в бреду), а когда стала уходить, протянула руку, давая мне «на чай». Но я свою руку не протянул. Ей стало неловко, и мне было ее жаль, но я постарался ее успокоить, разъяснив, что я за свой труд получаю жалованье, поэтому «на чай» не беру. Она была моим отказом удивлена и даже обижена. Давала она мне, как я успел заметить, два двугривенных, это почти двухдневная моя зарплата. В то же время я за 20–25 копеек брался дежурить сутки за кого-нибудь из своих товарищей.
Полной противоположностью в этом отношении был мой земляк, тот самый Юров Иван Михайлович. Он был привратником у наружных ворот с Литейного проспекта. Когда к этим воротам подъезжала карета или извозчик с «приличным» седоком, он так остервенело распахивал ворота, как будто пропускал пожарников, и при этом отвешивал поклоны ниже пояса, за что и удостаивался милости в виде 10–15–20 копеек. За день он таким образом набирал порядочно. В праздничные дни, как он мне, бывало, хвастал, когда я пробовал высмеивать его холуйство, он набирал рублей по 10–15 – больше, чем я зарабатывал за целый месяц. Вот что значит не чувствовать в себе человеческого достоинства.
Сопоставляя себя с ним, я часто думал: вот он, «зарабатывая» таким образом, имеет возможность приобрести хорошую одежду, на побывку домой поедет с деньгами, будет слыть за умного человека, сумевшего нажить копейку. А что скажут обо мне, когда я опять вернусь без копейки и в потрепанной одежонке? И все же на чай я не мог не только выклянчивать, но и принимать.
Через несколько месяцев моей работы начальство заметило, что я непьющий, и мне предложили место швейцара на подъезде главного корпуса. Зарплата тут была 30 рублей, а чаевые более щедрые, чем у ворот. Но я, не задумываясь, отказался: ведь мне пришлось бы там помогать раздеваться или одеваться какой-нибудь ожиревшей скотине, кланяться ей и величать барином или барыней.
Мне хотелось тогда поступить рабочим на какой-нибудь завод, но все попытки в этом направлении не имели успеха: была безработица, проходили увольнения. Если и брали иногда новичков, то только с «хорошими» рекомендациями, вполне благонадежных.
Через какое-то время меня перевели из дворников в служители при амбулатории. Кроме меня такими служителями были еще двое поляков. Они, как мой земляк, наперебой старались «услужить» пациентам, чтобы заработать «на чай». Со стороны я видел, что часто посетители были недовольны тем, что они лезли к ним с ненужными и непрошеными услугами – принять и повесить пальто и прочее. В амбулаторию ходил большей частью рабочий люд, не денежный, но делать нечего, приходилось за оказанную услугу раскошеливаться. Мое отвращение к чаевым тут еще более укрепилось.
Кроме нас троих, дежуривших по коридору, в каждом кабинете при враче была девушка, называвшаяся «хожатой»133. С одной из них у меня завелась дружба. Была она очень маленькая, стройная, с правильным лицом, несколько суженным книзу, с прямым, тонким носом. Звали ее Леной, а отчество и фамилию я так и не узнал, но помню, что была она из Псковской губернии.
Дежуря в коридоре, я, пользуясь каждой свободной минутой, что-нибудь читал. И поэтому иногда забывал о своих обязанностях, в числе которых была и такая – заходить изредка в комнатушку в конце коридора и подкладывать там в печку дрова, поддерживая огонь во все время приема больных, так как тут кипятилась вода для нужд лечения. Не раз, оторвавшись от чтения, я думал по времени, что в печке, наверное, все погасло, но, к моему удивлению, находил всегда все в порядке. Отчего это, думаю, в этой печке так медленно горят дрова?
Но вот однажды, заглянув в комнатушку, я увидел, что Лена сует дрова в печку.
– Так, значит, это ты за меня подкладываешь дрова?
– Да, я. Вижу, ты увлекся книжкой, можешь забыть и оставить прием без кипятку, тебе бы за это попало.
Я был очень ей благодарен, но из-за своей застенчивости не смог даже выразить свою признательность. Все же после этого первого разговора у нас началось знакомство. Она спрашивала, что я люблю читать, говорила, что тоже любит чтение – в основном около этого предмета и велись наши разговоры.
Но вот однажды она попросила меня зайти к ней на квартиру, починить стол. Я было стал отнекиваться, мол, я плохой столяр, но она сказала, что починка требуется небольшая и для этого вовсе не нужно быть столяром.
Вечером я приумылся, надел почище рубашку и новые матерчатые брюки, купленные у разносчика за 75 копеек, и отправился к ней. Жила она не в отдельной комнате, а вместе с другими тремя девушками. Хотя это было подвальное помещение со сводчатым потолком, я был поражен чистотой и опрятностью их жилища: чистые, накрахмаленные занавески, такие же салфетки на столиках и простыни на койках – все это было для меня непривычно и я, войдя, растерялся и остолбенел у двери.
Но Лена своим простым приглашением проходить ободрила меня, и я прошел в ее уголок. У ее кровати был маленький столик, на нем шипел тоже маленький самоварчик, собран был чай. На тарелках лежал нарезанный ситный и печенье. Она придвинула табуретку, пригласила сесть, но я не решался.
– Где же стол, который я должен починить? – спрашиваю.
– Ладно, – говорит, – ты со столом не торопись, вот садись, попьем чаю, а потом и за дело примемся.
Пришлось сесть. Конечно, это не было мне неприятно, но проклятая застенчивость сковывала меня, я не в силах был держать себя свободно, непринужденно. Но хозяйка моя была на редкость тактичной, посоветовала не стесняться, придвинула чай и закуски и завела разговор о книгах.
Через некоторое время я заметил, что соседки Лены куда-то исчезли, мы остались в комнате вдвоем, пили чай и разговаривали о книгах. Я чувствовал себя на седьмом небе. Она не была красавицей, но очаровывала меня своей простой внешностью, простотой и непринужденностью в разговоре. Она говорила со мной как с человеком своей семьи, без всяких ужимок. Я не умею выражать своих мыслей, но тогда от ее присутствия я почувствовал такую теплоту, такой уют, что мне захотелось, чтобы это длилось долго-долго.
Но приличия требовали уйти вовремя. Напившись чаю, я опять спросил о столе, но она, усмехнувшись, сказала, что стол еще не сломался и что позвала она меня к себе посидеть и поговорить, а стол был только предлогом: ведь иначе я, пожалуй, не пошел бы.
Итак, мы с ней попрощались, и я пошел в свою казарму. После этого, пока я жил в больнице, мы были с ней хорошими друзьями. Она давала мне книги, и разговоры наши также вертелись около книг. Про себя я часто мечтал, как и после встречи с Марией Николаевной, что если бы я мог найти работу, которая позволила бы мне жениться, то какой хорошей женой могла бы быть мне Лена!
В это время я все чаще подумывал о будущей семейной жизни, особенно когда сталкивался с такими вот симпатичными девушками. Но меня ничуть не привлекали случайные связи, происходившие на моих глазах между парнями и девицами, которых в больнице работало больше двухсот. Мне становились отталкивающими самые хорошенькие девушки, если я замечал, что они проявляли кокетство, легко сближались с парнями. А девицы, предлагавшие себя за деньги, вызывали во мне физическое отвращение.
Кстати, о Марии Николаевне. Я часто ходил к дяде, и каждый раз мне хотелось встретить ее, но это случалось редко: она, как в то время и почти каждая прислуга, была занята едва ли не круглые сутки и каждый день. Поэтому мне лишь изредка удавалось ее встретить, когда она шла за покупками для хозяев. Но и тогда мы с ней стояли на улице не больше 5–10 минут: она боялась, что хозяева будут ворчать, если она проходит долго.
Дядя иногда заговаривал со мной о ней: она, мол, хорошенькая, но уж очень смирна, не смела. Я в таких случаях разговора не поддерживал, боясь, что он перейдет на сальности, что с ним, старым холостяком, случалось нередко. Он иногда рассказывал мне, как о самой обыкновенной вещи, о том, как он брал уличных девок и что с ними проделывал. Мне от его рассказов было неловко, поддерживать такой разговор я не мог.
Однажды он обратился ко мне за советом, как ему быть. С улицы брать девок, говорит, стал что-то бояться, не заразиться бы, а из прислуг вокруг мало таких, с которыми можно сойтись надолго. Я порекомендовал ему одну из наших «хожатых», с очень смазливым лицом, ростом повыше среднего, довольно стройную, но не худую. В обращении с ребятами она держала себя очень развязно, за ней многие «ухлястывали», но имел ли кто-нибудь успех – не знаю.
И случилось так, что с дядей они быстро сошлись, а вскоре эта Феня забеременела. Дядя нашел акушерку, которая согласилась сделать аборт (они были тогда запрещены)134, но аборт не удался, Феня надолго заболела. Тогда дядя из чувства долга решил на ней жениться. Это он-то, слывший среди знакомых неисправимым холостяком, часто говоривший, что жениться – значит плодить нищих, вдруг на склоне лет обзавелся женой, а вскоре и детьми.
Мой друг Иван Дмитриевич, влача жизнь безработного, как-то разведал, что можно получить какие-то деньги за брата-матроса, погибшего в Цусимском бою. Достал с родины от отца нужные документы и получил что-то около 300 рублей. Я вначале об этом не знал, но заметил, что у него появились деньги: он стал курить дорогие папиросы.
Потом он несколько дней ко мне не приходил, а придя снова, попросил рублей пять взаймы. Денег у меня не было, но я пообещал их ему на следующий день, надеясь занять у дяди. Дядя-то мне и рассказал, что мой друг получил уйму денег и проиграл их на скачках. А потом, чтобы отыграться, выпросил 50 рублей у своего крестного Акима Ивановича, сказав, что деньги нужны для внесения залога ввиду поступления его на должность (были тогда такие должности, на которые поступали с залогом), и эти тоже проиграл.
Просил он и у дяди, но тот сумел вырвать у него полное признание, а узнав, на что нужны деньги, отказал. Он советовал и мне поступить так же, но я сказал, что не могу этого сделать. Тогда дядя ссудил меня нужной суммой, и на завтра я вручил ее Ивану Дмитриевичу.
Он сказал мне, что эти деньги нужны ему на приобретение револьвера, так как он вступает в шайку экспроприаторов (тогда таких было немало)135. Говорил он это с таинственным видом, но я, конечно, только делал вид, что верю ему.
Через день я получил от него письмо, в котором он писал, что если я хочу с ним встретиться, то должен придти в такую-то чайную на такой-то улице и смотреть налево от входа за третьим столом. Не правда ли, какая тонкая конспирация! В указанное время я пришел и нашел его на условленном месте, он пил чай. Попил с ним и я, поговорили кое о чем, попрощались и больше в Питере мы с ним не виделись, позднее встретились уже на родине.
Каким-то образом, теперь уже не помню, мне стало известно, что Шушков Илья Васильевич тоже в Питере, на Васильевском острове, учится в учительском институте. Я разыскал его квартиру. Он жил в комнате, похожей на гостиничный номер, с одним окном, у которого стоял стол, заваленный книгами и тетрадями. У стен стояли две кровати. У стола на единственных двух табуретках сидели Шушков и его товарищ, тоже учившийся в институте.
Встретил меня Шушков по-товарищески приветливо. Мы оживленно разговорились о совместной нюксенской работе. Он рассказал, как удалось ему поступить учиться, а я рассказал, как живу. Но это была наша единственная встреча. Вскоре я из Питера ушел, а его арестовали за нюксенские дела и посадили в Кресты (так называлась известная тюрьма для политических). Об этом я узнал, когда волею судеб опять оказался на родине.
Живя в больнице, получая нищенскую зарплату, я не видел перед собой никакой перспективы: я мог тут только кой-как кормиться и, покупая старье на толкучке, кой-как одеваться. Не было надежд на улучшение и впереди, ничему научиться тут я не мог.
Все это заставило меня принять отчаянное решение – рассчитаться.
А рассчитавшись, я с двумя рублями в кармане опять отправился куда глаза глядят, искать квартиру и работу. Квартиру нашел довольно скоро, на улице, называвшейся, кажется, Боровой. Хозяйка, приветливая старушка, сказала, что за три рубля в месяц она может дать мне угол. Она не спросила даже паспорт, хотя я сказал ей откровенно, что нигде не работаю и не знаю, скоро ли найду работу. «Ничего, найдешь как-нибудь», – успокоила она меня и денег за квартиру вперед не спросила.
В коридоре на ящиках она соорудила мне постель. Своего у меня, кроме нескольких пар старенького белья, худенького пиджака, таких же двух брюк, потрепанного пальто, купленного за пять рублей на Александровском рынке, худой шапки и рваных ботинок, ничего не было.
Квартира была населена небогатыми жильцами. Было в ней до шести маленьких комнат, но жильцы все были угловые, по несколько человек на комнату. Только одна женщина жила в отдельной комнате, ее дверь была напротив моей «кровати».
Эта женщина материально была обеспечена много лучше других обитателей квартиры, в сравнении с ними выглядела аристократкой. Но вскоре я узнал, что достаток ее – от «гостей», которых она приводит в свою комнату с улицы136. И я почувствовал себя на своей квартире весьма неуютно, соседка эта вызывала во мне неодолимую брезгливость.
Остальные жильцы были большей частью мужчины-одиночки. Кто чем занимался, я так и не узнал. Так как денежные дела мои были не блестящи, я с первого же дня стал поговаривать с соседями насчет работы. Но прошло 5–6 дней, а работы не находилось. А из больницы я ушел, не посоветовавшись с дядей, и решил больше к нему не ходить.
Один из соседей пригласил меня заняться с ним под его руководством торговлей шнурками для ботинок. Не имея другого выхода, я вынужден был согласиться и на это. На следующее утро мы с ним отправились. Сначала в какой-то квартире на Садовой мы взяли по сотне шнурков, по два рубля с полтиной за сотню. Деньги заплатил, конечно, он. Потом привел меня на бойкое место и, дав указания, как нужно торговать, оставил одного.
Я видал, конечно, как работают торговцы такого рода. Они громко кричат на всю улицу: «А вот шнурки для ботинок, пара пять копеек!» – и едва не в лицо суют прохожим эти шнурки. Увы, я так не мог. Я стоял на тротуаре, прижавшись к стене, чтобы не мешать проходящим, и изредка робко пробовал обратить их внимание на себя, вернее, на свой товар. Но как только кто-нибудь на мой возглас оглядывался, мне становилось неловко, и я отводил глаза.
Ну, и, конечно, в результате я продавал две-три пары в день, тогда как мой коллега успевал продать сотню, а то и больше, зарабатывая 2–3 рубля, что по тому времени было совсем неплохо.
Поторговав так три или четыре дня, я отступился. Другой работы не предвиделось, и мне оставалось одно – пешком выбираться из Питера, так как денег не было ни копейки. Но надо было еще решить, куда идти. Может быть, я найду какую-нибудь работу в сельской местности? Домой меня в таком положении, конечно, не тянуло.
Возвращение
Квартирохозяйка денег с меня не потребовала, и, собрав свои манатки, я отправился из столицы, как тогда говорили, на липовой машине с березовым кондуктором. К вечеру пришел в Колпино и решил тут переночевать. Завернул в чайную и тут же продал одну рубашку за 15 копеек. За гривенник поужинал, а за пятак хозяин разрешил мне в чайной переночевать.
Утром я пошел на вокзал и забрался в пустой товарный вагон, предварительно узнав, что этот состав пойдет на Чудово137. Но перед отправлением в вагон заглянул кондуктор.
– Ты чего тут забрался? – грозно крикнул он.
Я стал упрашивать его, чтобы он разрешил мне доехать до Чудова.
– А деньги у тебя есть?
Я сказал, что денег нет, но я могу предложить брюки.
– А ну, покажи, что за брюки.
Я поспешно извлек из котомки запасные штаны и протянул ему, стараясь не показывать заплат на задней части, чтобы он не забраковал их и не выгнал меня из вагона. Но он, брезгливо развернув их, увидел заплаты и бросил мне обратно со словами: «Ну тебя к черту с твоими брюками». Я самым жалобным тоном стал просить его не выгонять меня. «Черт с тобой, сиди», – сказал он, вылез из вагона и закрыл дверь. Так я и доехал до Чудова единственным пассажиром на целый вагон, а может быть, и на поезд.
Почему мне нужно было непременно на Чудово? Дело в том, что доктор в больнице говорил мне, что хорошо бы полечиться в Старой Руссе138. Нога моя не переставала болеть и я, убегая из Питера, решил пробраться в Старую Руссу в надежде, что мне посчастливится устроиться при тамошнем лечебном заведении хотя бы сторожем и полечить свою ногу.
Но ничего из этого, конечно, не вышло. Виной тому скверная особенность моего характера: пока то, к чему я стремлюсь, далеко по расстоянию или по времени, я строю планы сделать так-то, изложить свою просьбу так-то, а как только приближаюсь вплотную, решимость меня оставляет, и я нахожу совершенно невозможным обратиться с заготовленной просьбой. Но так было только тогда, когда приходилось просить за себя. Если же дело касалось других, я мог быть и настойчивым и требовательным. Так что дело тут, по-видимому, не в трусости, а в чем-то ином. Мне просто казалось, что я не имею права на то, за чем хочу обратиться. Вот хотя бы в этом случае: разве я один болен, ведь крутом тысячи людей, которым нужно бы лечиться в Старой Руссе, в Крыму или на Кавказе, но они этой возможности не имеют. Почему же я должен быть исключением? Я думал, что просто покажусь смешным со своей просьбой. Поэтому, дойдя до Старой Руссы, я даже не нашел это лечебное заведение, а двинулся дальше – на Валдай, на Тверь, на Ростов. Путешествовал я таким образом апрель, май и июнь139.
Зачем? Да просто я не знал, куда мне податься. Я все думал, что если приду туда-то, то найду работу, а придя, не решался и спрашивать, нужен я или нет.
Денег у меня во все время этого путешествия не было. Милостыню просить я не мог, как бы ни был голоден. Поэтому питался я в это время исключительно тем, что мне иногда предлагали хозяева на ночлеге после того, как сами поужинают. Но это случалось не на каждом ночлеге, да и не всегда приходилось ночевать в домах. Случалось не есть по трое суток, довольствуясь водой из ручьев. Не знаю, что было бы, если бы везде были такие люди, которые не догадывались сами предлагать мне поесть. Наверное, я где-нибудь был бы подобран окончательно изнемогшим.
Но попадались люди и отменно добрые. Как то, идя от Валдая по шпалам, понуждаемый чувством сильнейшего голода, я решил завернуть в одну из деревень и попросить поесть. Деревня была большая, тянулась двумя порядками домов едва не на версту. Я прошел ее туда и обратно, соображая, в который дом зайти. В хороший дом не решался, боясь, что тут грубо откажут: я знал уже, что кто богаче, тот бессердечнее. В бедный дом не решался тоже, потому что, думал, может, у них и у самих-то мало хлеба.
Так я уже подходил обратно к тому концу деревни, с которого вошел, и уже готовился возвратиться на свой путь – железную дорогу, но из окна третьего или четвертого с краю домика, худенького и низкого, меня увидели две женщины, и старшая из них крикнула мне: «Прохожий, ты поесть не хочешь?» Я ответил, что только за этим и зашел в деревню. Так заходи, говорит, в избу.
Когда я вошел, она принялась хлопотать, как будто явился долгожданный гость: постелила чистую скатерть, нарезала кучу хлеба, принесла большое блюдо горячих свиных щей с мясом. Но вот беда: свиных щей я есть не мог, меня с детства от свинины, не знаю почему, тошнило. Пришлось сказать об этом хозяйке. Тогда она забеспокоилась еще больше. Так чем же мне тебя, говорит, покормить-то? Спросив, ем ли я молоко, она принесла большую крынку свежего холодного молока.
Основательно наевшись (радушие хозяйки помогло побороть обычную стеснительность), я стал собираться в путь, но она начала унимать: «Куда тебе торопиться, ложись вон на кровать, отдохни, скоро муж приедет, чаю попьем». Я так и сделал: спешить мне было действительно некуда.
Разбудили меня, когда самовар был уже на столе, а хозяин – дома. Хозяин оказался таким же радушным, то и дело потчевал меня. После чаю они оба стали уговаривать меня остаться ночевать: «Смотри, – говорят, – солнце уже невысоко, все равно недалеко сегодня уйдешь». И я остался. Вечером меня опять накормили, ужином, и я после такого обильного угощения, последовавшего за длительным недоеданием, так крепко заснул, что на другой день меня хозяйка разбудила, когда солнце приближалось уже к обеду. «Вставай, – говорит, – прохожий, я кокорок140 напекла, так пока они не остыли, поешь». И на этот раз я не отказался. Да мне и не было совестно у нее есть, я видел, что она угощала от чистого сердца. Еще и в котомку положила мне своих кокорок.
Вторая женщина, упомянутая мной, была их дочь, лет двадцати, очень красивая и хорошо сложенная девушка, но глухонемая. Однако и она не отставала от матери, жестами и мимикой потчевала меня.
Уходя от них, я про себя думал, что как только наступят для меня лучшие дни, я отплачу им за это гостеприимство, пошлю денег, даже сумму мысленно определил – 10 рублей. Но так этого намерения и не осуществил: лучших дней пришлось слишком долго ждать, лишь примерно через двадцать лет я мог бы это сделать.
Следующую ночь я ночевал в 35 верстах от их деревни. И тут мне повезло: ночевал я опять в бедном домишке, и меня опять покормили ужином. Мало того, здесь хозяин сделал для меня и еще одно доброе дело. Ботинки мои пришли в такое состояние, что пальцы ног торчали из них наружу. А дело было накануне Егорьева дня, 22 апреля по старому стилю, и в тот день под вечер выпал снег. И вот утром, проснувшись, я увидел, что хозяин ремонтирует мои ботинки. Я очень удивился, потом нерешительно сказал ему, что у меня нет денег, чтобы заплатить за ремонт. Он, усмехнувшись, ответил, что и не собирается брать с меня деньги. А починил неплохо, я чуть не все лето проходил в этих ботинках.
Был еще похожий случай в одной деревне Владимирской губернии, где жители были кустари-кнутовщики. Тоже один добрый человек, когда я проходил мимо его окон, окликнул меня вопросом, не хочу ли я поесть, и, позвав в избу, велел своей бабе собрать мне обед.
Во второй день Пасхи я пришел в одно село на тракте между Новгородом и Старой Руссой. Два дня уже у меня не было во рту и крошки хлеба. Я собирался обратиться в поповский дом, надеясь, что по случаю такого праздника там расщедрятся. Но когда подошел к этому дому, решимость моя пропала, и я в изнеможении сел под окнами на скамейку.
В это время с той же стороны, откуда шел и я, вошел в село типичный бродяга, в потрепанном пальто, в опорках, с котомкой через плечо, по возрасту лет тридцати. Поравнявшись со мной, он, очевидно, по внешнему виду узнал во мне своего и крикнул: «Куда правишься?» Я ответил, что в ту же сторону, что и он.
– Ну, так идем вместе.
– Да я идти не могу, вот уже третий день ничего не ел.
– Что ты, с ума сошел, сидишь в деревне и жалуешься, что есть хочешь?
Говорил он все это, стоя посреди дороги, не подходя ко мне. Когда я уверил его, что действительно голоден, но милостыню просить не могу, он повернул к домам противоположного порядка и под первым же окном начал стучать имевшейся у него палкой. Из окна высунулась женщина и подала ему кусок хлеба. Так он проделал еще у трех домов и с четырьмя кусками подошел ко мне и протянул их: «Ешь». Я с аппетитом голодной собаки съел эти куски, и мы пошли с ним дальше.
Отзывчивостью его я был, конечно, очень тронут, но мне было больно слушать, когда он дорогой поучал меня, как начинающего, не имеющего опыта бродягу, как я должен добывать пропитание. «Нечего, землячок, стесняться и стыдиться. Где можно – проси Христа ради, а где что плохо лежит – и так возьми. Их ты этим не разоришь, а без этого ты подохнешь как собака, и никто тебя не пожалеет. Работы тебе в таком виде не найти: хоть ты и честный и трезвый, но, видя твою экипировку, никто этому не поверит. Уж если ты попал на большую дорогу, то с нее не выберешься, будешь таким же бродягой, как я».
Я со слезами на глазах и дрожью в голосе возражал ему, что бродягой не буду и, чтобы сбить его уверенность, соврал, что у меня в Тверской губернии живет богатый дядя, что мне бы вот только добраться до него, так он меня сразу оденет и поставит на место.
Попутчиков вроде этого мне довелось иметь еще не раз. Между Ростовом и Ярославлем как-то я шел с четырьмя бродягами. В пути они начали соображать, на что бы выпить. Перебрав все, что имели, и не найдя ничего такого, на что можно было бы выменять хоть полбутылки, они перенесли свое внимание на мое пальто, оценив его примерно в четвертуху. Я, видя, что это не похоже на шутку, решил с ними расстаться и свернул в первую показавшуюся в стороне от дороги деревню.
Заходил я и в Талдом, где когда-то служил половым, но чайной той уже не было, и знакомых я никого не нашел. Не нашел и работы в этом селе. Когда я обратился там к одному лавочнику-мяснику с вопросом, не найдется ли у него для меня работы, он, смерив меня заплывшими жиром глазами, зло изрек: «Кто тебя такого возьмет, ты же в первый день что-нибудь стащишь и уйдешь». Я запальчиво ответил, не по себе ли он судит. Он пообещал отправить меня к уряднику, чего я дожидаться, конечно, не стал.
Были у меня за время этого путешествия и приятные часы. В моей котомке было десятка два запрещенных книжек, и кой-где на ночлегах, если позволяли условия, я читал их вслух. Иногда разгоралась оживленная беседа. Почти всюду мужики жалели, что революция 1905 года не смела с престола царя, и надеялись, что она скоро повторится и сделает это. Такие настроения я наблюдал почти на всем протяжении моего маршрута.
В начале июля я вступил, наконец, в пределы своей Вологодской губернии и, наконец, нашел себе работу, на лесопилке при станции Бакланка141, в 18 верстах от Грязовца. Работа для меня, ослабевшего, изнуренного, была тяжела, плата была 50 копеек за 12-часовой день. Я жестоко экономил, чтобы скопить хоть немного денег на мало-мальски приличную одежонку и на проезд домой. Покупал я только хлеб да гороховую муку на кисель, этим и питался. От такого питания при тяжелой работе у меня опять появилась куриная слепота.
Когда мне удалось скопить десяток рублей, я решил ехать домой. Меня неодолимо потянуло к своей семье. Но не к отцу: я знал, что он встретит меня неприязненно.
В Вологде на толкучке я купил из старья пиджак, брюки, две рубашки, шляпу и ботинки, за все это заплатил семь рублей с полтиной. Переодевшись, я стал выглядеть приличнее. В таком виде я и приехал домой, а денег, конечно, не привез ни копейки.
Так завершилась моя вторая поездка в Питер.
Снова дома
Домой я заявился под вечер. Отца дома не было, а все остальные мне были рады, несмотря на мой не очень шикарный вид. Узнав, что на следующий день намечено идти ломать лист142, я заявил, что и я пойду. Мать уговаривала с дороги отдохнуть, но я сказал, что мне там будет лучше.
Утром отца тоже не было. После долгой разлуки с родными, на привычной работе мне в этот первый день было невыразимо весело, я готов был прыгать козлом, только при мысли о предстоящей встрече с отцом веселье пропадало.
Когда мы вернулись с работы, он был дома, сидел у стола. Я поздоровался с ним за руку: «Здравствуй, батюшко!» Он что-то пробурчал, почти не подняв на меня глаз, и потом за целый вечер ничего не сказал. Лучше бы уж он ругался, тогда я, по крайней мере, мог бы оправдываться. Но и потом он по отношению ко мне держал себя так же, и это меня очень угнетало. Я чувствовал себя легко, только когда его не было дома или с нами на работе. Мое положение было бы более независимым, если бы я мог выполнять всякую работу, как мои сверстники – молодые ребята, которые в это время иногда зарабатывали хорошую деньгу тем, что рубили, сплавляли по реке и продавали перекупщикам казенные леса. Я же из-за больной ноги был на это неспособен. Поэтому, хотя на основной крестьянской работе я и работал прилежно, хорошим работником считаться не мог, тем более в глазах отца. Я не мог, как другие, наживать денег, столь нужных на все в хозяйстве, а также к праздникам на водку.
На обычных заготовках леса или дров я работать, конечно, мог, хотя мне это порой было и нелегко: нога в глубоком снегу очень уставала и причиняла сильную боль. Но те заготовки были особыми. Занимались этим делом обычно летом, даже в сенокос, если заявлялся скупщик, часто местный кулак. Рубили лес обычно ночами, чтобы не попасть на лесную стражу, и делали это по-бешеному спешно, чтобы в одну ночь как можно больше нарубить, вывезти и сплотить. Поэтому годились на эту работу только вполне здоровые, выносливые работники.
В 1906 году, в период революционного подъема по инициативе и под руководством Шушкова в Нюксенице было организовано потребительское общество143. Оно имело мелочную лавочку и сельскохозяйственный склад, который был пионером по внедрению первых плутов с деревянным грядилем Боткинского завода144. Лавочка торговала очень слабо. Во-первых, не было средств, так как в обществе было всего 25–30 членов, паевые были, кажется, рубля два или три, да и те не были собраны полностью. А, во-вторых, в Нюксенице были крупные торговцы, ворочавшие десятками тысяч, конкурировать с ними было немыслимо.
Вот в эту лавочку меня пригласили продавцом, или, как тогда называли, приказчиком. Зарплату мне предложили 10 рублей в месяц. Не имея представления о торговле, я долго не решался на это, но невыносимое положение, созданное отношением ко мне отца, понудило меня согласиться. Насколько я был опытен в делах подобного рода, можно судить по тому, что я принял лавку от своего предшественника Попова Василия Степановича (того, что когда-то был моим учителем) таким образом: он вышел из-за прилавка, а я зашел, он мне подал ключи, а я их принял, тем передача и завершилась.
Никто мне не объяснил, да и некому было это сделать, как вести торговлю, где брать средства и где доставать товары.
Ценного в лавке было разве только 900 штук кос, которые лежали, как мертвый капитал, а остальной разной мелочи, тоже неходкой, было рублей на сто с небольшим. Наличных денег – ни копейки.
Вскоре я увидел, что попал в скверное положение. Торговать было совершенно нечем, иногда за целый день выручишь 20–30 копеек, а ведь мне нужно было и питаться: из дому носить отец не особенно позволял, а наоборот, даже ждал, что я что-нибудь в дом приобрету.
Такое положение, а также отношение правления, членов которого я никак не мог зазвать, чтобы потолковать, как быть, толкнуло меня брать в лавочке кое-что из мелочи для дома. Впрочем, все это было такое малоценное, что не могло покрыть теряемое мною время. Наконец, окончательно потеряв надежду собрать членов правления и не видя никакого выхода, я запер лавочку, приложил к замку печать, а ключ и печать отнес председателю. Он отказался принять их, тогда я положил их на стол и ушел домой.
Вот теперь правление собралось. Пригласив некоторых пайщиков, они произвели, так сказать, ревизию, что поценнее растащили по домам и составили акт о растрате на сумму 110 рублей.
Так наша первая нюксенская кооперация прекратила свое существование. Меня потом судил земский начальник, присудил 7 суток ареста. Это, конечно, пустяк, но как тяжело было мне, когда меня честили виновником гибели потребобщества. Я же не имел возможности доказать, что ничего не мог тут сделать, что дело было погублено до меня.
В это время я прошел призыв145. Меня по льготе в армию не взяли, даже не осматривали врачи, я был зачислен в ратники ополчения 1-го разряда146. Стал я похаживать на вечерины, на которые собирались девицы со всей деревни с «пресницами» (прялками), и на игрища – это когда девицы собирались без работы, поиграть и поплясать с парнями. Но чувствовал я здесь себя неловко, особенно с девицами, я не знал, о чем с ними говорить и как себя держать. Вести себя развязно, как это делали мои товарищи, я не мог. Мне даже было за них неловко, когда они позволяли, на мой взгляд, довольно неприличные выходки, хотя я замечал, что это не роняло их в глазах девиц, а, скорее, наоборот.
Плясать я не мог из-за своей дефектной ноги. Из-за нее же я и в избу старался заходить незаметно, чтобы не обратили внимания на мою косолапость. Вообще этот недостаток меня очень стеснял, я с завистью смотрел, как плясали, откалывая коленца своими здоровыми и крепкими ногами, мои товарищи.
Но оказывается, по своей мнительности я преувеличивал свои недостатки. В этом я убедился, когда, прожив со своей женой лет 15, однажды рассказал ей, как я в молодости стеснялся их, девиц, из-за своей косолапости (а она была из числа бойких на язык, первая плясунья и песенница, именно ее и ей подобных я стеснялся больше всего). Она удивленно спросила: «А ты косолапый, что ли?» Да, говорю, матушка, есть такое дело, и ты уж извини, что я так поздно сознаюсь, самой надо было смотреть. Я прошелся перед нею по комнате и, посмотрев, она заключила: и верно, говорит, косолапый, а я и не замечала. Но неужели, говорю, от людей-то ты не слыхала об этом? Нет, отвечает, не слыхала. А я-то думал тогда, что все за моей спиной только о том и говорят, что я косолапый.
То же самое и в отношении внешности. Я думал, что моя физиономия кажется девицам отвратительной и что вообще я представляюсь им смешным. Но жена сказала, что меня не считали «небаским»147, а также и смешным. А что с тобой, говорит, мало разговаривали девки, так как с тобой говорить-то, если ты никогда не садился к девкам в серёдки (то есть между девушками, когда они сидят в ряд на лавке). Изредка я, правда, садился, но всегда скоро уходил, не находя темы для разговора. К тому же мне казалось, что моя соседка думает, что я мешаю ей работать-прясть, а если это было на игрище, то мешаю сесть к ней тому, кого она желает. Словом, я полагал, что она в любом случае ждет, когда я уберусь. И я убирался и садился где-нибудь в углу.
Была тогда такая игра – столбушка. Инициатором ее был всегда кто-нибудь из парней. Он приглашал одну из девиц, они становились около полатей, лицом друг к другу, сначала парень спиной к кругу, то есть к играющим, и целовались троекратно «в крестики». Потом парень повертывал спиной к кругу девицу, и они снова трижды целовались. Затем девица вопросительно смотрела на парня, кого ему послать.
Он называл, какую желал, и девица шла к той и говорила, что ее зовут ко столбушке. Та вставала, чинно шла и тоже становилась против пригласившего парня. Они таким же образом целовались, после чего уже девица оставалась на месте, а парень посылал к ней другого, названного ею. И так целый вечер.
К этой столбушке я тоже не ходил, потому что почувствовал бы себя тут неловко. К тому же я был брезглив и знал, что таким путем можно заразиться туберкулезом, сифилисом и другими болезнями, а по внешнему виду нельзя узнать, здоров ли человек.
Среди ребят я при удобном случае вел беседы на политические и антирелигиозные темы. Не на вечеринах и игрищах, конечно, там они слушать не стали бы, не до того, а когда нам приходилось проводить свободное время одним, без девиц. Тогда они охотно слушали мои рассказы или читаемые вслух книжки. Учил я их революционным песням, и они охотно их пели под гармошку, ходя по улицам деревни.
Бывало, что матери моих товарищей набрасывались на меня, грозя «высарапать большие глаза» за то, что я совращаю ребят с пути. Однажды соседка Матрёна Гриши Васина, мать моего товарища Васьки Гришина148, даже клещей149 меня огрела за то, что из-за меня Васька к обедне150 не стал ходить. А к обедне действительно многие ребята ходить перестали, что я не без основания и гордости считал своей заслугой.
Как-то во второй день рождества в нашу деревню шел поп со «славой», то есть обходить избы и петь тропарь, славить Рождество. А мы с ребятами стояли в это время на дороге, по которой он шел, довольно узкой. Я сказал ребятам, чтобы они не сходили с дороги. Некоторые боялись не дать попу дорогу, но и сойти им было стыдно передо мной и другими товарищами. Так и пришлось попу обходить нас целиной, по колено в снегу. Он ничего не сказал, пока обходил нас, но когда снова выбрался на дорогу и отошел несколько шагов, начал пенять: вот какая молодежь пошла, даже отцу духовному не только почтения не оказывают, а даже дороги не уступят. Я не стерпел и ответил, что прежде чем ждать почтения, надо его заслужить. Мой ответ взвинтил его, он запальчиво закричал: «Ну, а скажи, как я должен заслужить? Разве вы не знаете, что у меня с собой дары христовы?» – «Даров христовых мы у тебя не видим, а как заслужить почтение – это тебе лучше знать, ты грамотнее нас», – ответил я.
Ребята мои в это время готовы были пуститься в бегство. Оно и понятно: попы в то время имели власть не меньше пристава. Поп151 все напирал на меня, требовал, чтобы я назвал свою фамилию (он служил недавно и меня еще не знал). Но я ему спокойно, сам восхищаясь своим спокойствием, ответил, что фамилию свою называть ему не нахожу нужным, а если, мол, тебе так уж хочется ее знать, то спроси у того дурака, что мешки за тобой носит, он тебе скажет.
На этом мы тогда разошлись. Я ждал, что он предпримет против меня какую-нибудь каверзу, но, оказывается, он был не из кляузников. Он имел обыкновение разделываться собственноручно, по крайней мере, в тех случаях, когда это было ему под силу. Однажды даже старуху Параню, нашу сватью, исхлестал уздой так, что та едва домой пришла – только за то, что она вела с паствы152 лошадь по его полю. Случалось, что он бегал и за ребятами, но не нашей деревни, а Устья Городищенского, где была церковь, и те от него позорно удирали. Обычно он гонялся за ними потому, что они, проходя мимо его дома, играли на гармошке и пели песни.
Любил он ездить на быстрых лошадях. Лошадей имел пару, и одна из них, Воронко, была необыкновенно быстрой. Однажды поп с цыганами держал пари, что за такое-то время он успеет съездить верхом на Воронке до деревни Ларинской – и выиграл.
Вскоре после нашего рождественского столкновения поп в доме церковного старосты, богатого торговца Александра Казакова153 играл в карты в компании церковных прихлебателей. Дело было в канун какого-то праздника. Когда время перешло за полночь, староста заметил попу, что пора кончать игру, завтра тебе заутреню служить. Попа это уязвило, и он зло ответил, что, мол, ты мне указываешь. А староста был хотя и богач, но, что называется, неотесанный мужик, у них разгорелся спор. В азарте поп обозвал дураками всех, кто думает, что есть бог, и при этом сказал, что у вас здесь только и умных, что на Дунае Юров, то есть я. Мне это передал потом участник ихней картежной игры, мой двоюродный брат Михаил Коробицын из деревни Ряжка. Он был членом церковного попечительства154 и вообще тянулся к паразитической верхушке, по его определению, к «хорошим людям».
Между прочим, пьяным этого попа не видали. Говорили, что он совсем не пьет. Прихожане хвалили его за проповеди: будто бы хорошо говорил. Сам я, конечно, их не слыхал, так как в церковь не заходил принципиально, даже из любопытства.
Но вот я стал подумывать о женитьбе и решил, что придется сходить на исповедь, иначе меня венчать не будут, а без венчанья ни одна невеста за меня не пошла бы. К тому же дети, если они появятся, будут считаться незаконнорожденными.
На исповедь мы шли своей компанией, с гармошкой, хотя в церковь ее, конечно, не заносили. А у попа этого был очень хороший порядок: он принимал «на дух» группами по 10 и больше человек. И мы пошли к нему каяться всей своей компанией.
Между прочим, в числе других грехов он спросил, не воруем ли мы казенного леса. По-видимому, он выпытывал это для властей. В то время, как я уже упоминал, мужики бесшабашно воровали – рубили казенные леса, и правительство еще не успело обуздать их после революции 1905–1906 годов. Между прочим, сам-то поп в погоне за наживой, по примеру кулаков, в эту же самую зиму покупал у мужиков краденый лес по дешевке, чтобы весной продать его по хорошей цене. Я лично продал ему 10 бревен, 10 аршин 6 вершков155, по полтиннику за бревно. Поэтому, когда он спросил насчет леса, я искренно ему покаялся: грешен, мол, отец Автоном, десять бревен срубил, украл в казне, привез и продал тебе. Поп усмехнулся и про лес больше не упоминал.
В конце он еще спросил, не занимаемся ли мы греховными делами с девушками. На это ему ответил Митька «Сократ», парень боевой на все и неглупый: «А какие же мы, батюшка, были бы ребята, если бы не занимались этим делом?» Тут поп не выдержал роли духовника, засмеялся и сквозь смех сказал: давай, идите с богом. И мы пошли, шумно разговаривая, вызывая этим недовольство у благочестивых прихожан.
Все это время я упорно добивался перевода деревень Норово и Дунай на многопольный севооборот. Я говорил об этом с мужиками на каждой сходке и в одиночку убеждал, но мужики в это дело не верили, им казалось диким засеять поле травой. Я написал в уездную земскую управу156, чтобы они прислали в помощь для разъяснения человека. Приехал оттуда некто Меркурьев Василий Петрович, занимавший в земстве должность сельскохозяйственного старосты157, по-видимому, для пропагандистских целей.
Был он лет пятидесяти, благообразный, из деревни Меркурьев Починок Устье-Алексеевской волости158. Он собрал сходку, долго разъяснял и убеждал, но тоже ничего не добился. Было это в середине зимы.
Но вот и весна наступила, начался сев яровых, а приговора я все еще не добился. Но отступиться от этого дела мне было нелегко, и я решил дать последний бой. Сходил, переговорил с сельским писарем, попросил его поддержать меня, ведь писарь был для мужиков авторитетом159. Пригласил своего «друга» И. Д. Бородина (в это время он тоже уже жил в деревне) и его попросил замолвить пару слов. Захватили мы с собой старосту и книгу приговоров160, чтобы в случае согласия сразу написать приговор, и двинулись.
Мужики, видя такой солидный синедрион161, скоро пошли на соглашение. Хотя говорил-то по-прежнему один я, но одно присутствие приглашенных мною уже внушало мужикам доверие к моим словам и к непонятной для них затее.
Вот уже писарь и приговор написал, осталось только подписать его, но тут опять возникло препятствие, едва не сорвавшее все дело. Началось с того, что один из мужиков, Паша Варюшонок, тоном обреченного сказал: «Да, робята, это только сказать, што подписать, а ведь не сичас сказано – што написано пером, дак не вырубишь и топором. Топере-то вот нам говорят то и сё, а как подпишем, дак и возьмутся за нас». Я видел, что слова его скверно действовали на мужиков и ждал, что писарь придет мне на выручку. Но он, очевидно, предполагал, что я его за его услугу водкой угощу, а когда увидел, что я об этом не заикаюсь, повернул против меня и поддержал опасения Паши Варюшонка. «Да, – говорит, – мужики, подписать – дело не шуточное, не мешает и подумать».
Я видел, что все рушится. Нервы мои напряглись до предела, и когда он так сказал, я, не помня себя, схватил из-под себя стул и взмахнул им, чтобы ударить его по башке. На мое счастье стул успел схватить и удержать Иван Дмитриевич. Тогда я разразился руганью по адресу писаря: мол, ты – пьяница, только за бутылку можешь дело делать и т. д. Он полез из-за стола и стал звать с собой старосту. Но я решительно заявил, что старосту выбирали мужики162, и он должен слушаться их, а не тебя, а ты обязан подчиняться старосте, как твоему непосредственному начальнику.
Говоря все это, я заметил на лицах мужиков растущее доверие ко мне: они увидели, что я не боюсь «начальства». Писарь, походив по улице, вернулся назад, а староста так и не посмел выйти из-за стола: он и писаря боялся ослушаться, но я, по-видимому, показался ему страшнее. После этого мужики, не колеблясь более, начали подписывать приговор.
Я попросил писаря тут же снять мне копию с приговора (по нему земство выдавало на первый посев бесплатно семена клевера) и в тот же день уехал на пароходе в Устюг.
Но в земстве агроном мне сказал, что семян нет. Это меня опять взбесило, и я закричал на него: зачем, мол, советуете переходить на многополье, если сами же это дело срываете. Но он мне спокойно сказал: не волнуйся, может быть, еще дело наладится и посоветовал идти с дороги отдохнуть и придти завтра в 10 часов. А назавтра он мне сказал, что я могу ехать домой, а клевер дня через три будет в Нюксенице, его пришлет из Вологды с первым отходящим пароходом губернская земская управа.
Так и вышло. Клевер я получил, и мы успели его посеять. Но все же правильное многополье тогда не привилось: на следующую весну семян бесплатно уже получить было нельзя, да и мужиков уговорить «портить» травой второе поле было невозможно.
Но польза от этого дела все же получилась. Многие развели с этого времени свои семена и стали сеять клевер по так называемым дерюгам. Выгода травосеяния вскоре стала очевидной: сеном стали меньше нуждаться, да и хлеб после клевера рос лучше. Все же меня очень ругали те, кто пахал поле после клевера сохой. Зато тем, у кого уже были плуги, пахать было нетрудно, и это послужило хорошей агитацией за плуг.
В это же время мне пришлось выступать в суде по делу Шушкова и других. Всего свидетелей было 23 человека, из них 18 – со стороны Шушкова. Разбирала дело выездная сессия Московской судебной палаты в городе Великом Устюге – там Шушков жил, существуя уроками, после того, как был выпущен под залог из Крестов.
Когда мы приехали в Устюг, многие из нас перед судом побывали у него на квартире, тут нас «репетировал» его защитник. Он хотел, чтобы несколько свидетелей показали, что они в числе других силой притащили Шушкова на митинг и заставили переписать с черновика приговор. При этом адвокат предупредил, что этим свидетелям, возможно, придется пересесть на скамью подсудимых. Из всех нюксян – бывших друзей Шушкова, шумевших в 1906 году о своей революционности, ни один не согласился дать такие показания. Пошел на это только один неграмотный, но прямолинейный мужик из деревни Звегливец, Яков Золотков, или, как его обычно звали, Якунька Коротаненок, да еще я.
Мне было грустно, что эти люди, когда-то казавшиеся твердо убежденными, теперь, боясь за свою шкуру, не хотели помочь своему бывшему учителю и другу. Шушков был этим крайне обижен. Когда мы остались одни, он сказал: «Дурак же я был, что старался для таких неблагодарных скотов!»
Этим он поколебал мое уважение к нему. Я читывал про революционеров, которых крестьяне ловили, избивали, отдавали в руки полиции, но они и после этого не меняли своих убеждений и продолжали борьбу. До этого я и Шушкова считал примерно таким, поэтому слова его как будто холодной водой обдали меня.
Окончательно он уронил себя в моих глазах, когда перед ожиревшими, увешанными крестами и звездами судьями расплакался, говоря, что он заблуждался, что он постарается загладить свою вину и, наконец, разрыдался.
Совсем иначе держал себя перед судьями Иван Дмитриевич Бородин. Он все время смотрел на судей с вызывающей усмешкой, а когда ему предоставили слово в свою защиту, заявил, что он не находит нужным защищать себя перед царским судом. Я завидовал его выдержке и восхищался ею. Тем более что сам я, надо сознаться, подкачал.
Когда меня вызвали из свидетельской в зал суда, я был поражен торжественно-враждебной обстановкой. Судьи – крупные, жирные, седые старики со злыми взглядами, в черных сюртуках, с ослепительно белыми крахмальными воротничками, с большими блестящими звездами на грудях, показались мне чуть ли не министрами.
Председатель суда встретил меня вопросом: «Ну, что, свидетель Юров, по этому делу знаешь?» Не находя подходящих слов, я нерешительно начал: «Во-первых…», а председатель как рявкнет по-бычьи: «А во-вторых?» И я вдруг страшно смутился, растерялся. Окрик показался мне очень враждебным, и я понял, что верить мне тут не будут, что бы я ни говорил. К тому же начал я действительно с неподходящего слова и подумал, что они, наверное, угадывают предварительную заученность моего показания. От сильнейшего волнения я задрожал, как в лихорадке, особенно ноги. Стыд за эту непроизвольную дрожь, особенно перед земляками-нюксянами, еще больше увеличивал мое волнение.
Но все же кое-как я взял себя в руки, поуспокоился и приступил к показанию. И вышло, надо сказать, неплохо. Я больше всего старался не показать заученности, говорить так, как будто сейчас восстанавливаю все в памяти. Голова работала довольно ясно. Я говорил, как и было условлено, что черновик приговора привез из Устюга Никита Белозеров. Его во время суда уже не было в живых, но на вопрос судьи: «А где этот Никита Белозеров?» – я, чтобы не стало ясно, что сваливаем вину на мертвого, уклонился от прямого ответа: «Это крестьянин деревни Норово». Врать мне было неловко, потому что в составе суда, должно быть, как представитель крестьянства, был наш старшина163, мелкий торговец как раз из самого Норова. Правда, он сидел не за столом, а сзади судей, но все же, гад, на нас посматривал.
Потом, в перерыве, Шушков пожал мне руку за мое показание и сказал прочувствованное спасибо. Оказалось, что не только на меня так подействовала обстановка. Многие свидетели после меня не смогли ответить даже на прямо поставленные вопросы. А Бакланов Егор Васильевич, очень солидный, осанистый мужик и краснобай, бывший председатель нашей потребкооперации, не смог произнести ни одного членораздельного звука. Открыв рот, как ворона в жару, он только прохрипел что-то невнятное. «Садись», – сказал ему председатель, видя, что Егор лишился дара речи. Почти то же получилось и со свидетелями обвинения. Даже урядник Докучаев Матвей Иванович не смог сказать ничего существенного.
Все же Шушкову дали год и 4 месяца крепости, Бородину – год, лесному приказчику Кузнецову – год и одного старика нашей волости, который попал в это дело по недоразумению и на суде только плакал, оправдали. Шушкову 4 месяца сбавили, засчитав ранее отсиженное время. Отбывали они наказание в устюгской тюрьме.
Из периода холостой жизни нелишне рассказать еще о том, как я у упомянутого выше старосты сжег 300 сажен дров.
Дело было так. В нашей деревне были осуждены за кражу казенного леса пять мужиков, в их числе мой отец и дядя Пашко, брат отца. Их потребовали в Устюг на отсидку перед самым весенним севом, а срок был дан 4 месяца. Это значило на все лето лишиться работников, у некоторых оставались одни жены с детьми. Об отце-то я меньше всего беспокоился, хоть бы его и насовсем угнали. Мужики собрались и пошли просить старшину, чтобы он отсрочил отправку до осени, когда окончатся полевые работы – такое право ему было предоставлено. Но старшина был неумолим и даже сказал: «Так вам, дуракам, и надо».
Мужики вернулись с Нюксеницы и прямо ко мне:
– Ну вот, Ванька, не посоветовал ты нам прошлый раз донести на старшину, что он навозил леса на два пятистенка164, а теперь вот он пожалел ли нас?
Не советовал я им доносить на старшину, конечно, не потому, что пожалел его, а потому, что ничего хорошего из этого все равно не вышло бы: старшина выкрутился бы и в отместку больше навредил самим доносчикам.
– Ну, ладно, когда-нибудь и мы ему отплатим, – ответил я.
А в голове у меня уже созрел план, но мужикам я о нем, конечно, ничего не сказал. Погоревали они, поругались и разошлись. А я ночью, когда все спали, тихонько обулся в лапти, идти предстояло неблизко, в оба-то конца верст 8–10. Мне нужно было, чтобы мое отсутствие не было замечено, а мать, проснувшись ночью, могла начать меня разыскивать. Я разбудил ее и посвятил в свои намерения, попросив молчать.
К дровам я добрался в самую полночь и зажег их сразу местах в пяти, чтобы не удалось отстоять. Дрова были сухостойные, швырковые165 и принялись быстро: не успел я отбежать с полверсты, как огонь был виден уже выше леса. Спасти не удалось ни одной сажени, хотя старшина с урядником и стражниками был на месте пожара.
На другой день, когда я приплыл на плоте домой, меня встретила на берегу сестра Олька и сообщила, что у Тяпушат кто-то сжег дрова и что на дороге обнаружили следы в лаптях, подбитых шпильками; подозревали дядю Пашка, но у него подбиты с кожей, а след-то без кожи.
Мне нужно было, чтобы сестра поскорее ушла, лапти-то ведь были у меня на ногах! Наконец, я ее спровадил, разулся, привязал к лаптям камень и утопил их посредине речки.
Сошло. Не нашли поджигателя, и никто не догадывался. Лишь после революции, возвратясь из германского плена, я сказал бывшему старшине, кто был поджигатель.
Часть 2. От женитьбы до войны
Женитьба
На этом событии в моей жизни надо остановиться особо, потому что в силу обстоятельств и наперекор моим стремлениям оно произошло совсем не так, как я хотел бы.
Моей заветной мечтой было найти себе подругу жизни грамотную, которая любила бы книгу и живо интересовалась бы ею, чтобы можно было в часы отдыха поговорить с нею, обсудить прочитанное. Словом, чтобы она была мне другом, товарищем, а не рабыней, какой была моя мать по отношению к отцу, какими были и все другие женщины, которых я мог наблюдать. Мне хотелось, кроме того, чтобы наша свадьба была простой, без пировства, без причитанья, без даров и других традиционных обрядов и обычаев. Но, как будет видно дальше, все это вышло далеко не так.
Как только я прошел призыв, мать стала поговаривать, что меня надо женить, так как ей тяжело одной работать по хозяйству, нужна помощница. А я хотя и мечтал о подруге, об идеальной семейной жизни и хотел искренней, чистой женской ласки, но не мог не задуматься над тем, как же моя жена будет жить в нашей семье, когда мы и сами-то все дрожим под гнетом отца. К тому же он ничего не говорил о моей женитьбе. Поэтому я матери отвечал, что жениться не буду, а опять поеду «на чужую сторону», чем доводил ее часто до слез.
Она, по-видимому, лелеяла надежду, что, женившись и возмужав, я противопоставлю себя отцу, парализую его дикое самодурство.
Она нередко говаривала, что, кабы умер отец, вот бы хорошо-то было! («Гляда166 хоть бы годик без него пожила!») Это желание часто охватывало и меня. Никому никогда я не желал так смерти, как ему. В глубоком уединении я даже иногда строил планы его убить и, пожалуй, осуществил бы это, но помешала боязнь угрызений совести и то, что я вообще не мог видеть, как отнимают у кого-то жизнь, даже когда умертвляют котят.
Согласие на женитьбу мне пришлось дать при таких обстоятельствах. В третий или четвертый день Крещенья (оно было у нас престольным праздником167, весь наш приход к этому празднику варил пиво, покупал вино – приезжали гости из других приходов, и пировство длилось иногда до 7–8 дней) к нам из соседней деревни Норово явились сватать мою вторую сестру Александру за Ваську Ермошонка. На работу он был парень способный, но какой-то глуповатый: несмотря на то, что старался не отставать от моды – ходил в галошах и носил часы с растянутой по груди цепочкой, был он у парней и девиц постоянным предметом насмешек. Девки, зная, что он не понимает на часах, насмешливо спрашивали его: «Колькой168 час у тебя, Василий Ермолаевич?»
Но как у жениха у него были и достоинства. Это знаменитая по нашему земельному обществу пожня, названная по его деду Никишиной лывой169, а также то, что был он парень «смирёный», как говорили, «курице насрать не скажет170». Отец наш, учитывая это, отнесся к сватам благосклонно, говоря: «Место нечего хаеть и парень роботник, за таким как не жить. Да вот только у нас Ванька, может, будет жениться, тогда уж Олькину свадьбу придется отсрочить»171.
А меня в это время в кути172 обрабатывали мать и сестра. Мать умоляла, чтобы я всерьез соглашался на женитьбу, а сестра говорила: «Ванька, скажи, что будешь жениться, чтобы сваты отвязались, а потом дело твое, хошь женись, хошь нет».
Отец обратился ко мне: «Ну, шчо, Ванька, будешь ты жениться али нет, а то буди станем Ольку просватывать», а Олька сидит возле меня и все упрашивает шепотом: «Иванушко, скажи, что будешь», и я сказал, что буду. Это решило вопрос, сваты попрощались и ушли.
Но как только они ушли, мать и гости приступили ко мне: «Сказывай невесту, мы сейчас же пойдем сватом». Даже отец под пьяную руку их поддерживал. Как Бориса Годунова упрашивали стать царем, хотя ему самому этого хотелось, так и меня уламывали жениться. Поотнекивавшись для приличия, я сказал, чтобы шли сватать Натаху Пашка Пронькина.
Выбор этот я сделал, конечно, не внезапно, не в тот вечер. Эта девица мне нравилась уже давно, больше года я к ней приглядывался, у меня даже было к ней какое-то чувство вроде любви.
Для меня было удовольствием сидеть на вечерине, если она тут, и я скучал, если ее не было. Часто я любовался ею издалека, когда она куда-нибудь шла. Впрочем, ей я об этом ни разу не решился даже намекнуть. Нравилась она мне тем, что держала себя проще, чем другие, разговаривая с ней, я чувствовал себя относительно свободно, и мне казалось иногда, что она ко мне расположена. По моим наблюдениям, она не могла рассчитывать на лучших женихов и потому, возможно, согласится стать моей женой.
Сватов своих я ждал не без волнения. Вернувшись, они сказали, что ответ обещали завтра.
Ответ был отрицательный: выдачи не будет, так как у невесты не вся скрута173 справлена. Но это, конечно, был только предлог для отказа. Через несколько дней я получил через третьих лиц сведения, что невеста сама отказалась идти за меня, мотивируя тем, что она необразованная и не сумеет себя вести как нужно с «таким образованным».
Мне это до некоторой степени льстило, но и эту мотивировку я не считал искренней, поэтому и не предпринял ничего для переубеждения Натальи. Уж много позднее я узнал, что истинной причиной отказа было то, что меня считали обреченным, думали, что мне, как «политикану», не миновать тюрьмы или ссылки в Сибирь.
Больше у меня на примете невест не было, а мать все настаивала на женитьбе, поэтому я предоставил ей самой искать мне невесту. Она энергично взялась за дело. Намечая какую-нибудь девицу, она обрисовывала ее мне в самых розовых красках, а когда, посватавшись, получала отказ, расписывала так, что и хуже ее нет.
– Но ведь недавно ты о ней не это говорила?
– А что они не отдают! – отвечала она.
Ну, ладно, раз не отдают, будем считать, что невеста никуда не годится. Так она еще обсватала 4 или 5 невест, и все неудачно. Прямо было жаль старушку: так хотелось ей взять сноху, а за политикана-сына ни одна не идет.
Однажды я поехал за сестрой Александрой в деревню Большую Сельменьгу, где она гостила у Марии – старшей, выданной сестры.
По пути я привернул в деревню Дмитриево174, к своему другу Петру Григорьевичу Незговорову. Дружба у нас с ним завязалась на почве любви к печатному слову: он, как и я, любил читать книжки, читал и нелегальные, тоже не любил царское правительство и попов. После Октябрьской революции он, между прочим, как и многие из таких моих друзей, скис, он ждал, что революция сразу принесет сытую и беззаботную жизнь. Но тогда мы с ним одинаково хотели гибели царю, а поэтому нас тянуло друг к другу, несмотря на разницу в возрасте (он был уже пожилым, семейным человеком).
Засиделись мы с ним тогда заполночь. Он мне за этот вечер успел нахвалить и сосватать невесту, свою соседку Настасью Гордеевну. Сначала расхвалил ее, а потом послал своего подростка-сына проводить меня на вечерину, посмотреть ее.
Как это ни курьезно, я должен сознаться, что хотя и был на этой вечерине, но невесту так и не видел. Сидел я со своим проводником под порогом175, он мне показывал, но я не понял, на которую, а переспросить постеснялся. Да и вообще мне было неловко в роли рассматривающего «товар». Посидев с четверть часа, я позвал своего спутника домой, где сказал своему другу, что невеста понравилась, и послал его сватать.
Дома у них были рядом, Пётр Григорьевич пользовался доверием родителей невесты и договорился быстро, вскоре пришли за мной. Родители начали расхваливать свою дочь, но это было лишним, я вполне доверял своему другу. Мать невесты показала мне ее скруту: сибирку суконную, сибирку шубную176 и прочее. Наконец мы договорились, что через день они приедут «место смотреть»177 (для проформы). А невесту с вечерины так и не позвали, я так и не узнал ее в лицо. Знала ли она меня – не знаю.
Так, высватав нечаянно невесту, я после полуночи приехал в Сельменьгу. И лишь только приехал туда, старшая сестра сообщает мне, что «Мельниковы» уехали к нам сватать Ольку. Вот тут я пожалел, что заезжал в этот раз к своему другу. Я понял, что Мельниковы поехали не зря: коль сестра Александра здесь, значит, они с женихом договорились. Я не хотел быть помехой сестре, а играть сразу две свадьбы семье было не по карману.
Когда мы с Александрой возвращались домой, она, очевидно боясь, что ее жениху могут отказать из-за моих намерений, откровенно попросила меня отложить мою свадьбу. Я ответил, что именно так и решил поступить. По приезде домой я сказал домашним, что высватал себе невесту, но все же Олькиному жениху отказывать не следует.
В тот вечер, когда выпивали на просватаньи Ольки, приехал, как на грех, «смотреть место» и мой предполагаемый тесть. Зайдя в избу и поняв, в чем дело, он почувствовал себя очень неловко, а я от стыда не знал, куда глаза девать. Он хотел было сразу ретироваться, но отец усадил его за стол, а когда выпили сорокоградусной, неловкость положения сгладилась.
Потом и выход нашли. Отец решил, что можно будет сыграть одну за другой обе свадьбы в этот мясоед178, благо до масленицы было еще далеко. Так и порешили: сначала наварить пива и выдать Ольку, а потом сразу же варить пиво к моей свадьбе. Мой будущий тесть повеселел и уехал домой.
Но вскоре к моей невесте посватался другой жених, и ее родители, боясь, что у нас с двумя свадьбами дело не выйдет, просватали ее. Так и не пришлось мне повидать свою невесту. Потом, через несколько лет, я ее как-то раз видел, показалась она мне тогда толсторожей, неуклюжей бабой.
В ту зиму женитьба моя так и не состоялась. Но мать не успокаивалась: теперь, после выдачи сестры, ей тем более нужна была помощница.
В конце лета ей нахвалили невесту в Нюксенице, Степашку, сестру Васьки Офонина179: «девка поставная180, роботная, обходительная и баская». Мать с моего согласия пошла, посваталась, но отказали, и она опять повесила голову.
В конце страды181 была на Норове у Олёксы Киршонка помочь182. Жали у него почти все девки с Норова и Дуная. Мы с ребятами под вечер тоже надумали пойти туда: хотя Олёкса нас и не звал, но мы просто не знали, куда девать время. Была на этой помочи племянница Олёксы, с Березова183, Дунька Паши Сивого, или Пашка Киршонка, брата Олёксы. Девка она была веселая, «писельница»184 и плясунья первая, голосом ее и я нередко восхищался. Ребята около нее увивались, и она держала себя с ними довольно свободно, что называется, не «степенилась», поэтому в глазах общественного мнения не причислялась к категории невест-славниц185, да и ребята не смотрели на нее как на невесту, а лишь как на веселую, подающую надежды девку. Потому что хозяйство ее отца было крайне бедное, древняя-предревняя изба у них топилась еще по-черному186, тогда как в это время почти ни у кого этого уже не было.
В то время понятия богатые и хорошие, бедные и худые люди были равнозначны. Говорили примерно так: «Ой, девушка, он ведь у хороших людей-то женился: дом – пятистенок, в избах все выкрашено, три лошади, петь коров, хлеба полон амбар, любо к такому тестю-то подъехать». Или наоборот: «Ой, дева, у худых людей-то ведь он женился: изба-та одна, да и та искосилась, тово и гледи, шчо упадет, лошадка тоже одна, да и то кляча какая-то, едва ноги волочит, а хлеб-от кажной год с Рожесва купленой едят-то-то любя погостит у такого тестя-то!»
Поэтому ни один жених, если он сам не отчаянный бедняк, не набрался бы мужества посылать сватов к Паше Сивому, будь его Дунька еще в пять раз лучше.
Мне ее веселый нрав очень нравился, и так как у меня не было твердых оснований полагать, что она «волочится с кем попало», я не испытывал к ней отвращения, как к некоторым другим, которые явно, что называется, были «слабоваты на передок». И если я не посылал ее сватать, то не потому, что они – «худые люди», а потому, что у меня все же не было уверенности, что она не «избалованная». Кроме того, видя, что около нее увиваются так называемые ребята-славники187, я боялся, что она посмеется над моей попыткой ее высватать. Последнее было, пожалуй, главной причиной. В отношении же «девичьей чести» у меня в это время уже был свой особый взгляд, отличный от общепринятого.
Мне были гадки девицы, которые сходились в один вечер с несколькими парнями, иногда за плату, за «гостинцы». Но девушка, не устоявшая перед соблазном неизведанного или подло обманутая каким-нибудь деревенским донжуаном, не утрачивала в моих глазах своих достоинств – при том условии, если бы она не вздумала обманывать, а откровенно рассказала бы, что с нею произошло. И, наоборот, для меня не имела ценности сохраненная девственность, если ее обладательница – существо лживое и лицемерное.
Не хотел бы я также иметь женой девицу из разряда тех, о которых говорили, что она не знает уж, как ей и ступить, как ей и взглянуть, словом, которая все время занята самолюбованием. И не любил я девиц, которые шпаклевали свои рожи и слишком много придавали значения разным модам.
Ну, я чересчур заехал в сторону: любил – не любил, нравятся – не нравятся, а между тем ни одна за такого взыскательного жениха не идет.
Придя на помочь, я на полосе попал рядом с Дунькой Киршонковой, мы с ней жали на один сноп188, беспрестанно дурачились и пели разные песни: насчет песен я среди ребят, как и она среди девиц, был первым.
Вечером, когда после работы и угощения была пляска, кто-то из ребят спросил меня, когда будет моя свадьба. «Какая свадьба? – удивился я, – невеста же еще не высватана». – «Как не высватана, – говорят, – вчера же твоя матка ходила сватом, и не отказали».
Это похоже на анекдот, но, оказывается, действительно, на этот раз мать ушла сватом, даже не сказав мне об этом, а вернувшись, не сказала, что высватала невесту – духу не хватило.
А я, не зная, что Дунька Киршонкова уже моя невеста, дурачился с ней на глазах у всей публики! Да если бы я знал, что она за меня высватана, я, пожалуй, и на помочь не пошел бы: я не смог бы при посторонних с ней заговорить, а и не заговорить было бы неудобно. Так благодаря матери я имел возможность держаться в этот день со своей невестой так, как, по моему убеждению, и следовало держаться, непринужденно.
Увы, как только я узнал, что мы – жених и невеста, моя непринужденность пропала. Пока она была просватанницей189, меня неудержимо тянуло пойти к ним, и я почти каждый вечер, позвав с собой ребят, приходил, но совестился сесть рядом с невестой и заговорить с ней. Так, бывало, и просижу целый вечер, не обменявшись с ней ни одним словом. Поговорить очень хотелось, но я не в силах был побороть свою стыдливость.
Дело со свадьбой у нас наладилось не сразу. Прежде всего, я, как только узнал достоверно от матери, что она сосватала мне невесту, пошел к ним. Когда пришел, невесты в избе не было. Я сказал ее родителям, что пришел узнать, не против ли ее воли за меня ее просватываете? Несмотря на то, что за меня так упорно не давали невест, я все же не хотел жениться на девице, идущей за меня против своей воли. Но невеста сказала, что она идет по своей воле.
Итак, нашлись, наконец, родители, которые решились выдать свою дочь за «политикана», и нашлась девица, которая заявила, что пойдет за меня по доброй воле. Конечно, не потому, что я нравился своей невесте. Просто родители и родственники доказали ей, что хороший жених из хорошего хозяйства за нею не приедет, а этот хоть политикан, но когда женится – образумится, а хозяйство у них неплохое, жить можно. Я знал, что это так и было, но ведь иначе и быть не могло: какая же девица могла бы меня полюбить, если я не умел ни плясать, ни на гармошке играть, ни даже поговорить с девушками и ко всему этому, как маленький, таскался с книжками.
В третий день Богородской (престольный праздник Рождества Богородицы190) назначили «пропиванье»191. На эту церемонию я должен был по уговору принести полведра водки и бутылку сладкого красного вина. Все это я запас, а мои будущие тесть и теща приготовились к этому дню: настряпали витушек, пряженников, водочки тоже запасли, гостей пригласили. И вот когда нам уже нужно было идти с вином к невесте, мне передали, что моя невеста говорила с людьми, что «лучше бы с камнем в воду, чем идти замуж за Борана»192. Я тотчас же решил, что с вином не пойду и жениться на ней не буду. Как меня мать ни уговаривала, что нехорошо так поступать, что там нас ждут, что у них готовились, собрались гости, но я настоял на своем, не пошел.
Так пропиванье сорвалось, и свадьба «рассохлась». Не могу сказать, что я сделал это спокойно. От невесты я в своем сознании отказался без сожаления, так как дошедшее до меня ее заявление явно говорило о том, что она не была ко мне расположена, и с таким взглядом на своего жениха она мне была не нужна. Но мой отказ в глазах окружающих мог явиться для нее позором, поэтому мне ее было жаль, как жаль и ее родителей, которых я подвел под такой конфуз: все приготовили, собрали гостей и вдруг, как холодной водой на морозе, их обдало извещение, что жениха с вином не ждите, он не придет!
Вскоре после этого пришла как-то с Нюксеницы тетка Верка (сестра матери) с «приказом» от Васьки Офонина, что они надумали отдать за меня Степашку. Мать в ближайший же день пошла туда и сосватала невесту. Потом провели пропиванье, купили «дары»193, скроили их – словом, как будто бы дело всерьез закрепили. Я уже мысленно обживался с новой подругой жизни, тем более что новая невеста в вечер пропиванья понравилась мне, матери и даже отцу. Между собой мои старики судили: «Вожеватая194, видать, девка-та, смотри, она весь вечер как за язык повешена, нас потчевала – кушай, дедюшка, кушай, тетушка, а глазами так, гляди, съесть готова, до чего весело да ласково гледит». Должен сознаться, что и меня, пока я сидел с нею за столом на пропиваньи, она очаровала своим приветливым, непринужденным разговором.
Уйдя после этого с отцом и братом Сенькой в лес «к ночам», на целую неделю, я все время думал о своей будущей ласковой жене. С братом, когда не мог слышать отец, мы только об этом и говорили – он, подросток, тоже радовался тому, что у нас в семье скоро появится новый человек, «молодица», ждал этого как праздника. О матери нечего и говорить, она была на седьмом небе.
Но недолга была наша радость. В тот день, когда мы вернулись из лесу, пришла к нам тетка Спиридоновна, жена отцова брата, дяди Миколки. По ее виду мы сразу почувствовали недоброе. Она долго мялась, не зная, как начать, но наконец, набравшись духу, сказала: «Я не с хорошей вестью к вам пришла, вот деньги вам прислали с Нюксеницы». Это означало отказ с невестиной стороны: деньги – это стоимость вина, которое мы покупали к пропиванью, возвращение их значило, что они передумали.
Мы старались показать, что нас это не очень огорчает, но когда тетка ушла, мои старики разворчались. Я же свое огорчение таил, вслух не высказывал и строил разные планы, как бы устроить так, чтобы пересватавшему мою невесту жениху отказали. Додумался до того, что если поджечь дом у невесты, то свадьба у них не состоится, а потом бедные погорельцы согласятся выдать ее за меня. «План» этот я, конечно, не осуществил, хотя и имел уже кой-какой опыт по части поджогов, и невесту мою выдали за другого. Мать совсем повесила нос, а я опять стал подумывать о том, чтобы уехать на чужую сторону.
Но вот однажды мать, возвращаясь с Нюксеницы, встретила на пути Дуньку Паши Сивого и разговорилась с ней. Дунька и говорит: «Вот ведь, тетушка, зря про меня тогда сказали, будто я говорила, что лучше камнем в землю (в замешательстве она сказала так вместо "с камнем в воду"), чем замуж за вашего Ивана, совсем я этого не говорила».
Когда мать рассказала мне об этом разговоре, я понял это как желание Дуньки, чтобы мы посватались вновь, и дал понять матери, что не возражаю. Она вскоре это сделала и опять с успехом. Быстро договорились об условиях: сколько мы должны привезти вина, сколько они должны дать денег на дары, какие должны быть у невесты «постеля» и одеяло, когда пиво заваривать и т. п. Все эти переговоры, конечно, велись без меня. Я делал робкие попытки добиться, чтобы свадьба была без всего этого, но та и другая стороны решительно отвергли мою ересь, и мне пришлось покориться.
Когда дело дошло до приготовлений к свадьбе, и надо было изыскивать на нее деньги, отец мой вдруг занял позицию полной пассивности, выразив это таким образом: «Как хочите, так и сооружайте свадьбу, где хочите берите деньги». Это поставило меня в весьма затруднительное положение: не будучи домохозяином, мне трудно было изыскивать деньги, ни занять их, ни выручить продажей каких-нибудь продуктов нашего хозяйства я не мог без санкции отца. А он, по выражению матери, как сдурел, ничего ни с кем не говорит, только пышкает195, словом, к нему не было подступа.
Я уже подумывал опять отказаться от невесты, но пожалел ее позорить и решил не сдаваться. Пошел к кулаку Грише Золоткову и взял подряд заготовить вершинного леса196. Заготовили с братишками (отец не участвовал) в срочном порядке сотни три бревен, свозили их в кучи (на складку к речке возить было еще нельзя, не было снега), и Золотков меня авансировал. На эти деньги можно было начинать праздник. Солоду на пиво было приготовлено 8 пудов. Варить пиво я позвал дядю Степана из Устья Городищенского. Мужик он был очень хороший, с ровным, веселым характером, под его воздействием и отец к свадьбе посмяк. К попу насчет венчанья мне пришлось идти самому. Поп Николай197, сменивший Автонома, был опустившийся пьяница. Про меня он знал, что я политикан и безбожник. Незадолго перед этим он как-то в присутствии полицейского стражника пытался наставлять меня, бормоча хриплым с перепоя голосом: «Брось, Юров, это дело, все равно мы с тобой мир не перестроим». В присутствии полицейского мне пришлось тогда прикинуться непонимающим, о какой перестройке он говорит. Когда я на этот раз пришел к нему, он встретил меня в своей передней комнате словами: «Что хорошенького, Юров, скажешь?»
«Да вот, – говорю, – я невесту сосватал, так нужно бы поводить нас в церкви вокруг столика». Вначале он без придирок начал намечать день венчанья, но потом, очевидно, надумал поприжать безбожника. «А ведь вот дело-то какое, Юров, до заговенья198 осталось одно воскресенье, а перед венчаньем полагается сделать три оглашения199, для этого нужны три воскресения или праздника, чтобы сделать их во время службы». Я понял, что поп просто придирается, меня это взвинтило, и я решил, как говорится, пойти с большого козыря. «Так нельзя, отец Николай, венчать без трех оглашений?» – «Да, – отвечает, – нельзя, по крайней мере, я этого не допускаю».
«Так, – говорю, – а вот напиться до того, чтобы валяться в грязи, как свинья, и потерять требник200 и крест (с ним это случилось в Нюксенице недели за две перед этим) – это вашим церковным уставом допускается?» Я ожидал, что он взбесится, закричит, но он, изменившись в лице, молча повернулся и убежал в другую комнату. Вскоре ко мне вышла попадья и сказала, чтобы я зашел завтра, сегодня батюшка ничего не скажет.
Назавтра он меня встретил в той же комнате тем же вопросом, а я ответил, что пришел опять по тому же делу. На этот раз он предложил мне самому наметить день венчания, любой из тех, в которые это уставом церкви допускается. Я выбрал день и спросил, не повенчает ли он меня в долг. «Нет, – говорит, – ты, безбожник, мне потом не уплатишь, приезжай венчаться с деньгами». В цене сошлись на четырех рублях. Позже он у нашего соседа Гриши Васина говорил: «Я напугался вашего политикана, думал, что он напишет на меня донос в консисторию»201.
И вот, наконец, наступил день свадьбы. К нам съехались гости – зятья, сестры, дяди, тетки и прочие, человек 30. Всей этой оравой мы на лошадях с колокольцами в первый вечер отправились на «смотры» к невесте. Приехав к ее дому, мы должны были ждать, когда выйдут встречать нас гости с невестиной стороны во главе с ее родителями. В это время невеста по обычаю должна причитать: «Не пускай-ко ты, батюшко, чужого чуженина, не отдавай-ко ты, батюшко, меня, красную девицу» и т. п., но я категорически настоял, чтобы этих причетов не было.
Наконец нас ввели в избу и пригласили за стол, где гости заняли каждый свое место, строго по рангу, как бояре в допетровской Руси. За столом мы долго сидели без дела, пока невесту «наряжали», потом «выводили» и, наконец, я должен был принять ее у «вывожельницы», кажется, заплатив выкуп, и посадить к себе за стол. После этого я и мои гости, посмотрев невесту, должны были выйти в сени на совещание, а вернувшись, сказать, «поглянулась» ли невеста. Все это была лишь проформа, так как не бывало случаев, чтобы в «смотры» заявили, что невеста не «поглянулась». По-видимому, все эти обычаи имели корни в далеком прошлом.
После всей этой процедуры нас пригласили раздеваться, и началось пировство. Увлеченные общим примером, пили водку и мы с невестой. Я и теперь удивляюсь, почему я тогда не пьянел, хотя пил много. Когда все изрядно выпили, мой отец и мой будущий тесть вдруг заспорили. Отец стал требовать, чтобы у невесты была мягкая «постеля» из оленьей шерсти, а тесть отвечал, что как было «уговоренось» раньше, так и будет. Я заметил неладное, когда уж они друг на друга порядком ощетинились. Отец по отношению к тестю держал себя свысока, причисляя себя к более «хорошим» людям. Я понял, что для избежания серьезного конфликта необходимо мое вмешательство, встал за столом, как на нынешнем собрании, и обратился к отцу с короткой почтительной речью в том смысле, что, мол, напрасно он беспокоится о постели – спать-то ведь на ней не ему, а мне. Отец остыл и примирительно сказал: «Ну, мне шчо, я для Ваньки хлопотал, а раз ему не надо, так и мне наплевать». После этого старики больше уже не ссорились. На следующий день я в сопровождении крестного, крестной и других положенных по штату чинов поехал к невесте, чтобы везти ее к венцу. Как и накануне, мы опять были рассажены за столом, а невесту в это время наряжали в подвенечное платье. По настоянию тетушек – блюстительниц обычаев на этот раз, прежде чем привести невесту ко мне за стол, ее заставили-таки «попричитать».
А так как она была заядлая песенница, то и причитать принялась старательно, мастерски, с чувством. Вскоре, смотрю, все собравшиеся женщины начали обливаться слезами. Я решительно потребовал, чтобы причитание было прекращено: я же не силой ее беру, поэтому реветь не о чем. Но тетушки «подтыкали» невесту, чтобы она не переставала.
Тогда я, видя, что мое требование не действует, решил применить более радикальное средство: встал из-за стола и заявил, что коль невеста и все вы тут ревёте, значит, выдавать ее вам за меня нежелательно, а поэтому я уезжаю домой, можете невесту к венцу не наряжать. При этом я решительно двинулся из-за стола, и если бы рёв не прекратился и мне дали бы выйти из избы, то я, пожалуй, привел бы свою угрозу в исполнение.
Но меня схватили крестный и другие, не дав выйти из-за стола. В то же время не только невеста прекратила причитание, но и все тетушки поспешили привести в порядок свои заплаканные рожи. После этого все быстро приняло праздничный вид.
Когда невесту посадили ко мне, она мне шепнула: «Спасибо за то, что не дал причитать, а то ведь заставляют, а мне самой отказываться неудобно». И рассказала, что, пока она была просватанницей, ей пришлось не только причитать, но и «хлестаться», и что поэтому у нее сейчас болят локти и колени.
А «хлестаться» это вот что означает. К примеру, на пропивании невеста по обычаю должна, вытянувшись во весь рост, упасть с размаху на пол, на локти и колени. Сначала должна так «хлестнуться» отцу под причеты: «Не пропивай-ко ты, батюшко, да меня, молодешеньку», потом матери и каждому родственнику. Затем, после пропиванья, она как просватанница должна «хлестнуться» и попричитать каждой приходящей в дом соседке, вплоть до десятилетних девочек, а также каждому родственнику и знакомому, заходящему в их дом. «Хлестанье» и «причеты» сопровождают все время «смотров» и сборов к венчанью, поэтому часто невеста избивала локти и колени в кровь, эти болячки и после свадьбы месяцами не проходили. Когда я женился, дикий этот обычай был еще в полной силе и потому, несмотря на мои протесты, заявленные при сватовстве, невесту мою в мое отсутствие все же принуждали «хлестаться» и «причитать» И она не преминула тоже избить свои колени и локти до крови, так как не была столь развитой, чтобы сознавать дикость этого и противостоять тетушкам, которые говорили: «Не поревишь, девонька, за столом, так наревишься за столбом» (то есть замужем). Я попенял ей, конечно, что она послушалась не моих советов, а темных тетушек.
Наконец, мы собрались и поехали «к венцу». Здесь мне предстояло сыграть серьезную роль: несмотря на то, что мне пришлось обратиться к попу, я намерен был в глазах окружающего населения сохранить репутацию непримиримого безбожника. Тем более, что до меня уже дошли слухи, что ревнители веры злорадствуют: «Вот и безбожник перекрестит свою опачину202, когда будет винчетче-то203». Поэтому я решил держать себя в церкви, насколько это было возможно, демонстративно по-безбожному, а для баб, которые могли считать настоящим только такое венчанье, какое они видали, я решил венчаться с шаферами204, без надевания на головы венцов.
Когда мы с невестой сидели уже в церкви, провожатые, посланные за попом, вернулись смущенные и заявили, что батюшка венчать не идет. Я, сбросив тулуп, стремительно двинулся к попу сам.
Кстати. На свадьбе было принято не только жениху, но и всем гостям-мужчинам быть в тулупах205, хотя бы было и не холодно. Летом тулупов, конечно, не надевали, но летом и «настоящих» свадеб не делали, женились летом разве только вдовцы, которым по хозяйственным соображениям нельзя было ждать зимы. Моя же свадьба была хотя и не в зимний мясоед, но уже по санному пути, поэтому мы были в тулупах. Своего у меня, конечно, не было, на мне был тулуп зятя Егора, у которого, как у довольно богатого мельника, одежды всякой было много. У меня же не было не только тулупа, но и вообще какой-либо праздничной одежды, даже валенки на ногах были чужие. Рубашек ситцевых у меня – жениха было всего три, да и те уже поношенные, и не было зимней шапки. Всю первую зиму моей жизни с молодой женой я ходил в летней шляпе, отец не позволил купить хотя бы плохонькую шапку за 60–70 копеек. Хотя деньги, которые поступали в бюджет нашего хозяйства, зарабатывались мною с помощью братишек, но без разрешения отца нельзя было расходовать ни копейки. К тому же в первые дни после свадьбы я, стыдясь ходить в заплатанных валенках, купил себе у торговца Казакова в кредит новые за 5 рублей и отец, узнав об этом, зверски обрушился на меня в присутствии моей молодой жены. Мне неудобно было перед нею сносить оскорбления, и у нас произошла безобразная стычка, которая, несомненно, напугала мою еще не обжившуюся жену и ввела в курс наших взаимоотношений. Поэтому мне и пришлось уж потом не поднимать вопрос о покупке шапки.
У попа сидели человек 6–7 гостей: фельдшер, писарь и другая местная «знать», в числе их я заметил незнакомого попа, на вид более человекоподобного, чем наш, и не столь пьяного. Сказав общее «здравствуйте», я обратился к попу: «Ты что, отец Николай, издеваться решил надо мной?» В ответ он бессвязно пьяно забормотал: «Деньги, деньги гони…» Я выбросил из кармана на стол припасенные четыре серебряных рубля. Приезжий поп в это время налил рюмку какого-то красного вина и поднес мне со словами: «А ну-ка, жених, выпей с нами рюмочку». Я серьезно-иронически ответил ему, что мне, как жениху, согласно освященного церковью обычая, со вчерашнего вечера и пока не буду обвенчан, не полагается не только выпивать, но даже и хлеба вкушать. Он, не убирая рюмки, возразил: «Ну, это для других, а не для тебя при твоих взглядах!» Черт возьми, подумал я, и этот обо мне уже осведомлен! Вместе с тем мне это польстило.
Тут я подумал, не обвенчает ли нас этот поп, и стал просить его об этом, мотивируя тем, что наш поп чересчур пьян. Он, спросив разрешения у своего коллеги, изъявил согласие. Я заявил, что венчаться буду с шаферами, венцов на головы надевать не буду. Наш поп было запротестовал, но приезжий ему сказал, что просьба моя законна и отказывать в этом нет оснований. Так и порешили.
С видом победителя я возвратился к невесте и родственникам. Да, еще одна любопытная деталь. Когда я и попы собирались идти с поповской квартиры в церковь, наш поп пропел басом: «Исаия, ликуй206, повели девку на…», на что я заметил: «Вот это, батя, тебе идет». Гости его потупились, им было неловко.
В церковь набилось много баб и девиц – посмотреть, как будет молиться безбожник. Но во все время венчания я ни разу не перекрестился. Когда же нам запели «Исаия, ликуй», мне стоило больших усилий, чтобы не расхохотаться.
Как я потом убедился, своей цели я достиг, обо мне после этого заговорили как о неисправимом безбожнике. Даже нюксенские учителя – супруги Звозсковы, которые наедине со мной причисляли себя к атеистам, мне потом пеняли, что я неприлично вел себя в церкви.
Они говорили: «Твоего убеждения никто не отнимает, ты не веруй в бога, но перекреститься в нужные моменты надо было, ведь сколько людей смотрели и, конечно, осудили тебя». Чудаки, они не понимали, что мне это-то и нужно было, чтобы «осудили».
Когда я вернулся от попа в церковь, ко мне подошел зять Егор: «Давай, Ванька, закажем, чтобы зажгли все налепки207 на паникадилах, как в Пасху». Я ответил, что у меня нет лишних денег. «Ну, мать твою, не сколько и надо, я буди и свои заплачу, а то гледи, – говорит, – уж совсем стемнало в церкве-то, ни х… не видно». – «Ну, что-ж, если у тебя есть лишние деньги – иди, плати». И он заплатил. Венчанье проходило при необычайном для такого случая освещении.
После венчанья, тут же в церкви, сватьи (крестные моя и невесты) стали наряжать молодицу208: заплели ей вместо одной девичьей две косы, украсили голову цветами и завесили ей лицо платком. Это было тогда нововведением, цветы только что начинали входить в моду, а до этого наряжали молодиц в борушку209.
В таком виде я и повез ее в свой дом. Дома при встрече нас осыпали хмелем, чтобы жили богаче. Потом, уже за столом, мои родители молодицу «вскрыли» – сняли платок, которым было закрыто лицо. Отсюда и название этого вечера – «Скрышка».
После этого молодица должна была «поздороваться», то есть каждому присутствующему, от моих родителей и до последнего сопляка, поклониться в ноги, а потом поцеловать. Несмотря на все мое отвращение к этому дикому обычаю, я не мог ему препятствовать: это могло бы привести к тому, что гости демонстративно разъехались бы. Поэтому я ограничился тем, что не позволял невесте кланяться мне (от поцелуев, конечно, не отказывался).
Кланяться и целовать гостей нашей стороны невесте, точнее, уже молодице, приходилось в продолжение свадьбы много раз. При этом кланяться нужно было обязательно в ноги, то есть лбом до пола. Кроме поклонов, обязательных по ритуалу, выдвигались предложения гостями для развлечения: «А ну-ко, пусть молодица подаст пива (или водки) и поклонится гостям». И молодице приходилось подавать и каждому в отдельности кланяться в ноги, обращаясь по соответствующему титулу: батюшко, матушка, дедюшка, тетушка, сватонько, сватьюшка и т. д.
Кажется, уже на четвертый день свадьбы кому-то из гостей пришла фантазия, чтобы вместе с молодицей и я поклонился отцу и матери. Создалось очень напряженное положение. Отцу явно понравилось это предложение, ему хотелось показать гостям мою «сыновнюю покорность». Я же был не в состоянии пойти на такое унижение как земной поклон. Отказаться грубо – значило привести отца в бешенство, он мог бы тут же выгнать меня из дому вместе с молодой женой. Ради нее мне пришлось искать выход из создавшегося положения, и я решил просто разъяснить, почему я отказываюсь кланяться и свой взгляд на это дело. Не знаю, насколько это удовлетворило отца и гостей, но скандала не произошло, и больше меня кланяться уже не заставляли.
Зато моей молодой жене все эти дни приходилось кланяться гостям без конца. Мне нелегко было на это смотреть, но ничего нельзя было сделать: что объяснишь и докажешь пьяным? Между тем жена мне только потому, что я с ней посидел и поговорил в дни свадьбы, стала существом близким и дорогим. Сидя с нею за свадебным столом, я, к своему удивлению, не чувствовал своей обычной застенчивости, разговаривал с ней свободно. В то же время я убеждался, что и в ней вырастало чувство ко мне как к самому близкому человеку. Для нас с нею лучшими во время свадьбы были минуты, когда гости, колобродя, забывали о нас, и мы могли без помехи говорить друг с другом. В этом было никогда ранее не испытанное наслаждение, такая близость индивида другого пола нам обоим была невыразимо приятна.
Но приближения первой ночи я ждал с тревогой. Не знавший до тех пор женщины, я боялся, что не смогу выполнить обязанности супруга. После того, как я перемог приступ полового инстинкта еще в 18 лет, он давал себя знать редко и слабо, и я опасался, не получил ли я половое бессилие. Я читал где-то, что это случается при таком воздержании и что после женитьбы это проходит через 2–3 месяца, если подруга окажется достаточно благоразумной и терпеливой. Но не мог же я читать лекцию своей молодой жене на эту тему в первую ночь! Тем более, я знал из тех же книг, что бывают среди новобрачных такие горячие натуры, для которых немыслимо ждать и несколько дней, не только недель или месяцев. А про свою жену я не знал, к какому типу она принадлежит. К моему счастью она оказалась благоразумной, и через несколько недель я получил возможность быть ее мужем в полном смысле этого слова.
Первое время семейной жизни
За время свадьбы и в первые дни после нее мы с женой так полюбили друг друга, что одному без другого нам и один день казался вечностью. Работая в лесу, я целые дни думал только о ней, а вечером и она говорила, что «насилу день скоротала».
Меня это наводило на размышления такого рода. Вот в силу сложившихся обстоятельств мы сошлись с Дунькой как муж и жена, и выросшие чувства заставляют думать, что будто бы мы и рождены были друг для друга, нам теперь жизнь казалась немыслимой одному без другого. А между тем ведь это же было бы, если бы я женился и на какой-нибудь другой девице, тем более на Марии Николаевне или Лене, знакомых по Питеру, о которых у меня остались самые хорошие воспоминания. Но теперь-то мне казалось, что именно только эта, с черными, глубокими глазами и важной походкой, Дунька Паши Сивого, только она и могла быть моей подругой жизни. Иногда я думал: а если я вдруг умру, неужели она выйдет за другого и будет с ним в таких же близких отношениях? От такого предположения меня бросало и в холод, и в жар. О себе же я думал, что если бы случилось такое несчастье, что она умерла бы, то я уже больше не был бы способен сойтись ни с какой женщиной. Позднее, когда мы с ней проводили целые ночи без сна, в разговорах она мне высказала точно такие же свои мысли. По-видимому, это свойственно каждому нераспущенному человеку на заре общения с другим полом, независимо от развития.
Кстати, о «Дуньке». Теперь, в первые дни после свадьбы, я называю ее, конечно, Авдотьей Павловной, но Дунька для меня как-то роднее и ближе. Мне бы хотелось называть ее Дуней, но этого не позволял обычай, непреложный, как закон. У нас жену вообще было не принято называть по имени, оно заменялось обращениями вроде «Эй, ты», «Чуешь» и т. п. Если бы мы при людях стали называть друг друга «Дуня», «Ваня», то попали бы в нелепое, смешное положение. Если бы мы были служащими, то нам еще простили бы такую вольность, но мы были только «хресьяне»210, и отгораживаться нам не позволили бы, извели бы насмешками, надавали обидных кличек.
Вот почему, когда мы перешли на будни, стал называть жену Дунькой. Это тоже было нововведением, приводившим окружающих в удивление: «Смотри, паре211, Ванька бабу-ту еще по имени возвеличивает!»
Жена же моя должна была называть меня Иваном. Это тоже был незыблемый обычай, жены звали мужей Михайло, Петрован, Степан, Гаврило и т. д. Но с моей женой случился курьез. Во время свадьбы она очень свободно величала меня Иваном Яковлевичем, когда же нужно было переходить на будни, она как-то упустила момент перехода на просто «Иван», начала обходиться без употребления имени. Когда это заметили наши домашние, ей уж было трудно начать. Так всю первую зиму она и не произносила мое имя. Наедине она называла меня по имени, а при третьих лицах не могла набраться духу сделать это впервые, зная, что теперь это сразу обратит внимание.
Я ее вполне понимал и знал, что ее это мучает. Наедине я старался ее подбодрить, говорил, что это могут истолковать посторонние так, что ты меня не любишь. Она давала мне обещание, что при первом же случае начнет обращаться ко мне по имени, но так до весны и не смогла набраться храбрости это сделать.
Весной, когда пошли работать на поле, появилась необходимость иногда перекликаться на большом расстоянии, тут волей-неволей понадобилось сначала крикнуть имя того, к кому обращаешься. К примеру, надо позвать меня обедать, а я нахожусь за четверть версты. Ей поневоле приходилось сначала во весь голос крикнуть «Иван!», а уж потом добавить: «Иди обедать». Так и привыкла.
Жена мне часто говаривала, что она сама удивлялась тому, как быстро обжилась в нашей семье. «С самых первых дней, – говорит, – не было, чтобы я стеснялась есть за общим столом, а от других слыхала, что иногда долго не могут осмелиться на это, особенно в присутствии мужа. Я же тебя нисколько не стеснялась, как будто мы всю жизнь жили вместе». Словом, начало у нас было как нельзя лучше.
Увы, скоро, даже очень скоро, пришли и огорчения, все со стороны того же всех ненавидевшего нашего отца. Первая безобразная ссора, о которой я уже рассказывал, вышла у нас из-за валенок, а после этого он, по своему обыкновению, в хорошем настроении вообще не бывал.
Пытаясь ради жены немного смягчить наши отношения, я, бывало, собравшись утром ехать в лес, почтительно обращался к нему: «Батюшко, куда нам сегодня ехать?» Он обычно сидел на лавке мрачный, уперши глаза в пол, и пыхтел, как боров, на мой вопрос никак не реагировал. Я повторял свой вопрос, но результат тот же.
Тогда я в третий раз, уже более настойчиво, спрашивал о том же, после чего он, не поднимая глаз, сердито говорил: «А лешой вас знает, куда вы поедете». Такой ответ хотя и не совсем меня устраивал, но давал мне моральное право самому решать, куда ехать и что делать. И я решал. Мы с братьями запрягали лошадей и ехали в лес на ту или иную работу. Он же, пообедав, забирался на печь (сколько помню, он всегда спал на печи, зимой и летом). Проснувшись же, принимался кого-нибудь ругать. Ругался он зло, подбирая самые обидные прозвища и ругательства.
С появлением в доме моей жены она стала основным объектом его ругани. А если к ней невозможно было придраться, то, чтобы досадить ей, он в ее присутствии всячески поносил меня.
Первое время, когда мы с ней ложились в постель, она рассказывала об этом мне, часто заливаясь слезами. Меня это очень расстраивало, было очень жаль ее, не привыкшую к такому режиму (ее отец был совсем другим, дети у него не были запуганы), а теперь вынужденную переносить этот кошмар. Иногда мы не спали целые ночи, говоря об этом, но выхода не находили. Уехать опять на чужую сторону? Я знал, что семейному еще труднее устроиться, а уехать одному, оставить ее, хотя бы и на время, я не мог. Тогда я сказал ей, чтобы она мне больше не рассказывала о его ругани.
Она долго крепилась, молчала, виду не показывала, но потом я стал замечать, что она, лежа в постели, подозрительно вздрагивает. Оказывается, она плакала. Тогда я сказал: давай уж, лучше будем говорить об этом и этим хоть немного душу отводить. Она рассказала, что, скрывая от меня свое расстройство, часто уходила на мост (в сени), чтобы выреветься.
Я видел, как ей тяжело, видел, что она вполне искренна. В поисках выхода я опять стал подумывать, не отправить ли своего родителя к праотцам. То я думал сжечь его в овине212 во время сушки, то в нюхательный табак (он был нюхатель и даже прозвище ему было дано «Табашной нос» за неопрятность носа) собирался подсыпать такого яду, чтобы он медленно, как бы естественно, умер. Но, несмотря на горячее желание от него избавиться, я, конечно, осуществить эти планы не смог бы по причинам, о которых уже писал. Так и приходилось мне теперь страдать вдвойне – и за себя, и за любимого человека.
Итак, я осуществил свою давнишнюю мечту – обзавелся подругой жизни. Но не менее страстно я хотел осуществить и другую – иметь ребенка.
Женился я в ноябре 1909 года, а под весну следующего года жена моя забеременела. Я подолгу с волнением ощупывал ее упругий живот, стараясь нащупать своего будущего потомка, и меня охватывало невыразимое чувство, я чувствовал себя участником какой-то большой, радостной тайны.
Но в эту весну нам пришлось разлучиться: я был приговорен на 7 суток в арестный дом, а по возвращении из Устюга из-под ареста меня ждало горе: у жены случился выкидыш. Меня это так огорчило, что я чуть не плакал. Мне не только было жаль этого долгожданного ребенка, но я боялся, что теперь моя жена уже не сможет стать матерью и у нас не будет детей.
Когда я вернулся из Устюга, жена была у своей матери. Встретила она меня радостно и, между прочим, сказала, что пока была одна, чувствовала себя виноватой, что иногда сердилась на меня, и теперь решила никогда больше не сердиться. Ее мать сказала мне о выкидыше и при этом выразила сожаление, что не оставлен плод до моего прибытия, чтобы я мог видеть его возраст и не подумал бы, что это был умышленный аборт для скрытия добрачной беременности.
Тогда я на эти слова не обратил внимания, я не нуждался в доказательствах, так как безусловно верил жене. Но потом, позднее, у меня порой зарождалось сомнение, не был ли это и в самом деле аборт.
К сожалению, я был так неопытен, что не могу сказать определенно, была ли моя невеста девственной. Конечно, и тогда, и после мне нужна была не девственность, мне хотелось только знать, действительно ли моя жена была такой искренней со мной, какой я ее считал, или же она просто ловко меня дурачила. Так это и осталось для меня загадкой до сих пор. Через год, весной 1911, года жена забеременела вновь. Я опять волновался, опять щупал ее живот и, когда под рукой шевелился плод, испытывал большую радость.
Но в это время у нас с ней произошла ссора. Дело было в конце страды. Мы с ней, мать и два брата жали овес на Внуках213, в дерюге214. Во время работы баловались: я вырывал жнивье и бросал в нее, она отвечала шутками и смехом. Моему примеру последовали и братишки, но который-то из них, по-видимому, вместе со жнивьем бросил камешек, он ударил ее больно и она помрачнела.
Младший брат Акимка, очень чуткий, почувствовал себя неловко. Мне стало жаль его, к тому же я считал, что жена надулась зря, просто ей наши манера и способ вызвать ее на игру не понравились. С ней бывало и раньше, что она на обращаемые к ней шутки не реагировала, а дулась. Я обыкновенно такие моменты старался как-то сглаживать. И на этот раз мне хотелось повернуть все в шутку, я пытался ее рассмешить, но это не удалось, она с нами не разговаривала, только сердито поглядывала. Меня это взбесило, и я в исступлении несколько раз ее ударил.
Состояние моего сознания в это время было сложным: мне и жаль было ее до боли и хотелось сломить дикое, на мой взгляд, ее упрямство. Но и после побоев оно осталась не поколебленным. Тогда я решил донять ее иначе. Работали мы до глубокой ночи, а до дому было версты четыре, и я, зная, что она ночью одна боится, устроил так, чтобы она на работе осталась одна, и ей одной пришлось возвращаться домой.
Потом я с пути готов был вернуться, чтобы встретить ее и просить у нее прощения, но желание во что бы то ни стало сломить ее упрямство и боязнь показаться смешным помешали этому. Но зато какую тревогу я пережил, пока она не пришла домой!
Ночью, в постели, мы с ней, конечно, скоро помирились. Она мне рассказала, что, оставшись на дерюге одна, хотела, чтобы отплатить мне за это, броситься на пень животом, умертвить ребенка.
Ее мать – высокая, жилистая женщина, необыкновенно выносливая в работе, была крайне неряшлива дома. В избе у них всегда пахло погребом, везде сор, объедки, немытая посуда. Бывало, я зайду – спешит зятенька угостить, тащит что-нибудь поесть, а на чашке насохла ранее недоеденная похлебка. Я был брезглив, есть из такой чашки не мог и иногда замечал ей, что посуду надо мыть. Тогда она споласкивала чашку водой и наспех вытирала ее подолом своего грязного-прегрязного сарафана. Да вряд ли было бы лучше, если бы она вздумала вытереть посуду и полотенцем, или, как у нас звали, рукотерником. Вместо полотенца у них обычно висели рваные, пришедшие в негодность холщевые штаны или такая же рубаха, притом в таком состоянии, что невозможно было определить подлинный цвет или рисунок, если это была пестрядь215. Одежда у них тоже вся была прокопченная, так как изба топилась по-черному. Из четырех окон два было волоковых216 примерно размером 12 на 8 вершков, с выбитыми стеклами. Не знаю, мылся ли когда-нибудь у них пол, да и мыть его было почти невозможно, настолько он был неровный, негладкий.
Такая обстановка не могла, понятно, приучить к опрятности и мою жену, и мне стоило немалого труда приучить ее без указаний, по своей инициативе, наводить чистоту и порядок. В первую зиму, бывало, как проснемся утром, я ей нашептываю, чтобы не слышали другие члены семьи: мол, как встанешь, первым делом оботри окна, стол, лавки, подмети пол и т. д. А со столовой посудой доходило до того, что я сбрасывал плохо вымытую чашку со стола: скажешь толком раз, скажешь другой, а смотришь, в третий опять такую же тащит – ну, и не вытерпишь. А потом, лет через десяток, так привыкла к опрятности, что у своей же матери стала брезговать есть, сама мне об этом говаривала.
С первых дней я задался целью выучить ее грамоте. Но в присутствии отца этого делать было почти невозможно, во всяком случае, в мое отсутствие ей нельзя было взять в руки букварь. Поэтому дело это двигалось очень медленно, и вполне грамотной сделать ее мне так и не удалось. Хотя я стремился выполнить эту задачу, даже когда был мобилизован на войну и потом, когда попал в Германию, в плен: писал ей письма печатными буквами, чтобы она могла их читать сама. Я рассчитывал, что письма мои будут ей интереснее букваря, и через них надеялся приучить ее к чтению.
Я просил и ее писать мне письма самостоятельно, и она это кой-как делала. Но так и не смогла научиться читать книги. Таким образом, моя мечта иметь жену, любящую книги, как любил их я, осталась неосуществленной.
В первые же дни после свадьбы я изложил ей мой взгляд на сережки в ушах и кольца на руках. Что это, мол, очень глупо и заимствовано это от первобытных, диких людей, которые не только в ушах и на руках, но и на ногах и губах носили кольца. Не знаю, действительно ли она восприняла мой взгляд на это или, может быть, только в угоду мне, но она сразу же сняла и кольца, и серьги и никогда больше их не надевала, ни разу не выразив сожаления об этих «украшениях».
В начале 1912 года, в ночь на Крещенье, у нас родился сын. Не к чести моей надо сказать, что в этот серьезный для жены момент я оказался не на высоте. Не зная, что это случится именно в эту ночь, я с вечера ушел на Норово к товарищам, просто посидеть, и просидел там до полуночи. Когда жена почувствовала, что наступают роды, за мной послали, но не могли меня найти. Тогда она послала к своему отцу, чтобы он ехал за акушеркой. Тесть быстро собрался и уехал.
Акушеркой в то время у нас была Петухова Мария Тимофеевна, очень хорошая женщина. В любое время дня и ночи она быстро и охотно собиралась, как только за нею приезжали. И в этот раз, несмотря на то, что была уже полночь, она мигом собралась, как только тесть приехал и сказал, в чем дело. Но к родам уже не поспела.
Я, насидевшись у товарищей, пришел домой немногим раньше ее. Вхожу в избу и вижу жену сидящей на полу, который залит кровью, а ребенок уже положен на печку.
Жена, взглянув на меня с укором, сказала: «Уйдет, да уйдет, да и найти не можно». Я, чувствуя себя виноватым, сказал в оправдание, что, мол, я же не знал. Тут и акушерка приехала, привела ее в порядок, осмотрела и сказала, что необходимо везти ее в больницу, чтобы наложить швы.
До больницы было 25 верст, а погода была морозная. Я спросил, надо ли везти немедленно или 2–3 дня можно переждать. Акушерка ответила, что сейчас везти ни мать, ни ребенка нельзя, надо это сделать через несколько дней. Когда теща узнала, что я повезу жену в больницу, она, зная по опыту, что меня от этого не отговорить, смотрела на меня с враждой, как на человека, который хочет погубить ее дочь. Но жена больше верила акушерке и мне, поэтому согласилась ехать.
Отец наш и в этот день большой нашей радости не утерпел, чтобы над нами не покуражиться. Для акушерки и тестя мы согрели самовар, послали за ним, позвать к чаю – он был в другой избе, которая была также натоплена к празднику. Но он посланному ответил: «Шчо я, ведь не сдурел, пошчо я пойду», – а вскоре после этого прислал сестру Матрёшку, чтобы она принесла ему ковш воды.
Мать, я и братья переглянулись, поняв, что надвигается гроза. Мне нужно было полбутылки водки, чтобы угостить акушерку и тестя, но я понял, что нечего и думать просить у отца, хотя к празднику этого добра было запасено не меньше ведра. Украдкой от гостей я сбегал к соседу, Олексе Сибирскому, и занял полбутылку. Так и выкрутился.
На следующий день к нам понаехали гости, в числе их обе замужние сестры с мужьями и домочадцами. Я на радостях не чуял под собой ног, угощал гостей и то и дело забегал в другую избу полюбоваться своим сыночком. С гостями я подвыпил и сам, что со мной случалось крайне редко. Но тут, видно, от радостного возбуждения, я основательно захмелел и, придя последний раз взглянуть на сына, я встал на колени к их постели, да так и уснул. Утром, пробудившись, вижу себя лежащим в верхней одежде на голом полу возле примостка217 около своей семьи.
После праздника мне предстояла очень серьезная задача: мороз все крепчал, и везти за 25 верст четырехдневного человечка было весьма рискованным делом. Но и откладывать дальше поездку было нельзя, и оставить его дома без матери тоже нельзя.
Жена была еще слаба и не смогла бы всю дорогу держать ребенка на руках, поэтому я прихватил тещу. Усадил их в сани, закутал шубами и повез.
Ничего, довез благополучно. А мороз был такой, что я большую часть пути не ехал, а бежал за санями, чтобы не замерзнуть. При этом то и дело спрашивал, дышит ли сын: хотя под шубами у них было тепло, как в избе, но я боялся, чтобы он не задохся от недостатка воздуха.
Операция у жены обошлась без осложнений. Когда я приехал за нею в назначенный врачом – кажется, восьмой – день, она указала мне на одну девушку-сиделку, которая была, по ее словам, очень внимательна к ней и ребенку, ухаживала, как за родными. Мне захотелось эту девушку отблагодарить, но у меня ничего не было кроме двух двугривенных. Один из них я дал жене для Аннушки (так звали девушку), а другой оставил, чтобы купить в лавке что-нибудь для предотвращения у жены тошноты, случавшейся с нею при езде в санях.
Итак, у нас появился сынок – новая забота, но забота о нем для нас обоих была большой радостью. Я до отказа наполнялся гордостью, когда жена говорила: «Смотри, Иван, он весь в тебя, и лоб такой же большой, как у тебя, а ротик, смотри, какой маленький, чуть заметно».
Жене и своей матери я строго-настрого наказал, чтобы они не давали сыну молока, а тем более жевки218, как это было принято делать вокруг. Мне стоило больших трудов доказать, что ему, этому маленькому человечку, до 5–6 месяцев ничего, кроме груди матери, не нужно. Теща, так та меня считала просто каким-то извергом. «Дурной, совсем дурной ведь он у вас, младенца безвинного голодом морит», – говорила она жене и советовала ей, когда меня нет дома, покармливать младенца молочком и кашкой. Но, к счастью, жена ее советов не слушала, да и мать не нарушала моих указаний.
Я знал также из книжек о необходимости чистоты для ребенка. Сделал сам корытце и купал его каждый день, а часто и два раза в день. Занимался этим я большей частью сам, пока не приучил его так, что он уже стал требовать купания. Да и жена к тому времени убедилась в пользе купания и правильного кормления: сын рос здоровеньким и спокойным, тогда как у других ребята орали ночи напролет. Даже теща потом, смеясь, говорила: «Я все думала, что вы уморите ребенка, а он смотри, какой лобан растет».
Общественной работы в этот период я почти не вел. Даже достать что-нибудь почитать было трудно, нелегальной литературы не стало. Правда, у меня сохранилась кой-какая от времен революции 1905–1906 годов, но я ее читал только мужикам, самому мне она была уже знакома. В школьной библиотеке после 1908 года все, что появилось в годы «свобод», было изъято. У теперешнего учителя Звозскова Николая Александровича219 достать было тоже ничего нельзя.
Да и не любил он, чтобы к нему ходили мужики. Если и заходили, то дальше дверей он не пускал, чтобы не наследили лаптями. Знакомство он водил с теми, кого мы при Шушкове привыкли считать врагами – с торговцами, попами. К ним он ходил в гости и у себя их принимал. Я бывал у него, но замечал, что он не очень этому рад. Хотя меня он приглашал в комнату и предлагал садиться, но свободно я себя у него, как, бывало, у Шушкова, не чувствовал.
При мне, когда больше никого не было, он любил распространяться об атеизме и о грядущей второй революции. Однажды, когда он об этом особенно сладко распелся, я в упор спросил его, а почему же, мол, вы, Николай Александрович, так низко и усердно отбиваете поклоны в церкви, как делает это еще только Миша Казаков (крупный нюксенский торговец)? Ему сделалось заметно неловко, он пытался доказать, что это-де необходимо, чтобы удержаться в учителях, но я возразил ему, что если уж для этого необходимо посещать церковь, то кланяться-то ниже и усерднее всех не обязательно. Шушков, мол, тоже был вынужден ходить в церковь, но он и там своей позой, своим поведением умел агитировать за безбожие.
С той поры Звозсков стал относиться ко мне натянуто, перестал вовсе давать мне свои собственные книги, да и от библиотечных иногда под разными предлогами отказывал. Словом, попал я к нему в немилость. А он выписывал на свои или, может быть, школьные деньги кое-какие, по тому времени хорошие журналы, к которым давались такие приложения, как «Происхождение видов» Чарльза Дарвина и другие.
Были у меня еще двое знакомых, которым я порой завидовал, потому что им посчастливилось получить большее образование, чем мне. Они после приходской школы учились еще в повышенной, с трехгодичным курсом, школе, хотя тоже поповской, в селе Дымкове220, около Устюга. Там они получили дипломы учителей начальной приходской школы, но вакансий для них, конечно, не оказалось, потому что в первую очередь эти места предоставлялись поповским дочкам, а попы, как известно, были плодовиты221.
Ребята эти были почти моего возраста. Один с Норова, Миша Мисарин, его я знал с самого детского возраста. Читать он научился еще до школы, от своего старшего брата, и в школе был очень способным. Учился он после меня, был года на три моложе. Потом, когда он учился в Дымкове и приезжал на каникулы домой, я любил ходить к нему, с завистью слушал его рассказы об учебе. Сами названия его учебников – «Хрестоматия», «Дидактика», «Синтаксис» и другие, а также его серьезность, делавшая его непохожим на деревенских ребят, заставляли меня проникаться уважением к нему. Позже, когда я таскал от Шушкова литературу и прокламации, он тоже бывал иногда у Шушкова, ему было тогда лет 17–18. Идя однажды вместе с ним, я спросил, почему он никогда ничего не рассказывает мужикам, не распространяет литературу и прокламации.
Он со свойственной ему серьезностью ответил, что это может повредить его карьере (он надеялся стать учителем в приходской школе).
Его ответ заставил меня задуматься. Я ведь тогда считал, что стоит только каждому из нас, из народа, стать грамотным и узнать из запрещенных книжек и прокламаций правду, этого будет достаточно, чтобы начать борьбу за социализм. Но вот человек, получивший, на мой взгляд, хорошее образование, лучше меня понимает написанное в книжках, а между тем не хочет ничего делать, чтобы ускорить наступление социализма. На мой вопрос, что он думает о религии, он ответил, что недостаточно убежден в том, что бога нет. Говорил он мне об этом долго, расплывчато, но неубедительно. Когда я обо всем этом рассказал Шушкову, он посоветовал мне поменьше с ним откровенничать.
Вскоре он поступил приказчиком к Мише Казакову, и приказчик из него вышел хороший, хозяин был им доволен, а покупатели про него говорили: «Ну и бес Миша Мисарин, хоть кого обает222 и какую хошь дрянь продаст, навалит, от него не отвяжешься». Кроме основных обязанностей за прилавком, он во время отлучек хозяина услаждал его жену – 45-летнюю ожиревшую бабу, проводя с ней целые ночи и зачастую напиваясь вместе до бесчувствия.
Потом хозяин просватал его в примаки223 к одному мелочному торговцу, имея в виду через него эту лавочку превратить в свой филиал. Но вскоре застигла революция, торговлю им пришлось прекратить. В 1925 году Миша Мисарин предлагал себя прихожанам своего Нижне-Уфтюгского прихода224 в попы, да те отказали ему.
А второй был мой однофамилец Юров Андрей Михайлович, по-нашему Ондрюшка Мишкин. Вначале я знал о нем только по рассказам Миши Мисарина – они учились вместе, и учился он тоже хорошо. Был он из деревни Дмитриево, от нас верст 15, поэтому и позже я знал его только по отзывам других, что, мол, парень очень толковый. В 1907 году в Питере мне пришлось читать написанное им письмо от имени родителей Юрова Ивана Михайловича – моего сослуживца по Мариинской больнице, того самого, что не щадил своей спины, кланяясь за «чаевые». Письмо было написано грамотно, красивым почерком, но содержание его мне очень не понравилось: от имени родителей он предостерегал моего сослуживца, чтобы тот не увлекался разными «идеями», не забывал бы про бога.
Лично я узнал его, когда он после своего коллеги занял место приказчика у Миши Казакова. Однажды я вызвал его на разговор о боге, и он сказал, что в бога верует. С каким-то идиотским вдохновением он поведал мне, что когда он молится, то чувствует, как по нему разливается некая «приятная истома».
Остановился я на этих двух своих знакомых не зря. Это ведь были «образованнейшие» люди нашей среды в то время, они могли, если бы захотели, принести большую пользу как пропагандисты.
Если говорить о настроениях всего населения нашей Нюксенской волости в периоды до революции 1905–1906 годов и после нее, до начала войны в 1914 году, то надо отметить большую разницу.
До революции, с тех пор, как я начал понимать, я видел, что над людьми висит какой-то вечный кошмарный страх. То и дело распространялись и упорно держались разные слухи вроде того, что в таком-то году будет кончина мира, придет антихрист или в такой-то день будет огненный дождь. Дня этого ждали с ужасом и когда он проходил, все становились повеселее.
В конце девяностых годов три года подряд был червяк, поедал все озимые. На этой почве тоже возникали разные суеверные слухи. В нашей семье собирательницей их была тетка Спиридоновна, жена дяди Николая. Бывало, в часы отдыха или во время обеда, ужина начнет неспеша рассказывать: «Вон, в Кокшеньге225 дак один мужик насобирал червей полон кузов226, принес домой да и высыпал их в топившуюся печь. А они там и заговорили человечьим языком: "Зачем ты, раб божий, нас жгёшь, мы ведь не сами пришли ваш хлеб есть, а нас господь послал"».
Или, когда на смену чарков (кожаная обувь вроде опорков), нарукавников (род кофты старинного покроя) и курточек (то же, но без рукавов) стали появляться полусапожки (ботинки) и кофты в талию, она рассказывала: «Вон в Городишне227 дак нашли в одном месте полный овин полусапожок да кофтов-то. Народ сбежался смотреть на это диво, а как только собралось много-то народу, овин-от и пыхнул. Не успили люди опомниться, а тут только один пепел». А то еще: «Приснилась пресвятая богородица одной девке то ли в Городишне, то ли в Брусенце228. Не носи, говорит, раба божья, пояса столбам229 (были тогда в моде такие, широкие, вершка 2,5–3, носили их, распустив концы наравне с сарафаном, выткан он был из разноцветной шерсти, напоминая спектр, отсюда название), а закопай его в землю, а потом, через 40 дней, выкопай. Ковда выкопала девка-та пояс-от, а тут вместо пояса-то змея, вся такими же полосами, как и пояс».
И всему этому верили, никто этих слухов не опровергал. В Нюксенице говорили, что дело было в Богоявленье, а в Богоявленье говорили, что в Брусенце и т. д. и слухи держались упорно. Самые серьезные, почтенные люди с серьезным видом рассказывали, что там-то такой-то колдун оборотил волками целую свадьбу. Потом охотники убили одного волка да стали очинивать (снимать шкуру), а у волка-то под шкурой цепь серебряная (носили тогда женщины побогаче такие цепи на шее, во всю грудь, в виде ленты с полвершка шириной), перстенек обручальный да сережки – оказывается, это невеста была волком-то оборочена.
А о царе тогда иначе не говорили, как это земной бог. Когда дошел слух о смерти Александра Третьего230 (я еще не ходил в школу), все у нас сделались невеселые, как будто надвигалось большое несчастье. Бабушка мне говорила: «Молись, Ванюшка, твою молитву скорее господь услышит, чтобы другого-то царя на престол посадили, а то ведь, не дай бог, завоюют нас разные супостаты». Понятно, что и я представлял в детстве царя каким-то всемогущим существом, коль он, живя так далеко, хранит нас от «супостатов».
Такие представления в людях были очень крепки. Когда волна первой революции докатилась своими отзвуками и до деревень Нюксенской волости, до тех пор тихие, богомольные мужики заходили по деревне с красными флагами, распевая «Отречемся от старого мира», «Смело, товарищи, в ногу», «Вихри враждебные веют над нами»231 и другие подобные песни. В то же время такие же мужики смежного сельского общества – Уфтюги232, но более отсталые, были настолько этим напуганы (вероятно, с помощью тех, в чьи расчеты это входило), что многие из них боялись показываться в Нюксеницу даже по делам. Среди них крепко держалось мнение, что нюксяне предались антихристу. А нюксяне, посмеиваясь над уфтюгской темнотой, в это время стремительно росли, так стремительно, что уфтюжане смогли догнать их только после Октябрьской революции.
Правда, и многие из нюксян, распевавших тогда «Отречемся от старого мира», потом, после 1908 года, предпочитали петь «Спаси, Господи, люди твоя» (молитва за царя), но все же сдвиг в умах был большой. Богом земным царя уж никто не считал, а очень многие желали ему скорого свержения и казни. Суеверия дикого стало меньше, религиозность ослабла, даже диких, бессмысленных драк по престольным праздникам стало меньше.
До революции считалось похвальным для мужика покуражиться над своей бабой. Бывало, в праздники, когда подвыпьют, каждый наперебой спешил похвалиться, как он заставил свою в ноги кланяться, сапоги снимать, а за то, что неумело снимала, как он ее пнул, и как она покатилась по полу, а потом опять кланялась в ноги и просила прощения. Или как он, возвращаясь пьяным домой, кричал «Жена, встречай!», а она, чтобы не прозевать, давно уже ждала на улице, хотя бы это было и в трескучий мороз, и, едва услыхав, бежала навстречу, всячески стараясь угодить, чтобы не получить побоев от своего повелителя.
После революции 1905 года этим уже не похвалялись, такое поведение общественным мнением не одобрялось. Даже в части опрятности революция наложила свой отпечаток. Если до нее полы в избах мыли 2–3 раза в год, обычно к Рождеству и Пасхе (а в Уфтюге так было и до Октября), то теперь считалось обязательным делать это в каждую субботу.
Мы с ребятами-сверстниками (некоторые из них тоже были уже женаты) время от времени давали знать о себе и о прошедших революционных годах. Как-то осенью в 1911 году был на Уфтюге престольный праздник, Николин день233. Мы с ребятами решили съездить, посмотреть, как уфтюжане пируют. В деревне Парыгино заехали к одному моему дальнему родственнику, Акимку Щученку, а у него сидит наш урядник234, Матвей Докучаев (Уфтюга входила в его участок). Сидит на самом почетном месте, хозяин стоит, угощает его и присесть не смеет, даже со мной, дорогим родственником, поздоровался мельком. Вкруг стола сидело еще около десятка мужиков той же деревни, каждый ждал, чтобы увести урядника к себе в гости.
Кстати сказать, Уфтюга была для урядника золотым дном, отсюда он получал возами всякой снеди: и муки пшеничной, и мяса, и масла, и яиц. Получая 35–40 рублей жалованья, он жил, как помещик, детей учил в университетах.
Когда он увидел нас, ему стало заметно неловко, что мы застали его, представителя коронной службы, не на должной высоте: в Нюксенице он показываться пьяным остерегался, его, случалось, там и обезоруживали. С явной целью подкупить нас приветливостью он шутливо воскликнул: «А, сам атаман Юров пожаловал со своей командой! Давай, садитесь, садитесь, нюксяне. Ну-ка вы, уфтюжане, освободите место», – сказал он сидевшим по обе стороны от него мужикам. Нам даже неловко стало от того, как поспешно они вымелись из-за стола.
Нас было восемь человек, мы сели по обе стороны от урядника. Он скомандовал хозяину принести нам пива и водки, а когда выпили, попросил что-нибудь спеть. Мы не заставили долго себя упрашивать. Я моргнул ребятам, чтобы не подкачали, и начал: «Отречемся от старого мира…» Глотки у нас были молодые, и мы так гаркнули, что дрожали рамы, да и уфтюжане тоже. А рожа урядника черт-те на что и похожа была. Он так растерялся, что и после того, как мы кончили песню, еще долго не мог прийти в себя. Потом, очухавшись и даже, как будто, протрезвев, он начал нас упрашивать больше таких песен не петь.
Я сказал: «Верно, ребята, мы упустили из виду, что Матвей Иванович хотя и не у себя в канцелярии и изрядно выпивши, но все же он представитель власти и эта песня могла его оскорбить и скомпрометировать. Давайте лучше другую», – и начал: «Вихри враждебные веют над нами…» Пришлось ему и эту до конца прослушать. Не знаю почему, но у него не хватило храбрости нас остановить, хотя и револьвер, и шашка были при нем, да и мужики уфтюгские по его приказу, конечно, пошли бы на нас.
После этого мы еще немного с ним «мирно» побеседовали, потом распрощались и ушли. На прощанье предложили ему, если еще захочет послушать песен, приглашать нас. Он ответил кислой улыбкой, той важности, с какой он нас встретил, у него уже не было. Я ожидал, что он постарается отплатить мне за этот инцидент, но прошло, он ничего не предпринял, решил, видно, не связываться – удобный был урядник.
Но все же пришлось мне в эти годы и в тюрьме посидеть. Но не так, как мне этого хотелось, когда я был еще не женат. Тогда мне хотелось попасть в тюрьму или в ссылку как политическому, чтобы сойтись там с настоящими революционерами, набраться от них знаний. А попал я как уголовный и сидел с ворами, рецидивистами да с такими же мужиками, которые, как и я, сидели за кражу секвестированного казенного леса235.
Фактически-то я и леса не крал. А дело было так. Пошел я однажды зачем-то в Нюксеницу, а была весна, Городищна разлилась, и пришлось идти через Устье, где можно было перейти через нее по запани236. Когда я дошел до середины, сзади, с горы мне закричали (там сидели мужики, пришедшие к обедне, но предпочитавшие в церковь не заходить): «Юров! Сбрось паразита в воду!» Я оглянулся, а следом за мной идет лесник. Их, лесников, тогда не любили наравне с полицией, с которой они действовали заодно.
Я решил над ним подшутить: остановился и смотрю ему в упор. Он подошел шагов на 10 и тоже остановился, не смея идти ни ко мне, ни назад – там кричали все свирепее.
– Ну, что ж ты, – говорю, – иди!
– Не пойду.
– А коль ты не пойдешь, так я сяду.
И я сел, поставив его в нелепое положение. На горе захохотали, кто как умел острили по его адресу.
Ну, я, выдержав паузу, конечно, встал и пошел своей дорогой. А он, чтобы отомстить мне, подговорил еще одного лесника и объездчика237, и составили протокол, что они будто бы захватили меня на краже леса. Земский238 тогда судил, не слушая обвиняемых, особенно когда судил мужиков наших деревень, и давал не меньше четырех месяцев тюрьмы. Эта норма досталась и мне.
В тюрьме
«Провинился» я еще холостяком, а отсиживать пришлось, когда у меня уже был сын. Не очень хотелось идти от жены и сына в тюрьму, но пришлось.
В нашей деревне и на Норове тогда трудно было найти мужика, не побывавшего в тюрьме. Порядок отправки в тюрьму был таков: старшина вызывал в правление, а там, вручив пакет десятскому, велел ему вести «арестанта» (или нескольких) до ближайшей деревни, там десятский передавал пакет и людей другому десятскому239, и так до самого Устюга по числу деревень на пути. Но у мужиков выработался свой неписаный порядок. Десятский, получив пакет, иногда тут же, в правлении, передавал его самому арестованному, тот шел домой, работал там еще пару недель, а потом самостоятельно добирался в город и давал там первому подходящему встречному на полбутылки, чтобы тот изобразил из себя конвоира и доставил его в полицейское управление.
Когда мне 1 июня вручили пакет, я до 17-го жил дома, а потом уплыл в Устюг на плоте, малость заработав на этом. В городе еще неделю не являлся в полицейское управление: очень уж не хотелось «к теще в гости», как тогда называли отсидку в тюрьме, да и программа в цирке была каждый день новая, и я предпочитал ходить туда.
Наконец, числа 25-го я нанял себе за четвертак «конвоира» и явился в полицейское управление.
Оттуда меня препроводил в тюрьму уже настоящий конвоир, с оружием. Там меня переодели, как уголовника, в тюремную одежду – серые бушлат, брюки, шапку, а на ноги «коты». И привели в камеру, в которой было человек 25, в большинстве воры-рецидивисты.
Мой сосед по деревне, человек бывалый, передо мной только что вышедший из тюрьмы, советовал в первые дни не поскупиться, угостить тем, что принесу с собой, тюремных старожилов, а то придется, говорит, долго спать около параши, да и стащат, пожалуй, все, что принесешь из дому. Я последовал его совету, но угостил не одних «старожилов», а всех обитателей нашей камеры. За это я получил место для спанья вместе со старожилами.
Мебели в камере был только стол да две скамьи. Спали на полу, вповалку и так плотно один к другому, что нельзя было повернуться. Последнему поневоле приходилось ложиться подле параши. Между тем нередко некоторые из нас страдали поносами, а с 6 вечера до 6 утра в уборную не водили, поэтому спать подле параши было очень небольшим удовольствием.
За столом на скамьях помещалось также человек 10–12, а остальным приходилось есть стоя, становясь в интервалах между сидящими. Хлебали все из общих двух больших бачков. Мне и тут главари камеры отвели место на скамье, которое так и осталось за мной до конца срока. Словом, я сразу попал в разряд «привилегированных».
Среди воров были тоже люди разные: скромные и наглые, трусы и храбрые и т. д. Из всех их я хорошо запомнил троих – Юдина, Балина и Волкова, бывших лидерами своей братии.
Юдин был как бы главой над всеми. Среднего роста, широкий, коренастый, обладал большой силой и ловкостью. «Профессии» своей как будто стеснялся, мало говорил о своих «подвигах».
Балин – выше среднего роста, с интеллигентным лицом (учился в гимназии), совсем никогда не говорил о своих воровских делах.
Я как-то спросил его, почему он не займется другим делом, на что он ответил, что за полтинник в день он работать не хочет, а большего, как бывший вор, получить не может.
Волков – худой, чахоточный – любил хвастать «мокрыми делами», насилиями над девушками и этим вызывал отвращение. Любил поиздеваться над заключенными из крестьян.
Каждый день, кроме воскресений, нас гоняли на разные черные работы. Однажды мы, десятеро крестьян, работали на заливке потолков в строящемся городском училище, а воры, тоже около десятка, там же бетонировали пол. По положению нам кроме поденной платы в 16 копеек, на которую мы могли делать выписку только раз в месяц, полагалось 5 копеек в день на чай. На эти чаевые деньги мы могли в тот же день заказать себе что-нибудь из дозволенного правилами. В тот день мы, крестьяне, заказали себе по фунту ситного, который стоил как раз 5 копеек. Не знаю, что заказывали себе воры, но вечером, когда мы расположились пить чай, нам принесли на 10 человек ситного и на 10 человек махорки, спичек и бумаги. По-видимому, проголодавшись, воры стали говорить, что они тоже заказывали ситный, и у нас разгорелся спор. Во главе воров выступал Юдин, сидевший за столом напротив меня. От имени мужиков приходилось говорить больше мне. Мы долго спорили, наконец, я решил положить этому конец и раздал ситный своей группе.
Юдин, возмущенный такой дерзостью «гостя» (они так называли нас, краткосрочников, о себе же говорили, что «тюрьма – наш дом»), схватил чайник с кипятком и вскочил на ноги, угрожая ударить меня этим чайником. Я знал, что он мог это сделать, и знал, что в случае свалки моя мужицкая группа спасует, но решил действовать «на психологию». Хотя я не был храбрецом, но, обладая внушительной фигурой и здоровой глоткой, мог создать некоторое впечатление силы. Вскочив также со скамьи и схватив второй чайник, я закричал свирепее Юдина, так закричал, что из соседнего корпуса прибежал старший надзиратель. На его вопрос я рассказал, в чем дело. А пока я говорил с надзирателем, мы оба успокоились. Надзиратель погрозил пальцем и ушел.
Надо заметить, что с ворами надзиратели обращались иначе, чем с мужиками, воров они побаивались и избегали заслуживать их нерасположение. И не без основания: незадолго перед тем воры одному придирчивому надзирателю сунули перо (нож) в бок.
После этой стычки я ночью почти не спал, ожидая, что воры учинят надо мной расправу, а то и устроят «крышку», что на их языке означало задушить подушкой или чем-нибудь в этом роде во время сна. Но обошлось благополучно. Наоборот, с этого дня Юдин стал относиться ко мне лучше, с некоторым даже уважением.
После освобождения из тюрьмы он за 150 верст пришел к нам в деревню, чтобы повидаться со мной. Пришел в трескучий мороз, а одежонка была плохонькая, полученная от патроната при выходе из тюрьмы. Мне он тогда предлагал: хочешь, Юров, я тебе товару навезу? Нет, говорю, ко мне ты можешь бывать, но только без товару.
Недели через две приносит мне письмо мужик из деревни Ларинской Микола Зименок и говорит: «Юров, это письмо велел тебе передать какой-то купеч. Он едет на перегонных из Тарногского городка в Кичменгский городок240, там был на ярманге и опять едет на ярмангу. Одежа на нем вся суконная, ани241 блестит, а толуп какой, дак я таких и не видал – ну, купеч да и все». Прочитав письмо, я и сам был удивлен тем, как быстро Юдин экипировался, а Микола Зименок ни за что не хотел мне верить, что это проехал не «купеч», а вор.
А Юдин мне писал, что если бы он наперед не был уверен, что я не приму, то мог бы теперь подарить мне кое-что ценное. Больше мы с ним не встречались.
Мои тогдашние взгляды
Мое политическое развитие было в то время очень невелико. Я читал речи членов Думы, но во многом не разбирался. Правда, я хорощо знал, что черносотенцы, или, как они себя называли, члены Союза истинно-русских людей, во главе с Пуришкевичем, Марковым, Бобринским – злейшие враги трудящихся. Речи же некоторых кадетских депутатов – Родичева, Петрункевича, Шингарева – мне иногда нравились, если они были направлены против царя, хотя я и знал, что эта партия – помещичья. Дальше шли октябристы, прогрессисты, трудовики. Речи последних мне нравились больше всех.
Но уже тогда я понимал, что ничего хорошего для рабочих и крестьян Дума сделать не может, что только революция может свергнуть царя, отобрать землю у помещиков и т. д. И я знал, что революцию подготовляют социал-демократы, социалисты-революционеры и анархисты. Об анархистах я знал только то, что они против всякой власти. Но я не мог себе представить, как без власти могут наладить взаимоотношения разные отрасли хозяйства – заводы, фабрики, железные дороги, сельскохозяйственные объединения. Не мог я также поверить в то, что если перестанут людей судить и сажать в тюрьмы, то они сразу переродятся, что среди них совсем исчезнут люди с дурными наклонностями, люди, вредные для общества. А видные анархисты делали ставку именно на это и поэтому призывали разрушить существующую власть и противиться установлению какой-либо другой. Так я их, по крайней мере, понимал.
Об эсерах я имел такое представление, что они идут к той же цели, что и социал-демократы, но только иным путем, иными средствами: если вторые хотят свергнуть иго эксплуататоров при помощи просвещения трудящихся масс, с наименьшим кровопролитием и жертвами, то первые для скорейшего достижения цели не останавливались перед кровопролитием. Поэтому я тяготел больше к социал-демократам, хотя это не мешало мне преклоняться перед бесстрашием террористов и приветствовать их беспощадные расправы со злейшими врагами народа.
Я знал и тогда, что социал-демократы разделяются на большевиков и меньшевиков, но не знал, какая между ними разница, и полагал, что она, по-видимому, невелика, поскольку те и другие называют себя социал-демократами. О Ленине я в то время не слыхал. Впервые я услышал о нем, будучи в плену, когда он ехал через Германию в Россию, об этом немецкие газеты тогда писали.
К этому времени, до войны с Германией, я читал кое-что из Карла Маркса, Энгельса, Лассаля, Бебеля, В. Либкнехта. Но должен сознаться, что из всего, что я прочитал у этих авторов, хорошо понял и крепко запомнил только «Христианство и социализм» Бебеля – потому ли, что это для меня, смолоду очень замороченного попами, было более необходимо и понятно, или изложение, может быть, было более популярным. От всего остального в памяти ничего не удержалось.
Если перед своими слушателями-мужиками, а иногда и бабами, я не показывал вида, что у меня есть какие-либо сомнения, то наедине я часто размышлял, что же, собственно, революция может изменить в нашей местности? 8-часовой рабочий день к нам не относится, потому что мы не рабочие. Помещиков у нас нет, поэтому земли нам ниоткуда не может быть прибавлено. Да и нельзя сказать, чтобы мы в ней нуждались: как землеробы, мы и так были задавлены работой, хотя своего хлеба у большинства все же недоставало, потому что почвы были бедны и обработка первобытная. Если же кто-нибудь находил, что может обработать больше своего надела, то можно было арендовать землю у казны из-под лесосек по рублю за десятину242 и распахивать, сколько сил хватит.
Между тем в нелегальной литературе упор делался, главным образом, именно на 8-часовой рабочий день для рабочих и помещичью землю для крестьян. Я перед своими слушателями об этом много распространяться не мог.
Оставались еще подати и косвенные налоги. Но и они не были серьезной проблемой. При всей бедности нашего мужицкого бюджета отмена подати в 10–15–20 рублей не принесла бы осязаемого улучшения жизни. То же и с косвенными налогами на сахар, табак и спички, на них не так уж много тратилось. Чай пили вприкуску и не каждый день. Правда, перед войной, в последние годы, имея заработок от лесозаготовок, стали пить его чаще, но сахару считалось достаточным к чаю для одного человека одного пильного кусочка, а детям давали меньше. Значит, и на отмене косвенных налогов мы немного бы выгадали. Дальше имелось в виду удешевление мануфактуры и других товаров, но и их мы покупали немного, хозяйство было в основном натуральным.
А между тем верилось, что и в нашем краю революция коренным образом изменит жизнь к лучшему, но каким образом, в чем конкретно, я не мог додуматься. Я верил в то, что после революции новым правительством, где будет большинство представителей рабочих и крестьян, поскольку их большинство в стране, будут приняты какие-то меры к тому, чтобы труд наш был продуктивнее. Чтобы мы при меньшей затрате времени и сил могли иметь более обеспеченную жизнь, но какие это будут меры – не знал.
Правда, и в то время мне приходилось читывать рассуждения ученых людей о том, что если бы всю даже тогдашнюю технику применить только для создания и добывания нужного и полезного для людей, то можно было бы работать не больше 4–5 часов в сутки. При условии, чтобы работали все трудоспособные, то есть и привилегированные классы. Но как это осуществить?
И все же я верил, что революция, несомненно, принесет улучшение нашей доли и поэтому при каждом удобном случае горячо ратовал за нее.
Уход от отца. Поездка в Архангельск
Для меня лично при размышлениях о будущем первым желанием было то, чтобы в этом будущем дети не были отданы на произвол родителей, по крайней мере, хотя бы взрослые были равны в правовом отношении. Гнет отца был для меня худшим из всех ужасов, это был какой-то кошмар. Я ни одного дня не был спокоен. Его глухая злоба довела меня до того, что, когда мне приходилось сним объясняться (а по-хорошему это никогда не получалось), меня начинало трясти, как в лихорадке, и голос дрожал. Мне было стыдно за эту слабость, но преодолеть ее, оставаться хотя бы внешне спокойным я не мог. Достаточно было кому-нибудь сказать мне, что тебя, мол, отец опять ругал, как меня охватывала дрожь. Он стал для меня какой-то бесчувственной, злобной, готовой меня раздавить враждебной силой.
Это привело, наконец, к тому, что я с женой и полуторагодовалым ребенком вынужден был уйти из дома, захватив только свою скудную одежонку и не зная, как дальше добывать средства существования для семьи. Правда, кое-какой план я наметил, но он даже мне самому не казался надежным, когда я уходил, и так оно и оказалось впоследствии.
А произошло все это таким образом. Весной 1913 года ввиду того, что рабочей силы у нас в семье стало достаточно, брат Семён, которому было около двадцати лет, ушел матросом на пароход, чтобы хоть немного заработать: матросам на Сухоне платили 15 рублей в месяц. На Троицу он вышел домой на побывку и погулять, а взамен его пошел на это время я и ходил на пароходе две недели. За это время я убедился, что не хуже других матросов могу справляться с работой, носить грузы. Это меня окрылило: значит, несмотря на свою больную ногу, я все же могу работать и вне своего хозяйства, не под властью отца. И я решил во что бы то ни стало из дому уйти. Тем более что жена все чаще стала мне говорить, что «лучше уж под одним окном выпросить, а под другим съесть, чем переносить каждый день такую съеду». По возвращении домой я все больше склонялся к этому намерению, но пока никому о нем ни слова не говорил, даже жене.
Дожили до Петрова дня243. Назавтра нужно было идти начинать сенокос. Отец без меня говорит матери: «Шчо у нас тот бобыль-от244 не ладит ни кос, ни граблей, видно не думает нонче сенокосить-то?» Ночью, когда мы ушли с женой спать на сарай, я ей сказал, что завтра уходим из дому и посвятил в свой план. Она – в слезы, мне пришлось ее утешать, так до утра и не заснули.
Последнее время мы с отцом совершенно не могли разговаривать. Если приходилось остаться в избе вдвоем, мы сидели молча, не в силах начать разговор даже о хозяйственных делах. Но перед уходом я все же решил объясниться с ним основательно. Встав утром и придя в избу, я увидел его сидящим у стола. Присел и я с другой стороны. Мать была около печки, Акимка и Матрёшка обувались в лапти. Тут вошла в избу и жена.
– Ну, отец, – начал я, – сегодня я хочу с тобой поговорить.
Он, по обыкновению, упер глаза в пол.
– Нам с тобой жить вместе дальше невозможно, как двум медведям в одной берлоге, – продолжал я. – Дело дошло до того, что мы с тобой не можем говорить друг с другом. Мы с женой стали тебе ненавистны, и что бы мы ни делали, все тебе неладно. Поэтому я решил уйти из дому совсем. Я знаю, что делиться с тобой нельзя, закон на твоей стороне, ты можешь не дать мне ничего, кроме земли (после революции 1905–1906 годов был издан закон, по которому взрослые сыновья имели право получить свою долю земли из общего надела и без согласия отца). И я знаю, что ты не дашь, твоя доброта мне известна. Но я все же надеюсь, что ты дашь хоть немного из тех денег, которые мною же заработаны (у него было около 200 рублей), чтобы хоть в первое время мне с семьей иметь кусок хлеба.
На этом я остановился. Он, помолчав, сказал: «Акимко, поди-ко, принеси четвертную», – и больше ни слова.
Я видел, что он был рад моему уходу: семья подросла, все стали работники, а у меня ребенок, с которым матери надо было бы сидеть дома, а там и другого жди – эти хозяйственные соображения, кроме его неприязни к нам, вызывали эту радость.
Получив 25 рублей, я сказал еще: «Может, дашь лошадь, чтобы уехать нам до Березова?» Он опять: «Поди, Акимко, запряги Карька».
Итак, мы, увязав свое барахлишко, стали прощаться. Все заревели, в том числе и моя жена. Пустил крокодилову слезу и отец, прощаясь с моим сынишкой: «Прошшай, Феденька!» Не плакали только мы с сынком: он потому, что, по-видимому, в это время был сыт и не замочился, а я потому, что не хотел этого делать перед злейшим своим врагом – отцом. Хотя и у меня было нелегко на душе, я понимал, что у меня с моей дорогой семьей отныне нет своего угла, и нет обеспеченного существования, даже никаких определенных средств к существованию.
План мой состоял в том, чтобы жену с ребенком поместить пока у тестя и тещи (которым я, впрочем, об этом ничего не говорил, и для них наш приезд «насовсем» был неожиданностью) с тем, чтобы жена могла ходить к их соседу, портному работать и учиться портняжить. Сам же я решил поехать в Архангельск, попытаться устроиться там на какую-нибудь работу. Если удастся, на постоянную, или хотя бы подзаработать за летний сезон на временных заработках. В последнем случае я имел в виду к зиме путем переписки договориться со знакомым портным из Черевкова245 Мокеевым Александром Никитичем, чтобы он взял меня на ускоренную выучку портновскому делу. Эту профессию я избрал потому, что она могла дать мне заработок и в том случае, если бы моя нога настолько ослабела, что я стал бы неспособен к другому труду.
Устроив жену у тестя, я из своих 25 рублей купил ей мешок (5 пудов) муки за 5 рублей 60 копеек, немного чаю и сахару, оставил ей несколько рублей на расходы и договорился с Гришечкой Марфёнком, как звали березовского портного. Условия были «божеские»: жена, работая у него, должна была кормиться за свой счет, и машина у нее должна быть своя. У нас машины не было, и я из тех же 25 рублей, проезжая в Архангельск, попутно в Устюге, в отделении компании «Зингер» купил ее, внеся задаток 5 рублей с последующей ежемесячной уплатой по 2 рубля, а полная стоимость была 85 рублей.
Тяжело мне было оставлять свою дорогую семью, и я видел, что и жене тоже тяжело было оставаться. Ждать парохода пришлось в Нюксенице на берегу, пристани тогда не было246. Все эти дни, почти неделю, проводила со мной на берегу и жена с ребенком на руках.
Я уговаривал ее идти домой, чем томиться ожиданием целые дни, сидя на берегу, не все ли, мол, равно, теперь нам проститься или тогда, когда я буду садиться на пароход. Но ей не хотелось расстаться со мной раньше времени, да и мне, признаться, было приятно видеть ее возле себя. Все же на пятый или шестой день я проводил ее домой, а на следующий день утром пришел и пароход. И только я сел на него, как увидел, что жена с горы машет мне белым платком. Махнул в ответ и я, но пароход по течению шел быстро, и жена скоро пропала из виду. Мне стало так грустно, что я едва не плакал. Под впечатлением этого расставания мне пришла мысль записывать свои думы в дневник. И в своей книжке я написал: «Как невыразимо тяжело мне расставаться с единственными в целом мире дорогими мне существами! Как много говорил мне этот взмахивающийся из-за кустов белый платочек, он заставлял мое сердце рваться из груди. Ведь кто знает, что ожидает меня впереди: могу заболеть, умереть и никогда их больше не увидеть. Но мысль об этом тревожит меня больше потому, что тогда жена будет убита горем, а сын мой будет расти без отца».
Мое мрачное предположение почти сбылось: проработав лишь один первый день под холодным, как осенью, архангельским дождем на погрузке балансов247, я весь промок, продрог и ночью заболел.
Наутро я не мог не только идти на работу, но даже подняться с нар. Я дрожал на голых нарах, укрывшись только своей ветхой тужуркой, с котомкою в головах, и никому до меня не было дела: рабочие, ночевавшие тут, ушли на работу.
В то время не было таких общежитий для рабочих, как теперь – с кроватями и постельными принадлежностями, а были грязные казармы с нарами, на которых спали рабочие – иногда так тесно, что лежать можно было только на боку, а под нары складывали свои сундучки, котомки и мокрую обувь. В казармах всегда царили пьянка и картежная игра, нередко кончавшиеся драками. Однажды, проснувшись ночью от шума, я увидел, как пьяные игроки бьют друг друга пустыми бутылками, обливаясь кровью.
Болел я дней пять – наверное, был грипп. Потом стало лучше, и я снова вышел на работу. За дни болезни тогда, конечно, не платили. Работал я поденно, по 2 рубля 25 копеек в день, к этому почти каждый день работал сверхурочно и таким образом зарабатывал в среднем на полтинник больше. От первой же получки я послал 15 рублей жене. Получив ответ от Мокеева, согласившегося взять меня на зиму в ученики и назначившего за это плату 15 рублей, я поспешил выслать и ему, чтобы он не перерешил.
Проработал я на погрузке 7 недель. За последнее время в работе начались перебои, заработок снизился. Наблюдая быт рабочих, я не допускал мысли привезти в такие условия свою семью и поэтому под осень собрался домой.
Кроме первых пятнадцати я послал жене вскоре еще 10 рублей, и это создало в деревне мнение, что я, очевидно, попал на хорошее место. А я, получив при расчете рублей 30, на двадцать купил себе кое-что из одежонки, так как имевшаяся у меня порвалась, и на оставшиеся 10 рублей выехал домой.
Трудные дни. Учусь портняжить
Итак, я опять приехал домой без денег. У жены, конечно, их тоже не было, так как на посланные мной 25 рублей она кормилась с ребенком и немного платила своим родителям за квартиру, за молоко для сына и за то, что им приходилось нянчиться с ним. Брать его с собой на работу, как мы договаривались об этом с ее портным, стало нельзя: портной стал ругаться, когда она отвлекалась от работы к ребенку. Она потом рассказывала: посажу, говорит, его (сын еще не ходил) на улице на лужочек, да и посмотреть сходить не смею, а у самой сердце надрывается: не затоптали бы, думаю, его лошади, не загрызли бы свиньи. Найдет иногда его где-нибудь далеко, всего в грязи и в своих испражнениях. Но на другой день снова приходилось оставлять его так же, потому что в горячую рабочую пору вся семья тестя была на работе. Чтобы не коптить себя и ребенка в дыму, жена на свои деньги перестроила печь по-белому.
Между тем все полагали, что я вернулся богатый. Тесть рассчитывал, что я отблагодарю его за беспокойство о моей семье, даже портной давал понять, что я должен угостить его водочкой.
Я не мог сказать прямо, что у меня нет ни копейки, не говорил этого пока даже жене, не желая ее огорчать.
Однажды, вскоре после моего приезда, тесть, решив позвать несколько человек на помочь пахать, попросил у меня рубля два взаймы на водку. Положение мое было крайне затруднительным. Сознаться, что денег нет, у меня не хватило мужества, я не хотел показаться жалким. Рассчитывая занять нужные деньги у торговца Казакова, я сказал тестю, что пойду на Нюксеницу и вина куплю сколько нужно. Он попросил купить две бутылки.
По дороге я сильно волновался: а что если я денег не достану, как я тогда вернусь домой, что скажу тестю? Когда переезжал через Сухону, мне в голову пришла даже такая безумная мысль, что если денег не добуду, то на обратном пути выброшусь посредине реки из лодки, тогда уж не нужно будет придумывать выхода из положения.
В лавке у Казакова, выждав, когда около него никого не было, я с замиранием сердца обратился к нему: «Михаил Федорович, я в спешке забыл дома кошелек, а мне нужны сейчас два рубля. Не можете ли вы мне их одолжить?» Он взял из кассы нужные мне деньги и со словами «Пожалуйста, пожалуйста» подал их мне.
Как будто тяжесть с меня свалилась, я ожил, повеселел и едва не бегом побежал в казенку248. Вечером тесть и его помочане249, напившись, пели песни. Они не знали, что я пережил ради этого их веселья.
Как-то жена пришла с работы от портного вся в слезах. На мой вопрос, что случилось, она рассказала, что портной уже несколько дней пьянствует вместе с коновалом250. С ним это бывало часто: подзаработав денег, он пировал по неделе и больше; в таких случаях моя жена работала вдвоем с его женой. Сегодня по требованию коновала портной заставил свою ученицу истопить баню, а идя в баню, коновал пожелал, чтобы его сопровождала моя жена. Получив отказ, он рассвирепел и начал скверно ругаться, да и портной рассердился на нее.
Первой моей мыслью при таком сообщении было пойти и разбить морды обоим пьяницам, но, подумав, решил не делать глупостей. Просто мы с женой решили, что она к портному больше не пойдет. Тем более что и толку большого в этом не было: портной давал ей только такую работу, которая была выгодной для него, а жене в освоении ремесла ничего не давала, правила же кройки и вовсе не показывал.
Итак, мы с женой оказались на положении безработных и без копейки денег. Работы нам, как не мастеровым, нельзя было получить никакой, хотя бы за двугривенный в день или даже за кусок хлеба. Теперь мы стали у родителей жены не только жильцами, но и нахлебниками: им, видя, что у нас есть нечего, приходилось приглашать нас к столу.
Ох, какое унизительное было положение! Сидим, бывало, на лавках в неловком молчании, когда они готовятся обедать или ужинать, и видим, что им тоже неловко, они прячут глаза. Это и понятно, они не могли не жалеть каждого куска хлеба, потому что жили бедно, хлеба своего не хватало. Но не могли и не пригласить. Лицо, бывало, горит от стыда, когда садишься за стол, а сядешь – и есть не можешь, кусок в рот не лезет, несмотря на голод. Сидишь, жуешь корочку, только делая вид, что обедаешь, съешь с четверть фунта и выходишь из-за стола.
Я рад был хоть чем-нибудь быть полезным в хозяйстве тестя, напрашивался на любую работу, то жердей рубить, то еще чего-нибудь поделать. Но я видел, что и мое участие в работе их не радовало: они знали, что все текущие работы они могли выполнить и без меня, а между тем хлеб, съеденный нами, им может позарез понадобиться весной самим.
Однажды мне передали, что свояченица Лидька, девчонка лет пятнадцати, говорила старшей выданной сестре: «Лешой нам надавал постояльцев, с ними весь хлеб съедим до масленицы, а потом и самим будет нечего есть». И я знал, что другие хотя и не говорили, но думали так же.
Что мне предпринять, куда деваться? Портной мой, обещавшийся с последними пароходами, не приехал. Начались заморозки, пароходы ходить перестали, и теперь до хорошего зимнего пути ждать нечего. Да если он и приедет, то обеспечен питанием буду только я, ходя с портным по домам, а для жены с ребенком опять не будет средств, так как работать я буду бесплатно.
В поисках выхода я однажды сказал жене, не попробовать ли нам шить кошули. Может, мол, ты сумеешь скроить – ведь, хоть тебя этому и не учили, но когда ты шила, то присматривалась к отдельным деталям скроенной вещи? Жена решилась попробовать, а теща рискнула и поручила нам сшить ей кошулю, и мы принялись.
У меня до этого почти и игла в руках не бывала, и я с трудом начал под руководством жены сшивать мех. Наперсток не держится, все руки исколол. Но кошулю сделали неплохо, теща осталась довольна, а мы радовались, как дети.
Только мы закончили тещину кошулю, как мужик с Норова, Васька Кузнечонок, принес такой же заказ: «Вот шчо, Юров, я чув251, ты портняжишь нонче. Вот я принес, сошей-ко мне кошулю, а то званья252 не в чем в лес стало издить». Я принял заказ с важным видом, стараясь скрыть свою радость.
Но когда мы сшили эту вторую кошулю, и я надел ее на себя (старик-заказчик был примерно моего роста), радость наша померкла: полы кошули разошлись ножницами, носить ее в таком виде было нельзя. Я пробовал натолкнуть жену, чтобы она догадалась, где получилась разница между первой и второй кошулями, но она не могла найти ошибку, говорила, что не знает, где сколько вершков должно быть пущено, что кроила она обе кошули на глаз. Тогда я сам принялся тщательно изучать обе кошули и, наконец, нашел и устранил дефект. И кошуля вышла что надо. Когда заказчик надел ее, то рассыпался в похвалах: «Вот шчо, паре Юров, сколь ты дородно мне сошив, сидит она на мне, как оточена. Мне и костромчи эстоль дородно не шивали».
Эта похвала для нас с женой была слаще всякой музыки. Ведь это значило, что теперь мы можем выйти из унизительного положения, иметь верный заработок! Старик этот хвалил нашу работу не только нам в глаза, но и каждому встречному, в результате у нас от заказчиков не стало отбоя. Теперь уж я стал мастером-закройщиком, хотя правила шитья мне все еще показывала жена.
С кошулями мы теперь уже справлялись легко. Но вот нам, как прославившимся новым портным, Дашка Пашка Пронькина с Норова принесла шить полушубок, а это значит из новых овчин, и здесь уже другой способ сшивания меха, потому что шуба не крытая. С каким трепетом резал я эти первые в моей практике новые овчины, наверное, начинающий хирург так не волнуется при своей первой операции! Ведь если я сделаю плохо, испорчу овчины, то, не говоря уж о том, что мне нечем будет уплатить за них, я лишусь заработка, мне не понесут работу. Но ничего, и на этот раз вывезло, Дашка осталась довольна.
После Рождества нас позвали шить наши, то есть в нашу прежнюю семью. Правда, звали мать и братья – им нужно было сшить кое-что к празднику (Крещенью), но я знал, что не заручившись согласием отца, они этого сделать не посмели бы. У них на дому я шил и закончил работу как раз ко Крещенью.
А так как в нашем месте было принято, чтобы портные, даже и чужие, проводили пировые праздники вместе с гостями хозяина, у которого работали, то я с семьей остался на дни праздника у наших: работать в эти дни все равно ни у кого было бы нельзя, все поголовно пировали. Отец в праздник хмурился – я догадывался, что он боится, чтобы я не вздумал водвориться в дом совсем – но пока молчал.
В третий день Крещенья, около полуночи, мы все уже полегли спать. Но так как некоторые из гостей отсутствовали, пошли попировать к соседям, то в ожидании их лампу не погасили, а только «увернули»253. А был тогда такой обычай, что гости, приехавшие за десятки верст, погостив у своих родных, потом шли на деревню и заходили в любой дом, где не погашен свет. И их полагалось принимать и угощать, даже если неизвестно, кто они и откуда.
И вот в силу этого обычая к нам забрел совсем незнакомый мужик, вдрызг пьяный. Обычно такие гости, зайдя и увидев, что хозяева уже легли спать, поворачивали обратно. Этот же оказался наглецом: зашел, сел к столу и стал требовать, чтобы несли ему пива и вина.
Отец спал на печи и спросонок, как это с ним бывало всегда, когда он был пьян, пел какую-то похабщину и скверно ругался. Остальные хотя и не спали, но вставать ввиду наглого поведения «гостя» не хотели и предложили ему убираться. А он чем дальше, тем нахальнее держался и ругался.
Наконец, брат Семен, не выдержав, вскочил с постели и поволок его из избы. Но тот оказался не настолько пьяным, как казался, брату никак не удавалось его вытолкать. Они возились около двери, и тут «гость», схватив брата за глотку, стал его душить не на шутку, так, что Семен и глаза выпучил. Я не мог, конечно, не вмешаться, вскочил тоже с постели, оторвал нахала от брата и швырнул его в дверь, которая под его тяжестью открылась и он растянулся на «мосту». Обозлившийся брат выскочил за ним, дал ему несколько тумаков и выволок по лестнице на улицу: ввиду того, что брат рассвирепел, а его противник был ошеломлен моим внезапным нападением, соотношение сил у них изменилось.
Пока они еще возились на улице, отец, казавшийся до тех пор мертвецки пьяным и спящим, вдруг вполне отчетливо накинулся на меня со словами: «Ты шчо, какое имиешь право роспоряжатче в моем дому, хто тибе розрешив выганивать моего гостя, убирась из дому» и т. д.
Защищать меня, конечно, ни мать, ни братья не смели. Я не хотел поднимать шума с пьяным, тем более устраивать драку, поэтому только решительным тоном ответил, что ночью я никуда не пойду и выгнать меня он не имеет права, а утром поговорим, и тогда уйду. После этих слов замолчал и он. Утром, когда встали все гости и хозяева, а он, с похмелья хмурый и взлохмаченный, сидел на лавке, поджав брюхо и повесив голову, я начал его отчитывать за его ко мне отношение вообще, а за вчерашнее в особенности. Я не пожалел красок, чтобы донять его – теперь ведь я был от него независим. Под конец потребовал деньги за работу и, обозвав его скотиной, ушел со своей семьей в Норово, снял там себе квартиру и продолжал свою работу.
Только в середине января приехал мой портной, и я пошел с ним по деревням работать, чтобы научиться шить ценную одежду. Но поработать с ним мне пришлось только недели четыре: без меня жене заказы не понесли, а запасов у нас не было, и им стало нечем жить. Но все же и за эти четыре недели я успел кой-чему научиться и стал после этого смело делать и праздничную одежду, а, стало быть, и лучше зарабатывать.
Однажды в Устье Городищенском я встретился и разговорился с норовским мужиком Мишкой Кузнечонком. «Зря, – говорит, – ты, Юров, околачиваешься среди нас, мужиков, я бы с твоей головой барином жил».
Между прочим, мне часто приходилось слышать такие отзывы о моей голове. Не скажу, чтобы я и сам был о ней плохого мнения, но в другом смысле: они-то, говорившие так, имели в виду, что моя голова могла бы создать мне богатую, беззаботную жизнь, а я знал, что как раз на это-то она у меня и неспособна. Потом он мне сказал, что его свояку в Березовой Слободке254 Белозерову Ване нужен караульщик для охраны амбаров. «Иди-ко вот, Юров, к нему, поступай сперва хоть и караульщиком, а потом он увидит, шчо ты за человек, так ты будешь у него делами ворочать. Большое ведь у него дело-то, десятками тысяч ворочает».
Дело подходило к весне, к рабочей поре, портновской работы стало меньше, и я решил воспользоваться советом Мишки Кузнечонка, имея в виду, что, поступив караульщиком, я буду иметь бесплатную квартиру, а в свободное время смогу прирабатывать портновством. «Ворочать большими делами» я не собирался, так как знал, что для торгового дела я не пригоден.
В караульщики меня этот туз принял сразу, и я поселился со своей семьей в его гнезде, в стороне от деревни. Жалованье мне он назначил 10 рублей. Кроме моей прямой обязанности – караулить амбар с зерном и льносеменем – он иногда днями заставлял делать и кое-что другое, а то и просто хотел, чтобы я сидел с ним и развлекал его разговорами. Он был чем-то болен, все время хандрил, что не мешало ему держать при себе под видом кухарки любовницу, девку лет двадцати. Была у него и жена – толстая, разъевшаяся, как свинья, но она жила в деревне, торговала в их мелочной лавке, а он жил безотлучно при своей конторе, в версте от деревни.
Он иногда спрашивал у меня совета, что бы ему предпринять для лечения. Я советовал ему прекратить все свои торговые дела и ехать по России путешествовать, пока не проживет всех денег, а потом начать жить без денег, и будешь, мол, здоров. Говорил я ему это с серьезным видом, и он слушал, тоже не показывая вида, что видит в моих словах насмешку, а может, и в самом деле не видел ее.
Как-то раз он стал меня посылать домой, принести ему обед. Я заявил, что я ему не прислуга и попросил дать мне расчет. Прожил я у него ровно месяц.
Перед моим уходом он достал себе из Нюксеницы новую кухарку, так как ту, первую, он прогнал. Но нюксенскую я убедил у него не оставаться, сказав ей прямо, для чего он ее взял. Для пущего действия я добавил, что он болен заразной болезнью, и она может от него заразиться, даже если будет только жить с ним в одном помещении. Когда я нанял лодку ехать в Нюксеницу, и она уехала с нами.
Снова в Архангельске
После этого я решил снова поехать в Архангельск, на этот раз вместе с семьей.
В своем описании тех лет я мало уделяю внимания своему наследнику, а между тем он был тем фактором, который вносил в нашу жизнь ни с чем не сравнимую радость. Он теперь уже бойко бегал и неустанно лепетал своим звонким голоском малопонятные слова: собаку Шумило он называл Мусило, пароход по его был «пысёк» и т. д.
Однажды, когда мать стояла с ним на берегу, пароход, отваливающий от берега, издал пронзительный свисток. Это так напутало нашего наследника, что после того при виде парохода даже издалека он приходил в ужас и отчаянно ревел.
Поэтому когда нам нужно было садиться на пароход, чтобы ехать в Архангельск, нам пришлось принять меры, чтобы он не увидел парохода, когда мы к нему приближались. Когда мы уже сели, он не боялся, потому что не понимал еще, что он находится в том самом страшилище, которое внушает ему такой ужас.
На пароходе была такая давка, что негде было присесть. Но мне посчастливилось взять каюту, и мы ехали довольно удобно.
Но много хлопот было с нашим «большаком»255, когда ему понадобилось в уборную: он боялся бурлящей внизу воды.
Было в ту весну очень большое половодье, деревни по Двине стояли затопленные до окон и выше. Увидев такую деревню, Федя закричал: «Мама, мама, деревня-то чай пьет!» Окна показались ему похожими на раскрытые рты, а вода на чай в блюдце, поднесенном ко рту.
В заводские казармы в Архангельске меня с семьей не тянуло, поэтому долго пришлось искать квартиру. С трудом нашли угол на Пинежской, на Мхах256.
Постоянную работу мне найти не удалось. Пришлось идти на поденную, бить сваи по 2 рубля в день. Потом хозяин квартиры, по профессии мостовщик, позвал меня на ихнюю работу, и я мостил канавы, в которых прокладывался кабель. Работали сдельно, зарабатывал и тут около двух рублей. Если бы такой заработок был постоянным, то жить бы можно было хорошо, цены на продукты были невысоки. Ели мы тогда только белый хлеб, покупая муку второго сорта по 2 рубля 20 копеек за пуд, молоко стоило 15 копеек четверть, свежей рыбы купишь на 15–20 копеек, так на сутки всем до отвала. Словом, это время моя жена вспоминала потом как лучшее время в нашей жизни.
Может быть, удалось бы устроиться куда-нибудь и на зиму, да нас застигла разразившаяся война. Вначале я не беспокоился, но потом стали поговаривать, что скоро будут брать и ратников ополчения, к каковым относился я. Чтобы не попасть под мобилизацию в Архангельске и не оставить жену с ребенком и беременную (она ходила уже вторую половину) в незнакомом городе, в непривычных ей городских условиях жизни, я решил ехать на родину.
Правда, жена даже и при мне, несмотря на мои протесты, ходила работать и зарабатывала до 1 рубля 60 копеек в день, но беременность, а потом маленький ребенок лишили бы ее возможности зарабатывать.
Федя и в Архангельске часто нас веселил. Помню, как он на улице метко подмечал и копировал особенности походки прохожих горожан. Заметив что-нибудь особенное в походке, он поворачивал и шел следом, в точности воспроизводя движения своего объекта, а потом, пройдя шагов 20–30, как ни в чем не бывало возвращался к нам.
В те дни, когда мы оба с женой уходили на работу, он оставался на попечении одной старушки, жившей в одной с нами квартире. Но иногда, вернувшись с работы, мы находили его вблизи колодца, сруб которого лишь немного выступал над землей и был не закрыт. Приходится удивляться, как он у нас не утонул в этом колодце.
А то находили его иногда после долгих поисков на крылечке лавки Фоки, у которого мы обычно покупали продукты. Лавка была хотя и на той же улице, но не близко, и мы удивлялись, как такой «мужичище» добирался туда один.
В день объявления войны или накануне был ураган, с местного собора сорвало крест. Это послужило пищей для толков, что война будет неудачной. С объявлением войны настроение у всех стало какое-то пришибленное, мрачное, каждый как будто ожидал гибели. Газеты сразу переменили тон. Помню только одну статью, в которой говорилось об ужасных следствиях войны, а в остальных писалось о доблести христолюбивого русского воинства, о необходимости уничтожения на Руси немецкого засилья и т. д. и т. п.
Однажды мы пошли посмотреть на отправку мобилизованных. Огромная толпа простонародья – мужчин, женщин и детей. У многих мужчин, как они ни крепились, из глаз лились слезы, а все женщины истерически рыдали или скулили каким-то нечеловеческим голосом, держась обеими руками за своих мужей. Мужчины каким-то помертвевшим взглядом смотрели на оставляемых жен и детей. Глядя на все это, хотелось и самому завыть по-звериному от бессилья против этого великого и ужасного бедствия. И больше всего было больно от сознания, что это бедствие подготовлено и обрушено на головы народных масс кучкой бесчувственных к народному горю людей.
Такую же картину нам пришлось увидеть при проезде домой в Устюге. Тогда, в момент перехода от мирной жизни к кошмару войны, как-то сильнее чувствовали люди ужас происходящего, потом они как бы одеревенели. В Устюге нам рассказывали, как женщина, имевшая пятерых детей, прощаясь с мужем, сошла с ума, а муж, видя это, от отчаяния удавился.
Перед уходом на войну
Вернувшись на родину, мы опять сначала поместились у тестя. Теперь мы уже не были нахлебниками: хотя еще было лето, работа кой-какая находилась, и в ожидании, что меня вот-вот потребуют на войну, мы пока шили и кормились.
Вскоре по приезде домой у нас родилась дочка Аннушка. Была она очень хорошенькая, на удивление спокойная, почти никогда не плакала. На этот раз мне не приходилось уже учить жену, как нужно правильно кормить и содержать в чистоте ребенка. Даже теща, видя, каким рос у нас Федя, признала правильность моих советов.
В октябре мой год ратников ополчения потребовали. Собрав все необходимое в котомку, я отправился. Шли мы до Устюга пешком. Но в Устюге военные власти, забрав несколько более молодых годов, наш год отпустили домой.
Это обрадовало не только нас, но и население. Всем виделось в этом приближение конца войны: уж раз вернули из Устюга домой, значит не нужно больше увеличения армии, значит скоро, по-видимому, заключат мир. Хотелось так думать и мне, но из газет этого не было видно, и я ожидал, что скоро меня вновь потребуют.
Работы в связи с войной стало мало. Нам пришлось в поисках ее поехать в Уфтюгу. Ехали по первому заморозку, на телеге по замерзшей грязи, отчаянно трясло. Сам я, конечно, шел пешком, но в телеге сидела жена с детьми, и я боялся, что дети от такой езды разревутся, но они за всю дорогу ни разу не поплакали. Нюше тогда было только два месяца.
В Уфтюге отдельной избы для семьи не нашел, пришлось поселить их вместе с хозяевами, а портняжить я пошел по домам один. Таким образом удавалось зарабатывать только на самое необходимое для существования.
Уфтюжане жили грязно, несмотря на то, что обеспечены материально они были лучше нашей Нюксенской волости – земли были удобнее, поэтому многие имели запасы хлеба год за год, а прикупали его очень немногие.
Когда впервые войдешь в их избу, страшная вонь вызывает тошноту, но, посидев полдня, поосвоишься и ничего, переносишь. Полы они мыли не тряпками, а скребли железной лопаткой, да и то раза два в год, поэтому на полу всегда лежал слой грязи с ноздреватой поверхностью. На полипах257 толсто пыли, если бросишь туда что-нибудь, то пыль поднимается столбом по всей избе.
Почти в каждом доме была чесотка. Меряя своих заказчиков, я старался к ним не прикасаться. Грязный вид стряпухи, особенно ее грязные руки вызывали отвращение к пище, но делать нечего, приходилось, набравшись мужества, какой-то минимум ее проглатывать. Жене с детьми тоже жилось несладко, к тому же в одной избе с хозяевами.
Неудивительно, что сравнительно обеспеченная жизнь в Архангельске была для нас хорошим воспоминанием. Там, кажется, не случалось со мной и приступов «бешенства», какие случались после.
Как ни тяжело вспоминать это, а тем более излагать на бумаге, но для полноты картины нашей мытарственной жизни необходимо сказать и об этом. Я, мечтавший когда-то о тихой, мирной, полной любви семейной жизни и негодовавший на своего отца, бившего мать, приходил временами в такое исступление, что колотил не только жену, но и своего столь любимого маленького сыночка. После совершения такой бессмысленной жестокости я готов был рвать на себе волосы и завыть от отчаяния.
Мне хотелось, чтобы жена, когда я приходил в исступление, дала бы мне смелый, решительный отпор, например, вооружившись хотя бы ножом, заявила бы, что она не позволит себя бить. Мне кажется, что тогда я проникся бы к ней уважением, которое удержало бы меня от рукоприкладства. Но у нее было единственное средство защиты – слезы, а они меня приводили в еще большее исступление.
Побив ее, я пытался оправдать себя тем, что, мол, она сама доводит меня до этого своим дурным характером. Но что я мог найти в свое оправдание, когда истязал ребенка!
Я часто задумывался, в чем причина того, что я одновременно и люблю, и истязаю? Не в том ли, что я вырос и жил под зверским гнетом отца и поэтому, может быть, стал просто ненормальным? Не знаю, ответа я не нашел и до сих пор. Может быть, мне следовало тогда полечиться в психиатрической больнице.
Примечание, сделанное позднее. Занявшись самобичеванием, я все же слишком сгустил краски. «Истязания, истязал» – как будто я повседневно без всяких причин избивал смертным боем своих самых близких и любимых мною людей, тем более ребенка, в котором я души не чаял. Конечно, как бы редко это ни случалось, и какие бы причины меня до этого ни доводили, оправдания не могло быть тому, что я иногда в раздраженном состоянии давал волю рукам. Но все же между моим отцом и мной была разница.
Отец был страшен не только в тот момент, когда бил свою жертву, а все время. При нем не могли держать себя независимо и свободно, не чувствуя все время его гнета, все члены семьи, младшие по рангу и возрасту, в том числе его братья и сестра, как они потом рассказывали об этом сами. А когда он принимался бить, то бил чем попало: колом, поленом, палкой. Мать он однажды, по ее рассказам, ударил колом по ногам так, что она упала как подкошенная. Дяди тоже рассказывали, что у них у кого рука, у кого нога болит от ударов братца.
Не хочу сказать, что я, в отличие от отца, был хороший. Нет, я всегда казался сам себе омерзительным тем, что я в этом отношении похож на него. Но надо сказать, что кроме тех моментов, когда я впадал в исступление и творил это скверное дело – бил более слабых, зависимых от меня, они в обычное время не трепетали передо мной, чувствовали себя свободно и со мной держали себя непринужденно. Мое присутствие их не подавляло, потому что в спокойном состоянии характер у меня был общительный. К тому же меня мучила совесть за свои дикие поступки, я после них всячески старался загладить свою вину и уж, конечно, не похвалялся, как отец, своей дикостью, а от всей души хотел бы, чтобы это забылось и другими, и мной.
До сих пор памятен мне такой случай. Феде было ему около двух лет. Мы с женой решили сшить ему пальтецо. Надо было снять мерку, а мы никак не могли его уговорить, чтобы он постоял спокойно и дал себя смерить. Возились долго, и кончилось тем, что я, рассердившись, постегал его вицей258. На другой день, увидев на его нежном тельце розовые полосы, оставленные поркой, я чуть не плакал. И это осталось тяжелым воспоминанием до конца моей жизни.
Примечание, сделанное еще позднее. Теперь, став совсем старым (67 лет), я все еще часто задумываюсь над тем, почему я иногда поступал не соответственно моим стремлениям и наклонностям. До женитьбы, работая с братьями и сестрами как старший, я не только никогда не бил их, но и не ругал, приучал их к работе без крика, без ругани. Мать говорила, что у меня характер лучше, чем у других детей.
А вот жена моя иногда несколькими словами, сказанными так, точно она говорит с безнадежным идиотом, выводила меня из равновесия. Невозможно было доказать ей, что она неправа, когда даже и доказательств для этого не требовалось. Она не признавала никаких аргументов и, как осел, упрямо стояла на своем. Вот и случалось, что я, выведенный из себя ее упрямством, давал ей пару шлепков ладонью или таскану за волосы. Но она все-таки оставалась непримиримой и старалась жалить ядовитыми словами.
После такой баталии она быстро засыпала, а я не мог спать всю ночь и потом неделю, а то и больше, казался себе омерзительным и чувствовал себя как после тяжелой болезни. А она потом при всякой размолвке, явно и сознательно преувеличивая, корила меня, что я ее всю избил, что у нее каждое место от побоев болит. Эти ее необоснованные жалобы, попреки и ее ослиное упрямство породили во мне отчужденность, приведшую потом к разрыву.
Теперь мы волею судеб опять живем вместе, но ее упрямство и способность жалить обидными словами иногда наводит на мысль, что не будь мы дряхлыми стариками, я, пожалуй, опять не вынес бы, ушел бы от нее.
У меня сильная неврастения, и при наших стычках меня трясет, как в лихорадке. Теперь, с 1924 года, я уже рукам воли не даю, а она от этого только смелее ругается. Правда, когда я выйду из себя, то кричу громче ее, но я первым не нападаю.
В дни мира я ей говорю, чтобы она не забывала, что я неврастеник, щадила бы меня, а то, мол, могу окачуриться. Но, увы, просьбы эти остаются гласом вопиющего в пустыне.
Январь 1955 года
Pulsuz fraqment bitdi.