Kitabı oxu: «Битва за Ленинград. Глазами одного жителя»
Часть первая. «Ещё вчера был мир…»
Эпизод первый. Мой дом на Василеостровском
Я проснулась от того, что луч солнца пробрался сквозь щель между тяжёлыми шторами и лёг мне прямо на лицо. Тёплый, настойчивый, совсем как в детстве, когда мама будила меня в школу, отдёргивая занавеску. Только мамы уже семь лет как нет, а луч остался. Я ещё полежала с закрытыми глазами, прислушиваясь к утренней симфонии нашей коммунальной квартиры на Седьмой линии Васильевского острова.
Скрипнула половица в коридоре – это Марья Ивановна из двадцать второй, та, что вечно ворчит на молодёжь, уже прошлёпала на кухню ставить свой неизменный чайник. Чайник у неё старый, медный, и когда вода закипает, он свистит так, будто паровоз подаёт гудок. Следом – шаркающие шаги дяди Гриши, глухого старика из комнаты напротив. Он живёт с сестрой, и утро у него всегда начинается с кашля. Глухой, надсадный, из самой глубины груди – я уже научилась отличать его от всех остальных звуков. И поверх всего этого – тоненькое шипение примуса, на котором жена слесаря Васильева, тётя Маша, жарит картошку. Запах жареного лука и масла пробирается даже в мою комнату, смешиваясь с запахом старых книг и нафталина от тяжёлых портьер.
Я люблю этот запах. Запах дома.
Комната моя – бывшая гостиная, когда квартира ещё не была коммунальной, а принадлежала одним людям, каким-то богатым купцам, наверное. Потолки высоченные, с лепниной по углам – амуры там всякие, виноградные гроздья, хотя краска уже облупилась и кое-где видна паутина. Окно выходит во двор, и если высунуться, можно увидеть кусочек неба, всегда разный – то синий, то серый, то розовый на закате. Но главное в моей комнате – это книги. Стеллажи от пола до потолка вдоль двух стен. Я сама их сколотила ещё при маме, и мы вместе расставляли книги. Здесь всё: от Пушкина в старых, рассыпающихся переплётах до новеньких, пахнущих типографской краской томиков советских поэтов. Запах книг – особая материя. В нём есть что-то от пыли веков, от клея, от бумаги, от типографской краски, и ещё что-то неуловимое, что я называю «душой слова». Когда я вхожу в комнату, я вдыхаю этот запах, и мир становится правильным.
Я встала, накинула халат и подошла к трюмо. Старое, ещё мамино, с трещиной в углу зеркала. В этой трещине моё лицо всегда чуть-чуть искажается, и кажется, что из зеркала на меня смотрит кто-то другой, чужая женщина. Я поправила волосы, собрала их в пучок на затылке. Тридцать пять лет. Уже не девушка, но и не старуха. Библиотекарь. Живу одна. Замужем не была – так сложилось. Книги, они ведь тоже требуют заботы, как дети. Им нужна тишина, нужен порядок, нужны тёплые, сухие руки.
Я собрала стопку книг, которые нужно вернуть сегодня в библиотеку – читатели набрали за выходные, «Петра Первого» Толстого просили, и ещё пару детективов, и вот этот томик стихов Ахматовой, который я сама люблю перечитывать. Взгляд упал на него, на потёртый корешок. «Реквием». Ещё не написанный, но я уже знала эти стихи, ходившие в списках. Спрятала его в стопку поглубже, чтобы никто не увидел.
Оделась в светлое ситцевое платье – сегодня обещали жару. Вышла в коридор. Там уже кипела жизнь. Нинка, бойкая девчонка из пятой комнаты, лет двенадцати, скакала на одной ножке, завязывая пионерский галстук. Увидела меня – улыбнулась во весь рот, щербатый, с выпавшим молочным зубом.
– Анна Павловна, здравствуйте! А у нас вчера папа кроликов принёс! Живых! В ящике! Они такие смешные, усами шевелят! Будем разводить!
– Здравствуй, Нина. Кролики – это хорошо, – улыбнулась я в ответ. Кролики. Мясо. Сосед Васильев, видно, думает о зиме. Хотя какая зима – только июнь начался.
Из-за двери двадцать восьмой комнаты слышалась перебранка – Петровы снова ругались из-за очереди в уборную. Она кричала, что он там сидит с газетой по часу, а ему на работу к восьми. Он бубнил в ответ, что она вечно со своими кастрюлями. Обычное утро.
Я вышла на лестницу. Парадная наша – гордость дома. Гранитные ступени истёрты за сто лет, но всё ещё величественные. Высокие двери с латунными ручками, которые так приятно холодит ладонь. Массивная дверь на улицу открывается с усилием, будто не хочет выпускать наружу прохладу и полумрак.
Первый глоток воздуха. Большой проспект дышит, гудит, звенит. Трамваи идут один за другим, заливисто звеня на стрелках. Солнце уже вовсю заливает мостовую, асфальт мягкий, чуть плавится. Я иду к остановке, щурясь от яркого света. Дворник дядя Коля в белом фартуке поливает тротуар из шланга, и вода, попадая на раскалённый камень, издаёт лёгкое шипение и пахнет свежестью. Мир. Обычный. Нерушимый.
Эпизод второй. Прогулка по Невскому
Трамвай подошёл сразу. Я запрыгнула на подножку – в те годы ещё были такие, старые, с открытой площадкой сзади. Внутри уже набилось полно народу. Кондукторша, грузная женщина с прокуренным голосом, протискивалась между пассажирами, выкрикивая: «Граждане, оплачиваем проезд! Кто вошёл – передаём за билет!». Я протянула ей пятнадцать копеек, оторвала узкую бумажку и зажала в кулаке.
Трамвай шёл по мосту через Неву. Я всегда старалась встать у окна. Ветер с реки врывается в открытые окна, треплет волосы, несёт прохладу. И открывается такой простор, что дух захватывает. Слева – Зимний дворец, зелёно-белый, величавый, с фигурами на крыше. Прямо по курсу – Адмиралтейская игла, золотая, горит на солнце так, что глазам больно. А справа, за мостом, – Петропавловская крепость, её тонкий шпиль с ангелом. Это наш город. Моя крепость. Моя вечность. Я смотрела на это и думала: как хорошо, что я здесь родилась, что я здесь живу. Что эти камни, эта вода, это небо – мои.
На Невском я сошла у Гостиного Двора. Людской поток подхватил меня и понёс. Я любила эту толпу, это движение. В ней можно быть одной и одновременно чувствовать себя частью чего-то огромного, живого.
Невский проспект сегодня был особенно наряден. Я шла не спеша, разглядывая фасады. Вот дом Зингера – «Дом Книги», мой храм! Его угловая башня, увенчанная стеклянным шаром, сияла в лучах утреннего солнца. Витрины первого этажа – это отдельный мир. Книги в красивых переплётах, портреты писателей, афиши новых изданий. Я застыла на минуту, разглядывая выставку, посвящённую Пушкину. 1937 год был, столетие смерти, столько всего издали, а теперь, в сорок первом, всё это ещё казалось новым, живым.
Дальше – Елисеевский магазин. Даже с тротуара чувствовался запах – кофе, шоколада, ванили, копчёной рыбы. В витринах – горы продуктов: пирамиды консервных банок с крабами, горы апельсинов в целлофане, шоколадные конфеты в золотых обёртках, батоны колбасы с жирком. Роскошь, изобилие. Я небогата, библиотекарская зарплата скромная, но зайти купить сто грамм ирисок или плитку шоколада себе в удовольствие – это можно.
Золотые буквы вывесок сияли на солнце: «Булочная Филиппова», «Парикмахерская», «Аптека», «Фотография Доар». Всё это было таким прочным, основательным. Буквы казались отлитыми на века.
Вдоль тротуаров зеленели акации. Их тень ложилась на нагретые плиты тротуара кружевным узором. Прохожие – нарядные, лёгкие. Женщины в светлых платьях и панамах, с сетками-авоськами, в которых виднеются зелень и свёртки. Мужчины в белых рубашках с закатанными рукавами, офицеры в отутюженной форме. Студенты – сразу видно, с книжками под мышкой, оживлённо спорят о чём-то. Мальчишка-газетчик лет десяти выкрикивал: «Известия! Правда! Вчерашний футбол – «Динамо» выиграло!», и его звонкий голос вплетался в общий гул. У Канала Грибоедова стоял фотограф с огромной камерой на треноге, накрытой чёрной тканью. Позировала молодая пара, он обнимал её за талию, она смущённо улыбалась. Щёлк – и мгновение вечности останется на карточке. Я смотрела на них и тоже улыбалась.
Эпизод третий. Симфония мирной жизни
Я медленно шла по Невскому, впитывая всё, как губка. Мне хотелось запомнить этот день. Зачем? Я не знала. Просто было какое-то предчувствие, что такие дни нужно запоминать во всех подробностях.
Запахи сменяли друг друга, как в калейдоскопе. Вот от распахнутых дверей булочной Филиппова плывёт такая волна сдобы, ванили, тёплого хлеба, что ноги сами останавливаются. Я даже зажмурилась на секунду, вдыхая этот райский аромат. Чуть дальше – резковатый, но волнующий запах бензина: мимо, важно пофыркивая, проехала чёрная «эмка». Запах скорости, денег, другой жизни.
У входа в метро «Площадь Восстания» (ах, оно ещё совсем новое, его недавно открыли!) сидели старушки с сиренью. Охапки белой, лиловой, розовой сирени. Запах стоял такой густой, что кружилась голова. Я купила маленький пучок, сунула нос в прохладные влажные цветы и пошла дальше, окутанная этим облаком.
Потом, когда вышла к Адмиралтейской набережной, ветер донёс с Невы другой запах – речной воды, водорослей, рыбы, мокрого камня. Он смешивался с запахом скошенной травы из Александровского сада. Рабочие косили газоны, и трава лежала ровными рядами, источая терпкий, зелёный дух.
Звуки… Я закрыла глаза и просто слушала.
Перестук трамвайных колёс на стыках рельсов – ритмичный, усыпляющий, как стук метронома, только живой. Цоканье копыт – редко, но иногда проедет извозчик, и этот звук, старомодный, уютный, заставляет обернуться. Выкрики: «Граждане! Будьте осторожны!» – это милиционер на перекрёстке.
Голоса, смех, обрывки разговоров. Мужчина говорит женщине: «…а я тебе говорю, что на дачу в это воскресенье ни за что не успеем…». Женщина смеётся в ответ. Из раскрытого окна на втором этаже доносится патефон – Леонид Утёсов поёт «Сердце, тебе не хочется покоя». Кто-то крутит пластинку, и голос Утёсова плывёт над тротуаром, заставляя прохожих пританцовывать на ходу.
А в полдень – это было ровно в двенадцать – над городом поплыл гудок. Низкий, могучий, от него, кажется, дрожит воздух. Это гудит завод. Какой именно? Может, Кировский, может, «Электросила», может, Балтийский. Они гудят все вместе, перекликаясь, вторя друг другу. Гудок плывёт над Невой, над крышами, над Невским, напоминая всем: мы работаем, мы – сила, мы – город-труженик. Этот звук я слышу с детства. Он такой же нерушимый, как стены Петропавловки. Он означает: всё идёт своим чередом, завтра будет так же, как сегодня, и послезавтра, и через год.
Я посмотрела на небо. Оно было высокое, синее, с редкими перистыми облачками. Лето. Солнце. Мир.
Эпизод четвёртый. Раскол
Я стояла на углу Невского и Садовой, раздумывая, не зайти ли в Гостиный двор, посмотреть на ткани, когда заметила, что что-то изменилось.
Сначала – движение людей. Оно стало нервным, порывистым. Кто-то побежал. Потом ещё кто-то. Ещё. Они бежали не в панике, а как-то сосредоточенно, будто на пожар. В сторону Дворцовой площади.
Потом я увидела, что у репродуктора – чёрной тарелки на столбе – собирается толпа. С каждой секундой она росла. Люди подходили, останавливались, задирали головы. Те, кто был впереди, замирали, и по их спинам я вдруг поняла, что случилось что-то страшное.
Я тоже пошла туда. Не побежала, пошла, но ноги стали ватными, а сердце заколотилось где-то в горле.
Подошла. Встала с краю. Толпа молчала. Это было самое страшное. Не было гула, не было перешёптываний. Была мёртвая, давящая тишина, в которой слышно было, как скрипит репродуктор на ветру. И в этой тишине раздался голос.
Я узнала его сразу. Левитан. Его голос всегда звучал торжественно, когда сообщал о парадах или праздниках. Сейчас он звучал по-другому. Он был тяжёлым, как гранитная плита. Каждое слово падало в тишину и давило.
«…сегодня, в 4 часа утра, без предъявления каких-либо претензий к Советскому Союзу, без объявления войны, германские войска напали на нашу страну…»
Слова. Они звучали правильно, грамматически верно, но они были чудовищно неправильными. «Без объявления войны» – этого не может быть, потому что война – это когда объявляют, когда есть ультиматум, когда всё по правилам. А тут – без объявления. Просто напали. Как бандиты в подворотне.
«Напали». Глагол. Обычное слово. Но сейчас оно обожгло меня изнутри. Напали. На нашу страну. На наш город. На меня.
Я смотрела на лица вокруг. Мужчина в светлой панаме, который минуту назад ел мороженое, стоял с опущенной рукой, и мороженое, растаявшее, капало ему на ботинки белыми каплями. Он не замечал. Женщина рядом со мной прижала кулак к губам так сильно, что костяшки побелели, и я видела, как её плечи трясутся от беззвучных рыданий. Молодой парень в форме речника сжал кулаки и смотрел куда-то в одну точку перед собой, не мигая.
Я оглянулась на Невский. Солнце светило так же ярко. Золотые буквы вывесок блестели. Но свет стал другим. Он стал невыносимо ярким, почти зловещим. Как в кино, когда показывают катастрофу, а природа вокруг – равнодушно красива. Или когда смотришь на мир сквозь слезы: всё расплывается, но становится резче, контрастнее.
Мир раскололся. Я физически ощутила этот раскол. Только что была одна жизнь – с запахом сирени, звоном трамваев, гудком завода в полдень, планами на выходные, чтением Ахматовой по вечерам. А теперь наступила другая. И перехода не было. Просто щелчок – и всё. Время спрессовалось в точку. Из неё нет выхода в прежнее «завтра». «Завтра» теперь будет другим. Каким – никто не знает.
Первая мысль, которая пришла мне в голову, была странной, не о себе. Я подумала о библиотеке. О наших книгах. Их нужно будет спасать. От бомбёжек, от пожаров. Самые ценные – эвакуировать, спрятать в подвал, обложить мешками с песком. И ещё я подумала о своих соседях. О дяде Грише, глухом старике, который не услышит сирены. О Нинке с её кроликами. О вечно ссорящихся Петровых. Они сейчас там, в нашей коммуналке, ещё ничего не знают. А может, уже знают? У кого-то есть радио?
Я отлепилась от столба и пошла обратно. К Неве, к мосту, к Васильевскому острову.
Невский больше не казался нарядным. Он был чужим, настороженным. Люди шли быстро, не глядя друг на друга. Трамвайные звонки звучали истерично, требовательно, как крики о помощи.
Я вышла на мост. Нева была та же, но другая. Вода стала тёмной, тяжёлой, свинцовой. Солнце уже не играло на ней бликами, а отражалось тусклым, холодным пятном. Петропавловский шпиль по-прежнему горел золотом, но теперь он казался мне не символом вечности, а мишенью. Остриём, направленным в небо, откуда теперь могла прийти смерть.
Я шла и думала: успею ли я сегодня в библиотеку? Нужно предупредить. Нужно начинать спасать книги. Это моя работа. Это мой долг. И это единственное, что я могу сейчас сделать, чтобы не сойти с ума от этого ледяного ужаса внутри.
Дома, в парадной, пахло всё той же жареной картошкой и щами. Из-за двери Петровых слышались всё те же голоса, но теперь в них не было обычной бытовой сварливости. Они звучали испуганно, приглушённо. Нинка сидела на лестнице и тихо плакала, размазывая слёзы по щекам. Увидела меня, всхлипнула:
– Тётенька Анна Павловна, а правда, что война? Что немцы напали? Что папу заберут?
Я присела рядом с ней на корточки, обняла за худенькие плечи.
– Правда, Нинка, – сказала я тихо. – Война. Но ты не плачь. Папу заберут, может быть. А может, и нет. Но ты должна быть сильной. Ты же пионерка?
Она шмыгнула носом и кивнула.
– Вот. Пионеры не плачут. Пионеры помогают взрослым. Иди к маме, будь рядом с ней. Ей сейчас страшно. А кроликов ваших мы вместе кормить будем, ладно?
Она ещё раз всхлипнула, уткнулась лицом мне в плечо, пахнущее сиренью, и выдохнула:
– Ладно.
Я пошла к себе. Открыла дверь в комнату. Пахло книгами, нафталином, старым деревом. Я подошла к стеллажам, провела рукой по корешкам. Мои дорогие. Мои молчаливые друзья. Что с вами будет?
Я подошла к окну, отдёрнула штору. Во дворе-колодце уже не было солнца, только тень. И в этой тени стояли люди – соседи, сбившись в кучку, и о чём-то взволнованно говорили.
А я всё стояла и смотрела на кусочек неба, который виднелся сверху. Он был всё такой же синий. Но теперь этот синий цвет пугал.
Ещё вчера был мир. А сегодня… Сегодня началось что-то другое. Что-то, чему я пока не могла подобрать названия. Но оно уже вошло в мою комнату, в мою жизнь, в мой город.
Я села в своё любимое кресло, обхватила себя руками и закрыла глаза. В ушах всё ещё звучал голос Левитана. А в носу – запах сирени, который уже начал выдыхаться.
Часть вторая. «Кольцо сжимается»
Эпизод первый. Город-крепость
Прошло всего две недели с того дня, как голос Левитана расколол мир на «до» и «после». Всего две недели – а мне кажется, что я прожила уже целую жизнь. Другую жизнь. И город, мой любимый Ленинград, за эти две недели тоже прожил другую жизнь. Он менялся на глазах, менялся каждый день, и эти перемены было больно видеть.
Сегодня я решила пойти в библиотеку пешком. Трамваи ещё ходили, но ходили как-то нервно, с перебоями, и я подумала, что прогулка по городу поможет мне собраться с мыслями. Я вышла из парадной и сразу остановилась. Напротив, через дорогу, стоял дом, где жил мой знакомый инженер с женой. Я смотрела на этот дом каждый день всю свою жизнь. И только сегодня заметила, что все окна в нём заклеены белыми бумажными полосами – крест-накрест, от угла до угла. Окна смотрели на меня, как забинтованные раненые. У меня сжалось сердце.
Я пошла по направлению к Неве. На углу Большого и Среднего проспекта рабочие разбирали булыжную мостовую. Тяжёлые, круглые, отполированные за сто лет камни они грузили на телеги. Для баррикад, догадалась я. Говорят, уже на окраинах, на подступах к городу, роют окопы, строят укрепления. А здесь, в центре, будут баррикады – на случай, если немцы прорвутся. Если они войдут в город. Я запретила себе додумывать эту мысль до конца.
На набережной Лейтенанта Шмидта стояли два моряка с винтовками. Молодые совсем, мальчишки. Они смотрели на Неву, на тот берег, и лица у них были сосредоточенные, взрослые не по годам. Я пошла дальше, к мосту.
Мост был разведён. Я не сразу поняла, почему днём разведён мост, а потом увидела – в пролёте стоял военный корабль, серый, низкий, с орудиями, направленными в небо. Он стоял на якоре, и матросы что-то делали на палубе. Нева больше не была мирной рекой. Она стала военной артерией, по которой двигались катера, буксиры, баржи с каким-то грузом, накрытым брезентом.
Я перешла по мосту и оказалась на Университетской набережной. И снова остановилась. У Ростральных колонн, у подножия, стояли штабеля мешков с песком. Высокие, почти в человеческий рост. Мешки закрывали скульптуры у основания колонн, закрывали гранит. Памятники прятали от бомб и снарядов. Мои дорогие, древние, каменные стражи города – их тоже нужно защищать, как живых.
Дальше, у Академии художеств, я увидела ещё более странное зрелище. Два египетских сфинкса, что стоят на пристани вот уже сто лет, глядя на Неву своими каменными глазами, были наполовину засыпаны песком. Вокруг них возвели деревянные щиты, и рабочие лопатами кидали песок, укрывая древних чужеземцев от современных опасностей. Сфинксы смотрели на это с каменным спокойствием. Они видели за свою жизнь столько войн, столько империй – переживут и эту. Если мы их сбережём.
Я шла дальше по набережной, и каждый шаг открывал мне новые раны города. У здания Двенадцати коллегий, где сейчас университет, стояли зенитки. Длинные стволы смотрели в бледное августовское небо, вокруг суетились красноармейцы. Из окон университета, из тех самых высоких арочных окон, торчали стволы пулемётов. В моём мирном, книжном, академическом университете – пулемёты.
На Исаакиевской площади было пустынно. Обычно здесь всегда людно, гуляют, сидят на скамейках. Сейчас скамейки были пусты, а сам Исаакий, его огромный золотой купол, был затянут серой маскировочной сеткой. Она свисала небрежно, скрывая золото, делая собор похожим на огромный бесформенный холм. Город прятался. Город надевал серую шинель.
Я свернула на Малую Морскую и тут увидела школу, в которой когда-то училась моя подруга детства. Трёхэтажное здание из красного кирпича, с большими окнами. Окна первого этажа были заколочены досками крест-накрест, поверх досок висел лист фанеры, и на нём чёрной краской было написано крупно: «ЗДЕСЬ УБЕЖИЩЕ». И ниже – стрелка, указывающая в подвал. Моя школа, где мы учили таблицу умножения и пели хором «Взвейтесь кострами, синие ночи», стала убежищем. Туда будут приводить детей, стариков, женщин, когда начнут падать бомбы.
Я представила себе подвал школы: парты, сдвинутые к стенам, на полу матрасы или просто одеяла, дрожащий свет керосиновой лампы, испуганные лица детей. И учительница, та, что когда-то ставила мне пятёрки по русскому, теперь будет читать им сказки, чтобы заглушить гул самолётов. У меня защипало в глазах. Я заставила себя идти дальше.
К Невскому я вышла со стороны Мойки. И здесь, на набережной канала, я впервые по-настоящему почувствовала запах войны.
Раньше здесь пахло водой, старой штукатуркой, иногда цветами из маленького скверика. Сейчас пахло иначе. Едкий, кисловатый, горький дым тянуло откуда-то со стороны вокзалов. Горели Бадаевские склады, говорили вчера по радио. Немцы разбомбили склады с продовольствием. Горели мука, сахар, масло. Горели дни и ночи, и этот сладковато-горький запах гари расползался по городу, проникал в щели заклеенных окон, въедался в одежду, в волосы. Говорят, земля там пропиталась растопленным сахаром, и люди ходят, собирают эту землю, варят из неё «кофе» или просто жуют, чтобы заглушить голод. Я не пошла туда. Не могла. Этот запах и так преследовал меня повсюду.
Но были и другие запахи. Я вышла на Невский и оказалась у военкомата. Перед ним стояла очередь. Длинная, извилистая, на полквартала. Мужчины – молодые и не очень, в пиджаках, в рабочих спецовках, в военной форме без знаков различия. Многие с чемоданами или вещмешками. Женщины провожали, стояли рядом, держались за руки, шептали что-то. Запах здесь был особенный. Запах пота, табака, и ещё один, который я сначала не могла определить, а потом поняла – запах металла. От оружия, которое выдавали у дверей, от касок, от пряжек ремней. Запах войны в чистом виде, без примесей.
И вдруг среди всей этой горечи, гари и металла я уловила другой запах. Слабый, тёплый, уютный – запах хлеба. Он тянулся откуда-то сбоку, из-за угла. Я пошла на него, как лунатик, и вышла к небольшой площади, где стояла полевая кухня. Военная кухня на колёсах, с трубой, из которой вился лёгкий дымок. Повар в белом колпаке поверх военной формы разливал что-то в котелки красноармейцам, которые сидели тут же на корточках, пристроив котелки на коленях, и ели. Запах хлеба, настоящего, ржаного, горячего хлеба, смешивался с запахом щей и каши. Я стояла и смотрела на них, и во рту у меня собралась слюна. Я не была голодна, я завтракала утром, но тело уже чувствовало другое. Оно уже знало, что хлеб – это не просто еда. Хлеб – это жизнь. И он становится драгоценностью.
Кто-то тронул меня за плечо. Я обернулась. Старушка в чёрном платке, сморщенная, как печёное яблоко, протягивала мне кусок хлеба, отломленный от буханки.
– Возьми, доченька, – сказала она тихо. – Вижу, смотришь. Возьми, подкрепись.
Я покачала головой. У неё у самой, наверное, дети, внуки.
– Спасибо, бабушка, не надо. Я сыта.
Она не стала настаивать, сунула хлеб в карман и побрела дальше, к очереди у военкомата – наверное, сына провожать. А я пошла в библиотеку. Но хлебный запах преследовал меня до самого входа.
В библиотеке было тихо и сумрачно. Читателей почти не было. Мои коллеги – пожилые женщины, книголюбы – ходили по залам и собирали книги. Самые ценные, самые редкие мы упаковывали в ящики. Спускали в подвал. Туда, где тоже будет убежище, когда начнутся бомбёжки. Ставили ящики штабелями, обкладывали мешками с песком. Мы спасали книги. Это было единственное, что мы могли делать для будущего.
Вечером я пошла домой той же дорогой. Город в сумерках был неузнаваем. Фонари не горели – светомаскировка. Окна домов были плотно зашторены, нигде ни огонька. Только узкие полоски синего света из-под плохо прикрытых штор, да иногда луч прожектора шарил по небу, выискивая самолёты. Трамваи шли с затемнёнными фарами, еле-еле, и их звонки звучали приглушённо, испуганно. Люди шли быстро, стараясь держаться ближе к стенам, не смотреть вверх. По улицам ходили патрули – военные и дружинники с красными повязками, их шаги гулко отдавались в тишине.
Я шла и думала: вот он, мой город. Город, который я любила за его нарядность, за его свет, за его музыку, за его жизнь. Теперь он стал городом-крепостью. Заклеенные окна – его бинты. Мешки с песком – его броня. Баррикады – его кулаки, сжатые перед ударом. Он готовился. И мы готовились вместе с ним. Только никто из нас ещё не знал, к чему именно мы готовимся.
Pulsuz fraqment bitdi.