Kitabı oxu: «Андрей Белый. Новаторское творчество и личные катастрофы знаменитого поэта и писателя-символиста»
Золотому блеску верил,
А умер от солнечных стрел.
Думой века измерил,
А жизнь прожить не сумел.
………………………………
Пожалейте, придите;
Навстречу венком метнусь.
О, любите меня, полюбите —
Я, быть может, не умер,
быть может, проснусь —
Вернусь!
© Художественное оформление, «Центрполиграф», 2024
© «Центрполиграф», 2024
Дух голубиный
Худенький, живой, с милыми карими глазами – таким и остался в памяти от того лета Константин Васильевич Мочульский. Солнце Канн, зеленая тень платанов над кафе пред морем, теплый ветер…
Я его мало тогда еще знал, но ощущение чего-то легкого, светлого и простодушного сразу определилось и не ушло с годами, как ушло солнце и счастье юга.
Позже, в Париже, медленно входил он в нашу жизнь. Сначала находясь на горизонте, как приятный и изящный собеседник, незлобивый и просвещеннейший. А потом, во время войны и нашествия, – вдруг и сильно придвинулся.
Было тогда чувство большого одиночества. Полупустой Париж, владычество иноплеменных, нас же оставалась небольшая кучка – тех, кого никакие режимы не переделают уже.
Встречи с ним светло вспоминаются в те годы. Он приходил к нам, мы обедали, потом вслух читали: я ли ему свое, он ли мне главы из «Достоевского».
Мы жили, несмотря ни на что, как нам нравилось. В любой миг могла взвыть сирена – бомбардировка прервала бы чтение. Но пока тихо и не поздно еще возвращаться домой, он слушал тринадцатую песнь «Ада» или отрывок из романа, я о женитьбе Достоевского или о князе Мышкине.
Он жил один, вечный странник, но не совсем одинокий: вместо семьи друзья. Может быть даже, в них семья для него и заключалась, не по крови, а по душевному расположению. Он любил дружбу и в друзьях плавал.
Как человек одаренный, был на себе сосредоточен, был очень личный, но дружбу принимал близко. Без нее трудно ему было бы жить. А жизнь он любил.
Родом с юга России, нес в себе кровь исконно русскую, но и греческую со стороны матери. Вышел русским и средиземноморским. («А я больше всего на свете люблю море, Средиземное море Одиссея и Навзикаи».) Сколько мы с ним мечтали о странствиях! По любимой Италии, по Испании, где ему удалось побывать, по Греции.
Но время выходило не для путешествий. В бедствиях войны Константин Васильевич потерял дорогих и близких ему – мать Марию, сына ее Юру Скобцова. Можно думать, что в потерях этих проступило и для него самого нечто смертное. Оправиться он уже не мог. Летом 1943 года тяжело заболел – очень долго лежал у друзей под Парижем.
Был уже автором значительных книг – о Гоголе, Соловьеве, Достоевском (в рукописи). Замышлял целый цикл о символизме – написать удалось только о Блоке, Брюсове и об Андрее Белом.
В это время душевный сдвиг его вполне определился. Это уже не эстет довоенного Петербурга, каким помню его в первые годы эмиграции, а «чтец Константин». Если и не монах, то на пути к тому. В церкви на улице Лурмель читает в стихаре Часы, Шестопсалмие. Преподает в Богословском институте при Сергиевом подворье.
Но недуг развивается и уводит от деятельности. Помню его в санатории Фонтенбло. Сумрак зеленых вековых лесов с папоротниками, сумрак неба и дождь, и он, худенький, слабый. Но рад, что приехал к нему свой.
– Правда, у меня лучше вид?
Вид у него всегда несколько детский, и вопрос простодушен, и сам он нехитр, и, разумеется, скажешь ему:
лучше, лучше. С тем от него и уйдешь. С тем он уехал однажды и сам в дальний пиренейский край, столь целебный для туберкулезных.
Зима прошла хорошо. Весной он вернулся, жил под Парижем, считая, что уж оправился. Но к осени стало хуже. Пришлось снова ехать в Камбо.
Огромная книга «Достоевский» – единственное в литературе нашей произведение о жизни, писании Достоевского по глубине подхода и полноте – вышла в 1947 году, за год до кончины Константина Васильевича. «Блока» своего, тоже монументального, он уже не увидел. И почти через семь лет выходит «Андрей Белый», отмеченный теми же достоинствами, что и прежние его книги: тонкостью понимания, глубокой серьезностью, простотой и изяществом стиля, особенной авторской скромностью, во всем сквозящей (слово всегда выдает, писатель не может спрятаться в детище своем – так или иначе выступит). Выступает в книге этой и сам герой ее, Андрей Белый, Борис Николаевич Бугаев, одареннейший, несчастный и в конце полубезумный (если не сказать больше) спутник юности писателей моего поколения. Мочульскому, в последнем счете, вряд ли он может быть близок, сторона лжепророческая его (он сам ее чувствовал) слишком далека от истинного христианского миросозерцания Мочульского, все же от молодых его, эстетских петербургских лет сохранился оттенок преувеличенной оценки символизма и писателей-символистов. Во всяком же случае, книга дает яркий облик Андрея Белого, основана на огромном материале, написана не извне, а изнутри. Понимал Бугаева Мочульский целиком, насквозь видел.
В старых письмах всегда есть образ прошлого, неповторимого.
Что же сказать о писании близкого человека, одиноко вдали угасавшего?
Правда, друзья не оставили его. К нему ездили, при нем жили, и какую радость это ему доставляло! «Так мне больно без Р…» – она побыла у него сколько могла и уехала. «Но нужно уметь всем пожертвовать. И от этого увеличивается любовь».
Он, конечно, переживал свою Гефсиманию: с приливами страшной тоски, потом просветлением и примирением – опять богооставленностью и унынием. «Бывают дни скорбные, с мутной и горячей головой, когда с утра до вечера лежишь с закрытыми глазами, а бывают и благодатные часы, когда чувствуешь близость Господа и становится так радостно».
Что испытал, что пережил он, этого до конца-то мы не узнаем. Но образ отхода ясен: умирал на руках двоих близких ему, в духе того, что говорится на ектении: «христианские кончины…»
Да иначе и не могло быть. Таким был, к такому шел.
Поистине, как голубь, чист и цел
Он духом был; хоть мудрости змеиной
Не презирал, понять ее умел,
Но веял в нем дух чисто голубиный.
Тютчев сказал это сто лет назад, о Жуковском. Но все осталось, применилось только по-иному. Суть же все та:
Лишь сердцем чистые, – те узрят Бога.
Борис Зайцев
Глава 1
Детство и отрочество
Борис Николаевич Бугаев родился в Москве 14 октября 1880 года; Александр Блок, с которым так сложно и таинственно была соединена его судьба, моложе всего на месяц. Отец его – знаменитый математик, профессор Московского университета Николай Васильевич Бугаев.
Сын военного доктора, он упорным трудом пробил себе дорогу: ушел из дому, чтобы учиться в Москве математике, голодал, бегал по урокам, занимался ночи напролет и добился высоких ученых степеней. Ему принадлежит оригинальная теория «эволюционной монадологии», которую очень ценил французский математик Пуанкаре. Он был необыкновенно безобразен, умен и чудачлив. Сын описывает его: «Большеголовый, очкастый, с упавшею прядью на лоб, он припадал на правый бок как-то косо опущенным плечиком».
Самобытная и сильная личность отца имела огромное влияние на сына. «Я уже „чудак“, следуя по стопам отца, – пишет Белый, – у него я учился юмору и будущим своим „декадентским“ гротескам; самые странности отца воспринимались по прямому проводу. „Чудак“, то есть поступай не как все: так и надо поступать: но у отца каламбур и странности были „искусством для искусства“; у меня они стали тенденцией: нарушать бытовой канон».
Мать Белого – Александра Дмитриевна – красавица и светская дама. Она позировала художнику К. Маковскому для фигуры «молодой» в «Боярской свадьбе».
Между отцом и матерью шла постоянная борьба, то скрытая, то явная. Мать была несчастлива в семейной жизни, страдала истерией и «болезнью чувствительных нервов». Мальчик рано почувствовал «рубеж» между родителями: они боролись за него и терзали его. Он вспоминает: «Любовь матери ко мне была сильна, ревнива, жестока: она владела мной, своим „Котенком“, своим зверенышем… Весь источник кошмаров – драма жизни; всякое равновесие надломилось во мне; еще бы: ломали и отец и мать; главное, я уже инстинктивно видел: они надломлены сами».
Первая вспышка сознания ребенка осветила неблагополучие мира; семейная драма стала для него источником трагического мироощущения. Он родился под знаком гибели старого мира. «Так апокалипсической мистикой конца я был переполнен до всякого Апокалипсиса… Тема конца имманентна моему развитию; она навеяна темой другого конца: конца одной из профессорских квартир, типичной все же, ибо в ней – конец быта, конец века».
Белый утверждает, что уже пятиклассником он знал: «жизнь славной квартиры провалится: провалится и искусство, прославляемое этой квартирой; с Мачтетом и Потапенкой, с Клевером и Константином Маковским, с академиком Беклемишевым и с Надсоном вместо Пушкина».
На детское сознание действительность обрушилась кошмаром; на всю жизнь осталось потрясение и испуг. Словесное творчество Белого – попытка заклясть хаос в себе и вокруг себя; спастись от гибели, найти твердую почву, разобраться в путанице бреда. В основе его писаний – изумление и ужас перед жизнью.
На третьем году мальчик заболевает корью, потом скарлатиной; к этому времени он приурочивает рождение своего сознания. Проблески воспоминаний сквозь бред и жар болезни составляют тему его позднейшей повести «Котик Летаев».
Сначала мир ребенка замкнут тесным квадратом детской, потом он расширяется до границ квартиры, за которой лежат «неизвестные, может быть ужасные пространства». Мелькают лица отца, матери, няни, кусок стены, солнечные зайчики. Проплывает фигура бонны-немки Раисы Ивановны, которая читает ему стихи Уланда, Гёте, Эйхендорфа. Из гостиной доносится музыка. Мать играет Бетховена и Шопена. «Мир звуков был совершенно адекватен мне; и я – ему. В этом звучащем пространстве я был и Бог и жрец»…
Религиозное воспитание мальчика было поверхностно: ему внушали, что никаких чертей, колдуний и прочей нечисти нет, да и не может быть, что «Бог, так сказать, есть источник эволюционного совершенства». Либеральная профессорская среда 1880-х годов питалась Дарвином и Спенсером. Все же ребенку читали Евангелие, и он признается, что «образы Нового Завета переполнили его существо».
«Период от 5 до 8 лет, – пишет Белый, – едва ли не самый мрачный: все, мною подмеченное, как неладное, невероятно углубляется мной». Мать начинает обучать его грамоте и музыке: он боится ее огорчить своим непониманием и от страха тупеет. Она раздражается, кричит на него, плачет. Уроки превращаются в пытку для обоих. Наконец, в 1889 году появляется «избавительница» – гувернантка Белла Радек. Она поняла характер мальчика и старалась отучить его от притворства и кривляния. «Я вас не понимаю, – говаривала она, – для чего вы ломаетесь? Вы делаете все, чтобы о вас подумали с самой худшей стороны. Зачем это ломанье „под дурачка“? Вы – совсем другой!»
Но мальчик не мог не «ломаться». Это была его самозащита, его «водолазный колокол», без которого он бы утонул в море враждебной ему действительности. А потом «колокол» стал привычкой. Психологические конфликты и противоречия вошли в его натуру, породили двойственность, «двуликость». Начинается чтение Купера, Майн Рида, Жюля Верна, игра в индейцев, в солдатиков; игра продолжается десятилетие и становится второй жизнью. Она усиливает раздвоение его сознания.
Летом семья Бугаевых жила в Демьянове, владелец которого, Владимир Иванович Танеев, сдавал дачи. Это поместье было расположено в трех верстах от Клина при шоссе, ведущем в Шахматово. Всего семнадцать верст отделяло имение Бекетовых от Демьянова: будущие друзья – Блок и Белый – в детстве проводили лето почти рядом. Неподалеку, около Крюкова, в Дедове, жил Сергей Михайлович Соловьев – троюродный брат Блока и друг юности Белого. В семи верстах от Демьянова, в селе Фроловском, живал Чайковский, навещавший брата В.И. Танеева – композитора Сергея Ивановича.
В октябре 1890 года Белый заболел дифтеритом. «Мне помнится, – пишет он, – не столько болезнь, сколько Гоголь, которого начала мне читать вслух мать во время болезни; Гоголь – первая моя любовь среди русских прозаиков; он, как громом, поразил меня яркостью метафоры, интонацией фразы».
Белый-писатель выходит из Гоголя. В «Серебряном голубе» и в «Петербурге» он усложняет гоголевский гротеск, перерабатывает его стилистические приемы.
В доме профессора Бугаева бывал весь ученый мир Москвы: зоолог Сергей Алексеевич Усов – дарвинист и знаток Шекспира: «огромного роста, массивный, с большою курчавою бородою и огненными глазами»; Николай Ильич Стороженко: «средняя равнодействующая либералов-словесников; безвольный, легковесный, но невинный и добрый»; Алексей Николаевич Веселовский: «глазища пустые и выпученные, голубоватые, водянистые; ну и лбище же, ну волосища же над этим лбищем; ну и бородища же!»; Максим Максимович Ковалевский: «белейший его жилет выкруглен толстым его животом: пиджак – синий; сияет довольством, крахмалом и, черную, выхоленную бородку привздернув, таким добродушнейшим он заливался смехом».
В 90-х годах в доме Бугаевых появляются философы – Грот и Лопатин. Белый зарисовывает их в свой альбом шаржей. Николай Яковлевич Грот, профессор, редактор журнала «Вопросы философии и психологии», «красивый, бойкий, ласковый и какой-то мягко-громкий! Черные, как вороново крыло, вьющиеся волосы, приятная мягкая борода, бледное лицо с правильными чертами, прямым носом; он представлялся каким-то Фигнером, пустившимся в философию». О Льве Михайловиче Лопатине, «Левушке», друге Владимира Соловьева, говорили: «он ангел доброты». И мальчик воображал его ангелом с крылышками. Когда увидел, был поражен: «У него не крылышки, а бородка – козлиная, длинная; страшноватые красные губы, совсем как у мавра; очки золотые; под ними же – овечьи глаза (не то перепуганные, не то пугающие); лобик маленькой головки – маленький, жидко прикрытый зализанными, жидковатыми волосятами; слабые ручки, перетирающие бессильно друг друга».
В сентябре 1891 года Белый поступил в гимназию Л.И. Поливанова; ему кажется, «будто дверь в его жизнь отворилась». Детство его кончено. Лев Иванович Поливанов, гениальный педагог, вдохновенный учитель, знаток русской словесности и автор ряда учебных пособий, открыл Белому мир русской литературы. Ученик навсегда запомнил высокую, сутулую фигуру, худое лицо с гривой волос и подстриженной бородкой, золотые очки, кургузую синюю куртку, вечную папиросу в губах, летящую, порывистую походку. Директор отгадал сложную и одаренную натуру мальчика и часто помогал ему в его постоянных «драмах». В первом классе Белый учился отлично, получал пятерки, был упоен успехом. Со второго – начинается падение. Его терроризирует латинист – К.К. Павликовский. «Нечто от Передонова плюс человек в футляре». Мальчик теряет вкус к учению; дома его бранят, товарищи к нему охладевают. «Удивительное перерождение, – пишет он, – от первого к четвертому классу; от триумфатора к „униженному и оскорбленному“». С четвертого класса Белый начинает учиться у себя, бунтуя против внедрения ложной учебы. С шестого знакомится с Бодлером, Верленом, Уайльдом, Гауптманом, Рёскином… «Ибсен – разрыв бомбы во мне». Вместо посещения гимназии он ходит в читальню Островского, где зачитывается Ибсеном и Достоевским. Наконец обман открывается. Поливанов призывает его к себе. Происходит драматическое объяснение. Мальчик плачет и во всем признается, – директор его прощает.
«Я стал символистом, – вспоминает Белый, – ценой убийства Авеля… Авель во мне – чистота совести».
В 13 лет – первая любовь. На даче под Царицыном он влюбляется в девочку Маню Муромцеву, но, вернувшись в город, скоро ее забывает. Его захватывает сцена: пьесы Островского в Малом театре, Ермолова, Садовский. «Мои странные игры, – пишет он, – сплетающие созерцания, мысли об эстетике Шопенгауэра, стилистические упражнения с просто детской игрой уже возникают с пятого класса гимназии, когда я всецело отдаюсь звукам музыки и месячным лучам».
Летом 1896 года он уезжает с матерью за границу, путешествует по Германии, Франции и Швейцарии. В Париже знакомится с известным профессором Полем Буайе, а на обратном пути встречается с католическим священником Оже, который рассказывает ему о французских декадентах.
В эту эпоху начинаются его литературные опыты: он пишет длиннейшую поэму в подражание Тассо, фантастическую повесть, в которой выступает йог, убивающий взглядом, и лирические отрывки «с большой дозой доморощенного, еще не вычитанного декадентства». Вот одно из первых его стихотворений:
Кто так дико завывает
У подгнившего креста?
Это – волки?
Нет: то плачет тень моя.
Беспомощное четверостишие, но уже характерное для автора «Пепла» и «Урны». Новые и новые книги, головокружительная смена книжных увлечений. Интеллектуальная жадность юноши ненасытима. В 1922 году в книге «Записки чудака» Белый делает попытку объяснить беспорядочное чтение своего отрочества как единый путь «посвящения». «Я – начитанный отрок, – пишет он, – ведущий дневник, застаю себя в кабинете отца, втихомолку читающим книги; над „Вопросами философии“ я. Перевод Веры Джонстон „Отрывки из Упанишад“. Начинаю читать. Кое-что понимаю я в Бокле; и понял я все в „Бережливости“ Смайльса. Я даже читал Карпентера. В. „Упанишадах“ я жил до рождения… „Упанишады“ наполнили душу, как чашу, теплом… Все сказали бы: Шопенгауэром начертались мои философские вкусы, – о, нет, – устремления более поздних годов начертались Ведантою, Упанишадами; и – Шопенгауэр был зеркалом: в нем отразилась Веданта, так именно, как отразился в Веданте я сам… Чтением Шопенгауэра сжег в себе Боклей и Смайльсов; разрушились правила трезвой морали; так я перешел за черту.
…Вечером, делая вид, что готовлю уроки, порой замечал, что часами сижу, отдаваясь ничто, иль внимая полетам мелодий, звучащим мне издали… Бросил науки; и вот педагоги отметили, что воспитанник Б. стал лентяем; он стал пессимистом, буддистом, – и Фет стал любимым поэтом с этих пор… Я, измученный жизнью, которой учили меня, – прозревал в пустыне. Пессимизм был неосознанным переходом к богатой, клокочущей жизни, которая вскрылась во мне очень скоро потом… Гимназистом уже проповедую я гимназистам: аскеза – обязанность; путь упражнения (опыты перемещения сознания) – социальное дело; уж я – специалист невесомых поступков. А средство создания нового мира – искусство; и – начинаю пописывать…
Мировой пустыней стоит гимназический мир… Кавардак в голове на четвертом уроке; на пятом – я сплю иль космически мучаюсь, превращаясь в тупое, усталое, бестолковое тело».
В 1896 году в жизни Белого происходит событие, определившее его судьбу как писателя: он знакомится с семьей Михаила Сергеевича Соловьева, брата философа. Соловьевы живут в одном доме с Бугаевыми. Одиннадцатилетний сын их Сережа встречается с шестнадцатилетним Борей Бугаевым. «Сережа, – вспоминает Белый, – в черной бархатной, длинной курточке с белым кружевным отложным воротничком, в длинных чулках: совсем мальчик, пришедший из 17-го столетия; безо всякой надменности поморщивал большой лоб и мотал светло-пепельными кудрями». Он приглашает Борю в гости, и скоро семья Соловьевых становится родной семьей Белого.
Михаил Сергеевич Соловьев был, быть может, не менее замечательным человеком, чем его знаменитый брат. Сосредоточенный, проницательный, скромный, он вдохновлял и поддерживал философа в его исследованиях. С ним он переводил Платона, а после смерти Владимира Сергеевича работал над полным изданием его сочинений. У Михаила Сергеевича была ясная классическая душа и глубокое эстетическое чувство. Он проникал в мир поэзии Пушкина, Тютчева, Фета; любил Шекспира; при всей своей благородной консервативности, был способен на дерзновение: декадентство и символизм не пугали его. Он один из первых признал Брюсова поэтом и оценил книгу Мережковского «Толстой и Достоевский»; покровительствовал Белому.
По внешности Михаил Сергеевич был полной противоположностью своего высокого, темноволосого брата. Белокурый, с голубыми глазами, кудрявой бородкой и бледным, усталым лицом, он был молчалив и лишь изредка загорался вдохновением. С благодарной любовью вспоминает о нем Белый: «Было что-то великолепное в тихом сидении скромно курящего М.С. Соловьева за чайным столом в итальянской накидке и в желтом теплом жилете под пиджаком. И разговор, к которому он лишь прислушивался, приобретал особенный, непередаваемый отпечаток, становясь тихим порой; не чайный стол – заседание Флорентийской академии… В некрасивой этой фигуре была огромная красота; поражали: худоба, слабость, хилость маленького и зябкого тела с непропорционально большой головой, кажущейся еще больше от вьющейся шапки волос белокурых».
Жена Михаила Сергеевича, Ольга Михайловна, художница и переводчица, жила в искусстве, религии и мистике; ее неугомонная, беспокойная душа всегда искала нового. Она любила английских прерафаэлитов, французских символистов, Уайльда, Рёскина, Метерлинка, выписывала «Jugend» и «Studio», позднее «Мир искусства». Белый обязан ей любовью к Врубелю и к импрессионистам. «Ольга Михайловна, – пишет он, – в длинном черном капотике, напоминающем рясу послушника, отчего казалась худей, суше, миниатюрнее; поразила прическа – настоящая башенка черных волос, поставленная перпендикулярно к темени и перетянутая черной лентой, завязанной бантом».
С Сережей Соловьевым, будущим поэтом, филологом и критиком, завершившим свой духовный путь принятием священства, Белого связывала страстная дружба. Незадолго до своей смерти он писал: «Считаю значение Сережи в моей интимной, а также общественной жизни незаменимым, огромным».
В поэме «Первое свидание», в прелестных стихах Белый изобразил семейство Соловьевых.
Зимой, озябший, он стучится в знакомую дверь.
Михал Сергеич Соловьев,
Дверь отворивши мне без слов,
Худой и бледный, кроя пледом
Давно простуженную грудь,
Лучистым золотистым следом
Свечи указывал мне путь,
Качаясь мерною походкой,
ЗолотохоVхлой головой,
ЗолотохоVхлою бородкой, —
Прищурый, слабый, но живой…
Вот – Ольга Михайловна Соловьева:
О.М. жена его, – мой друг,
Художница – …
Молилась на Четьи-Минеи,
Переводила де Виньи,
Ее пленяли Пиренеи,
Кармен, Барбье Д’Оревильи.
Все переписывалась с «Алей»1,
Которой сын писал стихи,
Которого по воле рока
Послал мне жизни бурелом;
Так имя Александра Блока
Произносилось за столом.
Вот – Сережа Соловьев:
Сережа Соловьев – ребенок,
Живой, смышленый ангеленок.
………………………………………………
Трех лет ему открылся Логос,
Шести – Григорий Богослов,
Семи – словарь французских слов;
Перелагать свои святыни
Уже с четырнадцати лет
Умея в звучные латыни,
Он – вот – провидец и поэт,
Ключарь небес, матерый мистик,
Голубоглазый гимназистик.
В доме Соловьевых собирались близкие друзья: Владимир Сергеевич Соловьев приходил поиграть с братом в шахматы и погромыхивал своим странным смехом; философ Сергей Николаевич Трубецкой, неуклюжий, высокий, тощий, с маленькими, беспокойными глазками и очаровательной детской улыбкой, поражал своей нервностью и порывистостью; бывали историк Ключевский, сестра Соловьевых, поэтесса Поликсена Сергеевна (Allegro); позднее – Брюсов, Мережковский, З. Гиппиус.
В седьмом и восьмом классе гимназии Белый весь захвачен литературой и музыкой. Он пишет стихи и ходит на концерты; его любимцы: Григ, Вагнер, Римский-Корсаков. В гимназии он держит товарищей в страхе: его «бронированный кулак» – символизм; он потрясает им среди растерянных гимназистов. В коридоре соловьевской квартиры Сережа и Боря ставят спектакли: сцены из «Макбета», «Мессинской невесты» и «Бориса Годунова». Михаил Сергеевич режиссирует.
В 1899 году он кончает гимназию и под влиянием отца поступает на естественный факультет.
С 1899 по 1906 год Белый проводит летние месяцы в имении Серебряный Колодезь Тульской губернии. В книге «Записки чудака» (1922) он приписывает этому месту огромное влияние на свою судьбу. Старый дом с девятью окнами, окруженный тополями, стоял на холме; под холмом протекала речка; темная липовая аллея шла от дома вбок; сад кончался канавою; за ней начинался склон, на противоположной стороне которого высились дикие скалы. Дальше расстилались поля золотой ржи.
«Стоя посередине плато, – пишет Белый, – я не видел оврагов; как взор, по равнинам текли мои мысли в разбегах истории; стлались они подо мной. Все „Симфонии“ возникали отсюда – из этого места: в лазури небес, в шумном золоте ржи (и впоследствии написался и „Пепел“ отсюда)… Когда Серебряный Колодезь был продан, изменился от этого стиль моих книг; архитектоника фразы тяжелого „Голубя“ (роман „Серебряный голубь“) заменила летучие арабески „Симфонии“… Здесь некогда перечитывал я Шопенгауэра… Возникли здесь именно все источники знаний; продумывал я здесь „Символизм“; приходил Заратустра ко мне: посвящать в свои тайны».
Белый 1922 года, прошедший антропософскую школу в Дорнахе, истолковывает свое прошлое как путь к «тайному знанию»: ему кажется, что еще в юности, на равнинах Серебряного Колодезя, он слышал таинственный голос, звавший его к высокой цели. «Переживания летних закатов во мне вызывали: чин службы; справлял литургию в полях, и от них-то пошли темы более поздних „Симфоний“… В эти годы внимательно я изучил все оттенки закатов… До 1900 года светили одни: после вспыхнули новые:
Восходы зари невосшедшего солнца.
…Этот голос во мне поднимался в полях».
Освобожденный от позднейших антропософских комментариев, этот смутный мистический опыт ранней юности поражает своим сходством с переживаниями Блока тех же годов. Как и Белый, юноша Блок на равнинах Шахматова вглядывался в те же закаты, слышал тот же тайный зов и ждал Ее явления:
И жду Тебя, тоскуя и любя…
Раздвоение – трагическая судьба Белого. В университетские годы раздвоение раскрывается в несоединимости двух миров, в которых он живет: мира искусства и мира науки. «Первый месяц по окончании гимназии, – пишет он, – не месяц отдыха, а месяц труда, сомнений от роста „ножниц“ и ощущения, что „ножницы“ не смыкаемы. С одной стороны – работа над драмами, „симфониями“, „мистериями“, с другой – гистология, сравнительная анатомия, ботаника, химия. Нужно соединить несоединимое, найти примирение противоречий, создать теорию двуединства». Белый хочет обосновать эстетику как точную экспериментальную науку, и даже придумывает для себя термины вроде «эстетико-натуралист» или «натуро-эстет». Эти построения не встречают никакого сочувствия в кругу Соловьевых, а профессора естественного факультета отмечают охлаждение студента Бугаева к лабораторным занятиям. Действительно, ему трудно сосредоточиться на гистологии и анатомии, так как в это время он «усиленно самоопределяется как начинающий писатель» и разрабатывает план мистерии «Пришедший».
Первый набросок восходит к весне 1898 года. Он был переработан в 1903 году и появился в «Северных цветах». О происхождении этой мистерии Белый рассказывает в «Записках чудака».
В гимназические годы церковные службы воспринимались им как театральное зрелище: дьякон с дьячком казались какими-то жрецами, и стояние в церкви его тяготило. Он всегда думал, что где-то есть иное служение, с которым он связан. И вот раз на Страстной неделе ему было послано видение. «Как будто церковь оборвалась одною стеною в ничто: я увидел конец (я не знаю, чего – моей жизни иль мира?), но будто дорога истории упиралась в два купола – Храма; и толпы народа стекались туда. Увиденный Храм я назвал про себя „Храмом славы“, и мне показалось, что этому Храму угрожает Антихрист. Я выбежал, как безумный, из церкви… Вечером, в своей маленькой комнатке набросал я план драмы-мистерии, и его озаглавил „Пришедший“; и скоро потом набросал я весь первый отрывок (несовершенный до крайности); драмы я не окончил».
После мистерии были написаны две весьма дикие драмы, которые читались только Сереже, потом начата поэма в прозе в форме «Симфонии» и уничтожена; наконец, стихи.
Но и естествознание «остро врезается» в сознание Белого; он много читает, желая овладеть фактами точных наук. В ноябре 1899 года на физическом семинарии он выступает с рефератом «О задачах и методах физики»; посещает лекции Мензбира, Тихомирова, Зографа, Сабанеева. С наукой ему не везет: придирчивость одного профессора отталкивает его от занятий микробиологией; в лаборатории другого для него не находится места. Ему навязывают «глупое» зачетное сочинение «Об оврагах». Так срывается двуединство науки и искусства. Химия и анатомия побеждены – философией Ницше.
«С осени 1899 года, – пишет Белый, – я живу Ницше; он есть мой отдых, мои интимные минуты, когда я, отстранив учебники и отстранив философию, всецело отдаюсь его фразе, его стилю, его слогу». Новый XX век начался для Белого под знаком Ницше.
Оглядываясь на последние годы уходящего столетия, поэт характеризует их меняющимся колоритом атмосферы. «С 1896 года, – пишет он, – видел я изменение колорита будней: из серого декабрьского колорита явил он мне явно февральскую синеву… Это было мной пережито на перегибе к 1897 году; предвесеннее чувство тревоги, включающее и радость, и боязнь наводнения, меня охватило… Переход же к 1899 году был переходом от февральских сумерек к мартовской схватке весны и зимы. 1899–1900 годы видятся мартом весны моей. С 1901 года уже я вступаю в мой май…»
Эти поэтические метафоры раскрываются полнее в книге «Воспоминания о Блоке».
Белый утверждает, что на грани двух столетий психическая атмосфера резко изменилась. До 1898 года дул северный ветер и небо было серое. Стихи Бальмонта «Под северным небом» отражают эту эпоху. Царил Чехов, «поэт безвременья»; томились и скучали Нина Заречная (в «Чайке») и «Дядя Ваня». «Привидения» Ибсена говорили о безысходности рока, «Слепые» Метерлинка бродили среди глухой ночи. На выставках преобладали пейзажи осенних сумерек с серыми тучами над лесом и «бледные девы с кувшинками за ушами». В «Вопросах философии и психологии» Гиляров писал о «предсмертных мыслях во Франции»; С.А. Андреевский в своих «Литературных очерках» утверждал, что «все формы поэтического творчества окончательно омертвели, что для поэзии „цикл времен завершен“, она – кончена». Надвигалось ничто, разверзалась бездна (стихи Н. Минского). Пессимизм Шопенгауэра и нирвана буддизма владели душами. «Первая моя проповедь, – вспоминает Белый, – проповедь буддизма среди арсеньевских гимназисток, которые с уважением мне внимали; товарищи пожимали плечами, сердясь на мой успех средь барышень».
Зачитывались стихами Фета; в его русском пейзаже отгадывали вещую мудрость Индии и тянулись к «цельности забвения». Расцветали ядовитые цветы Бодлера, и «чайки носились с печальными криками над равниной, покрытой тоской» (Бальмонт). Так в изысканном бессилии, эстетически любуясь своим бессилием, умирал XIX век.
С 1898 года подул новый ветер. «Безбрежное ринулось в берега старой жизни, – пишет Белый, – это вторжение вечного ощутили мы землетрясением жизни». Атмосфера очистилась; заря символизма поднималась из предрассветной мглы декадентства. Бальмонт выходит из оцепенения «Тишины» и, опьяненный солнцем, славит «Горящие здания». Фридрих Ницше, ниспровергатель кумиров, стоит в дверях нового века. Молодое поколение захвачено его огромной книгой «Происхождение трагедий»; недавние тоскливые декаденты превращаются в ницшеанцев, анархистов, революционеров духа. Рубеж 1900 года – «разрыв времени», «перелом сознания», вступление в новую, «трагическую» эпоху.
К концу 1900 года Белый закончил свое первое литературное произведение: «Северную симфонию» (Первую Героическую). О происхождении ее он рассказывает в книге «Начало века»: «…Я задумывал космическую эпопею, дичайшими фразами перестраняя текст: изо всех сил; окончив этот шедевр, я увидел, что не дорос до мировой поэмы; и тогда я начал смыкать сюжет… до субъективных импровизаций и просто сказочки; ее питали мелодии Грига и собственные импровизации на рояле; сильно действовал романс „Королевна“ Грига; лесные чащи были навеяны балладою Грига, легшей в основу второй и третьей части „Симфоний“. Из этих юношеских упражнений возникла „Северная симфония“ к концу 1900 года».
О несовершенстве этого «юношеского упражнения» не стоит распространяться; беспомощность построения, декадентская манерность стиля, сумбурность содержания бросаются в глаза. Но, перечитывая «Северную симфонию» теперь, почти через полвека со времени написания, нельзя не почувствовать ее старомодную прелесть.
Сценарий «сказки» строится из книжных впечатлений: тут и северные богатыри в духе раннего Ибсена, и королевна на башне, простирающая тонкие руки к солнцу, совсем как у Метерлинка, и чертовщина немецких баллад, и средневековые рыцари, разыскивающие далеких принцесс, и встающие из гробниц старые короли, и великаны, и колдуны, и черные лебеди. В такой романтической атмосфере разыгрывается роман между королевной «с синими глазами и печальной улыбкой» и рыцарем, «жаждущим заоблачных сновидений». Королевна живет на башне и на фоне огненного неба кажется белой лилией на красном атласе. А кругом башни – леса, полные нечисти и нежити. Там бродят старые гномы, горбуны, великаны, кентавры; там козлобородые рыцари пляшут дьявольский «козловак». Дворецкий – колдун соблазняет рыцаря в «козлование», и он готовит в своем замке сатанинский пир. Но королевна молится за далекого друга и спасает его от гибели. Она говорит ему: «Не здесь мое царство. Будет время, и ты увидишь его… Есть у меня и пурпур: это пурпур утренней зари, что загорится скоро над миром. Будут дни, и ты увидишь меня в этом пурпуре».
И вот наступает срок; королевна спускается с башни; с распятием в руках она идет изгонять тьму. Рыцарь кается и умирает. За королевной прилетает белая птица; трон ее загорается белым светом, и она исчезает. На этом поэма кончается: четвертая часть, написанная в другом стиле, служит эпилогом. Сказка написана «музыкальными фразами» с повторяющимися лейтмотивами; главная тема – борьба света с тьмой, светлой вечности с темным временем.
Мотив Вечности и света воплощен в королевне: ее цвета – белизна и пурпур; она – восходящая над мраком. Лейтмотив зари подчеркнут стихами, внезапно вливающимися в прозу:
«Ты смеешься, вся беспечность, вся как Вечность, золотая, над старинным нашим миром».
«Не смущайся нашим пиром запоздалым: разгорайся над лесочком, огонечком ярко-алым».
Заревая атмосфера, в которой жил Белый на рубеже нового века, осветила и его первое произведение. Его королевна так же пронизана лазурью неба и пурпуром зари, как и Прекрасная Дама Блока. В конце поэмы старый северный король поет гимн заре:
Пропадает звездный свет. Легче грусть.
О, рассвет!
Пусть сверкает утро дней
Бездной огней перламутра!
О, рассвет! Тает мгла!
В романтической сказке Белого – прелесть легкой фантазии, юношеского увлечения, утренней свежести. Но «словесность» ее – расплывчата и невыразительна. Автор исходит из музыкальных впечатлений (романсы и баллады Грига) и почти наугад подбирает слова, стремясь прежде всего передать звучание. Он пишет «музыкальными фразами», напевными, но с коротким дыханием. Это – не широкая гармония симфонии, а чувствительная мелодия романса. Четвертая часть, только внешне связанная с историей о королевне и рыцаре, посвящена описанию царства блаженных, куда после смерти попадают герои «Симфонии».
С нежным юмором изображает автор своих «святых чудаков». Царство блаженных – синие озера, отмели, островки, заросли камышей; там в шалашах сидят отшельники и закидывают в воду длинные удочки; Адам и Ева гуляют по колено в воде вдоль отмелей. Старичок – святой ходит по берегу, колотя в небесную колотушку; среди камышей сидит блаженный простачок Ава с веселым морщинистым лицом и ловит на удочку водяную благодать. А кругом растут белоснежные цветы забвения, лотосы, касатики; летают красные фламинго; в белом тумане проходят белые мужчины и женщины в венках из белых роз. На вечерней заре сам Господь Бог, весь окутанный туманом, шествует вдоль зарослей синих касатиков.
Бывшая королевна, теперь святая, сидит на островке и смотрит вдаль; к острову подплывает утопленник; королевна узнает своего верного рыцаря, «утонувшего в бездне безвременья»; она ведет его в свое камышовое жилище, и они живут «в сонной сказке». Вокруг них ликуют блаженные.
«Веселились. Не танцевали, а взлётывали в изящных, междупланетных аккордах».
Этот причудливый сплав библейского рая с языческой Летой увенчивается – довольно неожиданно – наступлением Царства Духа.
Наставница этих мест говорит:
Настанет день нашего вознесения:
И меркнет счастье сумерек пред новым, третьим счастьем
Духа Утешителя.
Старик, живущий на озере, пробуждается на заре, всходит
на косматый утес и ударяет в серебряный колокол.
Это был знак того, что с востока уже блеснула звезда
Утренницы.
Денница.
Ударил серебряный колокол.
Поэма Белого – рождение символизма. Новое чувство жизни, новое «настроение». Иначе светят зори, по-другому пахнет воздух.
«Северная симфония» пролежала в рукописи три года. Она вышла в свет в издании «Скорпион» во второй половине 1903 года, через год после появления «Второй симфонии».
Глава 2
1900–1903 uоды
Весной 1900 года в семье Михаила Сергеевича Соловьева Белый познакомился с философом Владимиром Соловьевым; у них был «значительный разговор», и они условились встретиться после лета. Но в июле Вл. Соловьев скончался. В доме Михаила Сергеевича был настоящий культ покойного философа. «1901 год, – пишет Белый, – для меня и Сережи прошел под знаком соловьевской поэзии». Певец Вечной Женственности сыграл огромную роль в его жизни: «мистическая заря» начала нового века навсегда связалась для него с именем Соловьева. «Заря столетия, – продолжает Белый, – была для меня цветением надежд, годом совершеннолетия, личных удач, окрепшего здоровья, первой любви, новых знакомств, определивших будущее, годом написания „Симфонии“ и рождения к жизни „Андрея Белого“». На крыше университетской лаборатории, в перерывах между занятиями, собираются студенты: Борис Бугаев, В.В. Владимиров, А.П. Печковский. Все они увлечены новым искусством, поэзией, мистикой. Ведутся бурные споры, вырабатывается особый язык – странных метафор, афоризмов, условных словечек. С крыши лаборатории друзья спускаются вниз – гулять по Москве, в окрестностях Новодевичьего монастыря, пугая прохожих стремительным галопом кентавров в духе «Северной симфонии». Об этом «театре для себя» молодых символистов упоминает в своем дневнике Брюсов. «Бугаев заходил ко мне несколько раз, – записывает он в 1903 году. – Мы много говорили. Конечно, о Христе, Христовом чувстве… Потом о кентаврах, силенах, об их быте. Рассказывал, как ходил искать кентавров за Девичий монастырь, по ту сторону Москвы-реки. Как единорог ходил по его комнате. Потом А. Белый разослал знакомым карточки (визитные) будто бы от единорогов, силенов, etc. Сам Белый смутился и стал уверять, что это „шутка“. Но прежде для него это было не шуткой, а желанием создать атмосферу – делать все так, как если бы единороги существовали».
По вечерам студенты встречаются в квартире Владимирова, где стихи и дебаты чередуются с музыкой и драматическими импровизациями. Так зарождается будущий кружок «Аргонавтов» – очаг московского символизма. В.В. Владимиров, фантазер и весельчак, изменил естественным наукам ради искусства и впоследствии посвятил себя живописи; А.С. Петровский, «маленький, болезненного вида студент-химик», был настроен революционно: проповедовал, что старый мир должен сгореть дотла и что только тогда взойдет заря новой эры. А.П. Печковский, с большими голубыми глазами, застенчивый из-за глуховатости, зачитывался стихами Вл. Соловьева. Постепенно в кружок вступали новые люди: А.С. Челищев, студент-математик и музыкант-композитор; С.Л. Иванов, ученый чудак, каламбурист, «подхватывающий дичь и раздувающий ее до балаганного грохота». Но самой живописной фигурой в кружке был студент-юрист Лев Львович Кобылинский; М. Цветаева в своих воспоминаниях называет его «гениальным человеком»; Белый говорит о нем как об изумительном импровизаторе и миме. Из него мог бы выйти большой актер, незаурядный оратор, талантливый поэт – и не вышло ничего. Кобылинский был воплощенный хаос; он сгорал идейными страстями; список его метаморфоз весьма внушителен: образованный экономист и марксист, он увлекается Бодлером, становится поэтом-бодлеристом. Принимает псевдоним Эллис, преклоняется перед «великим магом» Брюсовым и самоотверженно работает в «Весах». Потом начинается культ Данте; далее следуют: анархизм в духе Бакунина, пессимизм, оккультизм, штейнерианство и, наконец, переход в католичество. Этот идейный Протей признает только крайности. «Третьего нет, – кричит он, – или бомба, или власяница, или анархизм, или католицизм!»
У Кобылинского – белое, как гипсовая маска, лицо, иссиня-черная бородка, зеленые фосфорические глаза и расслабленные красные губы. В жизни вокруг него вздымаются вихри недоразумений, скандалов, путаницы. Живет он в меблированных комнатах «Дон» с синей трактирной вывеской на Смоленском рынке; в «келье его царит мрак»; шторы никогда не поднимаются, только перед бюстом Данте постоянно горят две свечи. Обедает он в ресторанчике для лавочников, под грохот машины с бубнами, и вечно страдает желудком. Живет ночью, днем спит. Пишет мистически-эротические стихи и переводит Бодлера. Мечтает о новой инквизиции «ордена безумцев», на костре которой сгорит вселенная. Эллис-поэт и критик – давно забыт; но в свое время он был носителем «духа эпохи», одним из создателей декадентского стиля жизни. Кружок Владимирова – вольное объединение жизнерадостной молодежи. Преобладает «забава», commedia del’arte, не умолкает смех. Романсы Глинки в исполнении Владимирова чередуются с импровизациями Челищева, пародиями Иванова, буффонадой Эллиса. В такой атмосфере создается «Вторая симфония» Белого – остроумная сатира на московских мистиков.
В памяти автора первая часть ее связана с весной, с таяньем снега на Страстной неделе, с ранней Пасхой, с прогулками по Арбату. В это время Боря Бугаев и Сережа Соловьев переживали первую любовь. Один был влюблен в «светскую львицу», другой – в арсеньевскую гимназистку. «Мы круто писали зигзаги в кривых переулках; картина весны, улиц и пешеходов вдруг вырвалась первою частью „Симфонии“, как дневник». Наброски были прочитаны за чайным столом у Соловьевых. Михаил Сергеевич одобрил; Белый начинает думать о сюжете, но тут наступают экзамены – и поэма откладывается. Через двадцать лет поэт возвращается памятью к весне 1901 года – самой счастливой в его жизни. В поэме «Три свидания» оживает его юность.
О, незабвенные прогулки,
О, незабвенные мечты,
Москвы кривые переулки…
Промчалось все; где, юность, ты!
………………………………………..
Высокий, бледный и сутулый,
Где ты, Сережа, милый брат;
Глаза – пророческие гулы,
Глаза, вперенные в закат;
Выходишь в Вечность: на Арбат.
Бывало: бродишь ты без речи;
И мне ясней слышна, видна:
Арбата юная весна.
Твоя сутулая спина,
Твои приподнятые плечи,
Бульваров первая трава…
Романтическая весна заканчивается прозой экзаменов. Наконец физика сдана. Белый один в Москве, в пустой квартире. Он выносит стол к балкону, выходящему на Арбат. В канун Троицына дня и в самый Троицын день пишет вторую часть «Симфонии». Выговаривает строчки вслух и записывает, – так всю ночь под негаснущей зарей. В Духов день приезжает из Дедова Сережа. Белый читает ему поэму; того поражает описание Новодевичьего монастыря, и друзья отправляются туда – сравнивать изображение с подлинником. Золотой свет Духова дня догорает там на крестах кладбища; среди кустов сирени бродят монашки; доносятся звуки фисгармонии; красная лампадка мерцает на могиле Владимира Соловьева, – совсем как в «Симфонии»! Вся Москва кажется друзьям озаренной светом поэмы. Жизнь и поэзия сливаются. На другой день они едут в Дедово, и Белый читает Соловьевым две части «Симфонии». «Михаил Сергеевич, – пишет он, – мне сказал: „Боря, это должно выйти в свет: вы – теперешняя литература. И это напечатано будет“». Но из уважения к отцу-профессору Белый не решался выступить в печати под своим именем. Стали придумывать псевдонимы. Молодой автор предложил: «Борис Буревой». Михаил Сергеевич рассмеялся. «Когда потом псевдоним откроется, – сказал он, то будут каламбурить: „Буревой – Бори вой!“» И придумал: Андрей Белый.
«Так третьекурсник-естественник, – заключает автор, – стал писателем, не желая им быть».
В Дедове проходят четыре «незабвеннейших дня». Одну ночь Белый с Сережей проводят в лодке посередине пруда, читая Апокалипсис при свете заплывающей свечи. На рассвете приходит Михаил Сергеевич, и они втроем идут смотреть на белые колокольчики, пересаженные из усадьбы «Пустынька», где живал В. Соловьев. Мистические белые цветы были для философа ангелами смерти; о них он писал:
Помыслы смелые
в сердце больном.
Ангелы белые
встали кругом.
Из Дедова Белый вернулся в Москву – на экзамен ботаники.
Третья часть «Симфонии» была написана в деревне Серебряный Колодезь, между первым и пятым числами июня; четвертая дописывалась в июле.
Во вступлении к «Симфонии» автор объясняет, что произведение его имеет три смысла: музыкальный, сатирический и идейно-символический. «Во-первых, это – Симфония, задача которой состоит в выражении ряда настроений, связанных друг с другом основной „настроенностью“ (ладом); отсюда вытекает необходимость разделения ее на части, частей на отрывки и отрывков на стихи (музыкальные фразы)… Второй смысл – сатирический; здесь осмеиваются некоторые крайности мистицизма… Наконец, идейный смысл, который, являясь преобладающим, не уничтожает ни музыкального, ни сатирического смысла. Совмещение в одном отрывке или стихе всех трех сторон ведет к символизму».
Через 32 года после написания «Симфонии» Белый в книге «Начало века» возвращается к своему первому «символическому» произведению. Большую часть поэмы он сочинял в деревне, летом; не за письменным столом, а верхом на лошади; глаз и мышцы участвовали в работе. «Я вытанцовываю и выкрикиваю свои ритмы в полях, – пишет он, – с размахами рук, нащупывая связи между словами ногой, ухом, глазом, рукой… Влияние телесных движений на архитектонику фразы – Америка, мною открытая в юности. Галопы в полях осадились галопами фраз и динамикой мимо мелькающих образов… Я привык писать на ходу; так пишу и доселе… Форма „Симфонии“ слагалась в особых условиях – в беге, в седле, в пульсе, в поле…»
По поводу второго – сатирического – смысла «Симфонии» автор сообщает, что в начале века он задумал целую серию «симфоний» для изображения «религиозных чудаков», но красок у него хватило только на одну. Когда писалась «Драматическая симфония», тип мистика еще только зарождался. Белый был знаком лишь с соловьевцами и слышал об Анне Шмидт. В его шаржах – больше воображения, чем наблюдения. Однако сатира его оказалась пророческой: вскоре появились не воображаемые, а самые настоящие «религиозные философы» – Лев Тихомиров, Бердяев, Булгаков, Эрн, Флоренский, Свенцицкий; стала известной «Мировая Душа» – А. Шмидт со своими мистическими трактатами. «А. Шмидт, – прибавляет Белый, – бесплатное приложение к моей „Симфонии“. Она превзошла даже мой шарж… Ее учение о Третьем завете – основа пародии, изображенной в „Симфонии“, с тою только разницей, что „Жена, облеченная в солнце“ – у меня красавица, а не старушка весьма неприятного вида».
«Симфония вторая драматическая» – попытка создания новой литературной формы; автор взрывает традиционную структуру повествования – последовательное течение событий, соединенное причинной и временной связью. Проза его разрублена на куски, разбита на осколки. Нумерованные «музыкальные фразы» являются простейшими единицами композиции. Каждая из них – самостоятельное целое. Вот несколько примеров:
Поэт писал стихотворение о любви.
Двое спорили за чашкой чая о людях больших и малых.
Уже стоял белый Духов день. Все почивали в ясных грезах.
На опустелом тротуаре, озаренный фонарными огнями,
семенил человечек в пенсне на вытянутом носе.
Эти «мотивы» замкнуты в себе, как монады; они не соединяются друг с другом, а полагаются рядом. Прием juxtaposition напоминает технику импрессионистической живописи: краски кладутся рядом без полутонов и переходов. Получается впечатление яркой пестроты, резких контрастов, неожиданных диссонансов.
«Талантливый художник на большом полотне изобразил „чудо“. А в мясной лавке висело двадцать ободранных туш».
Фраза-монада должна вызвать у читателя определенную «душевную мелодию». Для этого воздействия в ней совмещены в наибольшем напряжении все эмоциональные элементы стиля: ритм, звук, смысл и образ. Автор необычайно изобретателен в придумывании «ритмических галопов». Его «фразы» пробегают всю шкалу «настроений»: от поэтической грусти и мистического трепета через отвращение, скуку, ужас до кощунства и цинизма. Мысли, чувства, настроения кружатся в водовороте. Кажется, что мы стоим в центре круга, а по кругу с грохотом и звоном мчится пестрая карусель. Лица, фигуры, костюмы проносятся мимо, исчезают – и появляются снова в другом освещении. Старый неподвижный мир сорвался с места и понесся в неистовом движении. Белый создает новую динамическую композицию, кладет основание импрессионизму в искусстве.
Но во «Второй симфонии» решается не только формальная задача; в нее вложен «идейно-символический» смысл. Раздробив мир на атомы и пустив его, как волчок, вращаться по кругу, поэт формально показал бессмыслицу потока времени. Форме соответствует содержание. В первой части даются моментальные фотографии Москвы в жаркий весенний день. Отмечая без выбора «события» и «происшествия», случающиеся одновременно на улицах и в домах города, Белый действительно вскрывает мистический ужас временного процесса. Время, не имеющее конца, «вечное время», – есть вечная скука и вечная пошлость. Лейтмотив скуки проходит, усиливаясь, через всю поэму. Вот вступление: «Все были бледны, и над всеми нависал свод голубой, серо-синий, то серый, то черный, полный музыкальной скуки, вечной скуки, с солнцем-глазом посереди». Дальше идет инвентарь событий: идут пешеходы, проезжают поливальщики на бочке, на Пречистенском бульваре играет военная музыка; бледный горбун гуляет со своим колченогим сынишкой; в магазине приказчик летает по этажам на лифте; на козлах сидит кучер, похожий на Ницше; студент перед книжным магазином смотрит на немецкий перевод Горького… И лейтмотив: «С небесного свода несутся унылые и суровые песни Вечности… И эти песни были как гаммы. Гаммы из невидимого мира. Вечно те же и те же. Едва оканчивались, как уже начинались». В финале первой части тема времени переходит в элегическую тональность:
«Звуки бежали вместе с минутами. Ряд минут составлял Время. Время текло без остановки. В течении Времени отражалась туманная Вечность… Это была как бы большая птица. Имя ей было птица печали. Это была сама печаль».
Мир задыхается от скуки космических гамм. Безысходность замкнутого круга, вечное возвращение, бессмысленность времени. Такова теза. Она внушена молодому автору философией Шопенгауэра, Гартмана, Ницше, теософией и буддизмом. Во второй части выступает антитеза. Смысл времени в том, что оно должно кончиться, что наступит момент, когда «времени больше не будет». Теме «вечного возвращения» противопоставляется тема Апокалипсиса.
В конце XIX века предчувствием надвигающегося конца был охвачен Вл. Соловьев. Он говорил, что мировая история кончена, что приближается последняя борьба между Христом и Антихристом («Три разговора»). В одном частном письме он признавался: «Наступающий конец мира веет мне в лицо каким-то явственным, хоть неуловимым дуновением, – как путник, приближающийся к морю, чувствует морской воздух прежде, чем увидит море».
Эсхатологические настроения остро переживались группой московских мистиков – соловьевцев, к которой принадлежал Белый. Чаяние нового откровения, поклонение Вечной Женственности, ожидание конца – были их верой. Но они не могли не видеть, как искажается эта вера, врастая в быт, превращаясь в «мистический жаргон». Белый высмеивает извращения «апокалиптики», не щадя ни себя, ни своих близких друзей.
«Идеологический пейзаж» начала века зарисован им с большим искусством. Белый – мастер шаржа, пародии, карикатуры, и уже в этом раннем его произведении проявляется его талант сатирика. Сначала он дает общую духовную атмосферу эпохи. В литературном кружке делает доклад Дрожжиковский (Мережковский); он проповедует синтез теологии с мистикой и церковью и указывает на три превращения Духа. Из Санкт-Петербурга на всю Россию кричит циничный мистик Шиповников (Розанов), а Мережкович (тот же Мережковский) пишет статью о соединении язычества с христианством. Марксисты ударяются в философию, а философы в теологию. Мистики размножаются, и сеть их покрывает всю Москву. Один изучает мистическую дымку (Блок?), другой старается поставить вопрос о воскресении мертвых на практическую почву (Федоров?), третий интервьюирует старцев; четвертый наводит справки о возможности появления Зверя (апокалиптического). Макс Нордау читает публичную лекцию и громит вырождение. На собрании теософов и оргиастов особа, приехавшая из Индии, восклицает: «Доколе, доколе они тебя не познают, о, Карма!» Среди этих идейных вихрей стоит фигура героя «Симфонии» – мистика Сергея Мусатова. «Он был высокий и белокурый с черными глазами; у него было лицо аскета». Для Мусатова символические образы Откровения – непосредственная реальность; он знает, что Царство Духа уже наступает, что «Жена, облеченная в солнце» родит белого всадника, который будет пасти народы «жезлом железным». Он верит в мессианское призвание России. Вавилонская блудница-Европа; из нее выйдет Зверь, который будет преследовать Жену; но она улетит от него и укроется в России, в Соловецкой обители. Мусатов чувствует себя гиерофантом и жрецом. «Разве палка моя не жезл! – восклицает он. – Разве солома моей шляпы не золотая!» Из мистической мании своего героя Белый делает буффонаду.
Друзья извещают Мусатова, что семейство грядущего Зверя найдено, что Зверь еще не вышел из пеленок. Пока он – хорошенький мальчик, голубоглазый, обитающий на севере Франции. К счастью, тревога мистика за судьбы мира скоро рассеивается; он узнает от своих агентов, что «Зверя постигло желудочное расстройство, и он отдал Богу душу, не достигши пяти лет, испугавшись своего страшного назначения». Мусатов встречает даму, синеглазую «Сказку», и образ «Жены, облеченной в солнце» воплощается для него в этой белокурой красавице. Он приходит к ней. «Сказка слушала небрежно, желая поскорее его спровадить. Вдруг выбежал хорошенький мальчик с синими очами». Мусатов потрясен: Зверь из бездны!.. Но мальчик оказывается девочкой – дочерью хозяйки, – и он успокаивается.
Так проваливаются все «прозрения» Мусатова. «Вечность шептала своему баловнику и любимцу: Я пошутила. Ну и ты пошути… Все мы шутим».
Но контрапункт «Симфонии» Белого – сложен. Шарж на неудачного мистика погружен в мистический полусвет, ирония и пафос – неотделимы; полно поэзии описание Новодевичьего монастыря в Троицын день и Москвы в таинственную ночь на Духов день, когда покойный Владимир Соловьев, в крылатке, шагает по крышам и трубит в рог, а сам автор глядит с балкона на озаренный город.
На балкон трехэтажного дома вышел человек ни молодой,
ни старый.
Он держал в руке свечу. Свеча горела белым Духовым
днем.
Звук рога явственно пронесся над Москвой, а сверху
неслись световые вихри, световые потоки белым
Духовым днем.
Самонадеянный пророк Сергей Мусатов извратил истину и был наказан. Но истина по-прежнему сияет «белым Духовым днем». Почивший Вл. Соловьев ездит на извозчике, сидит на паперти церкви Неопалимой Купины и шепчет: «Конец уже близок; желанное сбудется скоро». Потом он ходит по городу и крестит своих друзей.
И в этих словах умиления, грусти и нежности разрешаются все диссонансы «Симфонии».
Снова наступает весна; снова в Новодевичьем монастыре под яблонями сидят монахини, и между могилами бродит красавица-сказка, и кажется ей, что «приближается, что идет милое, невозможное, грустно-задумчивое…». «Перед ней раскрывалось грядущее, и загоралась она радостью. Она знала. Огоньки попыхивали кое-где на могилах».
«Вторая симфония» – литературное рождение «Андрея Белого»: рождение настоящего поэта.
М.С. Соловьев передает поэму Брюсову; тот хвалит ее, но заявляет, что у книгоиздательства «Скорпион» нет денег; впрочем, оно готово предоставить начинающему поэту свою марку. «Симфония» выходит под маркой «Скорпиона» и на средства В.С. Соловьева в апреле 1902 года.
Закончив «Вторую симфонию», Белый немедленно приступает к третьей. Он работает над ней в ноябре – декабре в «гистологической чайной» Московского университета. К весне симфония закончена; автор ею не удовлетворен. Печатание ее откладывается до 1905 года.
«Возврат. Третья симфония» развивает тему «мировой скуки», уже прозвучавшую во «Второй». Но за несколько месяцев, отделяющих эти два произведения, поэтический мир Белого резко изменился. Погасла мистическая заря, и вселенная погрузилась в беспросветный мрак. Эпиграфом к поэме можно было бы взять строфу из стихотворения 1902 года «Закат».
Нет ничего… И ничего не будет…
И ты умрешь.
Исчезнет мир, и Бог его забудет.
Чего ж ты ждешь?
В «гистологической чайной» отрезвевший мечтатель погружается в физику, эмбриологию, химию. После полетов в «сапфировом эфире», откровений и экстазов – строгая, позитивная наука. Перед студентом открывается «научное мировоззрение», последнее слово мудрости, до которого дошла европейская цивилизация. И оно гласит: «Пустота; пустота впереди, пустота сзади. Небытие. Мир есть представление, сон, фантазм».
«Симфония» – итог занятий естественника точными науками. Она окрашена сильным влиянием Шопенгауэра и Ницше, но в основе своей правдиво передает отчаяние разочаровавшегося мистика, трагедию обманувшегося пророка. В «Симфонии» рассказывается «скучная история» магистранта-химика Хандрикова. У него некрасивая нудная жена Софья Чижиковна и неприятный, болезненный ребенок. Враг Хандрикова – доцент химии Ценк – плетет вокруг него сложную интригу; доктор-психиатр Орлов его защищает. Хандриков пишет диссертацию, запутывается в своих построениях и сходит с ума; его помещают в санаторий для душевнобольных; там он кончает самоубийством. Эта бытовая повесть в духе Чехова вставлена в рамку романтической сказки. Убогая фигура Хандрикова и его унылая жизнь – только одно из его воплощений. Душа его блаженно покоилась в лоне космоса, была послана на страдания в мир и, победив нелепый сон жизни, через безумие и смерть, снова возвращается в объятия «серебряной Вечности». Пролог жизни Хандрикова происходит на берегу космического океана; счастливый ребенок копает бархатный песочек перламутровой раковиной. «Серо-пепельное море отливало нежным серебром, как бы очищенное от скверны». Вечность в образе величественного старца лелеет дитя. «Серебряно-белые ризы, ослепительный жезл старика трепетали в оранжевых искрах. На груди его колыхалось таинственное ожерелье из бриллиантов. Казалось, это были все огоньки, вспыхнувшие на груди. А к ожерелью был привешен знак неизменной Вечности».
Но в царстве блаженных есть и Змий, «с головой теленка, увенчанной золотыми рожками». На нем восседает носитель мирового зла, неустанного и бессмысленного движения – «Царь-Ветер – душевно больной». Он «пощипывает волчью бородку, сверкает зелеными глазками, мнет в руке войлочный колпак, не смея надеть его в присутствии змеевидной гадины».
Старик-Вечность посылает душу-дитя на воплощение в мир. Он говорит: «Венчаю тебя страданием. Ты уйдешь. Мы не увидим тебя. Пустыня страданий развернется вверх, вниз и по сторонам. Тщетно ты будешь перебегать пространства, – необъятная пустыня сохранит тебя в своих холодных объятиях. Тщетен будет твой голос… Но пробьет час. Наступит развязка: и вот пошлю к тебе орла».
Белый в 1902 году
Б.К. Зайцев вспоминает о Белом-студенте2:
«На московском Арбате вижу его студентом, в тужурке и фуражке с синим околышем. Особенно глаза его запомнились – не просто голубые, а лазурно-эмалевые, „небесного“ цвета, с густейшими великолепными ресницами, как опахала оттеняли они их. Худенький, тонкий, с большим лбом и вылетающим вперед подбородком, всегда немного голову закидывая назад, по Арбату он тоже будто не ходил, а „летал“. Подлинно „Котик Лета-ев“, в ореоле нежных, светлых кудрей. Котик выхоленный, барской породы».
В начале 1902 года Белый пишет тезисы в ответ на книгу Мережковского о Толстом и Достоевском и подписывает их «студент-естественник»3. В них резюмирует он свое апокалипсическое credo: в наши дни священная тоска становится нестерпимой; в ней чувствуется приближение Антихриста: в воздухе уже носится «Вечная Женственность», «Жена, облеченная в солнце»; но и великая блудница не дремлет: христианство из розового должно стать белым, Иоанновым. И последний тезис: «Нужно готовиться к нежданному, чтобы „оно“ не застало врасплох, потому что близка буря и волны бушуют и что-то смутное поднимается из вод».
Можно подумать, что письмо писал не Белый, а герой «Второй симфонии» – Мусатов.
Исповедание веры «студента-естественника» произвело на Мережковского сильное впечатление. З.Н. Гиппиус писала О.М. Соловьевой, что они догадались, кто автор: что Дмитрий Сергеевич очень взволнован, а Розанов назвал письмо «гениальным». В феврале Мережковский снова приезжает в Москву и читает доклад о Гоголе. На следующий день на приеме у Брюсова он очаровывает юного мистика своей нежностью и смирением. Белый остроумно пародирует манеру говорить Мережковского: «Может быть, вы правы, а мы не правы, но вы – в созерцании, а мы – убогие, слабые, хилые – в действии; вы – богаты, мы – бедны; вы – сильны, мы – слабы; но в немощи нашей создается наша сила; мы – вместе, а вы – одни, мы ничего не знаем, а вы все знаете, мы готовы даже отказаться от своих мыслей, а вы непреклонны… Так идите, учите нас». И Белый прибавляет: «Мережковский умел кружить головы людям». Зинаида Николаевна тоже захваливает его: называет «замечательным и новым», зовет в Петербург сотрудничать в «Новом пути», обещает познакомить с Розановым, Философовым, Карташевым.
О.М. Соловьева, уже больная, мистически боится Мережковского. Для нее Зинаида Николаевна – дьявол, а Дмитрий Сергеевич – змей из логова Розанова, так жестоко нападавшего на покойного Вл. Соловьева. Но Боря Бугаев будет Зигфридом и поразит дракона.
Пока Зигфрид и дракон расстаются в самых дружеских отношениях. Уезжая из Москвы, Мережковский говорит Белому: «Вы – близкий: мы вас оставляем здесь, как в стане врагов; верьте нам, не забудьте: не слушайте сплетен». Начинается «мистическая» переписка с З. Гиппиус; для большей конспирации она пишет ему по адресу университетской лаборатории. С каким волнением ждет он ее длинных темно-синих конвертов, надписанных острым готическим почерком!
В начале апреля выходит в свет «Вторая симфония». Газеты и журналы встретили ее неистовой бранью. Друг автора Эллис авторитетно заявил: «Книга написана погибшей душой: писал безумец – и никаких!»
Летом в екатеринославской газете «Приднепровский край» появилась сочувственная рецензия Э.К. Метнера, в которой указывалось, что смысл «симфоний» – не в мистиках и не в безумцах, а в символе радости, в героине, носящей имя «сказки».
Познакомившись с Белым осенью того же года, Метнер говорил ему: «Симфонией дышишь, как после грозы. В ней меня радуют воздух и зори. Из пыли вы выхватили кусок чистого воздуха. Москва осветилась: по-новому. „Симфония“ – музыка зорь».
Но только до одной – родственной – души по-настоящему дошла музыка «Симфонии». Блок написал на нее не рецензию, а стихотворение в прозе4. В ней уловлена новая, еще смутная мелодия поэмы. «Все, что снилось мне когда-то, – пишет Блок, – лучше: грезилось мне на неверной вспыхивающей черте, которая делит краткий сон отдохновения и вечный сон жизни… И, как свеча, колеблемая ветром на окне, я смотрел вперед – в ночное затишье – и назад – в дневное убежище труда… Приближается утро, но еще ночь (Исайя). Ее музыка смутна. Звенят мигающие звезды, ходят зори, сыплется жемчуг, близится воплощение. Встала и шепчет над ухом: – милая, ласковая, ты ли? Но, „имеющий невесту есть жених“ (Иоанн). Он, прежде других, узнает голос подруги. Стремящийся в горы слышит голос за перевалом. Но не уснешь в „золотисто-пурпурную ночь! Утром – тихо скажешь у того же окна: здравствуй, розовая Подруга, сказка, заря!“»
Во второй части несчастная душа проходит пустыню в обличье магистранта химика Хандрикова, Царь-Ветер воплощается в фигуре злого доцента Ценка; Старик-Вечность принимает образ доктора-психиатра Орлова.
В санатории безумный Хандриков смутно различает за маской доктора знакомые, древние черты. Тот говорит ему: «Что значит ваше сумасшествие и мое здоровье перед мировым фантазмом? Вселенная всех нас окружила своими объятиями. Она ласкает. Она целует. Замремте. Хорошо молчать».
И Орлов посылает ему обещанного орла. Хандриков бросается в воду.
Эпилог возвращает нас на космическую родину. Снова серо-пепельное море отливает нежным серебром. Старик-Вечность, похожий на доктора Орлова, говорит вернувшемуся: «Много раз ты уходил и приходил, ведомый орлом. Приходил и опять уходил. Много раз венчал тебя страданием – его жгучими огнями. И вот впервые возлагаю на тебя эти звезды серебра. Вот пришел и не закатишься. Здравствуй, о мое беззакатное дитя».
Хандриков преодолел закон вечного возвращения своим безумием и самоубийством. Он заслужил успокоение в объятиях космоса. Восходы и закаты его «планеты» кончены. Отныне он «беззакатное дитя», увенчанное серебряными звездами.
Центральное место «Симфонии» занимает блестящая импровизация Хандрикова на его чествовании после защиты диссертации. Это «серьезное» резюме современных научных теорий о природе вселенной и о «прогрессе» звучит похоронным колоколом над «позитивным мировоззрением» уходящего XIX века. Изложение магистра химии, выдержанное в строго «ученых» тонах, действует более комически, чем самая разнузданная буффонада.
Хандриков говорит: «Быть может, вселенная только колба, в которой мы осаждаемся, как кристаллы, причем жизнь с ее движением – только падение кристаллов на дно сосуда, а смерть – прекращение этого падения. И мы не знаем, что будет: разложат ли нас, перегонят ли в иные вселенные, обработают ли серной кислотой, чтобы мы были сернокислы, пожелают ли растворить или измельчат в ступке… Быть может, все возвращается. Или все изменяется. Или все возвращается видоизмененным. Или же только подобным. Может быть, возвратившееся изменение когда-то бывшего совершеннее этого бывшего. Или менее совершенно. Может быть, ни более, ни менее совершенно, а равноценно. Быть может, прогресс идет по прямой. Или по кругу. Или и по прямой и по кругу – по спирали. Или же парабола заменяет прогресс. Может быть, спираль нашего прогресса не есть спираль прогресса атомов. Может быть, спираль прогресса атомов обвернута вокруг спирали нашего прогресса. А спираль нашего прогресса, насколько мы его можем предвидеть, обвернута вокруг единого кольца спирали высшего порядка… И так без конца… Все течет. Несется. Мчится на туманных кругах. Огромный смерч мира несет в буревых объятиях всякую жизнь. Впереди него пустота. И сзади – то же».
Доцент Ценк заявляет, что «Хандриков бунтует». Это действительно бунт. В лице своего героя Белый бросает вызов «старому миру». Пусть он провалится со своими атомными эволюциями и спиралями прогресса в собственную пустоту! Мир небытия, – пусть возвратится в небытие!
Белый кричит о кризисе современного человечества, о близкой гибели европейской культуры. И в бунте своем – он провидец грядущих мировых катастроф.
«Третья симфония» – художественно менее совершенная, чем Вторая, – превосходит ее своим огненным пророческим пафосом.
Белый в 1903 году
О существовании Саши Блока Белый знал давно. Еще в 1897 году Соловьевы рассказывали ему об их родственнике – гимназисте, который тоже пишет стихи и увлекается театром. В 1901 году Белый с Сережей Соловьевым с восторгом читают первые стихи Блока. В 1902 году, прочитав «Симфонии» Белого, Блок пишет М.С. Соловьеву: «Действительно страшно и до содрогания цветет сердце Андрея Белого. Странно, что я никогда не встретился и не обмолвился ни одним словом с этим до такой степени близким и милым мне человеком».
В первых числах января 1903 года между поэтами начинается переписка. Белый пишет Блоку витиеватое письмо с ссылками на философов. Оно встречается в пути с письмом Блока. Так символически скрещиваются их письма и их жизненный путь. Вскоре переписка их была прервана печальным событием. В январе скончался М.С. Соловьев, и в ночь его смерти застрелилась его жена, Ольга Михайловна. «Соловьевский» кружок распался. Для Белого это был страшный удар. В августе Блок женится на Любови Дмитриевне Менделеевой и приглашает Белого шафером на свадьбу; внезапная смерть отца не позволяет тому принять это предложение.
Андрей Белый прожил 1903 год в творческом напряжении, вдохновении, в университетской работе и в кипении литературных кружков. На Пасху, в третьем альманахе «Скорпиона» «Северные цветы», появились его стихи (впоследствии вошедшие в сборник «Золото в лазури») и отрывок из мистерии «Пришедший». Замыслом автора было передать огненную атмосферу ожидания Второго пришествия и явление Антихриста, принявшего образ Христа. Действие происходит на морском берегу у храма Славы. Народ волнуется, тоскует, ученики верят и сомневаются, ждут и отчаиваются. Первоучитель Илья взывает: «Боже, Боже, зачем покинул нас?» Прибегает взволнованный ученик и с жаром рассказывает: он видел человека, сидевшего на камне, с лицом дивным и странным. Над головой его стояло розовое облако и слышен был голос: «Вот Телец». Ученики разделяются на две партии; наставник Никита остерегает легковерных: «Ужасайтесь… Огненный мир обливается кровью.
Титан злобы и гордыни вселяется в мир». Но Илья зовет народ навстречу к нему. И вот он приходит. Его прекрасное, жемчужно-янтарное лицо и ясные синие очи печально устремлены вдаль. Его лоб слишком высок. Он говорит тихим, печальным голосом: «Или нельзя без этого?» Глухой гром ему отвечает: «Поздно». «Пришедший (сжимая руки над головой) – пощади. Голос – нет пощады», «Пришедший равнодушно поднимается на ноги с лицом окаменевшим, застывшим, как маска. Опустив голову и руки, поднимается по горной тропинке. По мере того как он поднимается, выражение его лица становится мягче и прекраснее… На вершине скалы он стоит с опущенными руками, гордо подняв прекрасную голову. Восхищенный, солнечный профиль его ярко вырисовывается на фоне утренней зари… Немое молчание. Стоит он в сверкающем венде и в мышиной мантии – весь засыпанный розами Вечности».
Апокалипсическая фигура Белого – написана не без влияния «Повести об Антихристе» Вл. Соловьева. Печально-прекрасный герой его – не Антихрист, а Лже-Христ, пророк, безумно возомнивший себя Мессией. В поэме больше декадентского изыска, чем подлинного символизма.
Автор изнемог под бременем непосильной задачи, и мистерия осталась ненаписанной. Но в музыке слов, образов, настроений живет что-то «невозможное, грустное, милое» (слова Белого из «Второй симфонии»).
Весной Белый сдает государственные экзамены: профессор не очень жалует «декадентщину»; на экзамене по сравнительной анатомии один из доцентов пытается провалить его на вопросе об эмбриологии ноздрей лягушки; другой известный профессор, знавший его с детства, отказывается подать руку автору «Симфоний». Тем не менее он кончает факультет с дипломом первой степени. Отец в восторге. «Ну, Боренька, – говорит он, – и удивил ты меня; такой эдакой прыти не ждал от тебя; ты же, в корне взять, год пробалбесничал: прошлое дело. Диплом первой степени – все-таки-с. Ясное дело: да, да-а!» Отец с ним особенно нежен; он примиряется с «декадентством» сына; даже Брюсов и Эллис ему нравятся. Он готов принять фавнов, кентавров и прочую фауну «Симфоний». Отец с сыном собираются ехать на побережье Черного моря – и внезапно, в начале июня, Николай Васильевич Бугаев умирает от грудной жабы. Убитого неожиданным горем, переутомленного экзаменами Белого отправляют на отдых в деревню.
В самый день похорон отца к нему является из Петербурга с письмом от Мережковского студент Леонид Семенов, анархист и страстный поклонник Блока. Навещает его ежедневно до его отъезда и сопровождает его в прогулках в Новодевичий монастырь. Там посещает он могилы отца, Владимира Соловьева, М.С. и О.М. Соловьевых; бродит среди сирени, лампадок, в розовом воздухе заката, вспоминает стихи Блока:
У забытых могил пробивалась трава.
Мы забыли вчера, и забыли слова.
И настала кругом тишина…
У Леонида Семенова судьба была необыкновенна: он выпустил сборник стихов в манере Блока; потом сделался террористом, наконец, последователем Добролюбова; ходил пешком к Толстому и погиб трагически во время Гражданской войны.
В селе Серебряный Колодезь Белый прожил три летних месяца: оброс бородой, бродил по полям без шапки, загорел и окреп; он говорил вслух стихами. Когда он писал «Симфонии», его уносил музыкальный поток: ритм и звук. Теперь образ начинает отделяться от напева: поэт увлекается резкими метафорами, изысканными рифмами, выразительными словечками. «Никогда позднее, – пишет он5, – лирическая волна так не переполняла меня». Стихи, написанные в Серебряном Колодезе, составят основу книги «Золото в лазури». «Золото» – созревшие нивы, «лазурь» – воздух. Скитаясь по полям, он всматривается в небо, облака, дышит ветром, отмечает все оттенки освещения. Отсюда особенная озаренность стихов «Золото в лазури»: как барометр, они отмечают все колебания воздушных течений.
А по вечерам, в одиночестве, он погружается в «Критики» Канта, задумывает подвести прочный гносеологический фундамент под шаткое здание символизма.
В октябре Белый возвращается в Москву, поступает на филологический факультет и с увлечением отдается бурной жизни литературных кружков. В 1903 году атмосфера Москвы изменилась: новое искусство праздновало свои первые победы, появлялись новые поэты – Макс Волошин, Кречетов (Соколов), имена Блока и Белого приобретали все большую известность, царил всеми признанный «мэтр» Брюсов; Сологуб и Гиппиус выпускали свои лучшие сборники. «Всюду запел, как комар, декадент», – вспоминает Белый. Как из-под земли возникли рои модернистических девушек: тонкие, бледные, хрупкие, загадочные, томные, как героини Метерлинка, они переполняли залу Литературно-художественного кружка и символистические салоны. Вокруг книгоиздательства «Скорпион» объединялись молодые поэты и критики. Под руководством Брюсова они разрабатывали вопросы художественной формы. Здесь не было мистических взлетов, философских исканий: шла упорная работа над «ремеслом поэта»; в кружке участвовали Волошин, Балтрушайтис, Виктор Гофман, Рославлев, Курсинский, три брата Койранских.
Второй кружок группировался вокруг издательства «Гриф», во главе которого стоял адвокат Сергей Соколов, печатавший стихи под псевдонимом Кречетов. Белый его зарисовывает: «Красавец мужчина, похожий на сокола, жгучий брюнет, перекручивал жгучий он усик; как вороново крыло цвет волос; глаза „черные очи“; сюртук – черный с лоском… Он пенсне дьяволически скидывал с правильно загнутого носа». Соколов-Кречетов страстно любил литературу, организовывал издательства и журналы (издательство «Гриф», журналы «Искусство» (1905), «Золотое руно» (1906), «Перевал» (1906). Существовал еще теософский кружок, литературные собрания в московских «салонах» и литературно-художественный кружок, и журфиксы у поэтов. Но главные свои силы Белый отдавал созданному им кружку «Аргонавтов». Он собирался у него на квартире по воскресеньям, не имея ни устава, ни правил. Душой его был неистовый Эллис, носивший при себе «аргонавтическую» печать и прикладывавший ее ко всему, что ему нравилось: к стихам, к переплетам, к рукописям6. Содружество это, крайний фланг символизма, разрабатывало программу движения; оно было вызвано к жизни рефератом Блока «Символизм как мировоззрение». Дебаты и споры продолжались всю зиму. Члены новой «общины» хотели строить не только искусство, но и жизнь; как древние аргонавты, они плыли по неведомым морям за золотым руном, хотели взорвать старый мир и первыми высадиться на берегу страны Блаженных. Название «Аргонавт» было выхвачено Эллисом из стихотворения Белого «Золотое руно»:
Наш Арго, наш Арго,
Готовясь лететь, золотыми крылами
Забил.
«За столом собиралось до 25 человек, – вспоминает Белый. – Музыканили, спорили, пели, читали стихи; по почину всегда одержимого Эллиса часто сдвигались столы и начинались танцы, пародии, импровизации». В кружке участвовали Белый, Эллис, С.М. Соловьев, Эртель, Рачинский, Петровский, Астров, Нилендер и другие. Посещали его и многочисленные гости-поэты (Блок, Бальмонт, Брюсов), художники (Борисов-Мусатов, Фео-филаков), музыканты (С.И. Танеев, Метнер), философы (Шпет, Гершензон, Бердяев, Булгаков, Эрн), академик Павлов, профессор Каблуков. «Аргонавты» просуществовали до 1910 года, потом они влились в книгоиздательство «Мусагет». Белый утверждает, что «аргонавты были единственными московскими символистами среди декадентов», что их духом были живы журналы «Весы», «Перевал», «Золотое руно»7, издательства «Мусагет» и «Орфей». Оценка, несомненно, преувеличенная, но столь естественная в устах «идеолога русского символизма».
Всю эту осень Белый вел «рассеяннейший образ жизни»: по воскресеньям собирались у него, по понедельникам у Владимирова, по вторникам у Бальмонта, по средам у Брюсова, по четвергам в «Скорпионе»; были еще вечера в «Грифе» (у С. Соколова) и прием у профессора Стороженко. Он пишет статьи и рецензии в «Мире искусства» (о Бальмонте, о постановке Юлия Цезаря, «Несколько слов декадента, обращенных к либералам и консерваторам»); в альманахе «Гриф» появляются его стихи и отрывки из «Четвертой симфонии»; в № 9 «Нового пути» – вдохновенная статья «О теургии». В ней автор раскрывает «богодейственную» – теургическую – природу слова. Слова Христа, апостолов, пророков обладали чудотворящей силой, способной воскресить мертвых, останавливать солнце. Эта сила заключена в каждой молитве. Но с развитием европейской культуры теургический элемент слова выветрился. Богодействие выродилось в искусство – и оно часто утешало людей пустотой. Теперь человечество переживает кризис: напором своего отчаяния оно прорывает искусство, расширяет пределы духовной жизни. Вершина искусства – музыка: дух Аполлона всегда подчинен духу Диониса – и вот в настоящую минуту вершины мысли и чувства загорелись стремлением выразить музыку и словом, и делом. Но музыкальная стихия двойственна, она может стать не только теургией, но и демонической магией. Управлять силами мира посредством звучаний души не во славу Божию – грех и ужас. Теургия только тогда отделяется от магии, когда она пронизана пламенной любовью и высочайшей надеждой на милость Божию.
Указав на теургический элемент в поэзии Лермонтова и музыке Метнера, автор призывает «чающих» отважно вступить на трагический путь. «Для того, – пишет он, – чтобы этот теургизм мог, наконец, прозвучать неуловимо-пленяющим, неожиданно-священным, новым оттенком, какую степь раздвоенности должен был пройти лучший из нас… Наш путь через отчаяние, через зияющие ужасы трагизма». Нужно пройти через хаос; остановиться перед ним – значит никогда ничего не узнать, значит не видеть света. «Остановиться в хаосе – значит, сойти с ума. Остается одно: быстро пройти…» Лермонтов почил в хаосе, но призыв Соловьева звучит бодро:
Еще незримая, уже звучит и веет
Дыханием Вечности грядущая весна.
Но для того, чтобы совершить этот подвиг преображения мира, человек должен переродиться – духовно, психически, физиологически и физически.
Статья кончается лирическим описанием «новых людей»: «А они, эти дети, и не знают, что написано на их лицах, и только синие, удивленно-вопрошающие очи, в глубине которых сияют неведомые нам тайны, спокойно и грустно устремлены на свитки жизни, развернутые перед ними».
Белый живет в кругу эстетических идей Вл. Соловьева; его работа – смелый вывод из статей учителя: «Красота в природе» и «Общий смысл искусства». В 80-х годах Соловьев предполагал написать «Эстетику» в форме «Свободной теургии». Белый отчасти выполняет его замысел. Но философ полагал, что преображение мира силой человеческого творчества и красоты, творимой искусством, может произойти только «в конце всего мирового процесса». Белый поступает решительнее: он верит в наступление новой вселенской эпохи, появление нового, перерожденного человека. Его статья – манифест символического движения. Мережковский, Брюсов, Блок и особенно Вячеслав Иванов объединены идеей теургического искусства.
1903 год ознаменован для Белого трагическим скрещением его жизненного и литературного пути с путем его друга и врага – Валерия Брюсова. Вспоминая об этом событии через 20 лет, в книге «Начало века», поэт не может скрыть своей враждебности к человеку, который «острым кинжалом» врезался в его жизнь.
В статье «О теургии» Белый призывал к воплощению искусства в дело, к превращению жизни в мистерию. И податливая действительность поспешила создать условия для опыта и «богодействия». Он встретился с Ниной Ивановной Петровской8 и нашел в ней необыкновенно восприимчивый материал для своих мистических опытов. Нина Петровская, дочь чиновника, вышла замуж за издателя «Грифа» С. Соколова-Кречетова и скоро с ним разошлась. Белый ее описывает: «Худенькая, небольшого роста, она производила впечатление угловатой; с узенькими плечами, она казалась тяжеловатой; она взбивала двумя пуками свои зловещие черные волосы; но огромные, карие, грустные, удивительные глаза ее проникали в душу… бледное желтоватое лицо с огромными кругами под глазами она припудривала; огромные чувственные губы; улыбнется – и милое, детское что-то заставляло забыть эти губы». Нина была беспомощным ребенком, истерзанным несчастной жизнью; доброй, нежной и истеричной женщиной, медиумически подчинявшейся чужим влияниям. На ее судьбе лежит неповторимый колорит эпохи. Мало проявив себя в литературе (она написала несколько недурных рассказов), она осуществила свой символизм в творчестве жизни. О людях того времени В. Ходасевич пишет: «Жили в неистовом напряжении, в обостренности, в лихорадке. Жили разом в нескольких планах. В конце концов были сложнейше запутаны в общую сеть любвей и ненавистей, личных и литературных… От каждого, вступавшего в орден (а символизм в известном смысле был орденом), требовалось лишь непрестанное горение, движение. Разрешалось быть одержимым чем угодно: требовалась лишь полнота одержимости…»
Такова была Нина: из символизма она восприняла только его декадентство, была истинной жертвой декадентства.
Грани между искусством и жизнью почти исчезали. Поэмы воспринимались как жизнь, из жизни творились поэмы. Не только стихи о любви, но самые любви поэтов становились общественным достоянием: их обсуждали, одобряли, отвергали. Все и всегда были влюблены и переживали свои чувства «на людях», как актеры разыгрывают драму. Влюбленность служила источником для лирики, а лирика затопляла действительность. «Достаточно было быть влюбленным, – говорит Ходасевич, – и человек становился обеспечен всеми предметами первой лирической необходимости: страстью, отчаянием, ликованием, безумием, пороком, грехом, ненавистью и т. д.».
Нина Петровская была отзывчива на «веяния» эпохи. Она требовала от жизни полноты, напряжения, трагизма, поэзии, – и, действительно, прожила огненную жизнь и погибла трагически.
Первым влюбился в нее Бальмонт; он предложил ей сделать из любви поэму, загореться и сгореть. Белый рассказывает, что он приходил к Нине «бледный, восторженный, золотоглазый» и требовал, чтобы они вдвоем «обсыпались лепестками». Она уверила себя, что тоже влюблена, но эта «испепеляющая страсть» оставила в ней горький осадок. Она решила «очиститься», надела черное платье, заперлась у себя и каялась. Тут на ее пути появился золотокудрый, синеглазый Андрей Белый. Он пожалел ее. Он стал ее спасать. Она была несчастна и раздвоена; он написал специально для нее руководство: «Этапы развития нормальной душевной жизни». Она с восторгом признала в нем «учителя жизни», пламенно уверовала в его высокое призвание, стала носить на черной нити деревянных четок большой черный крест. Такой же крест носил и Белый.
Душевное состояние Нины улучшалось с каждым днем: навязчивые идеи о чахотке, морфии и самоубийстве отступали. Белый чувствовал себя Орфеем, изводящим Эвридику из ада. И вдруг наступила катастрофа: небесная любовь вспыхнула огнем любви земной. Орфей пережил это как падение, как запятнание чистых риз, как измену своему призванию. Отношения с Ниной вступили в трагическую фазу – тут была и страсть, и покаяние, и общий грех, и взаимное терзание.
В это время в ее жизни появляется «великий маг» Брюсов; он становится тайным ее конфидентом, она рассказывает ему о Белом, как о «пылающем духе», и сквозь ее бред Брюсов смутно различает очертания их действительных отношений. Одно ему ясно – золотокудрый пророк кажется Нине ангелом, несущим благую весть о новом откровении.
В это время автор «Urbi et Orbi» занимался оккультизмом, черной магией, спиритизмом, читал Агриппу Неттесгеймского и задумывал роман об алхимиках и колдуньях. Ему, как представителю демонизма, полагалось «томиться и скрежетать» (слова Блока) перед пророком «Вечной Женственности». Он предлагает Нине тайный союз. Но ее болезненному воображению дружба с Брюсовым представляется договором с дьяволом. Ей кажется, что он ее гипнотизирует, выслеживает, что его внушения врываются в ее мысли, что черная тень его маячит в углу.
Роман с Белым кончается драматическим разрывом: он бежит «от соблазна», от искушений земной любви. А к Нине являются его поклонники и укоряют: «Сударыня, вы нам чуть не осквернили пророка! Вас инспирирует зверь, выходящий из бездны». Брюсов из конфидента превращается в любовника: он мстит своему недавнему сопернику. Но скрывает это от Нины и занимается с ней магическими опытами, как будто для того, чтобы вернуть ей любовь Белого. Истерические признания Нины, в которых правда смешивалась с бредом и любовная обида с мистическими фантазиями, послужили Брюсову для создания образа одержимой Ренаты в романе «Огненный ангел». Сложную историю их тройственных отношений он изображает в фабуле, представив Белого в образе мистического графа Генриха, а себя – в грубой оболочке воина Рупрехта.
Между тем Нина – Рената полюбила своего Рупрехта-Брюсова. Кажется, некоторое время он тоже любил ее: посвящал ей стихи. Половина стихотворений сборника «Венок» обращена к ней. Но, закончив «Огненного ангела», поэт стал охладевать к своей героине. Двойной роман Нины завершился драматической развязкой.
Весной 1905 года, в зале Политехнического музея, после лекции Белого, она подошла к нему и выстрелила из браунинга; револьвер дал осечку, его выхватили из ее рук. В «Начале века» А. Белый дает другую версию этого инцидента: Нина хотела в него стрелять, но передумала и целилась в Брюсова; тот выхватил у нее револьвер. У нас нет данных, чтобы решить, какой вариант более достоверен.
Дальнейшая судьба Нины была ужасна. Покинутая Брюсовым, она сделалась морфиноманкой, уехала за границу в 1911 году; жила в Риме в полной нищете, голодала, пила. В Париже в 1928 году убила себя, открыв газ в своем отельном номере.
После неудачного опыта «пребражения жизни» с Ниной Петровской Белый переживает острое разочарование: косная действительность сопротивляется воздействиям духа. В кружках, собраниях, салонах кипят и волнуются литераторы, но новых религиозных форм общения, нового духовного братства не получается. Тема зари снижается, опошляется, попав в литературный коллектив. Море слов, потоки стихов, вдохновенные статьи, пророческие рефераты, но где же религиозное дело? Белому грезились иные формы жизни: «Все мы сидим за столом; мы – в венках; посредине плодов – чаша, крест; мы молчим, мы внемлем безмолвию: тут поднимается голос: „Се… скоро“». Теперь он понимал, что эта «гармония» неосуществима. «Ведь вот, – прибавляет он, – не наденешь на Эллиса тоги9. Я, стиснув зубы, пытался привить тихий ритм аргонавтам; аргонавты галдели». Теургия слов проваливалась в литературу: невоздержанность в слове опустошала душу. Сознание Белого, как чувствительный барометр, указывало на изменение атмосферы. «Заря убывала, – пишет он, – это был совершившийся факт: зари вовсе не было: гасла она там в склонениях 1902 года: 1908 год был только годом воспоминаний». Сбывалось его предсказание: при душевной и духовной неподготовленности «чающих» теургия превращалась в дурную магию, и заря утопала в хаосе. Но поэт не мог, не хотел сознаться, что небо больше не лучезарно, что его покрыл туман. Он лгал себе и обманывал «аргонавтов»: они ему верили.
В стихах Белого 1902–1903 годов отражена градация его духовных состояний от светлого и радостного ожидания к горестной разочарованности. Он объединил эти стихи в сборнике «Золото в лазури», который вышел в издательстве «Скорпион» в 1904 году10. Ранние стихотворения, написанные в эпоху «Второй симфонии», связаны с ней темой «зари». Над золотом греющих нив, в лазури небесного свода, в прозрачном воздухе летнего дня разлита лучезарность. Автор прав, называя себя pleinair’истом: его глаз схватывает все оттенки света, все нюансы окрасок, он щедро расточает цветовые эпитеты.
Формы предметов еле намечены – все внимание обращено на качество, на сочетание тональности, на общую «настроенность». Белый разлагает солнечные лучи, и они разворачиваются веером радуги. Накоплением эпитетов – пышных, сложных, изысканных, сверкающих, как драгоценные камни, – достигается впечатление океана света.
Шумит, в лучезарности пьяной
Вкруг нас океан золотой.
(1902)
День – это «Пир золотой».
В печали бледной, винно-золотистой,
Закрывшись тучей,
И окаймив дугой ее огнистой,
Сребристо-жгучей,
Садится солнце, красно-золотое.
И вновь летит
Вдоль желтых нив волнение святое
Овсом шумит.
(1902)
«Багряная полоса заката», «скользящие пятна тучек», «закат красно-янтарный», «поток лучей расплавленных», «пурпуровый воздух», «золотое вино неба», «в золотистой дали облака, как рубины», «голубеющий бархат эфира», «златоцветный янтарный луч», «свето-мирные порфиры», «бледно-лазурный атлас», «солнце в печали янтарно-закатной», «янтарно-красное золото заката», «облака пурпурная гряда» – вот основные краски на палитре Белого. Он любит соединять их в составных эпитетах («красно-янтарный» или «янтарно-красный») и располагает пестрым узором на фоне золота. И в этом ликовании лазури, пурпура и огня – земля ждет откровения с неба. Как невеста, готова она встретить жениха.
И мир, догорая, пирует,
И мир славословит отца;
И ветер ласкает, целует,
Целует меня без конца.
(1902)
И на пиру природы, в сердце поэта растет «восторг одиночества», «печаль восторженно-пьяная». Слишком пьянит «золотое вино» солнца, слишком пронзает лазурь неба.
Зачем этот воздух лучист,
Зачем светозарен… до боли!
(1902)
Но эта боль – от избытка. «Дети священной весны» знают, что у них растут крылья, что скоро они утонут в «голубом океане» неба.
Кто-то руку воздел:
Утопал в ликовании мира,
И заластился к нам
Голубеющий бархат эфира.
И все сильнее чувство предызбранности, крепче вера в высокое призвание; и уже звучит таинственный голос:
Для чистых слез, для радости духовной,
Для бытия,
Мой падший сын, мой сын единокровный,
Зову тебя.
Религиозный экстаз, остывая, твердеет в кристаллах мифа. Для поэта наступает период мифотворчества.
Одно из самых удачных стихотворений в сборнике воплощает тему «зари» в легенде об аргонавтах. В стремительном ритме его упоение полета. Все небо объято пожаром, и аргонавт трубит в золотую трубу.
Старик аргонавт призывает на солнечный пир,
Трубя
В золотеющий мир.
Все небо в рубинах.
Шар солнца почил.
Все небо в рубинах
Над нами.
На горных вершинах
Наш Арго,
Наш Арго,
Готовясь лететь, золотыми крылами —
Забил.
Это стихотворение стало гимном ранних московских символистов, на него откликнулся Блок в стихах «Наш Арго», посвященных Андрею Белому. В последней строфе тот же призыв к полету:
В светлый миг услышим звуки
Отходящих бурь,
Молча свяжем в песне руки,
Отлетим в лазурь.
Из мечты о полете в синий эфир навстречу золотому солнцу рождается миф о «волшебном короле», который «в пространстве далеком» летает с дочерью на «золотистой спине дельфина». Эта маленькая поэма – мозаика из драгоценных камней: тут и «синие стаи сапфиров», и «красные яхонты солнца», и «дым бирюзовый», и «перловое седое серебро», и «красный рубин воздуха», и «огнистое убранство звезд». И среди сверкающего великолепия огненного мира старый король говорит, усмехаясь в бороду:
Возлюбим
Высоты великих стремлений:
Полеты
Вселенских волнений!
Воображение поэта населяет небо грозными великанами, опоясанными огнем гроз, толпами сказочных исполинов, мечущих красно-пурпурные стрелы. Вот стоит на небосклоне великан глухой, сердитый: дует ветром, вспыхивает гневом, оглушает громовым ревом и разрывается облаками «в небе темно-бирюзовом». Вот в лазури проходит на битву толпа исполинов:
Дрожала в испуге земля от тяжелых ударов.
Метались в лазури бород снегоблещущих клоки…
И нет их: пронизанный тканью червонных пожаров,
Плывет многобашенный город, туманно-далекий.
Вот воинственный Тор сражается с викингом: тот вцепляется в его огненную бороду – Тор поражает его громовым молотом.
Так из огня, грохота бурь и солнечных стрел творит Белый свои природные мифы: они насыщены динамикой и бурным движением. По сравнению с ними «картины природы» его учителя Фета кажутся неподвижными панорамами.
Мифотворческий дар Белого возвышается до пророческого пафоса, когда он прикасается к заветной теме «конца». В стихотворении «Старинный друг», посвященном Э.К. Метнеру, он переносится в духе через длинный ряд тысячелетий и «из мглы веков» видит свет общего воскресения. Через темные провалы проносится поток столетий; безмолвны железные гробницы; зияют пастью пещеры: поэт лежит в могиле, в белом саване. И вот – раскрывается гроб; над ним склоняется, улыбаясь, старинный друг.
Перекрестясь, отправились мы оба
На праздник мирового воскресенья.
И – восставали мертвые из гроба,
И – слышалось торжественное пенье.
Прекрасна последняя строфа:
В страну гробов, весенние предтечи,
Щебечущие ласточки – летите!
Щебечущие ласточки, – летите
Из воздуха Спасителю на плечи.
И вот на этой вершине религиозного экстаза пророка охватывает головокружение. Он, творец космических символов, предтеча будущего царства, предызбранный, возлюбленный – кто же он? И как ему, носителю нового откровения, обладающему тайной грядущего преображения, жить с людьми «в низинах». Стихотворение «Возврат» горит уже иным светом: не лазурной лучезарностью, а лиловым люциферическим пурпуром. Поэт – всемогущий маг, живущий над бездной в «пещере горной». Он одинок в своей гордыне. На его призыв на вершины поднимается в горы «скованный род» людей. Он приготовил для гостей солнечный пир, он, «облеченный в красные закаты, как в шкуру полосатых леопардов». Столы пылают червонцем: взлетают ароматы ладана и нарда, льется в губы напиток солнца.
Мой верный гном несет над головой
На круглом блюде: солнца шар янтарный.
Но скоро жалкие, жадные люди внушают ему отвращение. Он гонит их прочь; верный гном вслед им швыряет скалы…
Я вновь один в своей пещере горной,
Над головой полет столетий быстрый.
Так свершается самообоVжение пророка, так ангела заслоняет Люцифер.
В стихотворении «Преданье» – воспоминание о романе с Ниной Петровской превращено в эзотерическую мистерию. Символическая претенциозность ее раздражает. Он был пророк, она – Сибилла в храме, их любовь «горела розами в закатном фимиаме». Он в золотистом челноке уплывает по волнам Стикса. Покидая Сибиллу, надевает ей на кудри венок из ландышей и говорит:
Любовью смерть
И смертью страсти победивший,
Я уплыву, и вновь на твердь
Сойду, как Бог, свой лик явивший.
Сибилла тихо плачет.
Процесс самообожествления завершен. Он – Бог – и должен явить свой лик миру. Но на острой вершине люциферовской скалы поэт простоит недолго. И падение его будет страшно. В том же году, в котором было написано «Преданье» (1903), начинается отрезвление и разочарование. В стихотворении «Усмиренный», тематически связанном с мистерией «Пришедший», перед нами образ печального пророка, с восковым лицом и потухшим взором. Он стоит над «кручей отвесной», «усмиренный» и бессильный.
В венке серебристом и в мантии бледно небесной,
Простерши свои онемевшие руки над миром.
Люциферический огонь потух; дерзновенные надежды обманули. Теперь он знает: он лже-Мессия; голос, звавший его на спасение мира, был голосом искусителя.
Вселенная гаснет. Лицо уронил восковое,
Вселенная гаснет, зарей обнимая колени.
Во взоре потухшем – волненье безумно немое.
В уснувшем, в минувшем – печать мировых окрылений.
Сорвался с горных круч величественный прекрасный демон, – упал жалкий, обезображенный, окровавленный человек. Последние стихи 1903 года полны беспощадного глумления над самим собой, самопрезрения, самобичевания.
И столько искреннего отчаяния в этих словах, столько человеческой муки, что нельзя не поверить в полную правдивость признаний поэта. В стихотворении «Жертва вечерняя» безумие пророка Мессии показано без покрова символов:
Стоял я дураком
В венце своем огнистом,
В хитоне золотом,
Скрепленном аметистом.
Стоял один, как столп,
В пустынях удаленных
И ждал народных толп
Коленнопреклоненных.
Но толпы не приходят, и пророк восклицает:
Будь проклят Вельзевул,
Лукавый соблазнитель,
Не ты ли мне шепнул,
Что новый я спаситель?
Другое стихотворение названо «Лжепророк». Оно начинается так:
Проповедуя скорый конец,
Я предстал, словно новый Христос,
Возложивши терновый венец,
Разукрашенный пламенем роз.
На тротуаре прохожие удивленно его слушали; громыхали пролетки:
Хохотали они надо мной,
Над безумно-смешным лжехристом.
И конец:
Потащили в смирительный дом,
Погоняя пинками меня.
Наконец, в стихотворении «Дурак» изображается безумный пророк, сидящий под решетчатым окном. Ее голос звучит издали, говорит о скором свидании: он машет ей колпаком.
Полный радостных мук
Утихает дурак.
Тихо падает на пол из рук
Сумасшедший колпак.
В этом самообличении совершается акт религиозного покаяния. Но образ лже-Мессии, объективированный поэтом, внушает ему не только презрение и ярость, но и печальную жалость. В «Усмиренном», униженном, осмеянном какое-то бледное свечение. Бессилие, изнеможение, поражение, ущерб – новая лирическая тема. В стихотворении «Не тот» лжепророк в тумане, под коралловым месяцем плетет венок из белых фиалок; над ним, глухо каркая, пролетают галки; он запуган и жалок. И поэт обращается к нему:
Ты взываешь, грустя,
Как болотная птица…
О, дитя,
Вся в лохмотьях твоя багряница.
Затуманены сном
Наплывающей ночи
На лице снеговом
Голубые безумные очи.
«Золото в лазури» – лирическое отражение того ослепительного света, который на мгновение запылал в душе Белого. Он пережил «религиозное безумие», страшный соблазн, но и великое озарение.
Глава 3
Годы революции (1904–1905)
В январе 1904 года происходит наконец встреча Белого с Блоком. Молодые супруги приезжают в Москву и приходят к Белому знакомиться. При первом же соприкосновении друзья почувствовали, как они близки друг другу и как далеки. Блок был сдержан, молчалив, замкнут; Белый – экспансивен, суетлив, непоседа и говорун. Для обоих первое впечатление было разочарование. Но взаимное притяжение победило силу отталкивания; с первой же встречи они полюбили друг друга, и эта любовь для обоих стала судьбой. Дороги их скрещивались и снова расходились: они причинили друг другу много страданий, но та же дружба-вражда в главном определила собой их жизнь – и личную, и литературную. Описание первой встречи с Блоком Белый заканчивает словами: «Блок – ответственный час моей жизни, вариация темы судьбы: он и радость нечаянная, и горе: все это прозвучало при первом свидании; встало меж нами».
Блоки провели в Москве две недели; в центре их литературно-светской жизни стояло ежедневное общение с «Борей» Бугаевым и «Сережей» Соловьевым. Сережа, племянник и пламенный почитатель философа Вл. Соловьева, объединял друзей в некотором «мистическом братстве», вдохновленным культом Софии Премудрости Божией. Экзальтированный мистик, он внушал «братьям», что Любовь Дмитриевна призвана воплотить в земном образе небесную Софию.
На собрании университетского кружка Белый читал доклад «Символизм как мировоззрение». Кривая развития европейской мысли идет от Канта через Шопенгауэра к Ницше. Шопенгауэр разбудил человечество от сна жизни; теперь мы слышим музыку символов: она говорит нам о мирах иных, заливает нас «очаровательными потоками Вечности». Символическое искусство есть гениальное познание; его задача – уяснить нам глубины духа. Предтеча символизма – Ницше: он уже не философ в прежнем смысле слова, а мудрец, и его афоризмы – символы. Но искусство не наша последняя цель. Оно должно быть преодолено теургией – и в ней конец символизма. Мы стремимся к воплощению Вечности путем преображения воскресшей личности. Это трудный и опасный путь. Теург должен идти там, где остановился Ницше. Идти по воздуху. Иллюстрируя свои мысли, докладчик цитировал стихи Лермонтова и Блока.
После бурной зимы Белый чувствует себя опустошенным. От сумятицы литературных кружков и от запутанности отношений с Брюсовым и Ниной Петровской он спасается бегством: уезжает в Нижний Новгород к своему другу Э.К. Метнеру. Десять дней тихой, сосредоточенной жизни успокаивают его. С Метнером и его женой, Анной Михайловной, он гуляет над Волгой, беседует о Ницше и Вагнере, читает стихи Гёте и Новалиса. Метнер любит лирику Блока, но чувствует в ней опасный дух хлыстовства. Теургии в поэзии он не одобряет: говорит, что нельзя безнаказанно нарушать законы искусства: предостерегает от грозящих символизму срывов.
В начале июля Белый и Сергей Соловьев встречаются у Блока, в его имении Шахматово. Дни, проведенные Белым в обществе Александра Александровича и Любови Дмитриевны, остались в его памяти «днями настоящей мистерии». Отзвуки их сохранились в лирической статье «Луг зеленый», в которой Россия изображается большим зеленым лугом, с зелеными цветами и освященным розовыми зорями. Сергей Соловьев развивает свои идеи о «мистическом братстве», и блоковцы окружают Любовь Дмитриевну полумистическим-полувлюбленным культом. Эта «игра в мистерии» тяготит Блока, и он замыкается в угрюмом молчании.
Вернувшись из Шахматова в Москву, Белый поехал в имение Серебряный Колодезь и там погрузился в «Критики» Канта, «Метафизику» Вундта и «Психологию» Джемса. Он переживает большой духовный подъем: казалось ему, что в Шахматове началась новая эра, образовался орден утренней звезды, построился мистический треугольник – Блок, Белый, С. Соловьев. Культ Вечной Женственности осознается им теперь как почитание Мадонны. Веру свою он пытается обосновать философски и пишет статью «О целесообразности»11. В ней говорится о единстве и цельности переживания, творящего ценности жизни; эти ценности – символы. Высочайшим символом-прообразом является Человечество как живое единство. Даже позитивная философия в лице Канта пришла к признанию «Le Grand Etre». Соловьев отождествляет этот культ со средневековым культом Мадонны. Тут невольно мы переходим от понятия о символе к образу Его… «Проносится веяние Жены, облеченной в солнце». Так научное познание соединяется с религиозным откровением. Познающие превращаются в рыцарей «Прекрасной Дамы». И автор заканчивает: «Образуется новый рыцарский орден, не только верящий в утренность своей звезды, но и познающий Ее».
В этой довольно нескладной статье впечатления шахматовского лета (три рыцаря у ног Прекрасной Дамы – Любови Дмитриевны) перерабатываются с помощью Вундта, Гефдинга и Джемса. Едва ли непосвященный читатель мог проникнуть в ее эзотерический смысл.
Осенью Белый побывал в Сарове и в Серафимо-Дивеевской обители; саровские сосны и источник преподобного Серафима мистически связались в его памяти с полями и лесами Шахматова.
Осенью, возвратившись в Москву, он поступил на филологический факультет: его однокурсниками были Сергей Соловьев, В.Ф. Ходасевич, поэт Б.А. Садовский, В.О. Нилендер и Б.А. Грифцов. Лекции посещал редко; вскоре и совсем перестал: время его было поглощено литературной работой в «Весах», различными «обществами» и кружками. Но в университете он многому научился у князя С.Н. Трубецкого, читавшего курс по греческой философии и руководившего семинаром по Платону. Менее удовлетворяла его работа в семинаре Л.М. Лопатина, где читалась и комментировалась «Монадология» Лейбница. Оба профессора были близкими друзьями и отчасти учениками Вл. Соловьева, и, работая у них, Белый не выходил из родного ему круга соловьевских идей. Но параллельно с метафизикой Соловьева он изучает и кантианскую литературу и погружается в гносеологию неокантианцев – Файгингера, Наторпа, Коге-на. Большое влияние оказывает на него профессор Борис Александрович Фохт, вокруг которого объединялся кружок студентов-кантианцев. Белый характеризует его как «Фигнера философской Москвы 1904 года». «Порывистый, бледный, бровастый, с каштановой бородой и турьерогими кудрями», «великолепнейший умница и педагог», он посвятил Белого в тайны неокантианства. Оглядываясь через много лет на этот свой «философский период», Белый приходит к печальным заключениям: он окончательно запутался в своей философской тактике; масса времени его было потеряно на изучение Канта (с комментарием Карла Штанге), Риля и Риккерта. Попытка построить систему символизма на базе гносеологии окончилась крахом: теория этого течения так и не была написана. Белый образно пишет: «Юношеский „налет“ на все области культуры окончился тяжким охом и стоном разбитого авиатора, который лишь к 1909 году стал медленно оправляться от идеологических увечий, себе самому нанесенных в 1904 году».
Литературные воскресенья у Белого осенью возобновились, но главная деятельность «аргонавтов» перенеслась на «среды» Павла Ивановича Астрова, который предоставил кружку свою большую квартиру. Юрист-общественник и эстет, П.И. Астров, порывистый, костлявый, нервный, был поклонником священника Григория Петрова и покровителем молодых символистов. На его средах бывали: профессор И. Озеров, П.Д. Боборыкин, приват-доцент Покровский, Эллис, С. Соловьев, Рачинский, Бердяев, Эрн, Флоренский, Эртель. В этом кружке Белый прочел доклады: «Психология и теория знания», «О научном догматизме» и «Апокалипсис в русской поэзии»12.
Автор констатирует кризис философии: для нее наступает роковой момент: все объекты исследования, которые некогда ей принадлежали, отходят к науке. Но наука не может быть мировоззрением: научное объяснение явлений жизни ведет неминуемо к исчезновению самой жизни… «Душа, иссушенная знанием, – говорит Белый, – глубоко тоскует о потерянном рае – о детской легкости, о порхающем мышлении».
В статье «Апокалипсис в русской поэзии» автор пытается бесплодию философии и раздробленности науки противопоставить целостное символическое миропонимание. Оно вырастает из мистического опыта, пережитого в Шахматове, и вдохновлено личностью и поэзией Блока. Цель поэзии – найти лик музы, выражающий единство вселенской истины. Цель религии – воплотить это единство. В плане религиозном образ музы превращается в лик Жены, облеченной в Солнце. Соловьев предчувствовал Ее пришествие; Лермонтов видел Ее под «таинственной полумаской», в поэзии Блока Она уже приближается к нам. С волнением и радостью Белый восклицает: «Она уже среди нас, с нами, воплощенная, живая, близкая, – эта, узнанная, наконец, Муза Русской Поэзии – оказавшаяся Солнцем». Статья заканчивается страстным молитвенным призывом:
«Мы верим, что Ты откроешься нам, что впереди не будет октябрьских туманов и февральских желтых оттепелей… Пусть думают, что Ты еще спишь в гробе ледяном… Нет, Ты воскресла… Ты сама обещала явиться в розовом, и душа молитвенно склоняется перед Тобой и в зорях – пунцовых лампадках – подслушивает воздыхание Твое молитвенное.
Явись!
Пора: мир созрел, как золотой, налившийся сладостью
плод. Мир тоскует без Тебя. Явись!»
Такой пламенной верой еще никогда не звучал голос Белого. Прикрываясь видимостью литературной критики, разбирая поэзию Пушкина, Тютчева, Брюсова, Вячеслава Иванова, он славословит свою любовь. Статья Белого светится отраженным светом, – источник его в Шахматове. По ней можно судить, каким солнцем в то время сиял для него Блок, для которого «Она» стала «воплощенной, живой, близкой» – невестой, женой… Так лично и так интимно обращение Белого к «Ней», что кажется: он видит Ее реально, золотокудрую, в розовом платье среди спелых колосьев…
Статьи Белого, написанные в 1904 году, полны пророческого вдохновения, радостной веры в наступление новой эры. Но жизнь его была не радостна: проповедник вселенского братства чувствовал себя одиноким: его угнетала путаница идей, кружков, людей, водоворот часов и дней. Поднималась муть, силы истощались в спорах и манифестах. «Из отдаления, – пишет он в «Начале века», – 1904 год мне видится очень мрачным. Он мне стоит, как антитеза 1901 года; я неспроста охарактеризовал 1901–1902 года годами „зари“. Я чувствовал под собою почву. С 1904 года до самого конца 1908 года я чувствовал, что почва из-под ног исчезает». Поэтому в мистическом credo Белого этого времени следует видеть не выражение его духовного состояния, а попытку заклинания хаоса. Когда он патетически восклицает о «мудрости» символистов и называет их «центральной станцией, откуда начинаются новые пути», он действует как теург, преображающий действительность религиозной волей. «Мы – декаденты», – заявляет он, потому что отделились от мертвой цивилизации. Что бы то ни было, мы идем к нашей радости, к нашему счастью, к нашей любви, твердо веря, что любовь «зла не мыслит» и «все покрывает»13.
Фраза «что бы то ни было» – очень показательна.
На «заклинания» Белого Брюсов отвечал иронией: он поражал «пророка» в самое незащищенное и самое болезненное место: в его теургическое призвание. Он говорил ему: вы призываете к преображению мира и воплощению в жизнь нового откровения – но способны ли вы на это? Ведь это подвиг, – можете ли вы стать подвижником? Чтобы освятить жизнь, нужно прежде всего самому стать святым. В чем ваша святость? Таков смысл «нападения», который можно вычитать в замечательном письме Брюсова к Белому – единственном, дошедшем до нас из их переписки 1904 года. «И все-таки хотите ответа, – пишет Брюсов. – Вернее, не ответа, а грустного признания, которое кажется мне тоже нашим общим. Вот оно. Нет в нас достаточно воли для подвига. То, что все мы жаждем, есть подвиг, и никто из нас на него не отваживается. Отсюда все. Наш идеал – подвижничество, но мы робко отступаем перед ним и сами сознаем свою измену, и это сознание в тысяче разных форм мстит нам. Измена… завету: „Кто возлюбит мать и отца больше Меня“. Мы вместе с Бальмонтом ставим эпиграфом над своими произведениями слова старца Зосимы: „Ищи восторга и исступления“, а ищем ли? Т. е. ищем ли всегда, смело, исповедуя открыто свою веру, не боясь мученичества? Мы придумываем всякие оправдания своей неправедности. Я ссылаюсь на то, что мне надо хранить „Весы“ и „Скорпион“. Вы просите времени четыре года, чтобы хорошенько подумать. Мережковский лицемерно создал для самого себя целую теорию о необходимости оставаться „на своей должности“. И все так… Мы, пришедшие для подвига, покорно остаемся в четырех условиях „светской жизни“: покорно надеваем сюртуки и покорно повторяем слова, утратившие и первичный, и даже вторичный смысл. Мы привычно лжем себе и другим… Нам было два пути – к распятию и под маленькие хлысты; мы предпочли второй. Да, я знаю – наступит иная жизнь для людей. Жизнь, когда все будет „восторгом и исступлением“. Нам не вместить сейчас всей этой полноты, но мы можем провидеть ее, можем принять ее в себя, насколько в силах, – и не хотим. Мы не смеем. Справедливо, чтобы мы несли и казнь».
В устах «скептика» Брюсова эти слова, обращенные к мистику Белому, приобретают страшную значительность. Накануне срыва с вершины судьба посылает ему, Белому, предостережение. Царство Духа – «нудится силою»; путь к нему один – распятие. Пророк должен быть подвижником – понести свой крест. Все другие пути – хлыстовство и литераторство: символическое движение в России, конечно, не только литература и не только искусство. Все руководители его – Минский, Мережковский, Белый, Вячеслав Иванов, Блок, Гиппиус – утверждали религиозную его природу. Скажем точнее: символизм есть религиозная трагедия русского духа на рубеже нашего катастрофического века. В письме Брюсова впервые звучит главная трагическая тема: неприятия креста и вытекающая из нее тема казни или возмездия.
Pulsuz fraqment bitdi.