Kitabı oxu: «Федор Достоевский. Единство личной жизни и творчества автора гениальных романов-трагедий»

Şrift:

Человек есть тайна.

Ее надо разгадать, и ежели будешь ее разгадывать всю жизнь, то не говори, что потерял время; я занимаюсь этой тайной, ибо хочу быть человеком.



Светлой памяти моего друга

Юры Скобцова


© Художественное оформление, «Центрполиграф», 2024

© «Центрполиграф», 2024

Предисловие

Достоевский прожил глубоко трагическую жизнь. Его одиночество было безгранично. Гениальные проблемы автора «Преступления и наказания» были недоступны современникам: они видели в нем только проповедника гуманности, певца «бедных людей», «униженных и оскорбленных». Людям XIX в. мир Достоевского представлялся фантастическим. Тургенев, Гончаров и Лев Толстой эпически изображали незыблемый строй русского «космоса» – Достоевский кричал, что этот «космос» непрочен, что под ним шевелится хаос. Среди всеобщего благополучия он один говорил о кризисе культуры и о надвигающихся на мир неслыханных катастрофах. Исступление и отчаяние автора «Записок из подполья» казались современникам чудачеством и болезнью. Достоевский был прозван «больным, жестоким талантом» и скоро забыт. Духовная связь между писателем и поколениями 80-х и 90-х гг. порвалась. В начале XX в., перед первой революцией, символисты «открыли» Достоевского. Исторические устои русской жизни заколебались; родились новые души, с новым трагическим мироощущением. Автор «Бесов» стал их духовным учителем; они были охвачены его пророческой тревогой. В книгах и статьях Н. Бердяева, Д. Мережковского, С. Булгакова, А. Волынского, В. Иванова и В. Розанова впервые раскрылась философская диалектика Достоевского, впервые была оценена произведенная им духовная революция. Творчество писателя приобрело третье измерение: метафизическую глубину. Заслуга символистов – в преодолении чисто психологического подхода к создателю «романов-трагедий». XX в. увидел в Достоевском не только талантливого психопатолога, но и великого религиозного мыслителя.

Второе «открытие» Достоевского произошло после революции 1917 г. В 1905 г. катастрофа только предчувствовалась и давала о себе знать глухими подземными толчками, в 1917 г. она разразилась. С самодовольным «культурным» благополучием XIX в. было навсегда покончено. Россия, а с нею и весь мир вступали в грозную эру неведомых социальных и духовных потрясений; предчувствия автора «Бесов» оправдались. Катастрофическое мировоззрение «больного таланта» становилось духовным климатом эпохи.

В истории изучения Достоевского 1921 г. – столетие со дня его рождения – важная дата. В России и за границей появляется ряд молодых исследователей (А. Долинин, В. Комарович, Л. Гроссман, Г. Чулков, В. Виноградов, Ю. Тынянов, А. Бем), которые кладут начало научному историко-литературному изучению творчества великого писателя. Публикуются архивы, издаются неизвестные или забытые произведения Достоевского, появляется полное собрание его писем; значительно обогащается мемуарная литература, выходят многочисленные монографии и сборники статей. Из новых публикаций наибольшую ценность представляет обнародование записных тетрадей Достоевского. Черновые наброски и заметки к «большим романам» полны захватывающего интереса. В них раскрывается лаборатория его творчества: на наших глазах рождаются, растут и развиваются его идеологические и художественные замыслы. Генезис романов-трагедий и законы их построения доступны теперь для исследования.

Поколение символистов открыло Достоевского-философа; поколение современных исследователей открывает Достоевского-художника. Миф об эстетической бесформенности и стилистической небрежности автора «Карамазовых» разрушен окончательно. Изучение поэтики писателя, его композиции, техники и стиля вводит нас в эстетический мир великого романиста.

Жизнь и творчество Достоевского неразделимы. Он «жил в литературе»; она была его жизненным делом и трагической судьбой. Во всех своих произведениях он решал загадку своей личности, говорил только о том, что им лично было пережито. Достоевский всегда тяготел к форме исповеди; творчество его раскрывается перед нами, как одна огромная исповедь, как целостное откровение его универсального духа. Это духовное единство жизни и творчества мы пытались сохранить в нашей работе.

Глава 1
Детство и юность

В XVII в. одна из ветвей древнего литовского рода Достоевских переселилась на Украйну. Дед писателя был священником; отец, Михаил Андреевич, пятнадцатилетним мальчиком бежал в Москву, окончил там Медицинскую академию, участвовал в Отечественной войне и с 1821 г. состоял главным врачом в Мариинской больнице в Москве. Это был человек тяжелого нрава, вспыльчивый, подозрительный и угрюмый. На него находили припадки болезненной тоски; жестокость и чувствительность, набожность и скопидомство уживались в нем. Жена его, Мария Федоровна, из купеческого рода Нечаевых, кроткая и болезненная, благоговела перед мужем. Федор Михайлович сохранил от матери миниатюру с летящим ангелом:

 
J’ai le cœur tout plein d’amour,
Quand l’aurez-vous à votre tour?1
 

Переписка между родителями Достоевского полна чувствительности. Отец пишет: «Не забывай меня, бедного, бесприютного», «не забывай меня, бедного горемыку». Мать отвечает: «Не горюй, голубчик мой… Да скажи мне, душа моя, что у Тебя за тоска такая, что такие за размышления грустные и что Тебя мучает, друг мой? У меня сердце замирает, когда воображу Тебя в таком грустном расположении. Умоляю Тебя, ангел мой, божество мое, береги себя для любви моей…»

От сентиментальных излияний отец быстро переходит к хозяйственным заботам: после отъезда Марии Федоровны с детьми в деревню он пересчитывает суповые ложки, бутылки, склянки и женины платья, подозревая слуг в воровстве. «Напиши, – просит он жену, – не осталось ли твоих платьев, манишек, чепчиков или чего сему подобного, равно, что у нас в чулане, вспомни и напиши подробно, ибо я боюсь, чтобы Василиса не обокрала». Он постоянно жалуется на бедность. «Ах, как жаль, – пишет он жене, – что по теперешней моей бедности, не могу Тебе ничего послать ко дню Твоего ангела. Душа изнывает». Но бедности не было: Михаил Андреевич получал сто рублей ассигнациями жалованья, имел частную практику, казенную квартиру, семь слуг и четверку лошадей. В 1831 г. он купил имение в Тульской губернии, состоявшее из двух деревень – Даровое и Чермашня.

Федор Михайлович Достоевский родился в Москве 30 октября 1821 г. Брат Михаил был старше его на год, сестра Варвара на год моложе. По словам жены писателя, Анны Григорьевны, «Федор Михайлович охотно вспоминал о своем счастливом, безмятежном детстве и с горячим чувством говорил о матери. Он особенно любил старшего брата Мишу и сестру Вареньку. Младшие братья и сестры не оставили в нем сильного впечатления».

Воспоминания Анны Григорьевны носят характер агиографический; едва ли детство Достоевского было таким безмятежным. Мать называла Федю «настоящий огонь»; столкновения с отцом, страх перед ним и скрытое недоброжелательство рано развили в ребенке замкнутость и неискренность. «Не удивляюсь, друг мой, Федькиным проказам, – писала Мария Федоровна мужу, – ибо от него всегда должно ожидать подобных». А отец говаривал Федору: «Эй, Федя, уймись, несдобровать тебе: быть тебе под красной шапкой». Эта угроза рекрутчиной, хотя бы и шутливая, все же не свидетельствует о родительской нежности.

Дети трепетали перед отцом, боялись вспышек его гнева. Он преподавал Михаилу и Федору латынь. Младший брат Достоевского, Андрей Михайлович, вспоминает: «У отца братья, занимаясь нередко по часу и более, не смели не только сесть, но даже облокотиться на стол. Стоят, бывало, как истуканчики, склоняя по очереди mensa, mensae, или спрягая amo, amas, amat». Летом, когда доктор отдыхал после завтрака, кто-нибудь из детей был обязан липовой веткой отгонять мух.

Патриархальный строй семьи своеобразно сочетался с сентиментальным стилем эпохи. Слащавая восторженность писем Достоевского к отцу производит тяжелое впечатление. В 1838 г. он пишет Михаилу Андреевичу: «Любезнейший папенька! Боже мой, как давно не писал я к Вам, как давно не вкушал я этих минут истинного сердечного блаженства, истинного, чистого, возвышенного… Блаженства, которое ощущают только те, которым есть с кем разделить часы восторга и бедствий, которым есть кому поверить все, что совершается в душе их… О, как жадно теперь я упиваюсь этим блаженством!..» Письмо кончается просьбой денег.

Все письма Достоевского к отцу из Инженерного училища переполнены восклицаниями, моральными рассуждениями и жалобами на нужду. Чтобы растрогать крутого старика, юноша искусно играет на его слабых струнах. «Лагерная жизнь каждого воспитанника военно-учебных заведений, – пишет он в 1839 г., – требует, по крайней мере, 40 р. денег. (Я Вам пишу все это потому, что говорю с отцом моим.) В эту сумму я не включаю таких потребностей, как, например, иметь чай, сахар и пр. Это и без того необходимо, и необходимо не из одного приличия, а из нужды. Когда Вы мокнете в сырую погоду под дождем в полотняной палатке или в такую погоду, придя с учения усталый, озябший, без чая можно заболеть; что со мной случилось прошлого года на походе. Но все-таки я, уважая Вашу нужду, не буду пить чаю. Требую только необходимого на две пары простых сапогов – шестнадцать рублей».

Угроза не пить чаю подкреплена в другом письме моральными сентенциями: «Дети, понимающие отношения своих родителей, должны сами разделять с ними все – радость и горе; нужду родителей должны вполне нести дети. Я не буду требовать от Вас многого. Что ж: не пив чая, не умрешь с голода. Проживу как-нибудь…»

Дипломатия сына становится менее невинной, когда для уловления отца он пользуется мотивами более серьезными, чем отречение от чая. «Я сейчас только приобщался, – пишет он. – Денег занял для священника. Давно уже не имею ни копейки денег».

Двойственность натуры Достоевского и сложные противоречия его души уже приоткрываются в этих юношеских письмах.

После смерти жены, смиренная любовь которой смягчала деспотический нрав Михаила Андреевича, он вышел в отставку и поселился в своей деревне. Там он стал пьянствовать, развратничать и истязать крестьян. Один крестьянин села Даровое, Макаров, помнивший старика Достоевского, отзывался о нем так: «Зверь был человек. Душа у него была темная – вот что… Барин был строгий, неладный господин, а барыня была душевная. Он с ней нехорошо жил, бил ее. Крестьян порол ни за что». В 1839 г. крестьяне его убили. Андрей Достоевский рассказывает в своих воспоминаниях: «Отец вспылил и начал очень кричать на крестьян. Один из них, более дерзкий, ответил на этот крик сильною грубостью и вслед за тем, убоявшись последствий этой грубости, крикнул: „Ребята, карачун ему“. И с этими возгласами крестьяне в числе 15 человек накинулись на отца и в одно мгновение, конечно, покончили с ним». Дочь писателя, Любовь Достоевская, прибавляет: «Его нашли позже на полпути задушенным подушкой от экипажа. Кучер исчез вместе с лошадью».

В переписке Достоевского мы не найдем ни одного упоминания о трагической смерти отца. В этом упорном молчании в течение всей жизни есть что-то страшное. Друг писателя, барон Врангель, сообщает, что «об отце Достоевский решительно не любил говорить и просил о нем не спрашивать». А. Суворин намекает на «трагический случай в семейной жизни». «Падучая болезнь, – пишет он, – которою Достоевский страдал с детских лет, много прибавила к его тернистому пути в жизни. Нечто страшное, незабываемое, мучащее случилось с ним в детстве, результатом чего явилась падучая болезнь».

С этим вполне совпадает свидетельство доктора С. Яновского: «Федора Михайловича именно в детстве постигло то мрачное и тяжелое, что никогда не проходит безнаказанно в летах зрелого возраста и что кладет в человеке складку того характера, которая ведет к нервным болезням и, следовательно, и к падучей, и к той угрюмости, скрытности и подозрительности, на которую обыкновенно указывают, как на борьбу с нуждой, хотя таковой, по крайней мере в ужасающей степени, и нет».

То «страшное», о котором говорят Суворин и Яновский, была насильственная смерть отца. Но они ошибаются, относя это событие к детству писателя. Достоевскому было тогда 18 лет. Именно к этому возрасту относится резкий перелом в его характере. Веселый и шаловливый мальчик, «настоящий огонь», превращается в нелюдимого и задумчивого юношу; таким рисуют его товарищи по Инженерному училищу. Черты, отмеченные Яновским – угрюмость, скрытность, и подозрительность – наследие отца. Воображение сына было потрясено не только драматической обстановкой гибели старика, но и чувством своей вины перед ним. Он не любил его, жаловался на его скупость, незадолго до его смерти написал ему раздраженное письмо. И теперь чувствовал свою ответственность за его смерть. Это нравственное потрясение подготовило зарождение падучей. Проблема отцов и детей, преступления и наказания, вины и ответственности встретила Достоевского на пороге сознательной жизни. Это была его физиологическая и душевная рана. И только в самом конце жизни, в «Братьях Карамазовых», он освободился от нее, превратив ее в создание искусства.

Это, конечно, не значит, что Федор Павлович Карамазов – портрет Михаила Андреевича. Достоевский свободно распоряжается материалом жизни. Но «идея» отца Карамазова, несомненно, внушена образом отца Достоевского. Дочь писателя, Любовь Федоровна, пишет в своих воспоминаниях: «Мне всегда казалось, что Достоевский, создавая тип старика Карамазова, думал о своем отце». В отеческом доме, под почтенными формами строго налаженной жизни, мальчик рано стал замечать ложь и неблагополучие. Все романы Достоевского в глубоком смысле автобиографичны. И конечно, в рукописи «Подростка» он пишет о своей семье: «Есть дети, с детства уже задумывающиеся над своей семьей, с детства оскорбленные неблагообразием отцов своих, отцов и среды своей, а главное – уже с детства начинающие понимать беспорядочность и случайность основ всей их жизни, отсутствие установленных форм и родового предания». Семья штаб-лекаря Достоевского, захудалого дворянина и мелкого помещика, вполне подходит под формулу «случайное семейство».

Стареющий Достоевский живет в воспоминаниях детства: чтобы освежить их, он посещает давно уже проданное имение отца. Вспоминает о дурочке Аграфене, которая весь год ходила в одной рубахе, ночевала на кладбище и рассказывала всем о своем умершем ребенке. «Идея» отца, движущая роман «Братья Карамазовы», влечет за собой и образ дурочки Аграфены из села Даровое (Лизавета Смердящая), и название деревни Чермашня. В этом – косвенное подтверждение связи между Федором Павловичем Карамазовым и отцом Достоевского.

Замкнутый мирок семьи с однообразным уставом жизни, а за решеткой сада – парк больницы, в котором прогуливаются больные в колпаках и халатах; сказки мамки Лукерьи о жар-птице и Иване-царевиче; по воскресеньям – выстаивание обедни, по вечерам семейное чтение – вот детство Достоевского. Он сохранил память о толстой няне Алёне Фроловне, которая его, трехлетнего ребенка, учила молиться: «Все упование мое на Тя возлагаю, Мати Божия, сохрани мя под кровом Твоим». Чинные прогулки летом в Марьиной роще с назидательными беседами отца и ежегодные паломничества в Троице-Сергиеву лавру были большими событиями в жизни ребенка. На мальчика производили сильное впечатление церковная архитектура, стройное пение хора и толпы богомольцев. Впоследствии он вспоминал, что видел исцеление кликуш. «Меня, ребенка, очень это удивляло и поражало». Азбуке учила его мать по «Священной истории Ветхого и Нового Завета» с картинками. Потом стал приходить учитель-дьякон, который прекрасно рассказывал «из Писания». Достоевские нигде не бывали и гостей не принимали; братья жили без сверстников, почти без соприкосновения с внешним миром. Два-три раза их водили в театр. Достоевский запомнил представление «Жако или бразильская обезьяна» и позже игру Мочалова в «Разбойниках» Шиллера. С этого времени – ему было тогда десять лет – начинается страстное его увлечение Шиллером. Федор и Михаил, оторванные от жизни, рано погружаются в «мечтательство»; стихи Державина, Жуковского, Пушкина, повести Карамзина и романы Вальтера Скотта открывают перед ними волшебный мир вымысла. Они бредят чувствительными героями и средневековыми рыцарями. Михаил тайком пишет стихи, а Федор грезит «Веверлеем» и «Квентин Дорвардом». Его воображение наполнено картинами Венеции, Константинополя, сказочного Востока. Пушкина братья знают наизусть. После смерти поэта Федор говорил: «Если бы у нас не было семейного траура (их мать скончалась в 1837 г. – К. М.), я просил бы позволения отца носить траур по Пушкину».

Начитанность мальчика Достоевского огромна: «Юрий Милославский», «Ледяной дом», «Семейство Холмских», сказки Казака Луганского, романы Нарежного и Вельтмана, и особенно история Карамзина и его повести, – мальчик все читал и все запомнил. У него была не простая любознательность, а настоящая страсть к литературе. В набросках к ненаписанному роману «Житие великого грешника» писатель отмечает: «Подробный психологический анализ, как действуют на ребенка произведения писателей и пр. „Герой нашего времени“. Он ужасно много читает (Вальтер Скотт и пр.). Он сильно развит и много кое-чего знает. Гоголя знает и Пушкина. Всю Библию знал. Непременно о том, как действовало на него Евангелие. Согласен с Евангелием. Чтение о Суворове. Арабские сказки. Мечты». Запись эта, несомненно, автобиографична.

Для юноши Достоевского литературные впечатления важнее жизненных. Знакомство с В. Скоттом или Шиллером более определили его душевный строй, чем влияние природы или обстановка семейной жизни. Он по натуре своей человек внутренний, отвлеченный. Внутреннее всегда преобладало в нем над внешним. Напряженность душевной жизни грозила нарушением равновесия и подготовляла трагедию мечтателя, тщетно стремящегося к «живой жизни». Проблема «человека из подполья» восходит к «абстрактной», книжной юности писателя.

В 1833 г. братья Достоевские поступили в пансион Сушара, довольно невежественного француза, который вместе с женой кое-как обучал французской грамматике. Быт этого любопытного заведения изображен писателем в «Подростке». Через год мальчики перешли в патриархальный привилегированный пансион Леонтия Ивановича Чермака, в котором преподавали лучшие профессора Москвы; учителем русской словесности был известный ученый Давыдов. У Федора не было товарищей; он не умел сходиться со своими сверстниками. Каждую субботу больничная карета отвозила братьев домой, где их ожидали любимые книги. Мать умирала от чахотки. В 1837 г. она скончалась; смерть ее поразила Достоевского гораздо меньше, чем кончина Пушкина.

Михаил Андреевич решает переехать с младшими детьми в деревню, а старших, Михаила и Федора, поместить в Инженерное училище в Петербурге. В мае 1837 г. он отвозит их в столицу и для подготовки к вступительным экзаменам отдает в пансион Коронада Филипповича Костомарова. В «Дневнике писателя» Достоевский вспоминает об этом путешествии. «Мы с братом стремились тогда в новую жизнь, мечтали о чем-то ужасно, обо всем „прекрасном и высоком“, – тогда это словечко было еще свежо и выговаривалось без иронии. Мы верили чему-то страстно, и хоть мы оба отлично знали все, что требовалось к экзамену из математики, но мечтали мы только о поэзии и о поэтах. Брат писал стихи, каждый день стихотворения по три и даже дорогой, а я беспрерывно в уме сочинял роман из венецианской жизни. Тогда, всего два месяца перед тем, скончался Пушкин, и мы дорогой сговаривались с братом, приехав в Петербург, тотчас же сходить на место поединка и пробраться на бывшую квартиру Пушкина, чтобы увидеть ту комнату, в которой он испустил дух».

Венецианский роман был грубо оборван столкновением с русской действительностью: на станции в Тверской губернии Достоевский встретил фельдъегеря, «плотного и сильного детину с багровым лицом», который методически бил ямщика здоровенным кулаком по затылку. «Эта отвратительная картина, – продолжает писатель, – осталась в воспоминаниях моих на всю жизнь. Я никогда не мог забыть фельдъегеря, и многое позорное и жестокое в русском народе, как-то поневоле и долго потом наклонен был объяснять уже, конечно, слишком односторонне…» Таково было первое пробуждение от грез молодого мечтателя. Достоевский вспомнит о фельдъегере, создавая образ мучительства в сне Раскольникова (кляча, умирающая под ударами Миколки).

В пансионе Костомарова братья Достоевские погрузились в геометрию и фортификацию. Федор выдержал экзамен и в январе 1838 г. поступил в Инженерное училище. Михаил не был принят по состоянию здоровья и отправился в Ревель, в инженерную команду. Между братьями начинается живая переписка. Годы учения в Инженерном замке бедны событиями. Юноша тоскливо тянет лямку лекций, экзаменов, лагерных учений; с трудом подчиняется суровой муштре, зубрит ненавистную математику. В мрачном замке, в котором был убит Павел I, хранятся традиции выправки, молодечества и выслуги перед начальством. Но существует и «тайный дух»: два воспитанника, музыкант Чихачев и Игнатий Брянчанинов, окончив офицерские курсы, поселились послушниками в Сергиевской пустыни. Среди воспитанников училища были «брянчаниновцы». Возможно, что эта мистическая струя коснулась и юного Достоевского.

Романтический период жизни писателя ознаменован литературными увлечениями и пламенным культом дружбы. В Петербурге он знакомится с Иваном Николаевичем Шидловским, молодым чиновником Министерства финансов и поэтом. Шидловский пишет туманно-мистические стихи, страдает от возвышенной любви, вдохновенно говорит о Царствии Божием и сладостно мечтает о самоубийстве. Он разочарован: даже любимая женщина не может вдохновить его на великие создания, даже она «не сорвет аккордов с цевницы его, зачарованной благоуханием цветка нечаянного». В душе его звучат стихи Шиллера и Новалиса, веют бесплотные тени поэзии Жуковского, откликаются натурфилософские идеи Шеллинга. Он верит, что «человек есть средство к проявлению великого в человечестве, что тело, глиняный кувшин, рано или поздно разобьется». Достоевский в исступлении восторга пишет о Шидловском брату. В его письмах литературный стиль романтизма доведен почти до пародии. Юноша не только глядит на все глазами своего друга, но буквально чувствует его чувствами. Здесь впервые проявляется способность писателя к творческому перевоплощению.

В 1840 г. он сообщает Михаилу Михайловичу: «Ежели бы ты видел его (Шидловского) прошлый год… Взглянуть на него – это мученик! Он иссох; щеки впали; влажные глаза его были сухи и пламенны; духовная красота его лица возвысилась с упадком физической. Он страдал, тяжко страдал! Боже мой, как любит он какую-то девушку… Без этой любви он не был бы чистым, возвышенным, бескорыстным жрецом поэзии… Передо мной было прекрасное, возвышенное создание, правильный очерк человека, который представили нам и Шекспир и Шиллер; но он уже готов был тогда пасть в мрачную манию характеров байроновских. Часто мы с ним просиживали целые вечера, толкуя Бог знает о чем. О, какая откровенная, чистая душа! У меня льются теперь слезы, как вспомню прошедшее… Наступила весна; она оживила его. Воображение его начало создавать драмы, и какие драмы, брат мой!.. А лирические стихотворения его!.. Последнее свидание мы гуляли в Екатерингофе. О, как провели мы этот вечер! Вспоминали нашу зимнюю жизнь, когда мы разговаривали о Гомере, Шекспире, Шиллере, Гофмане… Прошлую зиму я был в каком-то восторженном состоянии. Знакомство с Шидловским подарило меня столькими часами лучшей жизни».

Скоро друзья расстаются, и навсегда. О дальнейшей судьбе Шидловского, русского романтика-мистика, мы узнаем из письма его невестки к Анне Григорьевне Достоевской в 1901 г. Шидловский скоро бросил писать стихи и стал работать над историей русской церкви. «Но ученая работа не могла всецело поглотить его душевную деятельность. Внутренний разлад, неудовлетворенность всем окружающим, вот предположительно те причины, которые побудили его в 50-х гг. поступить в Валуйский монастырь. Не найдя, по-видимому, и здесь удовлетворения и нравственного успокоения, он предпринял паломничество в Киев, где обратился к какому-то старцу, который посоветовал ему вернуться домой в деревню, где он и жил до самой кончины, не снимая одежды инока-послушника. Его странная, исполненная всяких превратностей жизнь свидетельствует о сильных страстях и бурной природе. Глубокое нравственное чувство Ивана Николаевича стояло нередко в противоречии с некоторыми странными поступками; искренняя вера и религиозность сменялись временным скептицизмом и отрицанием». В своем имении Шидловский то кутил с драгунами, то проповедовал. «Еще долго по окраинам Харьковской губернии можно было видеть у входа в шинок человека высокого роста в страннической одежде, проповедовавшего Евангелие толпе мужиков».

Русский романтизм во всех его сложных превращениях – одна из основных идей творчества Достоевского. От восторженного преклонения перед ним, через обличение и борьбу, он приходит в конце жизни к признанию его ценности. Но писатель создает не абстрактные схемы, а живых людей – «идееносцев». Романтизм был пережит им в личной влюбленной дружбе с романтиком Шидловским, осознан в реальном человеческом образе. Ордынов в повести «Хозяйка» начинает линию романтических героев Достоевского; Дмитрий Карамазов, декламирующий Шиллера, замыкает ее. Нежное воспоминание о друге своей юности Федор Михайлович хранил всю жизнь. Анна Григорьевна рассказывает, что он полюбил Владимира Соловьева за то, что тот напоминал ему Шидловского.

Вторая романтическая дружба относится к 1840 г. Герой ее – старший товарищ Достоевского по училищу, Иван Бережецкий. Воспитатель А. Савельев изображает его изнеженным щеголем. «Мне не раз случалось видеть, – пишет он, – и в часы классных занятий, и во время прогулок кондукторов, Ф.М. Достоевского или одного или вдвоем, но не с кем иным, как с кондуктором старшего класса Ив. Бережецким. Часто под предлогом нездоровья оставались они или у столика у кровати, занимаясь чтением или гуляя вдвоем по камерам. К сожалению, как тогда, так и теперь, истинное значение этой дружбы двух молодых людей определить очень трудно… Бережецкого считали за человека состоятельного, он любил щеголять богатыми средствами (носил часы, бриллиантовые кольца, имел деньги) и отличался светским образованием, щеголяя своей одеждою, туалетом и особенно мягкостью в обращении». К.Д. Хлебников в своих «Записках» сообщает: «Помню, как Ф.М. Достоевский и Бережецкий увлекались совместным чтением, если не ошибаюсь, Шиллера. Бывало, читают, читают и вдруг заспорят и затем скоро, скоро пойдут через все наши камеры и спальни, один впереди, как бы убегая, чтобы не слышать возражений другого, что делал обыкновенно Бережецкий, а его преследовал Достоевский, желая досказать ему свои мысли».

В дружбе с Шидловским Достоевский был учеником, подавленным гениальностью своего поэтического друга. В отношениях с франтом Бережецким ему принадлежит активная роль. Он властно внушает светскому юноше величие Дон Карлоса и Маркиза Позы. Там он перевоплощался в Шидловского, здесь превращает Бережецкого в героев Шиллера. Он пишет брату: «Я имел2 у себя товарища, одно создание, которое так любил я. Ты писал ко мне, брат, что я не читал Шиллера – ошибаешься, брат! Я вызубрил Шиллера, говорил им, бредил им; и я думаю, что ничего более кстати не сделала судьба в моей жизни, как дала мне узнать великого поэта в такую эпоху моей жизни; никогда бы я не мог узнать его так, как тогда. Читая с ним Шиллера, я поверял над ним и благородного, пламенного Дон Карлоса и Маркиза Позу и Мортимера. Эта дружба так много принесла мне и горя и наслажденья. Теперь я вечно буду молчать об этом; имя же Шиллера стало мне родным, каким-то волшебным звуком, вызывающим столько мечтаний; они горьки, брат; вот почему я ничего не говорил с тобой о Шиллере, о впечатлениях, им произведенных; мне больно, когда я услышу хоть имя Шиллера».

В письмах к брату ничего не говорится о быте училища, занятиях, преподавателях. Мечтатель не видит унылой действительности, он живет в мире литературы, поэзии – и живет в нем пламенно. Дружба с Бережецким была непрочна, и связанные с ней мечтания о Шиллере скоро стали «горькими». Вероятно, Дон Карлос – Бережецкий разочаровал своего требовательного друга. Товарищи по училищу изображают юношу Достоевского задумчивым и молчаливым. К. Трутовский пишет: «Он был хорошо сложен, коренастый; походка была у него какая-то порывистая, цвет лица какой-то серый, взгляд всегда задумчивый и выражение лица большею частью сосредоточенное. Военная форма совсем не шла как-то к нему. Он держал себя всегда особняком, и мне он представляется почти постоянно ходящим где-нибудь в стороне взад и вперед с вдумчивым выражением… Вид его всегда был серьезный, и я не могу себе представить его смеющимся или очень веселым в кругу товарищей. Не знаю почему, но он у нас в училище носил название Фотия». Воспитатель Савельев так описывает Достоевского в 1841 г.: «Задумчивый, скорее угрюмый, можно сказать, замкнутый, он редко сходился с кем-нибудь из своих товарищей… Любимым местом его занятий была амбразура окна в угловой спальне роты, выходящей на Фонтанку. В этом изолированном от других столиков месте сидел и занимался Ф.М. Достоевский; случалось нередко, что он не замечал ничего, что кругом него делалось; в известные установленные часы товарищи его строились к ужину, проходили по круглой камере в столовую, потом с шумом проходили в рекреационный зал к молитве, снова расходились по камерам. Достоевский только тогда убирал в столик свои книги и тетради, когда проходивший по спальням барабанщик, бивший вечернюю зорю, принуждал его прекратить свои занятия. Бывало, в глубокую ночь, можно было заметить Ф.М. у столика, сидящим за работой. Набросив на себя одеяло сверх белья, он, казалось, не замечал, что от окна, где он сидел, сильно дуло».

Молодой литератор, занесенный судьбой в военно-учебное заведение; первые вспышки вдохновения под аккомпанемент маршировки и барабана, – вот образ его духовного одиночества в Инженерном училище.

Юноша дышит воздухом мистического романтизма, религией сердца, мечтой о золотом веке. Границы христианского искусства для него очень широки: они охватывают и Гомера, и Гюго, и Шекспира, и Шиллера, и Гёте. Он пишет брату: «Гомер (баснословный человек, может быть, как Христос, воплощенный Богом и к нам посланный) может быть параллелью только Христу, а не Гёте… Ведь в Илиаде Гомер дал всему древнему миру организацию и духовной и земной жизни (совершенно в такой же силе, как Христос новому)… Виктор Гюго, как лирик, чисто с ангельским характером, с христианским младенческим направлением поэзии, – и никто не сравнится с ним в этом, ни Шиллер (сколько ни христианский поэт Шиллер), ни лирик Шекспир, ни Байрон, ни Пушкин. (Только Гомер похож на Гюго)».

Сколько в этом письме ученического благоговения перед «гениями», сколько незрелого восторга и туманного христианства! Достоевский знает о романтическом культе полубога Гомера, повторяет модную идею «организации» человечества, что-то слышал о христианстве Гюго. С не меньшей страстностью он восхваляет классиков Расина и Корнеля. «У Расина нет поэзии? – восклицает он. – У Расина, пламенного, страстного, влюбленного в свои идеалы Расина, у него нет поэзии? И это можно спрашивать? Теперь о Корнеле… Да знаешь ли ты, что он по гигантским характерам, духу романтизма – почти Шекспир. Читал ли ты „Le Cid“? Прочти, жалкий человек, прочти и пади в прах перед Корнелем. Ты оскорбил его». После Корнеля выступает Бальзак как синтез духовного развития всего человечества. «Бальзак велик, – пишет Достоевский. – Его характеры – произведения ума вселенной. Не дух времени, но целые тысячелетия приготовили борениями своими такую развязку в душе человека». Под «умом вселенной» нетрудно распознать «мировой дух» немецкого идеализма. Увлечение Бальзаком остается у Достоевского на всю жизнь: автор «Евгении Гранде» – один из вечных его спутников. Не менее глубоко влияние Гофмана. Фантастический мир немецкого романтика пленяет юношу с таинственной силой; странными и страшными героями Гофмана он бредит наяву. «У меня есть прожект, – сообщает он брату, – сделаться сумасшедшим. Пусть люди бесятся, лечат, пусть делают умным. Ежели ты читал всего Гофмана, то наверно помнишь характер Альбана. Ужасно видеть человека, у которого во власти непостижное, человека, который не знает, что делать ему, играет игрушкой, которая есть Бог». Так напряжена жизнь Достоевского в литературе; чтение для него – переживание, встреча с писателем – событие. Юноша, не получивший систематического образования, лихорадочно, порывисто усваивает мировую культуру. Мелькают великие имена, сменяются восторги, кипит воображение. Но в этой хаотической смене впечатлений и увлечений постепенно намечается главная тема и отгадывается будущее призвание. В немецкой натурфилософии, в космической поэзии Гёте, в «высоком и прекрасном» Шиллера и в социальных романах Бальзака Достоевский ищет одно – человека и его тайну. Его рано поражает двойственность человеческой природы. В 1838 г. он пишет брату: «Атмосфера души человека состоит из слияния неба с землею; какое же противозаконное дитя человек; закон душевной природы человека нарушен. Мне кажется, что мир наш – чистилище духов небесных, отуманенных грешною мыслью. Мне кажется, мир принял значение отрицательное, и из высокой изящной духовности вышла сатира… Как малодушен человек! Гамлет! Гамлет!»

Так впервые, в туманной романтической форме предстоит перед ним загадка грехопадения и зла.

А в следующем году он уже знает свое призвание. Цель жизни найдена. «Душа моя недоступна прежним бурным порывам. Все в ней тихо, как в сердце человека, затаившего глубокую тайну; учиться, что значит человек и жизнь – в этом довольно успеваю я. Я в себе уверен. Человек есть тайна. Ее надо разгадать, ежели будешь ее разгадывать всю жизнь, то не говори, что потерял время. Я занимаюсь этой тайной, ибо хочу быть человеком».

Эти пророческие слова принадлежат восемнадцатилетнему юноше.

Жизнь Достоевского в училище становится мучительнее с каждым днем. Он чувствует в себе творческие силы и томится от невозможности их осуществить: «Как грустна бывает жизнь твоя, – жалуется он брату, – когда человек, сознавая в себя силы необъятные, видит, что они истрачены в деятельности ложной и неестественной для природы твоей… в жизни достойной пигмея, а не великана, – ребенка, а не человека».

Эти жалобы повторяются постоянно: «О, брат! милый брат! скорее к пристани, скорее на свободу! Свобода и призвание дело великое. Мне снится и грезится оно опять, как не помню когда-то… как-то расширяется душа, чтобы понять великость жизни».

Михаил Михайлович приезжает в Петербург для сдачи офицерского экзамена. На прощальном вечере у него Достоевский читает отрывки из своих драм: «Мария Стюарт» и «Борис Годунов». От этих первых литературных опытов до нас дошли только заглавия. Влияние Шидловского, сочинявшего драму «Мария Симонова», увлечение Шиллером и Пушкиным и преклонение перед актером Самойловым достаточно объясняют происхождение этих набросков. Они скоро были забыты. Но и впоследствии писатель неоднократно возвращался к плану написать драму. Мечте этой не суждено было осуществиться.

В 1842 г. Достоевский произведен в подпоручики и покидает Инженерный замок; он снимает большую квартиру на Владимирской улице; после смерти отца опекун Карепин, муж сестры Варвары, ежемесячно посылает ему его долю доходов с имения. Вместе с жалованьем это составляет немалую сумму: около 5000 рублей ассигнациями в год. Но денег Достоевскому никогда не хватало; он жил широко; утром ходил на лекции для офицеров, вечера часто проводил в театре. Он увлекался Самойловым, концертами Рубини и Листа, оперой Глинки «Руслан и Людмила». Иногда собирались у него товарищи-офицеры, играли в преферанс и штосс и пили пунш. Младший брат Андрей одно время жил с ним вместе. В своих воспоминаниях он жалуется, что «Федор напускал на себя в отношении к нему высокомерное обращение, чтобы он не зазнавался» и что он не поместил его в пансион Костомарова «из денежных расчетов». Трудно определить, насколько справедливы эти упреки. Сожительство с Андреем, несомненно, тяготило Федора, и они расстались без сожаления: в 1842 г. Андрей поступил в училище гражданских инженеров.

Весной 1843 г. Достоевский сдает окончательные экзамены и на лето уезжает в Ревель к брату Михаилу, у которого он крестит первого ребенка. Его здоровье расшатано; у него землистый цвет лица, хриплый голос и сухой кашель. Михаилу и его жене Эмилии Федоровне приходится позаботиться о его белье и платье. По возвращении в Петербург Достоевский поселяется на одной квартире с доктором Ризенкампфом и работает при чертежной инженерного департамента. Ризенкампф набрасывает его портрет: «Довольно кругленький, светлый блондин с лицом округленным и слегка вздернутым носом. Светло-каштановые волосы были коротко острижены, под высоким лбом и редкими бровями скрывались небольшие, довольно глубоко лежащие серые глаза; щеки были бледные с веснушками; цвет лица болезненный, землистый, губы толстоватые. Он был далеко живее, подвижнее, горячее степенного своего брата… Он любил поэзию страстно, но писал только прозою, потому что на обработку формы не хватало у него терпения; мысли в его голове родились подобно брызгам в водовороте».

Почтенный доктор старается внушить своему сожителю правила хозяйственной экономии, но без успеха. Достоевский живет расточительно и беспорядочно: то он угощает доктора «роскошным» обедом в ресторане Лерха, на Невском, то по месяцам сидит без гроша. Получив от опекуна из Москвы тысячу рублей, он немедленно проигрывает ее на бильярде; случайные партнеры и подозрительные приятели обкрадывают его. Он вступает в разговоры с пациентами Ризенкампфа и снабжает их деньгами; возится с каким-то бродягой, расспрашивая его о жизни подонков столицы; занимает деньги у ростовщиков и тотчас же их проигрывает. Характер Достоевского верно обрисован в воспоминаниях Ризенкампфа: добрый, щедрый, доверчивый и не приспособленный к жизни – таким останется он навсегда. Но беспорядочность быта не мешает писателю серьезно заниматься литературой. Служба тяготит его. В письмах к брату вечная жалоба: «служба надоедает», «служба надоела, как картофель». Наконец в октябре 1844 г. он выходит в отставку. «Насчет моей жизни не беспокойся, – пишет он Михаилу. – Кусок хлеба я найду скоро. Я буду адски работать. Теперь я свободен».

Из инженерного подпоручика Достоевский превращается в профессионального литератора.

Первые шаги на новом пути были трудны. Заработков не было. Долги росли. Достоевский пишет опекуну, Петру Андреевичу Карепину, предлагая за сумму в тысячу рублей серебром отказаться от всех прав на отцовское наследство. Карепин не одобряет его отставки, не может немедленно произвести раздел имения, уговаривает его одуматься. Достоевский негодует и обличает богатого родственника; письма его дышат свирепой иронией. Он драматизирует свое положение, изображая себя больным, нищим и умирающим с голода. В это время он работает над первым романом «Бедные люди» и незаметно перевоплощается в своего героя – полуголодного чиновника Макара Девушкина. Карепин добродушно назидает и журит, Достоевский отвечает злобно и язвительно. Вполне заслуженные упреки опекуна ранят его самолюбие; воображение романиста превращает этого благородного филантропа в буржуа-эксплуататора. Литература и действительность сливаются; будущий автор «Бедных людей» пылает социальным пафосом, и Карепин становится жертвой его обличений.

Вот в каком тоне пишет Достоевский опекуну: «Уведомляю Вас, Петр Андреевич, что имею величайшую надобность в платье. Зимы в Петербурге холодные, а осени весьма сыры и вредны для здоровья. Из чего следует, очевидно, что без платья ходить нельзя, а не то можно протянуть ноги… Так как я не буду иметь квартиры, ибо со старой за неплатеж надо непременно съехать, то мне придется жить на улице или спать под колоннадой Казанского собора. Но т. к. это нездорово, то нужно иметь квартиру. Наконец, нужно есть, потому что не есть нездорово. Я требовал, просил, умолял три года, чтобы мне выделили из имения следуемую мне после родителя часть. Мне не отвечали, мне не хотели отвечать, меня мучали, меня унижали, надо мной насмехались. Я сносил все терпеливо, делал долги, проживался, терпел стыд и горе, терпел болезнь, голод и холод, теперь терпение кончилось и остается употребить все средства, данные мне законами и природой, чтобы меня услышали, и услышали обоими ушами…»

Картина бедственной жизни («стыд, голод и холод») и преследования родных переносятся в биографию Достоевского из романа «Бедные люди». Но это не сознательная фальсификация. Увлеченный своей идеей, молодой автор действительно воображает себя умирающим от голода на улицах Петербурга. Между тем Карепин был совсем не таким свирепым буржуа, каким изображает его Достоевский. Вот что говорит о нем брат писателя, Андрей Михайлович: «Петр Андреевич Карепин был лет сорока с хвостиком и был вдов. Служил управителем канцелярии московского военного генерал-губернатора, аудитором-секретарем дамского комитета по тюрьмам и в комитете о просящих милостыню, управляющим всеми имениями князей Голицыных. Он был добрейший из добрейших людей, не просто добрый, но евангельски добрый человек. Он вышел из народа, достигнув всего своим умом и своей деятельностью».

Богатый пожилой вдовец, женящийся на бедной девушке, появляется в романе «Бедные люди» под именем Быкова.

В рассказе «Елка и свадьба» изображается пятидесятилетний богач Юлиан Мастакович, жених семнадцатилетней девушки; в «Преступлении и наказании» появляется зажиточный и солидный жених Дуни – Лужин. Может быть, в ненависти Раскольникова к жениху сестры есть следы неприязни автора к мужу сестры Вари – Карепину. Конечно, между помещиком-самодуром Быковым и Карепиным психологически столь же мало общего, как и между чиновником Девушкиным и самим Достоевским; писатель воплощает в типе Быкова – Лужина идею власти денег, насилия слабого над сильным. Опекунство Карепина, «обидевшего» бедных наследников, послужило центром, вокруг которого кристаллизовались личные чувства автора и литературные влияния. Быть может, по ассоциации с Карепиным – Быковым и героиня «Бедных людей» получила имя Вареньки (сестру Варвару, вышедшую замуж за Карепина, Достоевский в письмах называет Варенькой).

Литературная работа начинающего писателя в этот период случайна и беспорядочна. Грандиозные планы драм, переводов, издательств быстро исчезают. То он предлагает брату перевести и издать «Матильду» Эжена Сю, то сообщает, что окончил новую драму «Жид Янкель», то пишет, что драму бросил. «Ты говоришь, – прибавляет он, – спасение мое – драма. Да, но постановка требует времени и плата тоже». Михаил по его настоянию переводит «Разбойников» и «Дон Карлоса» Шиллера, и Федор проектирует издание полного перевода сочинений немецкого поэта.

В 1843 г. Бальзак три месяца живет в Петербурге. Журналы его восхваляют; это расцвет его славы в России. Достоевский решает воспользоваться успехом французского романиста и переводит его роман «Евгения Гранде».

В январе 1844 г. он пишет брату: «Насчет Ревеля мы подумаем, nous verrons cela3 (выражение papa Grandet)… Нужно тебе знать, что на праздниках я перевел „Евгению Гранде“ Бальзака (чудо! чудо!). Мой перевод бесподобный». Переводчик усилил эмоциональный тон бальзаковского романа, не поскупился на эффектные сравнения и живописные эпитеты. История страданий Евгении превратилась под его пером в повесть «о глубоких и ужасных муках» бедной девушки, образ которой он почему-то сравнивает с древней греческой статуей. Этот первый литературный опыт, сокращенный на треть редактором, был напечатан в «Репертуаре и Пантеоне».

Вступление Достоевского в литературу под знаменем Бальзака – символично. С автором «Человеческой комедии» он познакомился по книжкам «Библиотеки для чтения», в которых был напечатан «Отец Горио». Журналы представляли Бальзака русской публике как певца современного города с его контрастами дворцов и лачуг, как проповедника сострадания к несчастным и обездоленным. Отец Горио – предмет издевательств для жителей убогого пансиона в Латинском квартале и жертва страстной любви к неблагодарным дочерям – особенно поразил молодого писателя. От этого героя Бальзака идет линия «униженных» стариков-чиновников, смешных и жалких «бедных людей» Достоевского. В первом же его романе мы встречаем два варианта этого типа: старика Покровского, робеющего перед ученым сыном, и Девушкина, погибающего от любви к сиротке Вареньке. В «Отце Горио» Бальзак коснулся проблемы сильной личности, которая в творчестве русского романиста должна была занять центральное место. Растиньяк – духовный брат Раскольникова.

Произведения автора «Евгении Гранде» представлялись романтику Достоевскому завершением всего христианского искусства. Разве сам Бальзак не говорил, что его Горио – «Христос отеческой любви», и не сравнивал его страданий со «страстями, пережитыми для спасения мира Спасителем человечества»? Достоевский учится у французского писателя технике романа, изучает его стиль. Его письма этого периода пестрят бальзаковскими выражениями: «c’est du sublime, irrévocablement, un bomme qui pense à rien, nous verrons cela («выражение papa Grandet»), assez causé (Vautrin)».

Глава 2
«Бедные люди»

Работа над переводом «Евгении Гранде» помогла Достоевскому найти свой путь. Он отказывается от драматических планов и под впечатлением от бальзаковской повести о несчастной девушке задумывает свою повесть «Бедные люди». В сентябре 1844 г. он сообщает брату: «У меня есть надежда. Я кончаю роман в объеме „Eugénie Grandet“. Роман довольно оригинальный. Я его уже переписываю, к 14-му я наверное уже и ответ получу за него. Отдал в „Отечественные записки“. Я моей работой доволен. Получу, может быть, рублей 400, вот и все надежды мои».

Осенью этого года Достоевский поселился на одной квартире с товарищем по Инженерному училищу, начинающим писателем Д.В. Григоровичем. Денег у них хватало только на первую половину месяца; остальные две недели они питались булками и ячменным кофе. Прислуги не было, и самовар они ставили сами. «Когда я стал жить с Достоевским, – рассказывает Григорович, – он только что кончил перевод романа Бальзака „Евгения Гранде“. Бальзак был нашим любимым писателем… Достоевский просиживал целые дни и часть ночи за письменным столом. Он слова не говорил о том, что пишет; на мои вопросы он отвечал неохотно и лаконически; зная его замкнутость, я перестал спрашивать. Я мог только видеть множество листов, исписанных тем почерком, который отличал Достоевского; буквы сыпались у него из-под пера точно бисер, точно нарисованные… Как только он переставал писать, в его руках немедленно появлялась книга. Он одно время очень пристрастился к романам Ф. Сулье; особенно восхищали его „Записки демона“. Усиленная работа и упорное сидение дома крайне вредно действовали на его здоровье: они усиливали его болезнь, проявлявшуюся несколько раз еще в юности, в бытность его в училище. Несколько раз во время наших редких прогулок с ним случались припадки. Раз, проходя вместе с ним по Троицкому переулку, мы встретили похоронную процессию. Достоевский быстро отвернулся, хотел вернуться назад, но прежде, чем успели мы отойти несколько шагов, с ним сделался припадок, настолько сильный, что я с помощью прохожих принужден был перенести его в ближайшую молочную лавку; насилу могли привести его в чувство. После таких припадков наступало обыкновенно угнетенное состояние духа, продолжавшееся дня два или три».

Роман был закончен в ноябре 1844 г.; в декабре он подвергается полной переработке; в феврале 1845 г. – вторая переделка. «Кончил я его (роман) совершенно, – сообщает Достоевский брату, – чуть ли еще и в ноябре месяце, но в декабре вздумал его весь переделать; переделал и переписал, но в феврале начал опять снова обчищать, обглаживать, вставлять и выпускать. Около половины марта я был готов и доволен».

Его мучит жажда совершенства. «Я хочу, – заявляет он, – чтобы каждое произведение мое было отчетливо хорошо». При этом он ссылается на Пушкина и Гоголя, Рафаэля и Верне, долго отделывавших свои создания. И это стремление к законченности, эта вечная неудовлетворенность формой преследует писателя всю жизнь. Нужда, заставляющая его работать на заказ, величайшая трагедия его жизни. Нужно покончить с легендой о стилистической небрежности Достоевского. Бесчисленные переделки и обработки, которым он подвергает свои романы, достаточно свидетельствуют о его художественной строгости.

Новая редакция «Бедных людей» его удовлетворяет. «Моим романом, – пишет он, – я серьезно доволен. Это вещь строгая и стройная. Есть, впрочем, ужасные недостатки».

Литературная работа, запутанные дела, призрак нищеты, расшатанное здоровье – таково начало писательской карьеры Достоевского. От успеха романа зависит вся его судьба. «Дело в том, что я все это хочу выкупить романом. Если мое дело не удастся, я, может быть, повешусь». Эти страшные в своем спокойствии слова вводят нас в трагический мир начинающего писателя. Немедленно взята самая высокая нота, поставлен вопрос о жизни и смерти, сразу же incipit tragoedia4. Достоевский сознает свое призвание и предчувствует крестный путь. Эпиграфом к его писательскому рождению может служить следующее сообщение его брату: «В „Инвалиде“, в фельетоне, только что прочел о немецких поэтах, умерших от голода, холода и в сумасшедших домах. Их было штук двадцать, а какие имена. Мне до сих пор как-то страшно».

Проходит полтора месяца. Роман переделывается в третий раз. 4 мая он пишет брату: «Я до сей самой поры был чертовски занят. Этот мой роман, от которого я никак не могу отвязаться, задал мне такой работы, что, если бы я знал, так не начинал бы его совсем. Я вздумал его еще раз переправлять и, ей-богу, к лучшему; он чуть ли не вдвое выиграл. Но уж теперь он кончен, и эта переправка была последняя. Я слово дал до него не дотрагиваться».

И снова мрачные предчувствия и мысли о самоубийстве: «Часто я по целым ночам не сплю от мучительных мыслей. Не пристрою романа, так, может быть, и в Неву. Что же делать? Я уже думал обо всем. Я не переживу смерти моей idée fixe».

Автор одержим своим произведением. За короткой радостью вдохновения следует долгий и мучительный период словесного воплощения. От романа нельзя «отвязаться», он становится неподвижной идеей, связывается с мыслью о смерти. Литература – трагическая судьба Достоевского. Переделки «Бедных людей» говорят о напряженной духовной работе. В течение 1843–1845 гг. в писателе совершается глубокий перелом. Он намекает на него в письме к брату: «Я страшно читаю, и чтение страшно действует на меня. Что-нибудь давно перечитанное прочитываю вновь, и как будто напрягусь новыми силами, вникаю во все, отчетливо понимаю и сам извлекаю умение создавать… Брат, в отношении литературы я не тот, что был тому назад два года. Тогда было ребячество, вздор. Два года изучения много принесли и много унесли».

Кончается романтическая юность Достоевского, эпоха дружбы с поэтом Шидловским и слез восторга над стихами Шиллера; начинается литературная зрелость под знаком волшебника Гоголя. Писатель, еще так недавно мечтавший о средневековых рыцарях и венецианских красавицах, пишет историю жалкого петербургского чиновника Макара Девушкина. В этой смене литературного направления отражаются события, происходящие в глубине сознания; мировоззрение Достоевского медленно изменяется. Можно предположить, что первые редакции «Бедных людей» не удовлетворяли его потому, что не соответствовали больше его новому чувству жизни. Переделывая свой роман, он ощупью искал самого себя. И, наконец полусознательный процесс завершился мгновением ослепительного озарения: выражение для смутных движений души было найдено, родилось новое слово.

До этой минуты Достоевский жил в романтических мечтах; далекие страны и былые времена, экзотика и героизм пленяли его. Он был слеп к действительности, и его влекло все таинственное, фантастическое, необыкновенное: рыцарские замки в романах [Анны] Рэдклиф и Вальтера Скотта, сказки Гофмана, дьявольщина Сулье… И вдруг глаза его открылись, и он понял: нет ничего фантастичнее действительности. Эту минуту он называет своим рождением; оно произошло в фантастическом городе Петербурге; восприемником новорожденного был Гоголь, автор «Невского проспекта». В фельетоне 1861 г. «Петербургские сновидения в стихах и прозе» Достоевский описывает свое «видение на Неве».

«Помню раз, в зимний январский вечер, я спешил с Выборгской стороны к себе домой. Был я тогда еще очень молод. Подойдя к Неве, я остановился на минутку и бросил пронзительный взгляд вдоль реки, в дымную, морозно-мутную даль, вдруг заалевшую последним пурпуром зари, догоравшей в мглистом небосклоне. Ночь ложилась над городом, и вся необъятная, вспухшая от замерзшего снега поляна Невы, с последним отблеском солнца, осыпалась бесконечными мириадами искр иглистого инея. Становился мороз в 20 градусов… Мерзлый пар валил с усталых лошадей, с бегущих людей. Сжатый воздух дрожал от малейшего звука, и словно великаны со всех кровель обеих набережных подымались и неслись вверх, по холодному небу столпы дыма, сплетаясь и расплетаясь в дороге, так что, казалось, новые здания вставали над старыми, новый город складывался в воздухе… Казалось, наконец, что весь этот мир, со всеми жильцами его, сильными и слабыми, со всеми жилищами их, приютами нищих или раззолоченными палатами, в этот сумеречный час походит на фантастическую, волшебную грезу, на сон, который в свою очередь тотчас исчезнет и искурится паром к темно-синему небу. Какая-то странная мысль вдруг зашевелилась во мне.

Я вздрогнул, и сердце мое как бы облилось в это мгновение горячим ключом крови, вдруг вскипевшей от прилива могущественного, но доселе незнакомого мне ощущения. Я как будто что-то понял в эту минуту, до сих пор только шевелившееся во мне, но еще не осмысленно; как будто прозрел во что-то новое, совершенно новый мир, мне незнакомый и известный только по каким-то темным слухам, по каким-то таинственным знакам. Я полагаю, что в эти именно минуты началось мое существование… Скажите, господа, не фантазер я, не мистик я с самого детства? Какое тут происшествие, что случилось? Ничего, ровно ничего, одно ощущение…» До этого мгновения он жил в мечтах, «в воспаленных грезах». После «видения» ему стали сниться другие сны.

«Стал я разглядывать и вдруг увидел какие-то странные лица. Все это были странные, чудные фигуры, вполне прозаические, вовсе не Дон-Карлосы и Позы, а вполне титулярные советники и в то же время как будто какие-то фантастические титулярные советники. Кто-то гримасничал передо мною, спрятавшись за всю эту фантастическую толпу, и передергивал какие-то нитки, пружинки, и куколки эти двигались, а он хохотал и все хохотал! И замерещилась мне тогда другая история, в каких-то темных углах, какое-то титулярное сердце, честное и чистое, нравственное и преданное начальству, а вместе с ним какая-то девочка, оскорбленная и грустная, и глубоко разорвала мне сердце вся их история».

Эта забытая страница из фельетона – один из самых совершенных образцов лирики Достоевского. Она тесно связана с Гоголем. В «Невском проспекте» таинственность Петербурга растет с приближением ночи. «Тогда (в сумерки) настает то таинственное время, когда лампы дают всему какой-то заманчивый, чудесный свет… Все обман, все мечта, все не то, чем кажется… Он лжет во всякое время, этот Невский проспект, но более всего тогда, когда ночь сгущенною массою наляжет на него и отделит белые и палевые стены домов, когда весь город превратится в гром и блеск, мириады карет валятся с мостов, форейторы кричат и прыгают на лошадях, и когда сам демон зажигает лампы для того только, чтобы показать все не в настоящем виде».

«Совершенно новый мир» открылся Достоевскому: мир призрачный, готовый «искуриться паром», мир, населенный странными лицами – марионетками, пляшущими под хохот демона. Волшебник Гоголь, заколдовавший русскую литературу своим страшным смехом, пробудил Достоевского от романтического сна: он увидел, что действительность – нереальна. Разрыв двух планов бытия стал для него путем творчества. Достоевский учится у Гоголя словесному искусству, но он не порабощен им, как была порабощена вся русская литература 30—40-х гг. Он питает к Гоголю любовь-ненависть и, подражая, борется с ним. Страхов справедливо заметил, что первые произведения Достоевского заключают в себе «смелую и решительную поправку Гоголя».

«Видение на Неве» вплотную подводит нас к замыслу «Бедных людей». История «титулярного сердца, честного и чистого, и девочки оскорбленной и грустной» и есть история Макара Девушкина и Вареньки. Для своей повести Достоевский берет самую избитую тему основанной Гоголем «натуральной школы». В повести «Шинель» Гоголь изображает бедного чиновника, Акакия Акакиевича, тупого, забитого и бессловесного. Ценой невероятных лишений он собирает деньги на покупку новой шинели. Но ее у него крадут, и он умирает от отчаяния. Герой «Бедных людей», Макар Девушкин, тоже бедный и жалкий чиновник; он тоже всю жизнь переписывает бумаги, над ним издеваются сослуживцы, его распекает начальство. Даже наружностью, платьем, сапогами он похож на героя «Шинели». Достоевский усваивает все приемы Гоголя, усиливая и усложняя их, но вместе с тем ученик бунтует против учителя. Его возмущает отношение Гоголя к своему несчастному герою. Разве «Шинель» не есть убийственная насмешка над «бедным чиновником»? Разве Акакий Акакиевич – не ходячий автомат, не тупое существо, высший идеал которого теплая шинель? Достоевский, усвоив технику гоголевской школы, взрывает ее изнутри. Он очеловечивает смешного героя. В 40-х гг. в русском обществе распространялось влияние французского социального романа, с его проповедью гуманности и общественной справедливости (Бальзак, Жорж Санд), и «Бедные люди» ответили новым настроением читателя. Достоевский сделал простое, но гениальное изменение в композиции Гоголя: вместо вещи («Шинель») поставил живое человеческое лицо (Вареньку), и произошло чудесное превращение. Смешная самоотверженность Акакия Акакиевича ради покупки шинели, его аскетизм, опошленный недостойным объектом, обернулись возвышенной и трогательной привязанностью Макара Алексеевича к своей Вареньке. Из мании Башмачкина Достоевский сделал бескорыстную любовь Девушкина. (Имя Башмачкин – вещное, имя Девушкин – личное.)

Борьба с Гоголем происходит в двух планах, жизненном и литературном. Девушкин-чиновник своей жизнью, любовью, подвигом обличает «клевету на человека» гоголевской школы; Девушкин-литератор полемизирует с писателем Гоголем. Бедного чиновника Достоевский превращает в писателя, отделывающего свои письма и «формирующего свой слог».

Макар Алексеевич читает «Шинель» и принимает все на свой счет. Он глубоко оскорблен этим «пашквилем» и жалуется на него Вареньке: «И для чего же такое писать? И для чего оно нужно?.. Да ведь это злонамеренная книжка, Варенька; это просто неправдоподобно, потому что и случиться не может, чтобы был такой чиновник. Нет, я буду жаловаться, Варенька, формально жаловаться». Во всех подробностях быта Акакия Акакиевича Девушкин узнает себя; все детали списаны с натуры, и все же «просто неправдоподобно». В этом – приговор «натуральной школе»; все совсем как настоящее, но не живое, не люди, а «мертвые души». Духу Гоголя Достоевский противопоставляет дух Пушкина. Девушкин читает повесть Пушкина «Станционный смотритель» и пишет Вареньке: «В жизнь мою не случалось мне читать таких славных книжек. Читаешь – словно сам написал, точно это, примерно говоря, мое собственное сердце, какое оно уже там ни есть, взял его, людям выворотил изнанкой, да и описал все подробно, – вот как! Нет, это натурально! Вы прочтите-ка; это натурально! Это живет».

И в герое «Шинели», и в герое «Станционного смотрителя» Девушкин узнает самого себя. Но от первого отшатывается в ужасе: это – сходство мертвой маски с живым лицом; к другому радостно влечется: «мое собственное сердце».

Гоголевскую тему о бедном чиновнике Достоевский соединяет с фабулой «Станционного смотрителя». Симеон Вырин, как и Макар Девушкин, добрый и простой человек с горячим сердцем. У одного – страстная привязанность к дочери, у другого – самоотверженная любовь к родственнице-сиротке. И в той и другой повести появляется соблазнитель. Вырин хочет спасти свою Дуню, объясняется с соблазнителем, и его «выталкивают на лестницу». Девушкин отправляется к офицеру, оскорбившему Вареньку, и его тоже «выталкивают». Потеряв Дуню, Вырин спивается и умирает; Девушкин, в своем бессилии помочь Вареньке, предается «дебошу»; он едва ли переживет разлуку с нею. Так и у Пушкина, и у Достоевского строится повесть о трагической любви «горячего сердца». Герои ее не средневековые рыцари романтической новеллы, а скромные, незаметные люди – мелкий чиновник или станционный смотритель. Трагедия переносится во внутренний мир. «Бедные люди» – история душевной жизни героя, его любви, страданий и гибели. Искусству психологической повести Достоевский учился у Пушкина.

Молодой автор производит смелый переворот в литературе. Он соединяет жанр Гоголя с жанром Карамзина. Макар Девушкин из «бессловесного чиновника» превращается в сентиментального любовника. Получается эффектный контраст между невзрачной наружностью героя и его чувствительной душой. Пожилой чиновник в затасканном вицмундире и заплатанных сапогах хранит у себя книжку чувствительных стишков и мечтает стать «сочинителем литературы и пиитой». «Ну, вот, например, положим, – пишет он Вареньке, – что вдруг, ни с того, ни с сего, вышла бы в свет книжка под титулом „Стихотворения Макара Девушкина“! Ну, что бы вы тогда сказали, мой ангельчик?» Сам герой подчеркивает комизм этого контраста: «Ну, что тогда б было, когда бы все узнали, что вот у сочинителя Девушкина сапоги в заплатках? Какая-нибудь там контесса-дюшесса узнала бы, ну что бы она-то, душка, сказала?»

Сентиментальный герой любит цветы, птичек, идиллические картины природы, жизнь безмятежную и мирную. Все его трогает, восхищает, приводит в умиленное состояние. «У нас растворили окошко, – пишет он Вареньке, – солнышко светит, птички чирикают, воздух дышит весенними ароматами, и вся природа оживляется». Он мечтает «довольно приятно» и сравнивает Вареньку «с птичкой небесной, на утеху людям и для украшения природы созданной». Варенька добродушно подшучивает над излишней чувствительностью своего почтенного друга. Пристыженный мечтатель раскаивается в своем порыве: «Досадно, что я Вам написал так фигурно и глупо… Чего ж тут было на Пегасе-то ездить… Не пускаться бы на старости лет с клочком волос в амуры да в экивоки».

На таких взлетах чувствительной лирики и срывах в убогий быт построен роман. Достоевский блестяще разрешил свою задачу. Что могло быть оригинальнее замысла наделить героя «Шинели» Акакия Акакиевича чувствительной душой Грандисона или Сен-Пре? Но этим не исчерпывается художественное значение повести. Автор широко раздвинул ее рамки, введя в нее социальный пафос французского романа; скромная история любви Девушкина к Вареньке выросла в картину общественного зла и социальной несправедливости. Контраст между двумя литературными стилями, сентиментализмом и натурализмом, углублен другим контрастом – между богатством и бедностью. Под пером Достоевского психологическая повесть приобретает характер социального романа. Именно эту сторону «Бедных людей» заметил критик Белинский, и она-то и создала произведению Достоевского шумный успех.

В изображении трагедии бедности молодой писатель находит свою личную манеру. Здесь кончается его ученичество, и мы слышим впервые голос автора «Преступления и наказания». Макар Девушкин снимает угол на кухне, за перегородкой. «Вообразите примерно, – пишет он, – длинный коридор, совершенно темный и нечистый. По правую его руку будет глухая стена, а по левую все двери, да двери, точно номера, а в них по одной комнатке в каждом; живут в одной и по двое и по трое… Черная лестница – сырая, грязная, ступеньки поломаны, и стены такие жирные, что рука прилипает, когда на них опираешься. На каждой площадке стоят сундуки, стулья и шкафы поломанные, ветошки развешены, окна повыбиты; лоханки стоят со всякою нечистью, с грязью, с сором, с яичною скорлупою да с рыбьими пузырями. Запах дурной».

Такими острыми чертами зарисован быт. Но физические страдания Девушкина, жизнь впроголодь, в чадной кухне, хождение на службу в дырявых сапогах, механическое переписывание бумаг ничто по сравнению с душевными терзаниями, на которые обрекает бедность. Бессилие помочь Вареньке, когда ей грозит голодная смерть, когда она больна и обижена злыми людьми, – вот что доводит смирного и тихого Макара Алексеевича до отчаяния и бунта. Он задолжал хозяйке, продал свое платье, ему стыдно показаться в департаменте; его гонят с квартиры, сослуживцы издеваются и называют крысой. Варенька изнемогает от непосильной работы, и все можно было бы устроить, если бы достать немного денег. К лучшим страницам повести относятся мечты Девушкина о займе, его надежды и планы, посещение ростовщика, неудача, отчаяние и «дебош».

Бедность – личная трагедия Девушкина; но и весь Петербург, с его улицами, переулками и трущобами, выражает ту же идею. Дома, набережные и мосты кричат о бедности. Девушкин бродит по городу. «Народу ходило бездна по набережной, – рассказывает он, – и народ-то как нарочно был с такими страшными, уныние наводящими лицами, пьяные мужики, курносые бабы-чухонки, в сапогах и простоволосые, мальчишки, какой-нибудь слесарский ученик в полосатом халате, испитой, чахлый, с лицом, выкупанным в копченом масле, с замком в руке; солдат отставной в сажень ростом… На мостах сидят бабы с мокрыми пряниками и гнилыми яблоками и все такие грязные, мокрые бабы!» Вот – шарманщик: он трудится по мере сил и никому не кланяется; «нищий он, нищий, правда, все тот же нищий, но зато благородный нищий»; вот – мальчик лет десяти, больной, чахлый, в одной рубашонке и босой, разиня рот музыку слушает, а у самого в руках записка: «Все известное: дескать, благодетели мои, мать у детей умирает, трое детей голодают, так вы нам теперь помогите». Вот – человек стоит у забора, «говорит мне: „Дай, барин, грош, ради Христа!“ Да таким отрывистым, грубым голосом, что я вздрогнул от какого-то страшного чувства…»

Девушкин не только переживает бедность как свою личную и человеческую трагедию, но и анализирует ее, как особое душевное состояние.

Бедность означает беззащитность, запуганность, униженность; она лишает человека достоинства, превращает его в «ветошку». Бедняк замыкается в своем стыде и гордости, ожесточается сердцем, делается подозрительным и «взыскательным». «Бедные люди капризные, – пишет Девушкин, – он, бедный-то человек, он взыскателен; он и на свет-то Божий иначе смотрит и на каждого прохожего косо глядит, да вокруг себя смущенным взором поводит, да прислушивается к каждому слову, – дескать, не про него ли там что говорят; что вот, дескать, что же он такой неказистый… Да уж если Вы мне простите, Варенька, грубое слово, так я Вам скажу, что у бедного человека на этот счет тот же самый стыд, как и у Вас, примером сказать, девический».

«Смирненький» и «тихонький» Девушкин начинает бунтовать. Ему лезут в голову «либеральные» мысли. Он спрашивает кого-то: отчего одни счастливы и богаты, а другие бедны и несчастны? Почему такая несправедливость? «Отчего это так все случается, что вот хороший-то человек в запустении находится? А ведь бывает же так, что счастье-то часто Иванушке-дурачку достается. Ты, дескать, Иванушка-дурачок, ройся в мешках дедовских, пей, ешь, веселись, а ты, такой-сякой, только и облизывайся». И, задав вопрос, он тотчас же его пугается: «Знаю, знаю, матушка, нехорошо это думать, это вольнодумство… Грешно, матушка, оно грешно так думать, да тут поневоле грех в душу лезет»… Автор останавливает своего смирного героя; роль вольнодумца неприлична фигуре бедной «департаментской крысы». И все же Девушкин первый «бунтовшик» у Достоевского. Он испуганно бормочет о том, что впоследствии громко и дерзко скажет Раскольников.

Но «Бедные люди» – не только социальный роман. Если бы горькая судьба героя определялась одной бедностью, она не была бы безысходной. Допустим, что он получает большое наследство, устраивает свою жизнь, обеспечивает Вареньку, – кончаются ли на этом его страдания? Напротив, очищенные от суеты денежных забот, они становятся тогда еще очевиднее. Девушкин несчастен не от того только, что беден: он любит Вареньку неразделенной любовью. Его первое письмо дышит влюбленностью; он «счастлив, чрезмерно счастлив, донельзя счастлив», что она приподняла занавеску на своем окне, значит, она о нем подумала! «В воображении моем так и засветлела Ваша улыбочка, ангельчик, Ваша добренькая, приветливая улыбочка; и на сердце моем было точно такое ощущение, как тогда, как я поцеловал Вас, Варенька».

Но она отвечает насмешкой, и он сразу меняет тон. Нет, она не так его поняла; он заблудился в собственных чувствах. «И в чувствах-то Вы моих ошиблись, родная моя! Излияние-то их совершенно в другую сторону приняли. Отеческая приязнь одушевляла меня, единственная отеческая приязнь». Варенька ценит его как друга и благодетеля, благодарна и предана ему, вечно будет за него Бога молить… но его не любит. Она простодушно рассказывает ему о своем полудетском романе со студентом Покровским, не догадываясь, что терзает его сердце. Когда обидевший ее помещик Быков делает ей предложение, она соглашается, так как этот брак возвратит ей честное имя и «отвратит от нее бедность, лишения и несчастья в будущем». С Девушкиным она даже не советуется. «Решение, которое Вы прочли сейчас, – пишет она ему, – неизменно, и я немедленно объявлю его Быкову». Решая свою судьбу, она ни на минуту не задумывается о его горе. Как прежде Макару Алексеевичу приходилось скрывать свою любовь под отеческой приязнью, так и теперь он вынужден придумывать различные предлоги, наивные и беспомощные, чтобы удержать Вареньку. Последние дни перед разлукой она больше занята нарядами и портнихами, чем отчаянием своего благодетеля. Только накануне отъезда в ней просыпается благодарная нежность к нему. «Ведь я все видела, – пишет она, – ведь знала, как Вы любите меня».

Последнее письмо Девушкина – стон умирающего, бессвязный лепет исступленной любви: «Маточка, Варенька, голубчик мой, бесценная моя! Вас увозят, Вы едете! Да теперь лучше бы сердце они из груди моей вырвали, чем Вас у меня! Как же Вы это! Вот, Вы плачете, и Вы едете! Стало быть, Вам не хочется ехать; стало быть, Вы меня любите!» Игра в родственные чувства окончена. Девушкин не переживет потери своей Вареньки, сопьется и умрет.

Мотив любви старика к молодой девушке, в двусмысленном сплетении эротизма и «отеческой приязни», – один из самых устойчивых у Достоевского. Девушкин – наиболее чистый и благородный из «старых любовников». Он возвышает свою страсть до самоотверженности и бескорыстного служения; противоположный полюс занимает Федор Павлович Карамазов со своей страстью к Грушеньке.

В «Дневнике писателя» 1877 г. Достоевский рассказывает о своей внезапной славе. По совету приятеля, литератора Григоровича, он отнес рукопись к поэту Некрасову. Некрасов и Григорович, не отрываясь, прочли вслух весь роман, в 4 часа ночи прибежали к автору и в совершенном восторге, чуть не плача, бросились его обнимать. После их ухода взволнованный Достоевский не мог заснуть. «Какой восторг, какой успех, а главное – чувство было дорого, помню ясно». Некрасов передал рукопись Белинскому, который пожелал познакомиться с начинающим писателем. Достоевский приводит большую речь Белинского с тонким анализом личности героя романа. Критик заговорил пламенно с горящими глазами: «Да ведь этот Ваш несчастный чиновник, ведь он до того дослужился и до того довел себя уже сам, что даже и несчастным-то себя не смеет почесть от приниженности и почти за вольнодумство считает малейшую жалобу, даже права на несчастье за собой не смеет признать, и когда добрый человек, его генерал, дает ему эти сто рублей – он раздроблен, уничтожен от изумления, что такого, как он, мог пожалеть „их превосходительство“. Не его превосходительство, а „их превосходительство“, как он у Вас выражается. А эта оторванная пуговица, эта минута целования генеральской ручки, – да ведь тут уж не сожаление к этому несчастному, а ужас, ужас! В этой благодарности-то его ужас! Это трагедия! – Вам правда открыта и возвещена, как художнику, досталась, как дар, цените же Ваш дар и оставайтесь верным и будете великим писателем».

Достоевский уходит от Белинского «в упоении». «Я остановился на углу его дома, смотрел на небо, на светлый день, на проходивших людей и весь, всем существом своим ощущал, что в жизни моей произошел торжественный момент, перелом навеки, что началось что-то совсем новое, но такое, чего я и не предполагал тогда даже в самых страстных мечтах моих… О, я буду достоин этих похвал, и какие люди, какие люди! Вот где люди! Я заслужу, постараюсь стать таким же прекрасным, как и они, пребуду „верен“… Я это все думал, я припоминал эту минуту в самой полной ясности и никогда потом не мог забыть ее. Это была самая восхитительная минута во всей моей жизни. Я в каторге, вспоминая ее, укреплялся духом. Теперь еще вспоминаю ее с восторгом».

Самая восхитительная минута всей жизни! И может быть, единственная минута чистого счастья, пережитая писателем. Она была коротка. Вскоре после этого «пролога на небе» началось схождение по кругам ада. Начало пути Достоевского озарено светом. Потом все погружается во мрак. И лишь в конце жизни, один день – торжественный день пушкинской речи – освещен заходящим солнцем.

Рассказ в «Дневнике» – не только исторический документ, но и художественное произведение. Белая петербургская бессонная ночь, в которую Некрасов и Григорович бегут к молодому писателю, светлый весенний день, когда он, выйдя от Белинского «в упоении», смотрит на небо, в таких поэтических образах изображает он «торжественный момент» своей жизни. Этот момент – рождение писателя.

В 1861 г. тот же автобиографический материал был использован Достоевским в романе «Униженные и оскорбленные». Начинающий литератор Иван Петрович рассказывает: «И вот вышел, наконец, мой роман. Еще задолго до появления его поднялся шум и гам в литературном мире. Б. обрадовался, как ребенок, прочитав мою рукопись. Нет! Если я был счастлив когда-нибудь, то это даже не во время первых упоительных минут моего успеха, а тогда, когда еще я не читал и не показывал никому моей рукописи; в те долгие зимние ночи, среди восторженных надежд и мечтаний и страстной любви к труду; когда я сжился с моей фантазией, с лицами, которых сам создал, как с родными, как будто с действительно существующими; любил их, радовался и печалился с ними, а подчас даже и плакал самыми искренними слезами над незатейливым героем моим».

Это – важное свидетельство о творчестве писателя в первый, «чувствительный» период его жизни. Эпизод с ночным чтением романа двумя литераторами приспособлен к фабуле «Униженных и оскорбленных»: Иван Петрович читает свое произведение в семье Ихменьевых – и все плачут. «Я прочел им мой роман в один присест, – вспоминает он. – Мы начали сейчас после чаю, а просидели до двух часов пополуночи. Старик сначала нахмурился, он ожидал чего-то непостижимо высокого, такого, чего бы он, пожалуй, и сам не мог понять, но только непременно высокого; а вместо того вдруг такие будни и все такое известное – вот точь-в-точь как то самое, что обыкновенно кругом совершается. И добро бы большой или интересный человек был герой, или из исторического что-нибудь, а то выставлен какой-то маленький, забитый и даже глуповатый чиновник, у которого и пуговицы на вицмундире обсыпались; и все это таким простым слогом описано, ни дать ни взять, как мы сами говорим… Странно!.. И что же: прежде, чем я дочел до половины, у всех моих слушателей текли из глаз слезы… Старик уже отбросил все мечты о высоком. „С первого шага видно, что далеко кулику до Петрова дня; так себе, просто рассказец; зато сердце захватывает, говорил он; зато становится понятно и памятно, что кругом происходит; зато познается, что самый забитый, последний человек есть тоже человек и называется брат мой“. Наташа слушала, плакала и под столом украдкой крепко пожимала мою руку».

Так оценивал сам автор свое произведение. В «Бедных людях» разрушен романтический канон (нечто «непостижимо высокое» в историческом жанре); вводится будничный сюжет и обыкновенный, простой слог; обновляется сентиментальная манера («сердце захватывает») и проводится гуманно-филантропическая тенденция («последний человек есть тоже человек»).

Первое произведение Достоевского было событием в истории русской литературы.

Глава 3
«Двойник». «Господин Прохарчин»

Лето 1845 г. Достоевский проводит у брата Михаила в Ревеле и в августе возвращается в Петербург. «Упоение» прошло и сменилось мрачными предчувствиями. Впервые проявляется его мистический дар предвидения: литератор, так блистательно начинающий свою карьеру, вдруг видит в мгновенном озарении свое страшное будущее и просит смерти. «Как грустно было мне въезжать в Петербург, – пишет он брату. – Мне Петербург и будущая жизнь петербургская показались такими страшными, безлюдными, безотрадными, а необходимость такою суровою, что, если бы моя жизнь прекратилась в эту минуту, то я, кажется, с радостью бы умер».

В Ревеле он начал новую повесть «Двойник» и продолжает писать ее в Петербурге. Как Девушкин в «Бедных людях», так и герой нового произведения Голядкин возникает и вырастает из словесной стихии. Писатель должен сначала усвоить интонации своего персонажа, проговорить его про себя, вникнуть в ритм его фраз и особенности словаря, и только тогда он увидит его лицо. Герои Достоевского рождаются из речи – таков общий закон его творчества. В письме к Михаилу он упражняется в «выговаривании» своего Голядкина: «Яков Петрович Голядкин, – пишет он, – выдерживает свой характер вполне. Подлец страшный, приступу нет к нему. Никак не хочет вперед идти, претендуя, что еще ведь он не готов, а что он теперь покамест сам по себе, что он ничего, ни в одном глазу, а что, пожалуй, если уж на то пошло, то и он тоже может, почему же и нет, отчего же и нет; он ведь такой, как и все, он только так себе, а то такой же, как и все! Что ему! Подлец, страшный подлец! Раньше половины ноября никак не соглашается окончить карьеру». Это вживание в слог персонажа доходит до одержимости. Достоевский признается: «Я теперь настоящий Голядкин».

Начинается дружба с Белинским и кружком «Отечественных записок». «Я бываю весьма часто у Белинского, – сообщает писатель брату. – Он ко мне донельзя расположен и серьезно видит во мне доказательство перед публикой и оправдание мнений своих… Белинский понукает меня дописывать Голядкина. Уж он разгласил о нем во всем литературном мире и чуть не запродал Краевскому, а о „Бедных людях“ говорит уже пол-Петербурга».

Письма к брату этого периода (зима 1845 и весна 1846 г.) полны безграничного тщеславия и ребяческого хвастовства. Достоевский простодушно сознается, что он теперь «почти упоен собственной славой своей», что он «самохвал» и может писать только о себе. Некоторые письма кажутся вышедшими из-под легкого пера гоголевского героя – Хлестакова.

16 ноября 1845 г. он сообщает Михаилу: «Ну, брат, никогда, я думаю, слава моя не дойдет до такой апогеи, как теперь. Всюду почтение неимоверное, любопытство насчет меня страшное. Я познакомился с бездной народа, самого порядочного. Князь Одоевский просит меня осчастливить его своим посещением, а граф Сологуб рвет на себе волосы от отчаянья. Панаев объявил ему, что есть талант, который их всех в грязь втопчет. Все меня принимают, как чудо. Я не могу даже раскрыть рта, чтобы во всех углах не повторяли, что Достоевский что-то сказал, Достоевский что-то хочет делать. Белинский любит меня, как нельзя более…»

Самолюбию начинающего литератора особенно льстит дружба с красавцем и аристократом Тургеневым. «Ha днях воротился из Парижа поэт Тургенев (ты, верно, слыхал) и с первого раза привязался ко мне такою привязанностью, такою дружбой, что Белинский объясняет ее тем, что Тургенев влюбился в меня. Но, брат, что за человек! Я тоже едва ль не влюбился в него. Поэт, талант, аристократ, красавец, богат, умен, образован, 25 лет, – я не знаю, в чем природа отказала ему. Наконец: характер неистощимо прямой, прекрасный, выработанный в доброй школе…»

История многолетней вражды между Достоевским и Тургеневым началась со взаимной влюбленности. Из убогой обстановки Мариинской больницы, из замкнутого мира Инженерного училища, из бедности и неизвестности болезненно самолюбивый литератор вдруг попадает в «высший свет». Его прельщает барство Тургенева; впоследствии оно станет ему ненавистно.

Некрасов задумал издать юмористический альманах «Зубоскал» и поручил Достоевскому написать для него объявление. Молодой писатель входит в роль бальзаковского героя Люсьена Рюбампре, светского льва и блестящего фельетониста. «Объявление наделало шуму, – сообщает он брату, – ибо это первое явление такой легкости и такого юмору в подобного рода вещах. Мне это напомнило первый фельетон Lucien de Rubempré».

Достоевский пытается акклиматизировать парижского фланера на петербургских улицах. Зубоскал – молодой человек, «веселый, бойкий, радостный, шумливый, игривый, крикливый, беззаботный, краснощекий, кругленький, сытенький». Петербург представляется ему «великолепным иллюстрированным альманахом, который можно переглядывать лишь на досуге, от скуки, после обеда, – зевнуть над ним или улыбнуться над ним». Утонченное остроумие парижского булевардье и поза изысканного денди не удаются автору «Бедных людей». К счастью для Достоевского, альманах Некрасова не осуществился. Следующий литературный опыт его еще более печален. «Ha днях, – пишет он брату, – не имея денег, зашел я к Некрасову. Сидя у него, у меня пришла идея романа в девяти письмах. Придя домой, я написал этот роман в одну ночь. Утром отнес к Некрасову и получил за него 125 р. ассигнациями. Вечером у Тургенева читался мой роман во всем нашем кружке, то есть между 20 человек, по крайней мере, и произвел фурор. Ты сам увидишь, хуже ли это, например, „Тяжбы“ Гоголя. Белинский сказал, что он теперь уверен во мне совершенно, ибо я могу браться за совершенно различные элементы… У меня бездна идей… Ну, брат, если бы я стал исчислять тебе все успехи мои, то бумаги не нашлось бы столько. Голядкин выходит превосходно: это будет мой chef-d’oeuvre5».

«Роман в девяти письмах» – история двух приятелей, Петра Ивановича и Ивана Петровича, составивших компанию для нечистой игры в карты. Петр Иванович, забрав в долг у своего «половинщика» 350 рублей, под хитрыми предлогами уклоняется от встречи с ним. Иван Петрович разыскивает своего друга по всему городу и, убедившись в его вероломстве, пишет ему обличительное письмо. В финале вполне неожиданно выясняется, что оба шулера – обманутые мужья. Достоевский пользуется сюжетной схемой «Игроков» Гоголя: мотив болезни и смерти «тетушки» заимствован из «Тяжбы» того же писателя. Рассказ написан наспех в процессе работы над «Двойником». Ловкий мошенник Петр Иванович похож на Голядкина-старшего, благородное негодование другого мошенника напоминает жалобы Голядкина-младшего. Трудно понять, как такое беспомощное произведение могло «произвести фурор» в кружке Белинского.

Головокружение успеха продолжается. Достоевский, кажется, принимает всерьез свою роль светского денди-литератора в стиле Люсьена Рюбампре. Ему недостает только успеха у женщин и элегантного распутства. Но вот и они: «Вчера в первый раз был у Панаева и, кажется, влюбился в жену его. Она умна и хорошенькая, вдобавок любезна и пряма донельзя. Минушки, Кларушки, Марианны и т. п. похорошели донельзя, но стоят страшных денег. Ha днях Тургенев и Белинский разгромили меня в прах за беспорядочную жизнь. Эти господа уж и не знают, как любить меня. Влюблены в меня все до одного…»

Всякое чувство реальности утеряно: мечта побеждает действительность. Достоевский «перевоплощается» в Рюбампре; его тоже носят на руках графы и князья; его произведениями зачитывается вся столица, его тоже боготворят модные куртизанки… Но под маской самодовольного денди можно разглядеть и другое лицо: одинокого мечтателя, с ненасытной жаждой любви и участия. Неопытное сердце доверчиво раскрывается навстречу людям, верит в их доброту и искренность. И в этом простодушии много трогательного, прямого благородства: «Эти господа уж и не знают, как любить меня…» Пробуждение от райского сна будет ужасно; разочарование в друзьях доведет Достоевского до нервной болезни. Авдотья Панаева сразу разгадала своего нового поклонника. «С первого взгляда на Достоевского, – пишет она в воспоминаниях, – видно было, что это страшно нервный и впечатлительный молодой человек. Он был худенький, маленький, белокурый, с болезненным цветом лица; небольшие серые глаза его как-то тревожно переходили с предмета на предмет, а бледные губы нервно подергивались. По молодости и нервности он не умел владеть собой и слишком ясно высказывал свое авторское самолюбие и высокое мнение о своем писательском таланте. Ошеломленный неожиданным блистательным первым своим шагом на литературном поприще и засыпанный похвалами компетентных людей в литературе, он, как впечатлительный человек, не мог скрыть своей гордости перед другими молодыми литераторами, которые скромно выступали на это поприще со своими произведениями».

«Нервный молодой человек», в описании Панаевой, мало напоминает бальзаковского героя. Еще дальше подлинный Достоевский отстоит от воображаемого в изображении графа Сологуба. «Я нашел в маленькой квартире, – пишет тот, – на одной из отдаленных петербургских улиц, кажется, на Песках, молодого человека, бледного и болезненного на вид. На нем был одет довольно поношенный домашний сюртук с необыкновенно короткими, точно не на него сшитыми рукавами… Он сконфузился, смешался и подал мне единственное, находившееся в комнате, старенькое старомодное кресло. Я тотчас увидел, что это – натура застенчивая, сдержанная и самолюбивая, но в высшей степени талантливая и симпатичная. Просидев у него минут двадцать, я поднялся и пригласил его поехать ко мне запросто пообедать. Достоевский просто испугался: „Нет, граф, простите меня, – промолвил он растерянно, потирая одну об другую свои руки, – но, право, я в большом свете отроду не бывал и не могу никак решиться…“ Только месяца два спустя он решился однажды появиться в моем зверинце».

Думается, что Минушки, Кларушки и Марианны были тоже воображаемыми; вероятно, они перекочевали со страниц Illusions perdues6 Бальзака, как необходимый аксессуар эротической жизни денди. Во всяком случае, доктор Ризенкампф считает их «чистой выдумкой». «Молодые люди в своих двадцатых годах, – пишет он, – обыкновенно гонятся за женскими идеалами, привязываются к хорошеньким женщинам. Замечательно, что у Федора Михайловича ничего подобного не было заметно. К женскому обществу он всегда казался равнодушным и даже чуть ли не имел к нему какую-то антипатию». Не была ли и влюбленность в Панаеву выдумана Достоевским из снобизма? В феврале 1846 г. он сообщает брату: «Я был влюблен не на шутку в Панаеву, теперь проходит, а не знаю еще…» Любовь прошла скоро и безболезненно.

В «Дневнике писателя» Достоевский вспоминает, что в декабре 1845 г. он читал у Белинского несколько глав из «Двойника». «Для этого он (Белинский) устроил даже вечер (чего почти никогда не делывал) и созвал своих близких. На вечере, помню, был Ив. Сер. Тургенев, прослушал лишь половину того, что я прочел, похвалил и уехал, очень куда-то спешил. Три или четыре главы, которые я прочел, понравились Белинскому чрезвычайно (хотя и не стоили того)».

Об этом чтении вспоминают Григорович и Анненков. Первый пишет: «Белинский сидел против автора, жадно ловил каждое его слово и местами не мог скрыть своего восхищения, повторяя, что один только Достоевский мог доискаться до таких изумительных психологических тонкостей».

Анненков рассказывает иначе: он подмечает «заднюю мысль» критика. «Белинскому, – пишет он, – нравился и этот рассказ по силе и разработке оригинально-странной темы, но мне, присутствовавшему при этом чтении, показалось, что критик имеет еще заднюю мысль, которую не считает нужным высказать тотчас же. Он беспрестанно обращал внимание Достоевского на необходимость набить руку, что называется, в литературном деле».

Анненков, вероятно, прав. Отношение Белинского к «Двойнику» при первом же знакомстве с этим странным произведением было уклончивое. Иначе трудно объяснить резкий переход критика от восхваления романа к полному его уничтожению.

15 января 1846 г. выходит «Петербургский сборник», в котором напечатаны «Бедные люди»; 30 января в «Отечественных записках» появляется «Двойник».

Перед нами снова гоголевские чиновники, канцелярии, департаменты, бумаги и их превосходительства; снова призрачный Петербург и люди-марионетки. Достоевский не выходит из магического круга образов и слов Гоголя. Тяжба молодого писателя с автором «Записок сумасшедшего» продолжается; и снова, подражая ему, он пытается преодолеть это наваждение. Современники заметили подражание, но не почувствовали «бунта». Критика их была сурова и несправедлива. К.С. Аксаков писал: «Мы даже просто не понимаем, как могла явиться эта повесть. Вся Россия знает Гоголя, знает чуть не наизусть – и тут перед лицом всех Достоевский переиначивает и целиком повторяет фразы Гоголя». С. Шевырев иронически замечает: «В начале тут беспрерывно кланяешься знакомым из Гоголя: то Чичикову, то Носу, то Петрушке, то Индейскому Петуху в виде самовара, то Селифану».

Достоевский широко пользуется гоголевским приемом механизации движений. Герой изображается в виде куклы с пружиной внутри. Его жесты и движения порывисты, бестолковы и бессмысленны. На этом построен комический эффект повести.

Сюжет «Двойника», история сумасшествия чиновника Голядкина, развивает тему «Записок сумасшедшего» Гоголя. Поприщин влюблен в генеральскую дочь, Голядкин – в дочь директора, Клару Олсуфьевну. Поприщину предпочитают блестящего камер-юнкера Теплова, Голядкину – светского молодого человека Владимира Семеновича. И у Гоголя, и у Достоевского интригу против чиновника ведет начальник отделения. Но у Гоголя сумасшествие дается лишь в финале, как развязка. Достоевский делает его основной темой и в первой же главе повести изображает своего героя в состоянии начинающегося безумия. У Гоголя мотив сумасшествия – только средство для тонкой стилистической игры (дневник и переписка собачек); Достоевский углубляется в психологию безумца, в генезис болезни и процесс ее развития. Из фантастического гротеска своего учителя он делает психологическую повесть. Мотив раздвоения сознания внушен другим рассказом Гоголя, «Нос». Коллежский асессор Ковалев тоже «раздваивается»: часть его приобретает самостоятельное существование, носит мундир, ездит в карете. Нос, отделившийся от своего владельца, становится как бы его двойником. Ковалев втолковывает чиновнику из газетной экспедиции: «Да ведь я вам не о пуделе делаю объявление, а о собственном моем носе; стало быть, почти то же, что о самом себе».

Достоевский устранил анекдотический элемент (нос) и создал жуткое явление двойника. Но генетическая связь Голядкина с Ковалевым сохранилась. Вот как описывает Гоголь первое появление двойника: «Вдруг он [Ковалев] стал, как вкопанный, у дверей одного дома; в глазах его произошло явление неизъяснимое: выпрыгнул, согнувшись, господин и побежал вверх по лестнице. Каков же был ужас и вместе изумление Ковалева, когда он узнал, что это был собственный его нос». А в «Двойнике» мы читаем: «С неизъяснимым беспокойством начал он озираться кругом. Остановился, как вкопанный, вздрогнул, разглядел и вскрикнул от изумления и ужаса. Ноги его подкосились. Это был тот самый знакомый ему пешеход».

Так, комбинируя сюжетные схемы Гоголя, сумасшествие Поприщина и раздвоение Ковалева, Достоевский создает своего «Двойника». Кажется, что, вчитываясь в фантастические повести автора «Мертвых душ», он хочет по-своему осмыслить его идею. Почему сошел с ума Поприщин? Почему раздвоился Ковалев? Как могло это случиться? Достоевский ставит себе задачу «переосмысления» Гоголя.

Титулярный советник Яков Петрович Голядкин – порождение петербургского гнилого тумана, призрак, живущий в призрачном городе. Он вращается в фантастическом мире департаментов, канцелярий, отношений, исходящих бумаг, административных «распеканий», сложных интриг, чинов и рапортов. Он маленький «штифтик» в государственной машине, ничтожная песчинка, затерявшаяся в толпе чиновников. Бюрократический строй николаевской империи своей грузной массой давит на человеческую личность. Государство знает номер и чин, но не знает лица. Схема человеческих ценностей заменена табелью о рангах. Все чиновники похожи друг на друга, и значение их определяется не внутренне, их достоинством, а внешне, положением, должностью. Отношения между людьми механизированы, и сами люди превращены в вещи. В департаменте появляется двойник Голядкина, и ни один чиновник не замечает этого «чуда природы». Никто и не смотрит на лицо человека, разве у вещей есть лица? Веши взаимно заменимы, и подмена Голядкина его двойником никого не удивляет.

Каким же должен быть человек, раздавленный бюрократической машиной, опустошенный? Что должен испытывать он, ощущая надвигающуюся гибель своей личности? Ведь он не может не сознавать, что вне этого «бумажного» царства у него нет реальной связи с людьми, что он находится в пустоте и беспредельном одиночестве. Такой человек должен жить в состоянии страха и всеугрожаемости. Как ему отстоять себя, доказать, что он – это он, единый и неповторимый; что его нельзя ни заменить, ни подменить? Как утвердить ему свое тожество? Голядкин пытается спасти свою личность ограждением от других, выделением из безличной массы, уединением. Как затравленная мышь, он прячется в своем подполье. Он первый «человек из подполья» у Достоевского. Ему хочется быть «в стороне», чтобы никто его не трогал, быть «как все», чтобы не привлечь ничьего внимания.

«Я хочу сказать, – растерянно бормочет он, – что я иду своей дорогой, особой дорогой, я себе особо, и сколько мне кажется, ни от кого не завишу… Я хоть и смирный человек, но дорога моя отдельно идет». Приниженность, запуганность обезличенного человека выражается в маниакальных поговорках: «Я совсем ничего, я сам по себе, как и все, моя изба, во всяком случае, с краю… Знать никого не хочу, не троньте меня, и я вас трогать не буду, я в стороне».

Это «я в стороне» звучит трусливым бессилием. Голядкин знает, что отстоять себя он не сможет, что юркнуть в подполье ему не удастся, что «твердости характера» у него нет и что личность его давно раздавлена. Страх перед жизнью и ее ответственностью порождает малодушное желание «стушеваться», «исчезнуть». «Он глядит так, как будто сам от себя куда-то спрятаться хочет, как будто сам от себя убежать куда-нибудь хочет». Голядкин едет в наемной карете и вдруг встречает своего начальника Андрея Филипповича. В «неописанной тоске» он думает: «Признаться или нет? Или прикинуться, что не я, а что кто-то совсем другой, разительно схожий со мною… Именно, не я, не я, да и только». Так, на почве страха и жажды безопасности зарождается мысль о раздвоении. Она растет в бредовом сознании героя и воплощается в образе Голядкина-младшего. «Подпольный человек» уединяется, но вне социальной действительности его ждет гибель. Убегая от машины, грозящей его перемолоть, он находит в самом себе зияющую пустоту. Спасать нечего; поздно; процесс разложения личности уже завершился. Голядкин еще суетится, мечется, но это – судорожные движения раздавленной мыши. Он кричит, что он человек, что у него «свое место», что он «не ветошка»… «Как ветошку себя затирать я не дам. И не таким людям не давал я себя затирать, тем более не позволю покуситься на это человеку развращенному. Я не ветошка, я, сударь мой, не ветошка». Но рассказчик, пародируя Голядкина, коварно прибавляет: «Может быть, если бы кто захотел, если бы уж кому, например, вот так непременно захотелось обратить в ветошку господина Голядкина, то и обратил бы, обратил бы без сопротивления и безнаказанно (господин Голядкин сам, иной раз, это чувствовал) и вышла бы ветошка, а не Голядкин, так подлая, грязная бы вышла ветошка».

Подпольный человек, загнанный и обиженный, живет затаенными чувствами. Самолюбие у него сумасшедшее, мнительность и «амбиция» непомерные. Неосуществленные желания становятся навязчивыми идеями, порождают манию преследования, разрешаются в безумие. Голядкин всех подозревает, никому не верит. Он окружен могущественными врагами, вокруг него интриги, «подкопы» и «козни». Его хотят «нравственно убить», «вытеснить из всех сфер жизни». Он любит говорить о своей «репутации», благонамеренности и благородстве, а между тем ведет интригу, чтобы очернить соперника. Его двойник воплощает все низменное и подлое, что таится в его душе. И Голядкин-старший, обличая Голядкина-младшего, узнает в нем самого себя. «Нрава он такого игривого, скверного… Подлец он такой, вертлявый такой, лизун, лизоблюд, Голядкин он эдакий».

Да, Голядкина легко было бы превратить в ветошку, но, прибавляет рассказчик: «Ветошка-то эта была бы с одушевлением и чувствами, хотя бы и с безответной амбицией и с безответными чувствами, и далеко в грязных складках этой ветошки скрытыми, но все-таки с чувствами».

«Ветошка с амбициями» – такова краткая характеристика Голядкина. Социальное значение этого типа было осознано Достоевским только впоследствии. В издании 1865 г. «Двойник» получил подзаголовок «Петербургская поэма». Голядкин связывается с «петербургским периодом русской истории», признается продуктом русского «просветительства». В нем можно видеть первую карикатуру на столь ненавистного Достоевскому рационализированного «общечеловека». Не менее значительно для дальнейшего творчества писателя было зарождение идеи двойника, связанной с проблемой личности. От Голядкина идут не только «подпольные люди» Достоевского, но и люди раздвоенные, борющиеся за целостность своей личности: Версилов, Ставрогин, Иван Карамазов. Вспоминая о своей юношеской повести, Достоевский пишет в «Дневнике писателя» (1877): «Повесть эта мне положительно не удалась, но идея ее была довольно светлая, и серьезнее этой идеи я никогда ничего в литературе не проводил. Но форма этой повести мне не удалась совершенно. Я сильно исправил ее потом, лет 15 спустя, для тогдашнего „общего собрания“ моих сочинений, но и тогда опять убедился, что это вещь совсем неудавшаяся, и если бы я теперь принялся за эту идею и изложил ее вновь, то взял бы совсем другую форму. Но в 46-м году этой формы я не нашел и повести не осилил». В 1846 г., в начале литературного пути, Достоевский не мог освободиться от поэтики «натуральной школы». Он видоизменял ее, вкладывая в традиционные формы новое содержание, но гоголевский комический гротеск был явно непригоден для его нового идеологического и психологического искусства. Несоответствие формы и содержания уже было заметно в «Бедных людях»; в «Двойнике» оно стало вопиющим. Приемы механизации движений, выражающие превращение человека в ветошку, бесконечные повторения, перечисления, нагромождение деталей, однообразие положений и мучительная растянутость описаний делают повесть тяжелой и нудной. Писатель сознавал недостатки своего произведения, и его мучила мысль, что он испортил свою «светлую» идею.

В 1859 г. он пишет брату из Твери: «В половине декабря я пришлю тебе (или привезу сам) исправленного „Двойника“. Поверь, брат, что это исправление, снабженное предисловием, будет стоить нового романа. Они увидят, наконец, что такое двойник! Я надеюсь слишком даже заинтересовать. Одним словом, я вызываю всех на бой и, наконец, если теперь не исправлю „Двойника“, то когда же я его исправлю? Зачем мне терять превосходную идею, величайший тип по своей социальной важности, который я первый открыл и которого я был провозвестником?» Но Достоевскому не удалось переработать свою повесть. В издании Стелловского 1865 г. «Двойник» вышел с большими сокращениями, которые кажутся иногда случайными и неорганическими и только затемняют смысл. Никакого «нового романа» не получилось. Но в записных книжках сохранилось несколько заметок, относящихся, вероятно, к 1861–1864 гг. Они помогают проследить дальнейшее развитие идеи Голядкина. В повести упоминается о некой кухмистерше, Каролине Ивановне, на которой Голядкин обещал жениться и которую обманул. В записной книжке читаем: «Бедная, очень бедная, хромоногая немка, отдающая комнаты внаем, которая когда-то помогла Голядкину и которую младший проследил, которую боится признать старший. История его с ней, патетически рассказанная младшему. Тот изменяет и выдает». В другой заметке: «Г. Голядкин у Петрашевского, младший говорит речи… система Фурье. Благородные слезы.

Обнимаются. Он донесет». «На другой день Голядкин идет к Петрашевскому, застает, что тот читает дворнику и мужикам своим систему Фурье, и уведомляет, что тот донесет». И наконец, лаконическая запись: «Младший – олицетворение подлости». Сопоставим эти свидетельства: Голядкин-младший, «олицетворение подлости», – двойник Голядкина-старшего. Это вертлявый, хихикающий и суетящийся интриган, член тайного общества и доносчик. Он вбирает в себя личность Антонелли, агента Третьего отделения, доносившего на петрашевцев, и воплощается окончательно в бессмертной фигуре Петра Степановича Верховенского, «мелкого беса», провокатора и двойника Ставрогина («Бесы»). Теперь понятно, почему бедная немка Каролина Ивановна, с которой у Голядкина-старшего была какая-то темная романическая история, делается хромоногой: в ее смутном образе уже вспыхивают черты хромоножки Марии Тимофеевны. Возникает громадный замысел «Бесов», и мысль о переработке «Двойника» оставляется. Новая идея требует иной формы и иного масштаба. Более того, Достоевский тщательно уничтожает в тексте «Двойника» 1865 г. все следы его идейной связанности с «Бесами». Мысль о «самозванстве» приберегается для большого романа. В повести выпускаются соответствующие места, например: «А самозванством и бесстыдством, милостивый государь, в наш век не берут. Самозванство и бесстыдство, милостивый мой государь, не к добру приводят, а до петли доведут. Гришка Отрепьев только один, сударь вы мой, взял самозванством, обманув слепой народ, да и то не надолго». Жалкому Голядкину не по плечу идея духовного предательства. Она будет вручена могучему и страшному демону – Ставрогину: это ему крикнет хромоножка Марья Тимофеевна: «Гришка Отрепьев – анафема!»

После выхода «Двойника» Достоевский пишет брату: «Голядкин в десять раз выше „Бедных людей“. Наши говорят, что после „Мертвых душ“ на Руси не было ничего подобного, что произведение гениальное, и чего, чего не говорят они! С какими надеждами они все смотрят на меня! Действительно, Голядкин удался мне донельзя».

В феврале 1846 г. появляется в «Отечественных записках» статья Белинского о «Бедных людях» и «Двойнике». Похвалы, расточаемые второй повести, сопровождаются мягкой критикой. «Итак, – пишет Белинский, – герой романа – сумасшедший. Мысль смелая и выполненная автором с удивительным мастерством». Но тут же прибавляет: «А между тем, почти общий голос петербургских читателей решил, что этот роман несносно растянут и оттого ужасно скучен, из чего-де следует, что об авторе напрасно прокричали». Белинский довольно неудачно защищает молодого писателя: он объясняет, что «превосходных мест в „Двойнике“ чересчур много, а одно, да одно, как бы ни было оно превосходно, и утомляет, и наскучает». Он думает, что все недостатки повести происходят от излишней плодовитости незрелого таланта, которому не хватает «такта, меры и гармонии».

Эта вполне благожелательная рецензия привела мнительного Достоевского в полное уныние. Как второй Голядкин, он быстро переходит от восторга к отчаянию, чувствует себя обиженным и преследуемым. «Вот что гадко и мучительно, – пишет он брату, – свои, наши, Белинский и все недовольны за Голядкина. Первое впечатление было безотчетный восторг, говор, шум, толки. Второе – критика. Именно все, все, с общего говору, т. е. наши и вся публика, нашли, что до того Голядкин скучен и вял, до того растянут, что читать нет возможности… Что же касается до меня, то я даже на некоторое мгновение впал в уныние. У меня есть ужасный порок – неограниченное самолюбие и честолюбие. Идея о том, что я обманул ожидания и испортил вещь, которая могла бы быть великим делом, убивала меня. Мне Голядкин опротивел. Многое в нем писано наскоро и в утомлении. Рядом с блистательными страницами есть скверность, дрянь, из души воротит, читать не хочется. Вот это-то и создало мне на время ад, и я заболел от горя». Но в конце письма честолюбие молодого литератора снова поднимает голову: «Первенство остается за мною покамест, и надеюсь, что навсегда».

Свидетельство поразительное. Достоевский как будто подражает своему Голядкину: то же отсутствие «твердости характера», та же непомерная амбиция, внезапные переходы от ребяческой самоуверенности к полному самоуничижению, обидчивость, мнительность, мания преследования («все, все») и бегство из внутреннего «ада» в болезнь. В жизни писателя трудно уловить границы, отделяющие его биографию от творчества. То автор копирует своих героев, то герои передразнивают автора.

Нервная болезнь Достоевского усиливается. 26 апреля он пишет брату: «Болен я был в сильнейшей степени раздражением всей нервной системы, и болезнь устремилась на сердце, произвела прилив крови и воспаление в сердце». 16 мая снова пишет о болезни: «Я решительно никогда не имел у себя такого тяжелого времени. Скука, грусть, апатия, лихорадочное, судорожное ожидание чего-то лучшего мучат меня. А тут болезнь еще…» Н. Майков знакомит его с доктором С.Д. Яновским, который несколько месяцев его лечит. Достоевский навсегда сохранил к нему чувство дружбы и благодарности. В 1872 г. он писал доктору: «Вы любили меня и возились со мною, с больным душевною болезнью (ведь я теперь сознаю это) до моей поездки в Сибирь, где я вылечился». Яновский в своих воспоминаниях с профессиональной точностью описывает наружность своего пациента: «Роста он был ниже среднего, кости имел широкие и в особенности широк был в плечах и в груди; голову имел пропорциональную, но лоб чрезвычайно развитый, с особенно выдававшимися лобными возвышениями, глаза небольшие, светло-серые и чрезвычайно живые, губы тонкие и постоянно сжатые, придававшие всему лицу выражение какой-то сосредоточенной доброты и ласки; волосы у него были более чем светлые, почти беловатые и чрезвычайно тонкие и мягкие; кисти рук и ступни ног – примечательно большие». Одевался Достоевский в этот «бальзаковский» период своей жизни щеголевато. «Одет он был чисто, – пишет Яновский, – и можно сказать, изящно; на нем был превосходно сшитый из превосходного сукна черный сюртук, черный казимировый жилет, безукоризненной белизны голландское белье и циммерманский цилиндр; если что и нарушало гармонию всего туалета, то не совсем красивая обувь и то, что он держал себя как-то мешковато».

Из-за плеча русского Люсьена Рюбампре украдкой выглядывал чиновник Макар Девушкин.

Летом 1846 г. Достоевский уезжает в Ревель и гостит в семье Михаила Михайловича. С тяжелым чувством вспоминает он впоследствии об этой поездке. Брату пишет о своей замкнутости и раздвоенности: «Иногда меня мучает такая тоска, мне вспоминается иногда, как я был угловат и тяжел у вас в Ревеле. Я был болен, брат. Я вспоминаю, как ты раз сказал мне, что мое обхождение с тобою исключает взаимное равенство… Но у меня такой скверный, отталкивающий характер… Иногда, когда сердце мое плавает в любви, не добьешься от меня ласкового слова, мои нервы не повинуются мне в эти минуты. Я смешон и гадок, и вечно посему страдаю от несправедливого заключения обо мне. Говорят, что я черств и без сердца».

Летний отдых в Ревеле не улучшает его состояния. После возвращения в Петербург он чувствует себя так худо, что нерадостное пребывание у брата кажется ему теперь «раем». «У меня здесь ужаснейшая тоска, – пишет он 17 сентября, – и работаешь хуже. Я у вас жил, как в раю, и черт знает; давай мне хорошего, я непременно сам сделаю своим характером худшее».

В этот период нервной болезни он сосредоточен в себе и напряженно думает о мучительных противоречиях своей природы. В октябре ему становится так невыносимо, что он решает уехать в Италию. «Я еду не гулять, а лечиться, – сообщает он брату, – Петербург – ад для меня. Так тяжело, так тяжело жить здесь. А здоровье мое, слышно, хуже. К тому же я страшно боюсь…»

В Италии он напишет роман, потом из Рима ненадолго съездит в Париж… Деньги достать можно – стоит только издать в одном томе все сочинения. План этот явно фантастический. Писатель снова упоминает о страхе: «Я теперь почти в паническом страхе за здоровье. Сердцебиение у меня ужасное, как в первое время болезни».

Вскоре он сообщает, что путешествие откладывается: «Меня все это так расстраивает, брат, что я как одурелый… Мне, брат, нужно решительно иметь полный успех, без этого ничего не будет».

Нервное переутомление от двухлетней тяжелой работы над «Бедными людьми» и «Двойником», потрясение от шумного успеха первой повести и не менее шумного провала второй надорвали его здоровье. Из воспоминаний Яновского можно заключить, что Достоевский стоял на грани душевного заболевания. Доктор встретил раз своего пациента на Сенатской площади. «Федор Михайлович был без шляпы, в расстегнутом сюртуке и жилетке, шел под руку с каким-то военным писарем и кричал во всю мочь: „Вот тот, кто спасет меня!“» Размышления над своей природой, анализ ощущений во время болезни и мысли о «паническом страхе», которые рассеяны в письмах 1846 г., послужили впоследствии писателю материалом для характеристики литератора Ивана Петровича в романе «Униженные и оскорбленные». Иван Петрович биографически очень близок Достоевскому; он тоже начинающий писатель, автор повести о бедном чиновнике, расхваленной критиком Б.; он тоже с вершины славы падает в неизвестность, наспех пишет повести для «антрепренера» и заболевает нервной болезнью. Изображая душевное состояние своего героя, писатель художественно перерабатывает автобиографический материал. Все герои Достоевского – плоть от его плоти, и их судьба помогает нам разгадать загадку автора.

Иван Петрович болен, печален, ему не пишется. «Я бросил перо и сел у окна. Смеркалось, а мне становилось все грустнее и грустнее. Разные тяжелые мысли осаждали меня. Все казалось мне, что в Петербурге я, наконец, погибну. Приближалась весна: так бы и ожил, кажется, думал я, вырвавшись из этой скорлупы на свет Божий, дохнув запахом свежих полей и лесов, а я так давно не видал их! Помню, пришло мне тоже на мысль: как бы хорошо было, если б каким-нибудь волшебством или чудом совершенно забыть все, что было, что прожилось в последние годы; все забыть, освежить голову и опять начать с новыми силами. Тогда еще я мечтал об этом и надеялся на воскресение. Хоть бы в сумасшедший дом поступить, что ли, – решил я, наконец, чтобы перевернулся как-нибудь весь мозг в голове и расположился по-новому, а потом опять вылечиться. Была же жажда жизни и вера в нее».

В письмах к брату то же чувство гибели в Петербурге, то же желание «вырваться» из него, поездка в Ревель, план путешествия в Италию. Даже мысль о сумасшествии, промелькнувшая в воображении писателя в 1838 г. под влиянием чтения «Магнетизера» Гофмана, находит в романе художественное применение. Наконец, страх, о котором так часто упоминалось в письмах, раскрывается здесь в своей подлинной мистической природе.

«По мере того, как наступала темнота, комната моя становилась как будто просторнее, как будто она все более и более расширялась… И вот в это-то мгновение случилось со мной происшествие, которое сильно поразило меня. Впрочем, надо сознаться во всем откровенно: от расстройства ли нервов, от новых ли впечатлений на новой квартире, от недавней ли хандры, но я мало-помалу и постепенно с самого наступления сумерек, стал впадать в то состояние души, которое так часто приходит ко мне теперь, в моей болезни, по ночам, и которое я называю мистическим ужасом. Это – самая тяжелая, мучительная боязнь чего-то, чего я сам определить не могу, чего-то непостигаемого и не существующего в порядке вещей, но что непременно может быть сию же минуту осуществится как бы в насмешку всем доводам разума, придет ко мне и станет передо мною, как неотразимый факт, ужасный, безобразный и неумолимый. Боязнь эта вырастает обыкновенно все сильнее и сильнее, несмотря ни на какие доводы рассудка, так что, наконец, ум, несмотря на то, что приобретает в эти минуты, может быть, еще большую ясность, тем не менее лишается всякой возможности противодействовать ощущениям. Его не слушаются, он становится бесполезен, и это раздвоение еще более усиливает пугливую тоску ожидания. Мне кажется, такова отчасти тоска людей, боящихся мертвецов. Но в моей тоске неопределенность опасности еще больше усиливает мучения».

Это – не страх за здоровье, как писал Достоевский брату, не страх перед надвигающимся безумием, даже не страх смерти. Это – еще страшнее. Впервые в «Униженных и оскорбленных», на почве личного опыта болезни 1846 г. писатель подходит к метафизической проблеме. Нечто «безобразное и неумолимое» стоит на пороге сознания и готово вторгнуться в наш «разумный» мир. Это нечто не существует и в то же время может осуществиться в любую минуту, стать перед человеком, как «неотразимый факт». Оно не повинуется законам логики (и существует и не существует), разум с ужасом его отвергает, а оно в насмешку ему утверждает себя в своем «безобразии». Оно – ничто, но оно есть; небытие, но существует; темная бездна, перед которой изнемогает рассудок, но которую чует сердце. Небытие – самый мучительный кошмар Достоевского; он преследует его героев: Свидригайлова, Ставрогина, Версилова, Ивана Карамазова. Чтобы избавиться от этого призрака, писатель ищет мистической реальности, подлинного бытия. Его творчество – борьба с фантазмами сознания, поиски онтологической основы бытия.

В октябре 1846 г. Достоевский начинает выздоравливать. Отношения его с кругом «Современника» становятся все более натянутыми. Свою новую повесть «Господин Прохарчин» он отдает не Некрасову, а Краевскому, редактору «Отечественных записок». Происходит ссора. «Скажу тебе, – пишет он брату в ноябре 1846 г., – что я имел неприятность окончательно поссориться с „Современником“ в лице Некрасова… Теперь они выпускают, что я заражен самолюбием, возмечтал о себе и передаюсь Краевскому затем, что Майков хвалит меня… Что же касается до Белинского, то это такой слабый человек, что даже в литературных мнениях у него пять пятниц на неделе».

Расхождение с «Современником» вырастает в его воображении в борьбу не на жизнь, а на смерть со всеми. Снова звучит голос Голядкина. «Мне все кажется, – признается он, – что я завел процесс со всею нашей литературою, журналами и критиками… и устанавливаю и за этот год мое первенство назло недоброжелателям моим».

Тщеславие и вызывающее высокомерие молодого писателя оттолкнули от него литераторов. Началась беспощадная травля, посыпались насмешки и эпиграммы. Такие «развенчания» знаменитостей были вполне в нравах тогдашних журнальных кругов. Авдотья Панаева пишет: «С появлением молодых литераторов в кружке, беда была попасть им на зубок, а Достоевский, как нарочно, давал к этому повод своею раздражительностью и высокомерным тоном, что он несравненно выше их по своему таланту. И пошли перемывать ему косточки, раздражать его самолюбие уколами в разговорах. Особенно на это был мастер Тургенев, он нарочно втягивал в спор Достоевского и доводил его до высшей степени раздражения. Тот лез на стену и защищал с азартом иногда нелепые взгляды на вещи, которые сболтнул в горячности, а Тургенев их подхватывал и потешался. У Достоевского явилась страшная подозрительность. Он заподозрил всех в зависти к его таланту и почти в каждом слове, сказанном без всякого умысла, находил, что желают умалить его произведения, нанести ему обиду. Он уже приходил к нам с накипевшей злобой, придирался к словам, чтобы излить на завистников всю желчь, душившую его. Вместо того, чтобы снисходительно смотреть на больного, нервного человека, его еще сильнее раздражали насмешками». Картину травли «больного человека» дорисовывает Григорович: «Неожиданность перехода от поклонения и возвышения автора „Бедных людей“ чуть ли не на степень гения к безнадежному отрицанию в нем литературного дарования могла сокрушить и не такого впечатлительного и самолюбивого человека, каким был Достоевский. Он стал избегать лиц из кружка Белинского, замкнулся весь в себе еще больше прежнего и сделался раздражительным до последней степени. При встрече с Тургеневым Достоевский, к сожалению, не мог сдержаться и дал полную волю накипевшему в нем негодованию, сказав, что никто из них ему не страшен, что дай только время, он всех их в грязь затопчет… После сцены с Тургеневым произошел окончательный разрыв между кружком Белинского и Достоевским. Он больше в него не заглядывал. На него посыпались остроты, едкие эпиграммы, его обвиняли в чудовищном самолюбии, в зависти к Гоголю».

Тургенев распространил слух о том, что Достоевский требовал напечатать «Бедные люди» с золотой каймой. Эту нелепую сплетню повторяют в своих воспоминаниях Григорович, Панаев и Анненков. В 1888 г. Леонтьев передает, что Тургенев рассказывал ему эту историю в то время, как Достоевский был на каторге. «Таким молодым людям, как вы, – говорил он, – из личного достоинства не надо при первых успехах давать волю своему самолюбию. Вот как, например, случилось с этим несчастным Достоевским. Когда отдавал свою повесть Белинскому для издания, так увлекся до того, что сказал ему: „Знаете, мою-то повесть надо бы каким-нибудь бордюрчиком обвести“». Коллективному творчеству Тургенева и Некрасова принадлежит «Послание Белинского к Достоевскому», начинающееся строфой:

 
Витязь горестной фигуры,
Достоевский, милый пыщ,
На носу литературы
Рдеешь ты, как новый прыщ…
 

В заключение Белинский просит:

 
Ради будущих хвалений
(Крайность, видишь, велика),
Из неизданных творений
Удели не «Двойника».
 
 
Буду нянчиться с тобою,
Поступлю я, как подлец,
Обведу тебя каймою,
Помещу тебя в конец.
 

Тургенев рассказывал И. Павловскому, что однажды Достоевский вошел к нему в ту самую минуту, когда собравшиеся у него гости (Белинский, Огарев, Герцен) смеялись над какой-то «глупостью». Он принял это на свой счет, выскочил во двор и час гулял там на морозе. Когда Тургенев разыскал его, тот воскликнул: «Боже мой! Это невозможно! Куда я ни приду, везде надо мной смеются. К несчастью, я видел с порога, как вы засмеялись, увидавши меня. И вы не краснеете?» Рассказ мало достоверен, но хорошо передает «атмосферу», создавшуюся вокруг затравленного писателя. Неприкрытой злобой дышат воспоминания И. Панаева: «Его (Достоевского) мы носили на руках по городским стогнам и, показывая публике, кричали: „Вот только что народившийся маленький гений, который со временем своими произведениями убьет всю настоящую и прошедшую литературу. Кланяйтесь ему! Кланяйтесь!“» По свидетельству жены И. Панаева, Авдотьи Панаевой, у Некрасова с Достоевским произошло бурное объяснение из-за поэмы «Рыцарь горестной фигуры». Достоевский выбежал от него «бледный, как полотно», а Некрасов после ухода его жаловался Панаевой: «Достоевский просто сошел с ума!.. Явился ко мне с угрозами, чтобы я не смел писать мой разбор на его сочинение в следующем номере. И кто это ему наврал, будто бы я всюду читаю сочиненный мною на него пасквиль в стихах! До бешенства дошел».

Расхождение Достоевского с кругом «Современника» и травля, в которой участвовали такие большие люди, как Тургенев и Некрасов, принадлежат к постыдным страницам нашей литературной жизни. Ненависть Достоевского навсегда сосредоточилась на Белинском и Тургеневе, как на воплощении всего зла «петербургского периода русской истории». Этой враждой в большой мере было предопределено развитие его мировоззрения.

В конце 1846 г. круг знакомых Достоевского резко меняется. Поссорившись с окружением Белинского, он сходится с братьями Бекетовыми, в гостеприимном доме которых собиралось большое и веселое общество. Велись живые беседы, обсуждались литературные новости: совершались прогулки. Григорович рассказывает: «Раз мы всей компанией согласились сделать большую экскурсию, отправиться пешком в Парголово, провести ночь на Поклонной горе над озером».

К тому же году относится знакомство писателя с литературным салоном Майковых. По словам доктора Яновского, Достоевский разбирал там «со свойственным ему атомистическим анализом» характеры произведений Гоголя, Тургенева и своего «Прохарчина». «И все это, – пишет Яновский, – продолжалось иногда с прибавлением хорошей музыки и пения, а большей частью в словесных прениях и отстаиваниях убеждений до трех и даже иной раз до четырех часов утра…» Дружба с Аполлоном Майковым сохранилась у Достоевского на всю жизнь.

Наступает новый, 1847 г. Автор «Двойника» с горечью признает «разложение своей славы в журналах» и подводит печальный итог своей литературной карьеры. «Ты не поверишь, – пишет он брату, – вот уже третий год литературного моего поприща я как в чаду. Не вижу жизни, некогда опомниться; наука уходит за невременьем. Хочется установиться. Сделали они мне известность сомнительную, и я не знаю, до которых пор пойдет этот ад. Тут бедность, срочная работа, – кабы покой!»

И после «Преступления и наказания», и после «Идиота», и даже после «Бесов» Достоевский будет говорить о своей «сомнительной известности», будет стремиться «установиться». И кажется, никогда не поверит окончательно в свою славу. Наряду с «неограниченным честолюбием» – бездонное смирение.

В этот трагический 1846 г. он с болезненным напряжением работает над двумя вещами: «Сбритые бакенбарды» и «Повесть об уничтоженных канцеляриях». Уверяет брата, что «обе они с потрясающим трагическим интересом и сжатые донельзя». Нужда заставляет его прервать эту работу и начать небольшую повесть для Краевского. 26 апреля он сообщает брату: «Я должен окончить одну повесть до отъезда (в Ревель), небольшую, за деньги, которые я забрал у Краевского, и тогда же взять вперед деньги».

Написав эту вещь («Господин Прохарчин»), он возвращается к «Сбритым бакенбардам». 17 октября повесть «еще не совсем кончена». Мечта об издании в одном томе всех сочинений терпит крушение. В том же месяце он пишет брату: «Все мои планы рухнули и уничтожились сами собой. Издание не состоится… Я не пишу и „Сбритых бакенбардов“. Я все бросил…» От двух задуманных повестей до нас дошли только заглавия. По ним можно судить, что Достоевский по-прежнему заключен в кругу тем «натуральной школы».

От работы целого года уцелела одна небольшая повесть «Господин Прохарчин»7, и то изуродованная цензурой. Автор жалуется: «Прохарчин страшно обезображен в известном месте. Эти господа известного места запретили даже слово „чиновник“ и Бог знает из-за чего; уж и так все было слишком невинное, и вычеркнули его во всех местах. Все живое исчезло. Остался только скелет того, что я читал тебе. Отрекаюсь от своей повести».

Семен Иванович Прохарчин – такой же мелкий чиновник, как Макар Девушкин в «Бедных людях» и Акакий Акакиевич в «Шинели». Мотив убогости его существования резко подчеркнут. Живет он в углах, платит за свою каморку пять рублей в месяц, ест половину обеда, белья в стирку не отдает. Усилены также особенности его затрудненной речи: косноязычие гоголевского Акакия Акакиевича своеобразно огрублено. «Когда случалось ему [Прохарчину] вести долгую фразу, то, по мере углубления в нее, каждое слово, казалось, рождало еще по другому слову, другое слово, тотчас при рождении, по третьему, третье по четвертому и т. д., и т. д., так что набивался полный рот, начиналась перхота, и набившиеся слова принимались, наконец, вылетать в самом живописном беспорядке». Эта речевая характеристика сразу же вводит нас в психологию маньяка.

Подобно своим собратьям, Девушкину и Башмачкину, Прохарчин служит мишенью для издевательств; сожители рассказывают при нем небылицы, чтобы запугать его; отодвигают ширмы от его кровати и кладут на нее куклу; два «приятеля» пытаются похитить его заветный сундучок. В травле угрюмого человека насмешливыми сожителями отражаются не только канцелярские невзгоды Акакия Акакиевича и Макара Девушкина, не только «козни врагов» Голядкина, но и личная драма Достоевского, «затравленного» кружком «Современника». Как и сам автор, Прохарчин – человек «несговорчивый, молчаливый», он «не умеет уживаться с людьми». Жил он раньше в «глухом, непроницаемом уединении», молча пролежал на кровати за ширмами пятнадцать лет и «сношений не держал никаких». «Светлая идея», которую Достоевский, по своему признанию, «испортил» в «Двойнике», снова появляется в «Прохарчине». Опять перед нами проблема одиночества человеческой души, замкнутости сознания, бегства в подполье. В «Двойнике» отрыв человека от действительности изображен в плане патологическом; Голядкин – сумасшедший, Прохарчин – только чудак «с фантастическим направлением головы», окруженный некоторой «таинственностью». Этим изменением тональности автор исправил главный недостаток «Двойника»; новая повесть не запись бреда, а отчетливая обрисовка характера. Достоевский как будто пересматривает свое решение проблемы «уединенности». Бегство в безумие не кажется ему более неизбежной судьбой подпольного человека. Он видит другие возможности «самоутверждения». Отстаивая себя от враждебного и чуждого мира, спасаясь от пустоты своей «замкнутости», одиночка может замечтать о могуществе, бедняк плениться идеей богатства. Прохарчин – скупец: подобно Акакию Акакиевичу, он живет впроголодь, лишает себя самого необходимого, аскетически служит своей «идее». Но идея его несравнима с жалкой мечтой о теплой шинели. Его идея величественна. Он – скупой рыцарь.

Историю возникновения образа нищего-богача Прохарчи-на и связь его со «Скупым рыцарем» Пушкина Достоевский подробно изложил впоследствии в фельетоне «Петербургские сновидения в стихах и прозе» (1861). В нем он рассказывает, что однажды прочел в газетах историю одного скупца. «Открылся вдруг новый Гарпагон, умерший в самой ужасной бедности на грудах золота. Старик этот был некто отставной титулярный советник Соловьев. Он нанимал себе угол за ширмой за три рубля. В своем грязном углу Соловьев жил уже более года, не имел никаких занятий, постоянно жаловался на скудость средств и даже, верный характеру своей видимой бедности, за квартиру вовремя не платил, оставшись после смерти должен за целый год… Он отказывал себе в свежей пище даже последние дни своей жизни. После смерти Соловьева, умершего на лохмотьях, посреди отвратительной и грязной бедности, найдено в его бумагах 169 022 р. с. кредитными билетами и наличными деньгами…

И вот передо мной, – продолжает автор, – в толпе мелькнула какая-то фигура, не действительная, а фантастическая… Фигура была в шинели на вате, старой и изношенной, которая непременно служила хозяину вместо одеяла ночью, что видно было даже с первого взгляда. Клочки седых волос выбивались из-под шляпы и падали на воротник шинели. Старичок подпирался палкой. Он жевал губами и, глядя на землю, торопился куда-то. Поравнявшись со мной, он взглянул на меня и мигнул мне глазом, умершим глазом, без света и силы, точно передо мной приподняли веко у мертвеца, и я тотчас же догадался, что это тот самый Гарпагон, который умер с полумиллионом на своих ветошках…

И вот передо мною нарисовался вдруг образ, очень похожий на пушкинского „Скупого рыцаря“. Мне вдруг показалось, что мой Соловьев – лицо колоссальное. Он ушел от света и удалился от всех соблазнов его к себе за ширмы. Что ему во всем этом пустом блеске, во всей этой нашей роскоши? К чему покой и комфорт?.. Нет, ничего ему не надо, у него все это есть, там, под подушкой, на которой наволока еще с прошлого года. Он свиснет, и к нему послушно приползет все, что ему надо. Он захочет, и многие лица осчастливят его внимательной улыбкой. Он выше всех желаний… Но когда я фантазировал таким образом, мне показалось, что я хватил не туда, что я обкрадываю Пушкина…»

Человек, отгородившийся от мира, висит в пустоте; замкнутость «я» есть его опустошенность. Перед страхом небытия он утверждает себя на «могуществе». Если он богат, у него «все есть». Но Достоевский не хочет «обкрадывать» Пушкина и его идею развивает самостоятельно. Он выделяет в скупости не сторону могущества, а сторону страха. Ему представляется, что в молодости Соловьев был как все: любил какую-нибудь Луизу, ходил в театр, и вдруг с ним случилось одно из тех происшествий, которые в один миг изменяют человека.

«Быть может, с ним была какая-нибудь минута, когда он вдруг как будто во что-то прозрел и заробел перед чем-то. И вот, как Акакий Акакиевич копит гроши на куницу, и он откладывает из жалованья и копит, копит на черный день, неизвестно на что, но только не на куницу. Он иногда и дрожит, и боится, и закутывается воротником шинели, когда идет по улицам, чтобы не испугаться кого-нибудь, и вообще смотрит так, как будто его сейчас распекли». И чем больше он копит, тем больше боится. «И сладостно и страшно ему: и страх все больше и больше томит его сердце, до того, что он вдруг осуществляет свои капиталы и скрывается в какой-то бедный угол…»

Прохарчин – скупец от страха. Величественный образ скупого рыцаря парадоксально сочетается в нем с убогой фигурой Акакия Акакиевича, Прохарчин боится жизни и «обеспечивает» себя скопидомством. Но, раз «заробев», он уже не может вернуться к прежнему чувству безопасности. Страх запрятан глубоко в душе и ждет только повода, чтобы вспыхнуть и сжечь заробевшего человека. Таким поводом являются шутки и поддразнивания жильцов. «Прохарчин стал иметь беспокойное лицо, взгляды пугливые, робкие и немного подозрительные», исчез куда-то со своим приятелем «попрошайкой-пьянчужкой» и вернулся в состоянии психического столбняка. Его пришибла мысль, что канцелярия, где он служит, будет уничтожена. Во время писания «Прохарчина» Достоевский работал над «Повестью об уничтоженных канцеляриях». Очень возможно, что тему этого незаконченного произведения он использовал в «Прохарчине». Несчастный чиновник умирает единственно от страха. В истории «бедного богача» проблема уединенной личности связывается с идеей вины и ответственности. Самоутверждение своего «я» вне общения с миром есть грех. На жалобы и опасения Прохарчина отвечает его сожитель Марк Иванович: «Да что же вы? Баран вы! Ни кола, ни двора. Что вы, один, что ли, на свете? Для вас свет, что ли, сделан? Наполеон вы, что ли, какой? Что вы? Кто вы? Наполеон вы, а? Наполеон или нет? Говорите же, сударь, Наполеон или нет?» Грех Прохарчина в том, что он живет так, как будто он один на свете, как будто нет ближнего, нет круговой поруки человеческого страдания и человеческой любви. И чувство вины воплощается в его предсмертном бреде. Ему представляется его сослуживец Андрей Ефимович, с которым он за двадцать лет не сказал ни слова. Тот пересчитывает свои рубли и бормочет: «Их не будет, и каши не будет, а у меня, сударь, семеро-с». И Прохарчину кажется, что именно он виноват в том, что у Андрея Ефимовича семь голодных детей… Потом он попадает на пожар, стоит притиснутый к забору, и какой-то мужик в разорванном армяке возбуждает против него «весь Божий народ». В мужике он узнает извозчика, которого он пять лет назад «надул бесчеловечнейшим образом». Разъяренная толпа «обвивает его, давит, душит». Сон Прохарчина – самое сильное место в повести. Впервые Достоевский прикоснулся к своей основной теме: «все за всех виноваты» и наметил нравственную оценку замкнутости, как вины перед человеческой семьей. Сон Прохарчина напоминает видение Мити [Карамазова] по дороге в Мокрое.

В суровой отповеди Марка Ивановича нас останавливает одно слово; оно раскрывает перед нами неожиданные перспективы на будущие замыслы писателя. Почему сожитель Прохарчина так упорно допрашивает его: «Наполеон вы, а? Наполеон или нет?» Что общего у жалкого обитателя углов с великим полководцем? Ответ на этот вопрос мы находим в том же фельетоне 1861 г. «Петербургские сновидения». Достоевский изображает другого чиновника, смирного, бессловесного, «лицо вполне безгрешное». Дома у него была тетка с подвязанной щекой, ворчливая жена и шесть детей. Придирки, слезы, попреки доводят его до отчаяния. «Бедняк вдруг поднял голову и проговорил, как Валаамов осел, но проговорил так странно, что его отвезли в сумасшедший дом. И могло же войти ему в голову, что он Гарибальди! Никогда-то он почти ни с кем не говорил, и вдруг начал беспокоиться, смущаться, расспрашивать все о Гарибальди и об итальянских делах, как Поприщин об испанских… И вот в нем образовалась мало-помалу неотразимая уверенность, что он-то и есть Гарибальди, флибустьер и нарушитель естественного порядка вещей… Он одно только видел везде и во всем: свое преступление, свой стыд и позор… И вот в одно утро он вдруг бросился в ноги его превосходительству, виноват, дескать, сознаюсь во всем, я – Гарибальди, делайте со мной, что хотите!.. Ну, и сделали с ним… что надо было сделать».

В одиноком, социально униженном человеке рождаются странные и опасные мысли. Даже смиреннейший Макар Девушкин боялся иногда своего вольнодумства. У чиновника Гарибальди затаенные многолетние думы «о естественном порядке вещей», превращающем его в ветошку, становятся навязчивой идеей. Он сам – «нарушитель порядка», преступник.

Такой же «нарушитель» – Прохарчин. Разве «естественный порядок» не нарушен тем, что чиновник, получающий грошовое жалованье, делается миллионером? Он смутно чувствует, что его тайное богатство – преступление, и его преследуют страх и угрызения совести. Маловыразительный образ – «флибустьер Гарибальди» – заменен автором эффектным именем Наполеона. Марк Иванович, вопрошая Прохарчина, не Наполеон ли он, проникает в самую сокровенную его тайну.

Но Девушкин – вольнодумец, чиновник – Гарибальди и Прохарчин – Наполеон еще лишь бледные тени. Настоящий бунтовщик и преступник войдет в мир Достоевского после каторги. Только в судьбе Раскольникова имя Наполеона, «нарушителя порядка вещей», раскроется во всей своей идейной полноте.

Глава 4
Произведения 1847 и 1848 гг

Провал «Господина Прохарчина» завершает «разложение славы» Достоевского. Белинский, столь снисходительный к «Двойнику», совершенно не понял «Прохарчина» и несправедливо его осудил. Об этой замечательной повести он писал в «Современнике» (1847): «В ней сверкают искры таланта, но в такой густой темноте, что их свет ничего не дает читателю. Не вдохновение, не свободное наивное творчество породило эту странную повесть, а что-то вроде… как бы это сказать? – Не то умничанье, не то претензия… иначе она не была бы такою вычурною, манерною, непонятною, более похожею на какое-нибудь истинное, но странное и запутанное происшествие, нежели на поэтическое создание».

Последние два года перед арестом Достоевский живет в нужде, «на поденной работе» у редактора «Отечественных записок» Андрея Александровича Краевского. Он задолжал ему большую сумму денег и с трудом перебивается от аванса до аванса. «Беда работать поденщиком! – жалуется он брату. – Погубишь все, и талант, и юность, и надежду, омерзеет работа, и сделаешься, наконец, пачкуном, а не писателем». Ему хочется писать большой роман в шести частях, а вместо этого приходится из-за денег сочинять вещи «легкие». 1847 г. в жизни Достоевского беден событиями. Но два из них имели решающее значение в его судьбе: окончательная ссора с Белинским и знакомство с Петрашевским.

С апреля 1847 г. он пишет фельетоны «Петербургской летописи» в «Санкт-Петербургских ведомостях». Критики из «Современника» успели убедить его, что жанр «натуральной школы» ему решительно не удается. Да и сам он после «Прохарчина» чувствовал, что исчерпал все возможности гоголевского натурализма. В это время умирает фельетонист «Санкт-Петербургских ведомостей» Э.И. Губер, и Достоевскому предлагают занять его место. Он охотно принимает предложение, так как помнит свое первое «блестящее» выступление в качестве фельетониста (объявление об альманахе «Зубоскал» в 1845 г.). Сотрудничество в аристократически консервативной газете, враждебной гоголевскому направлению и хранящей пушкинскую традицию, уже было вызовом недавним друзьям из «Современника». Но главное, его привлекала свободная и широкая форма фельетона, манера непринужденной беседы, интимной и живой. Автор изображает себя «петербургским фланером», описывает жанровые сценки, рассказывает о прочитанных книгах, мимоходом рисует портреты, передает свое впечатление о театральных представлениях и концертах, смешивает иронические замечания с размышлениями и личными признаниями. Под пером Достоевского фельетон перестает быть «Сборником городских новостей, приправленных милыми шуточками», как называл его Полевой, а становится лирической исповедью. «Петербургская летопись» – первый «Дневник писателя», первая попытка художественного оформления душевных переживаний. Из этого резервуара идей и эмоций писатель черпает содержание своих повестей 1847–1848 гг. («Хозяйка», «Белые ночи», «Слабое сердце», «Елка и свадьба», «Ревнивый муж»). Свободные заметки «Летописи» объединены образом главного героя – фантастического и мрачного Петербурга. К его таинственной жизни прислушивается «фланер»: «Я вот шел по Сенной да обдумывал, что бы такое написать. Тоска грызла меня. Было сырое и туманное утро, Петербург встал злой и сердитый, как раздраженная светская дева… Грустно было смотреть на его сырые огромные стены, на его мраморы, барельефы, статуи, колонны, которые как будто тоже сердились на дурную погоду… на обнаженный мокрый гранит тротуара, как будто со зла растрескавшийся под ногами прохожих, и, наконец, на самих прохожих, бледно-зеленых, суровых, что-то ужасно сердитых… Весь горизонт петербургский смотрел так кисло, так кисло… Петербург дулся… Видно было, что ему страх как хотелось куда-нибудь убежать с места и ни за что не стоять больше в Ингерманландском суровом болоте».

«Петербургская летопись» помогла Достоевскому найти новую художественную тему – мечтательство. Она вырастает из идеи «замкнутого сознания», основной идеи всего творчества писателя. Но в пределах поэтики натуральной школы эта тема связалась с образом «бедного чиновника» и снизилась до мрачно-комического гротеска (Голядкин, Прохарчин). Достоевскому нужно было вернуться к романтической традиции, чтобы выявить ее возвышенно-поэтический аспект. В «Петербургской летописи» мы находим блестящие лирические страницы, посвященные мечтательству. Пафосом их вдохновлены его произведения этого периода.

Вот как изображается петербургский мечтатель: «Знаете ли вы, что такое мечтатель, господа? Это – кошмар петербургский, это – олицетворенный грех, это – трагедия, безмолвная, таинственная, угрюмая, дикая, со всеми неистовыми ужасами, со всеми катастрофами, перипетиями, завязками и развязками, и мы говорим это вовсе не в шутку. Вы иногда встречаете человека рассеянного, с неопределенно тусклым взглядом, часто с бледным, измятым лицом, всегда как будто занятого чем-то ужасно тягостным, каким-то головоломнейшим делом, иногда измученного, утомленного как будто от тяжелых трудов, но в сущности не производящего ровно ничего; таков бывает мечтатель снаружи. Мечтатель всегда тяжел, потому что не ровен до крайности: то слишком весел, то угрюм, то грубиян, то внимателен и нежен, то эгоист, то способен к благороднейшим чувствам… Селятся они большей частью в глубоком уединении, по неприступным углам, как будто таясь в них от людей и от света, и вообще даже что-то мелодраматическое кидается в глаза при первом взгляде на них… Они любят читать… но обыкновенно со второй, третьей страницы бросают чтение, ибо удовлетворились вполне. Фантазия их, подвижная, летучая, легкая, уже возбуждена, впечатление настроено, и целый мечтательный мир, с радостями, с горестями, с адом и раем, с пленительными женщинами, с геройскими подвигами, с благородною деятельностью, всегда с какой-нибудь гигантской борьбою, с преступленьями и всякими ужасами, вдруг овладевает всем бытием мечтателя. Комната исчезает, пространство тоже, время останавливается или летит так быстро, что час идет за минуту. Иногда целые ночи проходят в неописанных наслаждениях. Часто в несколько часов переживается рай любви или целая жизнь, громадная, гигантская, неслыханная, чудная, как сон, грандиозно-прекрасная. По какому-то неведомому произволу ускоряется пульс, брызжут слезы, горят лихорадочным огнем бледные увлаженные щеки… Минуты отрезвления ужасны: несчастный их не выносит и немедленно принимает свой яд в новых увеличенных дозах… На улице он ходит, повесив голову, мало обращая внимания на окружающих, но если заметит что, то самая обыкновенная житейская мелочь принимает в нем колорит фантастический… Воображение настроено: тотчас рождается целая история, повесть, роман… Нередко же действительность производит впечатление тяжелое, враждебное на сердце мечтателя, и он спешит забиться в свой заветный золотой уголок… Неприметно начинает в нем притупляться талант действительной жизни… Наконец, в заблуждении своем он совершенно теряет то нравственное чутье, которым человек способен ощутить всю красоту настоящего, и в апатии лениво складывает руки и не хочет знать, что жизнь человеческая есть беспрерывное самосозерцание в природе и в насущной действительности… И не трагедия такая жизнь! Не грех и не ужас! Не карикатура! И не все ли мы более или менее мечтатели!»

Последняя фраза раскрывает псевдоним рассказчика: это мечтатель рассказывает о себе самом, или, еще точнее, Достоевский делает интимные признания читателю о своем характере (тяжелый, неровный, то нежный, то грубый), о своей романтической юности, когда ему грезились героические подвиги и «рай любви», о своей нелюдимости и одиночестве. «Фланер»-фельетонист забывает, что он не романист, и признается, что в воображении его каждая житейская мелочь обращается «в повесть, роман»… Через четырнадцать лет в «Петербургских сновидениях» Достоевский заново перерабатывает материал «Летописи». Фикция фланера оставлена, и рассказ ведется от имени автора. Мечтатель – он сам… «И чего я не перемечтал в моем юношестве… Я до того замечтался, что проглядел всю мою молодость…»

Итак, «Петербургская летопись» – исповедь автора. Создана новая художественная форма: лирико-патетическая, с налетом мелодраматизма и морализма.

Тема мечтательства подводит нас к повести «Хозяйка». Замысел ее восходит к концу 1846 г. После неудачи с «Прохарчиным» Достоевский отрекается от натуральной школы и уничтожает «Сбритые бакенбарды».

«Я все бросил, – пишет он брату, – ибо все это есть не что иное, как повторение старого, давно уже мною сказанного. Теперь более оригинальные, живые и светлые мысли просятся из меня на бумагу. Когда я дописал „Сбритые бакенбарды“ до конца, все это представилось мне само собою. В моем положении однообразие – гибель. Я пишу другую повесть, и работа идет, как некогда в „Бедных людях“, свежо, легко и успешно».

«Другая повесть» – «Хозяйка» – уже овладела его воображением, и это немедленно выражается стилистически. Автор, еще недавно писавший брату в манере Голядкина, говорит теперь языком героя новой повести – Ордынова… «Независимость, положение и, наконец, работа для Святого Искусства, работа святая, чистая, в простоте сердца, которое еще никогда так не дрожало и не двигалось у меня, как теперь, перед всеми новыми образами, которые создаются в душе моей. Брат, я возрождаюсь не только нравственно, но и физически. Никогда не было во мне столько обилия и ясности, столько ровности характера, столько здоровья физического». По одному этому письму можно догадаться, что повесть будет возвышенно-романтическая («Святое Искусство»), и напряженно-эмоциональная («сердце дрожит и движется»).

В феврале 1847 г. Достоевский пишет брату: «Пожелай мне успеха. Я пишу мою „Хозяйку“. Уже выходит лучше „Бедных людей“… Пером моим водит родник вдохновения, выбивающийся прямо из души». Эта не совсем ловкая фраза (родник водит пером) вполне достойна романтика Марлинского. Автор «Бедных людей» возвращается к кумирам своей юности.

«Хозяйка» была напечатана в октябрьской и ноябрьской книжках «Отечественных записок» за 1847 г.

Герой повести, молодой ученый Ордынов, – петербургский мечтатель. «Родителей он не знал. От товарищей за свой странный, нелюдимый характер терпел он бесчеловечность и грубость, отчего сделался действительно нелюдим и угрюм, и мало-помалу ударился в исключительность». Получив ученую степень, он поселился в углу, «как будто заперся в монастырь, как будто отрешился от света. Через два года он одичал совершенно». Как и сам Достоевский, Ордынов живет в бедности «на ничтожную сумму», которую ему вручил опекун. Единственная его страсть – наука; он пишет сочинение по истории церкви. В этом пункте рассказ автора о своей романтической юности сплетается с воспоминанием о странном спутнике прошлых лет, поэте Иване Шидловском, который тоже писал работу по истории церкви. Но замена литературы наукой остается чисто внешней. Ордынов – «художник в науке»; автор анализирует творческое воображение не ученого, а художника. Признания его поражают взволнованным тоном исповеди: «Его пожирала страсть самая глубокая, самая ненасытимая, истощающая всю жизнь человека… Эта страсть была – наука. Она снедала покамест его молодость, медленным упоительным ядом отравляла ночной покой, отнимала у него здоровую пищу и свежий воздух». Ордынов, как и «фланер» «Петербургской летописи», любит бродить по улицам Петербурга. «Он глазел на все, как фланер». Но бесплодное фантазерство «фланера» сурово осуждалось в «Летописи». (Такая жизнь – «трагедия и карикатура».) К мечтательству Ордынова – отношение иное: это трагедия, но, во всяком случае, не карикатура. Достоевский вдруг другими глазами посмотрел на свою «ненасытную страсть» и как будто впервые оценил ее творческую силу. Этот «жар», этот «восторг», эта «горячка» художника покупается дорогой ценой, отрывом от действительности, духовным одиночеством, но все же это дар, страшный и высокий. Творческое воображение совсем не есть обычное свойство всех петербургских обитателей «углов», а особый удел художника. Причудливое обобщение фельетона устранено, и тема, поставленная отчетливо, углублена и заострена. Достоевский рассказывает о природе своего художественного воображения. Оно на грани пророческого ясновидения и титанического могущества. Мысль, идея, ощущение с волшебной силой немедленно воплощаются в грандиозные формы; целые миры возникают, целые народы и племена оживают. Огромная вселенная, вызванная к бытию огненным духом, грозит раздавить своего творца. Величием и ужасом веет от этой магии искусства.

«Он видел, как все, начиная с детских неясных грез его, все мысли и мечты его, все, что он выжил жизнью, все, что вычитал в книгах, все, о чем уже и забыл давно, все одушевлялось, все складывалось, воплощалось, вставало перед ним в колоссальных формах и образах, ходило, роилось вокруг него; видел, как раскидывались перед ним волшебные роскошные сады, как слагались и разрушались в глазах его целые города, как целые кладбища высылали ему своих мертвецов, которые начинали жизнь сызнова, как приходили, рождались и отживали в глазах его целые племена и народы, как воплощалась, наконец, каждая мысль его, каждая бесплотная греза, воплощалась почти в миг зарождения; как, наконец, он мыслил не бесплотными идеями, а целыми мирами, целыми созданиями; как он носился подобно пылинке во всем этом бесконечном, страшном, невыходимом мире».

В письмах Достоевского можно отыскать много подтверждений этой вдохновенной самохарактеристики: он творец воплощенных идей, создатель новых миров.

Описав в Ордынове свою мечтательную юность, автор пытается раскрыть в фабуле трагическое противоречие души героя. Ордынов – царь в мире фантазии и «младенец для внешней жизни». Он свободно парит в небе и не умеет ступать по земле. В одном письме к брату (1847) Достоевский точно формулирует «идею» своего героя: «Вне должно быть уравновешено с внутренним. Иначе, с отсутствием внешних явлений, внутреннее возьмет слишком опасный верх. Нервы и фантазия займут очень много места в существе». Из этого размышления автора о самом себе рождается фабула «Хозяйки». Ордынов принужден переменить квартиру; после долгого уединения он попадает на шумные улицы, ослеплен блеском «чуждой жизни», опьянен и испуган. Чувство одиночества и тоска по человеческой любви охватывают его. Встреча с Катериной в церкви посылается ему в ответ на его любовное томление. Внешне – это случайность, внутренне – необходимость. У одинокого, чистого мечтателя развивается «крайняя впечатлительность, обнаженность и незащищенность чувства». В «порывчатом» сердце он несет свою обреченность. Любовь Ордынова к Катерине показана как событие его душевной жизни, в которой реальность сплетается с бредом и мечтами, внешнее преломляется во внутреннем, «воплощается в колоссальных формах». Граница между сном и явью временами совсем исчезает. Энергия чувства, накопившаяся в замкнутой душе, взрывается бурно и разрушительно. Нет ни света, ни радости в первой юношеской любви, это тяжелая страсть, одержимость, болезнь. Автор последовательно проводит уподобление любви – болезни. Увидав Катерину, Ордынов идет за ней, «бичуемый каким-то неведомо сладостным чувством». Поселившись у старика Мурина, таинственного покровителя Катерины, он изнемогает от душевного волнения. «Нет, лучше смерть, думает он, лучше смерть, шепчет он воспаленными, дрожащими губами». Потом он впадает в «мучительное, бо-лезненое забытие»; на следующее утро просыпается здоровым. «Но он еще был очень слаб. Озноб пробегал по спине его, все члены его болели и как будто были разбиты». Катерина целует его… «Он слабо вскрикнул и лишился чувств». Все дальнейшие события погружены в полумрак бреда. Ордынову кажется, что он «осужден жить в каком-то длинном, нескончаемом сне, полном странных, бесплодных тревог, борьбы и страданий». Как во сне, слышит он полубезумную сказку-исповедь Катерины; больная, исступленная страсть подымается в нем после ее рассказа.

«Какое-то мучительное чувство, смятение безотчетное, невыносимое, разливалось, как яд, по всем его жилам и росло с каждым словом рассказа Катерины; безвыходное стремление, страсть жадная и невыносимая, захватила думы его, мутила его чувства». После разлуки с Катериной Ордынов «занемог и только через три месяца мог встать с постели».

Болезненности Ордынова соответствует болезненность Мурина и Катерины. Старик страдает падучей: в глазах его «лихорадочный блеск», и на лице «мертвенная синева». Жена его – «полоумная», «порченая». Этот патологизм придает повести однообразно-мрачный колорит. От воспаленной экзальтации действующих лиц остается воспоминание мучительного кошмара. Художественный дефект повести объясняется, хотя и не вполне оправдывается, сюжетным заданием автора. Разорвав с «натуральной школой», Достоевский пытался оживить одряхлевшие романтические формы.

Эмоциональная напряженность героев повышена до исступления, и ею мотивируется полуфантастический-полумелодраматический характер их истории. В поисках сюжета автор снова сталкивается с Гоголем, автором романтических повестей. Побежденный в плане «натурализма», волшебник Гоголь продолжает держать в плену своего мятежного ученика. «Хозяйка» написана под прямым влиянием «Страшной мести». Исследователи Достоевского, Ю. Тынянов, В. Комарович и А. Бем, убедительно доказали эту зависимость. Мотив преступной любви старика-отца к дочери развивается параллельно и Гоголем, и Достоевским. Гоголевский колдун злыми чарами вызывает душу Катерины и мучит ее своей нечистой страстью. Злой старик Мурин, одаренный таинственной силой, тиранит робкое сердце своей жены-дочери Катерины. У Гоголя подчеркнут сказочный и сверхъестественный характер «старинной были», у Достоевского демонизм Мурина истолкован психологически. Исповедь героини «Хозяйки» доводит до грани пародии все приемы романтической «страшной повести». Это волжская разбойническая сказка. Буря в лесу, пожар завода, преступная дочь, убегающая из дому с любовником своей матери, гибель отца и материнское проклятие; страшный старик с черной как смоль бородой и глазами, «горящими словно угли»; убийство молодого купца во время переезда на лодке бурной реки – преступления, ужасы, чары нагромождены в этом бессвязном рассказе. Кажется, что Катерина Достоевского пересказывает историю Катерины Гоголя, преломляя ее в своем больном воображении.

Соответственно сюжету, автор «Хозяйки» пытается создать новый повествовательный стиль на почве русского фольклора. «Речевой образ» Катерины вырастает из широкого распева русской народной песни. Речь ее мотивируется ее прошлым. Мурин называет ее «мужичкой»: выросла она в лесу, за Волгой, «меж бурлаков да заводчиков»; живет в мире преданий и песен. Власть Мурина над ее душой связана с его «шепотливыми сказками». «Катерина смотрела на него внимательными, детски удивленными глазами, и казалось, с неистощимым любопытством, замирая от ожидания, слушала то, что ей рассказывал Мурин».

Вот пример ее ритмической речи: «Люб или не люб ты пришелся мне, знать, не мне про то знать, а верно, другой какой неразумной, бесстыжей, что светлицу свою девичью в темную ночь опозорила, за смертный грех душу свою продала да сердца своего не сдержала безумного»… Во всех сценах, где появляется Катерина, ее речевая стихия побеждает словесный стиль ее собеседников. Мурин характеризован в своей речи как мещанин. Он говорит Ордынову: «Я вот про то, ваше благородие, их благородие на ваш счет маленько утрудить посмел. Оно того, сударь, выходит, – сами знаете, – я и хозяйка, то есть рады бы душою и волею… Что нам? Были бы сыты, здоровы, роптать не роптаем…» Но тот же Мурин в присутствии Катерины подчиняется ее песенной стихии и говорит ее языком: «Да по ней, по слезинке, небесной росинке, тебе и тужить-горевать не приходится. Отольется она тебе с лихвой, твоя слезинка жемчужная, в долгую ночь, в горемычную ночь». У Мурина колдуна-сказочника такой переход от мещанского сказа к песенному стилю психологически понятен. Но когда петербургский мечтатель, молодой ученый Ордынов, изменяет своей литературной манере и обращается к Катерине на ее языке, стилистический переход поражает своей неожиданностью. Вот его слова: «Кто ты, кто ты, родная моя? Откуда ты, голубушка? Из какого неба ты в мои небеса залетела?.. Что снилось, о чем гадала ты вперед, что сбылось и что не сбылось у тебя, все скажи. По ком заныло в первый раз твое девичье сердце и за что ты его отдала?»

Откуда пришел к Достоевскому этот фольклорный материал? Стилистическое влияние гоголевской «Страшной мести» несомненно, но им не исчерпывается словесная форма «Хозяйки». В сонных видениях Ордынова воспоминания детства занимают большое место. Ему грезятся «нежные, безмятежно-прошедшие годы первого действа», когда «мать крестила, целовала его и баюкала тихою колыбельною песенкой». Быть может, в повести отразились воспоминания детства писателя, песни матери, сказки мамки Лукерьи и няни Алены Фроловны.

Два мира сталкиваются в композиции «Хозяйки»: мир петербургского «мечтательства» и мир страшной народной сказки, мир Ордынова и мир Катерины. Несмотря на попытки автора гармонизировать их, они противостоят друг другу в резком контрасте. Это соединение разнородных элементов возмутило Белинского. Он сообщал Анненкову: «Достоевский написал повесть „Хозяйка“, ерунда страшная. В ней он хотел примирить Марлинского с Гофманом, подболтавши немного Гоголя». В «Современнике» критик писал о новом произведении Достоевского: «Удивительно ли, что вышло что-то чудовищное, напоминающее теперь фантастические рассказы Тита Космократова, забавлявшего ими публику в 20-х гг. нынешнего столетия. Во всей этой повести нет ни одного простого, живого слова или выражения. Все изысканно, натянуто, на ходулях, поддельно и фальшиво».

Повесть Достоевского была не понята и отвергнута современниками. Только в наше время начинает открываться ее художественная ценность. Если бы автор противопоставил в «Хозяйке» два мира только для эффектного контраста, Белинский оказался бы прав; она осталась бы в литературе как некое «чудовище». Но Белинский не увидел, что миры эти органически объединены художественной идеей, одной из самых глубоких во всем творчестве Достоевского. И Ордынов, и Катерина в разных планах воплощают единую тему о слабом сердце. Ордынов беззащитен перед налетевшей на него страстью; в душе, ослабленной одиноким мечтательством, чувство сразу же получает разрушительную силу, ведущую не к жизни, а к смерти. Душевное напряжение парализует действие и истощает себя в призраках эротического воображения. Когда Ордынову нужно бороться за свое счастье, нужно спасать Катерину от ее злого гения, он терпит постыдное поражение. В борьбе за Катерину победителем остается Мурин. Ордынов замахивается на него ножом, но не в силах поразить злого колдуна. «Нож выпал из рук его и зазвенел на полу». О малодушии «слабого сердца» философствует Мурин: «Дай ему волюшку, слабому человеку, – сам ее свяжет, назад принесет… За нож возьмется в сердцах… а пусть те дадут этот нож в руки, да враг твой сам перед тобою широкую грудь распахнет: небось и отступишься». В этой тираде Мурин говорит и об Ордынове, и о Катерине, он соединяет их насмешливым выражением «слабый человек».

Катерина находится в плену у Мурина, человека страшной воли и демонической страсти. Она кроткая, чистая голубица, «беспредельно набожная», с детским, горячим сердцем. Мурин овладевает ее душой, внушая ей мистический ужас за будто бы совершенное ею преступление. Во время пожара погибли ее родители, страшный старик увез ее из дома и сделал ее своей женой. С тех пор она «повредилась». «Я испорчена, меня испортили, – восклицает она, – погубили меня. Он погубитель мой. Я душу ему продала. Я его, я ему душой продалась. Он властен. Велико его слово».

Чуткую совесть и суеверную набожность Катерины Мурин питает страшными сказками, чтением раскольничьих книг, угрозами суда и наказания. «Он говорит, – признается она, – что когда умрет, то придет за моей грешной душой… Он мучил меня, он мне в книгах читал, он говорит, что я сделала страшный грех… Он все грозное, суровое такое читает». Старый муж приковывает к себе молодую жену мистическим террором. Его любовь – тирания, сладострастие власти над живой душой человека.

Только расставшись с Катериной и медленно осознавая пережитое, Ордынов начинает понимать трагическую судьбу своей возлюбленной. «Ему казалось, что невредим был рассудок Катерины, но что Мурин был по-своему прав, назвав ее слабым сердцем… Ему беспрерывно снилась глубокая, безвыходная тирания над бедным, беззащитным созданием. Ему казалось, что перед испуганными очами вдруг прозревшей души коварно выставляли ее же падение, коварно мучили бедное слабое сердце, толковали перед ней вкривь и вкось правду и умыслом поддерживали слепоту, где было нужно, хитро льстили порывистым наклонностям неопытного, смятенного сердца, и мало-помалу резали крылья у вольной свободной души, неспособной, наконец, ни к восстанию, ни к свободному порыву в настоящую жизнь».

В этом анализе тирании демонического человека над «слабым сердцем», в раскрытии страсти как властолюбия – гениальное прозрение Достоевского. Он касается здесь одной из великих тем своего творчества. Катерина знает, что Мурин ее «погубитель», ненавидит его и мечтает освободиться от дьявольской власти. Чистый, светлый юноша Ордынов кажется ей спасителем. Она сразу доверчиво отдает ему свое сердце. Но подрезаны крылья у птицы, и воля не под силу слабому сердцу. Мурин с холодным расчетом обещает по первому ее слову отдать назад «любовь ее с золотой волюшкой». Он знает, что она не вынесет свободы. Когда Катерина торжественно прощается с ним, он притворяется великодушным, ласково ее отпускает. И вдруг «она бросается на грудь старика, обвивает его шею и смотрит на него огненным, воспаленным взглядом». С ненавистью она кричит своему спасителю Ордынову: «Поди прочь! Ты пьяный и злой! Ты не гость мне!» Старик смеется «бесстыдным смехом», и Ордынов в ужасе вздрагивает. «Обман, расчет, холодное, ревнивое тиранство и ужас над бедным разорванным сердцем, – вот что понял он в этом бесстыдном, не таившемся более смехе».

Трагедия «слабого сердца» – в его неспособности к свободе. В рабстве находит оно постыдное блаженство. Катерина сама рада отдать свою «золотую волюшку». «То мне горько и рвет мне сердце, – признается она, – что я рабыня его опозоренная, что позор и стыд мой самой бесстыдной мне люб, что любо жадному сердцу и вспоминать свое горе, словно радость и счастье; в том мое горе, что нет силы в нем и нет гнева за обиду свою».

Так, общей трагедией «слабого сердца», трагедией бессилия перед жизнью и неспособностью к свободе связаны Ордынов и Катерина, петербургский мечтатель и волжская дикарка. Философия повести вложена в уста колдуна Мурина.

«Спознай, барин: слабому человеку одному не сдержаться. Только дай ему все, он сам же придет, все назад отдаст. Дай ему полцарства земного в обладание, – попробуй, – ты думаешь что? Он тебе тут же в башмак тотчас спрячется, так умалится. Дай ему волюшку, слабому человеку, сам ее свяжет, назад принесет. Глупому сердцу и воля не впрок».

Невольно вспоминается другой образ, более величественный и могучий, другие слова, глубочайшие из слов Достоевского. Это Великий инквизитор говорит Христу: «Нет у человека заботы мучительнее, как найти того, кому бы передать поскорее тот дар свободы, с которым это несчастное существо рождается… Есть три силы, единственные три силы на земле, могущие навеки победить и пленить совесть этих слабосильных бунтовщиков для их счастья. Эти силы – чудо, тайна и авторитет».

В ранней повести Достоевского, которую Белинский признал «ерундой страшной», уже была поставлена проблема личности и свободы.

Отзыв Белинского удручил и вполне убедил Достоевского. В письмах к А. Краевскому от 1849 г. он горько жалуется на свою «поденную работу» прошлого года: «Оттого что я, чтоб исполнить слово и доставить к сроку, насиловал себя, писал, между прочим, такие дурные вещи или такую дурную вещь, как „Хозяйка“, тем впадал в недоумение и самоумаление и долго потом не мог собраться написать серьезного и порядочного. Каждый мой неуспех производил во мне болезнь»… «Чтобы отплатить вам за одолжение, я наскоро написал другую повесть и рискнул своею подписью, которая для меня единственный капитал»… «Я не обрабатывал достаточно моих произведений и писал к сроку, т. е. согрешил против искусства. Я не щадил своего здоровья и делал мученические усилия, чтобы „расквитаться“». Так сурово оценивает автор произведения 1848 г. «Самоумаление» его чрезмерно и несправедливо. Строгий суд над собой всегда был свойствен Достоевскому. Ему всегда казалось, что он «недостаточно обрабатывает свои произведения» и «грешит против искусства». «Идиотом» и «Бесами» он был удовлетворен не более, чем «Хозяйкой». Однако повести 1848 г. страдают не только недостатком обработки: на них отразилась растерянность автора, его «недоумение»; это опыты, искания, пробы. Достоевский переживает кризис и мучительно ищет свой литературный стиль. И в этом кризисе творчества внешние условия, нужда, задолженность Краевскому, работа к сроку, играют лишь второстепенную роль.

Из восьми произведений 1848 г. наименее удачные первые два, «Чужая жена» и «Ревнивый муж», соединенные впоследствии автором для издания 1865 г. в один рассказ под заглавием «Чужая жена и муж под кроватью. Происшествие необыкновенное»8.

Пикантные приключения ревнивого обманутого мужа описаны автором в легком жанре Поль-де-Кока. Достоевский с увлечением читал этого модного тогда писателя и пытался подражать его парижскому esprit. Герой рассказа, Иван Андреевич, жалуется, что у его жены «вечно Поль-де-Кок под подушкой», и в волнении смешивает Глафиру Петровну с литературой. «Я говорю, одна дама благородного поведения, т. е. легкого содержания – извините, я так сбиваюсь, точно про литературу какую говорю. Вот выдумали, что Поль-де-Кок легкого содержания, а вся беда от Поль-де-Кока-то-с… вот!» На таких сомнительных остротах и словесных каламбурах строится комический эффект. В первой главе (соответствующей рассказу «Чужая жена») старый муж (господин в енотах) встречается на улице перед одним «бесконечно-этажным домом» с любовником своей жены (господином в бекеше). После длинного и претендующего на высокий комизм диалога выясняется, что Глафира Петровна изменяет одновременно и мужу, и любовнику. Во второй главе (соответствующей рассказу «Ревнивый муж») тот же Иван Андреевич, желая выследить свою неверную жену, попадает в чужую квартиру и прячется под кровать, под которой уже лежит какой-то молодой человек. Снова – пикантный диалог; молодой человек оказывается любовником жены, он тоже ошибся этажом. После бегства любовника почтенный Иван Андреевич с позором вылезает из-под кровати и предстает перед разгневанным его превосходительством, в квартиру которого он по ошибке попал. Сцена объяснения смущенного чиновника с «генералом» – единственная живая в рассказе. Бессвязная, перепуганная и подобострастная болтовня Ивана Андреевича, «распекание» генерала, истерика генеральши действительно производят комическое впечатление. Автор забывает о Поль-де-Коке и возвращается к избитой теме чиновничьей литературы, о смешном чиновнике – обманутом муже. Характерно влечение Достоевского к театральной форме; весь рассказ состоит из диалогов и построен в жанре легкого водевиля. Эпический элемент вводится лишь в качестве авторской ремарки. «Чужая жена» первый опыт повести-комедии; к этой форме Достоевский вернется в «Дядюшкином сне» и «Селе Степанчикове». Набросок комической фигуры расслабленного и выжившего из ума старика, которого «ревнивый муж» принимает за князя и называет «ваше сиятельство», послужит автору материалом для образа другого князя, тоже расслабленного и впавшего в детство, – героя повести «Дядюшкин сон».

Вторая повесть 1848 г. «Слабое сердце» несравненно выше игривого фарса о ревнивом муже9.

Растерявшись после провала «Хозяйки», автор решил, что он на ложном пути, что воскресить романтический жанр ему не удалось и что ему не следует выходить из рамок «натуральной школы», которой он был обязан своим первым и единственным триумфом, успехом «Бедных людей». После экскурсий в области фольклора и адюльтерного романа он смиренно возвращается в знакомый мирок «чиновничьей литературы».

В «Петербургской летописи» автор рассказывает о важном чиновнике Юлиане Мастаковиче, которого называет «мой хороший знакомый, бывший доброжелатель и даже немножко покровитель мой». Ему лет под пятьдесят, и он собирается жениться на семнадцатилетней девушке. «Юлиан Мастакович ходил по вечеру в своем кабинете, заложив руки за спину, с таким тусклым и грязновато-кислым видом в лице, что, если бы в характере того чиновника, который сидел в углу того же кабинета, пристроенный к стопудовому спешному делу, было хоть что-нибудь пресного, то тотчас закисло бы неминуемым образом от одного взгляда его покровителя». Из этого намека вырастает сюжетная схема «Слабого сердца». Юлиан Мастакович, начальник и благодетель маленького чиновника Васи Шумкова, поручает ему переписать объемистое дело. Вскользь упоминается и о женитьбе «покровителя»: «он сам недавно женился». Этот сюжет соединяется с уже знакомой нам темой о сходящем с ума чиновнике. Добрейший и смиреннейший человек вдруг начинает себя чувствовать преступником, «нарушителем порядка» и требует, чтобы начальство наложило на него наказание (чиновник-Гарибальди в «Петербургских сновидениях»). Вася Шумков не успевает к сроку переписать бумаги, сознание вины сводит его с ума, он воображает, что его «в солдаты отдать хотят за неисправное исполнение дела», и сам предается в руки властей. В кабинете Юлиана Мастаковича «Вася стоял бледный, с поднятой головой, вытянувшись в нитку, как рекрут перед новым начальством, сплотив ноги и опустив руки по швам». Достоевского неотступно преследует проблема «Слабого человека».

Почему «заробел» Прохарчин, почему сошли с ума чуновникГарибальди и Вася Шумков? В повести «Слабое сердце» в рамки простейшей фабулы вкладывается сложное психологическое содержание. Проводится не одна линия мотивации сумасшествия, а целая сеть их. Простое объяснение оказывается совсем не простым: одна причина влечет за собой другую, более глубокую, но и она не исчерпывает загадки личности. Вася Шумков, «скромный, тихий молодой человек… старался учиться, стремился образовать себя… собственными силами вышел из низкого состояния». Служит он в департаменте, почерк у него как прописи, получает он триста рублей в год жалованья. Начальник его и благодетель Юлиан Мастакович дает ему сверхурочную переписку и доходит в своем великодушии до такого предела, что дарит ему пятьдесят рублей, в первый раз за четыре месяца бесплатной работы. Вася раздавлен благодарностью. «У меня слезы полились», – говорит он своему другу Аркадию. Начальника, бессовестно его эксплуатирующего, он почитает «великим человеком», чуть ли не отцом родным, и умиляется его добротой. К тому же он влюблен в прелестную девушку, которая согласна выйти за него замуж, несмотря на то что он не достоин ее, что у него маленький чин и телесный недостаток (кривобокость). Любовь Лизаньки, дружба Аркадия, благосклонность Юлиана Мастаковича – все это непомерное счастье вдруг обрушивается на Васю. Слабый человек не выдерживает и сходит с ума.

Чувство своего недостоинства переливается в сознание преступности; он не переписал бумаг, обманул доверие благодетеля, на его любовь ответил черной неблагодарностью. Юлиан Мастакович спрашивает: «Как же это, как же это с ним сделалось? Отчего же он с ума сошел?» – «От бла-благо-дар-ности! – мог только выговорить Аркадий Иванович». У социально угнетенного человека образуется комплекс само-умаления, который при обостренности совести легко может перейти в чувство виновности. В этом смысле Вася Шумков родной брат Макара Девушкина.

Но «слабое сердце» – так же и «горячее сердце». Вася – мечтатель. Аркадий говорит ему: «Ты добрый, нежный такой… кроме того, и мечтатель, а ведь это тоже не хорошо. Свихнуться, брат, можно». «Мечтательна» его чувствительность, восторженность, исключительная жизнь сердцем. Со своим другом Аркадием он живет в каком-то «любовном раю», они воркуют, как влюбленные голубки, и исходят в сладостных излияниях чувств. «Слезы капали из глаз Васи на руки Аркадия… „Если бы ты знал, Вася, до какой степени я люблю тебя“… „Да, да, Аркадий, я не знаю этого, потому что я не знаю, за что ты меня так полюбил. Знаешь ли, что сколько раз, особенно ложась спать, я думал о тебе, я обливался слезами, и сердце мое дрожало от того… ну, от того, что ты так любишь меня, а я ничем не мог облегчить свое сердце, ничем тебя возблагодарить не мог“».

Еще более чувствительно описано добродетельное семейство Лизаньки, свидание жениха с невестой, их взаимные подарки. Вася дарит Лизаньке тюлевый «амурчик-чепчик с серизовой лентой», а она ему готовит сюрприз, шитый бисером бумажник, на одной стороне которого изображен олень, а на другой – «известный генерал». Столь же умилительны мечты Аркадия. «Ты угадал меня, Вася, – сказал Аркадий Иванович. – Да! Я люблю ее так, как тебя; это будет и мой ангел, так же, как твой, затем, что и на меня ваше счастье прольется, и меня пригреет оно». Таков тон всего рассказа. Чувствительная экзальтация героев граничит с пародией на сантиментальный жанр. «Горячее сердце» Васи плавает в восторге, умилении, слезах любви. Мечтателю все люди кажутся прекрасными, благородными, добрыми; даже в Юлиане Мастаковиче он замечает нежность к себе. Автор добродушно подшучивает над своим слезливым и восторженным героем, подобно тому, как взрослый человек с улыбкой вспоминает свою юность. Воспитанный на Карамзине и влюбленный в Шиллера, юноша-Достоевский так же обливался слезами над всем «высоким и прекрасным», так же упивался дружбой с Шидловским; так же мечтал о любовном счастье. И он знает, как опасно предаваться мечтам: «свихнуться можно».

Вася не выдерживает своего счастья, потому что ему мало Лизаньки, Аркадия и Юлиана Мастаковича, ему необходимо всеобщее счастье, рай на земле. На меньшее он не согласен, такова уж природа мечтателя. Трагедию «горячего сердца» объясняет Аркадий: «Послушай, ведь я знаю, что тебе хочется? Тебе хочется, например, чтобы Юлиан Мастакович был вне себя, и еще, пожалуй, задал бы бал от радости, что ты женишься… Ты бы желал, чтобы не было даже и несчастных на земле, когда ты женишься, чтобы у меня, например, твоего лучшего друга, стало вдруг тысяч сто капитала, чтобы все враги, какие ни есть на свете, вдруг бы ни с того ни с сего помирились, чтобы все они обнялись среди улицы на радости, и потом сюда к тебе на квартиру, пожалуй, в гости пришли. Потому что ты счастлив, ты хочешь, чтобы все, решительно все, сделались разом счастливы… тебе больно, тяжело одному быть счастливым».

Эта необычайно острая характеристика мечтателя прежде всего относится к самому Достоевскому. Идея всеобщего счастья – его заветная идея с юношеских лет. И никогда не перестанет он мечтать о «земном рае», «мировой гармонии», Царствии Божием на земле. Сколько бы он ни издевался и ни глумился над утопизмом и утопистами, все же это самая великая и самая светлая его мечта. В 1848 г., когда была написана повесть «Слабое сердце», Достоевский посещал кружок Петрашевского и увлекался утопическим социализмом. На Васе Шумкове лежит печать этого увлечения.

Если невозможно, чтобы сразу все враги помирились, все люди стали счастливы и все человечество обнялось, счастье одного человека становится беззаконным и воспринимается как грех и вина. Вася говорит «голосом полным заглушенных рыданий»: «Аркадий, я недостоин этого счастья! Я слышу, я чувствую это! Посмотри, сколько людей, сколько слез, сколько горя, сколько будничной жизни без праздника! А я…»

И эта мука о всех сводит его с ума. «Слабый человек» Вася Шумков от «беззаконного» счастья прячется в безумие. Сильный человек Иван Карамазов гордо отказывается от него и «возвращает билет». Но и тот и другой не принимают блаженства, если оно не для всех.

Рассказ «Ползунков» был написан для «Иллюстрированного альманаха» И. Панаева и Н. Некрасова. Тип Ползункова, этого «комического мученика», уже обозначен в «Петербургской летописи». В одном из фельетонов автор рассказывает «о наших доморощенных занимателях, прихлебателях и забавниках». «Вдруг, и ведь вовсе не из подлости человек делается не человеком, а мошкой [мопкой] … Он смотрит вам в глаза, ни дать ни взять как мопка, ожидающая подачки. Мало того: несмотря на то, что на нем превосходнейший фрак, он в припадке общежития ложится на пол, бьет радостно хвостиком, визжит, лижется… и что смешнее всего, что приятнее всего, нисколько не теряет достоинства. Вовсе не низкая душа, – душа умная, душа милая, душа общества, душа, желающая получить, ищущая душа, светская душа, правда, немного вперед забегающая, но все-таки душа, – не скажу, как у всех, – как у многих». Этим наброском Достоевский пользуется для создания фигуры Ползункова. Герой рассказа «добывал тем хлеб, что был всесветным шутом». Но странный и смешной человечек не был «шутом из профессии». «Мне кажется, – добавляет автор, – что все его желание услужить происходило скорее от доброго сердца, чем от материальных выгод». Ползунков терпел насмешки, но страдал от мысли, что слушатели его так неблагородно жестоки, что способны смеяться не факту, а над ним, над всем существом его. Он жил подачками, вечно занимал деньги, однако «заподличаться» вконец не мог. Сознание собственного достоинства боролось в нем с чувством собственного ничтожества. «Это был честнейший и благороднейший человек на свете», который мог сделать подлость бескорыстно, «лишь бы угодить ближнему». Можно предположить, что Достоевский задумал Ползункова, как комический pendant к Васе Шумкову. Он тоже «горячее сердце», добрый и благородный человек, полный любви к ближнему; ему тоже хотелось бы всем угодить, всех осчастливить; он – душа общества, жаждет любить и быть любимым. Одним словом, он такой же чувствительный утопист, как и Вася Шумков. «Если б он был уверен сердцем своим, – замечает автор, – что все его слушатели были добрейшие в мире люди, которые смеются только факту смешному, а не над его обреченною личностью, то он с удовольствием снял бы фрак свой, надел его как-нибудь наизнанку и пошел бы в этом наряде, другим в угоду, а себе в наслаждение, по улицам, лишь бы рассмешить своих покровителей и доставить им всем удовольствие». Но из этого прекрасного, великодушного человека выходит не благодетель человечества, а «самый бесполезнейший, а следовательно, самый комический мученик». Достоевский исследует опасности, грозящие «доброму сердцу», мечтательному человеколюбию. Филантроп-сумасшедший (Шумков) и филантроп-шут (Ползунков) – вот герои его рассказов. В них он дает художественный ответ на вопросы, волновавшие его в эпоху сближения с Петрашевским: утопический социализм кажется ему слишком теоретическим и книжным; ему не хватает связи с жизнью и обществом. Почему так печальна судьба «доброго сердца»? Достоевский отвечает в «Петербургской летописи»: «Только при обобщенных интересах в сочувствии к массе общества, и к ее прямым непосредственным требованиям, а не в дремоте, не в равнодушии, от которого распадается масса, не в уединении может отшлифоваться в драгоценный, в блестящий алмаз его клад, его капитал, его «доброе сердце»! Это первое «общественное» заявление писателя. Видно, что он начитался ученых книг по социализму. «Доброе сердце» гибнет от «уединения»; перед нами снова «грех мечтательства». Чтобы показать в действии натуру Ползункова, автор придумывает довольно неудачную фабулу. «Добровольный шут» рассказывает о своей дружбе с начальником Федосеем Николаевичем и сватовстве на его дочери Марии Федосеевне.

Это – трогательная идиллия, полная самых высоких чувств, которая, впрочем, не мешает подчиненному написать донос на начальника, а начальнику ловкой интригой лишить должности подчиненного. Мы ведь уже знаем, что благороднейший человек способен на подлость, «лишь бы угодить ближнему».

В пятьдесят седьмой книжке «Отечественных записок» 1848 г. были напечатаны «Рассказы бывалого человека. Из записок неизвестного»: первый – под заглавием «Отставной», второй – «Честный вор». Для издания 1865 г. автор исключил очерк «Отставной», сохранив только две страницы вступления. Содержание его – рассказ отставного о походах 1812–1814 гг., о партизане Фигнере, о битве под Лейпцигом и о вступлении русских в Париж. Доктор Яновский в своих воспоминаниях сообщает: «У Достоевского в это время проживал уже в качестве слуги известный всем нам и нами очень любимый отставной унтер-офицер Евстафий, имя которого Федор Михайлович отметил теплым словом в одной из своих повестей». В рассказе «Честный вор» повествование ведется от лица отставного солдата Астафия Ивановича. Язык «бывалого человека», полу-народный и полусолдатский, воспроизведен с большим искусством; нехитрая повесть его дышит простотой и искренностью. Можно предположить, что писатель воспользовался подлинными сообщениями своего слуги. Астафий Иванович снимал угол у одной «старушоночки» и портняжил. Повадился к нему ходить Емеля, «пропащий совсем человек», «пьянчужка и тунеядец». Нрава он был смирного, «такой ласковый, добрый». Просить совестился. Привязался он к Астафию Ивановичу и, наконец, переехал к нему жить. «Думаю, думаю, как мне с ним быть? – рассказывает тот. – Прогнать его – совестно, жалко; такой жалкий, пропащий человек, что и Господи! бессловесный такой, не просит, сидит себе, только как собачонка в глаза тебе смотрит». Пробовал бывалый учить его уму-разуму, приучать к работе – ничего не вышло: исчезнет на несколько дней, вернется пьяненький, в отрепьях. Пропали у Астафия Ивановича «ретузы». Он обвиняет своего сожителя, но Емеля упорно отрицает это и пьет без просыпу недели две. Наконец, возвращается больной и перед смертью признается в краже.

В этом коротком рассказе с большою экономией средств изображена простая и смиренная доброта русского человека из народа. Пьяница Емеля навязался бедному солдату, но тому «совестно» его прогнать, и он делит с ним последний кусок хлеба. «Я тут, сударь, сел да начал раздумывать, что ж он, скитающийся человек, много ль помехи мне сделает? И вышло по раздумье, что не многого будет стоить помеха». И полюбил Астафий своего беспутного товарища, горько ему было, что Емеля украл у него «ретузы», упрекнул он его, да и простил. А когда Емеля исчез, он стал разыскивать его по кабакам. «Испугался я, тоска меня ворочает; не пью, не ем, не сплю. Обезоружил меня совсем человек».

Еще деликатнее и чувствительнее сам Емеля. Как старается он угодить благодетелю, как хочется ему исправиться, приняться за работу, как мучит его совесть за то, что «он ему обиду нанес». «Да что же мне делать-то, Астафий Иванович, – говорит он, – я ведь и сам знаю, что всегда пьяненький и никуда не гожусь». Да тут как затрясутся у него вдруг его синие губы, как покатилась слезинка по его белой щеке, как задрожала эта слезинка на его бороденке небритой, да как зальется, прыснет вдруг целой пригоршней слез мой Емельян… «Эх ты, чувствительный человек, совсем и не думал я!»

Оба героя рассказа – «чувствительные» люди. Но их чувствительность не похожа на «доброе сердце» мечтателя. Слабый человек Емеля гибнет не от выдуманной вины, как Вася Шумков, а от настоящей (кража). Он жертва порока (пьянства), а не болезненного воображения. Астафий Иванович не пылкий фантазер, как Ордынов; его любовь живая и действенная: он жалеет и прощает. «Честный вор» – первое «народническое» произведение Достоевского, и Астафий Иванович – первый праведник из народа. Противоставление народа интеллигенции было намечено писателем еще до каторги.

Сюжет следующего рассказа «Елка и свадьба. Из записок неизвестного»10 снова взят из запаса «Петербургской летописи». Автор сожалеет, что исчезли из литературы «злодеи старинных мелодрам и романов». «А теперь Бог знает о чем говорят сочинители. Теперь вдруг как-то так выходит, что самый добродетельный человек, да еще какой, самый неспособный на злодейство, вдруг выходит совершенным злодеем, да еще сам не замечая того». Появляется уже знакомый нам важный чиновник Юлиан Мастакович, который в «благоразумных летах» собирается жениться на молоденькой девушке. «Каждый вечер надевает он свой белый жилет, парик, все регалии, покупает букет и конфеты и ездит нравиться Глафире Петровне, своей невесте, семнадцатилетней девушке, полной невинности и совершенного неведенья зла. Одна уж мысль о последнем обстоятельстве наводит самую слоеную улыбочку на сахарные уста Юлиана Мастаковича». И автор прибавляет, что у его героя «очень доброе сердце» и что «проживет он свою жизнь в довольстве и счастии». Так, на примере «бессознательного злодейства» иллюстрирует Достоевский свою мысль: «Как будто какая диковинка иметь в наше время доброе сердце!» Образ старика, любящего молоденьких девушек и с «слоеной улыбочкой» думающего о их невинности, возникает в его воображении задолго до больших романов. От Юлиана Мастаковича идет линия «сладострастников», князя Валковского, Свидригайлова, Тоцкого, Федора Павловича Карамазова. Идея сладострастия прочно связывается у Достоевского с посягательством на юную девушку или даже девочку (исповедь Ставрогина). В рассказе «Елка и свадьба» мотив сладострастия прикрыт мотивом корыстолюбия. Невеста Юлиана Мастаковича – дочь богатого откупщика с приданым в триста тысяч. Будущий жених встречает на детском празднике одиннадцатилетнюю девочку, «прелестную, как амурчик, тихонькую, задумчивую, бледную». Его решение принято: он женится на ней через пять лет. Неслышным, почти совсем замирающим от волнения и нетерпения голосом, он спрашивает ее: «А будете ли вы любить меня, милая девочка, когда я приеду в гости к вашим родителям?»…

Через пять лет автор попадает в церковь на венчание. В женихе узнает он «сытенького, румяненького, плотненького, с брюшком, с жирными ляжками» Юлиана Мастаковича. В облике печальной невесты «что-то донельзя наивное, юное, без просьб само за себя молит о пощаде».

В описании детского праздника в богатом доме Достоевский впервые приближается к одной из любимейших своих тем: психологии детей. «Я очень люблю наблюдать за детьми, – пишет он. – Чрезвычайно любопытно в них первое самостоятельное проявление в жизни». В толпе нарядных детей он замечает «забитого и запуганного мальчика, сына гувернантки хозяйских детей». Какой-то озорник его поколотил, но ребенок «не посмел заплакать». Бедный, преследуемый мальчик появится в «Неточке Незвановой» (Ларя) и будет сопровождать писателя до конца жизни (Илюша в «Братьях Карамазовых»).

Повесть «Белые ночи»11 носит два подзаголовка: «Сентиментальный роман. (Из воспоминаний мечтателя)». Литературная форма его непосредственно выросла из жанра фельетона; так же как и в «Петербургской летописи», повествование ведется от первого лица, в тоне непринужденной беседы с читателем. В «Летописи»: «Говорят, что в Петербурге весна. Полно, правда ли? Впрочем, оно может быть и так. Действительно, все признаки весны… Впрочем, оставим все это. Лучше пожелаем себе хорошего лета. Мы бы так погуляли, так отдохнули. Куда мы поедем, господа?» В «Белых ночах»: «Была чудная ночь, такая ночь, которая разве только и может быть тогда, когда мы молоды, любезный читатель… Итак, вы понимаете, читатель, каким образом я знаком со всем Петербургом!» В повести тот же пейзаж, что и в фельетоне: петербургская весна, город пустеет, все разъезжаются по дачам. Наконец, в герое «Белых ночей» нетрудно узнать автора «Петербургской летописи». Он тоже «полубольной горожанин, фланер и мечтатель». Он любит свой город, бродит по улицам, знает каждый дом, и дома с ним разговаривают. Один говорит ему: «Как ваше здоровье? А меня завтра в починку», другой: «Я чуть не сгорел, и притом испугался».

Иногда отрывки из фельетона с незначительными стилистическими поправками переносятся в повесть. В «Летописи» мы читаем: «Есть что-то неизъяснимо наивное, даже что-то трогательное в нашей петербургской природе, когда она, как будто нежданно, вдруг, выкажет всю мощь свою, оденется зеленью, опушится, разрядится, упестрится цветами. Не знаю отчего, напоминает мне она ту девушку, чахлую и хворую, на которую вы смотрите иногда с сожалением, иногда с какой-то сострадательной любовью, иногда просто не замечаете ее, но которая вдруг, на один миг, и как-то нечаянно, сделается чудно, неизъяснимо прекрасною, и вы изумленный, пораженный, невольно спрашиваете себя: какая сила заставила блистать таким огнем эти всегда грустно-задумчивые глаза, что привлекло кровь на эти бледные щеки…» Вся эта лирическая тирада целиком включена в «Белые ночи»: «Есть что-то неизъяснимо трогательное в нашей петербургской природе, когда она, с наступлением весны, вдруг выкажет всю мощь свою, все дарованные ей небом силы, опушится, разрядится, упестрится цветами. Как-то невольно напоминает мне она ту девушку… и т. д.».

«Белые ночи» развивают данную в «Летописи» тему мечтательства. Форма интимной беседы естественно переливается в форму исповеди. Случайно познакомившись на петербургской улице в белую ночь с Настенькой, герой раскрывает перед ней свою душу. «Послушайте, вы хотите знать, кто я таков… Извольте, я – тип… Тип, это – оригинал, это такой смешной человек!.. Это такой характер… Слушайте, знаете ли вы, что такое мечтатель?» Для исповеди героя свободно перерабатывается материал «Летописи». Мы встречаем уже знакомые нам мотивы: жизнь мечтателя есть «смесь чего-то фантастического, горячо-идеального и вместе с тем тускло-прозаического». Мечтатель не человек, а существо среднего рода; селится он в неприступном углу; боится людей и не умеет с ними общаться. Возвратившись со службы в свои четыре стены, «выкрашенные непременно зеленою краскою», он начинает жить «своей особенной жизнью». «Теперь „богиня фантазии“ (если вы читали Жуковского, милая Настенька) уже заткала прихотливою рукою свою золотую основу и пошла развивать перед ним узоры небывалой, причудливой жизни». Книга выпадает из рук, «и новая, очаровательная жизнь» открывается перед ним. Характеристика «мечтательного мира» в «Летописи» была намечена в общих чертах. В «Повести» она конкретизируется как эмоциональное переживание литературных и исторических образов. «Вы спросите, может быть, о чем он мечтает? К чему это спрашивать? Да обо всем… О роли поэта, сначала непризнанного, а потом увенчанного, о дружбе с Гофманом; Варфоломеевская ночь, Диана Вернон, геройская роль при взятии Казани Иваном Васильевичем, Клара Мовбрай, Евфия Денс, собор прелатов и Гусс перед ними, восстание мертвецов в Роберте (помните музыку? Кладбищем пахнет!), Минна и Бренда, сражение при Березине, чтение поэмы у графини В-й Д-й, Дантон, Клеопатра е i suoi amanti12, домик в Коломне, свой уголок, а подле милое создание, которое слушает вас в зимние вечера, раскрыв ротик и глазки»…

Эти признания автобиографичны. Достоевский под видом мечтательства описывает свои творческие медитации над литературой и историей. Поэтому нравственная оценка этого состояния у него двоится. Как и в «Летописи», он продолжает утверждать, что такая призрачная жизнь грех, что она уводит от подлинной действительности, – и в то же время подчеркивает ее громадную эстетическую ценность… «Он сам художник своей жизни и творит ее себе каждый час по новому произволу». Такая двойственность понятна: за героем «Белых ночей», маленьким чиновником и фантазером, стоит сам автор, писатель, полный вдохновенья и великих замыслов. Проблема праздного мечтательства постепенно перебивается более глубокой проблемой творчества. Чудак-чиновник рассказывает о своих ночных грезах, но мы слышим другой голос, художника, говорящего о вдохновении. «Отчего же целые бессонные ночи проходят, как один миг, в неистощимом веселии и счастии, и когда заря блеснет розовым лучом в окна, наш мечтатель, утомленный, измученный, бросается на постель и засыпает в замираниях от восторга своего болезненно-потрясенного духа и с такою томительно-сладкою болью в сердце». Отголоски кризиса творчества после провала «Двойника» ясно слышатся в дальнейших признаниях мечтателя: «Чувствуешь, что она, наконец, устает, истощается в вечном напряжении, эта „неистощимая фантазия“, потому что ведь мужаешь, выживаешь из прежних своих идеалов; они разбиваются в пыль, в обломки; если же нет другой жизни, так приходится строить ее из этих же обломков»…

Может быть, именно потому, что герой «Белых ночей» почти одно лицо с автором, никогда еще тема мечтательства не была представлена Достоевским в таком волшебном поэтическом блеске, в таком очаровании молодости, влюбленности, весны. Ничего «подпольного», затхлого нет в образе юноши-поэта. Исповедь озарена нежным светом петербургских белых ночей. Любовь его к Настеньке простодушна, доверчива и чиста. Он юный идеалист с горячим сердцем и пламенным воображением; одинокий и нелюдимый не из гордости, а из застенчивости. Но когда он встречает Настеньку, как широко раскрывается его сердце! Замкнутость только форма душевного целомудрия: она не от скудости, а от богатства. Он благоговеет перед святыней любви, душа его переполнена ею; он готов смиренно просить о любви каждую встречную девушку. Поэтому знакомство с Настенькой спасает его от «греха» мечтательства и утоляет жажду настоящей жизни, «вечно обновляющейся, вечно юной». Герой переживает свой первый роман; Настенька посвящает его в тайну жизни. И хотя она не отвечает на его чувство и любит другого, все же эта «éducation sentimentale» преображает его. Настенька простодушно говорит об этом: «Вот то, что вы мне насказали тогда о вашем мечтателе, совершенно не правда, то есть я хочу сказать, совсем до вас не касается. Вы выздоравливаете, вы, право, совсем другой человек, чем как сами себя описали. Если вы когда-нибудь полюбите, то дай вам Бог счастья с ней! А ей я ничего не желаю, потому что она будет счастлива с вами».

Исследовав все уклоны и извращения «доброго сердца», Достоевский находит, наконец, прямой путь для чувствительного героя. Свою повесть он смело, не в насмешку называет «сентиментальный роман». После блужданий в области «натуральной школы», мелодраматического романтизма и фольклора он возвращается к своей единственной удаче – повести «Бедные люди». В ней он пытался сентиментальной струей преобразить гоголевскую манеру. В «Белых ночах» сентиментальный жанр очищен от всех примесей натурализма: департаментов, вицмундиров, их превосходительств. Та же сюжетная схема, но без социальной установки и трагического освещения. Повесть написана в светлых, весенних тонах. Вместо старика Девушкина – молодой мечтатель, вместо больной и унылой Вареньки – семнадцатилетняя «премиленькая брюнетка», задорная Настенька. У Вареньки обидчик Быков, за которого она выходит замуж без любви. Настеньку покидает ее возлюбленный, но обида оказывается мнимой: он возвращается «влюбленный», и роман кончается счастливым браком. Судьба «нелюбимого» старика Макара Девушкина трагична. Судьба влюбленного в Настеньку мечтателя просветленно-печальна; первый, расставшись с Варенькой, обречен на запой и гибель; второй после свадьбы Настеньки благословляет своего доброго гения: «Да будет ясно твое небо, да будет светла и безмятежна милая улыбка твоя, да будешь ты благословенна за минуту блаженства и счастья, которое ты дала другому, одинокому, благодарному сердцу! Боже мой! Целая минута блаженства! Да разве этого мало хоть бы и на всю жизнь человеческую!»

В творчестве Достоевского «Белые ночи» звучат тихой и радостной мелодией. Она пронизывает всю композицию повести. Мечтатель выходит из города, идет «между засеянных полей и лугов», и ему сразу становится весело. «Я шел и пел, потому что когда я счастлив, то непременно мурлыкаю что-нибудь про себя»… Он диктует Настеньке письмо к жениху, но письмо оказывается уже написанным, совсем как в «Севильском цирюльнике». «„R, o-Ro, s, i-si, n, a-na!“ – начал я. „Rosina!“ – запели мы оба, я, чуть не обнимая ее от восторга, она, покраснев, как только могла покраснеть». Музыкальность построения повести раскрывается в словах героя: «Когда я проснулся, мне казалось, что какой-то музыкальный мотив, давно знакомый, где-то прежде слышанный, забытый и сладостный, теперь вспомнился мне»…

«Влюбленная дружба» мечтателя и Настеньки, белые ночи, мелодия Россини, промелькнувшая минута блаженства – такова прозрачная и легкая ткань этой повести. Настенька – первый живой женский образ у Достоевского. Варенька в «Бедных людях» – бледная тень. Она слишком традиционно-добродетельна и безлична, слишком «жертва социальной несправедливости». Катерина в «Хозяйке» более похожа на видение воспаленной фантазии и на героиню страшной сказки, чем на живую женщину. Настенька – воплощение жизни и молодости. Она полна веселого лукавства, изящного задора, наивного кокетства. В ней, действительно, есть что-то от Розины из «Севильского цирюльника». Повесть разделена на четыре ночи и утро, диалоги «ночей» и развязка «утра» соответствуют пяти актам классической комедии. И в этой драматически построенной повести действие ведет Настенька. Она простодушна и проницательна: с трудом понимает книжную речь мечтателя, но безошибочно читает в его сердце. После первой встречи она назначает ему свидание «с условием». «– Но, смотрите, приходите с условием, во-первых (только будьте добры, исполните, что я попрошу, видите, я говорю откровенно), не влюбляйтесь в меня… Это нельзя, уверяю вас. На дружбу я готова, вот вам рука моя… А влюбиться нельзя, прошу вас!

– Клянусь вам! – закричал я, схватив ее ручку…

– Полноте, не клянитесь, я ведь знаю, вы способны вспыхнуть, как порох».

Настенька живет со старой бабушкой, которая не может уследить за шалуньей и потому пришпиливает ее платье к своему. Она влюбляется в жильца и, узнав, что он уезжает, связывает в узелок свои платья и приходит к нему в комнату. Она решается на такой поступок, потому что любит и верит в его любовь. И он ее не обманывает. В его отсутствие она знакомится с мечтателем, который, несмотря на все свои клятвы, страстно в нее влюбляется. Настенька жалеет его, любит, как брата, и в прощальном письме пишет: «О, Боже! Если бы я могла любить вас обоих разом! О, если бы вы были он! Вы нас не оставите, вы будете вечно другом, братом моим… Вы меня любите по-прежнему?»

Сколько очарования в этом простодушном вопросе! Не мечтателю, а именно простенькой, наивной Настеньке вверяет автор свою заветную мечту о всемирном братстве. «Послушайте, – говорит она, – зачем мы все не так, как бы братья с братьями? Зачем самый лучший человек всегда как бы что-то таит от другого и молчит от него? Зачем прямо сейчас не сказать, что есть на сердце?»

Глава 5
Первый опыт романа: «Неточка Незванова»

Идея большого романа возникла у Достоевского очень рано. Не прошло трех месяцев со времени его первого литературного выступления, как он уже сообщает брату, что собирается написать «большой роман Некрасову» (1 апреля 1846 г.). Заболев после провала «Двойника», он мечтает «удрать от всех», уехать в Италию и там на досуге «писать роман для себя». Этот фантастический план разрабатывается с точными подробностями. «Я проживу (в Италии) восемь месяцев. Пришлю в «Современник» первую часть романа, получу 1200 р. и из Рима на два месяца съезжу в Париж и обратно. Приехав, издам тотчас же вторую часть, а роман буду писать до осени 1848 г. и тут издам 3 или 4 части его. Первая же, пролог, будет напечатана уже в «Современнике» в виде пролога. И сюжет (и пролог), и мысль у меня уже в голове» (7 октября 1846 г.).

В конце того же месяца он объявляет брату: «Написав повесть „Хозяйка“, перестаю печатать совсем до самого будущего года, а пишу роман, который уж и теперь не дает мне покоя». Название появляется впервые в письме от 17 декабря 1846 г. «Я теперь завален работой и к 5-му числу генваря обязался поставить Краевскому 1-ую часть романа „Неточка Незванова“. В январе 1847 г. писатель все еще не уверен, что роман скоро появится. «Скоро ты прочтешь Неточку Незванову, – сообщает он брату. – Это будет исповедь, как Голядкин, хотя в другом тоне и роде». Но появление романа затягивается. Работа над «Хозяйкой» отвлекает Достоевского от «Неточки». Потом ему приходится ради заработка писать фельетоны в «Санкт-Петербургских ведомостях». И все же он надеется, что роман будет напечатан к концу года (1847). «Он завершит год, – пишет он, – пойдет во время подписки и, главное, будет, если не ошибаюсь теперь, капитальною вещью в году и утрет нос друзьям современникам, которые решительно стараются похоронить меня». Но и в конце года роман не появился. Весь 1848 г. уходит на вещи «легкие», на поденную работу, которая кажется писателю «грехом против искусства». Только урывками продолжает он работать над «Неточкой». Наконец, в феврале 1849 г., сводя счеты с «антрепренером» Краевским и убеждая его выдать ему сто рублей аванса под роман, Достоевский гордо заявляет: «Пишу… потому что 1) люблю мой роман, 2) что я знаю, что пишу вещь хорошую, такую, которая не принесет риску, а расположение читателей (я никогда не хвалюсь, позвольте уж теперь сказать правду, я вызван сказать это)… А я отделываю: доказательство то, что я выбросил из второй части целых полтора печатных листа вещей очень недурных, для круглоты дела, т. е. мараю и урезываю, а не пишу сплошь, что бы сделал человек, не дорожащий своим произведением… В третьей части не менее пяти листов…»

План романа грандиозный: были задуманы и отчасти набросаны шесть первых частей. Напечатанный отрывок, детство Неточки, по замыслу автора, составляет лишь пролог. Он появился в «Отечественных записках» в 1849 г. Арест и ссылка писателя прервали работу над этим произведением, и он никогда больше к нему не возвращался.

«Неточка Незванова» написана в форме «личного» рассказа героини о своей жизни. Повествование прерывается на драматическом эпизоде ее ранней юности. Роман распадается на три самостоятельные повести, внешне спаянные личностью рассказчицы. Это: история музыканта Ефимова, история дружбы Неточки с княжной Катей и история ее покровительницы Александры Михайловны. Первые две повести внутренне закончены: трагедия безумного музыканта кончается его смертью, дружба двух девочек прерывается разлукой, третий эпизод остался недописанным. Повести отделены друг от друга не только особым сюжетом, но и литературным стилем. Ни композиционного, ни стилистического единства автору не удалось достигнуть. Вероятно, потому он никогда впоследствии не пытался закончить свое неудавшееся произведение. А между тем в истории творчества Достоевского «Неточка» занимает видное место, как первый опыт психологического романа.

Первая повесть, о музыканте Ефимове, отчиме героини, задумана в романтическом духе. Вспомним, что автор писал ее в 1847 г., в эпоху разочарования «натуральной школой», и что работа над ней перебивалась работой над «Хозяйкой». Тема о музыканте-чудаке, музыканте-безумце с легкой руки Гофмана наводнила русскую романтическую литературу. Музыка и безумие занимают почетное место в «Доме сумасшедших» и в «Русских ночах» князя В. Одоевского; Полевому принадлежит повесть «Блаженство безумия»; Гоголь задумывает рассказ под названием «Записки сумасшедшего музыканта», который превращается впоследствии в «Записки сумасшедшего». Кроме того, Достоевский мог вспомнить новеллу своего любимца Бальзака «Гамбара», в которой музыкант-итальянец сочиняет новую музыку и придумывает новые музыкальные инструменты. Безумный энтузиаст странствует по Европе в сопровождении преданной жены, голодает, терпит неудачи, но остается верен своему священному безумию. Наконец, он попадает в театр на оперу «Роберт диавол» Мейербера, и откровение настоящей музыки потрясает его: еще мгновение, и он, кажется, прозреет. Но мания оказывается сильнее истины, и Гамбара снова погружается в свой музыкальный бред. Гофмановский безумный музыкант, пройдя через романтическую новеллу Бальзака, превращается у Достоевского в беспутного скрипача Ефимова. Рассказчица Не-точка говорит о нем как о романтическом герое: «Судьба его очень замечательна: это был самый странный, самый чудесный человек из всех, которых я знала». И впоследствии, вспоминая о годах, проведенных в доме отчима, она подчеркивает романтические черты своего детства: «Хотя моя история была очень необыкновенная, и в ней большую часть играла судьба, разные, положим даже, таинственные пути, и вообще было много интересного, неизъяснимого, даже чего-то фантастического, но я сама выходила, как будто назло всей этой мелодраматической обстановке, самым обыкновенным ребенком». Так оценивает автор свою повесть, такой хотел он ее видеть: таинственной, необыкновенной, фантастической. Но этой характеристике соответствует только начало: прошлое Ефимова. Настоящее его, пьяная и беспутная жизнь, с больной женой и голодной дочерью, все дальше уходит от романтической таинственности и все больше приближается к реалистической мелодраме.

Ефимов был сыном бедного музыканта и играл на кларнете в оркестре одного помещика. «Таинственное» входит в его жизнь в образе итальянца-капельмейстера, «дурного человека», который завещает ему скрипку. С этим наследством связано не то преступление, не то дьявольская сила. Ефимов из плохого кларнетиста внезапно превращается в гениального скрипача, впадает в тоску и становится строптивым и злобным. Уходя от помещика, он говорит ему: «Не жилец я у вас! Я вам говорю, что дьявол ко мне навязался. Я у вас дом зажгу, коли останусь. На меня находит. Уж вы лучше, сударь, оставьте меня. Это все с тех пор, как тот дьявол побратался со мною».

После такой гофмановской интродукции с капельмейстером-дьяволом начинается история падения музыканта, в которой нет и признаков сверхъестественного. Ефимов проживает весь свой капитал, скитается по провинциальным оркестрам и приходит в Петербург, прося милостыню. Талант его, вначале подлинный, слабеет от беспорядочной, нищенской жизни. «Когда он явился в Петербург, то уже действовал почти бессознательно… и почти уже сам не знал, что придется ему делать в столице. Энтузиазм его был какой-то судорожный, желчный, порывистый, как будто он сам хотел обмануть себя этим энтузиазмом и увериться через него, что еще не иссякли в нем первая сила, первый жар, первое вдохновение!»

В Петербурге Ефимов подружился с музыкантом Б., и тот скоро разгадал его: за семь лет беспутной жизни скрипач потерял талант. «Б. ясно увидел, что вся эта порывчатость, горячка и нетерпение не что иное, как бессознательное отчаяние при воспоминании о пропавшем таланте; что даже, наконец, и самый талант, может быть, и в самом-то начале был вовсе не так велик, что много было ослепления, напрасной самоуверенности, первоначального самоудовлетворения и беспрерывной фантазии, беспрерывной мечты о собственном гении… Но всего более изумляло его, что в этом человеке, при полном его бессилии, было такое глубокое, такое сильное и, можно сказать, инстинктивное понимание искусства… Он до того сильно чувствовал его и понимал про себя, что не диво, если заблудился в собственном сознании о самом себе и принял себя, вместо глубокого, инстинктивного критика искусства, за жреца самого искусства, за гения».

Этим разоблачением «тайны» Ефимова вводится рассказ о его трагической гибели. Романтическая дьявольщина оставлена, автор находит свою тему, свой собственный язык. Точность наблюдений и взволнованность тона сразу поражают: это – исповедь. В 1847 г. тема художника, у которого пропал талант, была личной темой Достоевского. Внезапная слава его сменилась долгим бесславием. После провала «Двойника» каждое новое произведение только углубляло падение. Белинский писал Анненкову: «Надулись же мы, друг мой, с Достоевским-гением. О Тургеневе не говорю, – он тут был самим собою, а уж обо мне, старом черте, без палки нечего и толковать. Я, первый критик, разыграл тут осла в квадрате». И Достоевский от «самоудовлетворения» переходит к самоуничижению. Он верит критикам, сомневается в своем таланте, кается и заболевает от отчаяния. Может быть, думает он, и в самом начале талант «был не так велик»; может быть, это был талант критика, а не художника. Кризис разрешается в творчестве. Ефимов рождается из мук воображения автора, из навязчивой идеи о гибели таланта. Душевное состояние воплощается в образе безумного музыканта и раскрывается, как судьба целой жизни. Часы сомнений и отчаяния Достоевского преображаются в жизненную трагедию Ефимова. В своем творчестве писатель реализует возможности своего духа. Возможность потери таланта и гибели для автора – становится действительностью для героя.

Вот почему в психологической манере Достоевского столько «мучительства». Он анализирует самого себя не для спокойного познания, а для исцеления. Соблазн славы («беспрерывные мечты о собственном гении»), нетерпение, малодушие, невозможность отделывать свои произведения, «внутреннее бессилие» – во всех этих «грехах против искусства» он приносит покаяние. Конечно, Ефимов не Достоевский, но он – определенное душевное состояние Достоевского, ставшее человеком и получившее свою особую судьбу.

Расставаясь с Ефимовым, музыкант Б. пророчит ему тяжелую жизнь. Горькие личные воспоминания автора звучат в этих предсказаниях.

«Ты еще никому не нужен теперь, никто тебя и знать не хочет. Так свет идет. Подожди, не то еще будет, когда узнают, что в тебе есть дарование. Зависть, мелочная подлость, а пуще всего глупость налягут на тебя сильнее нищеты. Таланту нужно сочувствие, ему нужно, чтобы его понимали; а ты увидишь, какие лица обступят тебя, когда ты хоть немного достигнешь цели. Они будут ставить ни во что и с презрением смотреть на то, что в тебе выработалось тяжелым трудом, лишениями, голодом, бессонными ночами. Они не ободрят, не утешат тебя – твои будущие товарищи; они не укажут тебе на то, что в тебе хорошо и истинно; но с злою радостью будут поднимать каждую ошибку твою, будут указывать тебе именно на то, что у тебя дурно, на то, в чем ты ошибаешься, и под наружным видом хладнокровия и презрения к тебе будут, как праздник, праздновать каждую твою ошибку. Ты же заносчив, ты часто некстати горд и можешь оскорбить самолюбивую ничтожность, и тогда беда, ты будешь один, а их много: они тебя истерзают булавками».

Вся эта тирада совершенно излишня в повести. Музыкант Б., отгадавший, что у Ефимова пропал талант, напрасно говорит ему о его «даровании» и о тяжелой судьбе художника. Ведь он знает, что его предсказания не исполнятся. Здесь авторская исповедь вторгается в фабулу повести. Жалуясь на травлю кружка «Современника» («они тебя истерзают булавками»), Достоевский забывает на время о своем герое.

После разлуки с другом и благодетелем Б. Ефимов падает все ниже. Он женится по расчету на вдове с двухлетней дочерью, Неточкой. «Это была несчастная женщина. Прежде она была гувернантка, была прекрасно образована, хороша собой и по бедности вышла замуж за старика чиновника, моего отца». В чертах этой «мечтательницы и энтузиастки», больной чахоткой и изнемогающей от непосильного труда, просвечивает образ другой страдалицы – Катерины Ивановны Мармеладовой. Автор изображает ее тоску в символах движения: «Она все ходила, не уставая, взад и вперед по комнате, по целым часам, часто даже и ночью, во время бессонницы, которою мучилась, ходила, что-то шепча про себя, как будто была одна в комнате, то разводя руками, то скрестив их у себя на груди, то ломая их в какой-то страшной, неистощимой тоске». В том же движении и в тех же жестах изображается и Катерина Ивановна. Описание нищенской жизни на чердаке больной труженицы-матери, пьяницы-отца и запуганной дочери (Ефимов, его жена, Неточка) переносится автором в роман «Преступление и наказание». Мармеладов так же обкрадывает свою жену и пропивает последнее ее достояние, как и Ефимов.

Женившись, беспутный музыкант объявляет, что женитьба сгубила его талант, и сваливает на жену все свои неудачи. Он клянется, что не возьмет скрипки в руки до самой ее смерти. Тут у него начинается настоящее, систематическое помешательство: «Неподвижная идея о том, что он первейший скрипач, что он гоним судьбой, обижен, по разным интригам не понят и находится в неизвестности».

Так проходит восемь лет; Неточка начинает сознавать себя; ей кажется, что она просыпается от глубокого сна. Вражда между родителями потрясает ее детское воображение. «Сердце мое было уязвлено с первого мгновения, – говорит она, – и с непостижимою, утомляющей быстротой началось мое развитие». Автор задумывается над трагедией ребенка, вырастающего в «странном семействе», исследует надлом в душе его при виде «неблагообразия» родителей. «Уязвленное сердце» развивается быстро и болезненно; чувствительность и воображение получают ложное направление. «Я не удивляюсь, – говорит Неточка, – что среди таких странных людей, как отец и мать, я сама сделалась таким странным, фантастическим ребенком». Достоевский вынес из своего детства глубокую рану, и мысль его всегда была направлена на вопрос о семье. В первоначальной редакции «Неточки Незвановой» мы находим любопытные рассуждения героини о романах Вальтера Скотта, которыми она зачитывалась в доме князя Х-ого. «Жизнь моя в чужой семье слишком сильно отражалась в первых впечатлениях моего сердца, и потому чувство семейственности, так опоэтизированное в романах Вальтер Скотта, чувство, во имя которого создались они, чувство, доведенное до высочайшего исторического значения, представленное, как условие сохранения всего человечества, проведенное во всех романах его с такой любовью, слишком сладко, слишком сильно втеснилось в мое сердце на отклик моих же воспоминаний, моих же страданий». Горькие думы о собственном детстве и поэтический культ «семейственности» у Вальтера Скотта приводят Достоевского к проблеме русского семейства; она ставится во всех его больших романах, с наибольшей силой в «Подростке» и «Братьях Карамазовых». Аркадий Долгорукий – член «случайного семейства», навсегда уязвленный «неблагообразием отцов»; «Братья Карамазовы» – трагическая история «случайного семейства». Вражда родителей извращенно преломляется в сознании детей. Неточка вместе с отчимом начинает ненавидеть свою страдалицу-мать и мечтает о ее смерти. К отцу привязывается она болезненной любовью. «С той минуты началась во мне какая-то безграничная любовь к отцу, но чудная любовь, как будто вовсе не детская. Я бы сказала, что это было скорее какое-то сострадательное, материнское чувство». Порой она чувствует свою несправедливость к матери, мучается угрызениями совести, как будто понимает греховность своего чувства, но не задумываясь крадет у матери деньги для отчима: «Мало-помалу, – признается она, – любовь моя, нет, лучше скажу, страсть, потому что не знаю такого сильного слова, которое бы могло передать вполне мое неудержимое, мучительное для меня самой чувство к отцу, дошла даже до какой-то болезненной раздражительности. У меня было только одно наслаждение – думать и мечтать о нем: только одна воля – делать все, что могло доставить ему хоть малейшее удовольствие… Я понемногу подчинила его себе и, понимая свою необходимость для него, даже иногда с ним кокетничала. Действительно, эта чудная привязанность моя походила несколько на роман». Никогда впоследствии Достоевский не подходил с таким бесстрашием к анализу эротической стихии в детской душе. Невинная Неточка переживает сложное чувство к отчиму: материнское сострадание, детскую привязанность, взрослую страсть. В этой первичной полноте эмоции еще не проходят границы между нормальным и ненормальным.

Композиция повести о скрипаче Ефимове – первый опыт построения больших романов; медленная и детальная психологическая подготовка завершается взрывом катастрофы. Кажется, что в каморке музыканта постепенно накопляются разрушительные силы, что воздух, которым дышит его семья, все более насыщается электричеством. Гибель героя предсказывается его другом Б., который говорит князю-меломану Х-ому: «Он все-таки уверен, что он первый музыкант во всем мире. Уверьте его, что он не артист, и я вам говорю, что он умрет на месте, как пораженный громом, потому что страшно расставаться с неподвижной идеей, которой отдал на жертву всю жизнь».

В Петербург приезжает знаменитый скрипач С-ц: Ефимов заставляет Неточку украсть у матери последние деньги, чтобы купить билет на концерт. Финальная сцена, усиленно драматическая, не лишена сумрачного, зловещего величия. Вернувшись с концерта, Ефимов играет на скрипке перед трупом жены. «Музыка началась… Но это была не музыка… Это были не звуки скрипки, а как будто чей-то ужасный голос загремел в первый раз в нашем темном жилище… Я слышала стоны, крик человеческий, плач: целое отчаянье выливалось в этих звуках». Отчим убегает с Неточкой; она падает на улице и лишается чувств. Его задерживают за городом в припадке исступленного помешательства. Через два дня он умирает в больнице. «Он умер, потому что такая смерть его была необходимостью, естественным следствием всей его жизни… Истина ослепила его своим нестерпимым блеском, и что было ложь, стало ложью и для него самого. В последний час свой он услышал чудного гения, который рассказал ему его же самого и осудил его навсегда… Удар был смертелен».

Вторая часть «Неточки Незвановой» тоже самостоятельная повесть. После смерти родителей героиня попадает в дом князя Х-ого, и судьба ее резко меняется. Юность ее ничем не связана с детством. Разрыв между двумя мирами подчеркивается длительной болезнью героини. Выздоровев, она воскресает для новой жизни. Вместо органического развития действия перед нами смена эпизодов. Роман разрублен на куски, и этот дефект композиции не искупается единством психологическим. Неточка слишком бледная фигура, слишком рассказчица, а не героиня. Она всегда скромно уступает первое место другим персонажам и не в силах объединить вокруг своей личности события романа. Она рассказывает историю своей жизни, но судьба ее – сопровождать жизнь людей более значительных, чем она сама.

Вторая часть романа, посвященная жизни Неточки в княжеском доме, в окончательной редакции подверглась значительному сокращению. Автор выбросил эпизод с мальчиком Ларенькой, бедным сироткой, которого, как и Неточку, князь приютил в своем доме. Это тоже «уязвленное сердце». Ларенька уверен, что он причина смерти своих родителей, вспоминает, как он мучил свою мать; чувство вины доводит его до нервного заболевания. Неточка трогательно ухаживает за больным мальчиком, но здоровье его все ухудшается, и князь отсылает его к родственникам в Малороссию. Автор исследует напряженную эмоциональность ребенка, часто переходящую в «сенсуализм». Опережая школу Фрейда, он выводит из первоначального ранения души (травма) зарождение сознания. «Я видала таких детей, – говорит Неточка, – которые для удовлетворения порочного сенсуализма, происшедшего от ложно развитой чувствительности, становились совсем тиранами в доме и доводили утонченность наслажденья до того, чтобы, например, нарочно мучить домашних животных, чтобы испытывать во время самого процесса муки какое-то необъяснимое наслаждение, состоявшее в ощущении чувства раскаяния, чувства жалости и сознания своей бесчеловечности». Болезненная чувствительность, переходящая в сладострастие мучительства, свойственна всем детям у Достоевского («Идиот», «Подросток», «Братья Карамазовы»).

В окончательной редакции эти наблюдения над душой ребенка исчезли вместе с эпизодом с Ларенькой. Дружинин упрекнул Достоевского в подражании Диккенсу; действительно, привязанность Неточки к Лареньке напоминает дружбу Флоренс и Поля в романе «Домби и сын». После исчезновения Лареньки героиней второй части стала ровесница Неточки, дочь князя Катя. Она гостила в Москве у бабушки и возвращается в Петербург в момент выздоровления Неточки. Сопоставляя двух девочек, белокурую, голубоглазую Неточку и чернокудрую, пылкую Катю, автор создает психологическую схему, которой он остается верен навсегда. Неточка, болезненная, чувствительная, страждущая, слезливая, застенчивая, начинает собой серию кротких женщин у Достоевского. Катя с нежной иронией говорит о ней: «Ишь бледненькая, волоса белокуренькие, сама глупенькая, плакса такая, глаза голубенькие, си… ро… точка ты моя». К типу «кротких» относится Соня Мармеладова в «Преступлении и наказании», Даша в «Бесах», Софья Андреевна в «Подростке», героиня повести «Кроткая». От княжны Кати идет линия «гордых женщин»: Полины в «Игроке», Настасьи Филипповны в «Идиоте», Лизы в «Бесах», Катерины Ивановны в «Братьях Карамазовых». Тихой прелести первых противоставляется «поражающая» красота вторых. Неточка говорит о Кате: «Представьте себе идеальной прелести личико, поражающую, сверкающую красоту, одну из тех, перед которыми вдруг останавливаешься, как пронзенный в сладостном смущении, вздрогнув от восторга». «Гордая женщина» у Достоевского всегда ослепительная красавица, пронзающая душу эстетическим восторгом. Неточка с первого взгляда страстно влюбляется в Катю… «Может быть, – пишет она, – во мне первый раз поражено было эстетическое чувство, чувство изящного, первый раз сказалось оно, пробужденное красотой, и вот причина зарождения любви моей». Князь Мышкин видит портрет Настасьи Филипповны, и красота ее поражает его; так же «потрясает» Версилова красота Ахмаковой, «пронзает» Митю красота Грушеньки. В «Неточке» уже намечена глубокая тема Достоевского о «страшной силе красоты».

Веселая, бурная Катя равнодушна к плаксивой Неточке. Влюбленность подруги смущает и раздражает ее. Гувернантка ставит ей в пример прилежную сироту. В Кате вспыхивает гордость, и она начинает мучить свою кроткую сверстницу, расспрашивает о родителях, смеется над ее бедностью, дурным платьем, неумением танцевать и играть на фортепьяно. Неточка плачет, Катю наказывают и велят просить прощения у обиженной. С этого времени у нее возникает «непостижимая» антипатия к Неточке.

В конце повести загадка разрешается: княжна вдруг поняла, что Неточка ее любит, и в ее сердце зародилось ответное чувство. Но гордая девочка долго не хотела признать свою любовь и мстила за нее и себе и Неточке. Ее жестокость только усиливала привязанность Неточки. «Я почти не понимала, что со мной делается, – пишет она. – Все во мне волновалось от какого-то нового, необъяснимого ощущения, и я не преувеличу, если скажу, что страдала, терзалась от этого нового чувства. Короче, – и пусть простят мне это слово, – я была влюблена в мою Катю. Да, это была любовь, настоящая любовь, любовь со слезами и радостями, любовь страстная». Почти в таких же выражениях говорила Неточка о своей привязанности к отцу. Во второй раз автор изображает детскую чувствительность как эротическую стихию, стоящую на грани патологии.

Любовная борьба между Неточкой и Катей после сложных перипетий приближается к развязке. Катя совершает большой проступок, и Неточка берет ее вину на себя. Княжна побеждена: ночью в постели между подругами происходит объяснение: «Мы обнялись и жадно прижались друг к другу. Княжна зацеловала меня в пух. Неточка, прошептала Катя сквозь слезы, ангел ты мой, я ведь тебя так давно, так давно уже люблю… Слушай, мне очень хотелось любить тебя, а потом вдруг ненавидеть захочется, и так ненавижу, так ненавижу!.. А потом я и увидела, что ты без меня жить не можешь, и думаю: вот уж замучу я ее, скверную… Ведь я тебя все любила! Все любила!

Уж потом и терпеть не могла. Думаю, зацелую я ее когда-нибудь или исщиплю всю до смерти». В признании наивной девочки бесстрашная откровенность. В любви открывается темная бездна мучительства, ненависти, властолюбия и гордости. «Сверкающая красота» – демоническая сила; «пронзая» сердце, она питается его кровью; жертвы ее – Рогожин, Версилов, Митя Карамазов – обречены на блаженство гибели.

Повесть о Кате обрывается ее отъездом в Москву. В жизни Неточки наступает новый перелом.

Семья князя переселяется в Москву, а героиня переходит к дочери княгини от первого брака, Александре Михайловне. Это «женщина лет двадцати двух, тихая, нежная, любящая». Четыре года назад она вышла замуж «за человека богатого и в значительных чинах». Третья часть романа обнимает восемь лет, проведенных Неточкой в семье Александры Михайловны; она вводится словами героини: «Теперь начинается новая история». И действительно, эта часть, так же как и две первые, составляет отдельную повесть. Она построена на том же приеме, что и предыдущие: длительная психологическая подготовка и эффектно-драматическая сцена развязки. Литературная манера, в которой она написана, отличается крайней чувствительностью. Новая жизнь Неточки идет «безмятежно и тихо», как в монастыре. Она усердно учится, увлекается чтением, берет уроки пения. Никаких событий в ее жизни не происходит, ничем не отмечается ее внутреннее развитие. Однообразие повествования увеличивается еще от того, что новый друг и благодетель Неточки – такая же «кроткая», как и она сама. Получается удвоение одной и той же душевной тональности. И Неточка и Александра Михайловна страдают, тоскуют, грустно мечтают, умиляются своей дружбой, обнимаются и плачут. Неточка пытается разгадать тайну своей второй матери, и на это уходит восемь лет. Только с приближением к концу действие оживляется; повесть обрывается на сильной мелодраматической сцене.

Александра Михайловна, по-видимому, страстно любит своего мужа, Петра Александровича, «но в присутствии его обдумывает каждое свое движение, робеет перед ним, смущается и боится его сурового взгляда». Что-то детски-невинное, незащищенное чувствуется в этом «уязвленном сердце», переполненном любовью и нежностью. Казалось, «воспоминание чего-то мучительно терзавшего ее совесть, вспыхивало в ее душе». Муж Александры Михайловны «человек высокий, худой и как будто с намерением скрывающий свой взгляд под большими зелеными очками». Он необщителен, сух и даже глаз на глаз с женой не находит темы для разговора. На жену он смотрит с высокомерным снисхождением и суровым состраданием. Случай наводит Неточку на разгадку тайны Александры Михайловны: взяв в домашней библиотеке роман Вальтера Скотта «Сен-Ронанские воды», она находит в нем старое письмо, адресованное ее покровительнице. Неизвестный навсегда прощается с той, которая возвысила его до себя своей чистой дружбой, которая преобразила его, грубого и простого человека, своей сострадательной любовью. «Да, ты много любишь меня, ты любила, как сестра любит брата, ты любила меня, как свое создание, потому что воскресила мое сердце, разбудила мой ум от усыпления и влила мне в грудь сладкую надежду; я же не мог, не смел, я никогда доселе не называл тебя сестрою моею, затем, что не мог быть братом твоим, затем, что мы были неровня, затем, что ты во мне обманулась». Но любовь их открылась: «Раздались их крики, их пересуды». Он должен покинуть ее, но верит, что муж защитит невинную женщину от клеветы. «Я только что встретил твоего мужа, – продолжает он, – мы оба недостойны его, хотя оба безгрешны перед ним. Ему все известно… Он геройски стал за тебя: он спасет тебя»… И Неточка понимает трагедию «невинной грешницы». Петр Александрович спас жену, но не простил ей ее увлечения. Свое великодушие он превратил в орудие пытки и на сострадании построил утонченную систему духовной тирании. «Мне представлялось, – говорит Неточка, – долгое, безвыходное страдание, мученичество, жертва, приносимая покорно, безропотно и напрасно. Мне казалось, что тот, кому принесена эта жертва, презирает ее и смеется над ней. Мне казалось, что я видела преступника, который прощает грехи праведнику».

Идея о добродетельном человеке, который может оказаться страшным злодеем, была уже намечена Достоевским в «Петербургской летописи» и иллюстрирована на примере почтенного Юлиана Мастаковича («Елка и свадьба»). В «Неточке Незвановой», написанной в ту же эпоху, тема «доброго сердца» получает свое художественное завершение. Лицемерный праведник и добродетельный палач Петр Александрович, «скрывающий свой взгляд под большими зелеными очками», заслуживает место в ряду самых жутких, демонических героев Достоевского. В истории Александры Михайловны мотив тирании сильного над слабым звучит не менее трагически, чем в повести «Хозяйка». Но в романе он освобожден от романтической сказочности и фантастики. Александра Михайловна – петербургская светская дама, а не полубезумная волжская дикарка; Петр Александрович – «богатый человек в значительных чинах», а не колдун-чернокнижник, как Мурин. Трагедия «слабого сердца» изображена в плане психологическом, и это усиливает ее художественную выразительность.

Развязка «Неточки Незвановой» осталась незаконченной. Петр Александрович понимает, что Неточка его отгадала, и решает мстить. Он застает ее в библиотеке с роковым письмом в руках и обвиняет перед Александрой Михайловной в безнравственном поведении. «Поверьте мне, сударыня, – говорит он жене, – я знаю свои обязанности, и как бы вы великодушно ни извиняли меня, я буду говорить прежнее, что преступление всегда останется преступлением, что грех всегда будет грехом, постыдным, гнусным, неблагородным, на какую бы степень величия вы ни вознесли порочное чувство». Неистощимая злоба и мстительность прорываются, наконец, у этого героя нравственности, он наносит последний, смертельный удар своей жертве.

Попытка создать большую форму психологического романа Достоевскому не удалась. «Неточка Незванова» – не единый роман, а три отдельные повести. Рассказчица оказалась слишком бесцветной, чтобы претендовать на роль героини. Но какое сложное богатство идей, образов и приемов заключено в этом произведении! «Неточка Незванова» есть та лаборатория, в которой вырабатывается идеология и техника больших романов.

Глава 6
Достоевский-революционер

Юность Достоевского прошла под знаком романтического «мечтательства», шиллеровского идеализма и французского утопического социализма. Под влиянием Жорж Санд и Бальзака у него рано пробуждаются общественные интересы. Белинский восторженно приветствует автора «Бедных людей» как создателя первого русского социального романа. Протест против социальной несправедливости и защита «униженных и оскорбленных» последовательно проводится во всех его ранних произведениях. В «Петербургской летописи» мы уже встречаем призыв к общественной работе («обобщенные интересы, сочувствие к массе общества и к ее прямым, непосредственным требованиям»). Достоевский не только изучает французские социальные теории, но и пытается осуществить их в жизни. Зимой 1846 г. он со своими друзьями, братьями Бекетовыми, делает опыт «ассоциации».

«Бекетовы вылечили меня своим обществом, – пишет он брату. – Наконец, я предложил жить вместе. Нашлась квартира большая, и все издержки по всем частям хозяйства – все – не превышает 1200 руб. ассиг. с человека в год. Так велики благодеяния ассоциации». И дальше: «Видишь ли, что значит ассоциация? Работай мы врозь, упадем, оробеем, обнищаем духом. А двое вместе для одной цели – тут другое дело». Переход от романтического идеализма к социализму был вполне естественным. Молодой писатель жил в атмосфере мистических чаяний, веры в скорое наступление золотого века и в полное преображение жизни. Ему казалось, что новое христианское искусство (Виктор Гюго, Жорж Санд, Бальзак) призвано обновить мир и осчастливить человечество; он верил, что системы Сен-Симона, Фурье и Прудона сдержат обещания романтизма, утолят его тоску по лучшей жизни. Для поколения 40-х гг. социальный утопизм представлялся продолжением христианства, осуществлением евангельской правды. Он был переводом на современный «общественный» язык христианского Апокалипсиса.

Вспоминая о своей восторженной юности, Достоевский пишет в «Дневнике писателя» (1873): «Тогда понималось дело еще в самом розовом и райски-нравственном свете. Действительно правда, что зарождавшийся социализм сравнивался тогда, даже некоторыми из коноводов его, с христианством и принимался лишь за поправку и улучшение последнего, сообразно веку и цивилизации. Все тогдашние новые идеи нам в Петербурге ужасно нравились, казались в высшей степени святыми и нравственными и, главное, общечеловеческими, будущим законом всего без исключения человечества. Мы еще задолго до парижской революции 48-го года были охвачены обаятельным влиянием этих идей».

В своем «объяснении» следственной комиссии Достоевский смело признается в увлечении утопическим социализмом. «Фурьеризм, – пишет он, – система мирная: она очаровывает душу своей изящностью, обольщает сердца тою любовью к человечеству, которая воодушевляла Фурье, когда он составлял свою систему, и удивляет ум своею стройностью. Привлекает к себе она не желчными нападками, а воодушевляя любовью к человечеству. В системе этой нет ненависти».

От утопии преображения мира, от христианского социализма Достоевский никогда не отречется. Идея золотого века и мировой гармонии – самая заветная, самая «святая» его идея: она стоит в центре его мировоззрения и творчества.

Познакомившись с Петрашевским весной 1846 г., он берет в его библиотеке книги социально-христианского содержания: Le nouveau Christianisme13 Сен-Симона, Le vrai Christianisme suivant Jésus-Christ Кабэ, De la célébration du dimanche Прудона.

B 1847 г. он начинает посещать его кружок и встречает в нем много единомышленников: А.П. Милюков преклонялся перед Ламенне и переводил на церковнославянский язык его Paroles d’un croyant14; К.И. Тимковский «обещался в одну из пятниц доказать путем чисто научным божественность Иисуса Христа, необходимость пришествия Его в мир на дело спасения и рождение Его от Девы»; поэт А.Н. Плещеев писал:

 
Сижу ли окружен шумящею толпою
На пиршестве большом, мне слышен звук цепей;
И предстает вдали, как призрак предо мною,
Распятый на кресте Великий Назорей.
 

Другой петрашевец, Европеус, на следствии заявлял, что «характер теории Фурье есть „религиозный“, гармонический, научный и мирный, противоположный всяким насильственным переворотам, революциям и беспорядкам». Так же смотрел на фурьеризм и петрашевец Дебу. «Теория Фурье, – показал он, – не заключает в себе ничего вредного для общества, напротив, она мирит людей всех классов и состояний, поддерживает религиозные чувства и побуждает к сохранению порядка».

Пламенным христианским социалистом был также петрашевец Д. Ахшарумов, который на обеде в честь Фурье (7 апреля 1849 г.) говорил: «И вот нашлись люди с горячей любовью ко всем людям, к целому человечеству, а также к Богу, которые посвятили всю свою жизнь на то, чтобы найти такое устройство общества, где все были бы богаты, счастливы и довольны, где бы самая жизнь наша, каждый день, час и минуты ее были бы благодарственным гимном Создателю, где не было бы ни слез, ни преступлений, и во главе их стоит величественный гений Фурье». Великая цель петрашевцев: реставрировать образ человека во всем его величии и красоте… «покрыть всю землю нищую дворцами, плодами и разукрасить в цветах». Эта речь прекрасно передает утопический дух нового движения, его религиозно-гуманистический пафос. Достоевский мог бы подписаться под каждым словом этого манифеста. Русские фурьеристы не имели политической программы, были против насильственных переворотов, признавали частную собственность в «ассоциации» и иерархическую организацию труда. В этом смысле их нельзя назвать ни революционерами, ни даже социалистами. Больше всего им подходит имя человеколюбивых либералов.

Никакого заговора Петрашевского не существовало. О собраниях у него по пятницам знал весь Петербург. Д. Ахшарумов говорит в своих «Записках», что «это был интересный калейдоскоп разнообразнейших мнений о современных событиях… приносились городские новости, говорилось громко обо всем без всякого стеснения…». Баласогло называет пятницы Петрашевского «простыми собраниями знакомых, тесно связанных взаимными чувствами и отношениями».

Чиновник особых поручений Министерства внутренних дел Липранди писал в своей докладной записке по делу Петрашевского: «В большинстве молодых людей очевидно какое-то радикальное ожесточение против существующего порядка вещей, без всяких личных причин, единственно по увлечению „мечтательными утопиями“, которые господствуют в Западной Европе и до сих пор беспрепятственно проникали к нам путем литературы и даже самого училищного преподавания. Слепо предаваясь этим утопиям, они воображают себя призванными переродить всю общественную жизнь, переделать все человечество и готовы быть апостолами и мучениками этого несчастного самообольщения». Нельзя точнее определить настроение «мечтателей-вольнодумцев» 40-х гг. В объяснении следственной комиссии Достоевский объявляет: «Да, если желать лучшего есть либерализм, вольнодумство, то в этом смысле, может быть, я вольнодумец. Я вольнодумец в том же смысле, в котором может быть назван вольнодумцем и каждый человек, который в глубине сердца своего чувствует себя вправе быть гражданином, чувствует себя вправе желать добра своему отечеству».

Но утопический социализм не долго был господствующим течением этого десятилетия. Новое движение надвигалось на него из Германии, где в то время гегелевский идеализм переживал глубокий кризис. Левая группа гегельянцев с Фейербахом и Марксом разрывает с абстрактной метафизикой и закладывает основание будущему материалистическому социализму. Философия Гегеля истолковывается теперь в смысле призыва к социальной революции; христианство отрицается, как изжитое суеверие, тормозящее прогресс нового общества. Герцен, Боткин и Бакунин видят в атеизме освобождение духа. Герцен пишет: «Философия Гегеля – алгебра революции; она необыкновенно освобождает человека и не оставляет камня на камне от мира христианского, от мира преданий, переживших себя». В середине 40-х гг. Белинский, под влиянием Фейербаха, отрекается от Гегеля, увлекается естествознанием и точными науками и становится воинствующим безбожником. «Метафизику к черту, – восклицает он, – это слово означает сверхнатуральное, следовательно, нелепость… Освободить науку от призраков трансцендентализма и теологии; показать границы ума, в которых его деятельность плодотворна, оторвать его навсегда от всего фантастического и мистического, – вот что сделает основатель новой философии». В 1845 г. он пишет Герцену: «Истину я взял себе и в словах Бог и религия вижу тьму, мрак, цепи и кнут».

Белинский восстает на Бога из любви к человечеству и отказывается верить в творца несовершенного мира. Он фанатик любви к людям: «Социальность, социальность или смерть! Вот девиз мой», – восклицает он. Если для счастья большинства понадобится отрубить сотни тысяч голов – он их отрубит. Свое кровожадное человеколюбие он сам называет маратовским. Влияние Белинского предопределило судьбу русского социализма: христианский утопизм был раздавлен атеистическим материализмом; приготовлялся путь для марксистского коммунизма. В этой потрясающей русской трагедии Достоевскому было суждено сыграть немалую роль. Он совершил отречение и искупил его десятью годами Сибири. В этом его «преступление и наказание».

В «Дневнике писателя» (1873) он подробно рассказывает о том, как в 1846 г. Белинский «бросился обращать его в свою веру». «Я застал его страстным социалистом, и он прямо начал со мной с атеизма. В этом много для меня знаменательного – именно удивительное чутье его и необыкновенная способность глубочайшим образом проникаться идеей… Он знал, что основа всему – начала нравственные. В новые нравственные основы социализма он верил до безумия и без всякой рефлексии: тут был один лишь восторг. Но как социалисту, ему прежде всего следовало низложить христианство; он знал, что революция непременно должна начинать с атеизма. Ему надо было низложить эту религию, из которой вышли нравственные основания отрицаемого им общества. Семейство, собственность, нравственную ответственность личности он отрицал радикально.

«Тут оставалась, однако, сияющая личность самого Христа, с которою всего труднее было бороться. Учение Христово он, как социалист, необходимо должен был разрушать, называть его ложным и невежественным человеколюбием, осужденным современною наукой и экономическими началами, но все-таки оставался пресветлый лик Богочеловека, его нравственная недостижимость, его чудесная и чудотворная красота. В беспрерывном, неугасимом восторге своем Белинский не остановился даже и перед этим неодолимым препятствием…

– Да знаете ли вы, – взвизгивал он раз вечером (он иногда как-то взвизгивал, если очень горячился), обращаясь ко мне, – знаете ли вы, что нельзя насчитывать грехи человеку и обременять его долгами и подставными ланитами, когда общество так подло устроено, что человеку невозможно не делать злодейства, когда он экономически приведен к злодейству, и что нелепо и жестоко требовать с человека того, чего уже по законам приводы не может он выполнить, если бы даже хотел».

И, обращаясь ко второму гостю и указывая на Достоевского, Белинский продолжал: «Мне даже умилительно смотреть на него: каждый-то раз, когда я вот так помяну Христа, у него все лицо изменяется, точно заплакать хочет. Да поверьте же, что ваш Христос, если бы родился в наше время, был бы самым незаметным и обыкновенным человеком; так и стушевался бы при нынешней науке и при нынешних двигателях человечества».

И Достоевский заканчивает: «В последний год его жизни я уже не ходил к нему. Он меня невзлюбил, но я страстно принял тогда все его учение».

Признание поразительное: Достоевский страстно принял атеистическое учение Белинского! В другой статье того же «Дневника писателя» за 1873 г. автор еще точнее определяет, в чем заключалось «учение» Белинского. «Все эти убеждения о безнравственности самых оснований (христианских) современного общества, о безнравственности религии, семейства; о безнравственности права собственности; все эти идеи об уничтожении национальностей во имя всеобщего братства людей, о презрении к отечеству и пр., и пр. – все это были такие влияния, которых мы преодолеть не могли и которые захватывали, напротив, наши сердца и умы во имя какого-то великодушия». Слова эти не оставляют никакого сомнения: Белинский обратил Достоевского в свою веру; он «страстно» принял весь его атеистический коммунизм. «Человеколюбивый либерал» изменил своему христианскому утопизму и отрекся от «сияющей личности Христа». И это не мимолетное заблуждение, а долгая душевная трагедия. Через восемь лет после обращения в «атеистическую веру» Белинского Достоевский писал из Омска жене декабриста Фонвизина: «Я скажу Вам про себя, что я дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки».

Человек, создавший самую гениальную в мире атеистическую аргументацию (Иван Карамазов), человек, которого «всю жизнь Бог мучил», вмещал в своем сердце пламеннейшую веру с величайшим неверием. Вся религиозная диалектика его романов выпростает из этой трагической раздвоенности.

Признавшись в «Дневнике писателя» в своей причастности к коммунистическим идеям, Достоевский делает из этого страшный вывод: «Почему же вы знаете, что петрашевцы не могли бы стать нечаевцами, то есть стать на нечаевскую же дорогу, в случае, если бы так обернулось дело? Конечно, тогда и представить нельзя было, как бы это могло так обернуться дело? Не те совсем были времена. Но позвольте мне про себя одного сказать: Нечаевым, вероятно, я бы не мог сделаться никогда, но нечаевцем, не ручаюсь, может, и мог бы… во дни моей юности». И в заключение он горестно себя спрашивает, как мог он поддаться такому заблуждению? «Я происходил из семейства русского и благочестивого… Мы в семействе нашем знали Евангелие чуть не с первого детства… Каждый раз посещение Кремля и соборов московских было для меня чем-то торжественным».

Но детская вера оказалась хрупкой. Ранние впечатления от церквей, богослужения, духовного пения были более эстетическими, чем религиозными. Обядовое благочестие родителей коснулось только поверхности души ребенка. А потом в юности христианский гуманизм и романтическая мистика надолго утолили религиозную жажду «мечтателя». Туманно и расплывчато понимание христианства у молодого Достоевского. Гомера сравнивает он с Христом, Виктора Гюго считает лириком с «христианским младенческим направлением поэзии». Наконец – и это самое знаменательное – ни в одном из его произведений до каторги не ставится религиозный вопрос. В «Хозяйке» Ордынов пишет труд по истории церкви, но это никак не отражается на его жизни. Благочестивые люди оказываются ханжами и тиранами (Мурин в «Хозяйке», старая княжна в «Неточке Незвановой»). В сочинениях Достоевского докаторжного периода Бог не присутствует. Вот почему молодой писатель оказался бессилен перед влиянием Белинского, и оно «захватило его сердце». Встреча со Христом произошла на каторге через приобщение к страданиям русского народа. «Но, – пишет автор «Дневника», – это не так скоро произошло, а постепенно и после очень-очень долгого времени». Даже эшафот и ссылка не сразу сломили его убеждения. «Мы, петрашевцы, – продолжает он, – стояли на эшафоте и выслушивали наш приговор без малейшего раскаяния… Если не все мы, то, по крайней мере, чрезвычайное большинство из нас почло бы за бесчестие отречься от своих убеждений. То дело, за которое нас осудили, те мысли, те понятия, которые владели нашим духом, представлялись нам не только не требующими раскаяния, но даже чем-то очищающим, мученичеством, за которое многое нам простится. И так продолжалось долго. Не годы ссылки, не страдания сломили нас. Напротив, ничто не сломало нас, и наши убеждения лишь поддерживали наш дух сознанием исполненного долга». Статья «Дневника писателя» 1873 г. – акт публичного покаяния, беспримерный в истории русской духовной жизни. Есть величие в этом бесстрашии и огненности духа. Достоевский признается во всем, в чем он мог признаться, и намекает на то, о чем в его время говорить было невозможно. До сих пор намек этот оставался незамеченным, и только теперь, благодаря новым публикациям, мы в силах раскрыть его смысл.

«Нечаевым, – говорит Достоевский, – вероятно, я бы не мог сделаться никогда, но нечаевцем, не ручаюсь, может, и мог бы… во дни моей юности». Как известно, Нечаев был основателем революционного общества 60-х гг. и автором «Катехизиса революционера». Нечаевцы хотели опутать всю Россию сетью тайных ячеек, возмутить массы, поднять кровавый бунт, свергнуть правительство, уничтожить религию, семью, собственность. Этих фанатиков разрушения Достоевский заклеймил в своем романе «Бесы». Что значит, что он мог бы «сделаться нечаевцем» в дни своей юности? Как понимать загадочную фразу: «в случае, если бы так обернулось дело»?

«Революционная деятельность» Достоевского не ограничивалась кружком Петрашевского. Следственная комиссия через своего агента Антонелли была хорошо осведомлена о том, что происходило на пятницах Петрашевского; но она мало знала о работе кружка Дурова. Изложим сначала «явную» сторону «дела Достоевского». Познакомившись с Петрашевским через поэта Плещеева еще весной 1846 г., он начинает посещать его пятницы с поста 1847 г. В «объяснении» для следственной комиссии писатель утверждает, что у него никогда не было с ним близости. «Я поддерживал знакомство с Петрашевским, – пишет он, – ровно постолько, поскольку этого требовала учтивость, то есть посещал его из месяца в месяц, а иногда и реже… В последнюю же зиму, начиная с сентября месяца, я был у него не более восьми раз… Впрочем, я всегда уважал его, как человека честного и благородного». Достоевский доказывает, что ничего преступного в его поведении не было… «В сущности, я еще не знаю доселе, в чем меня обвиняют. Мне объявили только, что я брал участье в общих разговорах у Петрашевского, говорил „вольнодумно“ и, наконец, прочел вслух литературную статью „Переписку Белинского с Гоголем“». Подсудимый блестяще защищается от этих двух неопределенных обвинений: «Кто видел в моей душе?.. Я говорил три раза: два раза я говорил о литературе и один раз о предмете вовсе не политическом: о личности и об человеческом эгоизме».

Что же касается «вольнодумства», то оно сводилось к «желанию добра своему отечеству». Да и кто в наше время не говорит о политике, о Западе, о цензуре? «На Западе происходит зрелище страшное, разыгрывается драма беспримерная (февральская революция)… Неужели можно обвинять меня в том, что я смотрю несколько серьезно на кризис, от которого ноет и ломится надвое несчастная Франция?» Но он сторонник самодержавия для России и ожидает реформы только «свыше от престола». Можно заподозрить искренность последнего заявления: страстный ученик Белинского едва ли мог быть в то время столь благонамеренным монархистом. Труднее было Достоевскому оправдаться от второго обвинения: чтения знаменитого письма Белинского к Гоголю по поводу «Переписки с друзьями». Шпион Антонелли донес: «В собрании 15 апреля (1849 г.) Достоевский читал переписку Гоголя с Белинским и в особенности письмо Белинского к Гоголю. Письмо это вызвало множество восторженных одобрений общества, в особенности у Баласогло и Ястржембского, преимущественно там, где Белинский говорит, что у русского народа нет религии. Положено было распустить это письмо в нескольких экземплярах».

Чтение этого письма действительно очень компрометировало Достоевского. Белинский писал Гоголю: «Вы не заметили, что Россия видит свое спасение не в мистицизме, не в аскетизме, а в успехах цивилизации, просвещения, гуманности. Ей нужны не проповеди (довольно она слышала их!), не молитвы (довольно она твердила их!), а пробуждение в народе чувства человеческого достоинства… Приглядитесь попристальнее, и вы увидите, что это (русский народ) по натуре глубоко атеистический народ».

Достоевский оправдывается путано, многословно и неубедительно. «Которого числа и месяца не помню (кажется, в марте), зашел я к Дурову в третьем часу пополудни и нашел присланную мне переписку Белинского с Гоголем. Я тут же прочел ее Дурову и Пальму. В шестом часу заехал Петрашевский и просидел четверть часа. Он спросил: „что это за тетрадь?“ Я сказал, что это переписка Белинского с Гоголем, и обещал неосторожным образом прочесть ее у него. Это сделал я под влиянием первого впечатления. Тут, по уходе Петрашевского, пришли еще кто-то. Естественно, зашел разговор о статье Белинского, и я прочел ее в другой раз… У Петрашевского читал потому, что дал обещание и уже не мог отказаться от него. Я ее прочел, стараясь не выказывать пристрастия ни к тому, ни к другому из переписывающихся». Итак, Достоевский три раза читал письмо Белинского. Кроме того, Филиппов показал в комиссии, что он делал второй список письма со списка, полученного от Достоевского, после чего последний оба списка взял к себе. Обвиняемый пытается доказать, что он читал статью Белинского «ни более, ни менее, как литературный памятник», что с письмом его он не согласен, что он был с ним в ссоре, и т. д., и т. д. Все это малоправдоподобно и натянуто; чтение письма вызвало общий восторг, и, несомненно, Достоевский, читавший его три раза, восторг этот разделял. «Объяснение» обвиняемого было хитрым дипломатическим приемом: он отрекомендовал себя профессиональным литератором, защищающим теорию чистого искусства, выставил кружок Петрашевского в комически безобидном виде, изобразил фурьеризм как систему «осмеянную, непопулярную, освистанную и забытую из презрения», уменьшил степень своей близости с «незлобивым мечтателем» Петрашевским, не выдал ни одного из товарищей по кружку, напустил туману на эпизод своего чтения письма Белинского и, главное, ни одним словом не упомянул о другом кружке – Дурова. На этом дело могло бы кончиться, если бы комиссия неожиданно не узнала о существовании группы Дурова. От Достоевского были потребованы дополнительные показания. Положение его сразу ухудшилось: он обвинялся в участии в революционной ячейке, предполагавшей завести тайную литографию. Ему приходится придумать целую повесть, чтобы усыпить подозрения комиссии. Он пишет: «На вечерах Дурова я бывал. Знакомство мое с Дуровым и Пальмом началось с прошедшей зимы. Нас сблизило сходство мыслей и вкусов: оба они, Дуров и особенно Пальм, произвели на меня самое приятное впечатление. Не имея большого круга знакомых, я дорожил этим новым знакомством и не хотел терять его. Кружок знакомых Дурова чисто артистический и литературный. Скоро мы, то есть я, брат мой, Дуров, Пальм и Плещеев, согласились издать в свет литературный сборник и поэтому стали видеться чаще… Скоро наши сходки обратились в литературные вечера, к которым примешивалась и музыка». И вот однажды Филиппов предложил литографировать сочинения кружка помимо цензуры. Дуров был очень недоволен этим предложением, Михаил Михайлович Достоевский пригрозил немедленно уйти из кружка, а Федор Михайлович убедил всех отказаться от плана Филиппова. «После этого собрались всего только один раз. Это было уже после Святой недели… По болезни Пальма вечера совсем прекратились». Такова версия Достоевского: невинный литературно-музыкальный кружок; Филиппов предлагает завести тайную литографию для печатания литературных произведений, но этот нелепый план всеми решительно отвергается. Во всей этой истории Достоевскому принадлежит самая почетная и благонамеренная роль.

Такова «явная» сторона дела Достоевского. «Тайная» его сторона раскрылась только в последнее время. Кружок Дурова был совсем не так невинен. Он был образован наиболее радикальными посетителями пятниц Петрашевского, недовольными умеренностью большинства. Сам Петрашевский не был «открытый боец», отрицал революционную тактику, стоял за медленное воздействие на массы путем мирной пропаганды и готов был ограничиться конституционной монархией. Очень любопытно донесение агента Антонелли о собрании 1 апреля 1849 г.: «В собрании 1 апреля говорено было о свободе книгопечатания, перемене судопроизводства и освобождении крестьян. Головинский утверждал, что освобождение крестьян должно занимать первое место, а Петрашевский доказывал, что гораздо безопаснее и ближе достижение улучшений судопроизводства. Между этими разговорами Головинский сказал, что перемена правительства не может произойти вдруг и что сперва должно утвердить диктатуру. Петрашевский сильно восставал против этого и в заключение сказал, что он первый подымет руку на диктатора». Из петрашевцев выделяется радикальное меньшинство, вступающее в резкую оппозицию Петрашевскому и большинству его кружка. Это разделение не скрылось от взоров следователя Липранди. В своем донесении он пишет, что большинство петрашевцев было умеренное, но что «некоторые из соучастников могли быть точно заговорщиками». «У них видны намерения действовать решительно, не страшась никакого злодеяния, лишь бы только оно могло привести к желаемой цели, но не все были таковы. Наибольшая часть членов предполагала идти медленнее, но вернее и именно путем пропаганды, действующей на массы». Радикальная группа стояла за революционную тактику и своей целью ставила освобождение крестьян, «хотя бы путем восстания». А. Милюков сообщает: «Больше всего занимал нас вопрос об освобождении крестьян, и на вечерах постоянно рассуждали о том, каким путем и когда может он разрешиться. Иные высказывали мнение, что ввиду реакции, вызванной у нас революциями в Европе, правительство едва ли приступит к решению этого дела, и скорее следует ожидать движения снизу, чем сверху. Другие, напротив, говорили, что народ наш не пойдет по следам европейских революционеров и будет терпеливо ждать решения своей судьбы от верховной власти».

Осенью 1848 г. «революционеры» образуют кружок Дурова; в него входят Дуров, Спешнев, Головинский, Пальм, Плещеев, Филиппов, Момбелли, Львов, Григорьев, Достоевский и другие. Цель общества – готовить народ к восстанию; для этого решено завести тайную типографию. Во главе будет стоять комитет из пяти членов. Для сохранения тайны «должно включить в одном из параграфов приема угрозу наказания смертью за измену; угроза будет еще более скреплять тайну, обеспечивая ее». Это постановление напоминает «Катехизис революционера» Нечаева. Так, вместе с дуровцами Достоевский сделал первый шаг «по нечаевской дороге».

Следственная комиссия называет Дурова «революционером, то есть человеком, желавшим провести реформы путем насилия».

О студенте П. Филиппове, авторе «Истолкования десяти заповедей», Достоевский писал: «Он еще очень молодой человек, горячий и чрезвычайно неопытный, готов на первое сумасбродство и одумается только тогда, когда уже бед натворит. Но в нем много очень хороших качеств, за которые я его полюбил – именно: честность, изящная вежливость, правдивость, неустрашимость и прямодушие».

Григорьев составил агитационную брошюру «Солдатская беседа», в которой учил солдат расправиться с царем. Достоевский был активным членом дуровской группы. О его революционном настроении свидетельствует Пальм: «Когда однажды спор сошел на вопрос: „ну, а если бы освободить крестьян оказалось невозможным иначе, как через восстание?“ Достоевский со своей обычной впечатлительностью воскликнул: „Так хотя бы через восстание!“ В своем романе «Алексей Свободин» Пальм воспроизводит некоторые черты Достоевского: «Свободин тихо и медленно сказал: „Освобождение крестьян, несомненно, будет первым шагом к нашей великой будущности“». Милюков вспоминает, как Достоевский с обычной своей энергией читал стихотворение Пушкина «Деревня». «Как теперь, слышу восторженный голос, каким он прочел заключительный куплет:

 
Увижу ль, о, друзья, народ неугнетенный»15.
 

П. Семенов-Тян-Шанский, решительно отрицая революционность Достоевского, все же допускает в нем возможность «увлечений». «Революционером Достоевский никогда не был, – пишет он, – и не мог быть (?), но, как человек чувства, мог увлекаться чувствами негодования и даже злобою при виде насилия, совершаемого над униженными и оскорбленными, что и случилось, например, когда он увидел или узнал, как был прогнан сквозь строй фельдфебель Финляндского полка. Только в минуты таких порывов Достоевский был способен выйти на площадь с красным знаменем…»

По свидетельству П. Григорьева, Достоевский взял на себя «изложение социализма» на одном из собраний дуровского кружка.

Мы ничего не знаем о характере заседаний этого общества; ни один из участников его не выдал тайны. Но о революционной тактике его можно судить по донесению Липранди: оно касается разговоров, которые велись в кружке Петрашевского среди радикальных его членов.

«В собраниях происходили рассуждения о том, как возбуждать во всех классах народа негодование против правительства, как вооружать крестьян против помещиков, против начальников, как пользоваться фанатизмом раскольников, а в прочих сословиях подрывать и разрушать всякие религиозные чувства, которые они сами из себя уже совершенно изгнали, проповедуя, что религия препятствует развитию человеческого ума, а потому и счастья; тут же было рассуждаемо о частных мерах, как действовать на Кавказе, в Сибири, в Остзейских губерниях, в Финляндии, в Польше, в Малороссии».

Если Липранди был правильно осведомлен о собраниях у Петрашевского, то можно предположить, что такова была программа радикалов дуровского кружка. Для исполнения ее было решено устроить тайную типографию.

Два важных документа проливают свет на активную роль Достоевского в этом заговоре. Это – показание Спешнева следственной комиссии и письмо Аполлона Майкова к П.А. Висковатову 1885 г.

На следствии Спешнев заявил: «В ноябре или в конце октября 1848 г. некоторые, которым почему-то не нравилось общество Петрашевского, вознамерились перестать посещать его и открыть свой салон. Так пришли ко мне в одно время Плещеев и Достоевский и сказали, что им хотелось бы сходиться со своими знакомыми в другом месте, а не у Петрашевского; где и скучно и ни о чем не говорят, как о предметах ученых, и люди почти незнакомые, да и страшно сказать слово». Из этого осторожно-ловкого показания выясняется факт выделения из группы Петрашевского нескольких «недовольных», желающих открыть свой салон. Инициатива этого начинания принадлежит Достоевскому и Плещееву.

В 1885 г. Аполлон Майков писал П. Висковатову: «Раз, кажется в январе 1848 года16, приходит ко мне Ф.М. Достоевский, остается ночевать – я жил один на своей квартире – моя кровать у стены, напротив диван, где постлано было Достоевскому. И вот он начинает мне говорить, что ему поручено сделать мне предложение: Петрашевский, мол, дурак, актер и болтун, у него не выйдет ничего путного, а что люди подельнее из его посетителей задумали дело, которое Петрашевскому неизвестно, и его туда не примут, а именно: Спешнев, П. Филиппов (эти умерли, так я их называю, другие, кажется, еще живы, потому об них все-таки умолчу, как молчал до сих пор целые 37 лет обо всем эпизоде) и еще пять или шесть, не помню, в том числе Достоевский. И они решили пригласить еще седьмого или восьмого, то есть меня. А решили они завести тайную типографию и печатать и т. д. Я доказывал легкомыслие, беспокойность такого дела, и что они идут на явную гибель. Да притом, это мой главный аргумент – мы с вами поэты, следовательно, люди не практичные, и своих дел не справили, тогда как политическая деятельность есть в высшей степени практическая способность и проч. И помню я – Достоевский, сидя, как умирающий Сократ перед друзьями, в ночной рубашке, с незастегнутым воротом, напрягал все свое красноречие о святости этого дела, о нашем долге спасти отечество и пр. – так что я, наконец, стал смеяться и шутить. „Итак – нет?“ – заключил он. „Нет, нет и нет“. Утром, после чая, уходя: „Не нужно говорить об этом – ни слова“. – „Само собой“. Впоследствии я узнал, что типографский ручной станок был заказан по рисунку Филиппова в разных частях города и за день, за два до ареста был снесен и собран в квартире одного из участников М-ва17, которого я, кажется, и не знал; когда его арестовали и делали у него обыск, на этот станок не обратили внимания, у него стояли в кабинете разные физические и другие инструменты и аппараты, но дверь опечатали. По уходе комиссии и по уводе домашние его сумели, не повредив печатей, снять дверь с петель и выкрали станок. Таким образом, улика была уничтожена. Обо всем этом деле комиссия ничего не знала, не знал и Петрашевский, и изо всех, избегших ареста, только я один и знал». Во свете этих недавно открытых фактов исповедь «Дневника писателя» 1873 г. раскрывается во всей своей поразительной правдивости и становится понятным заявление автора о том, что «он мог бы сделаться нечаевцем во дни своей юности». Революционная ячейка с тайной типографией и с программой пропаганды восстания, действительно, была близка к нечаевской организации. В своем обличительном романе «Бесы» Достоевский изгоняет многих «бесов» из одержимой России, но он помнит, что и он сам был когда-то в их числе.

В конце своей жизни писатель говорил Д. Аверкиеву, что «петрашевцев и себя в том числе полагает начинателями и распространителями революционных учений». После «перерождения убеждений» он считал революционный период своей жизни отречением от Христа и грехом против русского народа. Когда однажды ему сказали: «Какое, однако, несправедливое дело ваша ссылка!» – он с раздражением возразил: «Нет, справедливое; нас бы осудил народ». А между тем только из любви к народу, ради освобождения его, вступил он на гибельный «нечаевский путь». Следственная комиссия была права, квалифицируя Достоевского как «одного из важнейших».

Центральной фигурой дуровского кружка был Спешнев, человек, имевший на Достоевского громадное и загадочное влияние. В. Семевский18 собрал о нем любопытные сведения. Спешнев происходил из богатой семьи, учился в лицее и вышел из него, не окончив курса. У него был роман с Савельевой, которая покинула мужа и двух детей и уехала с ним за границу. Там она отравилась из ревности. Спешнев прожил за границей четыре года (1842–1846) и в Дрездене слыл львом иностранного, особенно польского общества. По словам Бакунина, «Е.П. Языкова, ее дочь и все их приятельницы, даже одна 70-летняя польская графиня, были в него влюблены. Но не одни дамы, а и молодые поляки, преимущественно аристократической партии Чарторыжского, были от него без ума. Его неразлучным сеидом был Эдмонд Хоецкий». Огарева-Тучкова пишет о нем: «Он обращал всеобщее внимание своею симпатичною наружностью. Он был высокого роста, имел правильные черты лица; темно-русые кудри падали волнами на его плечи, глаза его, большие, серые, были подернуты какой-то тихой грустью». В Дрездене в 1845 г. Спешнев писал рассуждение о тайных обществах и изучал историю первоначального христианства. «Его поразили тогда мировое влияние и совершенный успех этого древнего тайного общества», и он стал думать о создании такого общества в современную эпоху. Сочинение его делилось на четыре главы: 1) школа ессейская и возрастание первоначального христианского общества, 2) история некоторых новейших тайных обществ, 3) различие действия христианского общества от тайных, 4) наилучшая организация тайного общества применительно к России.

Думал он также об издании свободного заграничного журнала на русском языке. Вернувшись в Петербург, Спешнев стал посещать Петрашевского, но общество это ему не нравилось. Он был одним из первых русских, познакомившихся с «Коммунистическим манифестом» Маркса и Энгельса. У Петрашевского «он прочитал тольку одну лекцию, которая показалась, кажется, и сухой и короткой, так что он не решался уже более распространять своих иррелигиозных идей и предпочел лучше совсем не делать более изложений, а писать про себя». В своей лекции он проповедовал «социализм, атеизм, терроризм, все, все доброе на свете». По показаниям Момбелли, «Спешнев объявлял себя коммунистом, но вообще мнений своих не любил высказывать, держа себя как-то таинственно, что в особенности не нравилось Петрашевскому. Тот часто жаловался на скрытность Спешнева и говорил, что он всегда хочет казаться не тем, что есть». Спешнев говорил у себя лишь «столько, сколько нужно, чтобы заставить других говорить, поддержать разговор, а сам только слушал… К гостям он был приветлив и внимателен, но всегда холоден, ненарушимо спокоен, наружность его никогда не изменяла выражения». Понятно, что коммунисту Спешневу либеральная болтовня в кружке Петрашевского не могла нравиться. Очень вероятно, что именно по его инициативе (а совсем не Достоевского) выделилась группа Дурова. Возможно также, что этот теоретик тайных обществ составил устав нового тайного общества и был его главным руководителем. При обыске у него была найдена «обязательная подписка»: «Я, нижеподписавшийся, добровольно, по здравом размышлении и по собственному желанию, поступаю в русское общество и беру на себя следующие обязанности, которые в точности исполнять буду». Вот первая из этих обязанностей: «Когда распорядительный комитет общества, сообразив силы общества, обстоятельства и представляющийся случай, решит, что настало время бунта, то я обязываюсь, не щадя себя, принять полное открытое участие в восстании и драке». Несомненно, что на одном из таких заявлений стояла также подпись Достоевского…

Холодный и таинственный красавец Спешнев приобрел над душой писателя безграничную власть. В 1854 г. Достоевский писал о нем: «Чудная судьба этого человека; где и как он ни явится, люди самые непосредственные, самые непроходимые окружают его тотчас же благоговением и уважением». Плещеев в письме к Добролюбову (1860) говорит о Спешневе: «Можно сказать положительно, что из всех наших это самая замечательная личность».

Достоевский чувствовал не только обаяние этого странного человека, но и его демоническую силу. Спешнев был его злым гением. Доктор С. Яновский в своих «Воспоминаниях» пишет: «Незадолго до ареста Достоевский сделался каким-то скучным, более раздражительным, более обидчивым и готовым придираться к самым ничтожным мелочам, стал особенно часто жаловаться на дурноты. Причиной этого, по собственному сознанию Достоевского, было сближение со Спешневым, или, точнее сказать, сделанный у него заем». На уверения доктора, что его мрачное расположение духа пройдет, Достоевский однажды ответил: «Нет, не пройдет, а долго и долго будет меня мучить, так как я взял у Спешнева деньги (при этом он назвал сумму около 500 руб.). Теперь я с ним и его. Отдать же этой суммы я никогда не буду в состоянии, да он и не возьмет деньгами назад, такой уж он человек. Понимаете ли вы, что у меня с этого времени есть свой Мефистофель».

Достоевский мучится, потому что продал душу «дьяволу». «Теперь я с ним и его». С этого времени у него есть свой Мефистофель, как у Ивана Карамазова – свой черт. Спешнев толкает его на грех и преступление: он его темный «двойник».

Николай Спешнев, богатый красавец, барин с бурным романтическим прошлым; он долго живет за границей; вернувшись в Россию, проповедует атеизм и вдохновляет тайное революционное общество. Он холоден, молчалив, скрытен, «наружность его никогда не изменяет выражения». Мы узнаем знакомые черты: Достоевский подарил ему бессмертие в образе Николая Всеволодовича Ставрогина («Бесы»).

Глава 7
Крепость и каторга

Тайная полиция следила за петрашевцами. Антонелли, сын художника, бывший студент Петербургского университета, доносил чиновнику Министерства внутренних дел Липранди. 22 апреля 1849 г. шеф жандармов граф Орлов сделал государю представление об аресте «заговорщиков». На его докладной записке Николай I написал: «Я все прочел; дело важно, ибо ежели было только одно вранье, то и оно в высшей степени преступно и нестерпимо. Приступить к арестованию, как полагается. С Богом! Да будет воля Его!»

В альбоме дочери А.П. Милюкова Достоевский описал в 1860 г. свой арест: «22-го или, лучше сказать, 23 апреля я воротился домой часу в четвертом от Н.П. Григорьева, лег спать и тотчас же заснул. Не более как через час я сквозь сон заметил, что в комнату вошли какие-то подозрительные и необыкновенные люди. Брякнула сабля, нечаянно за что-то задевая. Что за странность? С усилием открываю глаза и слышу мягкий симпатичный голос: „Вставайте!“ Смотрю: квартальный или частный пристав с красивыми бакенбардами. Но говорил не он, говорил господин, одетый в голубое с подполковничьими эполетами. „Что случилось?“ – спросил я, привставая с кровати. „По повелению…“ Смотрю: действительно „по повелению“. В дверях стоял солдат, тоже голубой. У него-то и звякнула сабля». После обыска арестованного вывели. «У подъезда стояла карета: в карету сели солдат, я, пристав и подполковник; мы отправились на Фонтанку к Цепному мосту, у Летнего сада. Там было много ходьбы и народу. Я встретил многих знакомых».

В эту ночь были арестованы Петрашевский и 33 члена его кружка. По ошибке подвергся аресту и младший брат Достоевского, Андрей Михайлович, и просидел в крепости две недели. Также был задержан старший брат, Михаил Михайлович, тоже изредка посещавший пятницы Петрашевского. Его отпустили за отсутствием улик через два месяца. Начался процесс: писание «объяснений», дополнительных объяснений, допросы следственной комиссии, поединки с генералом Ростовцевым, который характеризовал Достоевского: «Умный, независимый, хитрый, упрямый». Любовь Достоевская полагает, что отец ее вспоминал о своем следователе, когда создавал фигуру Порфирия Петровича в «Преступлении и наказании». Тактика подсудимого состояла в том, чтобы все скрывать, отрицать, изображать в самом невинном свете, не называть ничьих имен.

В Алексеевском равелине Петропавловской крепости Достоевский просидел восемь месяцев. В каменном мешке, в темноте и тишине, заключенный был отрезан от мира: даже передача книг вначале не была разрешена. Многие не выдерживали: Григорьев и Катенев сошли с ума; Ястржембский пытался покончить с собой; Ахшарумов хранил гвоздь, чтобы повеситься. Впоследствии Достоевский рассказывал Всеволоду Соловьеву: «Когда я очутился в крепости, я думал, что тут мне и конец, думал, что трех дней не выдержу, и вдруг совсем успокоился. Ведь я там что делал? Я писал „Маленького героя“ – прочтите, разве в нем видно озлобление, муки? Мне снились тихие, хорошие, добрые сны, а потом, чем дальше, тем было лучше».

Первое письмо от брата Михаила Михайловича заключенный получил только 11 июля; отвечая ему, он пишет: «Я не унываю; конечно, скучно и тошно, да что же делать! Впрочем, не всегда и скучно… Я, конечно, гоню все соблазны от воображения, но другой раз с ними не справишься и прежняя жизнь так и ломится в душу с прежними впечатленьями и прошлое переживается снова… Я времени даром не потерял: выдумал три повести и два романа: один из них пишу теперь, но боюсь работать много… Эта работа, особенно если ее делать с охотой (а я никогда не работал так Con amore19, как теперь), всегда изнуряла меня, действуя на нервы». В каземате душевная жизнь писателя не ослабевает, а, напротив, напрягается; поразительна эта сила воображения и творчества. Три повести и два романа! И он работает с таким увлечением, что ему приходится удерживать себя… Грустит, что за все лето не увидит «зеленых листьев». «Помнишь, как нас выводили иногда гулять в садик в мае месяце? Там тогда начиналась зелень…»

Листья, «зеленые клейкие листочки» – любимый символ Достоевского. Вся красота Божьего мира вмещается у него в этом смиренном образе. Зеленый листик для его героев самое неопровержимое доказательство бытия Божия и грядущего преображения («Братья Карамазовы»). В следующем письме (27 августа) заключенный жалуется на то, что у него «особенно к ночи» усиливается впечатлительность: «Мне все кажется, что подо мною колышется пол и я в моей комнате сижу словно в пароходной каюте. Из всего этого я заключаю, что нервы мои расстраиваются». И он делает очень важное признание о природе своего творчества: «Когда такое „нервное время“ находило на меня прежде, то я пользовался им, чтобы писать, всегда в таком состоянии напишешь лучше и больше, но теперь воздерживаюсь, чтобы не доконать себя окончательно». Вдохновение Достоевского связано с нервным подъемом, который «изнуряет» и может «доконать». Об этой одержимости мыслями и образами он пишет еще определеннее в третьем письме (14 сентября): «Я весь как будто под воздушным насосом, из-под которого воздух вытягивают. Все из меня ушло в голову, а из головы в мысль, все, решительно все, и несмотря на то, эта работа с каждым днем увеличивается. Книги хоть капля в море, но все-таки помогают. А собственная работа только, кажется, выжимает последние соки. Впрочем, я ей рад». Просматривая записные книжки и черновики писателя, мы понимаем, что означала для него литературная работа. Десятки вариантов фабул, сотни ситуаций и образов проносились в его голове; у него не хватало сил закрепить их на бумаге, он изнемогал от этих вихрей воображения. Как бы ни были перегружены его романы, все же они только ничтожная часть первоначальных замыслов. Действительно, он мыслил «целыми мирами». Чтение – «капля в море» для творческой фантазии; заключенный постоянно просит брата присылать ему книги и журналы. Читает «Отечественные записки», Шекспира, Библию, два путешествия по святым местам, сочинения святого Дмитрия Ростовского. 1 октября Михаил Михайлович посылает ему 4 тома русских авторов (по-видимому, издания Смирдина), 3 тома сочинений Даля («Повести Казака Луганского») и «Сказания русского народа» Сахарова. Знаменателен интерес Достоевского к Библии и духовным сочинениям. Путешествия по святым местам и творения святого Дмитрия Ростовского отразятся на стиле жития старца Зосимы. За восемь месяцев заключения – событий немного. В августе позволили гулять в саду, в котором 17 деревьев, и разрешили по вечерам зажигать свечу; в сентябре, с наступлением осени, усиливается «ипохондрия». «Теперь небо уж хмурится, и светлый клочок неба, видный из моего каземата, – гарантия для здоровья моего и для доброго расположения духа». И все же, несмотря на все лишения, болезни, нервное расстройство и изнурительную работу мысли, он полон жизни. «Я ожидал гораздо худшего, – признается он брату, – и теперь вижу, что жизненности во мне столько запасено, что и не вычерпаешь…»

В нем – та несокрушимая жизненная сила, которую Иван Карамазов насмешливо называет «карамазовской неприличной жаждой жизни». Этот таинственный дар помог Достоевскому вынести свою страшную судьбу и свой нечеловеческий гений.

Из задуманных в Петропавловской крепости «трех повестей и двух романов» написана была одна повесть «Маленький герой. Из неизвестных мемуаров»20. Только через восемь лет появилась она в печати. В тюрьме, ожидая решения своей судьбы, Достоевский создает одно из самых светлых и радостных своих произведений. В подмосковной деревне богатого помещика Т-ва собирается большое и веселое общество. «Казалось, что был праздник, который с тем и начался, чтобы никогда не кончиться». Танцы, музыка, пение, пикники, верховая езда, домашний театр; «увеселения сменялись одни другими». Автор сравнивает отношения между одной прекрасной дамой и ее поклонником с любовным поединком Бенедикта и Беатриче в шекспировской комедии «Много шума из ничего». В крепости он читал Шекспира, и поэтическая радость жизни Возрождения отразилась в описании «вечного праздника» в подмосковной деревне. На фоне музыки, смеха, состязаний в остроумии, среди прелестных женщин и галантных молодых людей происходит пробуждение любви одиннадцатилетнего мальчика. Детскому чистому сердцу врождено рыцарство: мальчик влюбляется в прекрасную M-me М. и становится ее cavalier servant. Насмешки над его стыдливым чувством доводят его до отчаяния. «Во мне, в ребенке, было грубо затронуто первое, неопытное, еще необразовавшееся чувство, был так рано обнажен и поруган первый благоуханный девственный стыд». Как средневековый паж, он верно служит своей даме и, чтобы завоевать ее уважение, совершает подвиг: скачет на бешеной лошади. «Действительно во всем этом было как будто и впрямь что-то рыцарское». Автор настаивает на этом слове: «Впрочем, все мое рыцарство началось и кончилось менее, чем в миг, не то рыцарю было бы худо». Когда еле дышащего героя снимают с лошади, взгляд его встречается со взглядом побледневшей M-me М. Как и подобает «даме сердца», она дарит своему пажу «газовый пунцовый платочек».

Вокруг раздаются крики: «Делорж! Тогенбург!» Но M-me М. любит другого. Мальчик случайно видит, как она в слезах прощается с Н-м и роняет полученное от него письмо. Он спасает ее от позора и гибели вполне «рыцарским жестом»: возвращает ей в букете цветов найденный им пакет. Шиллеровский романтизм торжествует; «высокое и прекрасное» непосредственно раскрываются в первой детской любви. Повесть заканчивается «откровением сердца». «И вдруг грудь моя заколебалась, – рассказывает маленький герой, – заныла, словно от чего-то пронзившего ее, и слезы, сладкие слезы брызнули из глаз моих. Я закрыл руками лицо и, весь трепеща, как былинка, невозбранно отдался первому сознанию и откровению сердца, первому еще неясному прозрению природы моей. Первое детство мое кончилось с этим мгновением…» Сердце, открывающееся для любви, открывается и для всего мира. В повести, написанной в тюрьме, мы находим то, что почти всегда отсутствует в произведениях Достоевского: небо, солнце, воздух. И в каком возвышенно-романтическом тоне описывается в ней пейзаж: «Солнце взошло высоко и пышно плыло над нами по синему, глубокому небу, казалось расплавляясь в собственном огне своем. Косари ушли уже далеко; за ними неотвязчиво ползли бесконечные борозды скошенной травы и изредка чуть шевелившийся ветерок веял на нас ее благовонной испариной. Кругом стоял неумолкаемый концерт тех, которые „не жнут и не сеют“, а своевольны, как воздух, рассекаемый их резвыми крыльями. Казалось, что в это мгновение каждый цветок, последняя былинка, курясь жертвенным ароматом, говорили Создавшему ее: „Отец! Я блаженна и счастлива!“»

Композиционно «Маленький герой» связан с «Неточкой Незвановой». Роман остался незаконченным, но идея его – пробуждение сознания у юного существа – продолжала волновать автора. И после ареста, вместо того чтобы продолжать «Неточку», он пишет новую повесть на ту же тему. Плаксивую и вялую героиню сменяет «маленький герой». Действие, растянутое в романе на восемь лет, в повести сосредоточено на протяжении нескольких дней; два последовательных этапа развития (эпизод с Катей и эпизод с Александрой Михайловной) соединены вместе. Построение то же: в центре юное существо, впервые начинающее любить, доверчивое, горячее, неопытное; около него два женских образа, воплощающих два лика любви: любовь-мучительство и любовь-жертвенность. В романе это – княжна Катя и Александра Михайловна, в повести «блондинка» и M-me М.

Катя долго мучит Неточку своими насмешками, притворным равнодушием и кокетством; «блондинка» преследует одиннадцатилетнего мальчика, наслаждаясь его страданиями и стыдом. На домашнем спектакле она вдруг предлагает ему сесть к ней на колени. «Совсем неожиданно, к величайшему моему удивлению, она пребольно сжала мою руку в своих шаловливых, горячих пальчиках и начала ломать мои пальцы, но так больно, что я напрягал все усилия, чтобы не закричать… Шалунья хохотала мне в глаза, как безумная, а между тем все сильнее и сильнее щипала и ломала мои бедные пальцы». С этого вечера она преследовала его «без меры и совести», сделалась его «гонительницей и тиранкой». Неточка совершает подвиг – берет на себя вину Кати, и тогда преследования княжны резко сменяются самой исступленной нежностью. Маленький герой садится на бешеную лошадь; «блондинка» бросается обнимать и целовать его «растроганная, гордая за меня, радостная». Потом она укладывает его в постель и трогательно за ним ухаживает. «Прощаясь с нею, я крепко и горячо ее обнял, как самого нежного, как самого близкого друга… я чуть не плакал, прижавшись к груди ее…»

Катя «поражает» своей сверкающей красотой, «одной из тех, перед которыми вдруг останавливаешься, как пронзенный». «Блондинка» тоже «была чудно хороша, и что-то было в ее красоте, что так и металось в глаза с первого взгляда. Что-то как молния сверкающее было в этом лице…». Так похожи одна на другую эти «гордые красавицы», веселые хохотуньи и мучительницы.

M-me М. в повести – родная сестра Александры Михайловны в романе. Она тоже уязвленное сердце, «кроткая страдалица». «Ее грустные, большие глаза, полные огня и силы, смотрели робко и беспокойно, будто под ежеминутным страхом чего-то враждебного и грозного, и эта странная робость таким унынием покрывала подчас ее тихие, кроткие черты, напоминавшие светлые лица итальянских мадонн, что, смотря на нее, самому становилось скоро так же грустно». Такие женщины, продолжает автор, «точно сестры милосердия в жизни». О печальной любви Александры Михайловны Неточка узнает из случайно найденного письма; развязка романа M-me М. происходит на глазах «маленького героя». Расставаясь с Н-м, она «стоит бледная, как платок, и крупные слезы пробиваются из глаз ее». Повторяется мотив письма: M-me М. теряет прощальное письмо своего возлюбленного, мальчик его находит и возвращает ей. Любовь героини повести столь же невинна и жертвенна, как и любовь героини романа. «Эта связь, – замечает автор, – может быть не такова, как о ней предположить можно с первого взгляда. Может быть, этот поцелуй был прощальный, может быть, он был последней, слабой наградой за жертву, которая была принесена ее спокойствию и чести. Н. уезжал: он оставлял ее, может быть, навсегда».

Муж M-me М. продолжает линию Юлиана Мастаковича в «Елке и свадьбе» и мужа Александры Михайловны в «Неточке Незвановой». Автор определяет этот тип как «доброе сердце, которое может оказаться величайшим злодеем». М-r М. тоже «ревнив не из любви, а из самолюбия». Он рассуждает о «правильной и оправданной рассудком филантропии», но на самом деле – лицемер и эгоист. Характеристика его обогащается новыми чертами: он «европеец, человек современный с образчиками новых идей и модных фраз». Говоря об этом «Тартюфе и Фальстафе», автор неожиданно впадает в желчный и злобный тон; в словах его слышится личная обида и мстительность. Ненавистный ему «остряк, говорун и рассказчик», насмешливый и самовлюбленный, очень напоминает его недавнего друга, ставшего врагом, – Ивана Сергеевича Тургенева. Если это предположение основательно, фигуру M-r М. можно считать первой карикатурой на знаменитого романиста и наброском к портрету Кармазинова в «Бесах».

Сентиментальной повестью «Маленький герой» завершается творчество Достоевского до каторги. Последнее его слово – утверждение «высокого и прекрасного» в шиллеровском духе. На пороге новой жизни, каторги и ссылки, писатель прощается со своей романтической молодостью. Тургенев в насмешку называл его «витязь горестной фигуры». Достоевский подхватывает вызов: его повесть посвящена «витязю»… «маленькому герою».

Наконец следствие по делу петрашевцев было закончено. Приговор генерал-аудиториата гласил: «Отставного поручика Достоевского за участие в преступных замыслах, распространение письма литератора Белинского, наполненного дерзкими выражениями против православной церкви и верховной власти, и за покушение, вместе с прочими, к распространению сочинений против правительства посредством домашней литографии лишить всех прав состояния и сослать в каторжную работу в крепость на восемь лет». Государь положил резолюцию: «На четыре года, а потом рядовым». Но, помиловав приговоренных к смерти заговорщиков, Николай I пожелал, чтобы это помилование было объявлено на площади после совершения обряда казни. В «весьма секретных документах» были предусмотрены все подробности церемонии. Государь лично входил во все детали: размер эшафота, мундир казнимых, облачение священника, эскорт карет, темп барабанного боя, маршрут из крепости на место расстрела, преломление шпаг, облачение в белые рубахи, функции палача, заковка в кандалы. Три раза менялась инструкция. 22 декабря 1849 г. состоялась эта страшная инсценировка смертной казни. В этот же день Достоевский писал своему брату Михаилу:

«Сегодня, 22 декабря, нас отвезли на Семеновский плац. Там всем нам прочли смертный приговор, дали приложиться ко кресту, переломили над головами шпаги и устроили нам предсмертный туалет (белые рубахи). Затем троих поставили к столбу для исполнения казни. Вызывали по трое, следовательно, я был во второй очереди и жить мне оставалось не более минуты. Я вспомнил тебя, брат, всех твоих; в последнюю минуту ты, только один ты, был в уме моем, я тут только узнал, как люблю тебя, брат мой милый! Я успел тоже обнять Плещеева, Дурова, которые были возле, и проститься с ними. Наконец ударили отбой, привязанных к столбу привели назад, и нам прочли, что Его Императорское Величество дарует нам жизнь. Затем последовал настоящий приговор…

Брат! Я не уныл и не упал духом. Жизнь везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем. Подле меня будут люди, и быть человеком между людьми и остаться им навсегда, в каких бы то ни было несчастьях, не уныть и не пасть, – вот в чем жизнь, в чем задача ее. Я сознал это. Эта идея вошла в плоть и кровь мою. Да, правда! Та голова, которая создавала, жила высшею жизнью искусства, которая сознала и свыклась с высшими потребностями духа, та голова уже срезана с плеч моих. Осталась память и образы, созданные и еще не воплощенные мной. Они изъязвят меня, правда! Но во мне осталось сердце и та же плоть и кровь, которая также может и любить, и страдать, и жалеть, и помнить, а это все-таки жизнь. On voit le soleil!21 Ну, прощай, брат! Обо мне не тужи… Никогда еще таких обильных и здоровых запасов духовной жизни не кипело во мне, как теперь. Но вынесет ли тело, не знаю…

Боже мой! Сколько образов, выжитых, созданных мною вновь, погибнет, угаснет в моей голове или отравой в крови разольется! Да, если нельзя будет писать, я погибну! …Нет желчи и злобы в душе моей; хотелось бы так любить и обнять хоть кого-нибудь из прежних в это мгновение. Это – отрада, я испытал ее сегодня, прощаясь с моими милыми перед смертью… Как оглянусь на прошлое, да подумаю, сколько даром потрачено времени, сколько его пропало в заблуждениях, в ошибках, в праздности, в неумении жить; как не дорожил я им, сколько раз я грешил против сердца моего и духа, так кровью обливается сердце мое. Жизнь – дар, жизнь – счастье, каждая минута могла быть веком счастья.

Si jeunesse savait!22 Теперь, переменяя жизнь, перерождаюсь в новую форму. Брат! Клянусь тебе, что я не потеряю надежду и сохраню дух мой и сердце мое в чистоте. Я перерожусь к лучшему. Вот вся надежда моя, все утешение мое!»

Письмо написано через несколько часов после эшафота. Это слова человека, только что видевшего перед собой смерть.

В письме слышится потрясенность души и радостная взволнованность возвращения к жизни. Испытания и страдания ничто по сравнению с высшей ценностью жизни. «Жизнь – дар, жизнь – счастье». Достоевский в это мгновение напряженно чувствует божественную тайну бытия, благодать жизни. Этот мистический натурализм лежит в основе его философии. О благодати жизни, которая выше смысла, выше оправдания, говорит и князь Мышкин, и Ипполит в «Идиоте», и Макар Долгорукий в «Подростке», и старец Зосима в «Братьях Карамазовых». Грешники Достоевского спасаются любовью к «живой жизни» (Раскольников, Иван Карамазов); омертвелые сердца погибают, несмотря на всю их премудрость (Кириллов, Ставрогин). Уходя на каторгу, писатель клянется в верности идеалу своей молодости: религии сердца. Отняты «высшие потребности духа», искусство, творчество, но «осталось сердце», и «это все-таки жизнь»! С благословением жизни соединяется славословие любви; так намечается лейтмотив «экстазов» у Достоевского (Алеша в исступлении любви целует землю). В письме встречается французская фраза: «On voit le soleil». Приговоренный к смерти вспомнил произведение Виктора Гюго: «Dernier jour d’un condamné»23: «Je veux bien les galères. Cinq ans de galères, et que tout soit dit – ou vingt ans – ou à perpétuité avec le fer rouge. Mais grâce de la vie! Un forçat, cela marche encore, cela va et vient, cela voit le soleil!»24 То же выражение «Я вижу солнце» повторяет и осужденный на каторгу Митя Карамазов.

Наконец, из письма мы узнаем, что у заключенного было отобрано несколько листков рукописи, черновые планы драмы и романа и оконченная повесть «Детская сказка». «Детская сказка» – первоначальное заглавие «Маленького героя»; черновые планы драмы и романа пропали.

Эшафот был огромным событием в душевной жизни писателя; жизнь его «переломилась», прошлое кончилось, началось другое существование, «перерождение в новую форму». Для осознания всей значительности этого второго рождения понадобились долгие годы. Прошло почти двадцать лет со дня симуляции казни, прежде чем Достоевский мог перевести личное переживание на язык художественных форм. В романе «Идиот» князь Мышкин рассказывает о последних минутах приговоренного к расстрелу. В этом описании развиваются мотивы, намеченные в письме к брату от 22 декабря 1849 г.: драматизируется обстановка казни, углубляется анализ душевного состояния приговоренного и усиливается мистическое чувство жизни.

Вот рассказ князя Мышкина: «Этот человек был раз взведен, вместе с другими, на эшафот, и ему был прочитан приговор смертной казни расстрелянием за политическое преступление. Минут через двадцать прочтено было и помилование и назначена другая степень наказания; но однако же в промежутке между двумя приговорами, двадцать минут или по крайней мере четверть часа, он прожил под несомненным убеждением, что через несколько минут он вдруг умрет… Он помнил все с необыкновенной ясностью и говорил, что никогда ничего в этих минутах не забудет. Шагах в двадцати от эшафота, около которого стоял народ и солдаты, было врыто три столба, так как преступников было несколько человек. Троих первых повели к столбам, привязали, надели на них смертный костюм (белые, длинные балахоны), а на глаза надвинули им белые колпаки, чтобы не видно было ружей; затем против каждого столба выстроилась команда из нескольких человек солдат. Мой знакомый стоял восьмым по очереди, стало быть, ему приходилось идти к столбу в третью очередь. Священник обошел всех с крестом. Выходило, что остается жить минут пять, не больше. Он говорил, что эти пять минут казались ему бесконечным сроком, огромным богатством; ему казалось, что в эти пять минут он проживет столько жизней, что еще сейчас нечего и думать о последнем мгновении, так что он еще распоряжения разные сделал: рассчитал время, чтобы проститься с товарищами, на это положил минуты две, потом две минуты еще положил, чтобы подумать в последний раз про себя, а потом, чтобы в последний раз кругом поглядеть… Он умирал двадцати семи лет, здоровый и сильный… Потом, когда он простился с товарищами, настали те две минуты, которые он отсчитал, чтобы думать про себя; он знал заранее, о чем он будет думать; ему все хотелось представить себе как можно скорее и ярче, что вот, как же это так: он теперь есть и живет, а через три минуты уже будет „нечто“, кто-то или что-то, так кто же? Где же? Все это он думал в те две минуты решить! Невдалеке была церковь, и вершина собора с позолоченной крышей сверкала на ярком солнце. Он помнил, что ужасно упорно смотрел на эту крышу и на лучи, от нее сверкавшие; оторваться не мог от лучей; ему казалось, что эти лучи его новая природа, что он через три минуты как-нибудь сольется с ними… Неизвестность и отвращение от этого нового, которое будет и сейчас наступит, было ужасно: но он говорил, что ничего не было для него в то время тяжелее, как беспрерывная мысль: „что, если бы не умирать! Что, если бы воротить жизнь, – какая бесконечность! И все это было бы мое! Я бы тогда каждую минуту в целый век обратил, ничего бы не потерял, каждую бы минуту счетом отсчитывал, уже ничего бы даром не истратил!“»

По сравнению с письмом к брату рассказ князя Мышкина отличается одной новой темой: размышлением о том, что будет после смерти, «что-то» или «кто-то»? Ничто или личное бессмертие?

Вопрос остается неразрешенным («все это он думал в эти две минуты решить»). Непосредственное ощущение говорит скорее о пантеистическом растворении сознания в космической жизни (слияние с лучами), чем о продолжении жизни личной; и после смерти душа остается прикованной к этому миру, никакого transcensus’а не происходит; приговоренный всеми своими помыслами и чувствами погружен в эту земную жизнь, и идея потустороннего для него – «неизвестность и отвращение». В последнюю минуту осужденный не знает ни христианского покаяния, ни молитвы. «Священник обошел всех с крестом» – об этом «обряде» упоминается вскользь. Имя Христа отсутствует.

Князь Мышкин предлагает Аделаиде Епанчиной нарисовать лицо приговоренного за минуту до удара гильотины. Он всходит на верхнюю ступеньку эшафота, «белый, как бумага». «Вот тут-то, когда начиналась эта слабость, священник поскорей, скорым таким жестом и молча, ему крест к самым губам вдруг подставлял, маленький такой крест, серебряный, четырехконечный; часто подставлял, поминутно. И как только крест касался губ, он глаза открывал и опять на несколько секунд как бы оживлялся и ноги шли. Крест он с жадностью целовал, спешил целовать, точно спешил не забыть захватить что-то про запас, на всякий случай, но вряд ли в ту минуту что-нибудь религиозное сознавал».

Таким зрительным образом передается ужас смерти, агония души. В заключение вся эта потрясающая сцена резюмируется в двух символах: голова преступника и крест. «Нарисуйте эшафот, – говорит князь Мышкин, – так чтоб видна была ясно и близко одна только последняя ступень; преступник ступил на нее; голова, лицо бледное, как бумага, священник протягивает крест; тот с жадностью протягивает свои синие губы, и – все знает… Крест и голова – вот картина!»

Что значит это страшное «все знает»? Что знает умирающий, жадно «на всякий случай» целующий крест? Что его ждет небытие и что после смерти нет воскресения? Рассказ князя Мышкина – исповедь Достоевского; в 1849 г., перед лицом смерти, он был еще «дитя неверия и сомнений».

В рождественский сочельник, за несколько часов до отправки на каторгу, писателю было разрешено свидание с братом. А. Милюков, присутствовавший при расставании братьев, записал в своих «Воспоминаниях»: «Федор Михайлович был спокоен и утешал его (М.М.)… „Перестань же, брат, – говорил он, – ты знаешь меня, не в гроб же я иду, не в могилу провожаешь, – и в каторге не звери, а люди, может, еще и лучше меня, может, достойнее меня. Да мы еще увидимся, я надеюсь на это, я даже не сомневаюсь, что увидимся… А вы пишите, да когда обживусь – книги присылайте, я напишу какие: ведь читать можно будет… А выйду из каторги – писать начну. В эти месяцы я много пережил, в себе-то самом много пережил, а там впереди-то, что увижу и переживу – будет о чем писать…“»

Через пять лет Достоевский в письме к брату из Омска (22 февраля 1854 г.) описал свое путешествие в Сибирь: «Помнишь ли, как мы расстались с тобой, милый мой, дорогой, возлюбленный мой? Только что ты оставил меня, нас повели троих, Дурова, Ястржембского и меня, заковывать. Ровно в 12 часов, то есть ровно в Рождество, я первый раз надел кандалы. В них было фунтов десять и ходить чрезвычайно неудобно. Затем нас посадили в открытые сани, каждого особо, с жандармом и на четырех санях, фельдфебель впереди, мы отправились из Петербурга. У меня было тяжело на сердце, и как-то смутно, неопределенно от многих разнообразных ощущений. Сердце жило какой-то суетой, и потому ныло и тосковало глухо. Но свежий воздух оживил меня и так, как обыкновенно перед каждым новым шагом в жизни чувствуешь какую-то живость и бодрость, то я, в сущности, был очень спокоен и пристально глядел на Петербург, проезжая мимо празднично освещенных домов и прощаясь с каждым домом в особенности. Нас провезли мимо твоей квартиры, и у Краевского было большое освещение. Ты сказал мне, что у него елка, что дети с Эмилией Федоровной (женой М.М.) отправились к нему, и вот у этого дома мне стало жестоко грустно. Я как будто простился с детенками… Нас везли пустырем по Петербургской, Новгородской, Ярославской и т. д. … Я промерзал до сердца, и едва мог отогреться потом в теплых комнатах. Но, чудно: дорога поправила меня совершенно… Грустна была минута переезда через Урал. Лошади и кибитки завязли в сугробах. Была метель. Мы вышли из повозок, это было ночью, и стоя ожидали, покамест вытащат повозки. Кругом снег, метель; граница Европы, впереди Сибирь и таинственная судьба в ней, позади все прошедшее – грустно было, и меня прошибли слезы… 11 января мы приехали в Тобольск… Ссыльные старого времени (то есть не они, а жены их) заботились об нас, как о родне. Что за чудные души, испытанные 25-летним горем и самоотвержением! Мы видели их мельком, ибо нас держали строго, но они присылали нам пищу, одежду, утешали и ободряли нас…»

В «Дневнике писателя» Достоевский сообщает, что жена декабриста Фонвизина подарила ему маленькое Евангелие, которое четыре года каторги пролежало у него под подушкой. О пребывании петрашевцев в Тобольске сохранился рассказ Ястржембского. Когда его, Дурова и Достоевского посадили в узкую, темную, холодную и грязную камеру, он пришел в такое отчаяние, что решил покончить с собой. Его спас Достоевский.

«Совершенно нечаянно и нежданно мы получили сальную свечу, спички и горячий чай. У Достоевского оказались превосходные сигары. В дружеской беседе мы провели большую часть ночи. Симпатичный, милый голос Достоевского, его нежность и мягкость чувства, даже несколько его капризных вспышек, совершенно женских, подействовали на меня успокоительно. Я отказался от всякого крайнего решения».

23 января 1850 г. Достоевский прибыл в Омскую каторжную тюрьму. Переписка с братом Михаилом прерывается на четыре года. Впоследствии он писал другому брату, Андрею:

«А эти четыре года считаю я за время, в которое я был похоронен живой и закрыт в гробу. Что за ужасное было это время, не в силах я рассказать тебе, друг мой. Это было страдание невыразимое, бесконечное, потому что всякий час, всякая минута тяготела, как камень, у меня на душе».

Воспоминания об этих страшных годах послужили материалом для романа «Записки из Мертвого дома» и для эпилога к роману «Преступление и наказание». Биографические данные, которыми мы располагаем, подтверждают необыкновенную правдивость и точность этих воспроизведений. Но годы, прошедшие между переживанием и художественным воссозданием, принесли с собой примиренность и ясность. Мотивы, развитые в «Записках…»: жестокий быт острога, страшные нравы преступников, их непримиримая ненависть к каторжнику-дворянину и, во мраке этого ада, несколько сияющих человеческих образов, – уже намечены в письме к брату от 22 февраля 1854 г. Но тон письма иной: в нем чувствуется измученность, отвращение, даже озлобленность.

Вот описание острожников: «Это народ грубый, раздраженный и озлобленный. Ненависть к дворянам превосходит у них все пределы, и потому нас, дворян, встретили они враждебно и со злобной радостью о нашем горе. Они бы нас съели, если бы им дали. Впрочем, посуди, велика ли была защита, когда приходилось жить, пить, есть и спать с этими людьми несколько лет и когда даже некогда жаловаться за бесчисленностью всевозможных оскорблений… 150 врагов не могли устать в преследовании, это было им любо, развлечение, занятие… Нам пришлось выдержать все мщение и преследование, которыми они живут и дышат к дворянскому сословию…» Так же и острожный быт описан в письме чертами более резкими, чем в «Записках…»: «Жили мы в куче, все вместе в одной казарме… Все полы прогнили. Пол грязен на вершок, можно скользить и падать… Затопят шестью поленами печку, тепла нет, а угар нестерпимый, и вот вся зима. Тут же в казарме арестанты моют белье и всю маленькую казарму заплескают водой. Поворотиться негде. Выйти за нуждой уже нельзя с сумерек до рассвета, ибо казармы запираются, и ставится в сенях ушат, и потому духота нестерпимая. Все каторжные воняют, как свиньи, и говорят, что нельзя не делать свинства, дескать, «живой человек»… Блох, вшей и тараканов четвериками… В пост капуста с водой и почти ничего больше. Я расстроил желудок нестерпимо и был несколько раз болен. Суди, можно ли было жить без денег, и если бы не было денег, я бы непременно помер, и никто, никакой арестант, такой жизни не вынес бы… Прибавь ко всем этим приятностям почти невозможность иметь книгу, что достанешь, то читать украдкой, вечную вражду и ссору кругом себя, брань, крики, шум, гам, всегда под конвоем, никогда один, и это четыре года без перемены, – право, можно простить, если скажешь, что было худо…»

В письме уже набросан план и выражена главная идея «Записок из Мертвого дома»: «преступники – самый даровитый, самый сильный народ из всего народа нашего». Вот это место: «И в каторге между разбойниками я в четыре года отличил наконец людей. Поверишь ли: есть характеры глубокие, сильные, прекрасные, и как весело было под грубой корой отыскать золото. И не один, не два, а несколько. Иных нельзя не уважать, другие решительно прекрасны. Я учил одного молодого черкеса (присланного в каторгу за разбой) русскому языку и грамоте. (В «Записках…» это – дагестанский татарин Алей. – К. М.). Какою же благодарностью окружил он меня. Другой каторжный заплакал, расставаясь со мной. (В «Записках…» – Сушилов. – К. М.). Я ему давал денег – да много ли? Но зато благодарность его была беспредельной… А propos: сколько я вынес из каторги народных типов, характеров! Я сжился с ними и потому, кажется, знаю их порядочно. Сколько историй бродяг и разбойников и вообще всякого черного, горемычного люда. На целые томы достанет. Что за чудный народ. Вообще время для меня не потеряно, если я узнал не Россию, так народ русский хорошо, и так хорошо, как, может быть, не многие знают его».

В письме дана полная программа «Записок из Мертвого дома»: быт, нравы, характеры, «истории бродяг и разбойников», и центральная идея: «Этот народ – необыкновенный был народ». Но осуществить уже готовый замысел удалось Достоевскому только через семь лет, в 1861 г. С пребыванием писателя в остроге связана легенда о том, что он подвергся там телесному наказанию. Партия арестованных разбирала барку на Иртыше; один из них, Рожновский, уронил в реку топор и должен был нырнуть в воду. Достоевский и еще один арестант держали веревку, по которой он спустился. Вдруг явился пьяный и свирепый плац-майор Кривцов и приказал отпустить веревку. Арестанты не повиновались и были наказаны розгами. Достоевский несколько недель пролежал в госпитале; каторжники думали, что он умер, – отсюда его прозвище «труп». Возвратившись в казарму, он повалился на пол в припадке падучей. Достоверность этой истории опровергается доктором Яновским, женевским священником А. Петровым, бароном Врангелем и дочерью писателя, Любовью Достоевской. Но одно несомненно: первые припадки эпилепсии случились с ним в остроге.

В письме к брату от 30 июля 1854 г. он сообщает: «Я уже писал тебе о моей болезни. Странные припадки, похожие на падучую, и однако, не падучая… Впрочем, сделай одолжение и не подозревай, что я такой же меланхолик и такой же мнительный, как был в Петербурге в последние годы. Все совершенно прошло, как рукой сияло». Достоевский долго не догадывался, а может быть, и не хотел догадываться, что у него падучая. В 1857 г. лекарь Ермаков выдал ему следующее свидетельство: «В 1850 г., в первый раз подвергся припадку падучей болезни (epilepsia), которая обнаружилась: вскрикиванием, потерею сознания, судорогами конечностей и лица, пеною перед ртом, хрипучим дыханием, с малым, скорым, сокращенным пульсом. Припадок продолжался 15 минут. Затем следовала общая слабость и возврат сознания. В 1853 г. этот припадок повторился и с тех пор является в конце каждого месяца».

Четыре года каторги, четыре года «страдания невыразимого, бесконечного» были поворотным пунктом в духовном развитии писателя. В Омском остроге началось «перерождение убеждений». Оно подготовлялось давно и не закончилось на каторге. «Ветхий человек» умирал медленно, мучительно борясь с «новым»; «новый» неуверенно, ощупью отыскивал свое место. В «Дневнике писателя» 1873 г. Достоевский утверждает, что ни эшафот, ни каторга не сломили его убеждений, что мысли и понятия, которые владели его духом, по-прежнему представлялись ему «чем-то очищающим». Но подземная работа критики и переоценки идеалов молодости уже происходила; постепенно расшатывалась старая «вера», незаметно вырастало новое мировоззрение. В «Дневнике» мы читаем: «Мне очень трудно было бы рассказать историю перерождения моих убеждений… История перерождения убеждений, – разве может быть во всей области литературы какая-нибудь история более полная захватывающего и всепоглощающего интереса? История перерождения убеждений, – ведь это и прежде всего история их рождения. Убеждения вторично рождаются в человеке, на его глазах, в том возрасте, когда у него достаточно опыта и проницательности, чтобы сознательно следить за этим глубоким таинством своей души».

Историю своего духа писатель рассказывает не в философских терминах, а в художественных символах своих больших романов. Все они – акты единой духовной трагедии, откровение «глубокого таинства его души». И действительно, нет в мировой литературе истории более полной «захватывающего интереса».

Отправляясь в Сибирь, Достоевский верил, что, переменяя жизнь, он «переродится в новую форму» (письмо от 22 декабря 1849 г.). Что произошло с его душой за четыре года каторги? Рассказать об этом он не в силах. «Ну, как передать тебе мою голову, – пишет он брату, – понятия, все, что я прожил, в чем убедился и на чем остановился во все это время? Я не берусь за это. Такой труд решительно невозможен…» И после описания жизни в остроге снова повторяет: «Что сделалось с моей душой, с моими верованиями, с моим умом и сердцем в эти четыре года – не скажу тебе. Долго рассказывать». На человеческом языке нет слов, чтобы рассказать о страшном опыте заживо погребенного. Можно говорить только намеками и загадками. «Вечное сосредоточение в самом себе, – продолжает он, – куда я убегал от горькой действительности, принесло свои плоды. У меня теперь много потребностей и надежд таких, об которых я и не думал. Но это все загадки, и потому мимо…»

«Перерождение» началось с беспощадного суда над самим собой и над всей прошлой жизнью. В казарме, в «общей куче», среди крика и гама «ста пятидесяти врагов», писатель замкнулся в себе, в своем «страшном уединении». Впоследствии он писал об этом периоде: «Помню, что все это время, несмотря на сотни товарищей, я был в страшном уединении, и я полюбил, наконец, это уединение. Одинокий душевно, я пересматривал всю прошлую жизнь, перебирал все до последних мелочей, вдумывался в мое прошлое, судил себя неумолимо и строго, и даже в иной час благословлял судьбу за то, что она послала мне это уединение, без которого не состоялись бы ни этот суд над собой, ни этот строгий пересмотр прежней жизни. И какими надеждами забилось тогда мое сердце! Я думал, я решил, я клялся себе, что уже не будет в моей будущей жизни ни тех ошибок, ни тех падений, которые были прежде… Я ждал, я звал поскорее свободу, я хотел испробовать себя вновь на новой борьбе… Свобода, новая жизнь, воскресение из мертвых. Экая славная минута!»

В душе совершается не только суд, но и осуждение прошлого, разрыв с ним, освобождение. Опять говорится о надеждах, о новой жизни. Из письма мы узнаем об отрицательной душевной работе (разрушение прошлого), но не видим положительной ее стороны. Какие новые «потребности» родились в душе? И «воскресение из мертвых» означало ли нечто большее, чем выход из «мертвого дома»?

Ответ на этот вопрос мы находим в письме Достоевского к Н.Д. Фонвизиной, подарившей ему в Тобольске Евангелие. Выйдя из острога, он пишет: «Я слышал от многих, что вы очень религиозны, Н.Д. Не потому, что вы религиозны, но потому, что сам пережил и прочувствовал это, скажу вам, что в такие минуты жаждешь, как „трава иссохшая“, веры и находишь ее, собственно потому, что в несчастии яснеет истина. Я скажу вам про себя, что я дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных. И однако же Бог посылает мне иногда минуты, в которые я совершенно спокоен; в эти минуты я люблю и нахожу, что другими любим, и в такие минуты я сложил себе символ веры, в котором все для меня ясно и свято. Этот символ очень прост; вот он: верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа, и не только нет, но с ревнивою любовью говорю себе, что и не может быть. Мало того, если бы кто мне доказал, что Христос вне истины, то мне лучше бы хотелось оставаться с Христом, нежели с истиной».

Это письмо – документ необычайной важности: оно проливает свет на процесс «перерождения убеждений». На каторге Достоевский судил себя. Он как будто вел тяжбу с тем, кто был главным учителем его, кто первый обратил его в свою веру, – с Белинским. Мы помним, как «страстный социалист» Белинский посвящал его в атеизм, как развенчивал перед ним «сияющую личность Христа». Тогда ученик принял все учение учителя, как ни тяжело было ему отречься от «пресветлого лика Богочеловека». Когда Белинский говорил насмешливо о Христе, «лицо Достоевского изменялось, точно он заплакать хотел». На каторге он мысленно продолжал свой спор с Белинским. Учение его он больше не принимает. Ему нечем еще опровергнуть атеистическую аргументацию критика, но святыни своей – Христова лика – он больше ему не отдаст. Тяжба переносится в другой план; доказательствам разума противопоставляется свидетельство сердца. Достоевский готов допустить, что доводы Белинского неопровержимы, что на его стороне истина, но вот такой истины он и не принимает. Если Христос не истина, то он с Христом против истины. Христос для него дороже истины. Так начинается в сознании писателя борьба между верой и разумом, так возникает основная проблема его философии. Но «символ веры» Достоевского еще далек от Никейского символа, и религиозность его еще мало похожа на веру православной церкви. Атеистическому рационализму Белинского он противопоставляет христианский гуманизм, не веру в Богочеловека-Христа, а любовь к Христу-человеку. Для него Христос только самый прекрасный, «симпатичный» и совершенный из людей. Он допускает даже, что тот, кто сказал про себя: «Я есмь истина», может оказаться вне истины; допущение кощунственное для всякого верующего. Вот направление, в котором перерождались убеждения Достоевского. В несчастии жажда веры стала сильнее; поиски Бога мучительнее; истерзанной душе посылались благодатные минуты успокоения и любви. И главное:

«сияющая личность» Христа вошла в жизнь каторжника и заняла в ней центральное место – навсегда. Встреча с Христом среди разбойников стала источником света, лучи которого разлились по всем его произведениям после каторжного периода. В их ряду особенное место занимает эпилог «Преступления и наказания». Не только быт острога, в котором томится Раскольников, есть быт Омской тюрьмы, но и душевное состояние героя точно отражает переживания самого автора. «Соня сообщила, между прочим, что, несмотря на то, что он [Раскольников], по-видимому, так углублен в самого себя и ото всех как бы заперся, – к новой жизни своей он отнесся очень прямо и просто. В остроге, в окружающей его среде, он, конечно, многого не замечал, да и не хотел совсем замечать.

Он жил, как-то опустив глаза: ему омерзительно и невыносимо было смотреть. Но под конец многое стало удивлять его, и он, как-то поневоле, стал замечать то, чего прежде и не подозревал. Вообще же и наиболее стала удивлять его та страшная, та непроходимая пропасть, которая лежала между ним и всем этим людом. Казалось, он и они были разных наций. Он и они смотрели друг на друга недоверчиво и неприязненно… В остроге были тоже ссыльные поляки, политические преступники, те просто считали весь этот люд за невежд и хлопов и презирали их свысока; но Раскольников не мог так смотреть: он ясно видел, что эти невежды во многом гораздо умнее этих самых поляков! Его же самого не любили и избегали все. Его даже стали под конец ненавидеть. Почему? Он не знал этого. Презирали его, смеялись над ним, смеялись над его преступлением те, которые были гораздо его преступнее». И в письме к брату, и в «Записках из Мертвого дома» ненависть преступников объясняется только в социальном плане: мужики ненавидят барина-дворянина. В «Преступлении и наказании» мотивация более глубокая.

«На второй неделе Великого поста пришла ему [Раскольникову] очередь говеть вместе со своей казармой. Он ходил в церковь и молился вместе с другими. Из-за чего-то, он сам не знал этого – произошла однажды ссора: все разом напали на него с остервенением: „Ты безбожник! Ты в Бога не веруешь! – кричали ему. – Убить тебя надо!“ Он никогда не говорил с ними о Боге и о вере, но они хотели убить его, как безбожника».

Мы не знаем, было ли в действительности такое столкновение между Достоевским и каторжниками. Если даже его и не было, если это только художественный символ, духовное значение его не уменьшается. Ненависть народа (в письме: «чудный народ»! В «Записках…»: «необыкновенный народ») к барину объясняется религиозно. Разбойники веруют во Христа, и этой верой они «умнее» неверующих. В Раскольникове они инстинктом чувствуют безбожника и хотят его убить. Если эпилог «Преступления и наказания» имеет автобиографическую ценность, становится понятным происхождение заветной идеи Достоевского о Христе – народной святыне. Раскольников досказывает то, что осталось недоговоренным в письме 1854 г. и в «Записках из Мертвого дома».

15 февраля 1854 г. писатель вышел из Омской каторжной тюрьмы.

Глава 8
Ссылка. Первая женитьба. «Дядюшкин сон». «Село Степанчиково…»

Через неделю после выхода из каторги Достоевский писал брату Михаилу: «На душе моей ясно. Вся будущность моя и все, что я сделаю, у меня как перед глазами. Я доволен своей жизнью». Он страстно хочет писать: материала «на целые томы достанет»; он надеется, что лет через шесть ему позволят печатать. «А теперь вздору не напишу. Услышишь обо мне». Несколько раз повторяются просьбы о присылке книг: «Если можешь, пришли мне журналы на этот год, хоть «Отечественные записки». Но вот что необходимо: мне надо (крайне нужно) историков древних (во французском переводе) и новых экономистов и отцов церкви… Пришли немедленно…» И на другой странице: «Не забудь же меня книгами, любезный друг. Главное: историков, экономистов, „Отечественные записки“, отцов церкви и историю церкви… Знай, брат, что книги – это жизнь, пища моя, моя будущность…» И через несколько строк опять: «Пришли мне Коран, „Critique de raison pure“25 Канта… и непременно Гегеля, в особенности Гегелеву историю философии. С этим вся моя будущность соединена…» Через месяц снова просит прислать европейских историков, экономистов, святых отцов и, кроме того, «физику Писарева и какую-нибудь физилогию». После духовной голодовки на каторге Достоевский с жадностью набрасывается на книги. Круг его умственных интересов расширяется; до ареста его занимала исключительно литература; французских социалистов читал он мало – всего две-три книги. Теперь на первом месте стоит история и философия. Он стремится подвести научный фундамент под свои новые убеждения, сопоставить экономистов со святыми отцами, построить свою историософию. Критика чистого разума, история церкви и даже физиология необходимы ему для обоснования нового мировоззрения. Но этим обширным планам не суждено было осуществиться: задуманные статьи о политике и искусстве не были написаны. На три года все душевные силы писателя были поглощены его первой и трагической любовью.

Достоевского зачислили рядовым в 7-й линейный батальон в Семипалатинске. В унылом городе была каменная церковь, несколько мечетей и казарма; немногочисленное население состояло из чиновников, солдат и купцов-татар. За городом жили киргизы в своих кожаных палатках. Писатель проходил тяжелую строевую службу. «Солдатство не шутка, – писал он брату, – солдатская жизнь со всеми обязанностями не совсем-то легка для человека с таким здоровьем и с такой отвычкой или, лучше сказать, с таким полным ничего незнанием в подобных занятиях. Чтобы приобрести этот навык, надо много трудов. Я не ропщу: это мой крест, и я его заслужил».

В 1854 г. в Семипалатинск прибыл из Петербурга новый окружной прокурор, барон Врангель. Он знал Достоевского по роману «Бедные люди» и привез ему посылку и письма. В своих «Воспоминаниях» он описывает первую встречу с писателем: «Войдя ко мне, Достоевский был крайне сдержан. Он был в солдатской шинели, с красным стоячим воротником и красными же погонами, угрюм, с болезненно-бледным лицом, покрытым веснушками; светло-русые волосы были коротко острижены, ростом он был выше среднего. Пристально оглядывая меня своими умными серо-синими глазами, казалось, он старался заглянуть мне в душу». Скоро они подружились: Достоевский все вечера проводил у Врангеля. «Часто, возвращаясь домой со службы, – вспоминает тот, – я заставал у себя Достоевского, пришедшего уже ранее меня или с учения, или из полковой канцелярии, в которой он исполнял разные канцелярские работы. Расстегнув шинель, с чубуком во рту, он шагал по комнате, часто разговаривая сам с собой, так как в голове у него вечно рождалось нечто новое. Как сейчас вижу его в одну из таких минут: в то время он задумал писать „Дядюшкин сон“ и „Село Степанчиково…“. Он был в поразительно веселом настроении, хохотал и рассказывал мне приключения дядюшки, распевая какие-то отрывки из оперы». Достоевский очень любил читать Гоголя и Виктора Гюго;

в хорошем расположении духа декламировал Пушкина; любимые его стихи были «Пир Клеопатры». Летом он гостил у Врангеля на его даче «Козаков сад». «Ярко запечатлелся у меня образ Федора Михайловича, помогавшего мне поливать молодую рассаду, в поте лица, сняв свою солдатскую шинель, в одном ситцевом жилете розового цвета, полинявшего от стирки; на шее болталась неизменная, домашнего изделия, кем-то ему преподнесенная, длинная цепочка из мелкого голубого бисера, на цепочке висели большие, лукообразные серебряные часы». Иногда друзья отправлялись на рыбную ловлю, и Достоевский, лежа на траве, читал вслух «Записки об ужении рыбы» и «Записки ружейного охотника» Аксакова.

В теплые вечера они «растягивались на траве» и, лежа на спине, глядели на мириады звезд, мерцавших из синей глубины неба. «Созерцание величия Творца, неведомой, всемогущей Божественной силы наводило на нас какое-то умиление, сознание нашего ничтожества, как-то смиряло наш дух». Врангель писал своему отцу: «Судьба сблизила меня с редким человеком, как по сердечным, так и по умственным качествам: это наш юный несчастный писатель Достоевский. Ему я многим обязан, и его слова, советы и идеи на всю жизнь укрепят меня. С ним я занимаюсь ежедневно, и теперь мы будем переводить философию Гегеля и психию Каруса. Он человек весьма набожный, болезненный, но воли железной». В «Воспоминаниях» Врангель говорит подробнее о «набожности» своего друга: «О религии мы с Достоевским мало беседовали.

Он был скорее набожный, но в церковь ходил редко и попов, особенно сибирских, не любил. Говорил о Христе с восторгом…» Это вполне подтверждает наше определение религиозности Достоевского как христианского гуманизма. Восторженная любовь его к человеческому образу Христа была еще далека от церковного православия. Проект совместного изучения Гегеля и Каруса не был осуществлен друзьями. Врангеля поражала «незлобивость» Достоевского и его снисходительность к людям. «Он находил извинение самым худым сторонам человека, все объясняя недостатком воспитания, влиянием среды, а часто даже натурой и темпераментом… Все забитое, несчастное, хворое и бедное находило в нем особое участье».

Это все еще прежний Достоевский, автор «Бедных людей», гуманист и филантроп. Душевный переворот еще не произошел, «кризис гуманизма» только подготовляется.

Барон Врангель вводит своего друга в дом военного губернатора, генерала П. Спиридонова, батальонного командира Белихова, поручика Степанова. В семипалатинском «свете» Достоевский встречается со своей будущей женой – Марией Дмитриевной Исаевой. Роману предшествовало любовное вступление, о котором добродетельный Врангель упоминает глухо. У Достоевского была ученица – красивая блондинка Марина, дочь ссыльного поляка. Когда ей исполнилось 17 лет, «она подросла, расцвела, похорошела и стала чрезвычайно развязна. Она очень оживляла наш дом, бегала, усиленно кокетничала и задорно заигрывала со своим учителем». Дальнейшая судьба ее была печальна: какой-то 18-летний юноша соблазнил ее и бросил; потом она сошлась с кучером, «грязным киргизом», наконец, вышла замуж за старого хорунжего и изменяла ему. Врангель намекает на увлечение Достоевского этой «развязной» девицей. «Впоследствии, – пишет он, – когда Достоевский был женат, Марина не раз служила причиной ревности и раздора между Марией Дмитриевной и Федором Михайловичем, преследуя его своим кокетством». За двусмысленным прологом следовала драма: Достоевский страстно влюбился в Исаеву. У него было пророческое предчувствие перелома в судьбе. Перед отъездом в Семипалатинск он писал Фонвизиной: «Я в каком-то ожидании чего-то; я как будто все еще болен теперь, и кажется мне, что со мною в скором, очень скором времени должно случиться что-нибудь очень решительное, что я приближаюсь к кризису всей моей жизни, что я как будто созрел для чего-то, и что будет что-нибудь, может быть, тихое и ясное, может быть, грозное, но во всяком случае неизбежное. Иначе жизнь моя будет жизнь манкированная». Дар ясновидения не обманул его, – только в том «неизбежном», что надвигалось на него, не было ничего «тихого и ясного».

«Марии Дмитриевне, – пишет Врангель, – было лет за тридцать… Довольно красивая блондинка среднего роста, очень худощавая, натура страстная и экзальтированная. Уже тогда зловещий румянец играл на ее бледном лице. Она была начитана, довольно образована, любознательна, добра и необыкновенно жива и впечатлительна». Ее отец, сын французского эмигранта, Констант, был заведующим карантина в Астрахани. Мария Дмитриевна училась в пансионе и танцевала «с шалью» на дворянских балах. Вышла замуж за учителя Александра Исаева, имела сына Павла и была глубоко одинока и несчастна. Пьяница муж, бедность, убогая провинциальная жизнь – такова была жалкая судьба пылкой мечтательницы. Она приблизила к себе влюбленного Достоевского, хотя никогда не отвечала ему взаимностью и считала его «человеком без будущего». Вскоре на писателя обрушился страшный удар: в мае 1855 г. Исаева перевели в Кузнецк, и ему пришлось расстаться с Марией Дмитриевной. Врангель вспоминает, что Достоевский «рыдал навзрыд, как ребенок». Друзья поехали лунной майской ночью провожать уезжающих. «Когда повозка скрылась, Достоевский все стоял как вкопанный, безмолвный, склонив голову, слезы катились по щекам… Мы вернулись к себе на рассвете. Он не прилег, – все шагал и шагал по комнате и что-то говорил сам с собой. Измученный душевной тревогой и бессонной ночью, он отправился в близлежащий лагерь на учение. Вернувшись, лежал весь день, не ел, не пил и только нервно курил одну трубку за другой… Он еще более похудел, стал мрачен, раздражителен, бродил, как тень… Вдруг стал суеверен, навещал гадалок…» Врангель предложил ему устроить свидание с Исаевой в Змиеве на полпути между Семипалатинском и Кузнецком. Но друзья напрасно прождали там Марию Дмитриевну; она не приехала. Второе свидание в этом же городе снова не состоялось; Марья Дмитриевна опять не могла приехать. Достоевский терзается ревностью…

«Жутко было смотреть, – вспоминает Врангель, – на его мрачное настроение, отражавшееся на его здоровье». Врангель уезжает в Петербург, и Достоевский остается в полном одиночестве. В августе умирает Исаев; Марья Дмитриевна должна была задолжать, чтобы похоронить мужа. Писатель умоляет Врангеля послать ей денег, но сделать это «крайне деликатно». «С человеком одолженным, – пишет он, – надо поступать осторожно: он мнителен». У него появляется надежда на то, что вдова Исаева согласится стать его женой; он пишет ей длинные исступленные письма. Она отвечает ласково, но уклончиво. Ему кажется, что она непременно выйдет за него, если у него будут «положение» и деньги. Врангель хлопочет в Петербурге; если бы только ему позволили перейти на статскую службу и разрешили печатать, он мог бы немедленно жениться.

Осенью 1855 г. Достоевский произведен в унтер-офицеры; эта милость нового царя окрыляет его, и в начале 1856 г. он сообщает брату о своем решении жениться: «Мое решение принято, и, хоть бы земля развалилась подо мною, я его исполню… Мне без того, что теперь для меня самое главное в жизни, не надо будет и самой жизни…» И он просит брата прислать ему сто рублей. Между тем из Кузнецка приходят тревожные вести: Марья Дмитриевна грустит, отчаивается, больна поминутно, окружена кумушками, которые сватают ей женихов; в письмах ее «определенно меньше задушевных слов». Достоевский пишет Врангелю (23 марта 1856 г.), что имел «громовое известие». Марья Дмитриевна получила предложение от «человека пожилого, с добрыми качествами, служащего и обеспеченного» и просит у него совета, как ей поступить. «Прибавляет, что она любит меня, что это одно еще предположение и расчет. Я был поражен, как громом, я зашатался, упал в обморок и проплакал всю ночь. Теперь я лежу у себя. Неподвижная идея в голове! Едва понимаю, как живу и что мне говорят. О, не дай Господи никому этого страшного грозного чувства! Великая радость любви, но страдания так ужасны, что лучше бы никогда не любить. Клянусь вам, что я пришел в отчаяние. Я понял возможность чего-то необыкновенного, на что бы в другой раз никогда не решился… Я написал ей письмо в этот же вечер, ужасное, отчаянное.

Бедненькая, ангел мой! Она и так больна, а я растерзал ее!

Я, может быть, убил ее моим письмом. Я сказал, что умру, если лишусь ее. Тут были и угрозы, и ласки, и униженные просьбы, не знаю что». На многих страницах повторяются жалобы, сомнения, просьбы; слова воспаленные, лихорадочные, почти безумные. То он верит в ее любовь: «Elle m’aime, elle m’aime26, это я знаю, я вижу», – то терзается мыслью, что нарушает ее счастье; то соглашается пожертвовать собой, то вскрикивает: «Отказаться мне от нее невозможно никак, ни в каком случае. Любовь в мои лета не блажь, она продолжается два года, в десять месяцев разлуки она не только не ослабела, но дошла до нелепости. Я погибну, если потеряю своего ангела; или с ума сойду, или в Иртыш». Следуют подробные планы «устройства»: переход на статскую службу в Барнаул, заем у дяди тысячи рублей серебром, надежда на милости государя при коронации и, наконец, литературные заработки. «Надеюсь написать роман получше „Бедных людей“. Ведь, если позволят печатать (а я не верю, слышите, не верю, чтобы этого нельзя было выхлопотать), ведь это гул пойдет, книга доставит мне деньги, значение; обратит на меня внимание правительства, да и возвращение придет скорее». Письмо дышит страстью и отчаянием; читая его, невольно веришь, что автор его готов на все, что он на грани безумия или самоубийства. Чувство реальности потеряно, душа раскалена; для Достоевского любовь – «страшное и грозное чувство».

Переписка с Марией Дмитриевной становится все драматичнее. Она все чаще упоминает о молодом учителе, друге покойного мужа, Вергунове. Достоевский решается на отчаянный поступок: тайком от начальства он отправляется в Кузнецк и по возвращении оттуда пишет Врангелю: «Я видел ее! Что за благородная, что за ангельская душа! Она плакала, целовала мои руки, но она любит другого… Я провел не знаю какие два дня, это было блаженство и мучение нестерпимое! К концу второго дня я уехал с полной надеждой». Через некоторое время она написала ему, что «тоскует, плачет» и любит Вергунова больше, чем его. Достоевский уверяет себя, что он должен спасти ее от брака с грубым 24-летним сибиряком, что, отговаривая ее от этого нелепого шага, он заботится только о ее счастье. «Я написал длинное письмо ему и ей вместе. Я представил все, что может произойти от неравного брака… Она отвечала, горячо его защищая, как будто я на него нападал. А он, истинно по-кузнецки и глупо, принял себе за личность и за оскорбление. Мне написал ответ ругательный… Чем это кончится, не знаю, но она погубит себя, и сердце мое замирает… Я как помешанный в полном смысле слова, все это время». «Достоевщина» появилась раньше романов Достоевского. Трудно поверить, что Мария Дмитриевна реально существовала, а не была придумана автором «Униженных и оскорбленных». Ее истерическая чувствительность, любовь к двоим, взрывы ревности, драматические объяснения, роковые решения, мучение и мучительство – вполне в стиле Достоевского. Когда он приезжает в Кузнецк, она устраивает «сцену втроем», во время которой Вергунов плачет на груди у Достоевского, Достоевский рыдает у ног своей возлюбленной, а Мария Дмитриевна в слезах примиряет соперников. Какая «ситуация» для романа!.. Кажется, что жизнь подражает литературе, действительность предваряет вымысел. Писатель жертвует собой; хлопочет о пособии Исаевой за службу мужа, об определении ее сына в кадетский корпус, об устройстве Вергунова на лучшее место. Врангель в Петербурге должен просить за избранника Марии Дмитриевны: «Это все для нее, для нее одной, – пишет он ему. – Хотя бы в бедности-то она не была. Если уж выйдет за него замуж, то пусть хоть бы деньги были…»

1.Мне сердце о любви поет, А скоро ль будет твой черед? (Пер. с фр. М. Торшиной).
2.Все выделения в тексте автора. (Примеч. ред.)
3.Там видно будет (фр.).
4.Начинается трагедия (лат.).
5.Шедевр (фр.).
6.«Утраченные иллюзии» (фр.).
7.Напечатана в «Отечественных записках» в 1846 г.
8.Напечатан в «Отечественных записках» в 1848 г.
9.Напечатан в «Отечественных записках» в 1848 г.
10.Напечатан в «Отечественных записках» в 1848 г.
11.Напечатана в «Отечественных записках» в 1848 г.
12.И ее любовники (ит.).
13.«Новое христианство» (фр.).
14.«Слова верующего» (фр.).
15.Воспоминания А. Милюкова крайне недостоверны. Достоевского 40-х гг. он изображает консерватором-монархистом, каким он был в 70-х гг.
16.Не 1848, а 1849 г.
17.Может быть, Мордвинова.
18.Семевский В.И. М.В. Буташевич-Петрашевский и петрашевцы. М., 1922.
19.С любовью (ит.).
20.Напечатана в «Отечественных записках» в 1857 г.
21.Мы видим солнце (фр.).
22.Если бы молодежь знала! (фр.)
23.«Последний день приговоренного к смерти» (фр.). На эту цитату из Гюго первый обратил внимание А. Бем.
24.«Я согласен на каторгу. Пять лет на каторге или двадцать, пусть даже заклеймят. Только бы жить! Каторжник ведь движется, ходит. И еще он видит солнце» (фр.).
25.«Критика чистого разума» (фр.).
26.Она любит меня (фр.).

Pulsuz fraqment bitdi.

15,78 ₼
Yaş həddi:
16+
Litresdə buraxılış tarixi:
11 iyul 2024
Yazılma tarixi:
1947
Həcm:
910 səh. 1 illustrasiya
ISBN:
978-5-227-10617-9
Müəllif hüququ sahibi:
Центрполиграф
Yükləmə formatı:

Oxşar kitablar