Kitabı oxu: «Эхо забытых богов»
Пусть стёрты руны, пусть капища в пыли,
Мы сохранили гром в своей крови!
«Эхо забытых богов»
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ПЕПЕЛ
Пролог
ШЁПОТ СЕДОЙ ПУЩИ
Тихий, зловещий шёпот старого леса
прерывается грубым металлическим взрывом.
Это предчувствие надвигающейся бури.
«Шёпот седой пущи»

Лето 6371-е от сотворения мира. Верховья Полисти
Пуща была старше памяти.
Она стояла здесь, когда у людей ещё не было слов для того, чтобы её назвать, и когда слова наконец появились, лес принял их равнодушно, как принимает дождь или снег. Люди приходили к её опушке, кланялись, рубили по краю, брали ровно столько, сколько разрешала совесть, и уходили обратно к реке. Дальше третьей версты никто не ходил без нужды. Дальше третьей версты пуща переставала быть лесом и становилась чем-то другим, для чего у славян тоже было слово, но его старались не произносить вслух.
Константин, сын Радима, стоял на краю поля и слушал.
Он делал это каждую осень, в один и тот же день, когда зябь была поднята и последний воз с житом уходил в клеть. Он вставал спиной к деревне, лицом к тёмной стене ельника, и слушал — не ушами, а чем-то в груди, под рёбрами, где у человека сидит то, что не умеет врать.
Пуща всегда отвечала. Скрипом, шорохом, дальним стуком дятла, вздохом верхушек. Это был шёпот, и шёпот означал: всё идёт своим чередом. Земля дышит, корни пьют, зверь жирует к зиме, боги на своих местах.
Сегодня пуща молчала.
Не было ни птицы, ни ветра, ни того ровного гула, который стоит в старом лесу даже в безветрие, — будто кто-то положил на седую пущу ладонь и придавил.
Константин простоял так долго, что заныли ноги. Потом сплюнул в стерню, поднял с межи лемех — тяжёлый, вытертый до синевы, тёплый ещё от работы, — и пошёл к дому.
Ему было тридцать два года. Плечи у него были кузнечные, руки — землепашеские, всё в трещинах и мозолях, чёрных от въевшейся земли, и ни один человек в верховьях Полисти не сказал бы про него слова «воин». Про него говорили другое. Говорили: у Константина рожь родится там, где у прочих один пырей. Говорили: у Константина хлеб не переводится и в чёрный год. Говорили: если Константин сказал — можно не переспрашивать.
Он и сам считал, что этого довольно для одной жизни.
* * *
Деревня звалась Белые Ключи — по семи родникам, что били из-под мелового яра над рекой. Вода в них была такая, что зубы ломило, и такая чистая, что в ковше не видно было дна: казалось, ковш пустой.
Двадцать два двора. Тын из заострённого горбыля — не крепость, а от волка. Общинный овин, три клети, кузня Горазда на отшибе, у воды, чтобы искры не побежали на солому. Над всем этим, в полутора верстах, на лысой макушке холма — Дубова Гора, капище. Четыре резных лика в круге, и посередине Перун, старый, чёрный, с серебряной прошвой на усах, поставленный ещё прадедом Константина.
Он вошёл во двор, и на него сразу набежало.
— Батя! Батя, скажи ему!
Элина висела у него на левой руке, как всегда, — вцепившись обеими ладошками в запястье и поджав ноги, чтобы качаться. Девять лет, а весу как в кошке. Волосы у неё были светлые до белизны, отцовские, и никогда не желали лежать в косе.
— Что сказать?
— Лёва говорит, я не умею считать до сорока девяти! А я умею! Аз, веди, глаголи, добро…
— Ты не считаешь, ты азбуку бормочешь, — отозвался Лёва от поленницы, не оборачиваясь. Он колол дрова, и колол правильно: коротко, без замаха от плеча, как учили. Четырнадцать лет, а руки уже мужичьи. — Это разные вещи.
— Одно и то же!
— У волхва — одно и то же, — сказал Константин. — У людей — разные. Ставр говорит, что в старой речи каждый знак есть и число, и слово, и ключ. Сорок девять ключей — сорок девять ворот.
— А что за воротами? — тут же спросила Элина.
Константин помолчал.
— Никто не знает. Кто прошёл — обратно не рассказывал.
Он снял её с руки и поставил на землю, как ставят кувшин, — бережно, чтобы не расплескать.
У порога стояла Юлия и смотрела на них. Она вытирала руки о передник — жест, который у неё означал сразу и «здравствуй», и «ужин готов», и «я всё вижу». Двадцать девять лет, тонкая в кости, с тёмными, не по-здешнему тёмными глазами: её мать была гречанка, привезённая с Понта, и Юлия унаследовала от неё эти глаза, это имя и умение молчать так, что молчание было громче крика.
— Ты слушал пущу, — сказала она. Не спросила.
— Слушал.
— И?
Константин прислонил лемех к стене — там, где он стоял всегда, между дверью и лавкой, чтобы каждое утро видеть его первым.
— Молчит, — сказал он.
Юлия ничего не ответила. Только повернулась и посмотрела на север, поверх тына, поверх сжатых полос, туда, где над чёрной кромкой ельника небо было мутноватым, как разбавленное молоко.
* * *
Валерий вернулся затемно.
Ему было шестнадцать, он был выше отца на полголовы и уже год как ходил в лес один, и Константин отпускал его, потому что человека, который боится леса, лес не любит. Валерий вошёл в избу, не сняв налипшей на сапоги хвои, что делал всегда и за что всегда получал от матери, — и в этот раз Юлия не сказала ни слова, потому что увидела его лицо.
— Там человек, — сказал Валерий. — У третьего ключа. Живой пока.
Его принесли на плаще. Он был не старый, лет сорока, и одет был как ходят по реке — в кожаную свиту с бронзовой застёжкой, — но свита обгорела на левом плече и спине, и то, что было под ней, лучше было не разглядывать при свете. Юлия разглядывала. У неё были для этого руки и было для этого сердце: она положила его на стол, срезала ножом присохшую кожу и молчала так, что все вокруг тоже молчали.
Он пришёл в себя к полуночи и первым делом попросил не воды, а огня — чтобы видеть, что не в Нави.
— Веретье, — сказал он. — Я с Веретья.
Веретье стояло ниже по реке, в четырёх днях пути. Там был торг, там была пристань, там было большое капище — не такое, как Дубова Гора, а настоящее, с оградой, с идолами в рост двух человек, куда приходили с трёх волостей.
— Что с Веретьем? — спросил Константин.
Обожжённый посмотрел на него и засмеялся. Это был плохой смех: сухой, с треском, как когда ломают тонкий лёд.
— Веретья нет, — сказал он. — Капища нет. Волхвов нет. Есть княжьи люди, есть грек в чёрном, и есть новый бог, у которого имя такое, что не выговоришь с первого раза. Кто выговорил — того окунули в реку и отпустили. Кто не выговорил…
Он не докончил. Он показал глазами на своё плечо.
В избе было двадцать человек, и никто не шевелился.
— Врёшь, — сказал кто-то от двери. Это был Гостята, старейшина Белых Ключей, семидесяти двух лет, с бородой до пояса. — Князь Ратмир брал с нас дань четырнадцать зим. Дань — это одно. Боги — это другое. В боги князья не лезут.
— Раньше не лезли, — сказал обожжённый.
Он рассказал и другое, и другое слушали внимательнее, чем про богов, потому что оно было понятнее.
— Дань подняли, — сказал он. — С сорока на шестьдесят.
— Врёшь, — сказал Гостята второй раз за вечер.
— Мне-то что, — сказал обожжённый. — У меня теперь ни дыма, ни дани.
Об этом спорили до полуночи и переспорили на том, что врёт.
Гостята сказал, что беглый человек всегда прибавляет, и что он сам, когда в молодости горел, рассказывал такое, чего и не было. Сказал, что шестьдесят с дыма — это не дань, а разорение, и что князь не дурак резать корову ради одного удоя.
С ним согласились все, и согласились с облегчением, потому что хотелось согласиться.
Константин не спорил.
Он вышел на двор, сел на лавку у двери и до света считал, потому что не умел иначе: услышал число — проверь, что из него выходит.
* * *
Ставра привели под утро.
Волхв жил не в деревне, а на выселках, в землянке под тремя соснами, и приходил к людям сам, когда считал нужным, а когда не считал — не приходил, хоть удавись. Ему было столько лет, что никто не помнил точно; левого глаза у него не было с молодости, и вместо него он носил не повязку, а просто закрывал веко, и на этом веке, синей краской, была наколота маленькая птица.
Он выслушал всё, не перебивая. Потом вышел во двор, и все вышли за ним.
Светало. Над Полистью висел туман — плотный, белый, ровный, как выстиранное полотно. И в этом тумане, далеко на севере, куда уходила река, стоял столб.
Не дым от овина. Не дым от подсеки. Дым идёт вкось, дым рвётся ветром. Этот столб стоял прямо, широкий у земли и расплывающийся вверху, — так горит только большое сухое дерево, которому дали гореть целиком.
— Дубрава на Ольшанах, — тихо сказал Горазд-кузнец.
Ставр смотрел на север единственным глазом и молчал так долго, что Гостята не выдержал:
— Ну? Скажи что-нибудь, старый. Ты для того и поставлен.
Волхв повернулся. И то, что было у него на лице, Константин увидел впервые.
Ставр не был испуган. Ставр был удивлён.
— Я слушал пущу шестьдесят лет, — сказал он. — Она всегда отвечала. И когда мор был, и когда голод, и когда половодье снесло Кривой Брод вместе с людьми. Она отвечала. — Он перевёл единственный глаз на Константина, будто знал, что тот делал вчера на краю поля. — А сегодня в ней никого нет.
— Как — никого?
— Так. — Ставр поднял руку и показал на север, на столб дыма. — Они ушли туда. Смотреть.
Он опустил руку.
— Боги пришли посмотреть, как их будут убивать. Это, дети мои, случается один раз.
* * *
К полудню туман сошёл, и стало видно, что за первым столбом дыма поднимается второй, дальше и левее.
Константин весь этот день делал обычное. Проверил, хорошо ли завязаны снопы соломы на кровле. Спустился в яму, где лежало зерно, и перещупал верхний слой — не отсырел ли. Сходил в кузню и отдал Горазду лемех, потому что край сбился о камень, и надо было наварить.
Горазд взял лемех, взвесил на ладони и посмотрел на него как-то странно.
— Хорошее железо, — сказал он. — Твой дед из Царьграда вёз?
— Прадед.
— Хорошее железо, — повторил кузнец. — Из такого не только пахать.
— Наваришь — и будем пахать, — сказал Константин.
Он вернулся домой затемно. Юлия сидела у окошка, затянутого бычьим пузырём, и пряла. Веретено ходило ровно, с тем же скрипом, что и всегда, и от этого звука в избе становилось спокойнее, чем от любых слов.
— Валерий спрашивал, будем ли уходить, — сказала она, не поднимая головы.
— Куда?
— За пущу. Там, говорят, есть места.
Константин сел на лавку и долго смотрел на свои руки. На ладонях у него была вся его жизнь: борозда от рукояти сохи, шрам от серпа, чернота, которая не отмывалась даже щёлоком.
— Я тут родился, — сказал он наконец. — Тут отец лежит, тут мать лежит. Тут я знаю каждую полосу: где сеять раньше, где позже, где мокро, где камень на две пяди. Я в другом месте не человек, Юля. Я в другом месте — приблуда с пустыми руками.
Веретено остановилось.
— Я знаю, — сказала она. — Я не для того спросила, чтобы ты собирался. Я для того спросила, чтобы ты сказал вслух.
Ночью Константин вышел на крыльцо.
Небо было чистое, ледяное, всё в мелком колючем звёздном крошеве. Пахло палёным — слабо, почти неразличимо, но пахло.
Он стоял и слушал.
И пуща отозвалась.
Один-единственный звук — далёкий, короткий, чужой. Он не принадлежал ни лесу, ни реке, ни зверю. В нём было железо.
Так звенит железо о железо, когда один человек проверяет, крепко ли сидит его меч, а другой стоит рядом и ждёт своей очереди.
Константин постоял ещё немного. Потом вернулся в избу, снял со стены дедовский топор — плотницкий, на длинном топорище, — и положил его не в угол, где ему было место, а под лавку у самой двери.
Это было первое, что он сделал не так, как делал всю жизнь.
Глава первая
ИДОЛЫ В ОГНЕ
Идолы в огне! Искры рвутся в небо.
Плавится в горниле гордая душа.
Там, где предки клялись колосом и хлебом,
Медленно ползёт кровавая межа.
«Идолы в огне»

Девять дней Белые Ключи жили так, будто ничего не было.
Со стороны это выглядит глупо: на севере два столба дыма, с реки приходят обожжённые люди, волхв говорит, что боги ушли смотреть, — а деревня молотит, возит солому и чинит прясло.
Так и надо было делать. Осенью нельзя иначе. Не свезёшь солому в третью седмицу листопада — она вымокнет, а вымокшей не покроешь кровлю и не подстелешь скотине, и к марту скотина ляжет. Между «страшно» и «корова сдохнет» деревня выбирает корову, и выбирает правильно, потому что страшно бывает часто, а корова одна.
Константин подгонял всех сам.
А по вечерам садился на лавку у двери, доставал уголёк и бересту и раскладывал на ней то, что сказал обожжённый.
* * *
Дани с Белых Ключей брали сорок куниц с дыма да шесть кадей мёду с волости. Дым — это двор, дворов двадцать два, стало быть, восемьсот восемьдесят куниц в год.
Всякий мужик в верховьях умел разложить это число.
Хороший ловец за зиму берёт куниц тридцать, от силы сорок, и берёт не походя, а ставя двести-триста слопцов и обходя их с ноября по март через день. Сорок с дыма — это вся зимняя работа взрослого мужика от снега до снега.
Дань съедала зиму. Зато оставляла лето: пахали, сеяли, косили, били борти, и с этого жили и меняли на соль, железо и жернова.
Так стояло четырнадцать лет, и все привыкли.
Если обожжённый не врал, становилось шестьдесят.
Константин раскладывал, исходя из того, что не врал. Он всегда считал по худшему: дешевле приготовиться напрасно, чем не приготовиться вовремя.
* * *
Шестьдесят с дыма — это тысяча триста двадцать на деревню, и тут счёт ломался.
Одному мужику шестьдесят за зиму не взять: не хватит ни слопцов, ни ног, ни зверя. Значит, ставить на промысел двоих с каждого двора, отца и подростка. А подросток зимой возит дрова, чинит упряжь и ходит за скотиной, и если он в лесу, то это делает баба, а баба прядёт, а если она не прядёт, то к весне не из чего шить.
Либо докупать недостающее. А докупают куниц за жито.
В хороший год деревня снимает с двухсот десятин тысячи четыре пудов. Восемьсот из них семенное, трогать нельзя. Две тысячи двести на прокорм двумстам десяти душам. Остаётся с тысячу, и эта тысяча — всё: кузня, соль, железо, свадьбы, новый сруб взамен сгнившего и запас на чёрный год.
Чтобы добрать четыреста сорок куниц, надо отдать почти весь остаток.
Выходило, что деревня будет жить от урожая до урожая без запаса, и первый же недород её положит.
Была тут ещё одна странность, и она мешала Константину больше самого числа.
Князь Ратмир брал дань четырнадцать лет и брал разумно. Не по доброте — по хозяйству: хозяин не режет корову ради одного удоя. Поднять на половину значит разорить, а разорённая волость на будущий год не даст и сорока.
Стало быть, князю на будущий год всё равно.
Стало быть, князь считает, что будущий год будет другой.
Он пошёл с этим к Ставру на восьмой день, к вечеру, и застал его у кузни, где волхв грелся.
— Ставр, я одного не пойму.
— Ну?
Константин сказал про шестьдесят и про то, что так не делают.
Волхв слушал, глядя в горн, и по лицу его нельзя было понять, слушает он или спит.
— Умный ты, — сказал он наконец. — Только заходишь не с того боку.
— А с какого надо?
— Ты куниц считаешь. — Ставр поворошил угли клюкой. — А считать надо, кто скажет «нельзя».
— Не понял.
— Куда тебе. — Волхв кашлянул. — Слушай сюда, я один раз скажу. Князь приехал и берёт вдвое. Кто ему помешает? Ты?
— Нет.
— Гостята? Он старший в своей веси и никто за тыном. Другой князь? У того своё. — Ставр загибал пальцы и сам себе отвечал, как делают старики. — Никто. А один человек всё-таки может выйти и сказать: нельзя.
— Ты.
— Я, — согласился волхв без всякого удовольствия. — Старик с одним глазом. Меня зарубить — половина вздоха.
— Так почему тогда?
— А потому, что я не своё говорю.
Ставр повернулся, и единственный глаз его уставился Константину в переносицу.
— За мной семь родов. Все семь клялись на одном капище, и деды их клали там одинаковый обычай: столько даём, столько себе. Это не закон. Закон князь пишет, а обычай он не пишет и отменить не может.
— И он отступает?
— Отступал. При отце его отступал дважды, я помню. — Волхв поскрёб шею. — Не от страха. От того, что если он пойдёт против обычая, семь родов перестанут считать его своим и позовут другого. И такое бывало.
* * *
Константин стоял и медленно понимал.
— Ставр. А если капища не будет?
— Ну наконец-то.
— Обычай-то не в дереве.
— В дереве, — сказал волхв. — Дурень. Обычай не в голове, он в месте. Он держится на том, что есть куда прийти всем семи родам и сказать вслух одно и то же. Убери место — через двадцать лет спрашивать станет некому. И тогда дань будет не сорок и не шестьдесят, а сколько скажут.
Он бросил клюку и поднялся, кряхтя.
— А новый бог что? — спросил Константин.
— А новый бог, может, и хорош, я его не знаю и врать не стану. — Ставр отряхнул полы. — Только поп его сидит в Плескове и ест с княжьего стола, а над попом епископ, а над епископом царь в Царьграде. Он князю «нельзя» не скажет.
— Так значит, не богов меняют…
— Всё, — сказал волхв. — Дальше сам. Я старый, мне холодно.
И пошёл.
* * *
Пришли на девятый день, в полдень, и пришли не воровски, а с трубой.
Проще было ударить на рассвете: сжечь тын, вырезать всех и уйти. Так делали свеи, так делали чудь, так делали свои же, когда голод. Воевода Хват встал в двух перестрелах, велел трубить и ждал, пока к нему выйдут.
Потому что он приехал не грабить. Он приехал устанавливать порядок, а порядок — это когда сначала объявляют.
Их было под три сотни: восемьдесят конных, остальные пешие, с обозом, с двумя знамёнами, с попами. Над передним знаменем висело что-то новое, чего в верховьях Полисти не видели, — крест, обтянутый червлёной тканью, с двумя косыми перекладинами, обитыми серебром, и от него било закатное солнце.
Вышли пятеро: Гостята, Ставр, Горазд, Константин и Некрас, которого взяли, чтобы было кому кричать.
Пока шли через стерню, Константин решил, что будет делать.
Он решил платить.
Триста человек в железе, восемьдесят коней. Своих тридцать один мужик с восемью топорами. Драться нельзя. Уходить нельзя: зима через месяц, а в лесу зимой без припаса живут седмицу.
Значит, торговаться и отдать всё, что попросят, потому что отданное можно нажить обратно, а людей нажить нельзя.
С этим он и вышел.
Хват сидел на кауром коне и ел яблоко, срезая кожуру ножом одной спиралью. Кожура свисала у него из руки и покачивалась.
Рядом, на смирной лошадке, сидел человек в чёрном.
— Белые Ключи?
— Белые Ключи, — сказал Гостята.
— Дани сколько.
— Сорок куниц с дыма, батюшка, да мёду шесть кадей на волость. Так при моём деде клали, и при отце, и я четырнадцатый год кладу и ни разу…
— Теперь шестьдесят.
Гостята не удивился. Он девять дней уверял всех, что это враньё, и девять дней сам себе не верил.
— Это за что же? — сказал он. — Мы не бунтовали. Мы на Мсту в позапрошлом годе людей давали, когда князю надо было. Мы, батюшка, смирная весь, у нас и виры-то ни разу…
— Не за что. Просто теперь шестьдесят. — Хват доел, отбросил огрызок, вытер нож о голенище. — И не в дани дело.
«Не в дани», — повторил про себя Константин, и внутри у него всё опустилось.
Была бы дань — был бы торг. Дань меряется и делится, с дани всегда можно скинуть, и обе стороны это знают и оттого договариваются.
«Не в дани» значило, что сейчас назовут цену, которую нельзя заплатить.
* * *
Хват кивнул человеку в чёрном. Тот тронул лошадь и выехал вперёд.
Ему было под шестьдесят, он был сед, худ и очень прям, и лицо у него было не злое. Это оказалось хуже всего. Константин ждал морду, а увидел лицо человека, который сорок лет делает трудную работу и знает про неё всё.
— Меня зовут Никифор, — сказал он.
Говорил он по-славянски чисто, но с той греческой мягкостью, от которой слова будто окунались в масло.
— Князь Ратмир, господин ваш, принял крещение в Плескове на Пасху и наречён Феодором, а поелику земля, с которой вы кормитесь, есть земля его, то отныне она христианская, и сие надлежит вам знать. — Он переждал. — Жить вам никто не запрещает. Пахать не запрещает. Языка своего держаться и песни свои петь — тоже. Запрещено одно.
Он поднял руку и показал за спины стоящих, на холм, где над деревней темнели четыре силуэта в круге.
— Вот это.
Молчание стало такое, что в обозе было слышно, как кто-то стучит топором по клину.
— Это дед мой ставил, — сказал Гостята. — Батюшка, это дед мой ставил, своими руками, я мальцом подавал ему тёсла…
— Знаю, что дед. И знаю, что тяжело, и врать тебе, старик, не стану, будто это легко. Я тридцать лет делаю это в разных землях и ни разу не видел, чтоб было легко. — Никифор помолчал. — Но это будет.
— А ежели нет?
— Тогда сие сделает воевода Хват, и пострадают уже не одни идолы.
Ставр шагнул вперёд. Он не кричал — он вообще не умел кричать, и оттого его слушали.
— Грек. Бог твой всесилен?
— Всесилен.
— Милостив?
— Бесконечно.
— Тогда на что тебе три сотни копий? — Волхв повёл единственным глазом на войско. — Всесилен — так и без тебя мои дубы сожжёт. Милостив — на что ему пепел? Ты мне на это ответь, а про землю и про Пасху не надо, я не за тем спрашиваю.
Никифор ответил не сразу.
— Потому что слаб я, — сказал он. — Не Он. Я. Иначе не умею, и сие мне зачтётся там, куда пойду. А здесь и ныне у меня приказ, и я его исполню.
— Складно, — сказал Ставр. — Ты ври дальше, у тебя хорошо выходит.
Константин слушал и злился.
Не на грека и не на Ставра. На то, что они говорят о божественном, а решается про зиму.
Потому что со своего места он видел вот что. Триста человек стоят на его стерне вторые сутки и едят. Обоз у них неполный, до Плескова одиннадцать дней. Еду они возьмут тут, хоть по договору, хоть без.
А в общинной яме полторы тысячи пудов, и это всё, что есть у двухсот десяти человек до нового хлеба.
Об этом и надо было говорить.
— Сколько? — спросил он.
Все повернулись.
— Чего сколько? — не понял Хват.
— Сколько взять, чтоб вы уехали.
Константин говорил ровно, как торговался на пристани в Веретье.
— Дань шестьдесят — берите шестьдесят. Мало — берите сто. Мёд весь берите. Жито из общинной ямы берите, в этот год родило. Кузню берите, если надо. Вам ведь тоже триста ртов кормить до зимы. Назовите цену, я её положу.
Он говорил и слышал, что предлагает страшное.
Отдать жито значило голод. Не смерть — голод: с февраля по хлеб на репе, на коре и на том, что выменяют. Половина скотины под нож, дети с опухшими ногами, двое или трое стариков не доживут до апреля.
Он это знал, когда говорил. Второй столбец у него был короче: если сегодня начнётся драка, к вечеру ляжет тридцать один мужик, а к утру сгорят двадцать два двора.
Он выбирал между голодом и смертью и выбрал голод.
Хват засмеялся — коротко, почти одобрительно.
— Хозяин.
— Хозяин.
— Хороший. — Он перегнулся с седла. — Только цена не в куницах, мужик.
— А в чём?
— В том, чтоб через двадцать лет твой внук не помнил, как звали эту деревяшку на горе.
Он выпрямился.
— Мне твоё всё не нужно. Мне нужно твоё «нельзя». Валить нынче, до темноты. Смотреть выходят все, бабы и дети тоже. Кто не вышел — приведут.
Он тронул коня и поехал, и разговор на этом кончился, потому что второй раз он ничего не повторял.
Круг собрали, как только княжьи отъехали к своему стану. Сошлись в овине, потому что в избу двадцать три главы семей не влезали, и говорили вполголоса, хотя подслушивать было некому.
Начал Некрас.
— Ночью! Да что тут думать, ночью же! Они станут лагерем, они с дороги, они пожрут и лягут, у них дозор по четверо, я считал, по четверо! Мы с трёх сторон подойдём, зажжём обоз, и пока они будут метаться…
— И дальше что? — сказал Константин.
— Что дальше? Резать!
— Ты зажёг обоз. Дальше.
Некрас открыл рот и закрыл.
— Я тебе скажу дальше. Нас триста человек будут ловить по полям до полудня. Потом деревню сожгут: после ночного нападения жгут всегда. Потом баб и детей уведут в Плесков, и это не зверство, а обычай: за ночную измену берут людьми.
Он оглядел овин.
— А боги наши будут стоять на горе целые и смотреть на пустое место.
— Так что же, отдать? — сказал Тур.
— Отдать.
Овин зашумел. Константин поднял руку и подождал.
— Слушайте. Я скажу, как думаю, а решаете вы, вы круг.
Говорил он недолго.
Дерево можно вырезать заново. Дуб в обхват валится за четверть часа, а растёт двести лет, но капище не в дереве: капище в том, что семь родов сходятся на одно место и говорят одно и то же. Пока сходятся — оно есть, хоть на голом камне.
А людей заново не вырежешь.
Значит, сегодня встать и смотреть, и это будет очень тяжело, и это надо выдержать. Потом дожить до весны. Весной поглядеть, что осталось.
— А ежели они и весной придут? — спросил кто-то из темноты.
— Придут.
— И опять отдавать?
— И опять.
— А докуда?
Константин подумал.
— Пока есть что отдавать, — сказал он. — А кончится — тогда и будем драться, и тогда это уже не глупость будет.
Тур сидел у стены, обхватив колени.
— Я согласен, — сказал он. — Только ты знай: мне противно.
— Знаю.
— Я не спорю. Я согласен и всё равно противно.
Он больше ничего не сказал за весь вечер.
Круг решил двадцатью двумя голосами против одного.
Против был Ставр.
Он не спорил и не убеждал. Когда дошла очередь, сказал:
— Не надо.
— Почему не надо-то? — не понял Гостята. — Ты же сам всегда: живых береги…
— Потому что человек, который раз посмотрел, как жгут его богов, и не двинулся, — сказал волхв в пол, — второй раз посмотрит, как жгут соседа. А третий сам поднесёт огня.
Он сел.
— Вы правы, — сказал он. — Я знаю, что вы правы. Я смотреть не хочу, вот и всё.
* * *
Жгли на закате.
Их не рубили — валили верёвками: рубить дуб в обхват долго, а верёвкой можно за четверть часа, если подкопать, зацепить и налечь вдесятером. Первым лёг Даждьбог. Он упал лицом вниз, от удара отломилась протянутая рука с чашей, и эту руку кто-то из княжьих подобрал себе на растопку.
Смотреть согнали всех: это входило в порядок.
Константин стоял в первом ряду, потому что его туда поставили, и держал за плечи Элину, потому что она рвалась. Слёз у неё не было. Было лицо, какого не должно быть у ребёнка, — не плачущее, а запоминающее.
Юлия стояла слева и не отрывала глаз от огня.
Валерий стоял справа, белый и тихий, и Константин, не глядя, положил ладонь ему на грудь — не обнять, а придержать, — и чувствовал под рукой, как у сына колотится сердце, быстро-быстро, как у пойманной птицы.
Лёва стоял позади всех.
* * *
Перуна оставили напоследок.
Он был самый большой и самый старый, и огонь в него пошёл не сразу: старое дерево, пропитанное дымом семи поколений, горит неохотно. Его обложили соломой, полили смолой из бочонка, и когда занялось, солома пыхнула сразу, а Перун ещё долго стоял чёрный внутри рыжего.
Потом у него треснула голова.
Звук был громкий и сухой, как будто лопнуло что-то натянутое. Трещина прошла ото лба к бороде, в неё ударило пламя изнутри, и стало видно, что глаза у идола не резные, а вставные: два куска речного янтаря, вбитые ещё при прадеде.
Янтарь потёк.
Он потёк по чёрному лицу двумя густыми жёлтыми полосами, медленно, тяжело, до самой земли, и по толпе прошёл звук, которого Константин прежде не слышал: не крик и не плач, а стон, будто у двух сотен человек разом вынули что-то из груди.
— Гляди! — заорал кто-то из княжьих, весело. — Плачет! Плачет ваш бог!
Никифор на огонь не смотрел. Он стоял в стороне, спиной к капищу, лицом к деревне, и губы у него шевелились.
Константин выдержал.
Он стоял, держал дочь за плечи, и внутри у него шло ровное, почти спокойное перечисление, которым он держался весь этот час.
Триста человек. Восемьдесят коней. Одиннадцать дней до Плескова. Зима через месяц.
Мы стоим. Мы смотрим. Завтра они уйдут. К весне поставим новых.
Он додержался бы и дольше.
Сорвалось из-за пустяка.
Дружинник — молодой, безбородый, лет девятнадцати, из тех, кому дали копьё три месяца назад и от этого он стал считать себя другой породой, — шёл вдоль строя согнанных и высматривал. Он высмотрел у Элины на шее оберег: маленькое медное колёсико о шести спицах на ремешке, громовое колесо, которое ей отлил Горазд на седьмую зиму.
Он протянул руку и рванул.
Ремешок был крепкий. Он не порвался, а врезался девочке в шею, её дёрнуло вперёд, она упала на колени, а он потащил её по земле, смеясь и не понимая, что делает что-то не то.