Kitabı oxu: «Наука ненависти. Фронтовые репортажи Великой Отечественной»

Şrift:

Моя война


© Замостьянов А.А., автор-сост., 2024

© Симонов К., Шолохов М., Эренбург И., 2024

© ООО «Издательство Родина», 2024

Они были героями…

Никогда на земле не было журналистов благороднее и доблестнее, чем они – военкоры Великой Отечественной. Сами понятия «журналист» и «писатель» меркнут перед их подвигом, перед их вкладом в Великую Победу.

Они встали в строй в первые дни войны. Многие просились добровольцами на фронт. Но все тогда вспоминали слова Владимира Маяковского: «Я хочу, чтоб к штыку приравняли перо». В то время так и было. Слова, напечатанные в газете, оказались не менее важны, чем снаряды. И тех, кто умел заряжать своим словом тысячи людей, старались беречь, для них старались найти службу по таланту. И их направляли по всем фронтам – от центральных газет и от небольших армейских листков, которые, между прочим, в то время создавали исключительно талантливые и преданные своему делу люди.

Без них страна не узнала бы своих героев – начиная с Николая Гастелло, который совершил свой подвиг в первые дни войны. Военкоры придавали подвигу крылья. Как ждали их статей и на фронте, и в тылу! Им верили. По статьям с разным фронтов и флотов узнавали, что весь Советский Союз встал против врага. И верили в Победу даже, когда фронтовая ситуация к этому не располагала.

В самые тяжелые годы войны возникла легенда о приказе одного из командиров партизанского отряда: «Статьи Эренбурга на самокрутки не пускать». «Не знаю, – писал Давид Ортенберг, главный редактор газеты «Красная Звезда», – существовал ли он в действительности, такой приказ, я его не видел, но, если это даже легенда, она о многом говорит, и прежде всего о популярности Эренбурга». Его слова «Убей немца!» в известном смысле перевернули ход войны. Показали, насколько серьёзно всё складывается. После этой статьи уже не было сомнений, что бой идет «ради жизни на земле». Впрочем, это уже слова другого великого военкора – Александра Твардовского. Который в стихах был сильнее, чем в прозе, но и корреспонденции писал замечательно.

А как важен был для тысяч командиров и бойцов постоянный диалог с Константином Симоновым, Василием Гроссманом, Михаилом Шолоховым… И очерки, и стихи – всё было необыкновенно важно для тех, кто воевал. Не менее жадно читали их корреспонденции в столице, в сибирских промышленных центрах, да просто повсюду: по их репортажам многие точнее узнавали о том, как сражаются мужья и сыновья… Познавали атмосферу, дух войны. И Симонов, прежде всего, стремился показать людей, показать простые, но несгибаемые характеры.

Великий след в истории оставил журналист Петр Лидов: он открыл нам подвиг Зои Космодемьянской. Первоначально военкор даже не знал ее настоящего имени, называл Таней. Эта статья всколыхнула страну. Образ девушки, которая не пожалела жизни для Победы, поднимал на бой вернее любых лозунгов. Не вычеркнуть из истории и статью Александра Кривицкого о двадцати восьми панфиловцах. Как незабываем и подвиг Александра Матросова, которого «открыл» военкор Михаил Бубеннов. А как разглядел Борис Полевой Трифона Лукьяновича – бойца, у которого война отняла всё: детей, жену, родителей. Но не отняла чистого сердца – и он под огнем спас немецкую девочку на берлинской улице. Сам погиб, но девочку спас. Это ему стоит памятник в Трептов-парке…

Для многих из них война стала звездным часом – настоящие мужчины, они чувствовали себя там как рыба в воде. И в первую очередь – потому, что это была справедливая, освободительная война. Некоторые погибли – как Петр Лидов… А рисковали жизнью все. Как часто они, по словам Симонова, «первыми въезжали в города», чтобы узнать правду, рассказать читателям о победах и отступлениях, о том, на что способен солдат Красной Армии. А каким важным было пламенное слово Всеволода Вишневского для блокадного Ленинграда? Он уже тогда был легендой – фронтовик Первой мировой, разведчик-красноармеец, герой Гражданской, человек, знавший душу моряка и написавший бессмертную «Оптимистическую трагедию». «Верь, товарищ!», – писал он. И нельзя было не поверить.

Военкоров не хватало на всех героев. В этом трагедия войны. Но те, о ком они рассказали, представительствовали за других. Матросов – за сотни храбрецов, который прикрывали собой амбразуры. Зоя – за всех юных девушек, сражавшихся с врагом. И безвестные герои понимали: иначе и быть не может, в этом суровая справедливость войны. А еще они были армейскими психологами. Почти все наши лучшие военкоры умели находить общий язык с бойцами. И Леонид Соловьев, любимец моряков, и Сергей Михалков, ставший своим человеком среди летчиков. Они доверяли ему тайны, беседовали по душам. Это было важно! Иногда душевный разговор с военкором мог вернуть волю к жизни.

В этой книге собраны блистательные статьи о разных днях войны. От подвига Николая Гастелло до встречи на Эльбе и Победы. Прочитайте эту небольшую книгу от и до – и вы узнаете, что такое народ-победитель, что такое Великая Отечественная война. Именно Великая Отечественная. И узнаете, почем фунт лиха в судьбе военкора и бойца.


Арсений Замостьянов,

заместитель главного редактора журнала «Историк»

Василий Гроссман
Капитан Гастелло

Сурово, мужественно выглядит теперь Москва с ее быстрыми автомобилями, управляемыми военными шоферами, мешками с песком, закрывающими витрины, людьми с противогазами. И рядом – неожиданно наивен вид подмосковного села Богородского. Маленькие домики, окруженные зеленью.

В светлой, чистой комнате рабочего домика, в котором все полно спокойствия и уюта, я познакомился с женой и матерью капитана Гастелло, командира эскадрильи легких бомбардировщиков. Каков он, человек, начертавший огнем свое имя на черном грозном небе войны? Жена Гастелло, Анна Петровна, и старуха-мать его, Анастасия Семеновна, рассказали мне о бесстрашном командире, кровь от крови, плоть от плоти великого класса рабочих.

Отцу Николая Францевича сейчас 67 лет. Пятьдесят лет проработал он вагранщиком. Состарившись, он продолжает работать истопником при читальне. Пятьдесят лет изо дня в день трудился он среди пламени и жара расплавленной стали. За пятьдесят лет он лишь однажды сделал небольшой перерыв, когда вырвавшаяся плавка обожгла ему глаза. Пятьдесят лет правил он расплавленным металлом, и, должно быть, в жилы, в кровь его вошла рабочая уверенность в свою силу, в свою власть над стихией огня и металла. Эту уверенность, эту силу передал он своему сыну.


Василий Гроссман


Родился Николай Гастелло в 1907 году.

«На Красной Пресне, на самой боевой, родился», – сказала Анастасия Семеновна. Она тоже работает, несмотря на преклонные годы, на заводе «Богатырь». Работает вся семья – и младший сын Виктор – модельщиком на заводе, и сестра Нина. Труд – высший закон семьи. И Николай Гастелло, поучившись в Сокольнической школе, пошел на работу: сначала в паровозоремонтные мастерские, в литейный цех, в инструментальный, потом был токарем по металлу. Работал он в Муроме и в Москве до 1932 года. Двадцати пяти лет он был направлен Московским комитетом партии в летную школу. Московский комитет не ошибся – сын вагранщика, родившийся на Красной Пресне, и сам рабочий-металлист, стал настоящим воином рабочего класса.

В 1934 году, окончив школу, Гастелло пошел в дальнюю бомбардировочную авиацию. Сперва был он пилотом, скромным, исполнительным, внимательным к своему делу. Служба в авиации стала для него почетным трудом – он вложил в нее все свое рабочее сердце, смекалку, любовь. Он полюбил самолет – совершенную, могучую машину, высшее создание технического гения.

За все время службы у него не было ни одной аварии, его премировали за экономию горючего, командование отметило молчаливого, скромного летчика. Вскоре был он назначен командиром тяжелого корабля, затем командиром отряда. В 1940 году он уже был помощником командира тяжелой эскадрильи.

Он уверенно и неуклонно шел вперед, он шел по воздуху так же спокойно, умно, сильно, как отец его шел по горячему цеху.

Когда началась Великая Отечественная война, Николай Гастелло командовал эскадрильей легких бомбардировщиков.

Он был среднего роста, широкий, с ногами футболиста. Товарищи, шутя, так и называли его: футболист. У него были крупные, резкие черты лица, глаза – карие, спокойные, черные ресницы; внизу ресницы были густые, длинные и от этого глаза казались черными, но жена знала, что у Николая карие глаза.

Это о нем и о таких, как он, сказано «владеть землей имеет право». Ибо такие люди – добрые, сильные, мужественные, любящие труд, науку и красоту жизни, – должны быть хозяевами земли. Когда я подивился прекрасным чертам этого человека, Анна Петровна, жена его, сказала:

– Он был такой, как все. По-моему, наши летчики все друг на друга похожи.

Он никогда не повышал голоса, не сказал ни разу грубого слова. Он никогда не рассказывал о своей боевой работе. Ведь был он и в Монголии, участвовал в Финляндской кампании, сбрасывал парашютные десанты над Бессарабией в 1940 году. Но не от него жена узнала о том, как он летел с тридцатью ранеными через горный хребет во время страшного ненастья, когда один из моторов отказался работать. Не от него узнала она о том, как он с неуспевшего подняться самолета сбил внезапно налетевшего на бреющем полете врага.

Зато много и любовно говорил он о товарищах, восхищался Кравченко и Шевченко, с которыми ему приходилось вести боевую работу в воздухе. Он во всех сослуживцах и подчиненных умел находить хорошее, доверял людям, старался повысить в них чувство ответственности и уверенности в своих силах.

Он обладал исключительно привлекательными чертами коммуниста-массовика, и к нему тянулись десятки людей. Где бы он ни появлялся – на аэродроме, в мастерских, – всегда его окружали люди. Одинаково хорошо относились к нему и подчиненные, и комиссар, и полковник, и инженеры, и техники.

К нему ходили советоваться – он был опытен, обладал большими знаниями, много читал партийной литературы, собирал библиотеку по техническим вопросам. В свободное время он любил и попеть, и поплясать, очень любил ходить в театр, слушать музыку. Нравились ему комические представления и кинофильмы.

«Смеялся он всегда тихо, почти бесшумно, – сказала Анна Петровна, – но до слез».

Любимыми его писателями были Максим Горький и Джек Лондон. Он все хотел достать полные собрания сочинений Толстого и Тургенева. Просил об этом родных и знакомых, живших в Москве и Ленинграде.

Удивительно – человек, командовавший эскадрильей сказочных, быстрых бомбардировщиков, остался таким же московским рабочим, какими были все родные его, отец, друзья, товарищи детства. Он был рабочим. Каждая капля его крови была рабочей кровью.

У него имелся большой набор слесарных инструментов, и всюду он возил с собой паяльники, пилы, стамески, молотки, напильники.

Все знали, что у Гастелло можно достать любой инструмент, и часто командиры, такие же рабочие, как и он, ходили к нему подзанять паяльную лампу либо какую-нибудь иную слесарную снасть.

«Бывало, посмотришь, – говорит Анна Петровна, – на его руки, большие, огрубевшие, на темные пальцы, и не верится, что эти руки умеют делать тонкие, прекрасные вещи, хрупкие, почти как кружево прозрачные».

Чего только не умел сделать рабочий – капитан эскадрильи. В часы отдыха он выпиливал лобзиком ажурные рамки и коробочки. Он выточил из эбонита земной шар с рельефом материков и океанов и над этим земным шаром летел красный чкаловский самолет своим знаменитым маршрутом из Москвы через Северный полюс в Америку. Из куска березового дерева он сделал самолет-ночник, удивительно изящную вещицу, полную копию тяжелого бомбардировщика. К обыкновенным часам-ходикам он приделал усики, стрелки задевали эти усики в определенный час и заставляли гудеть радио, когда надо было капитану идти на аэродром. «Он даже умел шить на швейной машине, – говорит мать, – и, когда мальчиком был, для кукол младшей сестренке все платья пошил».

«Он и теперь шил на машине, – говорит Анна Петровна, – и для себя, и для сына нашего Вити, и даже для меня. Придет кто-нибудь из командиров, застанет его за работой и смеется: капитан-портниха. А он лишь усмехается, делает свое дело. Так товарищи о нем говорили: ты, Гастелло, и токарь, и слесарь, и столяр, и жестянщик, и портниха, и сапожник».

Рано утром 22 июня 1941 года на аэродроме была объявлена тревога. Летчики улетели. Вскоре комиссар собрал жен и объявил о войне. В 12 часов 15 минут все слушали речь Молотова. В одиннадцать часов вечера Гастелло вернулся. Жена подошла к нему, обняла и сказала: «Началось?» «Началось», – ответил он. «Ну как?» – спросила Анна Петровна. «Дали им дым и огонь».

Больше он ничего не сказал. Ложась спать, он проговорил: «В 3 часа придет связист, разбудит меня, не тревожься, когда он будет стучать. Витю не отпускай далеко от себя, могут налететь».

Днем женщины поехали на аэродром набивать пулеметные ленты. Много их нужно было.

Теперь каждый день капитан Гастелло вставал в 3 часа утра. Жена, прощаясь, обнимала его. «Не давайся живым», – говорила она и плакала. «Ну что ты плачешь, я все сам знаю», – отвечал он. Она спускалась с ним до первой площадки лестницы и смотрела, как он выходил в дверь. Потом она поспешно поднималась и смотрела в окно, как капитан шел по лесной дорожке к аэродрому.

25‑го на аэродром внезапно налетел вражеский бомбардировщик. На бреющем полете, ревя моторами, сыпя пулеметными очередями, он мчался к машинам эскадрильи Гастелло. Капитан вскочил в машину – речь шла о долях секунды. Теми же неторопливыми, внешне неловкими движениями рабочего человека он направил пулемет на врага. Миг видел он лицо фашиста, огненный поток пуль взвыл над его головой. Гастелло дал очередь, за ней вторую. Подбитый фашист приземлился, экипаж взяли в плен. У офицера на груди было два Железных креста.

Анна Петровна вечером расспрашивала мужа: «Ну как было, расскажи, что ты все молчишь». – «Было? – переспросил он. – Да ничего такого не было, рассказывать нечего, – он усмехнулся. – Вот только, когда увидел его лицо, выругался первый раз в жизни».

Он похудел, лицо его загорело, только вокруг глаз образовались белые круги в тех местах, где очки защищали лицо от солнца и ветра.

Возвращаясь домой после боевых вылетов, после воздушных сражений и бомбежек, капитан был таким же, каким всегда знала его жена. Такой же спокойный, неторопливый, неразговорчивый, ласковый. «Послушает радио, начистит до блеска сапоги, – он очень любил, когда сапоги блестят, – подошьет сам чистый воротничок, побреется, поглядит на себя в зеркало и ляжет спать. А в три часа утра за ним приходит связист».

26‑го семьи летчиков были эвакуированы в тыл. В последний раз проводила Анна Петровна мужа до дверей, в последний раз обняла его. В это утро, казалось ей, он был особенно сосредоточен и молчалив. Она смотрела в окно, как он закурил и пошел с знакомым командиром, но не обычной тропинкой, а другой дорогой. «Ну зачем ты так пошел, – подумала она, – я тебя меньше увижу».

3 Июля жена, мать, отец, армия, весь народ, мир узнали о подвиге командира эскадрильи легких бомбардировщиков, московского рабочего Николая Гастелло, обессмертившего свое имя.

Краткое газетное сообщение гласило: «3 июля во главе своей эскадрильи капитан Гастелло сражался в воздухе. Далеко внизу, на земле, тоже шел бой. Моторизованные части противника прорывались на советскую землю. Огонь нашей артиллерии и самолеты Гастелло сдерживали и останавливали движение врага, громили его.

Но вот снаряд вражеской зенитки разбивает бензиновый бак самолета Гастелло. Машина в огне. Гастелло сделал все, чтобы сбить пламя, по это не удалось. Выхода нет.

Что же, так и закончить на этом свой путь? Скользнуть, пока не поздно, на парашюте и, оказавшись на территории, занятой врагом, сдаться в постыдный плен? Нет, это не выход.

И капитан Гастелло не отстегивает наплечных ремней, не оставляет пылающей машины. Вниз, к земле, к сгрудившимся цистернам противника мчит он огненный комок своего самолета. Огонь уже возле летчика. Но земля близка. Глаза Гастелло, мучимые огнем, еще видят, опаленные руки тверды. Умирающий самолет еще слушается руки умирающего пилота.

Так вот как закончится сейчас жизнь – не аварией и не пленом, – подвигом.

Машина Гастелло врезается в «толпу» цистерн и машин – и оглушительный взрыв долгими раскатами сотрясает воздух сражения: взрываются вражеские цистерны.

Нелегко умирать. Но такая смерть прекрасна, как вечная жизнь.

Алексей Сурков
Ночной поиск

Александров с тревогой взглянул на часы. До выхода в поиск осталось сорок минут, а Редков все не возвращался. Уж не стряслось ли с ним чего-нибудь?

Маленький широкоскулый карел был во взводе на все руки мастером. Тридцать лет жизни в северокарельских лесах приучили его небольшое сильное тело к суровым морозам. Таежный лесоруб и охотник, он чувствовал себя в лесу как дома. В любую непогоду он чутьем угадывал дорогу и заменял взводу и компас, и карту. На войну он пришел из запаса и принес в суровые финские леса вместе с таежными повадками жгучую неистребимую ненависть к шюцкору. Давно, в тысяча девятьсот двадцать втором, налетела шюцкоровская банда на бедную пограничную карельскую деревушку и живьем сожгла вместе с избой отца, члена сельсовета, мать и двух младших сестер Редкова. Закроет Редков глаза и видит: пылает в ночи, стреляя головешками, черная отцовская изба. Небо над избой красное, и сугробы вокруг избы красные. Простоволосый белоголовый мальчуган в валенках на босу ногу, зарывшись в красный сугроб, глядит неподвижным, как у покойника, взглядом в ревущее пламя и слышит, как, замирая, доносятся из страшного костра родные, перехваченные мукой голоса…


Алексей Сурков


Александров закурил папиросу. Задумался. И вдруг представил себе: лежит Редков на лесной поляне, широко разметнув руки, лицом к небу, а на светлые ресницы иней падает… Нет, не может быть!..

Проскрипели лыжи. Дневальный у землянки шепотом спросил пропуск… Никак вернулся?.. Едва Александров успел подняться с нар, как в землянку ввалился Редков.

– Задание выполнено, товарищ младший лейтенант. – Редков снял маскировочный халат и стал стряхивать с него снег. – Надо бы лучше, да нельзя. Выполз я на ихнего часового. Прямо чуть не под ноги ему. Лежу, не ворохнусь. Стрелять – обидно, тревога поднимется. Так уползти – близко, услышит. Часа полтора и вылежал в сугробе, как бревно. Он стоит, с ноги на ногу переминается. Кашляет в рукав. Холодно – терпенья нет. Слышу: кричит часовой «Сейз!» и пропуск спрашивает. Я думал: он меня приметил, собрался уже гранату метнуть. Но оказывается, сменять часового пришли. Пропуск сказали. А пока они тары-бары разводили, я нырком по снегу отполз и – тягу сюда…

– Так, значит, вы пропуск узнали?..

– Узнал, товарищ младший лейтенант.

– Вот это здорово. Молодец вы, Редков. Давайте обогрейтесь у печки. Дневальный, поднимайте людей!.. Редков, а вы хорошо по-фински говорите?

– Как они говорят, так и я говорю.

– А если большой разговор придется вести?

– И большой разговор можно.

– А если вы будете командиром взвода ихних разведчиков?

– Как это, товарищ младший лейтенант?

– А вот так: взвод ваш из лапуасского батальона. Ходил на нашу сторону в поиск. Подзаплутал. Вышел в расположение соседей.

– Надо обдумать. Может, и выйдет.

– Думайте, думайте… Пришли, с часовым встретились. Столковались. Узнали, какая там часть стоит. Спохватились, что именно командиру той части у вас пакет есть, срочный, секретный, в собственные руки. Ну?..

– Есть, товарищ младший лейтенант. Если надо, можно попробовать.

– А если не поверит, прикладом его по лбу – «язык» будет, и то хлеб.

Александров вышел из землянки. Разведчики толпились под соснами, подгоняя лыжи, вполголоса переговариваясь.

– Готовы?.. Вот что, товарищи. Задание нам – разведка боем. Редков подслушал финский пропуск. Попытаемся спектакль егерям устроить. Каски оставить в землянке. Халаты запахнуть хорошенько, чтобы пуговицы советской не видно было. Марлевые наличники спустить и не поднимать до команды. Оружие и гранаты держать наготове. И молчать. Мы – финская разведка. Командует взводом Редков, а вы около меня держитесь. Без моей команды ничего не делать. Открывать огонь по моему свистку. Понятно?..

Обошел строй разведчиков. Все в порядке. Стоят готовые к выходу – все белые, как привидения. Поди различи их, какой они армии. Подошел к Редкову. Оглядел с головы до ног. Спохватился:

– Чуть не проморгал! Нельзя вам в валенках. Давайте-ка сменимся.

Сел на пень, стянул с ног желтые финские офицерские пьексы. Отдал Редкову в обмен на валенки.

– Пошли!..

* * *

Ночь выдалась мутная, беззвездная. Редкими хлопьями падал снег. Хорошо пригнанные и смазанные лыжи скользили ходко, почти бесшумно.

В который раз отправлялся взвод в ночную разведку, а опять все по-новому.

Миновали передний край своих. Снежные окопы между деревьями. Часовые в тени. Молчаливые замаскированные «максимы», застывшие темными пятнами между присыпанных снегом веток.

Кончился нахоженный, расчерченный лыжнями снег. Впереди – белая целинная простыня, рыхлая, неисхоженная. Лыжи головных глубоко уходили в рассыпчатую снеговую толщу. Тихо. Только где-то слева, далеко в лесу, потрескивали редкие винтовочные выстрелы.

Поднялись на высотку, густо заросшую молодым сосняком. Редков замедлил шаг, прошептал Александрову:

– Приготовиться надо. Сейчас спустимся под горку, и часовой будет…

На ходу вытянулись тремя цепочками, по отделениям. Редков вырвался вперед и широко зашагал под гору.

Достигли дна лесного оврага. Стали подниматься вверх. И вдруг над головами прозвучал хриплый, глухой окрик:

– Сейз!

Замерли, как пригвожденные к снегу. Сивков инстинктивно опустился на левое колено, прилаживая «Дегтярева» для стрельбы. Секундная пауза, и за деревьями знакомый голос Редкова негромко проговорил по-фински:

– Свои, свои, что ты орешь!..

– Руки вверх, подходи один, говори пропуск! – скомандовал часовой.

Александров слышал, как заскрипели лыжи Редкова, шурша на подъеме по черствому снегу.

Весь напряженный, как туго свернутая пружина, Редков шагал на голос часового. Ночная темень скрывала егеря. Не замедляя шага, стараясь быть совсем спокойным, Редков четко выговаривал пропуск.

– Подходи ближе! Кто? Откуда?

Только теперь стало приметно, что за толстым стволом сосны стоял коренастый, невысокого роста человек в белом халате с винтовкой наизготовку.

Самое томительное прошло. Наступило то нервное спокойствие, которое делает все ощущения особенно острыми и заставляет мозг работать четко и быстро. Не снимая пальца с гашетки автомата, Редков, стараясь держаться в тени соседней сосны, попытался взять инициативу в свои руки.

– Что это у тебя руки трясутся? Должно быть, первый раз в ночном карауле.

Спокойные интонации голоса обманули часового. Он опустил винтовку к ноге и уже менее тревожно спросил:

– Откуда? Какой ты части?

– Сержант лапуасского батальона Ярвинен. Ходил с ребятами на ту сторону москалей пощупать. Да сбились, видно, с дороги. Ты не наш будешь?

– Нет. Вам надо правее держать. Тут недалеко за горкой ваши.

– Значит, ты в куопийском служишь?

– Да нет. Я третьего егерского. Сменили мы куопийцев.

– Постой, постой, так третий егерский – наши соседи. Удача какая! – Редков стал рыться на груди под халатом. – У меня вашему командиру батальона пакет есть… Вот здорово. А я думал – до утра придется плутать, искать вас.

Редков приподнял марлю наличника. Спокойно и прямо поглядел в глаза часовому. Под его взглядом егерь как бы обмяк, стал доверчивее. Видать, не очень давно воюет.

– Штаб батальона нашего не очень далеко. Только дорога путаная, лесом. Не найдете вы его сами, господин сержант. Провожатого надо. А я не могу с поста уйти…

– Правильно, – покровительственным тоном, входя в роль, сказал Редков. – Пост для солдата – святое место. Стой, как вкопанный, и гляди в оба. А может быть, мы все-таки сами попытаемся пробраться. Как ты думаешь, парень?

– Да что вам без толку плутать. Еще обстреляют, чего доброго. Вы тут подождите малость. Скоро должны караулы проверять…

Слева послышался шорох снега.

– Стой, кто идет?..

– Свои… Ты с кем тут, Лейпенен, разговариваешь?

Из-за деревьев вырисовывалась грузная фигура егеря,

– А-а, Тойво… Что тебя черт носит?

– Меня не черт носит… Я часовых проверяю. – Егерь заметил Редкова. – А это что за личность?

– Это не личность, а сержант Ярвинен, парень, – веско и сердито ответил Редков. – Что-то ты, парень, очень развязно держишься?

– Извиняюсь, господин сержант… Здесь ночью трудно отличить начальника от солдата…

– Ну то-то же!.. Ты проведешь меня с ребятами в штаб третьего егерского…

– Но, господин сержант…

– Никаких «но», Тойво… К вашему командиру у меня срочный оперативный пакет. Выполняй приказание. Потом доложишь, что выполнял мой приказ…

– Слушаю, господин сержант…

Решительный, суровый тон Редкова обескуражил егеря. Он просительно взглянул на своего приятеля, как бы спрашивая, что ему делать. Лейпенен молчал.

– Значит, пошли…

Не давая опомниться провожатому, Редков негромко подал стоящему поодаль взводу условные слова финской команды:

– Взвод, за мной, марш!

Заскрипели, зашуршали по снегу лыжи. Тремя цепочками, смыкаясь на ходу потеснее, разведчики, молчаливые, настороженные, прошли мимо часового. Весельчак Сивков, поравнявшись с часовым, нарочно поскользнулся и смачно проворчал знакомое ему финское ругательство:

– Саттана!..

* * *

Шли и запоминали каждый изгиб тропы, каждый холм, каждую прогалину. У выхода на маленькую лесную полянку егерь остановился.

– Вот видите – внизу две палатки. Слева – это штаб, а справа – командирская…

– Нет, ты уж до места доведи, а потом и возвращайся в роту.

– Слушаю, господин сержант…

Александров тихо тронул локтем идущего рядом Сивкова. Тот – следующего разведчика. Легкий толчок обошел весь взвод. Это значило: быть наготове, скоро начнется.

Маленькая колонна вслед за провожатым спустилась в ложбинку. Стали ясно различимы две небольшие палатки с черными печными трубами наружу, запорошенные снегом. Александров приметил: возле сосен стояло несколько пулеметных лодочек. Около палатки – тень часового.

– Стой! Пропуск!

Резкая серебряная трель свистка разрезала морозный воздух. Редков, быстро вскинув автомат, свалил выстрелом в упор провожатого. Александров короткой, в три выстрела, очередью хлестнул по часовому.

– Огонь!

Сначала беспорядочно, потом сливаясь в гулкие залпы, началась стрельба. Резко лопнула одна, другая, третья гранаты.

– Вались на палатки!

Бойцы первого отделения дружно навалились на палатки, подминая деревянные колышки, опрокидывая печки.

– Людей вяжи. Документы забирай!

Все делалось молниеносно, стремительно. Из-под прорванной парусины выволокли четырех воющих людей, связали, заткнули рты варежками, повалили на лодочки. Вытащили из палаток бумаги, карты, завернули в халат, снятый с мертвого часового.

– Все готово?

– Все!

– Теперь пошли пробиваться!

Возбужденный удачей Александров легко вырвался вперед.

– За мной, товарищи! Теперь все дело в быстроте. Не дать опомниться. Опомнятся – все ляжем здесь…

Лес уже гудел от беспорядочной стрельбы. Редков несся впереди взвода, рядом с командиром. Памятью старого лесовика он угадывал все повороты и петли путаной лесной тропы. Со всех сторон хлопали выстрелы. Длинной трелью залился один пулемет, другой, третий. Невдалеке провыла и разорвалась мина.

– Все в порядке, Редков! Такая канитель началась, что только дурак не проскочит. Подтянуть людей надо, чтобы не растерялись в лесу.

В грохоте выстрелов, наполнившем ночной лес, взвод, безмолвный, готовый к любым неожиданностям, летел на северо-восток, за линию чужих часовых, к своим.

Знакомая горка. Сосна. Часовой. Приметив тени, он поднял винтовку.

– Ах, ты так!

Редков на ходу вскинул автомат. Выстрел. Часовой боком упал на землю, с воем закрутился в снегу.

– Вяжи и его с собой!

Александров быстро скользил по проторенной лыжне к переднему краю окопов полка, обгоняя передовой дозор. Бойцы, чуя близость своих, налегали на палки. Шуршали по снегу гладкие днища лодочек, нагруженные ошеломленными пленными и трофеями.

Кончился нехоженый снег. Темной стеной вырос впереди завал. Настороженный оклик часового. Разменялись пропусками. Миновав передовые посты, остановились, перевели дух. Озабоченный Александров обошел тяжело дышащих разведчиков.

– Все в порядке. Все налицо. Двое легко ранены. Теперь к полковнику будет не стыдно с рапортом явиться…

По ту сторону завалов, с юго-запада, гремела трескотня выстрелов. Рвались мины…

– Ну и кашу мы заварили, товарищ младший лейтенант, – потирая озябшие руки, озорно сказал пулеметчик Сивков.

– До утра палить будут. Верно я говорю, господин лапуасский сержант? – обернулся он к Редкову.

– А это вы вон у него спросите, – отозвался Редков, кивая в сторону лежащего в лодочке связанного финского майора…

Александр Твардовский
Двадцать два «языка»

В один из первых дней войны боец Саид Ага Файзулаевич Ибрагимов понес большую утрату. Пал в бою его друг и земляк из далекого Дербента – Борис Медиков. Они вместе росли, учились, вместе были призваны в Красную Армию. И вместе пошли воевать.

Много в стране краев, много республик, а родина – одна. Лезгин Саид Ибрагимов понимал, что, защищая украинскую землю, по которой впервые ступали его ноги, он защищает и свой далекий Дербент, где живут его родные и друзья, его жена и маленький сын Сабир.

Так же, наверное, думал и Меликов, земляк Ибрагимова.

Как ни тяжело быть вестником горя, Саид должен будет сообщить домой о смерти своего товарища. Умолчать нельзя. Но пока он не мог добавить в письмо, что отомстил за Бориса Меликова. Еще не выпало случая, чтобы поквитаться с врагом в поединке, с глазу на глаз.

Кто его знает, когда выпадет такой случай. Нужно покамест просто воевать, выполнять в точности любую задачу, а там видно будет.

Саид должен был произвести разведку села, лежавшего на пути следования части: пробраться через реку, войти задами в село, – там как будто никого нет, но нужно было проверить, прислушаться, присмотреться. Так приказал, посылая Ибрагимова в разведку, младший лейтенант Бакало.

А он человек строгий. Ему доложи: есть в селе хоть один немецкий солдат или нет ни одного солдата. И за свои слова отвечай. Нужно смотреть, слушать, угадывать, оставив все другие мысли: о себе, о Меликове, о жене и сыне. Ты сейчас идешь один, но вслед за тобой должно пройти много людей, твоих товарищей, и если ты чего-нибудь не доглядел, ты подведешь всех.

Саид перешел реку ниже полуразрушенного моста. Вода была в самом глубоком месте по грудь. Саид бережно нес над водой свой пистолет-пулемет. Оружие это он хорошо знал, владел им свободно и мастерски, и питал к нему чувство особого благоговейного уважения. «Машинка – лучше нет», – говорил он обычно и прищелкивал языком.

В селе было тихо, безлюдно. В теплой мягкой пыли копалась одинокая курица. Двери и окна многих домов были открыты. Похоже было, что жители ушли неподалеку и каждую минуту могут вернуться. Печки еще сохраняли остаток тепла. Только беспорядок, брошенные на полу вещи, стекло от разбитой посуды говорили о том, что жителей столкнули с насиженных мест большие и грозные события.

Саид услыхал негромкий ноющий звук, – он так подходил ко всей обстановке покинутого села, что Саид не стал к нему прислушиваться. Скрипела где-нибудь ставня или качался, свесившись, лист кровельного железа.

Подбористый, гибкий и сильный, Саид легко и бесшумно перелезал через плетни, пригибался у палисадников, полз по канавам. Одежда на нем успела обсохнуть. Движения его были ловки и расчетливы. Если нужно было притаиться, он при своем довольно высоком росте без труда помещался в какой-нибудь ямке; он умел так приникать к стволу дерева, к стене, к углу строения, что был совершенно невидим. Страха Саид не испытывал. Он знал, что сейчас, в разведке, не ему пугаться, а он, Саид Ибрагимов, невидимый и зоркий, – самое страшное для врага, которого окружают чужие поля и укрывают чужие стены.

Ноющий звук послышался ближе. Теперь он что-то смутно напоминал Саиду. Боец насторожился и вскоре понял, что звук доносился из небольшого сарайчика, который стоял за одним из домов, в саду. Саид невольно улыбнулся, лежа в картофельной борозде. Это было сонное однообразное нытье свиньи. Похоже было, что кто-то успокаивал ее, почесывая спину…

Саид приблизился к сарайчику. Запор снаружи был откинут. Боец оглянулся вокруг, взял свою «машину» в правую руку, а левой быстро рванул дверь…

Может быть, тем и хорошо получилось, что у Саида не было времени раздумывать и соразмерять силы. В сарае на соломе тесно сидели и лежали человек двадцать немецких солдат. Саид успел еще различить макинтош офицера с черным воротником. Очередь из пистолета-пулемета застала всех на месте. Саид мог их всех перестрелять до единого, но увидел, что они и так в его руках. Онемев, немцы в ужасе глядели в дуло его «машины». Саид встал у двери поудобнее и приказал:

– Выходи по одному. Становись тут…

По движению его головы они поняли, чего он требует, и, поднимая руки, стали выходить наружу. Подняться и выйти без посторонней помощи смогли почти все. Сосчитал их Саид Ибрагимов только по дороге в штаб.

Всего было двадцать солдат и два офицера. Восьмерых Саид ранил с первой очереди, остальные сдались без единой царапины. Не успели они сложить в кучу оружие, как подоспели наши бойцы, – должно быть, услышали стрельбу, – и группа пленных под надежным конвоем направилась к штабу.

Саид Ибрагимов не очень четко доложил все, что полагается, но командир ободряюще кивнул ему головой.

– Задержал? Один? Двадцать два человека? Спасибо. Молодец!

Когда Ибрагимов вышел из штаба, кажется, первая мысль, пришедшая ему в голову, была о том, что теперь легче будет сообщить в письме о гибели земляка Меликова.

Вадим Кожевников
Гвардейский гарнизон дома № 24

Из окна комендатуры застучали станковые пулеметы. Очередь прошла сначала над головами бешено скачущих лошадей, потом расщепила оглоблю, и пули, глухо шлепая, пробили брюхо коня и его по-птичьи вытянутую шею.

Вторая упряжка свернула на тротуар и помчалась дальше. Став на колени, Горшков метнул в окно комендатуры гранату. Савкин, лежа в санях, бил вдоль улицы из ручного пулемета. Кустов, намотав на левую руку вожжи, сбросив с правой рукавицу, свистел. Это был зловещий свист, полный удали и отваги.

Чугунная тумба попала под сани. Бойцов вышибло из разбитых саней, и лошади, волоча обломки, ускакали.

Улегшись в канаве, Савкин отстреливался от голубо-мундирных жандармов, уцелевших в комендатуре. Горшков вскочил в раскрытые двери ближайшего дома, через секунду он выбежал наружу и, прислонясь к косяку, метнул внутрь гранату. Взрывом вырвало стекла вместе с рамами.

Поднявшись с земли, Горшков крикнул:

– Сюда, ребята!

Кустов вошел в наполненное дымом здание. За спиной у него миномет, два железных ящика с минами висели по бокам. В руках он держал за веревочные петли ящик с патронами.

Продолжая отстреливаться, вполз Савкин. Не оглядываясь, он поспешно приладил на подоконнике пулемет и продолжал бить короткими очередями.

С пола, шатаясь, поднялся фашистский офицер. Кустов, руки которого были заняты, растерялся. Потом высоко поднял ящик с патронами и с силой обрушил на голову врага.

Ящик треснул от удара – и пачки патронов посыпались на пол.

Пули с визгом ударялись в стены, крошили известку. Протирая слезящиеся от известковой пыли глаза, Савкин, меняя огневую позицию, перебегал от одного окна к другому.

Поставив стол, на него табуретку, взобравшись на это сооружение, Горшков стрелял из автомата в круглое отверстие в стене, пробитое для вентилятора.

Вражеские солдаты вытащили на крышу соседнего здания тяжелый станковый пулемет. Пули, ударяясь о каменную стену, высекали длинные синие искры. Но прибежал взволнованный офицер и приказал солдатам прекратить стрельбу.

Дело в том, что немецкий гарнизон, оставшийся в хорошо укрепленном городе, должен был прикрывать отступление основных своих сил. Обеспокоившись наступившей тишиной, угрюмо заговорил Горшков:

– Что же такое, ребята, получается: приехали три советских гвардейца, а фашисты, выходит, на них внимания не обращают?

Савкин, зажав в коленях диск, закладывая патроны, огорченно добавил:

– А командиру чего обещали? Не получилось паники.

– Получится, – сказал глухо Кустов и, взвалив на спину миномет, полез по разбитой лестнице на чердак.

Скоро здание начало мерно вздрагивать. Это Кустов уже работал у своего миномета. Прорезав кровлю и выставив ствол наружу, он вел огонь по немецким окопам, опоясавшим город.

И немцы не выдержали. Они открыли яростный огонь по дому, в котором засели гвардейцы.

Горшков, прижавшись к стене, радостно кричал:

– Вот это запаниковали, вот это да!

Серый дым полз с чердачного люка, обдавая угарным теплом.

* * *

Командир батальона сказал:

– Бойцы, вы слышите эти выстрелы? Это дерутся наши люди. Тысячи пуль, которые обрушились на них, могли посыпаться на нас. Пусть имя каждого из них будет жечь ваши сердца. Вперед, товарищи!

Батальонный любил говорить красиво. Но в бою он не знал страха. И если б в атаку можно было ходить с развевающимся знаменем в руках, он держал бы это знамя.

Бойцы пошли в атаку.

А с крыши дома № 24 уже валил черный дым, и яркое пламя шевелилось на кровле, дорываясь взлететь в небо.

Спустившись с чердака в тлеющей одежде, Кустов прилаживал к амбразуре окна миномет.

Фашисты пытались взять дом штурмом. Взрывом гранаты вышибло дверь. Ударом доски Кустова бросило на пол. Нашарив в дымном мраке автомат, прижав приклад к животу, он дал длинную очередь в пустую дверную нишу, и четыре вражеских солдата растянулись на пороге.

Тогда гитлеровцы выкатили пушку.

Савкин гордо сказал:

– До последней точки дошли! Сейчас их пушки шуметь будут.

Горшков добавил:

– Выходит, ребята, мы задание перевыполнили.

Кустов, глядя на свои раненые ноги, тихо произнес:

– Уходить даже неохота: до чего здорово получилось.

В грохоте взрывов тяжелые осколки битого кирпича вырывало из шатающейся стены…

Батальон ворвался в город и после короткой схватки занял его.

Командир батальона, выстроив бойцов перед развалинами разбитого дома, произносил речь в память трех павших гвардейцев.

В это время из подвального окна разбитого дома вылез человек в черной, дымящейся одежде, за ним другой, третьего они подняли и новели под руки. Став в строй, один из них сипло осведомился у соседа: «Что тут происходит?» И когда боец объяснил, Савкин сердито сказал: «Значит, хороните! Фашисты похоронить не смогли, а вы хороните…» – и хотел доложить командиру о выполнении задания.

Но Кустов остановил его: «После доложим. Интересно послушать все-таки, что тут о нас скажут такого».

Командир говорил пламенную речь, полную гордых и великолепных слов.

А три гвардейца стояли в последней шеренге крайними слева с вытянутыми по швам руками и не замечали, как по их утомленным, закопченным лицам катились слезы умиления и восторженной скорби.

Когда командир увидел их и стал упрекать за то, что не доложили о себе, три гвардейца никак не могли произнести слова, так они были взволнованы.

Махнув рукой, командир сказал:

– Ладно, ступайте в санбат. – И спросил: – Теперь, небось, загордитесь.

– Что вы, товарищ командир! – горячо заявил Горшков. – Ведь это же все по недоразумению сказано.

Константин Финн
Подвиг Петра Игнатьева

Красноармеец Петр Игнатьев был ранен в ногу, когда шел в разведку. Он упал.

Невдалеке от него полз Тимоша Корень. Игнатьев крикнул:

– Тимоша! Я ранен.

Но Тимоша не слышал. Игнатьев крикнул еще раз. Тимоша опять ничего не услыхал, хотя был теперь в каких-нибудь трех шагах от Игнатьева. Петр закричал что было мочи:

– Тимоша! Тимошка!

Но голос свой слышал только он сам: ни Тимоша Корень и никто другой слыхать его не могли, потому что уже минут двадцать Игнатьев в полубеспамятстве лежал на снегу. Ему только казалось, что он кричит. Пуля немецкого часового подстерегла его близ деревни, куда они вместе с Тимошей пошли в разведку, и Тимоша думал, что Игнатьев убит.

Петр Игнатьев очнулся в крестьянской избе. Он лежал на печке. Перед глазами – маленькое оконце. За оконцем – тусклый день. Игнатьев прошептал:

– Кто тут есть?

Никто не ответил.

Он захотел встать с лежанки. Ничего не вышло. Правая нога, казалось, больше не была частью его тела, она как бы стала теперь частью кирпичной лежанки.

Петр пошевелил левой ногой – она была легкая, живая. Он пошевелил руками, помотал головой – все жило. Ободрившись, он попытался оторвать правую ногу от кирпичей, и опять ничего не вышло.

Он закричал:

– Кто ж тут есть?

В избу из сеней вошел старик. Клубы морозного пара ворвались в дверь. Старик был высокий, широкоплечий, костистый. Он подошел к лежанке легкой походкой молодого человека. Ладный старик, из тех, которые живут не хворая и не жалуясь, сохраняя силу свою очень долго, и умирают в одночасье.

– Ну, вот, видишь, – сказал он Петру. – Вот ты живой.

Подойдя к лежанке вплотную, он привычным жестом поправил тулуп, которым боец был укрыт.

– Сколько я здесь дней? – спросил Игнатьев.

– Шесть.

– А нога моя?

– Пухнет, – ответил старик.

– Товарищ мой – где же?

– За ним немцы погнались. Да я слышал – не поймали: тебя я подобрал. Далеко же вы забрались. Тут кругом немцы.

– Ну, еще что про меня скажешь? – спросил Петр.

– Что ж тебе сказать? Винтовку твою я спрятал.

– А немцы не накроют тут меня?

– Лежи, лежи спокойно. Храним тебя пока, слава богу.

Еще десять дней пролежал Игнатьев на кирпичной лежанке. Правая нога становилась тоньше и легче. Она ожила к концу третьей недели. Петр встал с лежанки. Нога заболела страшно, и ему пришлось вернуться на лежанку. Вползая на нее при помощи старика, он первый раз за всю жизнь заплакал. Пролежал еще пять дней и встал. Еще через три дня он откопал винтовку и ушел в лес. Ему хотелось пробраться в какой-нибудь партизанский отряд, но старик, приютивший его, ничего не мог сказать ему путного об отряде. Он только слыхал, что недалеко в лесу есть партизаны. Местность эту Игнатьев не знал. Он вошел в лес ночью.

Дул ветер. Шумели ели. Лес был огромный. Петр шел наугад. Старик дал ему мешок с хлебом, лопату. Шел часа полтора, а может быть, два. Не встретив никого, он решил пока здесь остановиться. Выбрал место для землянки и стал долбить землю лопатой. Это был нечеловеческий труд. Земля, скованная морозом, не поддавалась.

– Мы все можем, – говорил себе Игнатьев, обливаясь потом, ударяя изо всех сил железной лопатой по мерзлой земле. – Черта с два нас запугаешь.

Он работал два дня. Землянка была выкопана. Замаскировал ее снаружи, утеплил изнутри. Сложил из камней нечто вроде камина, проделал отверстие для выхода дыма. Затопил.

Игнатьев устал и заснул крепко на еловых ветках. Спал много часов. Когда проснулся, было утро. Он вышел из землянки. Лес сейчас был тихим, спокойным, почти беззвучным. Ели в тех местах росли очень высокие. Игнатьевым овладело торжественное состояние. Он умылся снегом, съел кусок хлеба и стал чистить винтовку. Вынул затвор, смазал. Он чистил винтовку тщательно, как чистил ее в части, и думал о Тимоше.

Когда винтовка была вычищена, Игнатьев пошел в лес. Лесная дорога проходила, оказывается, километрах в четырех от землянки. На снегу были видны следы автомобильных покрышек. Петр отыскал удобное место для засады. Тут росли кусты, можно было хорошо замаскироваться. Он тщательно разгреб снег между кустами, надрубил ствол соседней ели и повалил ее на то место, где собирался лечь. Со стороны казалось, что ель надломилась сама.

Петр лежал в засаде часа два. Послышался шум мотора. По дороге шел мотоциклет. Это был, очевидно, связной. Петр Игнатьев подпустил его близко и выстрелил.

Несколько минут еще трещала и билась мотоциклетка на земле.

– Нечего тебе, фашист, на свете жить! – сказал Петр Игнатьев, снимая с убитого немца автомат и сумку. – Тебя сюда не звали.

Он оттащил немца и мотоциклет подальше в лес, а сам снова залег на свое место. Уже к вечеру он опять услышал шум мотора. На этот раз показалась грузовая машина. Смеркалось. Петр не разглядел, сколько в ней было людей. Он дал по машине короткую очередь из автомата – берег патроны.

В машине оказалось трое. Шофер и унтер-офицер сидели в кабине, другой унтер-офицер – в кузове. Первые двое были убиты наповал. Мотор заглох. Машина дернулась и остановилась. Унтер-офицер, тот, что стоял в кузове, выстрелил.

– Плохо стреляешь, – сказал Игнатьев и выстрелил в унтер-офицера.

У этого унтер-офицера оказался парабеллум с тремя обоймами, полными патронов. Патроны подходили к автомату, добытому днем у мотоциклиста. Это обрадовало Петра.

В полной темноте добрался он до своей землянки. Зажег костерок, поел. Спать ему не хотелось. Он совсем не чувствовал усталости. Достал из немецкой полевой сумки блокнот и карандаш и стал при свете горящих веток писать письмо Наде.

Это хорошая девушка. Конечно, каждый парень хвалит свою девушку. Это известно. Но тут же вполне объективно: какая у нее улыбка, голос. А то, что она предпочла его, Петра Игнатьева, небольшого роста паренька, белобрысого с приплюснутым носом, красивому Коле Терентьеву, весьма пустому человеку, что это означает? Значит, девушка прекрасно разбирается в людях, и ее не проведешь. Вот такие нам нужны.

Он писал письмо с увлечением до тех пор, пока не догорел костер. И только когда лег спать, подумал, что письмо отправить, пожалуй, будет невозможно.

– Ничего, – сказал он себе. – Буду писать ей каждый день. А потом сам привезу ей все письма. Она будет их читать, как книжку, и ей будет понятно, как я жил и что я ее не забывал.

И он заснул, думая о ней.

Назавтра он нашел новое место у лесной дороги, приспособился и залег. В этот день он уничтожил двух немецких мотоциклистов. А вечером, при свете горящих веток, он опять писал письмо Наде.

С каждым днем он все больше и больше узнавал местность. Примерно в двенадцати километрах на запад от его землянки проходил большак. Он сходил туда, свалил несколько телеграфных столбов.

Километрах в семи на юг, в бывшем совхозе, помещалась немецкая хозяйственная база. Два дня бродил Петр Игнатьев вокруг совхоза, разглядывал и разведывал, а на третью ночь поджег склад с обмундированием. Игнатьев стоял в лесу в пятистах шагах и наблюдал пожар. Огонь лихо пошел гулять по строениям, загорались все новые и новые дома. Петр слышал крики ужаса, брань, проклятия.

В эту ночь он написал письмо Тимоше.

«Я воюю, Тимоша, – писал он, – изо всех своих сил. Партизаню пока в одиночку и буду партизанить, пока не доберусь до своей части. Здешние партизаны действуют где-то дальше. Конечно, скучаю без коллектива, но что поделаешь, а по тебе скучаю очень».

Дня через два Игнатьеву захотелось поговорить с кем-нибудь. И ночью он пошел в деревню к старику. Старик встретил его приветливо.

– Вот ты все к партизанам стремился, – сказал он, – теперь найдешь их.

– Где? – спросил Петр нетерпеливо.

– В нашем лесу отряд появился. Вчера тут немецкий офицер нас пугал, чтобы мы выдавали. Вообще, кричал.

– Да где же они есть? – спросил Игнатьев.

– В нашем лесу. Не могу тебе сказать, где точно, но есть. Офицер тот нам говорил, что партизаны склад подожгли в бывшем Ивановском совхозе, потом, видишь, на дороге солдат поубивали.

И старик стал перечислять то, что сделал сам Петр.

Боец не знал и, конечно, не мог знать, что в донесениях германского командования он, Петр Игнатьев, вот уже дней десять фигурирует как партизанский отряд, который необходимо уничтожить во что бы то ни стало.

– Ищи, ищи отряд, – сказал старик. – Найдешь! Я тебе говорю.

– Постараюсь, – ответил Игнатьев коротко.

Вернувшись в землянку, он написал Тимоше:

«Хотя я действую пока один, Тимоша, но врагом, как я сегодня установил, расцениваюсь как целый партизанский отряд. Это свидетельство врага, конечно, придаст мне бодрость. Теперь в мою задачу входит убедить врагов в том, что я не только отряд, а большой отряд. На это я положу все свои силы».

Петр Игнатьев добился этого. В сводках германского командования он стал фигурировать как большой партизанский отряд. Командир дивизии полковник фон Горншторн писал начальнику укрепленного района майору Клюге: «Почему вы не принимаете решительных мер к уничтожению отряда, действующего в Семеновских лесах? В результате вашего попустительства отряд этот разрастается с каждым днем. Я предлагаю вам немедленно принять все меры к уничтожению отряда».

Майор Клюге делал все для того, чтобы выполнить приказание командира дивизии. Группы немецких солдат рыскали по лесу. Но Игнатьев был неуловим.

И неожиданно кончилось его одиночество. Как-то вечером, возвращаясь в землянку, он услышал скрип шагов по снегу. Он спрятался за дерево и через несколько минут увидал двух человек с винтовками. Один из них был совсем молодой, почти юноша, другой – лет сорока. Они были так похожи друг на друга, что Петр понял сразу – эта отец с сыном.

– Найдем, – сказал отец сыну, – обязательно найдем.

Петр Игнатьев вышел им навстречу.

– Кто? – спросил он, вскидывая винтовку.

– Партизаны, – сказал молодой.

– А ты кто? – спросил старший.

– Партизан.

– Тебя-то нам и надо. Мы действуем тут по соседству, пришли установить связь с вашим отрядом. Веди нас в отряд…

В этот вечер было весело и уютно в землянке Петра Игнатьева. Ветки в костре горели особенно ярко. Петр Игнатьев нашел своих.

Павел Нилин
Совесть

Никто из товарищей не мог бы в точности сказать, где родился он, где вырос и где оставил семью, этот невзрачный на вид, неразговорчивый и как будто застенчивый, Антон Бережков.

Никто не помнил теперь, когда и откуда он пришел сюда, в стрелковое подразделение, которым командовал капитан Князев, никто, впрочем, никогда и не спрашивал его об этом. Как-то не приходилось спросить.

И он сам никого ни о чем не спрашивал…

В землянке в короткие паузы между боями он сидел всегда в сторонке, занятый починкой обмундирования и пригонкой снаряжения.

Писем он никогда никому не писал.

А когда с ним разговаривал заместитель политрука, он отвечал на вопросы кратко и не очень охотно, уклончиво.

Бывают такие скрытные, тихие люди.

Но как только начинался бой, человек этот сразу преображался, становился подвижным и цепким и лез в самое пекло, будто отыскивая для себя самое трудное дело в этой трудной и тяжелой войне.

И заметно было, что драться он умеет, что в боевом азарте он не теряет головы и смелость его сочетается со сноровкой и ловкостью и природным, неистребимым лукавством.

Однажды он прыгнул во время боя в глубокий немецкий окоп, где сидели два солдата и офицер.

Двух солдат, растерявшихся, должно быть, от неожиданности, он заколол штыком. А офицер свалил его, подмял под себя и стал душить. Офицер был крупный, тяжелый и толстый, может быть, больше оттого, что надел поверх шинели дамскую беличью шубу.

Видно, и дама, носившая эту шубу, была не из мелких.

Маленький Бережков совсем было исчез под грузной тушей. Но через мгновение офицер вдруг всхлипнул, дернулся и свалился на мокрую солому, устилавшую глубокий немецкий окоп.

Оказывается, Бережков, полузадушенный, отыскал под беличьей шубой офицерский кинжал и ткнул офицера в брюхо сквозь сложную броню из шинели, мундира и белья.

В другой раз Бережков оказался один на один против тяжелого немецкого танка, прорвавшего наше боевое охранение.

Похоже было, что Бережкова больше нет. Может, танк уже раздавил его. Но вдруг танк подпрыгнул и закрутился на месте. И тогда стало ясно, что боец жив и цел. Он только прижался к снегу и, слившись с ним в своем белом маскировочном халате, кинул связку гранат под танк…

Всю зиму батальон, как и вся армия наша, начавшая наступление, шел в метель и в мороз по глубоким снегам, пробирался ползком в дыму жгучей поземки, часами и сутками лежал под открытым небом на обледеневшем снегу, блокируя и атакуя узлы немецкого сопротивления…

Выносливостью и даже смелостью теперь, пожалуй, нелегко удивить. И все-таки Бережков, рядовой, невзрачный на вид красноармеец, именно этим удивлял многих. А совсем недавно, в апреле, он, казалось, сам превзошел себя.

Враги пошли в контратаку, чтобы таким способом удержать укрепленный пункт, за который уже сутки шел упорный бой. После того как контратака была отбита, и наша пехота продвинулась вперед, с правого фланга почти в тылу у наступающих неожиданно заговорили два замаскированных пулемета. Опасность для нашей пехоты была велика. И тут Бережков обратил на себя всеобщее внимание. Под пулеметным огнем, не ожидая приказаний, он быстро пополз в ту сторону, прорывая в глубоком снегу узенькую траншею. Вскоре за ним последовали еще три бойца. Но догнать Бережкова было нелегко. Он полз, как лисица, сердито орудуя руками и ногами.

Минут через пять все услышали взрыв гранаты. Потом второй, третий. Некоторое время спустя раздались еще пять или шесть взрывов. Но главное уже было сделано Бережковым. Пулеметы замолчали после первых взрывов. Пехота снова двинулась вперед. И Бережков поспешно бросился догонять наступающих, оставляя позади себя на зернистом предвесеннем снегу пятна крови.

А вечером, когда немецкие глубокие блиндажи были заняты нашей пехотой, молчаливый этот человек, отказавшийся пойти в санбат, перевязанный, сидел по своему обыкновению в уголке на бревнышке и, как всегда, был занят починкой своего обмундирования. Но теперь все разговоры были сосредоточены вокруг него. И многие спрашивали, как он себя чувствует? Не лучше ли ему все-таки сходить в санбат? Бережков конфузливо отвечал, что у него все в порядке, что пули только оцарапали его и каску помяли. А так – полный порядок…

Вспомнили, что Бережков был уже представлен раньше к медали «За отвагу». И теперь говорили, что, когда он будет получать медаль, ему, наверно, тут же вручат орден, потому что лейтенант уже доложил про него капитану Князеву. А капитан Князев человек внимательный и давно знает про Бережкова. Может, Бережкову даже звание присвоят.

– Будешь, Бережков, у нас командиром.

Бережков вдруг улыбнулся:

– А вы согласны, чтоб я был?

– Ну что же, – сказали красноармейцы. – Человек ты смелый, огневой.

Приходили из соседнего взвода и даже из третьей роты приходили спрашивать, что за парень такой отчаянный у них во втором взводе. Последним в тот вечер пришел сержант-сибиряк Афанасий Балахонов. Он сказал, что сибиряки тоже удивились. Ну, один пулемет заглушить – это понятно. Но чтобы два станковых зараз один человек заглушил… И главное – быстро, вот что любо-дорого. Можно считать – это просто геройство. Привет такому товарищу.

Бережков, стесняясь, опускал глаза. Похвала сибиряков, видимо, тронула его. Ведь теперь все знают, что за парни – сибиряки… Похвала сибиряков стоит многого.

Но, похвалив, Балахонов не уходил. Он присел рядом с героем и, приглядываясь к нему, стал расспрашивать обо всем. Потом сказал:

– Я тебя, парень, где-то, однако, видел.

– Не знаю, где, – сказал Бережков.

– И голос мне твой знакомый, – задумчиво произнес сержант.

И вдруг в памяти двух людей, может быть, одновременно, возникло Минское шоссе в октябре. Дождь и снег и снова дождь. И туман, ползущий из леса. А где-то вдалеке бухают пушки.

По шоссе увозили раненых. А навстречу им двигалась колонна грузовиков, в которых ехали на фронт сибиряки.

На короткой остановке идущие в бой расспрашивали вышедших из боя о немце. Враг остервенело рвался к Москве. Он, говорили, уже прорвал передний край нашей обороны. Бойцы закуривали и ждали встречи с ним. Непонятно еще было, где и когда эта встреча произойдет.

И вот из тумана вышел небольшого роста человек в военной шапке и в шинели, но подпоясанный не ремнем, а обрывком провода.

– Разрешите, товарищи, и мне закурить, – сказал он, – как пострадавшему бойцу.

Видно было, что он не ранен, но винтовки у него не было.

– Винтовка-то у тебя где? – спросили его.

– Винтовка, – повторил этот странный человек. И вдруг озлился: – Вы, наверно, еще там не бывали. Вот как побываете… – крикнул он, точно рыба на берегу, открывая рот, заросший давно небритой рыжей щетиной.

– Дурак, – сказал ему раненый. – Это ж сибиряки. Чего ты их пугаешь.

А один сибиряк брезгливо взял человека за шиворот и спихнул с обочины.

– Что ж вы на русского, как на немца, бросаетесь? – закричал странный человек, снова выползая на шоссе.

– Какой ты русский, – сдерживая ярость, сказал ему сибиряк. – Ты чурка с глазами. Я таких из глины могу делать. По три копейки за штуку. Руки только марать не хочу, а пулю жалко…

И странный человек ушел в туман.

Бережков не стал финтить. Неожиданно прослезившись сейчас, он признался, что все так в точности и было тогда в октябре. Он был напуган, отстал от своей части, которая шла на пополнение к Москве или за Москву.

Документы у него были в общем правильные. Видно было, что он отстал от части. И патрули указывали ему, куда обратиться, чтобы вернуться к своим. А встречным людям он говорил: вышел, мол, из окружения. Народ жалел его. Угощали, потчевали чем придется. Одна баба пяток яиц ему дала. Дома, может, у нее дети, а она ему – пяток яиц даром.

– На, пожалуйста, дорогой товарищ, ежели ты наш защитник, красный армеец.

Народ повсеместно приветствовал его, как бойца. И было стыдно ему. Ну с какими глазами он после войны поехал бы к детям, к жене домой, в совхоз на Волгу? Дети его учатся, растут, все понимают. Неужели он и детям своим будет врать?

В Москве в это время даже бабы окопы рыли и кровь свою сдавали в госпиталя. Побродил Бережков по Москве этак дня полтора, поглядел на все и постигла его такая смертная тоска, какой, наверно, не испытать больше во всю жизнь.

– Чурка с глазами, сказал ты про меня тогда, – напомнил Бережков сержанту Балахонову. – Может, я действительно как чурка тогда был. Все русские, как русские, а я – как чурка. Подумал я, подумал и пошел обратно на фронт.

Вот тут Бережков и принял, как говорят старухи, всю казнь господнюю. Шел он на фронт, а его не пускали. Говорил он в сердцах часовому на шоссе:

– Ведь я не на свадьбу иду, на войну. Чего же ты меня задерживаешь?

А часовой говорил:

– Мы на войну тоже не всех пускаем. Проверять тебя надо.

Приблудился все-таки Бережков к одной части. Показал документы. Время было горячее, приняли его. Проявил он себя. Да так и остался тут.

– А все-таки до сей поры сердце жжет мне пятно, которое положил я на себя в октябре. Не напугает меня теперь немец во веки веков. Нам политрук объяснял, будто немец сейчас грозится весной. Пусть. Хоть весной, хоть летом. Нечему ему нас пугать. А за испуг мой тогдашний буду я теперь ему мстить до окончания жизни моей, пока не сниму с себя пятно окончательно.

Балахонов слушал его. Потом признался:

– А я, знаешь, тоже тогда затосковал. Почему, думал, я на него пулю пожалел. Казнить надо таких людей, которые с испуга могут Советскую Родину продать. А ты, однако, вон, гляди какой. Действуешь. Сердце просто радуется глядеть на тебя. Ведь ты кровью своей, как я понимаю, смываешь с себя пятно. Звать-то тебя как?

– Антон Иваныч.

– Ну, действуй, Антон Иваныч, на счастье, – сказал, протянув ему руку, сержант-сибиряк Афанасий Балахонов. – Желаю быть с тобой знакомым…

И Бережков заметно повеселел от этих слов. Он, оказывается, не от природы угрюмый и тихий. Он от смертной тоски своей, от пятна на совести стал угрюмым. А на самом деле он веселый, Антон Бережков.

Борис Горбатов
О жизни и смерти

1

Товарищ!

Сейчас нам прочитали приказ: с рассветом – в бой. Семь часов осталось до рассвета.

Теперь ночь, дальнее мерцание звезд и тишина; смолк артиллерийский гром, забылся коротким сном сосед, где-то в углу чуть слышно поет зуммер, что-то шепчет связист…

Есть такие минуты особенной тишины, их никогда не забыть!

Когда-нибудь буду вспоминать я и сегодняшнюю ночь – ночь на 30 октября 1941 года. Как плыла над донецкой степью луна. Как дрожали, точно озябши, звезды. Как ворочался во сне сосед. А над холмами, окопами, огневыми позициями стояла тишина – грозная, пороховая тишина. Тишина перед боем.

А я лежал в окопе, прикрывал фонарик полою мокрой шинели, писал тебе письмо и думал… И так же как я, миллионы бойцов, от Северного Ледовитого океана до Черного моря, лежали в эту ночь на мокрой, жухлым листом покрытой земле, ждали рассвета и боя и думали о жизни и смерти, о своей судьбе.

2

Товарищ!

Очень хочется жить.

Жить, дышать, ходить по земле, видеть небо над головой.

Но не всякой жизнью хочу я жить, не на всякую жизнь согласен.

Вчера приполз к нам в окоп человек «с того берега» – ушел от немцев. Приполз на распухших ногах, на изодранных в кровь локтях. Увидев нас, своих, заплакал. Все жал руки, все обнять хотел. И лицо его прыгало, и губы прыгали тоже…

Мы отдали ему свой хлеб, свое сало и свой табак. И когда человек насытился и успокоился, он рассказал нам о немцах: о насилиях, пытках, грабежах. И кровь закипала у бойцов, слушавших его, и жарко стучало сердце.

А я глядел на спину этого человека. Только на спину. Глядел не отрываясь. Страшнее всяких рассказов была эта спина.

Всего полтора месяца прожил этот человек под властью немцев, а спина его согнулась. Словно хребет ему переломали. Словно все полтора месяца ходил он кланяясь, извиваясь, вздрагивая всей спиной в ожидании удара. Это была спина подневольного человека. Это была спина раба.

– Выпрямься! – хотелось закричать ему. – Эй, разверни плечи, товарищ! Ты среди своих.

Вот когда увидел я, с предельной ясностью увидел, что несет мне немец: жизнь с переломанной, покоренной спиной.

Товарищ! Пять часов осталось до рассвета. Через пять часов я пойду в бой. Не за этот серенький холм, что впереди, буду я драться с немцем. Из-за большего идет драка. Решается, кто будет хозяином моей судьбы: я или немец.

До сих пор я, ты, каждый был сам хозяином своей судьбы. Мы избрали себе труд по призванию, профессию по душе, подругу по сердцу. Свободные люди на свободной земле, мы смело глядели в завтра. Вся страна была нашей Родиной, в каждом доме – товарищи. Любая профессия была почетна, труд – делом доблести и славы. Ты знал: каждая новая тонна угля, добытая тобой в шахте, принесет тебе славу, почет, награду. Каждый центнер хлеба, добытый тобой на колхозном поле, умножит твое богатство, богатство твоей семьи.

Но вот придет немец. Он станет хозяином твоей судьбы. Он растопчет твое Сегодня и украдет твое Завтра. Он будет властвовать над твоей жизнью, над твоим домом, над твоей семьей. Он может лишить тебя дома, – и ты уйдешь, сгорбив спину, в дождь, в непогодь из родного дома. Он может и сохранить тебе жизнь, ему рабочий скот нужен, – и он сделает тебя рабом с переломанным, покорным хребтом. Ты добудешь центнер хлеба, – он заберет его, тебя оставят голодным. Ты вырубаешь тонну угля, – он заберет ее, да еще обругает: «Русская свинья, ты работаешь плохо!» Ты всегда останешься для него Русским Иваном, низшим существом, быдлом. Он заставит тебя забыть язык своих отцов, язык, которым ты мыслил, мечтал, на котором признавался в любви невесте. Он заставит тебя выучиться лающей немецкой речи и будет смеяться, слушая, как ты коверкаешь чужой язык.

Все мечты твои он растопчет, все надежды оплюет. Ты мечтал, что сынишка твой, выросши, станет ученым, инженером, славным человеком на земле, но немцу не нужны русские ученые, он своих сгноил в собачьих лагерях. Ему нужен тупой, рабочий скот, и он погонит твоего сына в ярмо, разом лишив его и детства, и юности, и будущего.

Ты берег, лелеял свою красавицу-дочку; сколько раз бывало склонялся ты вместе с женою над беленькой кроваткой Маринки и мечтал о ее счастье. Но немцу не нужны чистые русские девушки. В публичный дом, на потеху разнузданной солдатне швырнет он твою гордость – Маринку, отличницу, красавицу…

Ты гордился своей женой. Первой девушкой была у нас на руднике Оксана! Тебе завидовали все. Но в рабстве люди не хорошеют, не молодеют. Быстро станет старухой твоя Оксана. Старухой с согбенной спиной.

Ты чтил своих дорогих стариков – отца и мать, – они тебя выкормили. Страна помогла тебе устроить им покойную, почетную старость. Но немцу не нужны старые русские люди. Они не имеют цены рабочего скота, и немец не даст тебе для твоих стариков ни грамма из центнеров хлеба, добытых твоею же рукой…

Может быть, ты все это вынесешь, может, не сдохнешь, отупев, смиришься, будешь влачить слепую, голодную, безотрадную жизнь?!

Я такой жизни не хочу! Нет, не хочу. Нет, лучше смерть, чем такая жизнь! Нет, лучше штык в глотку, чем ярмо на шею! Нет, лучше умереть героем, чем жить рабом!

Товарищ!

Три часа осталось до рассвета. Судьба моя в моих руках. На острие штыка моя судьба, а с нею и судьба моей семьи, моей страны, моего народа.

3

Товарищ!

Сегодня днем мы расстреляли Антона Чувырина, бойца третьей роты.

Полк стоял большим квадратом, небо было сурово, и желтый лист, дрожа, падал в грязь, и строй наш был недвижим, никто не шелохнулся.

Он стоял перед нами с руками за спиной, в шинели без ремня, жалкий трус, предатель, дезертир, Антон Чувырин, его глаза подло бегали по сторонам, нам в глаза не глядели. Он нас боялся, товарищей. Ведь это он нас продал.

Хотел ли он победы немцу? Нет, нет, конечно, как всякий русский человек. Но у него была душа зайца, а сердце хорька. Он тоже, вероятно, размышлял о жизни и смерти, о своей судьбе. И свою судьбу рассудил так: «Моя судьба – в моей шкуре».

Ему казалось, что он рассуждает хитро: «Наша возьмет – прекрасно. А я как раз и шкуру сберег. Немец одолеет, – ну, что же, пойду в рабы к немцу. Опять моя шкура при мне».

Он хотел отсидеться, убежать от войны, будто можно от войны спрятаться! Он хотел, чтобы за него, за его судьбу дрались и умирали товарищи, а не он сам.

Эх, просчитался ты, Антон Чувырин! Никто за тебя драться не станет, если ты отойдешь в кусты. Здесь каждый дерется за себя и за Родину! За свою семью и за Родину! За свою судьбу и за судьбу Родины! Не отдерешь, слышишь, не отдерешь нас от Родины: кровью, сердцем, мясом приросли мы к ней. Ее судьба – наша судьба. Ее гибель – наша гибель. Ее победа – наша победа.

И когда мы победим, мы каждого спросим: что ты для победы сделал?

Мы ничего не забудем! Мы никого не простим!

Вот он лежит в бурьяне, Антон Проклятый – человек, сам оторвавший себя от Родины в грозный для нее час. Он берег свою шкуру для собачьей жизни и нашел собачью смерть.

А мы проходим мимо поротно, железным шагом. Проходим мимо, не глядя, не жалея. С рассветом пойдем в бой. В штыки. Будем драться, жизни своей не щадя. Может, умрем. Но никто не скажет о нас, что мы струсили, что шкура наша была нам дороже отчизны.

4

Товарищ!

Два часа осталось до рассвета. Давай помечтаем.

Я гляжу сквозь ночь глазами человека, которому близостью боя и смерти дано далеко видеть. Через многие ночи, дни, месяцы гляжу я вперед, и там, за горами горя, вижу нашу победу. Мы добудем ее! Через потоки крови, через муки и страдания, через грязь и ужас войны мы придем к ней. К полной и окончательной победе над врагом! Мы ее выстрадали, мы ее завоюем.

Вспомним предвоенные годы. Над всем нашим поколением вечно висел меч войны. Мы жили, трудились, ласкали жен, растили детей, но ни на минуту не забывали: там, за нашей границей, сопит, ворочается злобный зверь. Война была нашим соседом. Дыхание гада отравляло нам и труд, и жизнь, и любовь. И мы спали тревожно. На дно сундуков не прятали старой шинели. Ждали.

Враг напал на нас. Вот он на нашей земле. Идет страшный бой. Не на жизнь – на смерть. Теперь нет компромиссов. Нет выбора. Задушить, уничтожить, раз навсегда покончить с гитлеровским зверем! И когда свалится в могилу последний фашист, и когда смолкнет последний залп гаубиц, – как дурной сон, развеется коричневый кошмар, и наступит тишина, величественная, прочная тишина победы. И мы услышим, товарищ, не только, как шумит ветвями веселый лес. Мы услышим, как облегченно, радостно вздохнет весь мир, все человечество.

Мы войдем в города и села, освобожденные от врага, и нас встретит торжественная тишина, – тишина переполненных счастьем душ. А потом – задымят восстановленные заводы, забурлит жизнь… Замечательная жизнь, товарищ! Жизнь на свободной земле в братстве со всеми народами.

За такую жизнь и умереть не много. Это не смерть, а бессмертие.

5

Светает, товарищ…

По земле побежали робкие серые тени. Никогда еще не казалась мне жизнь такой прекрасной, как в этот предрассветный час. Гляди, как похорошела донецкая степь, как заиграли под лучами солнца меловые горы, стали серебряными.

Да, очень хочется жить. Увидеть победу. Прижать к шершавой шинели кудрявую головку дочери.

Я очень люблю жизнь – и потому иду сейчас в бой. Я иду в бой за жизнь. За настоящую, а не рабскую жизнь, товарищ! За счастье моих детей. За счастье моей Родины. За мое счастье. Я люблю жизнь, но щадить ее не буду. Я люблю жизнь, но смерти не испугаюсь. Жить, как воин, и умереть, как воин, – вот как я понимаю жизнь.

Рассвет…

Загрохотали гаубицы. Артподготовка.

Сейчас и мы пойдем.

Товарищ!

Над родной донецкой степью встает солнце. Солнце боя.

Под его лучами я торжественно клянусь тебе, товарищ: я не дрогну в бою! Раненый – не уйду из строя. Окруженный врагами – не сдамся. Нет в моем сердце сейчас ни страха, ни смятения, ни жалости к врагу, – только ненависть. Лютая ненависть. Сердце жжет. Это – наш смертный бой.

«Правда», 17 ноября 1941 г.

Вадим Кожевников
Тяжёлая рука

На рассвете в блиндаж командира явился боец Тихонов, только что вернувшийся из разведки. Широкоплечий, чуть сутулый, с усталым лицом и кроткими голубыми глазами, Тихонов виновато теребил мокрый грязный ватник и глухо говорил:

– Не получается у меня, товарищ командир, с «языком». Подход потерял. Уж я, знаете, и приклад ватничком обвернул, чтоб понежнее вышло. А нагнулся после к часовому: каска у него вместе с башкой в плечи въехала. Рука тяжелая стала. Как вспомню ту девочку, так вот – конец, заходится душа. Ну вот, и пришлось забраковать.

И Тихонов сокрушенно развел своими большими руками.

– Подождите, – сердито перебил его командир. – Вам же было задание «языка» добыть. А вы тут о девочке какой-то…

Тихонов переступил с ноги на ногу и сипло объяснил:

– Я же вам уже докладывал. Она совсем дитё, а они надругались до смерти. Она еще дышала, когда я в сарай зашел.

И вдруг, выпрямившись, Тихонов решительно заявил:

– Так что, товарищ командир, для добычи «языка» я теперь человек испорченный. Как увижу, хочу себя в руки взять, осторожнее как-нибудь обойтись. Не выходит. Второй мне на рассвете попался. И, кажется, ничего себе, упитанный. Наощупь, видать, из оберов. Сцапал я его тихо, подержал только для того, чтобы шуму он не поднял. И пока оглянулся по сторонам, не нарушил ли спокойствие, раздал руки. А он уже никуда не годится.

– Значит, не выполнили задания?

Тихонов вытянулся, насколько позволяла ему низкая бревенчатая кровля блиндажа, тяжело задышал и снова скорбно произнес:

– Товарищ командир, да что же я могу сделать? Наклонился я к ней, к малютке. Думаю, унесу ее, может, еще выживет. А она, деточка, думала, что я тоже… Вцепилась в мою руку зубками и так отошла, пока я ее, значит, нес.

Задохнувшись, Тихонов не мог продолжать. Со стен блиндажа мерно капала вода.

– Ну, что ж, идите, – сказал командир. Тихонов поколебался, потом, неловко повернувшись в узком проходе, вышел. Но через минуту он зашел снова.

– Товарищ командир, – сказал он извиняющимся голосом, – я вам забыл доложить. Одного я принес все-таки.

– Ну, где же он? Ведите сюда, – обрадовался командир.

Тихонов потупился, потом нерешительно произнес:

– Он сейчас у доктора находится. Я его прямо к нему доставил. Если очнется, вполне сойдет.

Командир сел на нары и, пристально глядя на разведчика, спросил:

– Ну что же мне теперь с вами делать, товарищ Тихонов? Придется вас снова в стрелковую роту отправить.

Лицо Тихонова расплылось в широкую добродушную улыбку. Сделав шаг к командиру, он с благодарным воодушевлением заявил:

– Правильное решение будет, товарищ командир. Там я успокоюсь маленько, – и тихо добавил: – и если я там какому гаду лишнюю шишку набью, меня за это никто винить не станет. Там развернуться человеку есть где. Потом, если прикажете, снова в разведку вернусь. А сейчас не могу. Не будет у меня аккуратности в работе. Сердце горит.

И Тихонов затеребил у себя на груди ватник, которым он так предусмотрительно сегодня для нежности обвертывал приклад винтовки.

– Разрешите идти? – спросил Тихонов.

– Идите, – сказал командир и, взяв телефонную трубку, стал вызывать санбат в надежде на то, что «язык», доставленный Тихоновым, еще на что-нибудь сгодится.

Константин Симонов
В лапах у фашистского зверя

За 4 месяца войны мне пришлось видеть много страшного. Я видел изуродованные немцами трупы детей, останки сожженных живьем красноармейцев, сгоревшие деревни, развороченные бомбами дома. И все-таки самое страшное, пожалуй, с чем пришлось столкнуться мне на этой войне, – это бесхитростный и простой рассказ пулеметчика Михаила Игнатовича Компанейца. Рассказ о том, как он провел две недели в фашистском плену и как из него выбрался.

Осенним вечером сторожевое охранение, в котором был со своим пулеметом Компанеец, отходило на новый рубеж. Когда пулемет перенесли метров на 300 в глубь леса, заметили, что нет одного подносчика. Компанеец нашел его на опушке леса, тяжело раненого, и, отложив в сторону винтовку, стал перевязывать. В эту минуту трое немецких солдат, подкравшись незаметно, прыгнули сверху в овраг на склонившегося Компанейца. Так он попал в плен.

Его повели, подталкивая прикладами. По дороге Компанеец выхватил из кармана документы и бросил их в кусты.

Через несколько минут они дошли до расположения немецкой части. Из палатки вышел немец. Молча обшарил его карманы, сорвал пилотку со звездой и кинул ее на землю. Никто не говорил по-русски. По приказу офицера один из солдат вынес две лопаты, знаками показал, что Компанеец должен рыть яму, и сам, очевидно для скорейшего завершения дела, стал помогать ему. Кругом кольцом стояли немецкие солдаты в предвкушении зрелища. Яма была уже вырыта наполовину, когда подошедший старший офицер что-то сказал по-немецки, очевидно, удовольствие решено было отсрочить. Вырвав из рук Компанейца лопату, его повели дальше.

Константин Симонов


Через 2 часа Компанеец был на железнодорожной станции, где стояла кучка человек в 30 пленных, все по одному или по нескольку раз раненые. Офицер спросил его по-русски:

– Откуда, где твоя часть?

Компанеец ответил, что если бы знал, где сейчас его часть, так он бы сюда не попал. Еще несколько вопросов и несколько пинков за невежливые ответы, и пленный был оставлен в покое. Очевидно, допрашивать всерьез должны были где-то в другом месте.

Несколько человек здоровых и легко раненых стали укладывать в грузовик тяжело раненых, которых было большинство. Когда выяснилось, что лежа все не уместятся, офицер велел поднять лежавших и всех подряд вплотную поместили на машине стоя.

После нескольких часов пути грузовик остановился. Не спуская раненых с машины, немцы оставили их ночевать стоя, прижатых друг к другу. Затекали ноги, люди были уже не в силах стоять, падали, налегали на раненых, поневоле топча их сапогами. Раненые кричали не своим голосом, стояли стон и крик. Все просили дать возможность вынести из машины и положить на землю хоть тяжело раненых, но каждая попытка вылезти из кузова встречалась ударами штыков. Многие получили новые раны. Только утром раненых свалили с машин на землю и, что с ними было дальше, Компанеец не знает, больше он их никогда не видел.

Всех тех, кто мог стоять на ногах, повели дальше. К полудню дали по кусочку хлеба и по кружке кипятка без сахара, развели три костра, и три переводчика сразу стали допрашивать. Допрашивали долго, особенно упорно стараясь выяснить, не командир ли.

Шел холодный дождь пополам со снегом, переводчики стояли, грея руки над кострами и не давая пленным подходить к огню ближе, чем на 10 шагов. Через несколько часов совершенно замерзших и обессилевших пленных построили по трое и повели дальше по дороге. К ним подошел высокий офицер с крестами:

– Ну, теперь кончились ваши тревоги, господа, – сказал он по-русски. – Да, да, вам здесь будет очень хорошо, только скажите все-таки, может, среди вас есть командиры или сержанты?

Пленные ответили молчанием. Их повели дальше. К вечеру их загнали в лагерь, окруженный проволокой и обведенный рвом. Там был новый допрос. Каждого допрашивали сразу трое. Один переводил, другой на бумажку заносил, а третий в карманах трусил, – вспоминает об этом Компанеец.

Потом каждому навязали на шею веревку с железным номером, заставили обмакнуть пальцы в какую-то черную жидкость и оставить отпечаток на допросном листе. Пленные стояли с вывороченными карманами. Рядом с переводчиком лежала куча часов, денег, бритв, носовых платков, – немцы забрали все дочиста. Ограбленных и голодных людей втолкнули в низкие, сырые землянки, и началась лагерная жизнь.

Основой ее был хорошо организованный, продуманный голод – ежедневная пытка, преследующая своей целью свести людей с ума и превратить их в животных. Через день варили суп из конины. Лошадь свежевали нарочно на глазах у пленных, срезали все мясо и складывали в сторону, объясняя, что будут его солить, чтобы кормить зимой. Из костей варили суп, после варки вынимали их и складывали в горку. Раз в день с треском бросали кости через проволоку пленным – это было развлечение для всего немецкого гарнизона.

Все конвойные били пленных, когда им заблагорассудится: одни – с криками и ругательствами, другие – молча тыча под ребра, в зависимости от темперамента. Лупили по всякому поводу: за то, что голова высунулась из строя, за то, что высоко поднял голову, за то, что низко опустил голову, – за все.

Однажды приехал какой-то немец, хорошо говоривший по-русски. Он собрал пленных и чрезвычайно любезно предложил им задавать вопросы на любые темы. Кто-то наивно спросил его, как сейчас на фронте. «На фронте, ну что-ж, Ленинград сожжен и наполовину занят».

«А Мурманск?» – «Мурманск тоже сожжен и окружен», – без запинки ответил офицер.

«Что же вы нас тут в лесу держите, если все взято и окружено?» – спросил кто-то из пленных. – «Свезли бы куда-нибудь в город, в Мурманск или Кандалакшу».

«Мы бы свезли, но дорога еще кое-где занята красными, а увозить вас по морю – еще потопят. Мы же бережем вас!» Ответ был так глуп и нагл, что измученные, голодные, едва стоявшие на ногах люди все-таки рассмеялись в глаза офицеру. На этом беседа кончилась.

В середине второй недели своего пребывания в лагере Компанеец понял, что еще несколько дней – и он не в состоянии будет передвигаться. Раз в три дня давали 200 граммов хлеба и раз в два дня – миску супа. Соли не давали, пить давали только один раз в день. Люди заживо гнили в землянках, прямо на земле, – и это в лесу, где была полная возможность самим настилать полы или хотя бы набросать веток. Но сколько ни просили немцев, разрешение на это не было получено. У раненых гнили раны, товарищи по пятому разу перевязывали их теми же самыми провонявшими бинтами.

Мысль бежать явилась у Компанейца в первый же день, но теперь он понял, что откладывать и ждать удобного случая дальше нельзя. Еще несколько дней – и он уже физически не сможет бежать, погибнет. Для побега он нашел себе товарища – красноармейца Чепеля.

К этому времени их перевели в новое место. Здесь было два огороженных проволокой котлована. В одном они спали, в другом их по утрам считали и строили на работу, а по вечерам считали и отправляли спать. Во втором котловане была полуразрушенная землянка, оставшаяся от каких-то дорожных работ. Однажды, когда уже всех посчитали, но что-то замешкались переводить в другой котлован, Компанеец и Чепель залезли в землянку и зарылись в угол ее под землю. По их просьбе товарищи закидали их сверху землей и полусгнившими досками. Едва была закончена эта операция, как замешкавшиеся конвоиры погнали всех в другой котлован.

Засыпанный землей, Компанеец слушал, как по котловану, проверяя, не осталось ли в нем что-нибудь, прошел немецкий часовой. Потом все стихло. Полумертвые от духоты и сырости, они лежали два часа, дожидаясь ночи. Они знали, что ночью пустой котлован не охранялся. В темноте Компанеец и Чепель вылезли.

– Ну, как, ты наметил план? – спросил Чепель.

– Наметил, – ответил Компанеец, – мой план простой, я три дня уже во все стороны смотрю, где меньше немцев бродит.

Чепель на минуту заколебался.

– Пропадем мы с тобой, – сказал он угрюмо. – Найдем себе могилу.

– Ничего, – ответил Компанеец, – мы уже с тобой только что из могилы вылезли, так что нам не страшно.

– Ладно, – согласился Чепель.

Они выползли, спустились по насыпи. Ночь была светлая, и, чтобы их не заметили, они 2 часа ползли по болоту, потом пошли на северо-восток, узнав направление по Полярной звезде. Добравшись до леса, увидели, что огонек лагеря уже далеко. Решили ждать солнца. Где оно взойдет, – значит, как раз туда и надо. Так они шли трое суток, все на восток и на восток по солнцу, вплавь и вброд перебираясь через горные речки, почти до потери сознания, замерзая полураздетыми в холодные северные ночи.

На вторые сутки нашли в брошенном окопе 2 финские гранаты. Теперь было спокойнее идти. Два раза по дороге перебивали черные провода немецких полевых телефонов. На четвертые сутки в глухом лесу увидели пограничный дозор.

Трудно вспомнить, как они встретились с пограничниками и какими были первые слова, сказанные ими. Помнится, будто они плакали, да кажется, так и было. А потом грелись, долго грелись в теплой землянке среди своих, русских людей.

Вот и весь рассказ, простой и обыденный. Фашистские убийцы многолики. Этот рассказ открыл мне еще одно их лицо – лицо тихого садиста, может быть, самое отвратительное из всех.

Михаил Шолохов
Военнопленные

Их батальон посадили в вагоны в Париже и отправили на восток. Они везли с собой награбленные во Франции вещи, французское вино и французские автомашины.

От Минска к линии фронта они шли походным порядком, так как автомашины были оставлены в Минске из-за отсутствия бензина. Опьяненные победами германского оружия и французским вином, они двигались по пыльным дорогам Белоруссии, закатав рукава мундиров, расстегнув воротники. Каски их были привешены к поясам, открытые потные головы сушило ласковым солнцем и теплым ветерком чужой России. Во флягах пока еще плескалось вино, и солдаты бодро шли по улицам выжженных советских деревень и громко пели похабную ротную песенку о том, что красивая француженка Жанна впервые увидела настоящих солдат и впервые вдоволь познала настоящих мужчин только тогда, когда немцы вступили в Париж.


Михаил Шолохов


Потом, днем и ночью, на марше и на отдыхе, их стали тревожить партизаны. За шесть дней батальон в перестрелках потерял около сорока человек убитыми и ранеными. Исчез посланный в штаб мотоциклист. Исчезли шесть солдат и один обер-ефрейтор. Они отправились в ближнюю деревню добыть для роты что-либо съестное и не вернулись. В батальоне все реже пели о красивой и оставшейся довольной немцами Жанне. Здесь немцами были недовольны. Жители при вступлении батальона в разрушенные деревни убегали, прятались в лесах, а те, кого заставали в жилищах, были нахмурены и смотрели в землю, чтобы скрыть от солдат ненависть к ним, светившуюся в глазах. Ненависти в случайно пойманных взглядах мужчин и женщин было больше, чем страха. Нет, это была не Франция.

* * *

Он – ефрейтор Фриц Беркманн, – если верить его словам, не принимал участия в расправах над мирным населением. Он считает себя культурным, порядочным человеком и, разумеется, решительным противником ненужной жестокости. И когда однажды подвыпившие солдаты его роты со смехом и шутками потащили в сарай молодую женщину-колхозницу, он, чтобы не слышать ее криков, ушел со двора. Женщина была молодая и сильная. Она здорово сопротивлялась, в результате чего один солдат лишился глаза. Остальные все же справились с ней. Но после того, как ее изнасиловали, окривевший солдат убил ее. Ефрейтор Беркманн, узнав об этом, был ужасно возмущен. Сам он ни за что не смог бы совершить подобной гнусности. У него в Нюрнберге остались жена и двое детей, и он не хотел бы, чтобы с его женой когда-либо поступили подобным образом. Однако не может же он отвечать за действия скотов, имеющихся, к сожалению, в немецкой армии. Когда он сообщил о происшедшем своему лейтенанту, тот пожал плечами – война есть война – и, приказал Беркманну не лезть к нему с пустяками.

Прямо с марша батальон бросили в бой. Двадцать шесть суток солдаты не вылезали из окопов. В роте Беркманна от ста семидесяти человек осталось тридцать восемь. Солдаты были удручены огромными потерями. Нет, не о такой войне с русскими думали они, когда ехали из Франции, горланя песни. Офицеры говорили им, что Россию они пройдут так же легко, как нож проходит сквозь масло. Все это оказалось хвастливой болтовней, и многие из офицеров, говоривших подобные слова, теперь уже ничего не скажут: пули русских стрелков и осколки русских снарядов прошли сквозь их тела воистину с той самой легкостью, с какой проходит сквозь масло нож.

* * *

Беркманн взят в плен сегодня утром во время нашей атаки. Перед тем как вести его в нашу землянку, красноармейцы плотно завязали ему глаза бинтом.

– Вы меня хотите расстрелять? – дрогнувшим голосом спросил Беркманн.

Но красноармейцы, не зная немецкого языка, ничего не ответили на вопрос.

На подгибающихся от страха ногах Беркманн вошел в землянку. С глаз его сняли повязку, и он, увидев мирно сидевших за столом людей, вздохнул хрипло, всей грудью и с таким облегчением, что мне стало как-то не по себе.

– Я думал, что меня ведут на расстрел, – объясняя свой невольный вздох, пролепетал пленный и тотчас стал навытяжку.

Его пригласили сесть. Он опустился на стул, положив руки на колени.

Вот он сидит перед нами, этот ландскнехт нацистской Германии, и подробно отвечает на все вопросы.

Он все еще никак не может успокоиться после пережитого волнения. Щеку его подергивает нервный тик, руки, лежащие на коленях, дрожат. Он всеми силами старается подавить свое волнение и скрыть дрожь, но это ему плохо удается. Только после того, как он с жадностью выкуривает предложенную ему папироску, к нему приходит уравновешенность.

У него светлые курчавые волосы, широко поставленные голубые неумные глаза. Он – безусловный ариец, изрядно потрепанный войной и очень голодный. В день им выдавали по три папиросы, немного хлеба и полкотелка горячей пищи. Горячую пищу не всегда можно было подвезти, и они отчаянно голодали.

Что он думает об исходе войны с Советской Россией? Он считает это предприятие безнадежным. Фюрер совершил ошибку, напав на Россию. Это – очень большой кусок, которым бедная Германия может подавиться. Здесь он, ефрейтор Беркманн, имеет возможность свободно высказать свое мнение, чего никак не мог сделать в своей части, так как члены нацистской партии засекречены и шпионят за солдатами. Всякое неосторожно высказанное слово приведет под дуло винтовки. Лично он думает, что надо было окончательно побить Англию, отобрать у нее колонии и на этом поставить точку.

Впечатления его о занятой советской территории сводятся к одному: маловато продуктов. Все, что было у населения, съели передовые немецкие части. Найти курицу счастье. Почти с ненавистью говорит он о своих танкистах и подвижных частях: «Эти скоты очищают все, после них идешь, словно в пустыне».

Тяжело говорить с ефрейтором Беркманном. От циничных слов этого грабителя в солдатском мундире, истерически болтливого и тупого, в землянке становится еще душнее, тянет выйти на воздух. Мы прекращаем разговор.

В заключение он, поднявшись и стоя навытяжку, говорит о том, что два часа назад на допросе он честно рассказал советскому командиру о расположении и численности своего батальона, штаба и о складе боеприпасов. Он сказал все, что знал, так как является убежденным противником войны с Россией. Сообщенные им сведения при проверке безусловно подтвердятся, а потому он просит дать ему возможность уведомить жену, что он находится в плену, и, если это возможно, покормить его еще, так как последний раз ему давали пищу семь часов назад.

* * *

Двадцатилетний, безусый юноша. Гладко прилизанные волосы, синие прыщи на лице и юркие, воровато бегающие глаза. Член германской национал-социалистской партии. Танкист. Был во Франции, в Югославии, в Греции. Танк его вчера в бою подорвал красноармеец связкой ручных гранат. Выскочив из машины, отстреливался. Ранен четырьмя пулями. Раны легкие. Изредка морщится от боли, но держит себя с нахальным, напускным мужеством. Отвечая на вопросы, не поднимает глаз. На некоторые вопросы категорически отказывается отвечать, но зато обстоятельно, заученными фразами говорит о превосходстве германской нации, о неполноценности французов, англичан, славянских народов. Нет, это не человек, а плохой пирог с дурно пахнущей начинкой. Ни одной своей мысли, никаких духовных интересов. Спрашиваем, знает ли он Пушкина, Шекспира. Он морщит лоб, думает, потом задает вопрос:

– Кто это такие? – И, получив ответ, кривит тонкие губы презрительной усмешкой, говорит: – Не знаю и знать не хочу. Не испытываю в этом надобности.

Он уверен в победе Германии. С тупым, идиотичным упрямством он твердит:

– К зиме наша армия разделается с вами и тогда со всей силой обрушится на Англию. Англия должна погибнуть.

– А если Россия и Англия разделаются с Германией?

– Этого не может быть. Фюрер сказал, что мы победим, – глядя себе под ноги, отвечает пленный. Он отвечает, как неумный ученик, твердо заучивший урок и не утруждающий себя излишними размышлениями.

Что-то фальшивое, неправдоподобно-уродливое есть в облике этого юноши, и только одна фраза звучит у него по-настоящему искренне:

– Жаль, что моя военная карьера прервана…

Безнадежно развращенный гитлеровской пропагандой, молодой мерзавец не устал убивать. Он только что вошел во вкус убийства, он еще не нанюхался вволю чужой крови, а тут – плен. И вот теперь он сидит перед нами, навсегда обезвреженный, смотрит глазами затравленного кровожадного хорька, и слепая ненависть к нам раздувает его ноздри.

* * *

Шесть военнопленных немецких солдат под охраной красноармейца вышли из палатки, присели на покрытую хвоей землю. Их только что привели сюда, забрав в плен. Мундиры их залатаны и грязны, у одного подошва сапог прихвачена проволокой. Они не умывались шесть дней. Этой возможности лишила их наша артиллерия. Лица их мрачны и покрыты коркой засохшей грязи. Они обовшивели, сидя в окопах, и теперь, не стесняясь, почесываются, скребут головы черными пальцами. Лишь один из них, черноволосый красивый парень, довольно улыбается и, обращаясь ко мне, говорит:

– Для меня война кончилась. Я счастлив оттого, что так удачно попал в плен.

Им приносят в котелках горячий борщ.

Как звери, набрасываются они на пищу и, обжигаясь, чавкая, почти не прожевывая, глотают торопливо, жадно. Двоим из них не принесли ложек. Не дожидаясь, когда принесут ложки, они запускают в котелки грязные ладони, пальцами вылавливают гущу и отправляют ее в рот, запрокидывая головы и блаженно щурясь. Насытившись, они встают, отяжелевшие и сонные. Коренастый обер-ефрейтор, подавляя отрыжку, говорит:

– Спасибо. Большое спасибо. Не помним, когда в последний раз мы так плотно наедались.

Переводчик говорит, что седьмой по счету пленный отказался от пищи и сейчас сидит в палатке. Проходим в палатку. Пожилой немецкий солдат, давно не бритый и очень худой, встает при нашем появлении, опускает большие мозолистые руки по швам. Спрашиваем, почему он отказывается от обеда.

Дрожащим от волнения голосом солдат говорит:

– Я – крестьянин. Мобилизован в июле. За два месяца войны я вдоволь насмотрелся на произведенные нашей армией разрушения, на брошенные поля, на все, что сделали мы, идя на восток… Я лишился сна, и кусок не идет мне в горло. Знаю, что так же разорили почти всю Европу и что за все это Германии придется нести страшную расплату. Не только этой собаке – Гитлеру, но всему германскому народу придется расплачиваться. Вы понимаете меня?

Он отворачивается и долго молчит. Что ж, это хорошее раздумье. И чем скорее сознание тягчайшей ответственности и неизбежной расплаты придет к немецким солдатам, тем ближе будет победа демократии над взбесившимся нацизмом.


«Правда», 2 ноября 1941 г.

Михаил Шолохов
Люди Красной Армии

Генерал Козлов прощается с нами и уезжает в одну из частей, чтобы на поле боя следить за ходом наступления. Мы желаем ему успеха, но и без нашего пожелания кажется совершенно очевидным, что военная удача не повернется спиной к этому генералу-крестьянину, осмотрительному и опытному, по-крестьянски хитрому и по-солдатски упорному в достижении намеченной цели.

Выхожу из землянки. До начала нашей артподготовки остается пятнадцать минут. Меня знакомят с младшим лейтенантом Наумовым, только что прибывшим с передовых позиций. Ему пришлось ползти с полкилометра под неприятельским огнем. На рукавах его гимнастерки, на груди, на коленях видны ярко-зеленые пятна раздавленной травы, но пыль он успел стряхнуть и сейчас стоит передо мной улыбающийся и спокойный, по-военному подобранный и ловкий. Ему двадцать семь лет. Два года назад он был учителем средней школы. В боях с первого дня войны. У него круглое лицо, покрытые золотистым юношеским пушком щеки, серые добрые глаза и выгоревшие на солнце белесые брови. С губ его все время не сходит застенчивая, милая улыбка. Я ловлю себя на мысли о том, что этого скромного, молодого учителя, наверное, очень любили школьники и что теперь, должно быть, так же любят красноармейцы, которым он старательно объясняет военные задачи, видимо, так же старательно, как два года назад объяснял ученикам задачи арифметические. С удивлением я замечаю, что в коротко остриженных белокурых волосах молодого лейтенанта, там, где не покрывает их каска, щедро поблескивает седина. Спрашиваю, не война ли наградила его преждевременной сединой. Он улыбается и говорит, что в армию пришел уже поседевшим и теперь никакие переживания уже не смогут изменить цвета его волос.

Мы садимся на насыпь блиндажа. Разговор у нас не клеится. Мой собеседник скупо говорит о себе и оживляется только тогда, когда разговор касается его товарищей. С восхищением говорит он о своем недавно погибшем друге лейтенанте Анашкине. Время от времени он прерывает речь, прислушиваясь к выстрелам наших орудий и к разрывам немецких снарядов, ложащихся где-то в стороне и сзади территории штаба. Прошу его рассказать что-либо о себе. Он морщится, неохотно говорит:

– Собственно, про себя мне рассказывать нечего. Наша противотанковая батарея действует хорошо. Много мы покалечили немецких танков. Я делаю то, что все делают, а вот Анашкин – этот действительно был парень! Под деревней Лучки ночью пошли мы в наступление. С рассветом обнаружили против себя пять немецких танков. Четыре бегают по полю, пятый стоит без горючего. Начали огонь. Подбили все пять танков. Немцы ведут сильный минометный огонь. Подавить их огневые точки не удается. Пехота наша залегла. Тогда Анашкин и разведчик Шкалев ползком незамеченные добрались до одного немецкого танка, влезли в него. Осмотрелся Анашкин – видит немецкую минометную батарею. Орудие на танке в исправности, снарядов достаточно. Повернул он немецкую пушку против немцев и расстрелял минометную батарею, а потом начал расстреливать немецкую пехоту. Погиб Анашкин вместе с орудийным расчетом, когда перекатывали пушку, меняя огневую позицию.

Серые глаза моего собеседника потемнели, слегка дрогнули губы. И еще раз во время разговора заметил я волнение на его лице: неосторожно спросив о том, как часто получает он письма от своей семьи, я снова увидел потемневшие глаза и дрогнувшие губы.

– За последние три недели я послал жене шесть писем. Ответа не получил, – сказал он и, смущенно улыбнувшись, попросил: – Не сможете ли вы, когда вернетесь в Москву, сообщить жене, что у меня здесь все в порядке и чтобы она написала мне по новому адресу? Наша часть сейчас переменила номер почтового ящика, может быть, потому я и не получаю писем.

Я с удовольствием согласился выполнить это поручение. Вскоре наш разговор был прерван начавшейся артподготовкой.

Грохот наших батарей сотрясал землю. Отдельные выстрелы и залпы слились в сплошной гул. Немцы усилили ответный огонь, и разрывы тяжелых снарядов стали заметно приближаться. Мы сошли в блиндаж, а когда через несколько минут снова вышли на поверхность, я увидел, что саперы, строившие укрытие, не прекращали работы. Один из них, пожилой, с торчащими, как у кота, рыжими усами, деловито осматривал огромную сваленную сосну, постукивая по стволу топором, остальные дружно работали кирками и лопатами, и на глазах рос огромный холм ярко-желтой глины.

– Не хотите ли поговорить с одним из лучших наших разведчиков? Он только сегодня утром пришел из немецкого тыла, принес важные сведения. Вот он лежит под сосной, – обратился ко мне один из командиров, кивком головы указывая на лежащего неподалеку красноармейца. Я охотно изъявил согласие, и командир сквозь гул артиллерийской канонады громко крикнул:

– Товарищ Белов!

Быстрым, неуловимо мягким движением разведчик встал на ноги, пошел к нам, на ходу оправляя гимнастерку.

Внезапно наступила тишина. Командир посмотрел на часы, вздохнул и сказал:

– Теперь наши пошли в атаку.

Было что-то уверенное в движениях, в скользящей походке разведчика Белова. Я обратил внимание на то, что под ногой его не хрустнул ни один сучок, а шел он по земле, захламленной сосновыми ветками и сучьями, но шел так бесшумно, как будто ступал по песку. И только потом, когда я узнал, что он уроженец одной из деревень близ Мурома, исстари славящегося дремучими лесами, мне стали понятны его сноровистость в ходьбе по лесу и мягкая поступь охотника-зверовика.

В разговоре с разведчиком повторилось то же, что и с другими: разведчик неохотно говорил о себе, зато с восторгом рассказывал о своих боевых товарищах. Воистину скромность – неотъемлемое качество всех героев, бесстрашно сражающихся за свою Родину.

Разведчик внимательно рассматривает меня коричневыми острыми глазами, улыбаясь, говорит:

– Первый раз вижу живого писателя. Читал ваши книги, видел портреты разных писателей, а вот живого писателя вижу впервые.

Я с не меньшим интересом смотрю на человека, шестнадцать раз ходившего в тыл к немцам, ежедневно рискующего жизнью, безупречно смелого и находчивого. Представителей этой военной профессии я тоже встречаю впервые.

Он сутуловат и длиннорук. Улыбается редко, но как-то по-детски, всем лицом, и тогда становятся видны все его редкие белые зубы. Словно ночная птица, он боится дневного света, прикрывая глаза густыми ресницами. Ночью он, наверное, видит превосходно. Внимание мое привлекают его ладони: они сплошь покрыты свежими и зарубцевавшимися ссадинами. Догадываюсь – это оттого, что ему много приходится ползать по земле. Рубашка и брюки разведчика грязны, покрыты пятнами, но эта естественная камуфляция столь хороша, что ляг разведчик в блеклой осенней траве, и его не разглядишь в пяти шагах от себя. Он неторопливо рассказывает, время от времени перекусывая крепкими зубами сорванный стебелек травы:

– Вначале был я пулеметчиком. Взвод наш отрезали немцы. Куда ни сунемся – всюду они. Мой друг-пулеметчик вызвался в разведку. Я пошел с ним. Подползли к шоссе, залегли у моста. Долго лежали. Немецкие грузовые машины идут. Мы их считаем, записываем, что они везут. Потом подошла легковая машина и стала около моста. Немецкий офицер вышел из нее, высокий такой, в фуражке. Включился в полевой телефон, лег под машину, что-то говорит. Два солдата стоят около него. Шофер сидит за рулем. Мой товарищ подмигнул мне и достал гранату. Я тоже достал гранату. Приподнялись и метнули две сразу. Всех четырех немцев уничтожили, машину испортили. Бросились мы к убитым, сорвали с офицера полевую сумку, карту взяли с какими-то отметками, часть оружия успели взять, и тут, слышим, трещит мотоцикл. Мы снова залегли в канаве. Как только мотоциклист сбавил ход возле разбитой машины, мы опять кинули гранату. Мотоциклиста убило, а мотоцикл перевернулся два раза и заглох. Подбежал я, смотрю, мотоцикл-то целехонький. Мой дружок очень геройский парень, а на мотоцикле ездить не умеет, я тоже не умею, а бросать его жалко. Взяли мы его за руль и повели. Руки он мне, проклятый, оттянул, пока я его из лесу вел, а все же довели мы его до своих. На другой день прорвались из окружения и мотоцикл прикатили. Теперь на нем наш связист скачет, аж пыль идет! Вот с этого дня мне и понравилось ходить в разведку. Попросил я командира роты, он и отчислил меня в разведчики. Много раз я к немцам в гости ходил. Где идешь, где на брюхе ползешь, а иной раз лежишь несколько часов и шевельнуться нельзя. Такое наше занятие. Все больше ночью ходим, ищем, вынюхиваем, где у немцев склады боеприпасов, радиостанции, аэродромы и прочее хозяйство.

Прошу его рассказать о последнем визите к немцам. Он говорит:

– Ничего, товарищ писатель, нет интересного. Пошли мы позавчера ночью целым взводом. Проползли через немецкие окопы. Одного немца тихо прикололи, чтобы он шуму не наделал. Потом долго шли лесом. Приказ нам был рвануть один мост, построенный недавно немцами. Это километров сорок в тылу у них. Ну, еще кое-что надо было узнать. Отошли за ночь на восемнадцать километров, меня взводный послал обратно с пакетом. Шел я лесной тропинкой, вдруг вижу свежий конский след. Нагнулся – подковы не наши, немецкие. Потом людские следы пошли. Четверо шли за лошадью. Один хромой на правую ногу. Проходили подавно. Догнал я их, долго шел сзади, а потом обошел стороной неподалеку и направился своим путем. Мог бы я их пострелять всех, но мне с ними в драку нельзя было ввязываться. У меня пакет на руках, и рисковать этим пакетом я не имел права. Дождался ночи возле немецких окопов и к утру перешел на свою сторону. Вот и все.

Некоторое время он молчит, щурит глаза и задумчиво вертит в руках сухую травинку, а потом, словно отвечая на собственные мысли, говорит:

– Я так думаю, товарищ писатель, что побьем мы немцев. Трудно наш народ рассердить, и пока он еще не рассердился по-настоящему, а вот как только рассердится, как полагается, – худо будет немцам, задавим мы их!

По пути к машине мы догоняем раненого красноармейца. Он тихо бредет к санитарной автомашине, изредка покачивается, как пьяный. Голова его забинтована, но сквозь бинт густо проступила кровь, отвороты и полы шинели, даже сапоги его в подтеках засохшей крови. Руки на локте в крови, и лицо белеет той известковой, прозрачной белизной, какая приходит к человеку, потерявшему много крови.

Предлагаем ему помочь дойти до машины, но он отклоняет нашу помощь, говорит, что дойдет сам. Спрашиваем, когда он ранен. Отвечает, что час назад. Голова его забинтована по самые глазницы, и он отвечает, высоко поднимая голову, чтобы рассмотреть того, кто с ним говорит.

– Осколком мины ранило. Каска спасла, а то бы голову на черепки побило, – тихо говорит он и все же пробует улыбнуться обескровленными синеватыми губами. – Каску осколок пробил, схватился я руками за голову – кровь густо пошла. – Он внимательно рассматривает свои руки, еще тише говорит: – Винтовку, патроны и две гранаты отдал товарищу, кое-как дополз до перевязочного пункта, – И вдруг его голос крепнет, становится громче. Повернувшись на запад, откуда доносятся взрывы мин и трескотня пулеметов, он твердо говорит: – Я еще вернусь туда. Вот подлечат меня, и я вернусь в свою часть. Я с немцами еще посчитаюсь. – Голова его высоко поднята, глаза блестят из-под повязки, и простые слова звучат торжественно, как клятва.

Pulsuz fraqment bitdi.