Kitabı oxu: «Рыжая шельма Эрмитажа»
Глава 1. Фрр
Январь 2029 года
Про моего отца написали книжку.
Толстую. С картинкой на обложке: он сидит на граните, рыжий бок к Неве, ухо рваное, морда мудрая, как у митрополита на покое. Тиражом, говорят, хорошим. Её продают в лавке Петропавловской крепости, рядом с магнитиками и шоколадками «Пётр Первый». Её читают дети. Её читают пенсионерки в метро и вытирают глаза. В книжке написано, что он основал Петербург.
Фрр.
Он не основал Петербург. Он сказал одному долговязому царю в мокрых ботфортах, где зарыто шведское серебро, а царь, чтобы никто не догадался, зачем он тут копает, построил вокруг ямы крепость. А вокруг крепости — город. А в городе — дворцы. А во дворцах — подвалы. А в подвалах — я.
Вот это и есть вся история Петербурга, если рассказывать её честно. Яма, вокруг яма побольше, и на дне кошка.
Про меня книжку не напишут. И слава богу.
* * *
Меня зовут Шельма.
Не Шельма Муровна, не ваше рыжее сиятельство, не «кис-кис-кис» — просто Шельма. Так меня назвал истопник Прохор, двести восемьдесят три года назад, когда я, котёнок размером с его рукавицу, стащила у него из миски варёную воблу и удрала с ней в печной продух. Прохор сунул руку следом, пошарил, вытащил руку без воблы и сказал с восхищением:
— У, рыжая шельма.
Так и пошло.
Я рыжая. Совсем рыжая, без серого, как кирпичная пыль на солнце. У меня белые носочки на всех четырёх лапах, будто я прошлась по свежей побелке, и белый кончик хвоста, будто я окунула его в сметану и забыла облизать. Глаза жёлтые. Уши целые — в отличие от некоторых. Усы длинные, белые, жёсткие, как щетина у дворника на метле.
Мне двести восемьдесят три года, и я ни разу в жизни не сидела возле монарших персон.
Это важно. Запомните, пожалуйста. Это мой принцип.
* * *
В ту ночь, с которой всё началось, я лежала на крыше Зимнего дворца, между двумя статуями, и смотрела на Неву.
Над Невой стоял мороз. Настоящий, январский, петербургский — тот, от которого не синеет нос, а исчезает вовсе. Минус двадцать три. Я это знаю не потому, что у меня есть градусник, а потому, что при минус двадцати лёд на Неве поёт, а при минус двадцати трёх — кряхтит. Он кряхтел.
Статуи на крыше Зимнего — их сто семьдесят шесть, я пересчитывала много раз, когда было скучно, — стояли вокруг меня в инее, белые, как сахарные. Слева от меня был мужчина с факелом, справа — женщина с кувшином. Мужчину я звала Афанасием, потому что он похож на кучера, который возил императрицу Анну Иоанновну ещё до меня и про которого мне рассказывала мать. Женщину — никак. Она была мне не интересна. Она двести пятьдесят лет льёт из кувшина воду, которой нет, и ни разу не спросила, куда.
Я лежала на медном листе кровли, на том месте над печным стояком, где тёплый воздух поднимается из дворцовых подвалов, и грела живот. Это моё место. Его никто не знает. Ни коты, ни люди, ни голуби, ни главный инженер Эрмитажа, который лет сорок ищет, откуда на третьем этаже в Гербовом зале по ночам тянет теплом.
Внизу, на Дворцовой площади, было пусто. Горели фонари. Александровская колонна стояла, как всегда, ровно и мрачно, и ангел на ней держал крест так, будто крест был тяжёлый. Я помню, как её ставили. Две тысячи солдат тянули канатами. Мне было восемьдесят шесть лет, я сидела на карнизе Генерального штаба и смотрела, и когда колонна встала на место, вся площадь закричала «ура», а я фыркнула. Потому что подумала: а что, если она упадёт? Не упала. До сих пор стоит. Иногда я думаю, что это из вредности.
Над колонной в чёрном небе висела луна.
Я люблю луну. Луна единственная из всех, кто живёт над Петербургом дольше меня, кто никогда ни у кого не служил. Ни у царей, ни у генсеков, ни у губернаторов. Висит, светит, когда хочет, и ни перед кем не кланяется.
Мы с луной понимаем друг друга.
* * *
Под крышей, подо мной, спал дворец.
Я слышала, как он спит. Это звучит так: где-то далеко внизу гудят трубы отопления — у-у-у, ровно, как кот, который мурлычет во сне. В Тронном зале скрипит паркет — сам, без шагов, потому что ему двести лет и у него болят доски. В Галерее 1812 года тихо щёлкают датчики сигнализации. В подвалах шуршат.
Шуршат — это мыши.
И ещё шуршат — это мы.
Я не сказала? Нас тут много. Сорок семь, если считать с котятами. Не считая меня. Меня никто не считает, потому что меня, по большому счёту, нет. Я есть только для тех, кто знает. А тех, кто знает, — раз, два, и обчёлся.
Остальных сорок семь — эрмитажные коты. Официальные, с паспортами, с прививками, с ветеринарной картой, с фотографиями на сайте музея, с праздником в конце мая, с собственным пресс-секретарём, с подписчиками в сети. Мне это всё смешно. Фрр. Подписчики. Коту. Раньше у кота был один подписчик — мышь. И та против воли.
Все эти сорок семь — мои родственники. Так получилось. Я не виновата.
Видите ли, у моего отца, того самого, из книжки, который основал Петербург, — у него за триста тридцать лет было много жён. Ну, не жён. Кошек. Дворцовых, монастырских, кабацких, купеческих, одна даже была из английского посольства, с бантом. И от каждой были котята. И все котята были обычные — жили, как живут коты, двенадцать лет, пятнадцать, двадцать, если повезёт, а потом уходили. А их котята были обычные. И котята их котят.
А он оставался.
И я осталась. Одна-единственная из всех его детей, кому досталось его проклятое долголетие. Двести восемьдесят три года. Рыжая. С белыми носочками. Без отца.
Остальные — все эти сорок семь в подвале — его правнуки, праправнуки и прапрапра… я сбилась со счёта примерно при Николае Первом. Они все пахнут им. Немножко. Чуть-чуть. Как пахнет чай, если в него один раз макнули сухарь.
И я тоже пахну им. И от этого мне иногда хочется вылизаться до костей.
* * *
Он про меня не знает.
То есть знает, конечно, что где-то что-то было, — коты не дураки, коты всё чуют. Но он не знает, что я жива. Он не знает, что я здесь. Я двести восемьдесят три года сделала так, чтобы он не знал.
Это несложно, если знать, как.
Нужно просто держаться подальше от монарших персон. Он всегда при них. Петр, Екатерина Первая, Анна, Елизавета, Екатерина Вторая, Павел, Александры, Николаи, — он переходил от одного к другому, как переходит по наследству фамильное серебро. Мурлыкал на коленях. Спал на подушках с вензелями. Ел с серебряных вилок. Шёл за гробом каждого, кого пережил, а потом шёл к следующему, кто садился на трон.
Придворный кот. Шаркун. Мурлыка для августейших особ.
А я — нет.
Я — с крыш. Из подвалов. Из кухонь, из конюшен, из кабаков на Мойке, с Сенного рынка, из лодок на Неве. Я видела, как на этой площади вешали и как на ней танцевали. Я видела этот город с изнанки, с той стороны, где штопают. Я видела его таким, каким его не видел ни один царь. И ни один царский кот.
И когда он проходил мимо — в карете, на руках у какой-нибудь фрейлины, в корзинке, обшитой бархатом, — я уходила. За угол. На крышу. В продух. По ветру, чтобы он меня не учуял.
Двести восемьдесят три года.
Мне это нравится. Это, если хотите, мой единственный подвиг.
* * *
Внизу, у подъезда со стороны Зимней канавки, хлопнула дверь.
Я подняла голову.
Это была Тамара Ильинична. Я узнала её по шагам — она идёт так, будто под ногами у неё лёд, даже когда льда нет. Мелко, осторожно, чуть припадая на левую ногу. Семьдесят два года. Сорок лет в Эрмитаже. Сначала смотрительницей в залах голландцев, потом — когда ноги стали болеть — в хозяйственной части. А по вечерам, уже сорок лет, бесплатно, сверх всякой ставки и всякого приказа, — в подвалах. С кастрюлями.
Она несла две сумки. В одной звякало — банки с кормом. В другой булькало — кастрюля с варёной рыбой. Я различала запах с крыши. Минтай. Отваренный с лавровым листом. Тамара Ильинична верила, что лавровый лист полезен для кошачьего пищеварения. Это неправда. Но она в это верила так твёрдо, что, кажется, и на нас действовало.
Она прошла по двору, отперла низкую дверь в цоколе и исчезла внизу.
Я подождала минуту. Потом встала, потянулась — от носа до кончика хвоста, с хрустом, с удовольствием, как тянутся только старые кошки, которым некуда торопиться, — и пошла к своему продуху.
Ужин.
* * *
Путь с крыши в подвал занимает у меня семь минут.
Я не скажу вам, как я иду. Это тайна, и тайна старше Зимнего дворца, потому что дорогу я начала прокладывать ещё в старом дворце, том, что стоял на этом месте до нынешнего и куда мою мать привезли из Казани. Потом старый разобрали, двор восемь лет жил во временном деревянном дворце на Невском, у Мойки, а Растрелли тем временем строил этот, каменный. Я переселилась в него одной из первых, раньше императрицы, и сорок лет обнюхивала каждую стену, каждый дымоход, каждую щель в фундаменте. Я знаю этот дворец лучше, чем знал его Растрелли. Растрелли не лазил по вентиляции.
Скажу только, что половину пути я прохожу внутри стены. Что есть одно место, где надо прыгнуть через пустоту, и внизу под тобой сорок метров темноты до самого фундамента. Что есть другое место, где пахнет порохом, хотя пороха там нет с тысяча восемьсот восьмидесятого года. И что есть третье место, где я каждый раз останавливаюсь. На одну секунду. Возле кирпичной кладки, которая на ощупь холоднее остальных стен.
За этой кладкой — комната. Её замуровали в декабре тысяча восемьсот тридцать седьмого года, в ту ночь, когда горел дворец. Я видела, как это делали. Я была там.
Я никогда не рассказывала об этом ни одному живому существу.
Я останавливаюсь у неё на секунду. Нюхаю. Там пахнет сургучом, старым деревом и чем-то ещё. Чем-то, от чего у меня каждый раз встаёт шерсть на загривке, а я не понимаю почему.
Потом иду дальше.
* * *
В подвале было тепло, сыро и шумно.
Подвалы под Зимним — это отдельный город. Если бы вы спустились туда, вы бы удивились. Там коридоры длиной в полкилометра. Там трубы толщиной в корову. Там кладовые, мастерские, склады, щитовые, бомбоубежища с железными дверями, которые закрывали в сорок первом и больше не закрывали. Там своя погода. Там свои сквозняки, которые приходят откуда-то из прошлого века и уходят в позапрошлый.
И там — наша часть. Кошачья.
Люди называют её «кошачьим подвалом». Это несколько комнат под Малым Эрмитажем: кухня, где Тамара Ильинична и другие кормят котов, комната с лежанками, ящиками, полками и старыми свитерами, которые сердобольные сотрудники приносят из дома, и маленькая ветеринарная комната, где пахнет хлоргексидином и страхом.
На кухне горел свет. Тамара Ильинична раскладывала рыбу по мискам.
Вокруг неё стояли коты.
Сорок семь. Ну, сорок пять — двое болели и лежали в ветеринарной. Все расселись полукругом, как гости на званом обеде, хвосты аккуратно обёрнуты вокруг лап. Никто не лез. Никто не орал. Эрмитажные коты — воспитанные. Это вам не с Сенного рынка. Это интеллигенция.
В центре полукруга сидел Рембрандт.
Рембрандт — старший. Ему шестнадцать лет. Он полосатый, серый, с тёмными разводами на боках, похожими на лужи после дождя, и с бакенбардами, как у купца первой гильдии. Он двенадцать лет ловил мышей в зале голландцев, под «Возвращением блудного сына», и ни разу не позволил себе ничего лишнего. Ни одной поцарапанной рамы. Ни одной лужи на паркете. Говорят, однажды он поймал крысу размером с таксу прямо под ногами у делегации из Амстердама, и делегация аплодировала. Рембрандт не повёл и ухом. Отнёс крысу на служебную лестницу и положил там, как отчёт.
Он увидел меня первым.
Он всегда видит меня первым. Ему одному из всех я позволяю.
— Добрый вечер, тётушка, — сказал он. Негромко, по-нашему, без звука. Так говорим мы — прямо в голову.
Он зовёт меня тётушкой. Это неправда, я ему не тётушка, я ему прапрапра-кто-то-там. Но тётушка ему проще. А мне всё равно.
— Фрр, — сказала я.
Это значит «добрый вечер». И «не начинай». И «я вижу, что у тебя есть новости, и я заранее знаю, что они мне не понравятся». Одно «фрр» может значить очень многое. Это моё слово. Мурлыкать я не люблю. Мурлыкают придворные.
Я обошла полукруг. Коты при моём приближении чуть отодвигались, кто на полшага, кто на четверть, — не из страха, из уважения. Кто-то склонял голову. Кто-то, наоборот, отворачивался — молодёжь, им положено. Белая Мадонна — она сидела отдельно, на табуретке, потому что не любит, когда пол холодный, — посмотрела на меня голубыми глазами и демонстративно лизнула лапу.
Мадонну зовут Мадонной, потому что её нашли котёнком в коробке под «Мадонной Литтой», в зале Леонардо, восемь лет назад. Кто подкинул — так и не узнали. Она до сих пор считает, что её прислали прямо оттуда. С картины.
Фрр.
Пират — одноглазый, чёрный, с порванным ухом и голосом, как у боцмана, — сидел в самом конце, ближе всех к двери, и смотрел на рыбу так, будто собирался взять её на абордаж. Пирату восемь лет, и половину из них он провёл в драках с котами из Адмиралтейского сада, которые иногда пробираются к нам через Зимнюю канавку. Пират — моя гордость. Я учила его драться. Он об этом не знает.
Я забралась на свой подоконник. Под потолком, в дальнем углу, где узкое окно-продух смотрит во двор. Это моё место. Его никто не займёт. Однажды занял один молодой рыжий наглец, в восемьдесят седьмом. Больше не занимал.
Тамара Ильинична подняла голову.
Она посмотрела прямо на мой подоконник. Прищурилась.
— А, — сказала она. — Пришла, рыжая.
Я молчала.
— Твоя миска вон, — сказала Тамара Ильинична и кивнула на маленькую фаянсовую миску с синим ободком, которая стояла отдельно, на полке под моим окном. — С лавровым листом. Как ты любишь.
Я не люблю лавровый лист.
Но Тамара Ильинична — единственный человек в этом дворце, который видит меня. Не догадывается, не замечает краем глаза, как замечают иногда реставраторы, засидевшиеся допоздна, и потом говорят друг другу: «Мне показалось, кошка прошла». А видит. Прямо. И знает, что я — это я.
Она не знает, сколько мне лет. Она думает, я просто старая. Хитрая. Дикая. Из тех, кто не даётся в руки и не стоит на учёте, и которую поэтому нет на сайте, и нет в списке, и нет на празднике в конце мая. Она думает, мне лет пятнадцать.
Она ставит мне миску сорок лет.
Я не говорю ей, что это странно. Что ни одна кошка не живёт сорок лет. Она тоже не говорит. Мы обе делаем вид, что это нормально. Это у нас такое соглашение.
Я спрыгнула на полку. Понюхала рыбу. Минтай. Лавровый лист.
Фрр.
Съела.
* * *
После ужина Тамара Ильинична не ушла.
Обычно она уходит сразу. Моет кастрюлю, вытирает руки, говорит котам: «Ну, спокойной ночи, ребятки», выключает свет и уходит, оставляя одну лампочку над дверью, — чтобы маленькие не боялись. А сегодня она села на табуретку у стола, на ту, что освободила Мадонна, сложила руки на коленях и долго сидела, глядя в пол.
Коты, наевшись, расходились по лежанкам. Кто-то умывался. Котята затеяли возню под столом. Рембрандт сидел у её ног и смотрел на неё снизу вверх, как сидят на приёме у хорошего доктора.
Тамара Ильинична вздохнула.
— Ребятки, — сказала она. Вслух. Она всегда разговаривает с нами вслух. — Ребятки, плохо дело.
Коты притихли. Даже котята.
Люди думают, что коты не понимают слов. Это не так. Мы понимаем не слова. Мы понимаем, что под ними. А под словами Тамары Ильиничны было что-то тяжёлое. Как лёд на Неве при минус двадцати трёх. Кряхтело.
— У нас новый директор, — сказала Тамара Ильинична. — Вы знаете. С декабря. Молодой. Из этих… из компьютерщиков. Говорят, у него была своя фирма, что-то там с искусственным интеллектом. А теперь его к нам. Чтобы, значит, музей был современный.
Она помолчала.
— Он хороший, наверное, — сказала она неуверенно. — Вежливый. Здоровается. На «вы» со всеми, даже с уборщицами. Но он… он всё считает. У него на всё таблица. Сколько посетителей в каком зале. Сколько минут стоят у какой картины. Сколько стоит квадратный метр. Он ходит по залам с планшетом и считает.
Она вздохнула ещё раз.
— Сегодня было совещание. Он сказал, что будут ставить новую систему. Какую-то… «Чистый дворец». С камерами. С нейросетью. Чтобы следила за санитарным состоянием. Влажность, плесень, грызуны… и всё такое. И он сказал… — Она остановилась. — Он сказал, что по предварительным данным системы коты в подвалах представляют собой «неконтролируемый биологический фактор». И что вопрос о дальнейшем содержании котов будет пересмотрен.
В подвале стало очень тихо.
— Я спросила: как пересмотрен? — сказала Тамара Ильинична. — А он сказал: «Тамара Ильинична, давайте дождёмся данных. Я не принимаю решений без данных». Вежливо так сказал. А я на него посмотрела и поняла.
Она подняла голову. Посмотрела на котов. На Рембрандта у своих ног. На Пирата у двери. На котят под столом.
— Он вас выселит, ребятки, — сказала она тихо. — Не со зла. По таблице.
* * *
Тамара Ильинична ушла поздно. Посидела ещё. Погладила Рембрандта, который позволяет себя гладить только ей. Поправила свитер на лежанке у котят. Выключила свет. Оставила лампочку над дверью.
Ушла.
Я сидела на подоконнике и смотрела на дверь, за которой затихали её шаги.
Мелко, осторожно, чуть припадая на левую ногу.
Выселит. Фрр.
Меня выселяли из этого дворца, если считать по-честному, раз двадцать. При Екатерине — когда она завела левреток и велела «извести котов в покоях». При Павле — когда он запретил всё, что не по уставу, а кот не по уставу. При Николае — после пожара, когда новый дворец строили так, будто его будут мыть с мылом. При большевиках — когда искали «буржуазные элементы» и нашли, в том числе, кота графини Шуваловой, жившего на кухне. В блокаду…
Нет. В блокаду меня не выселяли. В блокаду всё было иначе. Про блокаду потом.
Каждый раз меня выселяли, и каждый раз я никуда не уходила. Потому что нельзя выселить того, кого нет. Я — нигде. Меня нет в списках. Меня нет на камерах — я знаю, где они висят, и знаю, как их обходить, ещё с тех пор, когда камер не было, а были лакеи с фонарями. Меня нет в таблицах.
Пусть он выселяет сорок семь. Меня он не выселит.
Так я сказала себе. Сидя на подоконнике. В темноте.
Фрр.
И почему-то мне не стало легче.
* * *
Внизу, под столом, кто-то шевельнулся.
Маленький. Серый. С рыжими подпалинами на боках.
Тишка.
Тишке пять месяцев. Он родился в августе, в ящике из-под бумаги для принтера, в бухгалтерии, у кошки Фроси, которая потом ушла жить к бухгалтерше домой, на Васильевский, а котят оставила. Трое котят разобрали. Тишка остался. Потому что тощий, и ухо у него с рождения чуть набок, и характер — как у сквозняка: везде пролезет, ничего не боится, ни на минуту не сидит.
И ещё потому, что он похож.
Я старалась не думать об этом. Я пять месяцев старалась об этом не думать. Но каждый раз, когда этот маленький серый с рыжими подпалинами нахал прыгал мне на хвост, — каждый раз меня как будто окатывало запахом. Тем самым. Которого я двести восемьдесят три года избегала, держась по ветру.
Серый. С рыжими подпалинами. Ухо набок.
Он был похож на отца так, будто отец, уходя по своим придворным делам, оставил тут маленькую копию себя. Для присмотра.
Тишка выбрался из-под стола. Посмотрел наверх, на мой подоконник. Глаза у него в темноте светились, как две копеечки.
— Тётушка Шельма, — сказал он. Тоненько. Для его возраста — очень чисто. Котята обычно до года говорят так, будто у них каша во рту. А этот — как по писаному. — Тётушка Шельма, а правда, что нас выселят?
— Спи, — сказала я.
— А куда нас выселят?
— Спи, говорю.
— А вас тоже?
— Меня никуда не выселят. Меня нет.
Тишка подумал.
— Как это нет? — сказал он. — Вы же есть. Я же вас вижу.
— Это тебе кажется.
— Нет, не кажется, — упрямо сказал Тишка. — Вы рыжая. И у вас носочки. И вы всё время говорите «фрр». Я же вижу.
Фрр.
— Спи, — сказала я в третий раз. Тем голосом, после которого даже Пират уходит под лавку.
Тишка не ушёл под лавку. Он сел. Обвил хвостом лапы — точно так же, как это делает… нет. Не буду. Не буду думать.
— Рембрандт говорит, — сказал Тишка, — что есть один кот. Самый старый. Старше всех. Старше дворца. Он основал Петербург. Про него книжку написали. Рембрандт говорит, если он придёт, он всё решит. Он всех царей знал. Он с директорами умеет. Рембрандт говорит, надо его позвать.
У меня внутри что-то оборвалось.
Не сразу. Медленно. Как обрывается сосулька с карниза Зимнего в марте — сначала висит, висит, ты думаешь, что она будет висеть вечно, а потом раз — и уже лежит на тротуаре, разбитая, и непонятно, когда это случилось.
— Рембрандт, — сказала я. Не Тишке. В темноту. Туда, где на лежанке у трубы лежал серый полосатый старик с бакенбардами и делал вид, что спит. — Рембрандт, ты что ребёнку голову морочишь?
Рембрандт открыл один глаз.
— Добрый вечер, тётушка, — сказал он ещё раз. Спокойно. Как будто мы не виделись два часа назад. — Я не морочу. Я думаю.
— Ты много думаешь.
— Я старый, — согласился Рембрандт. — Мне больше нечем заниматься. — Он помолчал. — Тётушка, вы ведь знаете, о ком речь.
— Не знаю.
— Знаете. Он живёт на Мойке. В доме девяносто два. У портнихи. У неё недавно дочка родилась. Об этом весь город знает. Об этом в газете писали, когда он клад в Петропавловке нашёл. Он — легенда. Он — наш… ну, вы понимаете. Наш общий. Мы все от него.
— Я в курсе, от кого мы все.
— Тогда вы понимаете, — сказал Рембрандт, — что если кто и может поговорить с директором, так это он. Он умеет с людьми. Он с Петром Первым разговаривал. Он…
— Нет, — сказала я.
— Тётушка…
— Нет.
— Сорок семь котов, тётушка. Тамара Ильинична плакала. Вы видели.
— Я видела, — сказала я. — Нет.
Рембрандт смотрел на меня одним открытым глазом. Долго. Он знает меня шестнадцать лет. Он знает, что я — это я. Он единственный из всех догадывается, сколько мне на самом деле. Не говорит. Но догадывается. И, кажется, догадывается ещё кое о чём. О том, почему я ни разу за шестнадцать лет не произнесла вслух имя того, кто живёт на Мойке, девяносто два.
— Хорошо, тётушка, — сказал он наконец. — Как скажете.
И закрыл глаз.
Слишком быстро согласился.
Фрр.
* * *
Я ушла на крышу.
Мне надо было подумать, а думать я могу только на высоте. В подвале думается тяжело — там потолки низкие, и мысли упираются в своды, как дым.
Луна сдвинулась. Теперь она висела над Петропавловкой. Над шпилем. Над ангелом.
Над тем самым местом, где когда-то, в мае тысяча семьсот третьего года, долговязый царь в мокрых ботфортах вырезал багинетом два куска дёрна и сложил их крестом, а рядом на коряге сидел облезлый серый котёнок с рыжими подпалинами и вылизывал лапу.
Я этого не видела. Меня тогда ещё не было. Мне рассказала мать. А матери — он. Когда-то давно, когда они ещё разговаривали. Когда он ещё приходил к ней в подвал старого дворца, раз в неделю, после того, как императрица засыпала. Когда он ещё был… не знаю, кем. Отцом? Нет. Отцом он не был ни дня.
Я лежала на тёплом месте над печным стояком, рядом с Афанасием, и смотрела на ангела.
Внизу, на другом берегу, за Невой, в крепости, в Комендантском доме, на втором этаже, в витрине под стеклом, — я знаю, я была там ночью, один раз, чтобы посмотреть, — лежит записка Петра и голландский гульден. И табличка: «Тайник обнаружен благодаря коту Муру (род. ок. 1697 г.?)».
С вопросительным знаком.
Двести восемьдесят три года я держалась по ветру. Двести восемьдесят три года я знала, где он, и уходила за угол. Двести восемьдесят три года я была рыжей шельмой, которой нет.
И вот теперь мои собственные правнуки, или кто они мне там, хотят позвать его сюда. В мой подвал. В мой дворец. В мою жизнь.
Нет.
Нет-нет-нет.
Фрр.
* * *
Я пролежала на крыше до рассвета.
Январский рассвет в Петербурге — это не рассвет. Это когда небо из чёрного становится тёмно-серым, и тёмно-серым остаётся до обеда, а после обеда снова становится чёрным. Но я дождалась. Мне надо было увидеть, как над Невой поднимается серое, чтобы понять, что ночь кончилась.
Когда я спустилась в подвал, коты спали. Все. Сорок пять на лежанках. Двое в ветеринарной.
Рембрандт спал на своей лежанке у трубы. По-настоящему, а не притворялся — я слышу разницу.
Пират спал у двери. Мадонна — на табуретке. Котята — кучей в коробке со свитером.
Я пересчитала котят. По привычке. Я всегда пересчитываю котят. С тысяча восемьсот тридцать седьмого года — всегда.
Раз. Два. Три. Четыре.
Тишки не было.
Я пересчитала ещё раз.
Четыре. Должно быть пять.
Я обошла подвал. Кухню. Ветеринарную. Под столом. За трубами. В ящике из-под бумаги для принтера, где он родился и куда иногда забирается, когда ему грустно.
Тишки не было.
Я вернулась к лежанке у трубы. Рембрандт открыл глаза. Оба. Сразу. Будто и не спал.
— Где он? — спросила я.
Рембрандт молчал.
— Где он, Рембрандт?
Рембрандт вздохнул. Долго. Тяжело. Как вздыхают старые коты, которые знают, что сейчас им попадёт, и считают, что оно того стоило.
— На Мойке, тётушка, — сказал он. — Девяносто два. Ушёл ночью, как вы на крышу поднялись. Через Зимнюю канавку и вдоль набережной. Он быстрый. Он дойдёт.
Фрр.
Я не нашлась, что сказать. Впервые за двести восемьдесят три года — не нашлась.
Я стояла посреди подвала, рыжая, с белыми носочками, с белым кончиком хвоста, и смотрела на старого полосатого кота, который только что сделал то, чего я избегала почти три века.
И где-то там, за Невским, на Мойке, по заснеженной набережной, маленький серый котёнок с рыжими подпалинами и ухом набок бежал к моему отцу.
Глава 2. Казанка
1745–1746 годы
Мою мать привезли в Петербург в корзине для котов, которых велено было кастрировать.
Вы думаете, я шучу. Я не шучу. Я вообще редко шучу. Это отец у нас мастер на шутки, а я рассказываю как было.
Тринадцатого октября тысяча семьсот сорок пятого года императрица Елизавета Петровна подписала указ. Он до сих пор хранится где-то в архиве, и его иногда печатают в газетах к празднику эрмитажных котов, и все умиляются. Указ велел «сыскать в Казани здешних пород кладеных самых лучших и больших тридцать котов, удобных к ловлению мышей», и прислать их ко двору, в Петербург, «с таким человеком, который бы мог за ними ходить и кормить».
Кладеных. То есть таких, которые к семейной жизни непригодны. Чтобы ловили мышей, а не бегали по крышам с серенадами. Императрица была дама практичная, когда дело не касалось платьев.
Тридцать котов. Кладеных. Больших. Казанских.
И одна кошка.
Её никто не заказывал.
* * *
Казанские коты в те времена славились на всю Россию. Почему именно казанские — никто толком не знал. Говорили, будто бы в Казани особый воздух. Говорили, будто бы там мыши крупнее и злее, и коты от этого злее тоже. Говорили, будто бы ещё при Иване Грозном, когда он брал Казань, оттуда первым делом вывезли не золото и не пленных, а кота хана, и кот этот потом сорок лет жил в Кремле и передушил всех кремлёвских крыс.
Мать говорила, что всё это враки. Что казанские коты — обыкновенные коты, просто у купцов на Волге амбары с зерном огромные, и коты там с детства работают, как бурлаки. Привычные.
Отбирать котов поручили казанскому губернатору, а губернатор поручил вице-губернатору, а вице-губернатор — какому-то приказному, а приказной — купцу Ахмету Юнусову, у которого были самые большие амбары в Ямской слободе и, соответственно, самые большие коты.
У Ахмета Юнусова была кошка.
Рыжая. Тощая. Злая, как оса. С белыми носочками на всех четырёх лапах и с белым кончиком хвоста.
Ахмет звал её Кызым. По-татарски — «доченька». Она спала у него на груди. Ела у него из рук. Провожала его до ворот амбара каждое утро и встречала каждый вечер. Он был вдовец, бездетный, и ему не с кем было больше разговаривать, кроме неё.
Когда пришёл указ, Ахмет сам отобрал тридцать котов. Самых лучших. Самых больших. Самых злых. Сам отвёз их к коновалу. Сам сшил для них тридцать корзин, обшитых изнутри войлоком, потому что ехать предстояло зимой, через всю Россию, полторы тысячи вёрст. И сам вызвался ехать с ними, тем самым человеком, «который бы мог за ними ходить и кормить», потому что больше вызвать было некого — никто в здравом уме не хотел тащиться зимой в Петербург с тридцатью котами.
А Кызым оставил дома. С соседкой.
Сказал ей: жди.
Она не стала ждать.
* * *
Мать рассказывала мне эту историю, наверное, сто раз. Я была маленькая и всё время просила: ещё, ещё. Ей нравилось рассказывать. Ей вообще нравилось вспоминать Казань, — больше, чем Петербург, — и когда она рассказывала, у неё глаза становились узкими, как будто она смотрела против солнца.
Обоз выехал из Казани в конце ноября. Двенадцать саней. На одних — Ахмет и его сундук. На других — сено. На третьих — мороженая рыба для котов, сорок пудов. На остальных — корзины. По три корзины на санях, по коту в корзине. Корзины привязали верёвками, укрыли рогожей, и обоз тронулся.
На второй день пути, на постоялом дворе под Чебоксарами, Ахмет пересчитывал котов перед сном и насчитал тридцать один.
Он пересчитал ещё раз. Тридцать один.
Он пошёл по саням с фонарём и стал открывать корзины одну за другой. Кот. Кот. Кот. Кот. Все тридцать — серые, полосатые, рыжие, чёрные, большие, сердитые, сонные. А в двадцать седьмой корзине, рядом с огромным серым котом по прозвищу Бек, лежала рыжая тощая кошка с белыми носочками и смотрела на него жёлтыми глазами.
— Кызым, — сказал Ахмет.
Мать говорила, что он заплакал. Прямо там, на морозе, с фонарём в руке. И что сначала он хотел отправить её назад с попутными санями, а потом подумал, что попутных саней не будет до весны. А потом подумал, что она как-то сорок вёрст проехала в чужой корзине, рядом с чужим котом, на морозе, лишь бы с ним. И что, наверное, она его любит больше, чем он думал. И что, наверное, он её тоже.
И он оставил её. Посадил в свой тулуп. За пазуху. И так они и ехали дальше, полторы тысячи вёрст. Тридцать кладеных котов в корзинах, один купец в тулупе и одна рыжая кошка у него за пазухой, высовывающая из-за ворота нос на каждой почтовой станции, чтобы посмотреть, где она.
Нижний Новгород. Владимир. Москва. Тверь. Новгород.
Петербург.
* * *
В Петербург обоз пришёл в середине декабря. Был мороз, была метель, был ветер с залива, от которого у матери, привыкшей к сухой волжской зиме, заложило нос на неделю.
Императрица жила тогда в Зимнем дворце — не в нынешнем, а в старом, том, что стоял на этом же месте до нынешнего. Его строил ещё архитектор Растрелли-младший для Анны Иоанновны, когда был молод, и строил, говорят, в спешке. Он был большой, неудобный, с бесконечными переходами, с печами, которые дымили, с окнами, которые не закрывались, и с мышами. О, с мышами. Мать говорила, что мышей там было столько, что по ночам пол шевелился.
Котов приняла дворцовая контора. Пересчитали. Записали. Тридцать котов, кладеных, больших, казанских. Ахмету Юнусову выдать жалованье за доставку и прокорм и отпустить домой.
Про кошку никто ничего не записал. Её не было в бумагах. Её не было в указе. Её, если по-честному, не существовало.
Вот видите — это у нас семейное.
Ахмет пробыл в Петербурге неделю. Устраивал котов. Учил дворцовых лакеев, как их кормить, сколько давать рыбы, как давать воду, чтобы не замерзала. Ходил по подвалам и показывал котам, где мыши. А потом пришёл день отъезда.
Мать рассказывала, что он долго сидел с ней на кухне, в людской, у печки. Гладил её. Говорил с ней по-татарски. А потом сказал по-русски, чтобы, наверное, слышали лакеи:
— Тут тебе лучше будет, Кызым. Тут дворец. Тут царица. Тут мыши жирные. А у меня что — амбар да я старый.
И ушёл.
А она осталась.
Она мне никогда не объясняла, почему не побежала за ним. Почему не залезла опять в корзину, в сено, в сундук. Она могла. Она была умная. Она сорок вёрст проехала в чужой корзине, чтобы не расставаться с ним, а потом взяла и осталась. Я много раз спрашивала. Она молчала. Только один раз, уже совсем незадолго до конца, сказала:
— Он сам сказал — тут лучше. Он хотел, чтобы мне было лучше. Если бы я за ним побежала, он бы подумал, что мне здесь плохо. Я не хотела, чтобы он так думал.
Я тогда не поняла. Мне было три года, я была глупая и рыжая.
Я поняла потом. Лет через двести.
* * *
Во дворце её назвали Казанкой. Лакеи. Потому что из Казани. Просто, как дважды два. Как имена, которые даёт дворня: Казанка, Рыжуха, Мурка, Васька. Мать не возражала. Имя «Кызым» было для одного человека, а он уехал.
И тридцать котов из Казани тоже перестали быть казанскими. Их разобрали по дворцу. Одних — в подвалы, к амбарам, к погребам. Других — на кухни. Третьих — в покои, во флигели, к фрейлинам, которые боялись мышей больше, чем Бога. Бек, тот, в чьей корзине мать проехала сорок вёрст, попал в покои самой императрицы, в спальню, и прожил там двенадцать лет, толстый, ленивый и вечно недовольный, как старый генерал. Остальные…
Остальных мать иногда навещала. Они относились к ней как к сестре. Кладеные коты, знаете ли, очень добрые. Им нечего делить.
Мать поселилась в подвале. Под кухней. Там было тепло от печей, сухо, и там были мыши. Она ловила их по ночам и складывала у порога людской, рядком, на счастье, как складывала когда-то у порога амбара в Ямской слободе. Лакеи привыкли. Повара привыкли. Истопник Прохор, который топил кухонные печи и жил тут же, в каморке за печью, — привык больше всех.
Прохор был огромный, бородатый, со шрамом через всю щёку, от уха до губы. Говорили, его в молодости медведь подрал. Говорили, это он под Полтавой. Он сам никому ничего не говорил, он вообще почти не разговаривал. Он топил печи. Утром, днём и ночью. Он спал по три часа в сутки. И он каждый вечер ставил на пол у своей каморки миску с молоком.
Не для неё. Просто так. Для кошки. Любой.
Но приходила она.
* * *
А в феврале тысяча семьсот сорок шестого года на кухню пришёл отец.
Мать рассказывала мне это так подробно, что мне иногда кажется, будто я помню сама.
Была ночь. Императрица не спала. Императрица Елизавета Петровна вообще никогда не спала по ночам — это знает каждый, кто хоть немного читал про неё. Она боялась ночи. Боялась, что придут ночью, как она сама когда-то пришла ночью к маленькому императору Иоанну Антоновичу и его матери, в гренадерской кирасе поверх платья, с крестом в руке. Она знала, как это делается, и поэтому не спала. Она ложилась на рассвете, а всю ночь сидела, гуляла по дворцу, играла в карты, ела, слушала сказки, которые ей рассказывали специально нанятые старухи-чесальщицы, — они чесали ей пятки и рассказывали сказки, и это не я придумала, это было на самом деле.
И рядом с ней всю ночь был кот.
Серый. С рыжими подпалинами на боках. С левым ухом, разорванным ещё в Голландии, на верфи, в драке с каким-то тамошним амбарным котом. Худой, жилистый, с хитрой мордой и с привычкой говорить «мур» через каждые два слова.
Он был у неё с самого детства. С тех пор, как она, маленькая, бегала по Летнему саду в платьице с крылышками, как у ангела, — тогда так одевали царских дочерей на праздники. А до того он был у её отца. У Петра.
Вся дворня его знала. Его звали Мур. Говорили, что он старше дворца. Говорили, что он старше Петербурга. Говорили, что он и есть тот самый кот, которого Пётр Великий привёз из Голландии, — хотя тот кот, всякому ясно, давно должен был помереть, ведь коты столько не живут. А этот жил. И не старел. И сидел на коленях у императрицы. И императрица говорила с ним по ночам, а он, как утверждали горничные, ей отвечал.
Горничным не верили. Горничные вообще много чего говорят.
В ту ночь, в феврале сорок шестого года, императрица отправилась на кухню. Так бывало. Ей вдруг среди ночи хотелось солёных огурцов, или пирога с вязигой, или щей, и она не звала никого, а шла сама — со свитой из двух фрейлин и одного кота. Повара вскакивали с лавок, кланялись, кидались к печам. А императрица садилась за простой стол, за которым обедала дворня, и ела щи деревянной ложкой, и смеялась, и говорила, что так вкуснее, чем на серебре.
Кот шёл за ней.
А под столом, у печи, сидела рыжая кошка с белыми носочками.
* * *
Мать говорила, что это было как молния.
Я ей не верю. У котов не бывает молний. У котов бывает запах. Ты чуешь запах — и всё. Ты знаешь. Никаких молний.
Но мать говорила: молния. И я не спорила. Она имела право называть это как хотела.
Он увидел её из-под стола. Она — его. И он, мать говорила, остановился как вкопанный, посреди кухни, на полдороге между императрицей и печью, и стоял так, пока императрица не позвала его: «Мурушка, ты чего?» А он не пошёл. Впервые, говорила мать, впервые за всю жизнь — не пошёл на её голос.
Он пошёл под стол.
Он сел напротив матери. Посмотрел ей в глаза. И медленно, очень медленно, закрыл и открыл глаза.
Я знаю, что это значит. Вы знаете, что это значит. Это кошачий поклон. Самый глубокий из тех, что у нас есть.
Мать сказала мне, что не ответила. Что фыркнула. И отвернулась.
Я в неё.
* * *
Он приходил каждую ночь.
Когда императрица засыпала на рассвете, он уходил из спальни. Тихо, на мягких лапах, мимо дежурной фрейлины, которая дремала в кресле у двери, мимо часового у лестницы, через переходы, через галереи, вниз, в подвал, на кухню. И садился у печи. Возле Прохоровой миски с молоком.
Сначала мать на него не смотрела.
Потом стала смотреть.
Потом стала с ним разговаривать.
Он рассказывал ей про Голландию. Про верфь в Саардаме, где он родился в ящике под верстаком и где высокий русский плотник в кожаном фартуке однажды заговорил с ним, а он ответил. Про то, как они с плотником плыли по морю в Россию, и плотника рвало за борт, а кот смеялся. Про болото на Заячьем острове. Про шведское серебро. Про царицу Екатерину, первую, ту, что была прачкой, а стала императрицей, и которая кормила его пирожками. Про маленькую Лизаньку в платье с крылышками.
Мать рассказывала ему про Казань. Про Волгу, широкую, как море. Про амбары в Ямской слободе. Про Ахмета, который пел ей песни по-татарски.
Ей было три года. Ему было — она не знала, сколько. Он не говорил. Отшучивался. «Мур-р. Много, Казаночка. Мур. Больше, чем тебе. Мрр».
Она не спрашивала.
* * *
Я не знаю, была ли это любовь.
Мать говорила — да. Мать говорила, что никогда в жизни, ни до, ни после, ни с Ахметом, ни с котами, ни с кем — никогда не было так. Что с ним было тепло, как у печки, и страшно, как на льду, одновременно. Что он смешил её так, что она каталась по полу. Что он однажды принёс ей из императорской спальни, в зубах, шёлковую ленту — голубую, из причёски самой Елизаветы, и мать спала на этой ленте до самой смерти.
Я эту ленту видела. Она лежала в углу материного логова, в подвале, затёртая, грязная, когда-то голубая, а потом серая. Когда мать умерла, я…
Нет. Это потом.
Я не знаю, была ли это любовь. Я кошка, а не фрейлина. Но я знаю одно. Он приходил к ней каждую ночь. Всю ту весну. Каждую ночь, пока императрица спала. А потом, на рассвете, уходил наверх. К ней. К той, у которой на коленях спал. К той, кому мурлыкал. К той, у которой был трон.
Каждый раз уходил наверх.
* * *
Я родилась в мае тысяча семьсот сорок шестого года. В подвале, под кухней. В углу за печью Прохора, на старом овчинном тулупе, который Прохор то ли бросил, то ли нарочно постелил.
Нас было четверо. Я и три брата. Братья были серые, с рыжими подпалинами, все в отца. А я — рыжая. Совсем рыжая. С белыми носочками и белым кончиком хвоста. Вся в мать.
Мать говорила, что когда отец пришёл в ту ночь и увидел нас, он долго сидел и смотрел. А потом подошёл и вылизал каждого. Братьев — быстро, по разу. А меня — долго. И сказал: «Мрр… Эта — моя. Мур. Эта — останется».
Мать не поняла, что он имел в виду.
Она поняла через три года. Когда братья выросли и разошлись по дворцу, и стали обычными дворцовыми котами, и старели, как стареют коты, — а я не старела. Ей было шесть лет, когда она поняла. Она тогда пришла к отцу и спросила, что он сделал с её дочерью.
Он сказал: «Мур… ничего. Мрр. Это не я. Мур-р. Это кровь».
Она не поверила.
Я тоже. До сих пор.
* * *
Первое, что я помню, — запах овчины. Тёплый, кислый, густой. Я тычусь носом в мокрую шерсть тулупа, и мне хорошо.
Второе, что я помню, — огонь. Прохор открывает дверцу печи, и оттуда вырывается свет, жёлтый, ослепительный, и жар, и треск, и я пищу от страха и лезу под мать.
Третье — голос. Низкий, мягкий, с мурлыканьем: «Мур… маленькая моя. Мрр. Рыжая». И тёплый язык, шершавый, который проходится мне от носа до затылка.
Это был он. Это единственное, что я помню про отца из детства. Голос и язык. Больше ничего. Потому что потом…
Потом было потом. И этого я рассказывать пока не буду.
* * *
А ещё я помню, как получила имя.
Это было через полгода. Я уже бегала. Я уже лазила по печным трубам, по полкам, по мешкам с мукой, по Прохоровой бороде, пока он спал. Я уже научилась воровать. Это у меня само получилось. Мать не учила. Мать была честная, как казанская купчиха. А я — нет. Я крала всё, что плохо лежало. Хлебные корки со стола. Кусок сала у поварёнка Митьки. Пуговицу с камзола лакея — блестящую, круглую, просто так, потому что блестела.
А однажды я украла воблу у Прохора.
Прохор любил воблу. Ему её привозили откуда-то с Волги, сушёную, связками, и он её ел медленно, по одной, вечером, после того как протопит все печи, — сидел у своей каморки на чурбаке, чистил, жевал и смотрел в огонь. Это было, кажется, единственное его удовольствие в жизни.
Я смотрела на это две недели. Из-за мешков. А потом, однажды вечером, когда Прохор отвернулся к печи, чтобы подкинуть полено, я выскочила, схватила воблу прямо с его колена и юркнула в печной продух.
Вобла была больше меня. Я тащила её, упираясь всеми четырьмя лапами. Она застряла в проходе. Я тянула. Она не шла. Я тянула сильнее. Сзади была огромная Прохорова рука, она шарила в продухе, нащупывая меня. Я тянула изо всех сил. Вобла проскочила. Я с ней. В темноту.
Рука пошарила и вылезла обратно. Пустая.
И я услышала, как Прохор захохотал. Впервые. Мать потом говорила, что за три года, сколько она его знала, он ни разу не смеялся. А тут захохотал. Громко, хрипло, гулко, как в бочку.
— У, рыжая шельма! — сказал он. — Ну, шельма! Ну, рыжая!
И больше никогда не звал меня иначе.
* * *
Я ела ту воблу три дня. Она была солёная, жёсткая, как подмётка, и вкусная, как ничего больше в жизни.
А Прохор с того вечера стал ставить у своей каморки две миски. Одну с молоком. А другую, маленькую, — с кусочком воблы. Каждый вечер. Всю свою жизнь.
Я тогда думала, это потому, что я ему понравилась.
Фрр.
Я двести восемьдесят лет так думала.
Глава 3. Чистый дворец
Январь 2029 года
Я не пошла за ним.
Хочу, чтобы это было ясно с самого начала. Я не побежала по набережной, не перемахнула через Зимнюю канавку, не помчалась по Миллионной, по Марсову полю, по Мойке, не стала искать маленького серого нахала с ухом набок в сугробах у дома девяносто два. Нет. Ни в коем случае.
Я села на свой подоконник, обвила хвостом лапы и стала ждать.
Он вернётся. Котята всегда возвращаются. Замёрзнет, проголодается, испугается первой же собаки — и вернётся. Сюда, в подвал, к миске с минтаем и лавровым листом, к свитеру в коробке, к Рембрандту, к Тамаре Ильиничне. До Мойки он не дойдёт. А если дойдёт — не найдёт дом. А если найдёт — не попадёт внутрь. А если попадёт…
Нет. Не попадёт.
Фрр.
Рембрандт лежал на своей лежанке и смотрел на меня. Не прямо, а так, сбоку, полуприкрытым глазом. Остальные коты тоже смотрели. Весь подвал. Сорок четыре пары глаз — ну, сорок три с половиной, у Пирата один. Они смотрели на меня так, будто ждали, что я сейчас взорвусь.
Я не взорвалась.
Я сидела. Очень прямо. И смотрела в окошко-продух, на заснеженный двор, где светало.
— Тётушка, — сказал наконец Рембрандт.
— Молчи, — сказала я.
Он замолчал.
* * *
В десять утра во дворце началось что-то странное.
Сначала забегали в коридорах. Каблуки, кроссовки, тележки. Потом зашумели в служебных помещениях над нами. Потом где-то наверху, в Эрмитажном театре, — я узнаю его по эху, оно там особенное, круглое, как в бочке, — включили микрофон, и он засвистел, и кто-то сказал «раз, раз, проверка».
— Это совещание, — сказала Мадонна со своей табуретки. Она всегда всё знает про совещания, потому что живёт возле бухгалтерии. — Общее собрание сотрудников. С новым директором. Он будет показывать свою систему.
— Откуда знаешь?
— Бухгалтерша Зоя Петровна говорила по телефону, что на собрание обязательно, под роспись, и что она не успевает закрыть квартал.
Я посмотрела на Рембрандта.
Рембрандт посмотрел на меня.
Мы оба поняли одно и то же. Это — враг. Он сейчас будет говорить про нас. При всех. И если мы хотим знать, что он задумал, надо послушать.
Кто-то должен пойти.
Коты на совещания не ходят. Котов на совещания не пускают. Котов в Эрмитажный театр — тем более, там бархатные кресла и паркет восемнадцатого века, и смотрительница Аглая Фёдоровна однажды гонялась за Пиратом со шваброй через весь Зимний, когда он туда сунулся.
Но есть такие, кого нет.
Я спрыгнула с подоконника.
— Тётушка? — сказал Рембрандт.
— Схожу, — сказала я. — Посмотрю на него. Надо же знать, с кем имеешь дело.
— Вы же никогда не ходите туда, где люди. Днём.
— Я и сейчас не иду туда, где люди, — сказала я. — Я иду туда, где вентиляция.
* * *
Эрмитажный театр построил Кваренги для Екатерины Второй. Это я помню. Мне было сорок лет, когда его строили. Я тогда жила на чердаке Малого Эрмитажа, над висячим садом, и смотрела, как через Зимнюю канавку перекидывают арку, а на той стороне растёт полукруглый зал с колоннами, как у римлян. Екатерина хотела, чтобы её театр был как античный. Чтобы зрители сидели амфитеатром, полукругом, без лож, все вместе, — будто бы равные. Будто бы. Она сидела в первом ряду, в кресле, а остальные — на скамьях.
Я была на первом спектакле. Под потолком, на карнизе, за лепным венком. Давали какую-то оперу. Я не помню какую. Я помню, что пели очень громко и что за весь первый акт императрица ни разу не посмотрела на сцену — она смотрела на своего Мамонова, который сидел через ряд.
Под потолком Эрмитажного театра есть вентиляционная решётка. Чугунная. Её поставили в девятнадцатом веке, когда меняли отопление. За ней — короб. Короб идёт вверх, к крыше, а оттуда — вниз, к подвалам, через стену. Я знаю этот путь. Я сто лет назад по нему ходила слушать, как здесь пели для царской семьи.
Я пришла, легла за решёткой и посмотрела вниз.
* * *
Зал был полон.
Двести человек, может быть, больше. Все сотрудники, кого смогли согнать: хранители, реставраторы, смотрители, научные сотрудники, бухгалтеры, охранники, техники, экскурсоводы. Сидели полукругом, амфитеатром, как хотела Екатерина, — будто бы равные. В первом ряду — заместители и главные хранители. В задних — смотрительницы в форменных пиджаках. Я разглядела Тамару Ильиничну. Она сидела в самом верхнем ряду, у стены, сложив руки на сумке, и смотрела вниз, на сцену, так, как смотрят в больнице на врача, который сейчас скажет диагноз.
На сцене стоял он.
Я смотрела на него долго.
Я видела много начальников. Это моя профессия, можно сказать, — смотреть на начальников из-под потолка. Я видела, как обер-гофмаршал распекал лакеев за пролитый соус. Я видела, как министр двора барон Фредерикс, седой, в аксельбантах, нюхал табак и засыпал на совещаниях. Я видела, как комиссар Луначарский, в пенсне, ходил по залам и восхищался «народным достоянием», а за ним шли матросы с винтовками и пересчитывали фарфор. Я видела, как директор Орбели в блокаду, худой, как палка, с бородой, обходил подвалы, где спали люди, и каждому говорил: «Держитесь. Эрмитаж стоит. Значит, и мы стоим». Я видела директоров, которые боялись картин, и директоров, которых боялись картины.
Этот был другой.
Высокий. Худой. Не тощий, а сухой, как жердь, будто его высушили в печке. Сорок шесть лет — так говорила Тамара Ильинична. Волосы короткие, седые на висках раньше времени. Очки в тонкой оправе. Тёмный костюм, очень хороший, — я разбираюсь в тканях, я триста лет сплю на чужих одеждах, — а под костюмом, вместо ботинок, белые кроссовки. Он стоял на сцене Эрмитажного театра, где пели для царей и где Екатерина смотрела на Мамонова, — в кроссовках. И держал в руке планшет.
Он не волновался. Совсем. Не переминался, не трогал галстук, не откашливался. Стоял ровно, как Александровская колонна, и смотрел на зал так, как Рембрандт смотрит на мышиную нору: спокойно, внимательно, с расчётом.
— Доброе утро, коллеги, — сказал он.
Голос у него был негромкий, ровный, ясный. Без микрофона было бы слышно. Он всё равно говорил в микрофон. Чтобы было слышно точно.
— Меня зовут Эдуард Вадимович Ланцов, — сказал он. — Многие из вас меня уже знают. С остальными надеюсь познакомиться. Я в Эрмитаже шесть недель. Я не искусствовед. Я не историк. Я не реставратор. Я никогда не буду разбираться в живописи так, как разбираетесь вы. Я не буду делать вид, что разбираюсь.
Зал молчал.
— Я инженер, — сказал Ланцов. — Двадцать лет я строил системы. Системы, которые считают, анализируют и предсказывают. Мне предложили этот пост потому, что Эрмитаж — один из величайших музеев мира — управляется сегодня так, как управлялся в тысяча девятьсот пятидесятом году. На бумаге. На памяти сотрудников. На интуиции. На том, что «так всегда было».
Он помолчал.
— Я уважаю интуицию, — сказал он. — Но я не умею ей доверять. Я умею доверять данным.
Фрр.
Я сказала это тихо. Про себя. Он не услышал.
* * *
Он говорил долго.
На огромном экране за его спиной мелькали картинки. Графики. Таблицы. Цветные кружки. Схемы залов, раскрашенные красным, жёлтым, зелёным. Он показывал, сколько посетителей проходит через Иорданскую лестницу в час. Сколько минут люди стоят у «Мадонны Литты» — две минуты сорок секунд в среднем. Сколько у «Блудного сына» — четыре минуты десять. Сколько у часов «Павлин» — шесть минут, рекорд, потому что все ждут, не распустит ли павлин хвост.
Люди в зале сначала слушали с недоверием. Потом с интересом. Потом кто-то даже засмеялся — когда он показал, что в зале Матисса люди задерживаются меньше всего, а в туалете на первом этаже — больше всего.
Я не смеялась. Я смотрела на него и старалась понять, что он такое.
Он не был злым. Это я видела сразу. Злых я чую за версту, у них особый запах, кислый, как у прокисшего молока. У Ланцова запах был другой. Чистый. Стерильный. Как в ветеринарной комнате, когда Тамара Ильинична протрёт там всё хлоргексидином. Запах человека, у которого всё на своих местах. Который знает, сколько минут стоят у «Литты», и не знает, зачем.
А потом он сказал:
— Теперь о главном.
И экран за его спиной стал зелёным. Ровным, ярко-зелёным, как сукно на карточном столе. И на нём появились белые буквы.
«ЧИСТЫЙ ДВОРЕЦ».
* * *
— Это система, — сказал Ланцов, — которую мы будем внедрять в течение ближайших четырёх месяцев. Она основана на нейросетевом анализе данных с камер, датчиков влажности, температуры, вибрации и состава воздуха. Её задача — круглосуточный мониторинг санитарного и климатического состояния всех помещений музея. Включая экспозиционные залы, фонды, мастерские и — это важно — технические и подвальные помещения.
На экране появилась схема подвалов. Я её узнала. Я её узнаю где угодно, хоть с закрытыми глазами, хоть вверх ногами. Вот кухня. Вот коридор к котельной. Вот бомбоубежище. Вот тупик под Малым Эрмитажем. Вот…
Вот наш угол.
Он был красный.
Не весь. Точками. Десятками маленьких красных точек, рассыпанных по схеме, как мак по булке. Точки были в коридорах. В кладовых. Возле труб. На кухне. Возле котельной. Больше всего — в нашей комнате, с лежанками и свитерами. Там их было столько, что они слились в одно сплошное красное пятно.
— За последние три недели мы провели пилотное тестирование системы в подвальных помещениях Зимнего дворца, — сказал Ланцов. — Вот результат. Каждая красная точка — это зафиксированный камерой и классифицированный нейросетью «неконтролируемый биологический объект».
Он посмотрел в зал.
— Это коты.
По залу прошёл шум. Кто-то хмыкнул. Кто-то сказал «ну, это же…» и замолчал. Тамара Ильинична в верхнем ряду сжала сумку так, что побелели пальцы. Я это видела даже сверху.
— Я знаю, — сказал Ланцов, — что коты — часть истории Эрмитажа. Я знаю про указ Елизаветы. Я знаю про праздник в мае. Я знаю про подписчиков. Я не собираюсь ни у кого отнимать праздник. Я говорю о данных.
Он нажал что-то на планшете. Экран сменился. Таблица.
— Данные такие, — сказал Ланцов. — В подвальных помещениях проживает, по подсчётам системы, от сорока пяти до пятидесяти животных. Точное число система определить не может, потому что животные перемещаются по неучтённым маршрутам и периодически исчезают из поля зрения камер.
Фрр.
— Животные оставляют шерсть, — продолжал Ланцов. — Шерсть попадает в вентиляцию. Вентиляция связана с фондами. Фонды — это текстиль, бумага, графика, мебель. Шерсть — это питательная среда для моли и кожееда. Животные оставляют продукты жизнедеятельности. Продукты жизнедеятельности — это аммиак, бактерии и повышенная влажность. Повышенная влажность — это плесень. Плесень — это угроза фондам, которые мы обязаны хранить ещё триста лет.
Он сделал паузу.
— По расчётам системы, — сказал он, — присутствие котов в подвалах повышает риск биологического повреждения фондов, расположенных над подвальными помещениями, на восемнадцать–двадцать три процента.
В зале стало тихо.
— Восемнадцать процентов, — повторил Ланцов. — Это много, коллеги. Это очень много. Если бы мы говорили не о котах, а о протечке в кровле, которая на восемнадцать процентов повышает риск для фондов, мы бы закрыли зал на ремонт в тот же день. Я прав?
Никто не ответил.
— Поэтому, — сказал Ланцов, — я поручил подготовить план поэтапного переселения животных из подвальных помещений Зимнего дворца в специализированный приют за пределами музейного комплекса. Срок — до первого июня. После праздника. Я не хочу портить праздник.
И вот тут я сказала.
Не про себя. Вслух. Не подумав. Как говорят старые кошки, когда у них лопается терпение.
— Фрр, — сказала я.
Громко. На весь зал.
Ну, громко по-нашему. Не голосом. Прямо в головы. Как говорим мы с теми, кто слышит.
* * *
Я знаю, что так нельзя.
Я знаю это двести восемьдесят три года. Это первое, чему учат котят, у которых есть голос. Нельзя говорить в пустоту. Нельзя кричать в толпу. Потому что тех, кто слышит, мало. А тех, кто не слышит, — много. И тот, кто слышит в толпе, где все остальные глухи, подумает, что сходит с ума.
Мать мне это говорила. Сто раз. «Не говори, пока не знаешь, кому».
Отец мне это говорил. Один раз. Голосом и языком. Тогда, в подвале, на тулупе.
Я знала. Я забыла.
Двести человек в зале не шелохнулись. Двести человек не услышали. Конечно. Тамара Ильинична в верхнем ряду только подняла голову и посмотрела прямо на решётку под потолком, и прищурилась, и чуть-чуть, совсем чуть-чуть, покачала головой. Тамара Ильинична слышит меня сорок лет. Она привыкла.
А больше никто не шелохнулся.
Кроме одного.
* * *
Ланцов замолчал.
На полуслове. Он как раз говорил «…в специализированный приют, с которым у нас…» — и остановился. Резко. Как будто наткнулся на стену.
Он повернул голову. Не к залу. Вбок. Туда, где за кулисами никого не было. Потом — в другую сторону. Потом — вверх.
Он посмотрел вверх. Прямо на решётку. Прямо на меня.
Я замерла. Я лежала за чугунными завитками, в темноте, и знала, что снизу меня не видно. Не может быть видно. Это проверено. Сто раз проверено, ещё при Шаляпине. Снизу видна только решётка и темнота за ней.
Он смотрел.
Секунду. Две. Три.
Потом снял очки. Протёр их краем пиджака. Надел. Снова посмотрел вверх.
— Простите, — сказал он в микрофон. Голос у него был ровный, но я слышала, как под ровностью что-то дрогнуло. — Кто-нибудь… что-нибудь сказал?
Зал молчал. Двести человек переглянулись.
— Нет, Эдуард Вадимович, — сказал кто-то из первого ряда. Кажется, главный хранитель. — Никто ничего не говорил.
Ланцов постоял.
— Простите, — сказал он ещё раз. — Послышалось. Шесть недель без выходных, коллеги. Видимо, пора выспаться.
Кто-то засмеялся. Неуверенно. Потом засмеялись ещё несколько. Ланцов улыбнулся — коротко, одними губами, — и продолжил: «…с которым у нас уже есть предварительная договорённость».
Но я видела его руку. Ту, в которой он держал планшет. Пальцы на планшете побелели.
И он ещё дважды за оставшиеся двадцать минут посмотрел вверх. На решётку.
Я лежала не дыша.
Он слышал.
Фрр. Он меня слышал.
* * *
Мне надо было уйти сразу. Я не ушла. Я лежала за решёткой и смотрела на него сверху до самого конца, до последнего слайда, до вежливых аплодисментов, до того, как зал начал вставать и расходиться, гремя креслами.
Ланцов не уходил. Он стоял на сцене. Один. Люди обтекали его, кто-то подходил, задавал вопросы, он отвечал коротко, кивал. А сам всё смотрел — то вверх, то по сторонам, то на свои руки.
Я пыталась понять.
Слышат немногие. Очень немногие. Мать говорила, на тысячу один. Отец говорил — меньше. Отец говорил, что слышит только кровь.
Какая кровь, я не знала. Отец не объяснял. Мать не знала. Я подозревала. Двести лет подозревала. Отец сидел на коленях у Романовых — и они его слышали. Пётр слышал. Елизавета слышала. Екатерина, говорят, не слышала, она ведь была немка, а Павел — слышал, и Александр — слышал, и Николай… Я старалась не думать об этом. Это было про них. Про придворных. Мне-то что.
А меня — меня слышали не только они. Прохор слышал? Не знаю. Он никогда не отвечал. Тамара Ильинична слышит. Она не Романова. Она дочь блокадницы, сама из Купчина, у неё отец был токарь на Кировском. Её мать меня тоже слышала — давно, — а почему, я думать не хотела. Тут что-то другое. Тут мне тоже было непонятно.
А этот?
Сухой, как жердь, в кроссовках, с планшетом, с таблицей про восемнадцать процентов. Инженер.
Он услышал меня. Одно слово. «Фрр». Из-под потолка. Через двести человек.
* * *
Он уходил последним.
Зал опустел. Техник выключил экран, и зелёное «ЧИСТЫЙ ДВОРЕЦ» погасло. Свет в зале стал тусклым, рабочим. Ланцов сложил планшет в портфель. Застегнул. Пошёл к выходу. По проходу между скамьями, мимо полукруга, мимо колонн. У двери остановился.
Обернулся.
Посмотрел вверх. На решётку. Долго.
— Кто здесь? — сказал он тихо. Не в микрофон. Просто так. В пустой зал.
Я молчала. Конечно, я молчала.
— Чёрт, — сказал Ланцов. И потёр переносицу под очками. — Чёрт, чёрт. Надо выспаться.
И ушёл.
Я лежала за решёткой ещё долго. Час. Может, два. Потом поползла назад. По коробу. Вверх, к крыше. Вниз, к подвалам. Через стену. Мимо места, где пахнет порохом. Мимо места, где надо прыгать через пустоту.
Мимо кладки, которая холоднее остальных стен.
Я остановилась у неё. На секунду. Как всегда.
Понюхала.
Сургуч. Старое дерево. И то, от чего встаёт шерсть.
И вдруг, впервые за сто девяносто лет, я поняла, что это за запах. Что это то, от чего у меня встаёт шерсть. Это был тот же запах. Тот, что был у Ланцова. Когда он стоял на сцене и смотрел вверх. Слабый, далёкий, почти неуловимый под его стерильностью, под хлоргексидином и хорошим костюмом.
Тот же.
Фрр.
Я пошла дальше. Быстро. Не оглядываясь.
* * *
Тишка вернулся вечером.
Тамара Ильинична как раз раскладывала рыбу — сегодня была мойва, без лаврового листа, потому что в магазине у дома лавровый лист кончился, и она весь вечер из-за этого извинялась перед котами. Коты рассаживались полукругом. Я сидела на подоконнике.
В продух за моей спиной поскреблись.
Я обернулась. За стеклом, в сумерках, на заснеженном карнизе, сидел комок. Серый. Белый от инея. Дрожащий.
Я открыла продух. Лапой. Я умею, там защёлка старая, ещё девятнадцатого века.
Тишка ввалился внутрь. Упал с подоконника на полку, с полки на пол. Лёг. Его трясло. Шерсть на нём стояла дыбом, вся в сосульках. Ухо набок покрылось инеем, будто сахаром.
Тамара Ильинична ахнула. Схватила его. Завернула в полотенце. Стала тереть, приговаривая: «Где ж ты был, паразит, где ж тебя носило, ты ж весь ледяной, ты ж околеешь…» Коты обступили её. Рембрандт встал со своей лежанки. Первый раз за день.
Я осталась на подоконнике.
Я смотрела на Тишку. На полотенце. На ухо набок.
Минут через двадцать, когда Тамара Ильинична отогрела его, напоила тёплым молоком из пипетки и посадила в коробку со свитером, — я спустилась.
Подошла к коробке.
Тишка поднял на меня глаза. Две копеечки. Мутные от усталости, но живые.
— Ну? — сказала я.
Тишка помолчал.
— Я дошёл, тётушка, — сказал он. Тоненько. Хрипло. — До Мойки. До девяносто второго. Там дом жёлтый. С балконом. Я сидел под окнами. Долго. Я звал. Никто не выходил. Потом собака пришла. Большая. Я на дерево залез. Сидел там. Собака ушла. Я опять звал.
— И?
— И потом на втором этаже окно засветилось, — сказал Тишка. — И там на подоконнике сидел кот. Старый. Серый. Как я. С рыжими боками. С ухом рваным. А рядом — люлька. Маленькая. С ребёнком.
Я не дышала.
— Он на меня смотрел, — сказал Тишка. — Сквозь стекло. Долго. Я звал. Он, кажется, слышал. Он встал. Подошёл к самому стеклу. Посмотрел на меня. И…
— И?
— И медленно закрыл глаза, — сказал Тишка. — И открыл. Вот так.
Он показал. Медленно. Закрыл и открыл глаза.
Кошачий поклон.
— А потом свет погас, — сказал Тишка. — И больше не зажигался. Я ещё посидел. Замёрз. И пошёл домой.
Он зевнул. Широко, во всю пасть. Свернулся клубком в свитере.
— Тётушка, — сказал он сонно, — а он придёт?
Я не ответила.
Я стояла у коробки и смотрела, как засыпает маленький серый котёнок с рыжими подпалинами и ухом набок, которому двести восемьдесят три года назад, в мае, в подвале под кухней старого дворца, на овчинном тулупе, был бы братом.
Я вернулась на подоконник. Села. Обвила хвостом лапы.
За окном шёл снег. Мелкий, сухой, январский. Над Зимней канавкой, над Невой, над Мойкой, над жёлтым домом с балконом, где на втором этаже погас свет.
Придёт ли он?
Двести восемьдесят три года он не приходил.
Фрр.
Но двести восемьдесят три года его никто не звал.
Глава 4. Совет подвалов
Январь 2029 года
Совет собрался в ночь на воскресенье.
У нас нет председателя. У нас нет протокола. У нас нет повестки дня и регламента. У нас есть устав, но он не записан, его передают от котёнка к котёнку, от кошки к кошке, двести восемьдесят три года, с тех пор как первые тридцать казанских котов поделили между собой подвалы старого дворца. В уставе одиннадцать пунктов. Я помню их все. Я помню, кто какой пункт придумал. Пункт третий — «мышь, пойманную в залах, нести на лестницу, а не есть на паркете» — придумал Бек, тот самый, из двадцать седьмой корзины, после того как императрица Елизавета наступила босиком на мышиный хвост. Пункт седьмой — «в блокаду котят не трогать» — придумала я.
Пункт одиннадцатый — «совет собирается, когда старший скажет» — придумали все вместе.
Старший у нас Рембрандт.
Я не старшая. Меня нет.
* * *
Рембрандт сказал после полуночи. Встал с лежанки, вышел на середину комнаты, сел. И молча обвёл всех взглядом.
Этого было достаточно. Коты потянулись к нему. С лежанок, с полок, из-под труб, из коробок. Сели кругом. Сорок пять. Двое из ветеринарной не пришли — один с больной лапой, другой с больным характером. Котята — кучкой, у Мадонниной табуретки. Тишка — в середине кучки, всё ещё в свитере, как в шубе.
Пират — у двери. Всегда у двери. Он считает, что кто-то должен держать оборону.
Я — на подоконнике.
— Все слышали, что сказала Тамара Ильинична, — начал Рембрандт. — Все слышали, что говорил новый директор. Тётушка была там. Тётушка, расскажите.
Сорок пять голов повернулись ко мне.
Фрр.
Я рассказала. Коротко. Про зелёный экран. Про красные точки на схеме подвалов. Про восемнадцать процентов. Про приют за пределами музейного комплекса. Про первое июня.
Про то, что он меня услышал, я не рассказала.
Когда я закончила, стало тихо. Только капала где-то вода из трубы — кап, кап, кап, — как часы.
— Приют, — сказала наконец Мадонна со своей табуретки. Голос у неё был тонкий и надменный, как фарфоровая чашка. — Приют. Это где клетки. Я видела. Меня туда возили, когда я была маленькая, прививку делать. Там клетки в три этажа. И все орут.
— Не все, — сказал кто-то сзади. — Я там был. Там не все орут. Половина молчит. Те, кто давно.
От этого стало ещё тише.
* * *
Потом заговорили все разом.
Это у нас всегда так. Коты не умеют по очереди. Это люди придумали — «слово предоставляется». У котов слово берут.
Пират сказал, что надо драться.
— А что такого? — сказал он, поднимаясь у двери. Шерсть у него на загривке стояла, единственный глаз горел. — Нас сорок пять. Плюс тётушка. Если они придут с клетками, мы их встретим. В подвалах. Где темно. Где мы знаем каждую трубу, а они — нет. Пусть попробуют.
— Пират, — сказал Рембрандт устало. — Они придут не с клетками. Они придут с сеткой и с ветеринаром. И с перчатками толщиной в палец. И со шприцами. Ты одного поцарапаешь, другого укусишь. А третий тебя уколет, и ты проснёшься уже в приюте. На третьем этаже. Среди тех, кто молчит.
Пират сел. Ворчал.
Мадонна сказала, что надо разойтись по домам.
— По каким домам? — спросил Рембрандт.
— Ну, к людям, — сказала Мадонна. — К сотрудникам. Вон, Фрося ушла к бухгалтерше на Васильевский. И ничего, живёт. На подушке спит. Я слышала, ей паштет из баночки дают. Мы же все кому-то нравимся. Пусть каждого кто-нибудь заберёт. И все дела.
— Сорок пять котов, — сказал Рембрандт. — Мадонна, у нас в музее работают тысячи человек. Ты думаешь, найдётся сорок пять, кто нас возьмёт?
— Найдётся, — уверенно сказала Мадонна. — Меня возьмут. Я красивая.
— А Пирата?
Мадонна посмотрела на Пирата. На его единственный глаз. На рваное ухо. На шрам через нос.
Промолчала.
— А Кустодиева? — продолжал Рембрандт.
Кустодиев был толстый. Очень толстый. Рыжий с белым, как самовар. Он лежал у трубы и даже не поднял головы, только ухом повёл.
— А Ветерана? — сказал Рембрандт. — Ему девятнадцать лет. Он не видит одним глазом и не слышит одним ухом. Кто его возьмёт?
Ветеран, старый чёрный кот, лежавший в самом тёплом углу, на свитере, медленно открыл тот глаз, что видел, и снова закрыл.
— И главное, Мадонна, — сказал Рембрандт тише, — даже если нас всех разберут. Кто будет ловить мышей во дворце?
* * *
Вот тут встал вопрос, который я знала заранее.
Я знала его ещё до того, как Рембрандт открыл рот. Я знала его ещё вчера, когда Тишка дрожал на полу в своих сосульках. Я знала его, когда лежала за решёткой под потолком Эрмитажного театра и смотрела на Ланцова.
Потому что Рембрандт был прав.
Мыши.
Люди думают, что коты в Эрмитаже — для красоты. Для праздника. Для подписчиков. Для фотографий с туристами. Люди ошибаются. Коты в Эрмитаже — для мышей. Всегда были для мышей. Двести восемьдесят три года. С тех самых пор, как тридцать казанских котов приехали в корзинах в старый дворец, где по ночам шевелился пол.
Мыши не ушли. Мыши никогда никуда не уходят. Они просто ждут. В стенах, под полами, в вентиляции, в фундаменте. Они ждут, пока уйдём мы.
Я помню, что было в сорок втором, когда мы ушли. Когда котов в Эрмитаже не осталось. Ни одного. Кроме меня. А меня — меня было мало. Одна рыжая кошка на весь дворец.
Я помню, что мыши сделали с теми картинами, которые не успели эвакуировать. С рамами. С гобеленами в запасниках. С книгами в библиотеке.
Я помню.
— Тётушка, — сказал Рембрандт. — Вы что-то хотите сказать?
— Нет, — сказала я.
* * *
Тогда заговорил Тишка.
Он выбрался из свитера. Выполз на середину круга. Сел рядом с Рембрандтом, маленький, серый, с ухом набок, и посмотрел на меня.
— А он придёт? — спросил он. Ещё раз. Как вчера.
Коты переглянулись. Все знали, о ком он. Весь подвал слышал вчера, как Тишка рассказывал про жёлтый дом с балконом, про старого кота на подоконнике, про люльку. Весь подвал слышал. И весь подвал с тех пор смотрел на меня.
— Не знаю, — сказала я.
— А если придёт? — сказал Тишка. — Он поможет?
— Не знаю.
— Рембрандт говорит, он всё может, — сказал Тишка. — Он с царями разговаривал. Он клад нашёл. Он…
— Тишка, — сказала я. Очень ровно. — Иди спать.
— Я не хочу спать. Я хочу знать.
Фрр. Ну вот. Вот она, кровь. Пять месяцев от роду — а уже «я хочу знать». Откуда это? Не от меня. Я в пять месяцев воровала воблу и ни о чём не спрашивала. Это от него. Это он всю жизнь «хотел знать». Где серебро. Где клад. Где какой царь что спрятал. Всюду совал свой нос, рваное ухо и рыжие подпалины.
— Тишка, — сказала я, — если хочешь знать — изволь. Вот тебе знание. Да, есть такой кот. Да, он старый. Да, он с царями разговаривал. Да, он живёт на Мойке. И да, он, может быть, придёт. А может быть, нет. Он двести восемьдесят три года никуда не приходил, кроме как к царям. А мы — не цари. Мы — подвал. Понятно?
Тишка смотрел на меня.
— Понятно, — сказал он. — А почему вы так сердитесь?
Сорок пять котов задержали дыхание.
Рембрандт посмотрел в пол.
— Я не сержусь, — сказала я.
— Сердитесь, — сказал Тишка. — У вас хвост дёргается.
Я посмотрела на свой хвост. Он дёргался. Кончик, белый, как в сметане, ходил туда-сюда, как маятник. Я прижала его лапой.
— Иди спать, — сказала я в четвёртый раз.
И на этот раз он пошёл.
* * *
Совет решил ждать.
Ждать и смотреть. Ждать, что будет с системой. Ждать, что скажет Тамара Ильинична, которая собиралась идти к директору «поговорить по-человечески». Ждать, не придёт ли тот, с Мойки.
И ещё совет решил, что раз ждать, то ждать с пользой. Ловить мышей вдвое больше. Складывать их на служебной лестнице рядами, как отчёт. Пусть видят. Пусть знают, что коты работают.
Это предложил Рембрандт. Все согласились. Даже Мадонна, которая мышей не ловила с прошлого лета, потому что «от них пахнет».
А я ничего не решила. Я сидела на подоконнике и смотрела в продух.
Когда все разошлись по лежанкам, Рембрандт подошёл ко мне. Сел внизу, под полкой. Посмотрел снизу вверх.
— Тётушка, — сказал он. — Можно вопрос?
— Нет.
— Почему вы не хотите, чтобы он пришёл?
— Я сказала — нет.
— Вы его знаете, — сказал Рембрандт. Не спросил. Сказал. — Вы его знаете лично. Давно. Очень давно. Вы при нём фыркаете иначе.
— При ком «при нём»? Его тут нет.
— Когда про него говорят, — поправился Рембрандт. — Вы фыркаете иначе. Не «фрр». А «фрр-р». Длиннее. С рычанием.
Фрр. Шестнадцать лет. Шестнадцать лет этот полосатый старик наблюдает за мной, а я и не заметила, что он изучил мои «фрр», как Тамара Ильинична — меню в сетевом магазине.
— Рембрандт, — сказала я, — тебе шестнадцать лет. У тебя бакенбарды, как у купца первой гильдии. Ты ловил мышей под «Блудным сыном» двенадцать лет и ни разу не поцарапал раму. Я тебя уважаю. Но если ты ещё раз заговоришь со мной о нём, я спущусь с этого подоконника и откушу тебе бакенбард. Левый. Чтобы было несимметрично.
Рембрандт подумал.
— Хорошо, тётушка, — сказал он. — Спокойной ночи.
И ушёл.
Слишком быстро согласился. Опять.
* * *
Мне не спалось.
Я ушла наверх. Не на крышу. На крыше выл ветер, и снег шёл поперёк, и Афанасий с факелом стоял весь белый, как привидение. Я пошла туда, куда давно не ходила.
На первый этаж. В директорский коридор.
Я не знаю, зачем. Честно. Я шла по вентиляции, по своим путям, и лапы сами повернули. Туда, где кабинеты начальства. Туда, где за высокой дверью с бронзовыми ручками работал человек, который хотел выселить котов по таблице.
Человек, который меня услышал.
Кабинет директора выходил окнами на Неву. Большой, высокий, с лепным потолком, с камином, который не топили лет девяносто, с паркетом, который скрипел. Раньше здесь сидели другие директора. Я видела их всех. Орбели сидел здесь в блокаду в пальто и в шапке, потому что не было отопления, и писал письма в Москву, и пальцы у него мёрзли, и он дул на них. Артамонов сидел здесь и курил трубку так, что потолок пожелтел. Пиотровский-старший сидел здесь тихо, как мышь, и всё время что-то читал. Пиотровский-младший сидел здесь тридцать лет и говорил по телефону на пяти языках.
Теперь здесь сидел Ланцов.
Был час ночи. Он сидел.
* * *
Я легла за решёткой камина.
Камин был мраморный, с бронзовой отделкой, с тёмной пустой топкой. В глубине топки была решётка дымохода, а за решёткой — дымоход, а в дымоходе — я. Отличное место. Тёплое, потому что сквозь дымоход идёт воздух из подвалов. Тёмное. И весь кабинет как на ладони.
Ланцов сидел за столом. Не за тем огромным старинным столом из карельской берёзы, за которым сидели прежние директора, — тот стоял у стены, пустой, накрытый стеклом, как экспонат. А за другим. Белым. Длинным. Современным. На столе было три монитора. И планшет. И телефон. И кружка. И больше ничего. Ни бумажки. Ни ручки. Ни фотографии.
Нет. Одна фотография была. Маленькая. В углу стола, прислонённая к мониторной стойке, без рамки. Я не видела, что на ней.
Ланцов был без пиджака. В белой рубашке с закатанными рукавами. Без очков — очки лежали рядом с кружкой. Он тёр глаза. Потом надел очки. Посмотрел на экран. На экране были цифры. Много цифр. Таблица. Красное, жёлтое, зелёное.
Он смотрел на неё долго.
Потом откинулся на стуле. Посмотрел в потолок.
— «Чистый дворец», — сказал он вслух. — Ты здесь?
— Да, Эдуард Вадимович, — ответил приятный женский голос. Откуда-то из колонки на столе. Я вздрогнула. Я слышала такие голоса — в телефонах у посетителей, в планшетах у экскурсоводов, — но никогда так близко. Голос был ровный, тёплый и совершенно пустой. Как Мадоннина миска, когда она всё съела. — Чем могу помочь?
— Скажи мне, — сказал Ланцов, — система фиксирует акустические аномалии?
— Уточните, пожалуйста, запрос.
— Голоса. Звуки. Неопознанные. В Эрмитажном театре. Сегодня. С десяти до одиннадцати.
— Система не ведёт аудиозапись в экспозиционных помещениях, Эдуард Вадимович, — сказал голос. — Это требование законодательства о персональных данных. Датчики уровня шума фиксируют только громкость. В указанный период в Эрмитажном театре уровень шума соответствовал проведению мероприятия с участием двухсот одиннадцати человек. Аномалий не зафиксировано.
— Ни одной?
— Ни одной, Эдуард Вадимович.
Ланцов помолчал.
— Спасибо, — сказал он.
— Пожалуйста. Хорошего вам вечера. Напоминаю, что сейчас час одиннадцать ночи. По данным вашего фитнес-браслета, за последние семь суток вы спали в среднем четыре часа двадцать минут. Рекомендованная норма для мужчины вашего возраста — семь–девять часов.
— Спасибо, — сказал Ланцов ещё раз. Сухо.
— Пожалуйста.
* * *
Он не пошёл спать.
Он открыл что-то на одном из мониторов. Я вытянула шею. Прочитала. Я умею читать. Меня научили, ещё в девятнадцатом веке, — не люди, а газеты, которыми застилали полы на кухне, и вывески, и афиши. Я читаю медленно, но читаю.
На экране было написано: «слышу голос которого нет переутомление».
Он нажал кнопку. Появился список. Он читал. Долго. Потом закрыл. Написал другое: «слуховые галлюцинации однократные причины». Прочитал. Закрыл. Написал третье: «психиатр Петроградская сторона анонимно».
Не нажал кнопку.
Посидел.
Стёр.
Снял очки. Положил на стол. Закрыл лицо руками. Сидел так долго. Минуту. Две.
Потом отнял руки и посмотрел на фотографию в углу стола. Ту, без рамки. Он взял её. Подержал. Я видела теперь край — пожелтевший, с белой зубчатой каёмкой, как делали в семидесятые. Чёрно-белая. Он смотрел на неё. И лицо у него было — не такое, как на сцене. На сцене оно было сухое, ровное, как отчёт. А сейчас…
Я не знаю, как описать. Как у Тишки, когда он смотрит на миску с мойвой и боится, что её отнимут.
— Бабуль, — сказал он тихо. — Ну и что мне делать, а? Я же говорил тебе, я не верю в эти… в твоё всё это. Я же инженер.
Фотография не ответила.
Он поставил её обратно. Лицом к себе.
Теперь я её видела.
На фотографии была старушка. Маленькая, в платке, в вязаной кофте, на крыльце деревянного дома. И у неё на руках — кот. Огромный. Рыжий. С белыми лапами.
Фрр.
* * *
Я лежала в дымоходе не шевелясь.
Ланцов сидел за столом. Смотрел на фотографию. Потом, вдруг, — не глядя, будто сам себе, будто так, на всякий случай, — сказал:
— Если ты есть… — Он запнулся. Усмехнулся. — Господи. Я разговариваю с потолком. В час ночи. Директор Эрмитажа. Инженер. Сорок шесть лет.
Он помолчал.
— Ладно, — сказал он. — Ладно. Если ты есть — скажи ещё раз. Ну. Что ты там говорила. «Фрр»? Скажи. Я послушаю. Мне просто надо знать. Либо ты есть — либо мне надо к врачу. Третьего не дано.
Я молчала.
Не потому, что боялась. Я никогда никого не боюсь. Фрр. Я молчала потому, что не понимала. Мне нужно было подумать. Мне нужно было понять, что это такое — человек, который меня слышит, который хочет выселить моих котов, у которого на столе фотография старушки с рыжим котом, и от которого пахнет тем же, чем пахнет замурованная комната в подвале.
Я не говорю, пока не знаю, кому.
Мать меня так учила.
— Ну? — сказал Ланцов.
Я молчала.
Он подождал. Минуту. Потом выдохнул. Длинно. С облегчением. Или с разочарованием. Я не поняла с чем.
— Ну и ладно, — сказал он. — Значит, к врачу.
Он выключил мониторы. Один, второй, третий. Надел пиджак. Взял телефон. Подошёл к двери. Взялся за бронзовую ручку.
И у самой двери обернулся. Посмотрел на камин.
Не на окно. Не на потолок. На камин.
Прямо на решётку дымохода.
Я замерла.
Он смотрел секунды три. Потом покачал головой, как отряхиваются собаки после дождя, — и вышел. Дверь закрылась. Щёлкнул замок.
Кабинет погрузился в темноту. Только фотография в углу белела каёмкой.
* * *
Я выбралась из дымохода, когда его шаги затихли в конце коридора.
Я не знаю, зачем. Мне было нечего делать в этом кабинете. Мне незачем было лезть через решётку, через топку, через мраморный портал камина. Незачем было идти по скрипучему паркету к белому столу. Незачем было прыгать на стол.
Я прыгнула.
Стол был холодный. Пах кофе, пластиком и им. Я прошла мимо мониторов. Мимо кружки. Подошла к фотографии.
Старушка на крыльце. Деревянный дом. Кот на руках.
Рыжий кот. С белыми лапами.
Я наклонилась ближе. Понюхала. Фотография пахла его пальцами. И старой бумагой. И больше ничем.
Кот на фотографии был не я. Конечно не я. Я никогда не была ни на каком крыльце, ни в каком деревянном доме, ни у какой старушки на руках. Я никогда ни у кого не была на руках.
Просто рыжий кот. С белыми лапами. Таких много. Каждый десятый рыжий — с белыми лапами.
Фрр.
Я спрыгнула со стола. Пошла к камину.
И у камина остановилась. Обернулась. Посмотрела на стол, на фотографию, на тёмные мониторы.
И сказала. Тихо. В пустой кабинет. Туда, где только что сидел человек, который хотел меня выселить.
— Фрр.
Я не знаю, зачем.
Его уже не было. Он уже ушёл. Он уже спускался по Иорданской лестнице, или садился в машину на набережной, или ехал домой на Петроградскую, где его никто не ждёт, — я уже знала, что его никто не ждёт, это видно по кружке, по одной кружке на столе.
Он не мог меня услышать.
Я сказала.
И полезла в дымоход.
* * *
Под утро я вернулась в подвал.
Коты спали. Рембрандт — на лежанке у трубы. Тишка — в свитере.
На служебной лестнице, ведущей наверх, к залам, на нижней ступеньке, лежали в ряд одиннадцать мышей. Аккуратно. Хвостами в одну сторону. Как отчёт.
Я посмотрела на них.
Потом пошла в дальний коридор, туда, где за котельной тянется к фундаменту старая труба, и где у меня давно присмотрена одна нора, крупная, крысиная, ещё с девяносто восьмого года.
Через полчаса на нижней ступеньке лежало двенадцать.
Двенадцатая была крыса. Размером с таксу.
Фрр.
Пусть считает.
Глава 5. С крыши
Июнь 1762 года
Мне было шестнадцать лет, когда я дала себе слово.
Шестнадцать лет для кошки — это старость. Обычная кошка в шестнадцать лежит на печи, не видит одним глазом, ест размоченный хлеб и вспоминает молодость. Мои братья — все трое, серо-рыжие, весёлые, глупые — к тому времени давно умерли. Первый — в четыре года, под каретой, на Миллионной. Второй — в девять, от старости, хотя какая старость в девять. Третий прожил дольше всех, двенадцать лет, и до последнего дня ловил мышей в провиантских погребах, и умер во сне, на мешке с овсом, и Прохор его похоронил во дворе, под липой.
А я в шестнадцать была как в год. Шерсть блестела. Зубы — все. Глаза — оба. Прыгала с карниза на карниз через пролёт в три аршина.
Прохор к тому времени поседел весь. Шрам от уха до губы стал белым. Он смотрел на меня иногда долго, задумчиво, и говорил: «Ну ты, шельма, и живучая». И качал головой. И клал в маленькую миску воблу. Он никогда не забывал воблу.
Шестнадцать лет. Я уже тогда понимала, что я — не такая, как все. Но ещё не понимала, что это значит.
В то лето я поняла.
* * *
Надо сказать, где мы тогда жили.
Мы жили в деревянном дворце. Временном. На Невском, у Мойки, там, где сейчас стоит дом с колоннами и магазин. Огромный был дворец — деревянный, жёлтый, крашеный, как пряник, с флигелями, с конюшнями, с поварнями, с оранжереей. Растрелли его построил на скорую руку, за полгода, чтобы императрице было где жить, пока он возводит каменный. Старый Зимний сломали. Каменный строили восемь лет.
Восемь лет мы жили в деревянном, и восемь лет я лазила по его крышам.
Деревянная крыша — это совсем не то, что каменная. Деревянная скрипит. Деревянная пахнет смолой, когда нагреется. Деревянная проседает под лапой — чуть-чуть, мягко, как живая. На деревянной крыше живут голуби, и галки, и воробьи, и летучие мыши под стрехой. Деревянная крыша — это лес. А каменная — это гора.
Я любила деревянную.
Но в апреле шестьдесят второго года двор переехал. В каменный. В новый Зимний, наконец достроенный, бело-голубой, огромный, на берегу Невы, с крышей, утыканной статуями, как именинный пирог свечками.
Переехал уже без Елизаветы.
Елизавета умерла на Рождество. Двадцать пятого декабря шестьдесят первого года. В деревянном дворце. Так и не дождалась своего каменного, своего Растрелли, своих ста семидесяти шести статуй. Она умирала долго, с ноября. Кровь шла горлом. Весь дворец ходил на цыпочках. Даже Прохор на кухне не гремел котлами, а ставил их тихо, как стеклянные.
Мур был с ней.
Я знаю, потому что видела. Не его самого — я к нему не подходила, никогда, ни разу за все шестнадцать лет. Я видела свет в её окне. Каждую ночь. И я знала, что если свет горит, значит, она не спит. А если она не спит — значит, он рядом. Он всегда был рядом, когда она не спала. Так говорила мать.
В Рождество свет погас.
А на следующее утро на кухню пришла горничная, заплаканная, и сказала Прохору:
— Кот-то её. Серый. Лежит на подушке и не уходит. Его гонят — не уходит. Шипит. Фельдмаршал велел не трогать.
Прохор перекрестился. Ничего не сказал.
А вечером положил в мою миску две воблы вместо одной.
Я не поняла почему. Я поняла много позже.
* * *
Новый император был — Пётр Фёдорович.
Пётр Третий. Племянник Елизаветы, сын её сестры Анны, внук Петра Великого. Голштинский. Он больше любил Пруссию, чем Россию, и короля Фридриха больше, чем собственную жену, и солдатиков — больше, чем короля Фридриха. У него в покоях стояли столы с оловянными солдатиками, тысячи, и он двигал их часами, и командовал на немецком.
Говорили, однажды он повесил крысу. За то, что она погрызла двух его солдатиков. Судил её военным судом, вынес приговор и повесил на виселице.
Это правда. Я её видела, эту крысу. Её потом выбросили на задний двор, и я её нашла. Небольшая. Серая. С обрывком бечёвки на шее.
Крысу мне было не жалко — крысы есть крысы. Но мне не понравилось. Что-то в этом было неправильное. Кошка ловит крысу — это работа. Человек судит крысу — это… это не работа. Это что-то другое.
Мур, говорили, при нём пропадал.
Говорили кухонные, говорили лакеи, говорили истопники, говорила вся та неслышная армия, которая живёт во дворце под лестницами. Серый кот покойной государыни ушёл из её покоев сразу после похорон. Где-то бродит. Император его не жалует. Император вообще котов не жалует — у него собаки, мопсы да левретки.
А где-то во дворце, говорили, бродит ещё и великая княгиня.
Екатерина Алексеевна. Жена императора.
Он с ней не жил. Он жил с Воронцовой — толстой, рябой, громкоголосой, которую при дворе звали «мадам Помпадур», но шёпотом и со смехом. А Екатерину держал в дальних покоях, на другом конце нового дворца, и при всех грозился отправить в монастырь.
Тихая она была, эта Екатерина. Вежливая. С каждым лакеем — «спасибо». С каждой горничной — «будь добра». Читала. Писала. Гуляла по набережной. Ходила к обедне. Смотрела.
Я видела её иногда — в окне. Когда лазила по карнизу. Она стояла у окна, худая, бледная, в простом платье, и смотрела на Неву. Подолгу. Как я.
И один раз — я этого никогда не забуду, — один раз у неё на подоконнике сидел он.
Серый. С рыжими подпалинами. С рваным ухом.
Сидел рядом с ней. И тоже смотрел на Неву.
Я тогда спрыгнула с карниза так быстро, что ободрала себе бок о водосток.
* * *
Двадцать восьмого июня, рано утром, ещё до шести, я сидела на крыше Зимнего.
Я там спала в ту ночь. Была белая ночь, светло, как днём, тепло, Нева блестела, на статуях сидели чайки. Я выбрала себе статую — не Афанасия ещё, Афанасия я назвала позже, в восьмисотых, — просто статую, крайнюю, с той стороны, что на площадь. Под её постаментом было углубление, от дождя, и в углублении было сухо и тепло.
Я проснулась от шума.
Шум шёл с Невского. Далёкий. Как прибой. Как будто море поднялось и идёт на город.
Я вылезла из своего углубления, встала на край крыши и посмотрела вниз.
Площадь была ещё не площадь. Площадь была стройкой — за десять лет строительства вокруг дворца нагромоздили сараев, балаганов, складов, мастерских, куч кирпича, штабелей досок. Пётр Фёдорович велел всё это убрать, и горожане за один день растащили — кто доски, кто кирпич, — но мусор ещё лежал. И по этому мусору, по этой разорённой стройке, со стороны Невского, шло…
Я не сразу поняла, что это.
Это шли люди. Много людей. Тысячи. Солдаты в зелёных мундирах, кто в шляпах, кто без, кто с ружьём, кто с палкой. Офицеры верхом. Барабаны. Горожане — бабы в платках, мужики в армяках, мальчишки, нищие, купцы. И все кричали. Я не могла разобрать что. Просто — крик. Один большой крик, тысячеголосый, как один голос.
А впереди, в открытой карете, — она.
Екатерина.
Я её узнала сразу. Худая, бледная, та самая, из дальнего окна. Только теперь — не в простом платье. Теперь — в чёрном. Траурном. По Елизавете. И волосы распущены, без пудры, тёмные, по плечам. И она стояла в карете. Стояла и кланялась на все стороны. Улыбалась. И махала рукой.
А солдаты кричали: «Виват! Виват императрице Екатерине Алексеевне!»
Императрице.
Не великой княгине.
Императрице.
* * *
Мне было шестнадцать лет, и я была кошка. Я не понимала, что такое переворот. Я не понимала, что такое гвардия, присяга, манифест, престол. Я не знала, что её привезли на рассвете из Петергофа, где она жила при своём ненавистном муже. Что её привёз в карете Алексей Орлов, огромный, со шрамом через всю щёку, как у Прохора. Что гвардия — Измайловский полк, Семёновский, Преображенский — присягнула ей на улице, в казармах, без попа, без бумаги, просто с криком. Что её отвезли в Казанский собор, и там уже присягнули по-настоящему. И что теперь она едет в новый Зимний — в его, Петра Фёдоровича, дворец — чтобы занять его.
Всё это я узнала потом. Из кухонных разговоров. Прохор рассказывал, долго, вполголоса, качая седой головой.
А тогда я просто смотрела.
Смотрела, как толпа течёт на площадь. Как солдаты окружают дворец. Как бьют барабаны. Как открываются ворота. Как карета въезжает во двор. Как Екатерина выходит, и её поднимают на руки, и несут — несут! — на руках внутрь. Как солдаты бросают вверх шляпы. Как кто-то стреляет в воздух. Как с соседних крыш срываются голуби, все разом, серой тучей, и кружат над площадью.
А потом — потом, через час, может, меньше, — открылось окно.
Большое окно. Посередине фасада. Над самыми воротами.
И из окна вышла она. На балкон. Не на балкон даже — балкона не было, — просто встала в окне, в проёме, во весь рост. И подняла на руках ребёнка.
Мальчик. Восемь лет. Светлые волосы. Испуганный.
Павел. Её сын.
Толпа заревела так, что у меня заложило уши.
А на подоконнике того окна, рядом с её ногами, рядом с краем её чёрного траурного платья, сидел кот.
Серый.
С рыжими подпалинами.
С рваным левым ухом.
Он сидел ровно. Прямо. Спокойно. Обернув лапы хвостом. Как сидят на троне. И смотрел на толпу.
Он был там. Рядом с ней. В первый же час. Она ещё корону не надела — а он уже сидел у её ног.
Фрр.
* * *
Я помню, что почувствовала.
Это было не одно. Это было много сразу. Как если бы мне в голову бросили горсть камешков, и все застучали.
Первый камешек был — удивление. Как? Он же был Елизаветин. Он же лежал у неё на подушке после смерти и шипел на фельдмаршала. Полгода не прошло! А он уже — тут. С другой. С новой.
Второй камешек был — обида. За Елизавету. Я её не любила, я её почти не знала, я видела её три раза в жизни, и то издали. Но мать её знала. Мать говорила, что Елизавета была добрая. Что она по ночам ходила на кухню, ела холодную кашу прямо из горшка и разговаривала с котом. Что она смеялась громко. Что она однажды бросила моей матери кусок пирога.
Полгода. И её кот — у ног другой.
Третий камешек был — злость. Не за Елизавету. За мать.
Мать умерла тринадцать лет назад. Ждала его. Три года ждала. А он не пришёл. Он был в Москве, с Елизаветой. А потом — в Царском, с Елизаветой. А потом — в Петергофе, с Елизаветой. Всюду — с Елизаветой. А к матери — нет.
А теперь вот — с Екатериной.
Всегда — с кем-нибудь. С тем, у кого корона.
Четвёртый камешек был — самый маленький. И самый острый. Я его не сразу почувствовала.
Он был — зависть.
Он сидел там, на подоконнике, над тысячами людей, как на троне. А я сидела на крыше, за статуей, одна. Он был — рядом. А я была — нигде.
Фрр.
Я ненавидела этот камешек больше всех остальных.
* * *
А потом он поднял голову.
Он смотрел на толпу — и вдруг поднял голову. Выше. Выше людей. Выше солдат. Выше голубей. На крышу.
На меня.
Я знаю, что на меня. Не знаю как. Между нами было шагов сто, не меньше. Он сидел в окне второго этажа, а я — на краю крыши, у статуи. Внизу ревела толпа. Над площадью кружили голуби.
Но он смотрел на меня. Я это знала так же точно, как знаю, что у меня четыре лапы.
И он медленно — очень медленно — закрыл глаза. И открыл.
Кошачий поклон.
Тот самый. Который он отдал моей матери в подвале под кухней, в первую ночь. Который отдал мне, когда я была слепым котёнком. «Эта — моя. Эта — останется».
Он мне поклонился. С подоконника новой императрицы. На глазах у тысяч людей, которые ничего не видели.
И я — я не ответила.
Я встала, повернулась к нему хвостом — рыжим, с белым кончиком, — и ушла за статую. И легла в своё углубление под постаментом. И положила морду на лапы.
И дала себе слово.
* * *
Слово было такое: никогда.
Никогда не сидеть возле монарших особ.
Никогда не ложиться к ним на подушку. Никогда не сидеть у них на подоконнике. Никогда не ходить с ними ночью на кухню. Никогда не ездить с ними в каретах в Москву, в Царское, в Петергоф. Никогда не мурлыкать им в ухо. Никогда не давать им себя гладить.
Пусть он сидит. Пусть он кланяется. Пусть он переходит от одной к другой, как переходят из рук в руки табакерки, как переходит корона. Пусть.
А я — нет.
Я буду жить на крыше. На своей. На своей крыше, у своей статуи. Я буду ловить своих мышей. Я буду есть свою воблу из своей миски, которую мне ставит свой истопник. Я никому не буду кланяться. И никто не будет кланяться мне.
Я — сама.
Фрр.
Это было первое моё слово. Ему двести шестьдесят семь лет.
Я его ни разу не нарушила.
* * *
Вечером того же дня Екатерина уехала.
Я видела и это. С той же крыши. Она выехала из дворца верхом. В мужском мундире. В зелёном, Преображенском, с красными отворотами. Мундир ей дал какой-то молоденький офицер — она его взяла прямо с плеча, на ходу. В треуголке, украшенной дубовыми листьями. С обнажённой шпагой. На сером коне в яблоках.
А за ней — войска. Тысячи. Барабаны, флейты, знамёна. Ехали на Петергоф. За мужем. За императором, который ещё ничего не знал, который в тот день собрался в Петергоф праздновать свои именины, Петров день, и нашёл пустые комнаты и брошенное на кровати бальное платье.
Через неделю его не стало.
Прохор сказал — от геморроидальной колики. И перекрестился. И посмотрел так, что я поняла: не от колики.
Я не знаю, где был Мур, когда она ехала на Петергоф. В седле? Вряд ли — коты в седле не ездят. В обозе? В карете позади? Остался во дворце?
Я не смотрела. Я специально не смотрела. Я лежала под своей статуей и смотрела на Неву, на корабли, на Петропавловскую крепость с золотым шпилем, на чаек.
Я дала слово.
* * *
Прохор умер через четыре года после этого.
Я с ним была. Это единственный человек, с кем я была, когда он умирал.
Он лежал в людской, на лавке, под рогожей. Старый. Огромный. Белый шрам на сером лице. Фельдшер приходил, пустил ему кровь, ушёл. Кухонные заглядывали, качали головами, уходили. Никого рядом не было.
Я пришла. Залезла на лавку. Легла ему в ноги.
Он почувствовал. Открыл глаза. Посмотрел.
— А, — сказал он. — Шельма. Пришла.
Я молчала. Я и тогда не говорила с людьми. Да он бы и не услышал. Он был не той крови.
— Ну, лежи, — сказал Прохор. — Лежи. Мне велено было тебя кормить. Я и кормил. Двадцать лет. Ты не думай, я бы и так. Я бы и так кормил. Ты хорошая. Вредная, а хорошая.
Велено.
Я тогда не поняла это слово. Я подумала: ну, велено, кухонному начальству велено кормить кухонных котов. Мало ли.
Я поняла это слово через двести шестьдесят три года.
Прохор умер под утро. Тихо. Я лежала у него в ногах до тех пор, пока не пришли и не накрыли его рогожей с головой.
Тогда я ушла на крышу.
А на следующий день новый истопник — молодой, белобрысый, Ефимом звали, — убрал маленькую миску. Сказал: «Это ещё чья?» И кинул в помойное ведро.
Я её достала. Из ведра. Ночью. И утащила на чердак. И она там пролежала потом лет сто.
Синей каёмки на ней не было. Синюю каёмку мне потом Тамара Ильинична купит, в двухтысячном году, в хозяйственном на Литейном.
Но это была моя миска. Первая.
Фрр.
* * *
Зачем я всё это рассказываю?
Затем, чтобы вы поняли, почему я не пошла с Тишкой на Мойку. Почему я не ответила на поклон. Почему у меня дёргается хвост, когда говорят о нём.
Затем, чтобы вы поняли, что я — не из обиды. Не из вредности. Ну, может, немножко из вредности. Фрр. Но не только.
Я — из принципа.
Двести шестьдесят семь лет я его держу. Это много. Это дольше, чем живёт иной дворец. Деревянного дворца, где я выросла, нет уже двести шестьдесят лет. Его разобрали на дрова сразу после переезда. Каменный стоит. Я стою.
Принцип — это то, что остаётся, когда всё остальное уходит.
Мать ушла. Прохор ушёл. Братья ушли. Елизавета ушла. Екатерина ушла. Сорок пять поколений котов ушли. Блокада ушла. Советская власть ушла.
А принцип — остался.
Я никогда не сижу возле монарших особ.
И уж тем более — возле тех, кто сидит возле них.
Фрр.
Глава 6. Платья императрицы
Февраль 2029 года
Тамара Ильинична пошла к директору во вторник.
Она собиралась неделю. Неделю она приходила в подвал, раскладывала минтай, меняла воду, гладила Ветерана, ругала Кустодиева за то, что не даёт есть другим, — и всё время что-то шептала себе под нос. Репетировала.
Я слышала обрывки. «Эдуард Вадимович, я вас очень уважаю, но…» «Эдуард Вадимович, вы человек новый, вы, может быть, не знаете…» «Эдуард Вадимович, при Борисе Борисовиче…» «Эдуард Вадимович, вы поймите…»
Каждый раз выходило по-другому. Каждый раз она сбивалась, махала рукой и говорила: «А, да что я!» — и шла мыть миски.
Во вторник она надела выходную кофту. Синюю, шерстяную, с перламутровыми пуговицами. Я её видела в этой кофте один раз в жизни — на юбилее музея, в двадцать четвёртом, когда ей вручали грамоту «За многолетний добросовестный труд». Она тогда стояла на сцене Эрмитажного театра, красная, как рак, сжимала грамоту обеими руками, а потом спустилась в подвал, положила грамоту на трубу и сказала: «Вот, мои, это вам. Это вы заработали. Я-то что». И рыдала полчаса.
Сейчас она надела ту же кофту, причесалась мокрой расчёской перед осколком зеркала в раздевалке, накрасила губы — розовым, неуверенно, криво, — и пошла.
Я пошла за ней.
Не потому, что мне было интересно. Мне было неинтересно. Мне было… Фрр. Мне было надо. Тамара Ильинична — единственный человек в этом здании, кто меня слышит. Если с ней что-то случится — кто меня будет слышать?
Ну, кроме директора.
Фрр.
* * *
Я заняла своё место в дымоходе.
Ланцов сидел за белым столом. В пиджаке. Очки на носу. Мониторы горели. Фотография стояла на прежнем месте, в углу, лицом к нему.
За неделю он похудел. Я заметила сразу. Щёки впали. Под глазами — серое. Седина на висках расползлась, как иней по стеклу. Он пил кофе. Кружка была уже вторая — первая, пустая, стояла рядом.
Тамара Ильинична постучала.
— Да, — сказал он, не поднимая глаз от экрана.
Она вошла. Остановилась у двери. Комкала в руках платок.
— Эдуард Вадимович, — сказала она. — Я… Здравствуйте. Я Ковалёва. Тамара Ильинична. Я по котам.
Он поднял глаза. Посмотрел на неё. Долго. Внимательно. Так, как смотрят люди, которые пытаются что-то вспомнить.
— Да, — сказал он. — Да, я вас помню. Вы были на совещании. Вы… — Он запнулся. — Вы сидели в третьем ряду. И вы тогда… обернулись.
— Обернулась? — не поняла Тамара Ильинична.
— Когда я… Неважно. Садитесь, пожалуйста.
Она села на краешек стула. Того самого, что стоял у стола для посетителей. Спину держала прямо, как в школе. Платок мяла.
— Эдуард Вадимович, — начала она. — Я вас очень уважаю…
И дальше пошло всё, что она репетировала. Всё сразу. И «вы человек новый», и «при Борисе Борисовиче», и «вы поймите», и про сорок лет, и про блокаду, и про то, что коты — это не просто коты, это история, это традиция, это, если хотите, душа музея. И про Ветерана, которому девятнадцать лет. И про Пирата, который одноглазый. И про Тишку, который ещё маленький.
Ланцов слушал. Не перебивал. Не смотрел в экран. Смотрел на неё. Пил кофе.
Когда она выдохлась — замолчала, вытерла глаза платком, — он поставил кружку.
— Тамара Ильинична, — сказал он. — Можно я вам покажу одну вещь?
Он развернул к ней монитор.
Я вытянула шею. На мониторе была таблица. Опять. Столбцы, строки, цифры. Красное, жёлтое, зелёное.
— Это, — сказал Ланцов, — данные службы хранения за последние десять лет. Вот здесь — количество выявленных случаев повреждения экспонатов биологическими агентами. Моль. Плесень. Насекомые. Грызуны. А вот здесь — корреляция с близостью помещений, где содержатся животные. Видите?
— Нет, — честно сказала Тамара Ильинична.
— Вот здесь, — показал он пальцем. — Запасники, ближайшие к подвалам, где живут кошки. Повреждения молью — на восемнадцать–двадцать три процента выше, чем в среднем. Шерсть. Кошачья шерсть — идеальная среда для моли. Кошки линяют, шерсть разносится вентиляцией, моль её ест, а заодно — ковры, гобелены, мундиры, платья. Понимаете? Это не я придумал. Это данные.
Тамара Ильинична смотрела на экран. Потом на него.
— А мыши? — спросила она.
— Что — мыши?
— А мыши у вас там есть? В таблице вашей? Сколько мышей было бы без котов?
Ланцов замолчал.
— Видите ли, — сказал он, — мы не можем знать, сколько мышей было бы без кошек. У нас нет контрольной группы. Кошки были всегда. Это… — Он поморщился. — Методологически это некорректный вопрос.
— Некорректный, — повторила Тамара Ильинична. — А вы проверьте.
— Как?
— А уберите котов. И посмотрите.
Он моргнул.
— Так я и… — начал он. И остановился. Понял.
Тамара Ильинична встала. Платок спрятала в карман кофты.
— Вот вы их уберёте, — сказала она, — и проверите. Только потом поздно будет. Мыши, Эдуард Вадимович, они не уходят. Они ждут. Мне так одна… — Она запнулась. Покраснела. — Мне так одни люди говорили. Знающие. До свидания.
Мне так одна.
Фрр. Тамара Ильинична. Сорок лет ты держала язык за зубами, а тут чуть не проговорилась. Директору. Человеку с таблицами. Который и так считает, что сходит с ума.
Она пошла к двери.
— Тамара Ильинична, — сказал Ланцов.
Она обернулась.
Он сидел за столом. Снял очки. Вертел их в пальцах. И смотрел не на неё — на стол. На фотографию.
— Тамара Ильинична, — сказал он, — а вам… Простите. Странный вопрос. Вам никогда не казалось… что в этом здании… кто-то разговаривает? Кто-то, кого нет?
Я в дымоходе перестала дышать.
Тамара Ильинична стояла у двери. Смотрела на него. Долго. Лицо у неё стало совсем другое — не испуганное, не обиженное, а какое-то… какое-то очень старое. Как будто ей не семьдесят два, а сто.
— Это Эрмитаж, Эдуард Вадимович, — сказала она. — Здесь двести пятьдесят лет разговаривают. Кто только не разговаривает. Вы не бойтесь. Это бывает.
И вышла.
* * *
Ланцов сидел за столом минут десять. Не двигаясь. С очками в руке.
Потом надел очки. Повернул монитор обратно. Посмотрел на таблицу. Долго смотрел. Потом открыл новый файл. Написал заголовок. Я прочитала: «Динамика численности грызунов. Запрос в службу дератизации. Данные за 2009–2029».
Сохранил.
Фрр.
Я отползла назад по дымоходу. Мне стало… Я не знаю, как это назвать. Как будто я съела чужую воблу, а она оказалась вкусной. И стыдно. И приятно. И непонятно, что теперь делать.
Тамара Ильинична сказала мою фразу. «Мыши не уходят. Они ждут». Мою. Я ей её сказала лет десять назад, в подвале, когда она плакала над очередным приказом из дирекции. И она запомнила.
А он — записал.
* * *
А в четверг в Эрмитаж пришла она.
Я её не ждала. Я её не знала. Я вообще не знала о ней ничего, кроме того, что рассказал Тишка: жёлтый дом, балкон, окно, люлька, кот на подоконнике. Я не знала, что у кота на подоконнике есть хозяйка. Я не знала, что хозяйка — швея. Я не знала, что её пригласят в Эрмитаж.
Я узнала об этом от Мадонны.
Мадонна прибежала в подвал в одиннадцать утра — растрёпанная, белый хвост трубой, глаза круглые. Мадонна никогда не бегает. Мадонна ходит. Медленно. С достоинством. Как на выставке.
— Там, — сказала Мадонна. — Там. Там. В реставрации. В текстильной. Женщина. С ребёнком.
— Ну и что? — сказал Рембрандт. — Мало ли женщин с детьми.
— От неё пахнет, — сказала Мадонна. — От неё пахнет им. Тем. С Мойки. Тишка говорил, какой он запах. Котом, Невой и старым деревом. И железом. Как от пушки. Я сразу поняла. От неё им пахнет. Так пахнет, будто он на ней спит.
Сорок пять голов повернулись ко мне.
Фрр.
— И что? — сказала я.
— Как — что? — Мадонна даже присела. — Тётушка! Это же она! Это же его хозяйка! Она здесь! В реставрации! В двух шагах! Можно пойти и посмотреть!
— Можно, — сказала я. — Иди.
— А вы?
— А я спать.
Я легла на подоконник. Отвернулась к стене.
Сорок пять котов смотрели мне в спину. Я это чувствовала. Затылком. Хвостом.
Потом Тишка спросил шёпотом:
— Рембрандт, а можно я пойду?
— Иди, — сказал Рембрандт. — Только тихо. И чтоб не видели.
Тишка ушёл. За ним — Мадонна. За ней — ещё трое котят. И Кустодиев, который вообще никогда никуда не ходил, кроме как к миске. И, кажется, даже Ветеран приподнял голову.
Я лежала, отвернувшись к стене.
Через десять минут я встала и пошла.
Не за ними. Сама по себе. По вентиляции. Своим путём. Мне просто надо было… проверить, всё ли в порядке в текстильной реставрации. Там ценные вещи. Там гобелены. Там шерсть. Там моль. Кто-то же должен.
Фрр.
* * *
Текстильная реставрационная мастерская — это в Старом Эрмитаже, на втором этаже, окнами во двор. Большая светлая комната с длинными столами. На столах — ткани. Распластанные, как бабочки на булавках. Старые, выцветшие, драгоценные. Над ними — лампы с увеличительными стёклами. Пахнет крахмалом, пылью, лавандой — от моли — и чем-то ещё, сладковатым, клеевым.
Я её хорошо знаю, эту мастерскую. Я туда хожу с тех пор, как она есть. Там тепло. Там тихо. Там реставраторши — все женщины, все в белых халатах, все в очках — работают молча, по шесть часов не поднимая головы. И если сесть за шкафом с образцами, на самом верху, под потолком, никто тебя не заметит.
Я села за шкафом.
Котов не было видно. Они где-то прятались — я слышала их запах, Мадоннин, Тишкин, Кустодиевский, — но их не было видно. Молодцы. Хоть чему-то я их научила.
А посреди мастерской, у главного стола, стояла она.
Молодая. Лет тридцати с небольшим. Тёмные волосы, собранные в небрежный узел, заколотые карандашом. Без косметики. В джинсах и сером свитере, с закатанными рукавами. Худая. Быстрая. Руки — я сразу посмотрела на руки — руки швеи. Длинные пальцы, коротко остриженные ногти, мозоль на среднем, от напёрстка. На запястье — подушечка для иголок, на резинке, как браслет.
А на груди, в слинге — в широкой полосатой ткани, перекинутой через плечо, — спал ребёнок.
Маленький. Месяцев семь. Круглое лицо, пухлые щёки, светлый пушок на макушке. Спал, приоткрыв рот. И сопел.
От неё пахло им.
Мадонна была права. Не просто пахло. Пахло так, будто он спал на ней. На её свитере, на её джинсах, на её волосах. А сильнее всего — на ребёнке. На ребёнке пахло так, будто он спал с ним в одной люльке.
Котом. Невой. Старым деревом. Железом.
И ещё — ещё чем-то. Тем, чем пахнет замурованная комната в подвале. Тем, чем пахнет Ланцов.
Но слабее. Совсем слабо. Как эхо.
Фрр.
* * *
— Софья Львовна, — говорила ей завлабораторией, Нина Аркадьевна, маленькая, сухая, похожая на кузнечика, в очках с толстыми стёклами. — Вот. Смотрите. Это — то, что у нас осталось.
На столе лежало платье.
То есть — то, что было когда-то платьем. Огромное. Широкое. С юбкой на каркасе — каркас лежал отдельно, рядом, как скелет. Шёлк — серебристо-голубой, с вытканными цветами, розами и тюльпанами, — выцвел до цвета пыли. Кружево на рукавах пожелтело и рассыпалось. Золотое шитьё на корсаже потемнело. Подол был изъеден — то ли молью, то ли временем.
— Елизавета Петровна, — сказала Нина Аркадьевна. — Около тысяча семьсот пятидесятого года. Одно из немногих сохранившихся. После её смерти, вы знаете, осталось пятнадцать тысяч платьев. Пятнадцать тысяч! Она никогда не надевала одно и то же дважды. После её смерти почти все раздали, распороли, перешили, продали. До нас дошли единицы. Вот это — одно из них.
Соня смотрела на платье. Молча. Руки держала за спиной, как в музее — не трогать.
— Мы готовим выставку, — продолжала Нина Аркадьевна. — К маю. К фестивалю. «Елизавета. Императрица и её мир». Директор хочет, чтобы посетители могли увидеть платья не на манекенах в витринах, а… — Она вздохнула. — В движении. В жизни. Директор хочет реконструкции. Копии. Точные. Из тех же тканей, тем же кроем, теми же стежками. Чтобы можно было надеть. На актрис. На бал. Двадцать восьмого мая, в Георгиевском зале. Реконструкция бала.
— Ну, — сказала Соня. — Это… это красиво.
— Это безумие, — сказала Нина Аркадьевна. — Четыре месяца на шесть платьев. Ручная работа. Мы не успеем. У нас нет людей. У нас нет никого, кто умеет кроить восемнадцатый век. А вас, — она посмотрела на Соню поверх очков, — вас рекомендовали. Сказали, вы в прошлом году реконструировали фрейлинское платье для свадьбы. По фотографии. Сказали, у вас рука.
— Это было одно платье, — сказала Соня. — И у меня было полгода.
— А здесь — шесть, и у вас четыре месяца. Справитесь?
Соня молчала.
Она смотрела на платье. Я смотрела на неё. И я видела — я видела, как у неё меняется лицо. Как оно перестаёт быть вежливым, напряжённым, «гостевым». Как оно становится… голодным. Как у кошки, которая видит мышь. Как у Тишки перед миской.
Она расцепила руки за спиной. Наклонилась над столом. Близко-близко, почти касаясь носом шёлка. Смотрела на шов. На стежки.
— Можно? — спросила она.
— В перчатках, — сказала Нина Аркадьевна и протянула ей белые хлопковые перчатки.
Соня надела. Осторожно — так осторожно, будто брала в руки птицу, — приподняла край корсажа. Отогнула. Посмотрела изнанку.
— Боже, — сказала она шёпотом. — Это же… Это же вручную. Каждый стежок. Смотрите, какой мелкий. Двадцать стежков на дюйм. Двадцать! И ровно, как машинкой. Кто это шил?
— Неизвестно, — сказала Нина Аркадьевна. — Придворные швеи. Безымянные. Их было много.
Соня держала край корсажа. Молчала.
— У меня была прапрабабушка, — сказала она вдруг. Тихо. Не Нине Аркадьевне — себе. — Придворная швея. Только позже. При Николае. Груня. Аграфена.
— Как интересно, — вежливо сказала Нина Аркадьевна.
Pulsuz fraqment bitdi.