Kitabı oxu: «Севастопольский подземник: Выход наверх»
Глава 1
Первым вернулся запах. Шахтой здесь не пахло: шахту я знал двадцать лет — мокрое железо, масло, угольная пыль на языке. Тут была сырая глина, гарь и кислая пороховая вонь, какая стоит во дворе после новогодних петард.
Потом вернулся голос:
— Ваше благородие. Ваше благородие, слышите?
Я лежал на боку, щекой в мёрзлой грязи. Последним, что я помнил, была клеть подъёмника. Мы поднимались после смены, я стоял у решётки и прикидывал, что Антону позвоню уже из машины, пока прогревается мотор. Клеть дёрнуло, потом ещё раз, сильнее, и высоко над нами в стволе взвизгнуло железо. Дальше память обрывалась.
Теперь были грязь, холод и какое-то благородие.
Я приподнялся на локте, и правое плечо ответило так, что в глазах потемнело. Над головой на колу висел фонарь. В его жёлтом круге я разглядел стенку из земляных мешков, утоптанную площадку, низкую чёрную дыру в обшитой досками раме, а справа от неё — горб земли, из которого торчали расщеплённые брёвна. Была ночь. Неба не было, только чернота без звёзд, и где-то за стенкой тяжело и редко бухало.
Рядом стоял на коленях человек с редкой светлой бородкой. Руки он держал перед собой ладонями вверх. Ладони были чёрные, мокрые, в лохмотьях кожи.
— Ваше благородие, — повторил он, — Овчинников там, Гаврила. Отзывается.
Я оглянулся посмотреть, кого он зовёт. За мной никого не было.
Тогда я увидел свой рукав. Толстое серое сукно в глине, у обшлага незнакомая медная пуговица. Из рукава торчала кисть — узкая, молодая, с обкусанным ногтем на большом пальце. Через мою руку двадцать лет шёл белый шрам от троса, от костяшек к запястью. На этой руке шрама не было.
Я сжал кулак. Рука послушалась.
«Бред, — почти с облегчением подумал я. — Лежу где-нибудь в реанимации, а голова крутит кино». Говорят, бред бывает очень подробным. Только вряд ли в бреду так мёрзнут колени.
— Где он? — спросил я. Голос тоже оказался чужой, выше моего.
— Там. — Светлобородый мотнул головой на горб. — В укрытии. В дальнем углу сидел, черенок насаживал. Как ухнуло — меня в дверь выкинуло, а его там и закрыло.
Из-под брёвен глухо, будто из погреба, донеслось:
— Семён... Сёма, ты тут?
Бред меня больше не занимал. Под брёвнами сидел живой человек и звал. Чья рука, чьё благородие, куда делась клеть — всё могло подождать. Я отложил это до конца смены, как всю жизнь откладывал разговоры, от которых всё равно не уйдёшь.
— Ты Семён?
— Я, ваше благородие. Анисимов.
Я встал. Ноги держали. Правую руку пришлось прижать к боку, и от каждого шага её дёргало до локтя.
На площадке было тесно. У развороченной двери укрытия толклись люди. Двое несли от стенки длинную жердь — подваживать, третий светил им вторым фонарём. С просевшего наката над дверью сама собой сыпалась земля, тонкой струйкой.
Я взял у того, кто светил, фонарь левой рукой и подошёл. Укрытие углом выдавалось на площадку: дверь смотрела на нас, левый бок, заложенный снаружи мешками, тянулся вдоль площадки к галерее. Такое я видел много раз, только в других стенах. Дверную стойку перебило. Перекладина над дверью одним концом съехала вниз и легла наискось, а другим ещё упиралась в просевший накат. Земля над дверью держалась теперь на ней одной. Подведёшь под неё жердь, поддашь — передняя половина крыши сядет внутрь, а за ней, глядишь, поедут и соседние брёвна.
Жердь уже поднесли к двери. Матрос с чёрными бакенбардами, в старом платке на шее, перехватил её поудобнее.
— Положить жердь! — Крик вышел тонкий, не мой, но он замер. — Перекладину не трогать. На ней вся крыша.
Он поглядел на накат, потом на меня и опустил жердь на землю.
— Понял.
И отступил к стенке, не дожидаясь второго слова.
— В каком углу он сидел? — спросил я Анисимова.
Тот ответил не сразу. Прошёл вдоль мешков, приложил к ним ухо, постучал локтем, ещё послушал. Только потом сказал:
— Тут. За этой стенкой, у самого низу.
Я опустился на колено.
— Гаврила! Слышишь меня? Постучи, где ты.
Изнутри у самой земли, в двух ладонях от моего колена, глухо стукнуло. Потом ещё.
Мешки лежали плотно, не поехали, не просели. Накат над задней половиной стоял на месте. Разрыв пришёлся в дверь, и всё, что сломалось, сломалось спереди. Сзади осталась целая коробка, а в ней человек.
Со стороны входа в галерею вышел коренастый унтер с рыжеватой бородой, в которой блестела седина. Нос короткий, широкий, глаза светлые и злые от бессонницы. «Платонов», — сказала мне чужая память, ясно, как табличка на двери. Больше она ничего не сказала.
— Ваше благородие, живы. За Кузьмой послал, с инструментом идёт. — Он посмотрел на дверь, на меня, на мешки у моего колена. — Что делать будем?
— Стенку открывать. Здесь, у задней стойки. Он за ней.
— Через мешки?
— Мешки долой, потом нижние доски между двумя кольями. Колья не трогаем: на них брус, на брусе накат. Под брус поставим стойку, для верности. Дыру делаем у самой земли, рядом с ним.
Платонов присел на корточки, тронул мешок. Большой палец левой руки у него не гнулся и торчал в сторону, как у человека в рукавице.
— Сделать сделаем. А дальше? Людей туда сажать?
— Туда лезу я. Ногу ему увязать. Остальные снаружи.
— Вы, ваше благородие?
— Я пролезу. Ты не пролезешь.
Он оглядел меня, будто впервые прикидывал ширину моих плеч, и спорить не стал.
— А назад как? Его тащить придётся. Нога, говорит, у него.
— Назад этим же местом. Головой вперёд, сюда, на площадку. Ни поворотов, ни дверей.
Платонов помолчал, глядя на дыру, которой ещё не было.
— Тут-то его кто примет? Сам он не пойдёт. А до фельдшера путь неблизкий, ваше благородие. А людей у меня тут не рота.
— Дай двоих, кто носить умеет.
— Белов. Теснов.
Подошли двое: давешний, с бакенбардами, и широкий, низколобый, в шерстяном шарфе, замотанном до ушей. Низколобый показал рукой на мешки и поднял брови.
— Ты кто из двоих?
— Белов.
— Да, здесь, Белов. Со мной на стенку, когда придёт Кузьма. Мешки таскать будешь. Теснов — у дыры, принимаешь его за плечи. Носилки — сюда, к стенке, сейчас. Двоих ещё дай, сменить в дороге. И кого-нибудь вперёд, к фельдшеру, чтобы ждали и знали: нога.
Платонов дослушал и поднялся.
— Мохов, Зуев — к носилкам, смена будете. Чуркин! К Кленову, бегом. Скажи — несём, нога. — Тонкая фигура сорвалась с места и пропала в проходе; лица я не разглядел. — Остальные — за стенку, к ходу. Тут не толпиться.
Площадка опустела быстро. Возле развороченной двери никого не осталось. Анисимова я поставил сбоку от двери, откуда ему были видны перекладина и накат над ней.
— Смотришь на крышу над дверью. Поползёт — кричи.
Он кивнул и прижал больные руки к груди.
Кузьма пришёл с двумя людьми со двора, которые тащили жердь и пару досок. Из-под шапки лезли чёрные кудри, нижняя челюсть была широкая, тяжёлая. На правой кисти, сжимавшей топор, белел рубчик. Он выслушал меня, поглядел на стенку, на брус, на дверь.
— Дыру сделаю. Только доски назад целыми не обещаю.
— Назад они не понадобятся.
К двери больше никто не подходил.
Кузьма ставил стойку молча. Отмерил жердь по брусу на глаз, отпилил, загнал её под брус обухом в три коротких удара, послушал, не сыплется ли сверху, и ещё раз ударил. Белов в это время таскал мешки и укладывал их у стенки площадки, аккуратно, рядами, будто строил вторую стенку. Работал он без слов, только показывал рукой, куда класть следующий.
Под мешками открылись доски — горбыль, почерневший от сырости. Кузьма вогнал лезвие топора в щель у нижней и потянул. Доска треснула вдоль.
Я смотрел вверх. Накат стоял. С бруса упала горсть сухой земли.
— Сыплется над дверью? — спросил я, не оборачиваясь.
— Стоит, ваше благородие, — отозвался Анисимов.
Вторую доску Кузьма вынул целой. Из дыры пахнуло сырой землёй и тёплым человеческим дыханием. Дыра вышла узкая, в локоть шириной, у самой земли. Я посмотрел на Кузьму, Кузьма — на третью доску.
— Третью брать — стойку переставлять, — сказал он.
— Не надо. Хватит.
Я лёг на живот, сунул в дыру фонарь, потом голову и левое плечо. Правое пролезло следом и задело край доски. От боли я на миг ослеп и полежал, пережидая, лицом в холодной земле. Потом подтянулся на левой руке и коленях и оказался внутри.
Под накатом можно было сидеть, согнувшись. Овчинников сидел в углу, привалившись к стенке, в шаге от дыры. Брови тёмные, сросшиеся, лицо в земле. Правую ногу он вытянул перед собой. Штанина ниже колена была порвана и мокро блестела, ступня смотрела не туда, куда смотрят ступни. Рядом валялся конец бревна, сорвавшегося с наката, и новый черенок без лопаты.
— Гаврила.
Он сощурился на фонарь.
— Ваше благородие? А Семён где?
— Вышел Семён. Руки ободрал, сидит снаружи.
Он закрыл глаза и выдохнул, словно ему самому полегчало.
Мне не нужно было знать, сломана кость или нет. Нужно было, чтобы нога не болталась, когда его потянут. Я положил черенок вдоль голени, снаружи, и стал вязать: сперва его ремнём под коленом, потом своим, снятым с шинели, у щиколотки. Одной левой рукой и зубами вышло медленно. Овчинников сначала молчал, потом зашипел сквозь зубы, и между передними зубами у него показалась щель.
— Терпи. Сейчас тебя вытянут за плечи. Ногу держу я. Кричать можно, дёргаться нельзя.
— Кисет, — сказал он. — Ваше благородие, кисет там. Жёнин.
Кисет лежал у его бедра, в земле — синий, с красной ниткой по краю. Я сунул его ему в руку. Он затолкал кисет за пазуху и придержал там ладонью.
— А вы следом? Не оставите тут?
— Ты первый. Я за тобой. Пока ты не снаружи, я здесь.
Он поглядел на меня как-то странно, но спрашивать больше не стал.
Я развернул его головой к дыре. Возился долго: он был тяжелее меня, а правая рука годилась только на то, чтобы ею упираться. Наконец голова и плечи оказались у самой щели. Снаружи в неё уже тянулись руки.
— Платонов, — сказал я в дыру. — Тянуть по моему слову. Без рывка.
— Белов, Теснов, — сказал снаружи Платонов. — Взяли под мышки. Ждать.
Я обхватил связанную ногу левой рукой и прижал её к себе, чтобы черенок не зацепился за край доски.
— Тяни.
Овчинников закричал и поехал в дыру. Я повёл ногу следом, как ведут бревно через узкое место, — подправлял, не давал черенку упереться.
— Сыплется над дверью! — крикнул Анисимов.
Я поднял голову. Над нами брус стоял на Кузьминой стойке, и земля с него не шла. Сыпалось спереди, над перекладиной, там, где никого не было.
— Тяни дальше!
Плечи, пояс, колени. Последней в дыру ушла ступня, и в укрытии стало пусто и тихо. Я посидел, слушая, как снаружи стонет Овчинников и кто-то говорит ему: «Тихо, тихо, браток, всё уже». Потом взял фонарь и полез следом.
На площадке уже светлело. Овчинникова положили на носилки. Теснов и Белов подняли их, Мохов и Зуев встали рядом, чтобы подхватить в дороге. Платонов взмахом руки отправил их в проход. Носилки качнулись и пошли. Овчинников держал ладонь у груди, на кисете.
Я выпрямился, насколько позволило плечо.
— Укрытие закрыть. Дыру заложить досками. К двери никого.
— Слушаю, ваше благородие, — сказал Платонов и пошёл распоряжаться. На этот раз он не спросил, кто и как.
Я двинулся за носилками. Куда их несли, я не знал. Знали они.
Путь шёл ломаным ходом между земляными стенками, потом по улице, где у домов громоздились мешки с землёй, а крыши кое-где были разбиты. По дороге Мохов с Зуевым дважды подменяли Белова с Тесновым. Я шёл позади и думал только о том, как бы не споткнуться: плечо отзывалось на каждую кочку.
Приёмный двор оказался обыкновенным двором с длинным каменным домом. У передней двери нас ждали. Человек в фартуке, с седыми висками и такими крупными ладонями, что ими, казалось, можно было взять человека целиком, оглядел носилки, потом меня. На поясе у него висел матерчатый чехол, из которого торчали головки игл. Кленов, понял я.
— Сюда его. На стол.
Теснов и Белов внесли Овчинникова в комнату, переложили на стол и встали у стены, переводя дух. Я вошёл за ними.
— Ваше благородие, что с ним?
— Засыпало в укрытии у нижнего входа, перед рассветом. Разрыв у двери. Сидел в дальнем углу, на него упало бревно с наката. Правая нога, ниже колена. Мы привязали её к черенку, чтобы не болталась. Вынули через боковую стенку, головой вперёд.
— Когда упало?
— Час назад, может, больше. Пить не давали.
Кленов кивнул и уже не слушал меня. Он разрезал штанину, ощупал голень своими большими пальцами, осторожно, будто боялся раздавить. Овчинников охнул и вцепился в край стола.
— Сломана, — сказал Кленов. — Отправлю дальше, к доктору. В наряд он не вернётся. Под землю тем более.
Я хотел спросить, когда его можно будет навестить, что ему понадобится, но Кленов уже обернулся к носильщикам:
— Спасибо, братцы. Ступайте, освободите проход — тут сейчас других понесут.
Они вышли. Овчинников повернул ко мне голову.
— Ваше благородие... Вы узнаете, куда меня?
— Узнаю.
Он улыбнулся щелью в зубах и закрыл глаза.
— Теперь вы, — сказал Кленов. — Садитесь.
— Мне на участок надо. Там люди.
— Люди полчаса без вас проживут. Садитесь на лавку и снимайте шинель. Вон туда, к окну, у двери не стойте.
Я сел. Снять шинель одной рукой оказалось задачей. Кленов помог, стянул рукав с больного плеча, и я увидел на сукне погон с двумя маленькими звёздочками. Подпоручик, значит. Лейтенант, по-нашему, если я правильно помнил. Карьера сделана за одну ночь.
Его пальцы прошлись по ключице, по плечу, нажали в одном месте, в другом. Я зашипел.
— Кость цела. Ушиб, да хороший. Ссадины промою. Тяжёлого не поднимать. Носилки не брать. На руку не опираться. Будет хуже — придёте.
— Понял.
— Повезло вам, Павел Андреевич, — сказал он, протирая мне скулу чем-то жгучим.
Павел Андреевич. Я запомнил это, словно номер чужой квартиры, где теперь придётся жить. Повезло — это как посмотреть. Тому, кто носил эту шинель до утра, вряд ли повезло.
— Ещё побитые есть? — спросил Кленов.
— Анисимов. Ладони ободрал, когда выбирался.
— Пришлите ко мне, перевяжу. Инструмента ему пока не давать.
Я вышел на крыльцо. У ворот сидел на корточках один из сменщиков, с круглым лицом, и отдыхал. Остальные уже ушли.
— Мохов?
— Я, ваше благородие.
— Ноги держат?
Он подумал.
— Держат, ваше благородие. Обе.
— Тогда слушай. Скажешь Платонову: Анисимова — сюда, к фельдшеру. После перевязки пусть сидит у входа, при фонаре. Кто пошёл, кто вышел, что видел — это его дело. Руками ничего не брать.
— Слушаю, ваше благородие.
— И пойдём вместе. Мне тоже на двор.
Он поднялся и пошёл впереди. Дорогу на двор я не знал и признаваться в этом Мохову не собирался.
Обратно шли уже при свете. Небо стало мутным, низким, сыпало мелким снегом пополам с дождём. С пригорка между домами мне открылась на миг линия укреплений: земляные валы, туры, из-за которых торчали стволы, дымки над ними. Глухо бухнуло, и следом — ещё. Ниже, между крышами, блеснула вода. Я посмотрел и пошёл дальше. Спрашивать Мохова, что это за город, было бы последним делом.
Рабочий двор оказался просторным, огороженным каменной стеной, с тележными воротами, навесом для инструмента и длинной низкой пристройкой. Под навесом сушились мешки. У пристройки на чурбаке сидел Платонов и чистил щепкой сапог.
Он поднялся, когда я вошёл.
— Заложили, ваше благородие. Анисимова отправлю.
— Хорошо.
Я ещё не решил, что делать дальше, когда в ворота влетел парень лет девятнадцати — светлые брови, левое ухо оттопырено, веснушки на переносице, — с бумагой в руке.
— Ваше благородие! Живы! — Он затормозил передо мной, улыбаясь во весь рот, будто я ему что-то подарил. — А мне говорили, вас там засыпало вместе с Гаврилой. Я Кленову-то сказал, а потом к господину поручику, а он и говорит: неси, говорит, ему в руки, и сам, говорит, после будет. Вот.
Он протянул мне бумагу, сложенную вчетверо. Я взял её левой рукой.
— Спасибо. Ты чей?
Улыбка у него сползла.
— Как — чей? Ваш, ваше благородие.
Платонов перестал чистить сапог. Взгляд его перешёл с парня на меня, и рыжие брови сдвинулись.
— Чуркин, — сказал он, — поди к навесу, подожди.
Парень ушёл, оглядываясь. Платонов подошёл ближе и заговорил вполголоса:
— Ваше благородие, дозвольте спросить.
— Спрашивай.
— Вы его вчера за свечами посылали. И третьего дня с бумагами. А нынче не признали.
— Не признал.
Он ждал. Я понимал, чего он ждёт: человек, которому сегодня отдавать людей под землю, должен быть в своём уме.
— Меня у входа о стенку приложило, Платонов. Фельдшер говорит, ушиб. А в голове с утра лица есть, а к ним ничего не пришито. Твоё вот пришилось. Его — нет.
— Бывает, — подумав, сказал Платонов. — После разрыва бывает. У меня земляк после бомбы неделю жену по имени не звал. Потом ничего, отошло.
— Вот и у меня отойдёт.
— И говорите вы, ваше благородие, иначе.
— Иначе — это как?
Он помолчал, выбирая слова.
— Раньше вы мне приказ отдавали, а людей я сам ставил. А нынче вы людей сами поставили. Каждого.
— Плохо поставил?
— Хорошо поставил. — Он помедлил. — Только непривычно.
— Привыкай. А там, где я человека не помню, ты мне называй. Без стеснения. Мне некогда стесняться, и тебе некогда.
Платонов ещё раз внимательно оглядел меня и кивнул. Больше вопросов у него не было, и слава богу: на вопрос, кто я такой, у меня самого ответа пока не было.
— Чуркин! — позвал я.
Парень подошёл.
— Как зовут?
— Егор, ваше благородие. — Он помедлил. — Чуркин Егор, Гаврилов сын.
— Егор. Меня утром оглушило, лица путаю. Ты от поручика бумагу принёс. Ещё что поручик велел?
— Сказали, сами будут. — Он стал говорить медленнее, точнее. — Велели передать, чтобы про Гаврилу им всё как есть, и про вход тоже.
У него за ухом торчал огрызок карандаша, а из-за обшлага — сложенный клочок бумаги. Когда он поправлял шапку, клочок выпал. Я поднял. На клочке был нарисован часовой у ворот, в полный рост, очень похоже, только усы у него доходили до ушей.
— Это кто?
Егор покраснел до веснушек.
— Часовой у ворот, ваше благородие. Похож.
— У него усы вдвое меньше, — сказал Платонов.
— Так он их вперёд закручивает, — сказал Егор. — Видно же.
Я вернул ему клочок.
— Платонов, кто завтра утром со мной путь смотреть пойдёт? Весь, сколько осталось, от входа.
— Сам пойду, — сразу сказал Платонов. — И Чуркина возьмите. Глаз у него приметливый, сами видели.
Егор быстро взглянул на Платонова и выпрямился.
— Хорошо. Утром. — Я кивнул на огрызок у него за ухом. — Карандаш до вечера дашь?
Он выдернул карандаш и протянул мне, не раздумывая.
— Берите, ваше благородие. У меня ещё есть.
Моя комната была в конце пристройки, за тонкой дощатой перегородкой. Там стояли узкая койка, стол, табурет и сундучок. На гвозде висел ещё один мундир. На столе лежали бритвенный прибор, свечной огарок в подсвечнике и маленькое зеркальце в деревянной рамке.
Я сел на табурет и поднял зеркальце.
Из него на меня смотрел незнакомый парень. Тёмные волосы, короткие, свалявшиеся от грязи. Лицо узкое, бледное, с полосой засохшей крови на скуле, где фельдшер промывал. Под левым глазом — маленькая родинка. Лет двадцать пять, не больше. Я поднял бровь, и он поднял. Я опустил зеркальце.
«Помолодел вдвое, — подумал я. — В той жизни за такое отдают большие деньги».
Шутка вышла плохая, но от неё стало немного легче.
В сундучке лежало бельё, книга по-французски с закладкой, табакерка без табака и связка бумаг, перевязанная бечёвкой. Я развязал. Сверху лежало письмо, старое, сложенное в несколько раз, с надписью на обороте: «Павлу Андреевичу Лунёву». Буквы были с завитками, с твёрдыми знаками на конце слов, но я читал их легко, будто сам так писал всю жизнь. Внутри было что-то о здоровье, о погоде, о неудачно проданной лошади. Подпись мне ничего не сказала.
Павел Андреевич Лунёв. Так меня назвал Кленов, так было написано на письме.
Тогда я развернул бумагу, которую принёс Егор.
Почерк писарский, ровный. «Подпоручику Лунёву» — сверху. Дальше о работах при четвёртом бастионе, о людях, которые за мной оставлены, о том, что и когда донести. Внизу подпись — «поручик Меркушев» — и число: «13 января 1855 года».
Я прочитал число ещё раз.
Тысяча восемьсот пятьдесят пятый. Старого стиля, разумеется.
Четвёртый бастион. Я вышел из комнаты. Платонов стоял у навеса и что-то объяснял Кузьме, тыча пальцем в доску.
— Платонов, четвёртый бастион — это где мы утром были?
Он посмотрел на меня осторожно, но ответил просто:
— Он самый, ваше благородие. Наш вход при нём. А что?
— Ничего. Хотел убедиться, что не путаю.
Я вернулся в комнату и сел.
Четвёртый бастион. Январь пятьдесят пятого года. Валы с турами, бомбы, вода между крышами. Толстого я читал в школе, через страницу, а потом ещё раз, взрослым, уже не через страницу. Севастополь. Осада. Чем она кончилась, я помнил, и вспоминать сейчас не хотел.
Меркушев пришёл в то же утро. Худой, с короткой светлой бородкой, в шинели, на которой было больше грязи, чем сукна. Он выслушал меня стоя, посреди двора, держа в руке маленькую записную книжку и прикрывая её от снега рукавом.
— Живой?
— Живой, господин поручик. У Кленова. Голень сломана, фельдшер отправляет его дальше, к доктору. Под землю он не вернётся.
— Как вынули?
— Через боковую стенку укрытия. Перекладину у двери не трогали, на ней накат.
— Сами?
— Плечо. Тяжёлого не поднимать.
Он что-то записал, быстро, мелко.
— Просьбы?
— Пока нет. Завтра утром осмотрю путь от входа. После осмотра будут.
— Осмотрите. — Меркушев убрал книжку за пазуху. — Сами осмотрите, прежде чем кого туда посылать.
— Понял.
Он кивнул и ушёл так же быстро, как пришёл.
Я вернулся в комнату, сел на койку и посидел, глядя на огарок.
Михаил Сергеевич Горин, сорок три года, начальник участка. Погиб в клети подъёмника после смены. Я проговорил это про себя, по-рапортному, и ничего не почувствовал, кроме холода в коленях. Потом почувствовал.
Антону девятнадцать. Он учится в техникуме и всё время сердится, что я решаю за него. Куда поступать, где жить, в какую сторону поворачивать. Последнее, что я решил без него, было это. Ирина скажет ему правильно, она умеет. Она скажет, что отец любил его, что отец вечно торопился, что так вышло. Всё это будет правда. А позвонить я не успел.
Я сидел долго. Плакать не стал: не получалось, да и стенка была тонкая. За ней Кузьма кому-то объяснял, почему лучшая доска во дворе должна достаться ему.
Вернуться туда, где осталась клеть, способа не было. Я не знал такого способа, никто его не знал, и если бы я стал его искать, то нашёл бы только сумасшедший дом. А здесь, за стенкой, были люди, которые утром вытащили своего живым и которым завтра опять лезть под землю.
Я отложил Антона туда же, куда утром отложил всё остальное. Не насовсем. До вечера, до ночи, до той минуты, когда никого не надо будет вести.
Я достал Егоров карандаш, взял чистый лист и вывел сверху: «Осмотръ». Рука сама поставила в конце твёрдый знак, которого я в жизни не писал. Зачёркивать я его не стал.
Завтра утром надо было пройти от входа весь путь, какой остался, и понять, кого по нему можно посылать.
Глава 2
Утром у нижнего входа горел тот же фонарь, только теперь под ним сидел Анисимов. Ладони у него были замотаны полотном до самых пальцев, и он держал их на коленях бережно, словно чужое. Увидев меня, он хотел встать.
— Сиди. Кто-нибудь заходил?
— Никого, ваше благородие. Платонов не велел до вас.
Заколоченная дверь укрытия чернела справа. Доски на боковой дыре Кузьма прибил накрест, по-зимнему, и кто-то воткнул рядом в землю колышек, чтобы не подходили. Вчерашнее утро стояло здесь в каждой мелочи, а прошли всего сутки.
Плечо за ночь не прошло. Спал я на левом боку, просыпался от каждого поворота и под утро, лёжа в темноте, всё повторял про себя: Павел Андреевич Лунёв, подпоручик, четырнадцатое января. Звучало как чужой адрес на конверте.
У входа ждали люди: Белов в своём шарфе, Теснов и узколицый Зуев, который то и дело трогал узел на своём мешке, будто узел мог развязаться сам. Платонов вышел из-за стенки с фонарём, Егор — за ним, прижимая к груди дощечку, на которую был наколот лист бумаги. За ухом у него опять торчал огрызок.
Я протянул ему вчерашний карандаш.
— Твой. Спасибо.
— У меня этот есть, ваше благородие.
— Пусть будет два. Сегодня понадобятся.
Платонов поглядел на дощечку, на меня и ничего не сказал. Вчера вечером, когда я велел Егору взять бумагу и записывать всё, что увидим, он тоже промолчал, только почесал бороду своим негнущимся пальцем. Я понимал, о чём он молчит: полдня трёх человек на ползанье, а с бумаги под землёй толку как с прошлогоднего снега.
— Пошли, — сказал я. — Платонов первый. Я за ним. Егор последний.
Ход начинался низко. Выпрямиться в нём было нельзя: доски обшивки висели над затылком, стены сжимали плечи. Платонов полз на коленях и локтях, держа фонарь перед собой, и его спина загораживала половину света. Я полз следом, опираясь на левый локоть. Правая рука висела, и при каждом движении плечо напоминало о себе, тупо и настойчиво, будто кто-то стучал изнутри.
Пахло мокрой глиной и свечным салом. Рамы стояли часто, обшивка между ними была тёмная, влажная, местами с белыми пятнами плесени. Я трогал каждую раму, мимо которой полз: стучал костяшками, смотрел на стыки. Дерево отвечало глухо и плотно. Сверху не капало. Пламя в фонаре стояло спокойно.
Первый прямой отрезок кончился нишей, где ход поворачивал. В нише можно было сесть, согнувшись, и развернуться. Над ней в доску был вбит железный крюк для фонаря, а сама доска закоптилась до черноты. В нише валялись кирки и ведро, брошенные в ту ночь, когда ухнуло. В правой стенке ниши темнело устье, заложенное поперёк двумя жердями. Чуть ближе к выходу, сбоку, чернело ещё одно отверстие — ниже и уже основного хода.
— Ближний рукав, — сказал Платонов про низкое отверстие. — А за жердями — сухой. Его когда-то от ниши к развилке вели. Им не ходят.
— Ближний посмотрим на обратном пути. Сухой — не сегодня.
За поворотом ход шёл дальше, такой же тесный. Мы ползли долго. Я не считал рамы, но к концу колени горели, а под ногтями набилась глина. Ближе к концу, по левую руку, открылось ещё одно отверстие. В него глядела сломанная стойка, расщеплённая наискось, и излом белел свежо, будто её переломили вчера.
— Поперечина, — сказал Платонов. — К рукаву ведёт. Туда сейчас не лазят.
Ход упёрся в развилку. Отсюда расходились три чёрных рта: справа — пошире, слева — два узких и низких, почти рядом. Платонов остановился и поставил фонарь.
— Справа — тот же сухой рукав, другим концом, — сказал он. — Слева — слуховые. Старое и боковое. — Он помолчал. — Туда сегодня?
— Нет. Сперва обратная дорога.
Он кивнул, как мне показалось, с облегчением.
Поперечину мы осмотрели с этого конца, сколько было видно при свете. Рамы в ней сели, верхняк одной провис дугой, под ним лежала куча сырой земли. Пролезть было можно, если ползти на животе и не задевать. Только всё это держалось уже не на дереве, а на привычке земли стоять на месте. Такие места я знал: они стоят месяц, стоят год, а потом оседают от шагов в соседней выработке.
— Сюда никого, — сказал я. — Пока не поменяем дерево.
— Её и не берут, ваше благородие.
— Новенький возьмёт. В темноте она похожа на ход.
Платонов промолчал.
Назад поползли в обратном порядке: Егор теперь был первым, Платонов замыкал, и свет оказался у меня за спиной. Ближний рукав осмотрели, вернувшись к нише. Он был ниже основного хода, туда приходилось ползти почти на животе. В дальнем его конце, там, где он упирался в поперечину, сверху сочилась вода, и одна рама треснула вдоль. Егор тащил за собой дощечку и на каждом привале что-то черкал углём, держа лист на колене.
У ниши я сел и прислонился к стенке. Плечо гудело. Платонов уселся напротив, поджав ноги, фонарь повесил на крюк.
— Платонов. Вот пришлют тебе завтра нового человека, который тут ни разу не был. Как он отсюда выйдет?
— За знающим.
— А если знающий впереди, с работой, а этому надо назад?
— Ему растолкуют. От развилки до ниши всё прямо, у ниши направо, в рукав не лезть. — Он пожал плечами. — Кто растолковал, тот и отвечает.
— А если он у ниши забудет, направо или налево?
— Тогда сидит и ждёт. Сидит, пока кто знающий не подползёт.
— А за ним?
— А за ним тоже ждут. — Платонов помолчал. — Тут ведь, ваше благородие, двое не разойдутся. Полезет не туда — всем, кто сзади, пятиться. Вот и заведено: не знаешь — сиди. И люди у нас меняются. Сегодня мои, завтра пришлют из другой роты, послезавтра матросов. Каждому не нарисуешь.
Вызова в его голосе не было. Привычка была толковая. Она держалась на том, что знающий всегда рядом. Только вчера знающий лежал без памяти у входа, а другой сидел в укрытии со сломанной ногой.
— Каждому не нарисуешь, — согласился я. — А одну дощечку на всех — можно.
— Дощечку?
— Вот эту. — Я кивнул на Егора. — Не весь ход, а то, что новенький увидит сам, когда поползёт назад. Вот хоть этот крюк. Повесим у входа: перед тем как лезть, каждый посмотрит. И с собой брать.
Платонов посмотрел на крюк, потом на Егора, который замер с углём в руке.
— А толк?
— Проверим. Пусть по ней выйдет человек, который со мной сегодня не ходил. Выйдет сам — оставим. Не выйдет — я тебе полдня должен.
Платонов подумал. Видно было, как он прикидывает в уме, кого не жалко отдать на эти полдня.
— Белов, — сказал он наконец. — Он тут бывал, только всё за другими. Сам не водил.
— Годится.
— Я его до развилки доведу. Обратно пусть сам. А я за ним, и слова не скажу. — Он почесал бороду. — Только в поперечину полезет — за ноги вытащу. Тут уж не обессудьте.
— Вытаскивай.
Мы выбрались наружу. Свет у выхода показался ослепительным, хотя небо было всё то же, мутное, с мелким снегом. Платонов сразу ушёл за стенку к своим, на ходу вытирая колени.
Во дворе было сыро. Кузьма с двумя людьми таскал под навес доски, Мохов разбирал у ворот какой-то мешок. Я сел на чурбак у пристройки, Егор встал передо мной, держа дощечку обеими руками.
— Можно показать, ваше благородие?
— Показывай.
Он положил дощечку мне на колени. За обход он успел многое. Ход был проведён двумя аккуратными линиями от входа до развилки, у входа нарисована дверца с косяками. Ниша — полукругом. Рукав — пунктиром. Поперечина — тоже. От ниши к развилке, в обход хода, тянулась ещё одна линия — сухой рукав, а за развилкой слуховые ветки уходили далеко вверх, каждая с маленькой стрелкой на конце. Сверху, с завитушками, было выведено: «Нижній ходъ».
— Красиво, — сказал я. — Теперь скажи: вот лежит человек у ниши, носом в глину, свеча у него в руке. Откуда он узнает, где сворачивать?
— Так вот же. — Егор ткнул углём в полукруг. — Ниша. Тут поворот.
— Он сверху на ход не смотрит. Он внутри ползёт. Нишу он увидит, а что направо, что налево? Он ведь назад ползёт, у него право и лево поменялись.
Егор открыл рот и закрыл.
— Что он видит у ниши? Ты сам там сидел.
— Крюк, — медленно сказал Егор. — Крюк вбит. И доска над нишей вся чёрная, копчёная. — Он заговорил быстрее, но уже не сбиваясь. — А в нише сухой рукав жердями заложен. А ближний ниже хода, туда пригнуться надо, и стойка у него справа кривая. А у поперечины излом белый, его издалека видать, когда свеча с той стороны.
— Вот это и рисуй. Не ход сверху, а что он увидит. Крюк, копоть, излом. И с той стороны, откуда он ползёт.
— От развилки?
— От развилки к выходу. Стрелки — к выходу.
Он уставился в лист. Потом провёл пальцем по линии сухого рукава и дальше, по слуховым веткам.
— А это оставить?
— Ты там был?
— Нет, ваше благородие. — Уши у него покраснели, особенно левое. — Платонов сказал, что сухой до развилки идёт. А слуховые я так, на глаз.
— Белов по твоему рисунку пойдёт. Увидит у ниши дорогу в обход — полезет по ней. Что там, мы с тобой не знаем. Тут решай сам.
— Уберу, — сказал Егор. — Где устье видел, там оставлю. С крестом, и дальше ничего.
Он стёр ладонью половину листа, подумал и перевернул его чистой стороной. Пальцы у него были чёрные от угля.
— Ваше благородие, а подробнее надо? Где какая рама, шаги проставить? Я могу, я помню, где они.
Мне хотелось взять у него уголь и нарисовать самому: я знал, как это делается, видел такие схемы тысячу раз, и рука уже тянулась. Я сунул руку в карман шинели.
— Человек должен с этой дощечкой от развилки доползти до выхода и ни разу не остановиться подумать. Что ему для этого нужно — рисуй. Что не нужно — мешает.
Егор сел на землю рядом с чурбаком, положил дощечку на колени и начал заново.
Я не смотрел ему через плечо. Смотрел, как Кузьма под навесом выбирает доску, переворачивает её, глядит вдоль на свет и откладывает, а следующую берёт. Как Мохов у ворот вытряхивает мешок. Из-под навеса пахло свежим деревом.
Через какое-то время Егор протянул мне дощечку. Подписи сверху больше не было. Ход шёл одной толстой линией, без дверцы и полукругов. Развилка была у верхнего края листа, от неё отходили три коротких обрубка с крестами, а вниз, к выходу, бежали стрелки. Поперечина — такой же обрубок с крестом, а у креста нарисована сломанная палка с белым концом: Егор оставил на этом месте чистую бумагу, обведя излом углём. У ниши — крюк и закрашенный чёрным прямоугольник. По обе стороны от линии — ещё два креста: сухой рукав в самой нише, ближний пониже. Дорога без креста оставалась одна. Внизу — выход, и над ним маленькое солнце в три луча.
— Солнце зачем? — спросил я.
Егор смутился.
— Чтоб видно было, что тут наверх.
— Пусть будет.
Он забрал дощечку и долго держал её перед собой, разглядывая, будто проверял, всё ли на месте.
Пока он рисовал, люди Платонова из рук в руки передали наружу инструмент, брошенный в нише в ту ночь. Ход должен был быть пустым. Платонов пришёл во двор с Беловым и забрал у Егора дощечку.
— По ней? — спросил Белов, глядя на лист и не беря его.
— По ней, — сказал Платонов. — Я тебя до развилки доведу. Оттуда ты первый. Я за тобой.
Белов перевёл взгляд с Платонова на меня, потом обратно. Лоб у него собрался морщинами.
— Я впереди?
— Ты.
— А ежели...
— А ежели — я за тобой, — повторил Платонов и сунул ему дощечку.
Белов взял её, осмотрел со всех сторон, словно искал, где у неё подвох, и сунул за пазуху, поверх шарфа.
Они ушли к входу. Мы с Егором пошли следом и остались у фонаря.
Ждать пришлось долго. Сначала из хода доносилось шарканье, глухое, как из-под пола, потом стихло совсем: они ушли за поворот. Егор сел на корточки рядом с Анисимовым и через минуту вскочил, заглядывая в темноту. Анисимов покосился на него и подвинул ему пустой ящик.
Я не стал сидеть. Плечо всё равно не давало устроиться. Осмотрел раму входа: косяки стояли крепко, верхняя перекладина была старая, с трещиной, но трещина сухая и давняя. Обошёл площадку, постучал по стенке из мешков, посмотрел, куда уходит вода с площадки: в правый угол, к заколоченному укрытию. Это надо было запомнить. Потом постоял у самого укрытия, глядя на доски крест-накрест.
— Ваше благородие, — сказал Егор, — а если он не выйдет?
— Тогда перерисуем.
Он сел на ящик.
Шарканье вернулось. Сперва далёкое, потом ближе, ровное, с передышками: так ползут люди, которые не торопятся и не сомневаются. Егор подался вперёд. Потом шарканье оборвалось.
Мы ждали. Из хода не доносилось ни звука. Я прикинул, где они могут быть, и вышло, что у ниши. Белов лежал там сейчас носом в глину, при свете фонаря, и смотрел то на крюк, то на дощечку, а за ним в темноте лежал Платонов и молчал, как обещал.
Егор поднялся, шагнул к входу и набрал воздуху.
— Не кричи.
Он выдохнул и остался стоять.
Мне самому хотелось сунуть голову в дыру и сказать одно слово: «направо». Я стоял и молчал.
Двадцать с лишним лет назад, на моей первой шахте, у нас был бригадир, старый, сухой, с руками, похожими на корни. Он оставался после каждой смены, сколько я его знал. Людям он доверял, но ему всё казалось, что без него кто-нибудь не туда свернёт. А однажды в пятницу он посмотрел на доску в нарядной, где я расписал, кто где работает и как выходить, повесил каску на гвоздь и сказал: «Ну, я пошёл». И ушёл домой в четыре, как положено. Я до ночи проторчал у телефона, ждал звонка. Звонка не было. Утром он пришёл раньше всех и ни о чём не спросил.
Мне тогда казалось, что он проверял меня. Теперь, у чужого фонаря, я думал, что он проверял доску.
Где-то за бастионом тяжело ударило, потом ещё раз, ближе. С перекладины над входом посыпалась сухая земля, тонкой струйкой, и перестала. Анисимов поднял голову. Я смотрел на перекладину: она стояла как стояла. Под землёй таких ударов почти не слышно, только чувствуешь их животом через глину.
Из хода по-прежнему не доносилось ничего. Потом что-то зашуршало, и шарканье пошло снова — ближе, ближе. В темноте мелькнул свет, слабый, качающийся.
Белов вылез первым, весь в глине, с фонарём в одной руке и дощечкой в другой. Распрямился, сколько позволяла стенка, огляделся, будто не верил, что вышел, и протянул дощечку Егору.
Егор взял. Посмотрел. Вдоль толстой линии от развилки до солнца над выходом бумага была затёрта: там, где Белов вёл по ней пальцем. Глиняный след шёл точно по стрелкам. У ниши палец остановился и оставил большое пятно — видно, подержал его там. Потом пошёл дальше, к солнцу.
Егор смотрел на этот след долго и ничего не говорил.
Платонов вылез следом, медленно, отдуваясь. Сел на корточки у стенки, вытер лоб тыльной стороной ладони.
— Подсказывать не пришлось, — сказал он.
Больше он ничего не прибавил. Белов стоял рядом и разматывал шарф, чтобы вытряхнуть из него глину.
Платонов посидел ещё, потом поднялся и подошёл ко мне.
— Ваше благородие. Где вы этому научились?
— На работах. Там, где люди каждый день новые.
Он посмотрел на дощечку в руках у Егора.
— У нас так не делали.
— У вас и не было нужды. До вчерашнего утра.
Платонов подумал.
— Оставим, — сказал он. — Для моих.
Дощечку повесили на гвоздь у самого входа, под прикрытием стенки, чтобы её не мочило снегом. Анисимов поглядел на неё, потом на меня.
— За ней тоже смотреть, ваше благородие?
— За ней тоже. Кто полезет — пусть сначала посмотрит. Кто вылезет — пусть повесит на место.
— Слушаю.
Егор не уходил. Стоял, смотрел на свой лист на гвозде.
— Иди, — сказал Платонов. — Насмотришься ещё.
На дворе Платонов поставил на чурбак котелок с водой и сел рядом. Я подтащил второй чурбак и хотел его перевернуть, но плечо дёрнуло так, что я выпустил его из рук. Платонов молча встал, перевернул чурбак и сел обратно.
— Поперечина, — сказал я. — Рамы там сели, верхняк провис, в дальнем конце течёт. Дерево менять надо.
— Надо, — согласился Платонов. — А как сменим — вот вам и второй выход. Из рукава напрямую к развилке.
— Пока не сменили — никакой она не выход. Туда никого: ни за инструментом, ни дорогу срезать. На дощечке крест стоит, пусть так и будет. И у устья, внутри, положи поперёк жердь, чтобы рукой нащупать.
— Слушаю.
— Чтобы сменить, кого возьмёшь?
Платонов ответил сразу, будто ждал вопроса:
— Кузьму, кого ж ещё. Да ему подручного, брус подавать. Только Кузьма на дворе лес принимает, а остальные — кто при входе, кто инструмент передаёт, кто носит. Сниму их оттуда — там встанет.
Я посмотрел на навес, где Кузьма всё ещё перебирал доски.
— Значит, к господину поручику.
— Значит, к нему, — сказал Платонов.
Егор, всё ещё топтавшийся у ворот, подошёл ближе.
— Ваше благородие, к господину поручику бежать?
— Беги. Скажешь: поперечину осмотрели, рамы в ней надо менять. Прошу освободить для неё Кузьму с подручным из наших и выписать дерево. Когда начинать — как господин поручик назначит.
Егор кивнул и побежал к калитке.
Глава 3
На третье утро я проснулся оттого, что повернулся на правый бок. Плечо ответило сразу и без всякого снисхождения. Я полежал в темноте, пережидая, и левой рукой нащупал правую кисть. Шрама от троса не было. Его не было ни вчера, ни позавчера, и я не надеялся, что он вернётся за ночь, но проверял — так, уже заперев дверь, проверяют, выключен ли утюг. Если всё это бред, подумал я, то бред на редкость добросовестный: третьи сутки одно и то же плечо болит в одном и том же месте.
Во дворе за ночь подморозило. Лужи у ворот затянуло ледком, и люди, которых Платонов поднял на работу, топтались под навесом, дули в кулаки и поглядывали на калитку. Ответа на вчерашнюю просьбу всё не было, а без него ни Кузьму, ни дерево я трогать не мог.
Меркушев пришёл, когда Кузьма уже дважды заглянул под рогожу, где лежал вчерашний лес. Поручик вошёл через калитку, худой, в шинели, забрызганной до пояса, и ещё на ходу достал из-за пазухи записную книжку. Обложка у неё покоробилась от сырости. Он раскрыл книжку и загородил страницу рукавом от снега.
— Путь осмотрели?
— Осмотрели, господин поручик. От входа до развилки ход держит. В поперечине рамы сели, верхняк провис. Туда никого не пускаем.
— Это Чуркин донёс. — Меркушев перевернул страницу. — Теперь ваша просьба. Поперечина подождёт, пусть стоит закрытой. Внизу смена, днём выходит с инструментом, а у вас перед самым входом разбитое укрытие. Сначала его поправить и смену принять. Потом уже поперечина.
— А Кузьма?
— Ведерников, — поправил он, будто я ошибся в фамилии. — Других плотников нет и не будет. Помощника ему дадите из своих. Дерево вон, — он показал книжкой на навес, — Мохов вчера со склада привёз. Оно на обе работы: на укрытие и после на поперечину. Что под поперечину, отложите и не трогайте.
Он вынул из книжки сложенный лист и протянул мне.
— Временный наряд. Пока не сдадите укрытие, люди при вас.
Я развернул лист левой рукой. Наверху стояло пятнадцатое января. Писарь вывел без завитков: укрытие у нижнего входа исправить, приходящую смену принять, плотничный инструмент выдать Ведерникову. Ниже шли фамилии — все, какие у меня были, ни одной лишней.
— Людей на всё укрытие хватит, — сказал Меркушев, — если всех поставить. К вечеру сдадите целым.
Начальство видело на бумаге фамилии и укрытие. Площадки оно не видело.
— Всех поставить некуда, господин поручик.
— Как это некуда?
Я подобрал щепку и присел на корточки. Левой рукой рисовать было неловко, линии выходили кривые, но для мёрзлой земли годилось.
— Вот устье. Вот стенка из мешков, в ней проход наружу. Укрытие справа: дверью на площадку, боком вдоль неё, к самому ходу. И дверь, и бок чинить можно только с площадки. А площадка поперёк — шесть шагов.
Меркушев смотрел на щепку.
— И что?
— Поставим к укрытию всех — двое будут работать, остальные стоять у них на локтях с досками. А смена вылезет из хода им в спины. С кирками.
— Подождёт смена.
— Где, господин поручик? Вот вылез первый. — Я ткнул щепкой в устье. — У него кирка, за ним в ходу остальные. Площадка занята. Куда вы его поставите?
— Пусть внизу подождут, пока доски уберёте.
— Внизу двое не разойдутся. Передний встал — все за ним лежат в глине. После смены, с инструментом. И сколько пролежат, никто не скажет.
Платонов всё это время стоял у меня за спиной и молчал. Тут он кашлянул.
— Ваше благородие, — сказал он Меркушеву, — Ведерникову у двери с топором работать. Пойдёт ему смена в спину — он топор опустит. А над ним накат.
Меркушев закрыл книжку, подержал в руке и раскрыл опять.
— Что вы мне сегодня сдадите, Лунёв?
— Площадку. Над дверью укрытия будет держать, на площадку ничего не свесится. Бок закрыт. От устья до стенки проход пустой. Смену примем без остановки, весь инструмент — наружу.
— А укрытие?
— Внутри — после. Накат над передней половиной, место, где сидеть и менять инструмент. Это следующей работой, когда внизу никого не будет.
— Половину, значит.
— Ту половину, которую можно сделать сегодня. На всё сразу рук нет, господин поручик: поставите всех к укрытию — смену принимать будет некому. За площадку отвечаю. За всё укрытие к вечеру не отвечу.
Меркушев постучал карандашом по книжке.
— А люди? Ведерников с помощником — у укрытия. Остальные?
— Двое носят дерево, пока смена внизу. Двое стоят снаружи у стенки, на передаче.
— Стоят. — Он поднял глаза. — Без дела.
— Пока смена внизу, без дела. Полезет — у них в руках окажется всё, что она вынесет. Овчинникова в то утро снаружи принимали Белов с Тесновым, а Мохов с Зуевым шли рядом, чтобы сменить. Не будь их, он лежал бы на площадке, а мы лазили бы через него.
Меркушев долго смотрел на рисунок. Потом носком сапога стёр его весь, вместе со стенкой.
— Площадка и приём, — сказал он. — Под вашу ответственность. Приду, когда смена выйдет. Чего не сделаете — назовёте сами.
— Назову.
Он черкнул в книжке строку, сунул книжку за пазуху и пошёл к калитке. У навеса оглянулся на людей, но ничего не прибавил.
Платонов развёл людей, пока поручик не скрылся. Кузьме — к укрытию, помощником Шубина. Шубин, белобрысый, с ресницами такими светлыми, что глаза казались голыми, выдернул из-за пояса деревянный угольник, потемневший от рук, — будто его уже позвали мерить. Белову с Моховым — дерево: до каменной стены на телеге, дальше на руках, что Кузьма отберёт. Стрелкову с Тесновым — к стенке у входа. Стрелков, рябой, в мелких оспинах, прежде чем идти, сунул в карман шинели шило и моток дратвы.
Кузьма вынес из-под навеса выданный по наряду ящик, откинул крышку и провёл большим пальцем по зубьям пилы. Потом закрыл ящик и понёс сам.
Участок и срок мне дали, способ оставили. За двадцать лет я так и не отучился этому радоваться.
До нижнего входа шли закрытым подходом, ломаным, между земляными стенками, и у старой каменной стены свернули вправо. Со двора входа не видно, и каждый раз, выходя к нему из-за последнего поворота, я сперва искал глазами фонарь, а уж потом всё остальное.
Анисимов сидел под фонарём на пустом ящике. Ладони, замотанные полотном, лежали у него на коленях.
— Внизу смена, ваше благородие, — сказал он, не дожидаясь вопроса. — При мне заходили.
— Услышишь их — кричи сразу. Не мне одному, всем на площадке.
— Слушаю.
Укрытие стояло таким, каким мы его оставили. Проём забит досками, над ним перекладина, съехавшая одним концом, и накат, просевший над дверью горбом. Бок, вскрытый в то утро, Кузьма зашил досками накрест, рядом торчал колышек. А мешки, снятые тогда с бока, так и лежали вдоль стенки площадки вторым рядом. Белов уложил их на совесть, ровно, и теперь они съедали добрую полосу у самого прохода наружу.
— Вот здесь пойдёт смена, — сказал я Кузьме. — От устья мимо двери, вдоль бока, к стенке и за стенку. Эта полоса должна быть пустой, когда они полезут. Над дверью должно держать так, чтобы человек прошёл под ней и не смотрел вверх. Бок закрыт. Внутри сегодня ничего не надо: ни наката целиком, ни лавки.
Кузьма слушал, глядя не на меня, а на перекладину. Потом подошёл к двери, постучал костяшками по доскам, приложил к ним ухо. Протиснулся вдоль бока, насколько пускала стенка, присел у досок крест-накрест и поддел ногтем шляпку гвоздя.
— Над дверью будет рама, — сказал он наконец. — Новая. Два косяка — у старых, по краям проёма. Перекладина на них, и накат я на неё клиньями подниму. Старую выну, когда новая возьмёт. — Он помолчал. — Только подпорку посреди двери ставить не буду.
Я как раз собирался сказать про подпорку. Сперва подпереть, потом трогать — так учили меня, так потом учил я.
— Почему?
— Встанет посреди проёма — мне через неё с брусом лазить, Шубину с доской. И полплощадки она съест, а тут, вы говорите, люди пойдут. Косяки и будут подпорка. Их я первыми и поставлю.
Я оглядел накат, старую перекладину, место, где встанут косяки. Выходило у него не хуже моего, а для площадки — лучше.
— Пока клинья не взяли, под накатом кто?
— Никого. Клин бью снаружи, с площадки. Вот отсюда. — Он показал место сбоку от проёма.
— Пилить где будешь?
— Тут, по месту. Во дворе отпилишь — тут не сойдётся.
— Пили. Только у правой стенки, к мешкам. Дерево, обрезки, ящик — туда же. Полоса от устья до стенки пустая всё время, не только когда смена пойдёт.
— Можно, — сказал Кузьма. — А мешки эти, — он показал подбородком на второй ряд, — как бок прибью, положу обратно на бок. Тогда и полоса шире.
Он вытер ладони о штаны и тем же голосом, каким говорил про косяки, добавил:
— Только Шубин мой. Ему от меня слово, от других — никакого.
— От других — это от кого?
— От всех. — Кузьма почесал челюсть. На правой кисти у него белел старый рубчик, гладкий, словно вощёный. — И от вас, ваше благородие. Вы мне скажите, что вам надо. А ему уж я сам.
Шубин, державший ящик с инструментом, моргнул и уставился на меня: что я отвечу.
Антон, ещё школьником, попросил дать ему самому собрать свой первый рабочий стол — из магазинной коробки, с винтами и картинкой на крышке. Я сел рядом, только посмотреть. Через десять минут отвёртка была у меня, а он стоял у окна. Стол вышел ровный. Садился он за него редко.
— Договорились, — сказал я. — Мне от тебя. Что будет, когда Анисимов крикнет?
Кузьма подумал.
— Рама будет стоять, над дверью держать. Бок прибью, мешки положу, полоса пустая. За это я отвечаю. А как — моё.
— Твоё.
Я пошёл к стенке. Сзади Кузьма сказал Шубину что-то короткое, и затрещали доски на проёме. Я не обернулся.
За стенкой, в начале подхода, Платонов ставил Стрелкова с Тесновым. У откоса стояли носилки.
— Теснов у прохода, — сказал Платонов, не дожидаясь вопроса. — Берёт из рук. Стрелков за стенкой, складывает к откосу. Кто сдал — проходит, не встаёт.
— А если кого понесут?
— Носилки вот. Понесут — Стрелков подаст.
Стрелков потоптался и начал издалека:
— Ваше благородие, дозвольте. Пока смена внизу, руки у меня, выходит, без дела. А у Теснова на ремне пряжка отпоролась. Так я бы её тут, у стенки, и пришил, чтоб время не пропадало. От прохода не отойду.
— Шей. Анисимов крикнет — ремень за пазуху.
— Это само собой.
Теснов, уже без ремня, рассказывал ему что-то длинное про своего прежнего боцмана, начатое, видно, ещё во дворе.
— Теснов, — сказал Платонов. — К проходу.
— Понял.
Он встал у прохода, оборвав боцмана на полуслове.
Мне хотелось вернуться и посмотреть, как Кузьма ставит косяк. Я пошёл к каменной стене встречать дерево. Белов с Моховым несли брус на плечах, пригибаясь на поворотах подхода, потом вернулись за досками.
— Всё донесли? — спросил я Мохова, когда они шли за последней ношей.
— Всё, что Кузьма отобрал, ваше благородие. — Он подумал. — Остальное во дворе. Оно не отобрано.
Возвращаясь, я слышал из-за стенки пилу и голос Кузьмы: «Держи. Не так. Вот». И Шубина: «А дальше что? Пилу дашь?» — «Дальше доску держи».
Я сел на край Анисимова ящика, и он подвинулся. Утро перешло в день, сверху сеял мелкий снег, из хода тянуло сырой глиной. Мы оба слушали не пилу, а темноту за устьем.
Пила смолкла, и застучал обух. Кузьма бил клин коротко, с передышками, и после каждого удара слушал. На третьем ударе с края наката потекла сухая земля, тонкой струйкой, прямо на новую перекладину. Я поднялся с ящика. Кузьма опустил топор и стоял не шевелясь, задрав голову, пока струйка не иссякла. Потом ударил ещё раз, слабее. Больше не сыпалось.
Я сел обратно. Анисимов глянул на меня снизу и промолчал.
— Ваше благородие. Гляньте.
Кузьма звал сам. Рама стояла в проёме: два новых косяка, светлых, пахнущих смолой, рядом с почерневшими старыми, и перекладина поверх, под самый накат. Между ней и накатом сидели клинья, вбитые до отказа. Старая перекладина ещё висела наискось, но теперь ни во что не упиралась.
Я постучал костяшками по новой перекладине, потом по косяку. Дерево отвечало плотно, без дребезга.
— Держит.
Кузьма кивнул Шубину. Вдвоём они подрубили старую перекладину и вынесли её из проёма на площадку — тяжёлую, с гнилым концом. Шубин отволок её к мешкам. Кузьма заложил проём двумя досками поперёк и взялся за бок.
Он успел сорвать доски, прибитые крест-накрест, и посадить первую новую, когда Анисимов поднял голову.
— Идут! Ваше благородие, идут!
Из хода донеслось шарканье, потом стук железа о раму.
Бок был закрыт наполовину: одна новая доска, под ней щель в ладонь. Остановить Кузьму — значило оставить его таким до вечера. Кузьма стоял к боку вплотную, дерево лежало у правой стенки, и полоса у него за спиной оставалась пустой.
— Кузьма, добивай. От бока ни шагу. Обрезки — к мешкам.
— Шубин, обрезки, — сказал Кузьма, не оборачиваясь, и застучал чаще. Шубин сгрёб обрезки в охапку и прижался с ними к правой стенке.
Первым из устья вылез немолодой, грязный до бровей человек с киркой. Он ещё стоял на коленях, когда Теснов взял у него кирку и передал за стенку. Человек поднялся, держась за поясницу, огляделся, куда идти, и Платонов показал ему рукой: туда.
За ним полез второй, с двумя лопатами. Теснов принял лопаты. Третий нёс кирку и ведро; ведро Теснов взял сам, кирку тот отдал ему в руки, не дожидаясь.
Люди выходили один за другим, мокрые, с серыми от усталости лицами, и сразу освобождали руки. Дальше шли пустые: мимо заложенной двери, вдоль бока, за спиной у Кузьмы, мимо мешков — и за стенку. Кузьма бил гвозди, не оборачиваясь. Шубин подавал ему доски из-под локтя, прижимаясь к мешкам. Стрелков за стенкой складывал инструмент к откосу, и ремень Теснова торчал у него из-за пазухи.
Обрезок, отлетевший от Кузьминой пилы ещё утром, лежал у самой полосы. Я нагнулся за ним правой рукой, и плечо дёрнуло так, что я выпрямился. Отпихнул обрезок сапогом к мешкам. Колышек у бока выдернул левой рукой и бросил туда же.
Кто-то в середине вереницы, проходя под новой перекладиной, всё-таки задрал голову.
— Гляди-ка, дверь новая.
— Проходи, — сказал Платонов. — Дверь никуда не денется.
В подходе за стенкой показался Меркушев. Он шёл навстречу выходящим, прижимаясь к откосу, и у самой стенки ему пришлось остановиться: Теснов передавал Стрелкову лопату через проход.
— Дозвольте, ваше благородие.
Меркушев отступил к откосу и пропустил лопату. Потом пропустил ещё двоих. Так и стоял у стенки, пока не вылез последний.
Последним выбрался старший смены, тоже с киркой. Отдал её Теснову, огляделся, нашёл глазами у откоса сложенный инструмент своих людей и сказал Стрелкову: «Всё». Потом пошёл за своими.
— Все вышли, ваше благородие, — сказал Анисимов.
Кузьма вбил последний гвоздь и отступил на шаг посмотреть. Потом они с Шубиным перекидали мешки из второго ряда обратно на бок, и у стенки открылось место, какого я на этой площадке ещё не видел: от устья до прохода пусто и широко, хоть носилки разворачивай.
Меркушев вышел на площадку. Задрал голову на новую перекладину, положил ладонь на косяк, потом зачем-то понюхал пальцы. Прошёл вдоль бока и обернулся на стенку. Стрелков, присев там на корточки, уже снова шил ремень.
— Что не сделано?
— Внутри укрытия, — сказал я. — Накат над передней половиной старый, лежит на новой перекладине. Внутри бревно с наката, сидеть и менять инструмент негде. Проём заложен, внутрь никого. Это следующей работой.
Он записал. Я ждал.
— Принимаю, — сказал Меркушев. — Наряд остаётся за вами. Людей больше не будет.
— Я не прошу.
Он ещё раз взглянул на Стрелкова с ремнём, ничего не сказал и ушёл тем же подходом, теперь пустым.
Кузьма поднял старую перекладину за здоровый конец и примерил к стенке у фонаря.
— На дрова? — спросил Платонов.
— На лавку, — сказал Кузьма. — Анисимову, к фонарю. Гнилое отпилю.
Анисимов покосился на свой ящик.
После работы во дворе пахло дымом и мокрым сукном. Люди ели в общем отсеке, а я сидел на чурбаке у пристройки с миской на коленях, когда в калитку вошёл Егор с почтой.
— Ваше благородие! — Он подбежал и протянул мне пачку бумаг, перевязанную бечёвкой. — От господина поручика. Тут служебное, а это вот, — он вытянул из-под бечёвки отдельный лист, сложенный пакетом и запечатанный сургучом, — это не служебное. Писарь сказал, частное, с обычной почтой пришло, а господин поручик велел вам в руки, я его и нёс отдельно, чтоб не помять, а то в пачке…
— Кто писал?
Егор заговорил медленнее.
— Не знаю, ваше благородие. Рука не писарская. Я не читал, только снаружи видел.
— Спасибо. Иди ешь.
Он ушёл к отсеку и оглянулся с порога.
На лицевой стороне стояли мой чин и моё нынешнее имя, выведенные крупно, старательно, с завитками на заглавных. Почерк я узнал. Откуда — сказать бы не мог: так в толпе узнаёшь лицо, которому не помнишь имени.
Я сломал сургуч. Сверху, в углу, стояло, откуда писано, — село, уезд и губерния. Ниже — «Любезный сын мой Павлуша».
На «Павлуше» что-то во мне дрогнуло. На миг я услышал это имя из соседней комнаты — женский голос, низкий, нараспев, — и пахнуло горячим воском. И всё. Ни лица, ни комнаты. Я подождал, не придёт ли ещё. Не пришло.
Писала она без помарок, видно, переписывала набело. Молилась за меня. Слышала, что под Севастополем тяжело, и просила написать, здоров ли я, тепло ли мне, не нужно ли чего. В конце, отдельной строкой, будто долго решалась: если можно без ущерба себе, прислать сколько-нибудь из жалованья — «сам знаешь наши обстоятельства». И подпись: «Мать твоя Марфа Лунёва».
Сам я не знал ничего. На этом «сам знаешь» я споткнулся бы в первом же разговоре с ней. Первая живая душа здесь, которая сразу заметит, если я совру, — и которую я ни разу в жизни не видел.
Я ушёл к себе и развязал связку из сундучка. Под старым письмом, прочитанным в первый день, лежало ещё несколько, и два из них — той же рукой. Та же подпись. То же село наверху, буква в букву, и тот же «Павлуша». Я пробежал их: здоровье, погода, поклоны, просьба беречь себя. Про обстоятельства — ни слова. О них, видно, не писали: их и так знали.
Ответить я решил сразу. От своего нынешнего имени — другого у меня здесь не было — и только то, что правда: жив, плечо ушиб, служу при людях, которых теперь знаю по фамилиям. О том, чего не помню, — ни слова, ни «помнишь ли», ни «как тогда». Из жалованья пошлю, сколько смогу, не всё и не сразу. Обещать, что обстоятельства, каких я не знаю, поправятся сами, не стану.
Антону я так и не позвонил. Ей хотя бы можно было написать.
Только не сейчас и не здесь. На столе лежали наряд, Егоровы листы и служебная пачка от Меркушева, а за дощатой перегородкой жил общий отсек: стучали ложки, кто-то стаскивал сапоги, Теснов досказывал своего боцмана, оборванного утром у прохода. Письмо незнакомой матери в такой шум с первых слов не начнёшь. Я положил её лист в сундучок, поверх связки, и завязал бечёвку.
Потом вышел в отсек сказать, чтобы Кузьму с Шубиным до утра не трогали.
В отсеке было тесно и сыро. У двери натекло со всех сапог, и пол там темнел лужей. Шинели сохли на гвоздях в два слоя, мешки и узелки лежали на полу, кто куда сунул: полок не было. Стрелков сидел у окна и, щурясь, дошивал Тесновский ремень. Рядом Мохов зажимал между двумя дощечками исписанный лист — сушил. Увидев меня, он сунул дощечки под колено и уставился в пол. Кузьма спал сидя, привалившись к стене, и держал руку на ящике с инструментом.
Глава 4
Дождь шёл всю ночь на шестнадцатое, ровный, без ветра, и к утру от вчерашнего ледка во дворе не осталось следа, одни лужи. В общем отсеке натекло под дверь со двора. Полок там так и не завелось, и узлы с вечера лежали на полу. Теперь их растаскивали к печке и отжимали, ругаясь вполголоса. Белов выкручивал над порогом портянки из своего узла. Теснов выудил из лужи ложку и уверял всех, что клал её на сухое.
Сухое место для их вещей я рассчитывал найти по соседству. Рядом с пристройкой стояла пустая комната с отдельной дверью во двор, и из вчерашней пачки Меркушева я знал, что он разрешил занять её портнихе — под платную починку. Портнихе, по моему расчёту, хватит места у окна, вдоль сухой стены встанет лавка под узлы, и всем будет хорошо. Расчёт я составил вечером, лёжа, и он мне нравился.
Дверь в комнату была открыта, внутри мыли пол.
Под окном стояла лужа, с подоконника ещё капало. Ставня висела на одной петле, и в щель под рамой ночью било дождём. Молодая женщина на коленях выжимала тряпку в ведро. Руки у неё были крепкие, красные от холодной воды, ногти острижены коротко. Увидев меня, она поднялась и запястьем отвела со лба прядь. Волосы у неё были густые, каштановые, подобранные наспех, а у края брови белел маленький шрам.
У сухой стены парень лет шестнадцати раскладывал на мешковине сапожный инструмент и вытирал каждый тряпкой. Над ухом у него торчал тёмный вихор, ладони были широкие, взрослые, не по росту.
— Лунёв, — сказал я. — Павел Андреевич. Мой наряд живёт рядом, в пристройке.
— Невежина. Елизавета Петровна. — Она вытерла руки о передник. — Брат мой, Василий. Комнату нам господин поручик дал, если вы о ней.
— О ней. Я вот что придумал. Люди у меня спят в отсеке, а вещи держать негде, ночью всё подмочило. Вдоль этой стены — лавку под их узлы. Вы здесь с утра до вечера, приглядите. Кому что зашить — под рукой. Плотник мой вам за это ставню наладит. А для почину — вот. — Я повернулся к ней правым боком. Рукав шинели разошёлся по шву у плеча, и края сукна торчали бахромой.
Лиза выслушала не перебивая и повесила тряпку на край ведра.
— Лавку под узлы, — сказала она. — Приглядеть. Зашить, кому что. Рукав. А мне за это ставню. — Она обернулась на окно. — Дорого у вас ставни ходят, Павел Андреевич.
Василий хмыкнул в мешковину.
— Я не хозяйка вашему наряду, — сказала Лиза. — Комнату мне дали шить за деньги. А шить мне вот где.
Она прошла к окну, прямо по луже, и встала спиной к свету.
— Тут свет. Другого у меня нет. Отойду на два шага — пуговицу пришью криво.
— А у стены?
— У стены моё, — сказал Василий и поднялся, держа колодку, обёрнутую тряпкой. — Инструмент. Колодка учителева, ей мокнуть нельзя. Я их ночью с пола поднял.
— Ему тут недолго, — сказала Лиза, не оборачиваясь к брату. — Отправлю его отсюда, как будет с кем. А пока это его угол.
Василий ничего не ответил и стал заново перематывать тряпку на колодке, хотя она и так сидела плотно.
Я уже прикидывал, что Кузьма сделает ей у окна стол пошире, а Василию полку под инструмент, и если предложить это сразу, то… Тут я вспомнил кран.
Мы с Ириной тогда поссорились, и вечером я, вместо того чтобы извиниться, перебрал на кухне кран, который капал полгода. Сделал на совесть. Ирина пришла, открыла воду, закрыла и сказала, что кран тут ни при чём. Кран после этого не капал ни разу.
Стол я предлагать не стал.
— Что вам нужно, чтобы здесь работать?
Лиза ответила не сразу.
— Чтобы на стол не лило. Чтобы ко мне не ходили кто хочет и когда хочет. И чтобы работа была работой: принесли, сговорились, я сделала, мне заплатили. За ставню, за честь, за доброе слово я не шью.
— Тогда по отдельности. Рукав — заказ, мой собственный. Сделаете — заплачу из своих, сколько скажете. Ставня — не за рукав. Комната стоит на нашем дворе, двор на мне, и что на нём течёт, тоже на мне. Кузьма закроет щель, чтобы не лило. В ваших заказах ни он, ни я не распоряжаемся. А узлы мои люди будут держать у меня.
— У вас — это где?
— В моей комнате, в пристройке. Там угол сухой.
— А сами где будете?
— Мне останется где спать. Больше мне там не нужно.
Лиза посмотрела на мой рукав — прикидывала работу, а не меня.
— Шинель оставьте, — сказала она. — К вечеру сделаю. Деньги — когда сделаю, не раньше. Плотника пустите, только пусть сперва мне скажет, что тут будет делать. Комната моя.
— Ваша.
Снимать шинель одной левой оказалось так же неловко, как в первый день у Кленова. Пока я выворачивался из правого рукава, Лиза стояла ко мне спиной и пробовала пальцем петлю ставни. Обернулась она, когда шинель уже висела у меня на локте, и приняла её молча.
В открытую дверь постучали по косяку. Кузьма, видно, услышал со двора слово «ставня» и не стал ждать, пока позовут.
— Дозвольте взглянуть?
— Взгляните, — сказала Лиза. — И скажите, что будете делать.
Кузьма прошёл к окну и ковырнул ногтем раму. Потом высунулся наружу и долго разглядывал ставню.
— Сухо будет, — сказал он. — Щель под рамой закрою, сегодня. А ставню не трону.
— Почему? — спросила Лиза.
— Тронешь её сейчас — она и вторую петлю отдаст. Будет у вас не ставня, а калитка. Ставню я потом сделаю целиком. И стол тут… — Он отступил на шаг и оглядел простенок. — Стол тут встанет широкий, с ящиком под лоскут, а края я бы скруглил и по краю…
— Мне на нём кроить, — сказала Лиза. — Края пусть будут прямые.
— Стол — потом, — сказал я. — Сегодня щель. Возьми вчерашние обрезки. Что отложено под поперечину, не трогать.
— Обрезков хватит. — Кузьма ещё раз тронул ставню, бережно, как больную руку. — Только до меня её пусть никто не подвязывает. Её я сам.
— Никто не тронет, — сказала Лиза и подала брату ведро.
Пока Кузьма стучал у Лизиного окна, в отсеке разбирали подмоченное. Платонов стоял посреди пола над кучей узлов. Вчера он весь день простоял у стенки на передаче, глаза у него были красные, и сапоги он ещё не снимал.
— Кузьму бы на час, ваше благородие, — сказал он. — Полку сбить вдоль стены. Узлы с пола убрать, а то в другой раз опять поплывут.
— Кузьма у ставни. Это ему на сегодня, и это обещано.
— Тогда на нары класть. — Он оглядел нары. — А спать тогда где?
— Ко мне несите. В моей комнате угол со столом сухой. Узлы — на стол, под стол и вдоль стены.
Платонов помолчал.
— К вам, — повторил он. — Ваше благородие, вещи нижних чинов в офицерской комнате…
— В моей комнате. Я разрешаю.
— А спать?
— Спать — здесь, у себя. У меня только вещи.
— Это само собой. — Он глянул на моё плечо. — Носить кто будет? Вы не будете.
Удобное в моей комнате было одно: стол в дальнем углу, где не дуло от двери и всегда было сухо. Бритвенный прибор и бумаги я переложил в сундучок, огарок — на табурет у койки. Сундучок надо было задвинуть под койку. Я взялся за ручку правой рукой, и в плече стрельнуло раньше, чем сундучок оторвался от пола. Я перехватил левой и потащил его волоком.
Тут в отсек со двора вошёл Егор, мокрый до колен, и заговорил, ещё не закрыв за собой дверь:
— Ваше благородие, от Осипа Дмитриевича. Он Анисимова утром смотрел, ладони. Говорит, можно обычную работу, без поблажек. И чтоб вам передал я, а не Анисимов, а то Анисимов скажет, так…
— Анисимов, слышал?
Анисимов сидел у печки. Повязок на руках у него уже не было. Он сжал ладони в кулаки и разжал. Кожа на них была новая, розовая, лоснилась.
— Слыхал, ваше благородие.
— Осип Дмитриевич смотрел. Ему виднее.
Анисимов встал и прошёл ко мне в комнату. Сундучок он поднял, как пустой, и задвинул под койку, к перегородке, где было суше. Потом вернулся в отсек за первым узлом.
Узлы носили по одному. Каждый, входя, мялся на пороге офицерской комнаты, пока Платонов из отсека не говорил: «Клади». Белов положил свой мокрым углом к стене. Мохов сунул под свой узел две дощечки, перевязанные бечёвкой, и поправил узел так, чтобы их не было видно. Свой Платонов принёс последним и положил с краю. Скоро стол и место под ним были заняты, вдоль стены до двери встали сапоги на смену. Мне остались койка у перегородки и табурет с огарком — сухое место, где спать и читать. В отсеке у окна, где с утра сохло мокрое, впервые стало можно сесть.
Ближе к полудню Кузьма пришёл сказать, что щель закрыта, и я пошёл с ним. Раму у Лизы снизу обшили обрезками, подогнанными впритык, а снаружи под окном внахлёст шла доска, чтобы вода скатывалась мимо. Ставня висела, как висела, на одной петле. Лиза провела ладонью по обрезкам и по подоконнику. Потом тронула пол у стены. Пол там темнел сыростью.
— Не льёт, — сказала она. — Пол сырой. А это надолго?
— До настоящей ставни. — Кузьма постучал по обрезкам. — Край пола перестелить надо. Это тоже потом, вместе со столом.
— Стол какой — скажу я.
— Скажете, — согласился Кузьма. — А как — уж я.
Лиза не возразила. Василий у сухой стены уже натягивал на колодку чей-то сапог с отставшей подошвой.
В отсеке Платонов сидел на нарах разутый. Через минуту он спал, привалившись к стене.
К вечеру у окна в отсеке завелась очередь: свет там держался дольше всего. Стрелков штопал рукавицу, потом уступил место Платонову. Я сидел у печки и грел руки. Ни бумаг, ни наряда при мне не было, и от этого я чувствовал себя как в гостях.
Платонов сел у окна с рабочей сумкой, в которой носил наряд и записки, и стал разбирать её на колене. Наряд вернул в сумку. Следом вынул лист, сложенный вчетверо и потёртый на сгибах, и подержал в руке. Большой палец левой руки у него не гнулся, и бумагу он прижимал неловко, боком ладони. Свет был ещё хороший. Платонов провёл ногтем по сгибу, будто проверял, цел ли лист, и разворачивать его не стал.
— Из дому, Арсений Фомич?
— От дочери.
— Ответить успеете?
— Успею, — сказал он погодя. — Не к спеху.
Он сложил лист ещё раз и сунул за пазуху, под рубаху. Сумку повесил на гвоздь у окна и встал, уступая место.
Следующим был Егор. Он сел, положил на колени плоский свёрток в тряпице и тут же поднял глаза на меня.
— Ваше благородие, можно… показать? Оно не служебное. И не готово.
— Покажи.
Он развернул тряпицу и выдвинул лист — не весь, на ладонь. Рядом в тряпице лежал огрызок карандаша, тот самый, что я брал у него в первое утро. Тонко, без единой лишней черты, там была женщина в платке, завязанном надо лбом. Широкие скулы, тяжёлые веки, губы сжаты: вот-вот скажет что-то и пока раздумывает. Ниже подбородка Егор лист не выдвигал.
— Мать, — сказал он. — По памяти.
— Строгая.
— Это она на меня так смотрит. — Он подумал. — Если домой поздно приду. На других — нет.
Платонов, стоявший у него за спиной, глянул на лист.
— На тебя похожа, — сказал он.
Егор покраснел до ушей и задвинул лист обратно в тряпицу.
— Дорисуешь — покажешь, если захочешь, — сказал я. — А свечу по вечерам берите у меня. Оба, кому когда понадобится.
— Благодарствую, ваше благородие, — сказал Платонов.
Егор завязал свёрток бечёвкой и унёс к себе на нары, под изголовье.
Свечу в тот вечер у меня никто не попросил: Платонов спал, Егор к своему свёртку больше не притрагивался. Я зажёг огарок на табурете и выдвинул из-под койки сундучок. Левой рукой это получалось. Письмо матери лежало сверху, где я положил его вчера.
Я перечитал его по строке. Рука была знакома глазу так же, как вчера: крупные буквы, завитки на заглавных. Я подождал, не придёт ли опять голос из соседней комнаты и запах воска. Ничего не пришло. Знакомая рука осталась только знакомой рукой, и никого за ней видно не было.
Стол был занят узлами. Писал я на крышке сундучка, сидя на краю койки. За перегородкой храпели вразнобой, кто-то во сне скрёб ногтями по доске нар, и вчера этот шум не дал бы мне начать. Сегодня он не мешал. Перо я долго держал над листом. Начать с того, как звал её прежний Лунёв, я не мог: этого я не знал. Обращение я оставил пустой строкой и начал с того, что знал наверняка, — с нынешнего дня. Жив. Служу при работах. Живу в тепле, с толковыми людьми, ем горячее. Сплю в сухом углу. Плечо ушиб, заживает.
Буквы выходили не мои. Я всю жизнь писал печатными, как на чертеже, а здесь строка шла с наклоном, хвосты у букв закруглялись петлёй. Марфа Ивановна узнает эту руку с первой строки. Я свою руку не узнавал.
На обстоятельствах, которые я «сам знаю», перо встало. Тут сын пишет про дом, про то, что помнят двое. Я не помнил ничего и выдумывать не стал. Написал одно: из жалованья пришлю, сколько смогу. Исполнить это я мог.
До подписи я не дошёл. «Сын ваш» не давалось: сын у меня был свой, Антон, и остался там, куда писем не носят.
В отсеке стукнула дверь, и Теснов сказал оттуда: «Ваше благородие, к вам». Лиза стояла на пороге моей комнаты с шинелью на руке и дальше порога не шла. Она оглядела узлы на моём столе, сапоги вдоль стены и койку.
— Значит, правда к себе забрали.
— Я говорил.
— Говорят многие. — Она подала шинель. — Готово.
Шов у плеча шёл ровно, мелким стежком, бахромы по краям не осталось.
— Сколько с меня?
Она назвала цену. Я переложил начатый лист на койку и достал из сундучка деньги. Лиза взяла их и убрала в карман передника, не разглядывая. Взгляд её задел лист на койке и сразу ушёл к огарку.
— Пишете, — сказала она.
— Начал. Матери.
— Допишете, — сказала Лиза. — Доброй ночи, Павел Андреевич.
Я положил начатый лист в сундучок, поверх материнского письма, и закрыл крышку. Дописать, узнать, как надписать и с кем отправить, — это ещё предстояло. Шинель я повесил на гвоздь, рядом с мундиром.
Было уже поздно, в отсеке спали, и огарок почти догорел, когда в дверь снова постучали. Платонов вошёл в накинутой на плечи шинели, без фонаря.
— Ваше благородие. Посыльный от соседнего наряда. Смена Дроздова из ближнего рукава обычным путём выйти не может.
Я встал с койки.
— Раненые?
— Посыльный не знает. Есть ли, сколько — не знает.
— Кто его прислал?
— Соседи, с нижнего входа. Велели передать и бежать назад.
— Сам он внизу был?
— Не сказал. Я спросил — он своё повторил.
— Где он?
— Ушёл обратно.
Ближний рукав я позавчера прошёл до самой поперечины. В дальнем его конце тогда текло сверху и треснула рама. Там ли теперь беда или в другом месте, посыльный не знал, а гадать со двора я не стал.
— Поднимай наружных, как вчера у стенки: носилки туда же, люди за стенкой. Кузьму буди, пусть ящик берёт. Я к нижнему входу.
— Слушаю. — Платонов уже поворачивался к отсеку. — Вы там нас дождитесь, ваше благородие.
— Дождусь.
Шинель я надел на ходу. Правый рукав сел на место, свежий шов не тянул. Сундучок с письмами остался под койкой, на сухом. В отсеке Платонов тряс за плечо Кузьму, и тот, ещё не открыв глаз, нашаривал рукой ящик с инструментом.
Во дворе было черно и сыро, в лужах дрожал свет из двери отсека. У Лизы под ставней было тихо и темно. Я вышел калиткой в закрытый подход и, держась левой рукой за мокрый откос, пошёл к нижнему входу.
Глава 5
У нижнего входа горел фонарь, и под ним сидел на корточках посыльный, без шапки, с мокрыми волосами. Увидев меня, он вскочил.
— Ваше благородие, они в ближнем. Говорят, весь дальний конец лёг.
— Кто говорит?
— Наши. — Он махнул рукой за стенку, в темноту. — Мне велено тут ждать.
— Сам внизу был?
— Нет, ваше благородие.
— Ступай к своим. Скажи: у входа Лунёв, соседей будем выводить.
Он убежал в подход, и я остался у фонаря один. Была полночь или около того. Платонову я обещал дождаться и ждал, хотя стоять было труднее, чем ползти. Из устья тянуло сыростью, с перекладины капало на доски. Больше оттуда не доносилось ничего.
Платонов вывернул из-за стенки скоро. За ним шли Кузьма с ящиком на плече, Белов и Егор. В подходе стукнули о мешки носилки, и кто-то из наружных шёпотом ругнулся.
— Платонов, со мной, — сказал я. — Остальные здесь.
Ход был тот же, что при первом осмотре: рамы, мокрая глина, запах сала. Я полз за Платоновым на левом локте, прижимая правую руку к груди. Перед нишей, сбоку, где начинался ближний рукав, он остановился и поднял фонарь.
Начало рукава легло. В двух шагах от устья раму вывернуло: стойка ушла вбок, верхняк переломился посередине, и в пролом сползла мокрая глина, до самого потолка, с торчащими из неё досками обшивки. Из-за излома сверху сыпалось тонко и без перерыва.
— Эй, в рукаве! — позвал Платонов.
Ответили не сразу, глухо, будто из-под пола:
— Тут. Дроздов, старший смены.
— Подпоручик Лунёв, — сказал я в глину. — Сколько вас?
— Четверо. Все живы. — Голос помолчал. — Петелин Влас колено ушиб, когда легло. Ползёт сам, только отстаёт.
— Где сидите?
— У завала, с нашей стороны. Глина до верху, насквозь не видать. Толщины её не знаю.
Я подлез к самому завалу и посветил. Глина стояла сырая, в потёках, а переломленный верхняк держался на одной доске обшивки. Вынь доску — пойдёт всё, что над ней. Разбирать такое можно только одному, лёжа, ставя раму за рамой под сыплющимся сверху, и не знать, когда покажется их свет. А за завалом сидели четверо, и один из них не мог ползти быстро.
В дальнем конце их рукава была поперечина. Я лежал у обоих её концов позавчера. Шесть метров. Рамы в ней сели, но стояли; посередине провис верхняк, под ним лежала куча земли; с рукавного конца треснула рама и капало. Рыть её было не надо. Её надо было вернуть.
— Мы бы с нашей стороны начали, ваше благородие, — сказал Дроздов. — Трое на руках есть.
— Не трогайте. Сядет на вас.
За завалом помолчали.
— А Влас как же? — спросил Дроздов. — Мы его тут не оставим.
— И я не оставлю. Ждите. Скажу, куда идти.
В нише я развернулся и пополз к выходу.
На площадке ждали, сбившись у фонаря. Наружные с носилками стояли за стенкой, оттуда торчали ручки и чьи-то локти.
— Кузьма. Поперечина.
Кузьма снял ящик с плеча и поставил у ног.
— Отложенное под неё — моё, — сказал он. — Я его отбирал. Пусть несут, только брус укажу я. И людей бы мне, ваше благородие, хоть двоих, землю отгребать.
— Двое там за тобой не лягут. Белов.
— Белов так Белов.
Белов молча намотал на кулак конец шарфа.
— А наружные? — спросил Платонов. — Держать их у носилок или к Кузьме, на подачу?
— У носилок. Выведем — им нести. Двоих отпусти во двор за деревом, и сразу назад. Принимать выходящих будешь ты, у поперечины, со стороны развилки, чтобы ход к выходу стоял пустой. Анисимова — к нише.
— Слушаю. — Платонов уже обернулся к стенке. — Мохов, Шубин! Во двор, под навес.
— Под рогожей, что слева, — сказал им Кузьма. — Брус с зарубкой и стойки под ним. Обрезки не берите.
— Егор. К Кленову. Скажешь: соседей выводим, четверо, у одного колено. Пусть ждут.
Егор повторил и побежал.
Назад я полз за Кузьмой, Белов — за мной. У рукава я снова позвал:
— Дроздов! Веди своих к поперечине. Мастер идёт к ней с нашего конца.
— Поперечина ж закрытая, ваше благородие. С нашего конца рама треснутая, течёт. Влас там пролезет?
— Ползком пролезет. Пойдёт последним, ты за ним. Здесь никого не оставим.
Дроздов ответил не сразу.
— Слушаю, ваше благородие. — И уже не мне: — Родион, Митрофан, к поперечине. Влас, держись за меня.
Голос ушёл вглубь рукава. Кузьма протолкнул ящик за поворот и пополз следом.
Сломанная стойка в устье поперечины белела изломом, как на Егоровой дощечке. Кузьма снял жердь, лежавшую поперёк устья с самого осмотра, выбил стойку тремя ударами обуха и вытянул её наружу.
— Ничего она не держала, — сказал он. — Только мешала.
Потом заполз внутрь по пояс, толкая перед собой фонарь.
Легли так, как позволял ход. Кузьма — в поперечине. Белов — у устья со стороны развилки: там ход раздавался, и было куда сложить дерево. Я лёг рядом с Беловым, на левый бок, и светил Кузьме вдоль спины. От устья к выходу ход оставили пустым.
— Вот, ваше благородие. — Кузьма постучал костяшками по провисшему верхняку. — Этот не трону. Тронь его — что над ним, всё будет у меня на голове. Под него поставлю новую раму, пониже: две стойки и короткий брус. Лезть будет ниже, зато держать будет она. Землю из-под него — Белову. Тот конец отсюда не видать. Доберусь — скажу.
— Способ твой. Мне нужно, чтобы прошли все четверо, по одному.
— Пройдут. — Он подумал. — Только вы, ваше благородие, руками сюда не лезьте. У вас плечо, а у меня тут каждая доска считанная.
Дальше Кузьма замолчал. Землю из-под верхняка он выгребал ладонями назад, под себя, а Белов подтягивал её мешком и ссыпал в развилке под стенку. Брус приполз по ходу от ниши: Анисимов толкал его перед собой, Белов принимал у устья. Один раз брус встал поперёк, упёршись концом в стойку. Белов дёргать не стал: перехватил его ближе к середине и приподнял конец над стойкой. Брус прошёл.
— Дроздов!
— Тут, ваше благородие. — Голос шёл теперь прямо из поперечины, из-за кучи. — Все у конца. Влас при мне.
— Долго ещё? — спросил другой голос, помоложе и злее.
— Пока стучим — сидите. Перестанем стучать — первый готовится.
— А первый кто?
— Ты, Родион, — сказал Дроздов.
Кузьма поставил одну стойку, потом другую, подвёл под провисший верхняк новый брус и стал загонять клинья. На третьем клине сверху зашуршало. Кузьма замер. Белов перестал возить мешком. Струйка сухой земли пробежала у Кузьмы по спине, по фонарю и кончилась. Он подождал, подбил клин ещё раз, послушал и пополз дальше, под новую раму.
Скоро от Кузьмы в свете фонаря остались видны одни сапоги. Дальше он мог и без меня. Я выбрался из-за устья и пополз к нише.
Платонов сидел там на корточках, согнувшись под копчёной доской, а рядом Анисимов разминал новые розовые ладони: дерево всё ушло к поперечине.
— Как будешь брать?
— У устья, с развилки. — Платонов показал ладонью: вылез, повернул, отпустил. — Ход до ниши пустой. Тут Анисимов, за поворот подаст. У входа наши.
— Наши на месте?
— На месте. Мохов, как принёс брус, на склад рвался: долото, говорит, Ведерникову поуже, на складе есть. Я не пустил.
Из ниши ход шёл прямо к выходу, и в конце его желтел фонарь. Я высунулся и крикнул вдоль хода:
— Зуев!
— Тут, ваше благородие! — донеслось с площадки.
— Носилки при вас?
— При нас. Все тут.
— Мохов, склад — после. Сейчас ты у носилок.
— Слушаю, — отозвался Мохов обиженным голосом.
Назад мы поползли вдвоём. У поперечины Платонов перебрался за устье и лёг головой к нему, Белов с деревом отодвинулся глубже в развилку, а я лёг на своё место. Ход за нами опустел до самой ниши.
Кузьма сопел в дальнем конце. Потом оттуда донеслось глухо, как из бочки:
— Треснутая держит. Я ей стойку рядом подставил, для совести. А вот это — долой.
Затрещало дерево. Кузьма завозился, выругался шёпотом, и поперечина вдруг посветлела: в дальнем конце проступил жёлтый огонь чужой свечи.
— Доска, — сказал Кузьма. — Обшивку оборвало и землёй придавило, поперёк. Всё.
Он выполз задом, серый от глины с головы до сапог, и лёг в развилке, отдуваясь. Ящик подтянул к себе и положил на него ладонь.
— Пройдут, — сказал он. — Один раз. По одному, рам не задевать. А чтоб ходить тут, как по рукаву, — этого не будет, ваше благородие. Её на одну ночь хватит.
Я заполз внутрь посмотреть. Новая рама стояла ниже старой на ладонь, и под ней приходилось ложиться на бок. Над ней висел прежний верхняк, теперь на клиньях. Куча ушла, под локтем был мокрый пол. В дальнем конце у треснутой рамы стояла новая стойка, и на неё капало сверху. Просвет был узкий: голова проходила, плечи — только боком. Я выполз обратно.
— Дроздов! Первого.
Свет в дальнем конце заслонило. Зашаркало, засопело, и в устье, на свету моего фонаря, показалось лицо: тёмные усы в глине, круглый подбородок, сощуренные глаза.
Родион прошёл.
Платонов взял его за плечо и помог выбраться в ход.
— Кто?
— Сафонов, Родион.
— Цел?
— Цел. Локоть ободрал, это ещё когда легло и мы отскакивали. И шапку там оставил, у завала. Старая, а всё ж своя.
— К выходу. У ниши Анисимов.
— А к своим нам когда?
— Как все выйдут, — сказал я.
Сафонов развернулся головой к выходу и пополз. За пазухой у него звякнуло жестью.
Второй вылез быстрее. Лоб у него был широкий, ресницы светлые, совсем белые от глины. Он ещё не выбрался по пояс, а уже оборачивался назад.
— Арефьев я, Митрофан, — сказал он, не дожидаясь вопроса. — Влас как? Влас-то пролезет?
— Пролезет, — сказал Платонов.
Арефьев выбрался, развернулся к выходу и остался лежать у самого устья, косясь в поперечину.
— Я бы тут обождал, ваше благородие. Подсоблю, ежели что.
— Тут лежать нельзя. Влас пойдёт — ему это место нужно пустым. К выходу.
Он помедлил ещё, глядя то в поперечину, то на меня, и пополз.
— Влас, пошёл, — сказал в дальнем конце Дроздов. — Я сзади.
Шарканье пошло медленно, с остановками. Петелин полз на локтях, волоча больную ногу прямой, и на каждом рывке выдыхал сквозь зубы. Свеча Дроздова светила ему в спину, лица я не видел — только плечи и мокрую макушку.
У новой рамы он лёг на бок. Плечи прошли. Колено застряло.
Он дёрнулся раз, другой. Согнуть ногу он не мог, а прямая не проходила мимо стойки.
Сверху сыпануло.
— Держит, — сказал за моей спиной Кузьма. — Только стойку не трогай.
— Сам, — негромко сказал Петелин. — Сам пройду.
Он дёрнулся ещё раз и замер, уткнувшись лбом в глину.
Я протянул было правую руку и убрал. Плечо его не удержит, а дёрнешь вкось — посадишь колено на стойку.
— Петелин. Ложись на здоровый бок. Ногу не гни.
Он перевалился.
— Дроздов, ладонь ему под сапог. Толкай, как скажу.
— Держу.
— Петелин, руки вперёд. Обе.
Он помедлил. Потом из-под рамы показались две руки, чёрные от глины. На правой мизинец был кривой, давно сросшийся.
Платонов взял его за запястья.
— Раз.
Дроздов толкнул, Платонов потянул. Колено прошло мимо стойки, не задев её.
Петелин ткнулся лицом в глину и коротко крикнул в неё.
Сверху прошуршало и стихло.
— Ещё.
Его вытянули по пояс, потом целиком. Платонов развернул его головой к выходу и придержал за плечо, давая отдышаться.
— Сам бы вылез, — сказал Петелин, не поднимая головы.
— Сам и вылез, — сказал Платонов.
Pulsuz fraqment bitdi.