Kitabı oxu: «Развод. Ты же не выгонишь сестру?»

Şrift:

Глава 1. Да скажи ты ей уже

— Да скажи ты ей уже, Игорь, сколько можно тянуть, у меня скоро живот будет видно.

Голос сестры доносится из маленькой комнаты, дверь которой приоткрыта на ширину ладони, и я стою в коридоре с тортом на вытянутых руках, как официантка с подносом, и никак не могу понять, почему не делаю ни шага ни вперёд, ни назад. «Наполеон» я купила в кондитерской на углу по дороге с работы, и весь обратный путь везла его в автобусе, придерживая коробку, чтобы крем не сполз на одну сторону. Дома Даша помогла мне переложить торт на блюдо. Света закрылась у себя, а Игорь ещё не вернулся из магазина. Свечей в кухонном ящике оказалось всего двенадцать, и Даша умчалась за остальными, пообещав вернуться через десять минут. Я собиралась дождаться её, но услышала голос сестры и решила пока поздравить без остальных свечей. Зажгла те, что были, спичкой, с третьей попытки, и понесла праздник по коридору, стараясь не дышать на огонь. Теперь пламя дрожит от сквозняка из-под входной двери, воск медленно стекает по свечам на сливочный крем, и я смотрю на это так, будто речь идёт о чужом торте в чужой прихожей.

Прихожая у нас маленькая, и в ней всё на виду: Игоревы ботинки, которые он опять не поставил на полку, Дашин велосипед, прислонённый к вешалке, зеркало в светлой деревянной раме и над ним фотография мамы в вязаной кофте, сделанная за год до её болезни. Мама смотрит с этого снимка так, как смотрела всегда, когда я приходила домой позже обещанного и делала вид, что ничего не случилось. В зеркале отражается женщина с тортом. Кисти у неё красные от постоянного мытья и антисептика в процедурной, а волосы собраны в хвост, который давно пора переделать. Я почти не узнаю в ней себя, хотя мне всего сорок четыре, и выгляжу, если верить Оксане, лучше, чем в прошлом году.

Квартира у нас на Вокзальной, трёхкомнатная, и гостиной в ней нет, если не считать большой кухни, где мы принимаем гостей, потому что за круглым столом помещаются все, кто нам дорог. Маленькая комната когда-то была Игоревым кабинетом, пока он не решил, что в кабинете слишком тихо и скучно, и не перенёс свои папки в гараж. Теперь там живёт Света. Вернее, она там ночует, потому что днём её почти не бывает дома: то она на работе в автосервисе, то у подруг, то просто сидит в машине на парковке и смотрит в телефон. Я ей выделила эту комнату в сентябре, когда она пришла ко мне с одним чемоданом и сказала, что это ненадолго, пока не встанет на ноги. Полгода прошло, а она всё ещё живёт у меня. И, как выясняется сейчас, ждёт ребёнка.

Из комнаты снова доносится Светин голос. Говорит она быстро, с придыханием, так, будто боится, что её перебьют, и я слышу в её голосе то, что раньше не пришло бы мне в голову: в нём нет страха перед Игорем. Есть раздражение, как у человека, который давно стоит в очереди и понимает, что перед ним опять пропускают кого-то другого.

— Игорь, ну ты же обещал. Ты сказал, что до моего дня рождения всё объяснишь, и вот он, мой день рождения, а ты опять говоришь «потом». Девятнадцать недель, я уже не могу это прятать под свободной футболкой. Я не могу больше жить с ней под одной крышей и есть её суп, понимаешь? Каждое утро выхожу на кухню, а она уже там стоит с чайником и имбирём и смотрит на меня так, будто я ей что-то должна.

Сначала слова проходят мимо меня, как сквозняк сквозь приоткрытую дверь: вроде чувствуешь, а вроде и нет. Только слово «суп» цепляется за что-то внутри и не отпускает, и я думаю, что это глупость, при чём тут суп. Потом до меня доходит всё целиком, одним куском, и первое, на что я смотрю, — не дверь и не сестра за ней, а торт. Воск падает на белый крем и застывает маленькими каплями, похожими на пуговицы. Я думаю, что их придётся счищать ножом, что крем испортится, что Даша придёт и спросит, почему у тёти торт в пятнах. Глупость, конечно, но мысль цепляется именно за неё, потому что за неё можно держаться.

Девятнадцать недель. Я считаю в уме, отсчитывая назад и делая поправку на акушерский срок. Получается, забеременела она примерно в конце ноября. В конце ноября Игорь вернулся из рейса, я помню это точно, потому что в тот вечер он скинул ботинки, прошёл в ванную, а потом долго ходил по квартире в мокрых носках, пока я не спросила, что он ищет. Он ничего не искал. Он просто не знал, куда себя деть, и я объяснила это усталостью, потому что так объясняла всё.

Игоря я встретила двадцать лет назад на свадьбе у общих знакомых, где он танцевал с тётками с такой серьёзностью, будто от этого зависит его карьера. Через полгода мы расписались в ЗАГСе, и я верила, что вдвоём мы вытянем всё, что на нас свалится. Тогда я ещё не понимала, что привычку всё держать на себе принесу и в этот брак. Я уже растила Свету, но всё равно верила: с Игорем рядом мне больше не придётся справляться одной.

Я не вхожу. Ноги стоят, и всё, ни вперёд, ни назад. Руки держат широкое блюдо с тортом, на котором ещё горят двенадцать свечей, и на одно нелепое мгновение мне кажется, что если я сейчас сделаю шаг, то вместе с тортом рухну на линолеум, и от этого уже невозможно будет отмахнуться. Я жду, что кто-нибудь скажет что-нибудь ещё. В комнате тихо, только звякает ложка о блюдце, и я представляю, как Света сидит на диване и размешивает в кружке сахар из нашего шкафа, из пачки, которую купила я.

* * *

В пятницу, двадцатого марта, утром я ещё ничего не знаю. На кухне ещё пахнет подгоревшим тестом. Вчера я до полуночи пыталась испечь торт: отвлеклась на стирку, передержала коржи, а начать заново уже не хватило ни продуктов, ни сил. Решила, что после смены куплю «Наполеон» в кондитерской на углу. Игорь пришёл из рейса в шесть утра, тяжело сел на табуретку в прихожей, стянул носки и заворчал, что весь дом в муке, хотя мука осталась только на моём фартуке. Потом он всё-таки поцеловал меня в макушку, как целовал все двадцать лет, не глядя, и пообещал привезти шампанское, «раз уж у нашей именинницы такой праздник». Он всегда произносит это слово с лёгкой иронией, будто берёт его в невидимые кавычки.

Даша в это время уже сидит в своей комнате, закрыв дверь на защёлку, и надувает шарики, один за другим, так что у неё, наверное, щёки болят. Из-за двери доносится её шёпот, потом короткий смех, потом снова шёпот, и я делаю вид, что ничего не слышу. Когда она выходит на кухню за хлебом, к футболке у неё прилипла голубая ниточка, а на пальцах следы от фломастера, которым она, видимо, что-то написала на шариках. Я спрашиваю, что там написано. Она говорит, что это секрет, показывает мне язык, как в пять лет, и я думаю, что давно не видела её такой спокойной, без привычной складки между бровей.

Света выходит на кухню бледная, как лист бумаги, в растянутой футболке, которая ей уже тесновата. Я предлагаю ей кофе, она отмахивается и садится на табуретку у окна, прикрыв рот ладонью. Я ставлю чайник, достаю из шкафчика имбирь, режу его тонкими кружочками и говорю, что ей сегодня тридцать четыре, а она всё ещё завтракает одним кофе и потом жалуется на желудок. Она закатывает глаза и смеётся, и смех у неё получается хриплым, незнакомым, но в тот момент я думаю только о том, что надо не забыть купить мёд, потому что мёд в доме кончился ещё в понедельник.

— Вер, ты опять меня жалеешь? — спрашивает Света, не поднимая головы, и пальцы её ходят по краю кружки, будто по клавиатуре. — Ты так смотришь, будто я тебе должна что-то объяснить.

— Я не смотрю, я ставлю чайник, — отвечаю я и отворачиваюсь к плите, чтобы она не видела, как я недовольно поджимаю губы. — Ты пей имбирь, а потом уже будем разговаривать, хорошо?

Она не отвечает. Держит кружку обеими руками, как будто та может согреть не только руки, и смотрит в окно, где напротив подъезда мальчишки гоняют мяч по мокрому асфальту. Потом говорит тихо, что ей всё время хочется спать, что она не выносит запах жареного лука и что даже Дашины шарики её раздражают. Я киваю и говорю, что ей всё-таки стоит записаться к врачу. Света уже не раз уверяла меня, что проверялась и ничего серьёзного у неё нет. Она усмехается так, будто я сказала что-то очень глупое, и отворачивается к окну.

Игорь в это время стоит у того же окна с кружкой кофе и смотрит во двор, где вокруг вчерашних луж дворник собирает мокрые листья. Я спрашиваю, что там такого интересного. Он говорит «ничего» и тут же добавляет, что Света опять выглядит больной и ей нужно к врачу, а не к моим травам. Я отвечаю, что я двадцать лет в процедурной и не собираюсь заменять врачей имбирём, пусть не забывает. Он поворачивается ко мне с таким лицом, будто хочет что-то сказать, но не говорит. Ставит кружку в раковину, целует меня в висок и уходит спать, потому что после рейса ему нужно хотя бы два часа лежать горизонтально, иначе, по его словам, он начинает разговаривать сам с собой.

На работе я весь день думаю о празднике. Между капельницами пишу Даше в мессенджер, где лежит мамина скатерть с синей вышивкой, и прошу положить её на кухонный стол, а не на диван, где её опять зальют чаем. Даша отвечает голосовым, что всё понятно, что она уже купила тёте серёжки, на свои, с карманных, и чтобы я не смела говорить, что это ерунда. Я слушаю её голос в туалете, у раковины, и улыбаюсь так широко, что сама себя не узнаю. Оксана заглядывает в процедурную с пачкой печенья и спрашивает, не собираюсь ли я устроить тут свадьбу. Я говорю, что собираюсь устроить день рождения сестре, и что за тортом зайду после работы. Оксана фыркает и говорит, что с моей роднёй только торт и остаётся: ни поздравить нормально, ни поругаться толком. Потом она становится серьёзнее, смотрит мне в глаза и добавляет, что если Света опять попросит у меня денег, я должна сказать нет, и пусть Света хоть неделю на меня обижается. Я смеюсь и говорю, что Света денег не просит, она просит внимания, а внимание у нас в семье бесплатное. И тут же понимаю, что сказала что-то смешное и печальное одновременно.

Потом я отпрашиваюсь у старшей медсестры на час раньше. Она смотрит на меня поверх очков долго, с тем удивлением, с которым смотрят на людей, давно ни о чём не просящих, и разрешает уйти пораньше, потому что за три года я ни разу не взяла отгул.

Зоя Павловна, пенсионерка, которой я колю витамины по назначению участкового, спрашивает, почему я сегодня такая светлая, будто на Пасху. Я рассказываю ей про сестру. Про то, как мама умерла в марте, а в больничном коридоре пахло хлоркой и никто не мог толком объяснить, как это произошло. После похорон я, восемнадцатилетняя, отказалась от мечты о филфаке и пошла в медучилище, подрабатывая по вечерам: Светке было восемь, а рассчитывать нам было не на кого. Про то, как я учила её кататься на велосипеде во дворе, держа сзади за седло, и как она потом кричала, что я ей всё порчу. Зоя Павловна кивает, прижимает ватку к месту укола и говорит, что я, значит, из тех, кто тащит на себе, а тащить всегда будут сильные. Я смеюсь, потому что так и есть, и отрицать не хочется.

В кондитерской на углу, куда я заглянула после работы, меня давно знают: я всегда беру одно и то же. Девушка за прилавком, кудрявая, с серьгами в виде маленьких бубликов, спрашивает, что написать на торте. Я задумываюсь. Писать «Свете» кажется мне странным, писать «с днём рождения, сестра» — фальшивым, будто открытка из киоска. В итоге говорю, что ничего не надо, без надписей. Она кивает и говорит, что без надписей даже лучше, потому что так не придётся портить ровный слой крошки. Я смеюсь и думаю, что в этом она, пожалуй, права.

Домой я еду на автобусе, зажав коробку между коленями. Девочка лет семи, сидя напротив с мамой, тычет пальцем и спрашивает, там торт или коробка от торта. Мама шикает на неё, а я улыбаюсь, потому что не знаю, что ответить. На остановке у рынка в салон заходит женщина с сумками, толкает меня локтем и извиняется, и мне кажется, что весь город сегодня нарочно толкается: кто-то поздравляет, кто-то продаёт, а я просто хочу доехать и не уронить коробку.

* * *

Я всё ещё стою у приоткрытой двери. Даша не вернулась, и я вспоминаю последнее сообщение Игоря: он паркуется у подъезда и через пять минут будет наверху. Значит, Света говорит с ним по телефону. Вот почему его почти не слышно, а она то замолкает, то начинает снова. Ещё несколько минут назад я представляла, как он поднимется с пакетом, поцелует Свету в щёку, скажет «с днём рождения, сестрёнка», и мы сядем за стол, накрытый маминой скатертью. Теперь от этой картинки меня тошнит.

А в январе Света приходила сдавать кровь в мою процедурную. Очередь была длинная, Зоя Павловна как раз сидела в коридоре и ругала мужчину, который пролез без очереди, и я сама взяла у сестры кровь. Она сидела на кушетке, закатав рукав свитера, и не смотрела на иглу, а говорила о погоде, о том, что в такую слякоть тяжело ходить на работу. Потом сказала, что терапевт направил проверить щитовидку. Я сверила назначение, подписала пробирку, сделала запись в журнале и ни о чём больше не спросила. Её утреннюю тошноту я списывала на нервы. Заваривала ей имбирь, покупала мёд и только теперь понимаю, что заваривала не для того, чтобы ей стало легче, а для того, чтобы не задавать вопросов.

Игорь в феврале начал класть телефон экраном вниз. Я в его телефон не смотрела, потому что не смотрела ни в чей телефон: так я относилась ко всем, кого любила. Об этом теперь вспоминаю без всякой гордости.

В марте он стал задерживаться в гараже. Я ставила ему ужин в духовку, а утром он съедал его холодным, стоя у плиты, и говорил, что очень вкусно. Однажды я заметила, что от его куртки пахнет не маслом и не железом, а сладкими духами, которые я дарила Свете на Восьмое марта. Спросила, откуда это. Игорь ответил, что Светка ехала с ним из сервиса и села в кабину, и я кивнула, как кивала на всё, что он рассказывал. Кивать я умею. Это, наверное, главное, чему меня научила жизнь.

Хлопает входная дверь. Игорь заходит с пакетом, в котором звякает бутылка, и первое, что он видит, — это я в коридоре, с горящим тортом в руках, у приоткрытой двери маленькой комнаты. Он смотрит на меня, потом на дверь, потом снова на меня, и я вижу, как у него меняется лицо. Похоже, он понял, сколько я успела услышать. Ни один из нас ничего не говорит. Света выходит из комнаты, придерживая рукой живот под свободным свитером, с телефоном в другой руке, и не знает, куда его деть, поэтому прижимает его к груди, будто он может её защитить.

— Вер, ну она же твоя сестра. Ты что, беременную на улицу выставишь? — Игорь говорит это тихо, почти ласково, ставит пакет на пол, чтобы бутылка не звякнула, и смотрит мне в лицо так, будто я пациентка, которой надо объяснить, что укол — это не больно.

Мне хочется сказать ему, что я никого не выставляю. Что я сама готова отдать ему торт, сестру, квартиру и всё, что он захочет, лишь бы он перестал так на меня смотреть. Но язык не слушается, и я молчу, и молчание вдруг становится единственным, что я в состоянии сделать.

— Верка, ну что ты молчишь, как на допросе, — Игорь переступает с ноги на ногу, поправляет манжеты рубашки, которую я вчера гладила на кухне, и косится на торт. — Давай спокойно. Никто тут не собирается делать трагедию из дня рождения. Сядем, выпьем, Света всё расскажет, она же у нас не умеет держать в себе.

— Игорь, ты говоришь «давай спокойно». Ты всегда так говоришь, когда всё уже решил, а мне остаётся только согласиться, — отвечаю я, и сама удивляюсь, насколько ровно звучит мой голос.

— Вер, не надо на него кричать, — Света опускает телефон, хотя я даже не повысила голоса. У неё самой голос срывается на полуслове. — Он не виноват. Это я сама, я же могла уехать, а я осталась, потому что мне было страшно.

Она плачет, некрасиво, открытым ртом, и тут же злится на себя за слёзы, и вытирает нос рукавом, как в детстве. Игорь морщится, словно от запаха, и отворачивается к вешалке, чтобы не видеть ни её, ни меня.

Свечи на торте оплывают. Одна из них клонится набок, и капля горячего воска попадает мне на большой палец, когда я пытаюсь её поправить, но я не отдёргиваю руку. Игорь ждёт, что я отвечу. Света прячет глаза в экран телефона. А на лестнице уже слышно, как кто-то бежит наверх через ступеньку, торопливо, и пакет шуршит при каждом шаге. Я узнаю этот топот с тех пор, как дочь научилась бегать по лестницам.

Глава 2. Мам, ты всех строишь

Даша влетает в прихожую с бумажным пакетом в руке, из которого торчат свечи, одна упаковка выскальзывает и катится по линолеуму под вешалку, и Даша не наклоняется за ней. Она застывает на пороге и смотрит сразу на всех: на отца, который стоит с пакетом у ног и прячет руки в карманы куртки, на тётю Свету, у которой по щекам размазана тушь, и на меня, с горящим тортом в руках, на котором свечи уже оплыли так сильно, что торчат кривыми зубами. Лицо у неё меняется медленно, как у человека, который сначала не верит, потом верит, а потом не знает, во что верить дальше.

— Что случилось? — спрашивает она, и голос у неё ломается посередине слова, как у мальчишки.

— У тёти Светы разболелась голова, — говорю я, и мой голос звучит так буднично, будто я сообщаю прогноз погоды на завтра. — Ничего страшного. Поставь свечи на полку, пожалуйста, они мне сейчас не нужны.

Даша не двигается. Она переводит взгляд с меня на Свету, со Светы на отца, и я вижу, как она складывает эти взгляды в одно целое, словно собирает пазл, у которого по краям не хватает кусков. Потом она смотрит на торт, и её губы чуть кривятся. Ей пятнадцать, и в этом возрасте человек не верит взрослым ни одному слову, зато особенно остро чувствует, когда от него что-то скрывают.

— Мам, ты серьёзно сейчас? — спрашивает она тихо, и в голосе у неё звенит обида. — У тёти Светы голова? Ты стоишь с тортом, а у тебя лицо такое, будто здесь похороны, а не день рождения.

Света вскидывает голову, открывает рот, но ничего не говорит, и это молчание достаётся Даше, как подарок, которого она не просила.

— Даша, я тебе потом всё объясню, — отвечаю я.

— Ты всегда «потом», — говорит Даша и отворачивается, но не уходит, будто ждёт, что кто-нибудь всё-таки начнёт объяснять. Но все молчат.

Я иду на кухню, и от тяжести торта у меня ноют руки, и я почти рада, что у меня есть повод не смотреть в лица. На кухонном столе лежит мамина скатерть с синей вышивкой, которую Даша и правда положила туда, как я просила утром. Воск капает прямо на вышивку, на одну из синих ромашек, и застывает на ней бледной кляксой. Я ставлю торт на деревянную доску поверх скатерти, и чувствую, как во мне что-то дёргается и тут же затихает. Скатерть испорчена, торт испорчен, день рождения испорчен, и из-за этого почему-то страшнее всего.

Даша идёт за мной и останавливается в дверях кухни. Она ничего не говорит, только смотрит на ромашку с кляксой и на огарки свечей, которые я не стала вынимать, и я вижу, что её глаза блестят. Она не плачет, она злится так, что плакать для неё слишком легко.

— Ты хотя бы скажи, что происходит, — говорит она. — Я же не слепая. Папа приехал и стоит как идиот в коридоре, тётя Света плачет, а ты сидишь с тортом, как будто ничего не случилось. Мне что, делать вид, что так и надо?

— Тебе надо пойти в свою комнату и не злиться на меня, — отвечаю я, и сама слышу, что говорю это тем самым тоном, которым мама говорила мне в детстве «давай, Верочка, ешь суп, потом поговорим». — Завтра мы всё обсудим, спокойно, я обещаю.

— Ты всегда обещаешь завтра, — говорит Даша и уходит к себе.

Она закрывает дверь не с грохотом, а очень аккуратно, почти бесшумно, и мне становится от этого хуже, чем если бы она хлопнула. Я сижу на табуретке и гляжу на торт. Я гашу свечи одну за другой, и над огарками поднимаются тонкие струйки дыма, и кухня пахнет горелым воском и ванилью. Игорь заходит, останавливается в дверях, как недавно Даша, и говорит, что надо бы поговорить, но не сейчас, при ребёнке. Я отвечаю, что ребёнок уже всё понял, а он, если хочет, может понимать дальше без меня.

* * *

Ночью я выставляю Игоря из спальни. Не кричу, не хлопаю дверью, просто собираю его подушку, тёплый плед, который он привык накидывать на себя даже летом, и кладу всё это на кухонный диванчик у окна. Диванчик старый, угловой, купленный в первый год на Вокзальной в магазине «Мебель-центр», и на нём всегда можно было спать только в одной позе, согнув колени. Игорь стоит в коридоре в трусах и футболке и смотрит на меня так, будто я совершаю что-то совершенно непонятное.

— Вер, ну что ты делаешь? — спрашивает он шёпотом, потому что за стенкой спит Даша, а за другой стенкой, в маленькой комнате, не спит Света и всё слышит. — Ты же сама понимаешь, что так нельзя. Сейчас опять начнём выяснять отношения, соседи услышат, будут стучать в батарею, как всегда. Давай ляжем спать, а завтра я всё объясню, нормально, без трагедии.

— Ты хочешь сказать «без трагедии»? — переспрашиваю я, и голос у меня спокойный, но внутри всё сжимается в комок, как бывает перед уколом, когда пациент начинает дёргаться. — Игорь, ты стоишь в моей прихожей и говоришь мне про трагедию. Про то, что соседи услышат. Ты сам-то себя слышишь?

— Ну что ты хочешь услышать, что я последний дурак на всей трассе от Перми до Москвы? Ладно, дурак, я согласен на это. Но не надо делать из этого суд, Вер. Всё уже случилось, ребёнок будет, и что теперь, всех резать?

— Ребёнок, — повторяю я медленно, растягивая слово, как резину. — Ты сказал «ребёнок». Значит, ты уже знаешь, что он будет, и ты знал это, когда в феврале клал телефон экраном вниз.

Игорь вздыхает так громко, что за стенкой что-то скрипит, и кто-то, возможно Света, переворачивается на кровати. Он потирает переносицу, как всегда делает, когда устал от разговора, и садится на край диванчика, обхватив колени руками. В этой позе он вдруг кажется мне старше, чем на самом деле, и меньше ростом, и я отворачиваюсь, чтобы не видеть, как его плечи опускаются.

— Я всё объясню завтра, — говорит он. — Честно. Сейчас я не соображаю, я же с рейса, у меня голова как котёл. Дай мне поспать на кухне, Вер, пожалуйста.

— Спи, — отвечаю я, и это слово выходит у меня короче, чем я хотела. — Только утром плед сложи, а то ты его вечно бросаешь на пол, и потом я же его и поднимаю.

Он смотрит на меня с благодарностью, которой я не заслуживаю, и я, конечно, тут же жалею о своём замечании про плед, потому что он просил не о пледе, а о том, чтобы его не трогали. Я ухожу в спальню и закрываю дверь, и в спальне пахнет его одеколоном с ментолом, который он покупает на заправках целыми флаконами, чтобы перебивать запах дороги. Лежу на своей половине кровати и слушаю, как он ворочается на диванчике, как скрипят пружины диванчика, и как в маленькой комнате тихо плачет сестра.

Плачет она тихо, но так, что я слышу каждый всхлип. Я встаю, надеваю халат и иду на кухню выпить воды. Игорь на диванчике отворачивается к стене, будто спит, и я делаю вид, что верю. Потом слышу, как открывается дверь маленькой комнаты. Значит, поговорить всё-таки придётся — здесь, шёпотом, чтобы не разбудить Дашу.

Я ставлю чайник, достаю из шкафчика мяту, мамину жестянку с оранжевой крышкой, и насыпаю щепотку в заварник. Пока вода закипает, я стою у окна и смотрю, как на улице фонарь через дорогу мигает и никак не может решить, гореть ему или нет. Света появляется в дверях кухни в том самом свободном свитере, в котором была вечером, с красными глазами и носом, и садится на табуретку у стола, поджав под себя ноги, как девочка.

— Ты не спишь, — говорит она, и это не вопрос.

— Не сплю. Мяту будешь?

— Буду, — отвечает она и хлюпает носом. — Вер, я правда не хотела, чтобы так получилось. Честно. Ты же знаешь, как это бывает, когда ты уже не можешь молчать, а потом вдруг всё сказано, и стоишь, как дура, и не знаешь, куда руки деть.

Я наливаю ей кружку, ставлю перед ней, не на стол, а на салфетку, чтобы не оставить круг на полировке, и сажусь напротив. Пар от мяты поднимается между нами, и мне хочется сказать что-нибудь по-доброму, но в горле стоит тот самый ком, который я привыкла глотать с детства, когда мама говорила, что старшая должна быть умнее и терпеливее.

— Ты могла мне сказать, — произношу я наконец. — В январе, когда пришла сдавать кровь. Ты сидела на кушетке и говорила мне про слякоть, а я тебе верила. Я тебе верила, Света.

— А что бы ты сделала? — Света поднимает на меня глаза, и в них не злость, а какая-то давняя обида, к тяжести которой она уже привыкла. — Ты бы отвела меня к знакомому врачу, сама задала бы все вопросы и сказала, что всё понимаешь. Ты же всё знаешь лучше всех, Верка. Ты бы сама решила, что со мной делать, а я бы опять кивала, как всегда.

Я молчу, потому что это, к сожалению, правда, и я сама не знаю, что бы сделала. Может быть, сразу бы взялась решать. Может быть, сначала заварила бы имбирь.

— Он сам начал, — продолжает Света тише. — Вер, я не вру. Он приехал в ноябре, когда я сидела на кухне с ноутбуком, и спросил, как я, по-человечески, без всякого подтекста. И я ответила, что мне плохо, что я не знаю, куда себя деть, что ты меня вообще не видишь, только свои уколы и свою Дашу. И он сел рядом и сказал, что понимает. И я... ну, не отстранилась, когда он обнял меня, понимаешь? Я ведь знала, что надо отойти, а сама придвинулась ближе.

Света замолкает, всхлипывает, потом смеётся сквозь слёзы, коротко и некрасиво, и вытирает нос рукавом свитера. Я смотрю на её руку, на тонкое запястье, на которое в детстве мы надевали резинки для волос, и мне становится так страшно, что я даже не могу встать.

— Он обещал, что всё будет нормально, — говорит Света. — Он говорил, что ты давно не замечаешь его, что ты вся в работе, что вы просто живёте рядом, как соседи. Что он устал, что вы не разговариваете, даже в машине. Вер, ты вообще знаешь, как он ездит в рейсы? Ты спрашивала его, как там дорога, что за ночь с ним было, хоть раз?

Я думаю, спрашивала ли я. Наверное, спрашивала. Но, наверное, не слушала, потому что у меня всегда было в голове ещё три дела, и первым из них был чей-то укол, чей-то анализ, чей-то сахар. Я отвечаю тихо, что спрашивала, и понимаю: это правда, но не вся. Я могла слушать вполуха, думая о завтрашней смене. Только ведь это не заставляло его идти к моей сестре.

— Ну вот видишь, — говорит Света и отводит глаза к окну. — Ты даже не помнишь.

Я встаю и доливаю в кружки ещё горячую воду из чайника, потому что руки должны что-то делать. Запах мяты напоминает о кухне в нашей прежней квартире, где мы сидели со Светой в первый год после маминой смерти. Стол там был другой, побольше, с клеёнкой в цветочек. Мама любила мяту в конце дня и говорила, что после неё даже плохие новости становятся маленькими, как пуговицы. Света тоже тогда пила мяту, и тогда она была восьмилетней девочкой, которая боялась темноты и просила не выключать свет в коридоре.

— Верка, мне некуда, — говорит Света негромко, почти шёпотом. — У меня из своего — чемодан с одеждой, и всё, и Миша ещё не родился, а я уже не могу спать на спине, всё тянет. Мне страшно, понимаешь, мне по-настоящему страшно одной в этой комнате. Я не прошу тебя ни о чём больше. Просто не говори, что я должна уйти прямо сейчас.

Я ставлю кружку на стол. Кружка горячая, и я обжигаю пальцы, но не отдёргиваю руку, как не отдёргивала её на пороге сегодня вечером. Света ждёт, что я скажу, и её взгляд скользит по моему лицу, по моим рукам, по халату, который распахнулся на груди, и по тому, как я сижу — прямо, с выпрямленной спиной, как на собрании.

— Мама в больнице держала меня за руку, — говорю я, и сама не знаю, зачем начинаю именно с этого. — Она уже почти не говорила, но вдруг сказала: «Присмотри за ней, Верочка». И я присматривала. Двадцать шесть лет я присматриваю за тобой, Света. А теперь ты сидишь у меня на кухне и говоришь мне, что я должна решать, кто будет жить в этом доме.

— Ты же мне мать, Вер, — тихо произносит Света. — Ты всегда была мне матерью. Ты же не выгонишь беременную сестру на улицу, правда?

Она говорит это так, будто задаёт обычный вопрос, будто спрашивает, куда положить сумку. И я вдруг понимаю, что никогда в жизни не выгоняла никого из дома. Даже Игоря, даже когда он кричал на меня в первый год. Я всегда уходила в спальню, закрывала дверь и ждала, пока всё само рассосётся. Выгонять я не умею, я умею только терпеть и заваривать мяту, и сейчас это умение тянет меня в одну сторону, а мой страх — в другую.

— Я не выгоню, — говорю я наконец. — Пока не выгоню. Но ты должна понимать, что здесь всё изменилось.

Света кивает, и на её лице появляется что-то вроде облегчения, которое она не успевает спрятать. Она берёт кружку обеими руками, подносит к губам и дует на мяту, как дула в детстве на горячее молоко. Я смотрю на неё и думаю, что вот сейчас, в эту минуту, я снова приняла решение не для себя — самое тяжёлое за последние двадцать лет.

* * *

Утром я просыпаюсь раньше будильника, потому что на кухне кто-то двигает табуретку по линолеуму, с тем противным скрипом, от которого у меня всегда сводит зубы. Это Даша. Она в школьной форме, с рюкзаком на одном плече, наливает себе воду из-под крана и смотрит на диванчик, где спит её отец. Игорь лежит, раскинув одну руку, второй прикрыв глаза, и ноги его, как я и предвидела, свешиваются через подлокотник почти до пола. Даша смотрит на эти ноги долго, с таким выражением, с каким я смотрю на чужие анализы, в которых что-то не сходится, а потом переводит взгляд на закрытую дверь маленькой комнаты.

Я выхожу в коридор в халате, и Даша оборачивается. Глаза у неё красные, но не от слёз. Ночью, около двух, я заглядывала к ней и видела, как светится экран под одеялом. Она не спала, она что-то писала, и я так и не узнала, кому она писала.

— Мам, ты всех строишь, — говорит она тихо, почти спокойно, и от этого тона у меня холодеет спина между лопатками.

— Что ты сказала? — переспрашиваю я, хотя прекрасно всё слышала и сама.

— Ты всех строишь. Тётю Свету, меня, весь дом. Ты вечно всех лечишь, будто все вокруг больные и без тебя сразу помрут. Понимаешь, мам? Поэтому папа и ушёл.

Я открываю рот, чтобы сказать ей, что она ничего не понимает, что ей пятнадцать и что в её возрасте все понимают жизнь через картинки в телефоне, но Даша не даёт мне ни слова. Её голос поднимается, вначале неуверенно, потом всё громче, и вот она уже не говорит, а кричит, и рюкзак соскальзывает у неё с плеча и падает на пол с глухим шлепком.

— Мам, ты всех строишь! Ты вечно всех лечишь, понимаешь, поэтому папа и ушёл! — кричит она, и уши у неё багровеют, а руки сжимаются в кулаки так, что костяшки белеют. Она не плачет. Она злится так, что для слёз в ней не остаётся места.

— Папа никуда не уходил, — отвечаю я, и мой голос становится ниже и жёстче, чем мне хотелось бы. — Он вон на кухне, на диване лежит. Видишь, ноги свесил? Это, по-твоему, называется уходом из семьи?

— Вот именно, — говорит Даша.

Она наклоняется, подхватывает рюкзак, вешает его на плечо, и на секунду мне кажется, что она сейчас подойдёт и обнимет меня, как делала в детстве, когда мы возвращались из садика и она пряталась за моим пальто от собаки. Но она не подходит. Она проходит мимо меня к входной двери, задевает плечом вешалку, и мамина фотография над зеркалом чуть качается, будто мама тоже вздрагивает. Дверь хлопает. Не сильно, но так, что дрожит стекло в серванте на кухне.

Игорь садится на диванчике. Он трёт лицо ладонями, долго, с хрипом, как человек, который проспал меньше пяти часов и ещё не понимает, где находится. Потом смотрит на меня и спрашивает, что, опять с утра, дайте человеку проснуться. Я отвечаю, что Даша ушла в школу, и что ей, между прочим, тоже нелегко было проснуться. Игорь вздыхает.

— Вер, ну видишь, как она, — говорит он, спуская ноги на пол. — Ребёнок тоже не понимает, что происходит. Ей надо время, это же переходный возраст, там всё на эмоциях.

— Я вижу, — отвечаю я. — И понимаю больше, чем ты думаешь.

— Ну и хорошо, — говорит он, как будто это что-то решает. — Слушай, мне надо в гараж, там Серёга ждёт, у меня фура на техосмотре, и бумаги там какие-то. Я вечером приеду, и тогда спокойно поговорим, хорошо?

— Поезжай, — говорю я. — Вечером я буду дома.

Он задерживается в дверях кухни, ищет слова, и я вижу, как он хочет сказать что-то важное и не может выбрать какое. Потом он просто кивает, уходит одеваться, берёт с вешалки куртку и выходит, забыв свою кружку на подоконнике. Я слышу, как в подъезде гудит лифт, потом во дворе заводится его машина, и всё стихает.

Дверь маленькой комнаты приоткрывается на ладонь, как вчера. Света выглядывает, смотрит на меня, будто проверяет, можно ли ей выйти, и тихо спрашивает:

— Ушли?

— Ушли, — отвечаю я. — Завтракай, там мята осталась, и я нарежу хлеб.

— Вер, я не хочу, — говорит она. — Меня тошнит от всего, даже от запаха хлеба.

Она закрывает дверь, и я стою в коридоре и думаю, что впервые за много лет никому ничего не хочу объяснять. Я просто иду на кухню, беру торт, который стоит на доске и уже подсох, и осторожно накрываю его фольгой. Выбрасывать его у меня не поднимается рука. Торт был для сестры, которой я хотела сделать праздник, и даже если праздника не будет, торт не виноват. Я ставлю его в холодильник, рядом с банкой варенья, которое Даша любит с детства, и закрываю дверцу. Скатерть я сворачиваю и кладу на стиральную машину. На синей ромашке остаётся застывшая капля воска, которую я пока не решаюсь отскребать.

Потом я одеваюсь и еду на работу, хотя на работу мне не хочется ни капли. В процедурной пахнет спиртом и свежими бинтами, и первые полчаса я делаю уколы молча, по очереди, как будто ничего не случилось. Зоя Павловна спрашивает, почему я такая бледная, и я отвечаю, что не выспалась. Она кивает и говорит, что все мы не выспались, у нас в доме так вот вечно, а потом всё как-то само собой утрясается. Я не спорю.

Оксана заходит в процедурную около одиннадцати и садится на край кушетки, скрестив ноги в белых больничных кроссовках. Она смотрит на меня внимательно, как умеет смотреть только она: без жалости, зато до самого дна.

— Ну, рассказывай, — говорит она. — Только коротко, без соплей и без тортов. Что случилось?

Я рассказываю. Коротко не получается, поэтому выходит путано, с перескоками: про голос Светы за дверью, про Игоря, про торт и про свечи, которых не хватило. Оксана слушает, не перебивает, только иногда поднимает брови. Когда я договариваю про Дашу и про «поэтому папа и ушёл», она качает головой и говорит, что у девчонок в пятнадцать лет мозг работает как у политика перед выборами: сначала обвинить того, кто рядом, а потом уже думать.

— Вер, ты сейчас будешь говорить, что всё твоя вина, — говорит она. — Не будешь, я вижу по лицу. Ты будешь говорить, что надо всех спасти. Так вот, не надо. Спасать будешь потом, когда поймёшь, от чего.

— А что надо? — спрашиваю я.

— Берём лист бумаги, — говорит Оксана. — Ручку. И пишем, что у нас есть. Что есть квартира, есть фуры, есть ребёнок, есть сестра с животом, есть муж, который спит на кухонном диванчике. Пишем без эмоций, как в описи. Эмоции потом, когда будет понятно, что с этим делать.

Я смеюсь, и смех выходит кривой и мокрый, но Оксана не улыбается, и я понимаю, что она серьёзна.

— Я подумаю, — говорю я.

— Думай, — отвечает она, встаёт с кушетки и хлопает меня по плечу, почти больно. — Только не дольше недели.

Вечером я возвращаюсь домой раньше, чем собиралась. В квартире тихо. Света ушла в ванную и шумит водой, кухня пустая, на диванчике аккуратно сложен плед, и Игорева кружка стоит на подоконнике, с засохшими коричневыми разводами на дне. Я беру её, мою, вытираю полотенцем и ставлю обратно на подоконник, не зная зачем. Потом иду в коридор, чтобы повесить полотенце на крючок у ванной, и останавливаюсь у двери Дашиной комнаты.

Дверь приоткрыта. Даша сидит на кровати спиной ко мне, поджав под себя ноги, и говорит в телефон тихим, ровным голосом, каким не говорила со мной уже года два.

— Пап, ну я же сказала, что не хочу выбирать, — говорит она. — Ты же сам говорил, что у тебя будет весело, когда снимешь квартиру. Я просто хочу спокойно доучиться, а потом решить. Ну, я же не маленькая... Нет, маме не говори, она и так сегодня на нервах. Пап, я сама решу, ладно?

Я стою в коридоре с полотенцем в руке и не решаюсь ни войти, ни уйти. Пахнет ванилью из кухни и шампунем из ванной, где шумит вода. Даша говорит ещё что-то, смеётся коротко, тихо, и я понимаю, что этот смех предназначен не для меня. Первый раз я так остро чувствую, что дочь решает что-то без меня, и мне кажется, что в коридоре стало холоднее, хотя батарея под окном горячая.

Глава 3. Кто вам сказал, что я буду менять смену

В понедельник на двери процедурной висит новый график. Лист формата А4, разграфлённый от руки красной ручкой, прижат четырьмя кнопками, и на каждой строчке сверху вниз стоят мои инициалы, инициалы Ларисы из соседнего кабинета и почему-то Оксаны, хотя Оксана работает в другом отделении и нашу процедурную раньше не подменяла. Я стою перед этим листом уже в халате, но всё ещё с пакетом уличной обуви в руке и читаю его так долго, что Зоя Павловна, которая пришла на витамины раньше положенного, спрашивает, не потеряла ли я что-нибудь. Я отвечаю, что нашла. Найденное мне не нравится.

На мою свободную субботу поставлен приём, с восьми до двух, и в графе напротив моей фамилии стоит «суббота, 8:00–14:00, обязательно». Ещё два вечера в неделю, вторник и четверг, с семи до девяти, там, где раньше стояла пустая клетка. Внизу мелким почерком приписка: «Дневной стационар, закрытие пробелов, Лесин К. С.» И подпись, размашистая, уверенная, с буквой «Л», которая похожа на перевёрнутый крестик.

Дома у меня суббота уже расписана на неделю вперёд: Даша сдаёт пробный экзамен по химии в другой школе, на окраине города, и я обещала отвезти её туда и забрать, потому что Игорь в рейсе, а Света в сервис по субботам не ездит, она спит до обеда. Игорь обещал поговорить ещё в субботу вечером, но уехал в рейс, а в воскресенье позвонил из Казани: фура сломалась, после ремонта придётся заканчивать маршрут, так что вернётся, когда вернётся. Так что субботу я себе уже выделила. А в понедельник в восемь утра у меня отнимают её целиком, одним росчерком, без вопросов.

Я не дожидаюсь, пока Константин Сергеевич выйдет из ординаторской. Я срываю с двери график, складываю его вчетверо, сую в карман халата и иду по коридору так быстро, что скрипят подошвы сменных туфель. Он стоит у окна в конце коридора и разговаривает с кем-то по телефону, держит трубку между плечом и ухом, а в другой руке у него папка с историями болезни. Высокий, широкоплечий, в очках с тонкой оправой, которые он то и дело поправляет указательным пальцем. Я подхожу вплотную и говорю громко, так громко, что в очереди на забор крови оборачиваются две пенсионерки.

— Кто вам сказал, что я буду менять смену? У меня дома сейчас... — я запинаюсь и тут же начинаю заново, злее. — Я не могу. Извините, но не могу. У меня ребёнок в девятом классе, муж в рейсе, сестра беременная, дома всё перевернулось, а субботу я обещала дочери. А вы пишете мне суббота, обязательно, как будто я вам не человек, а стол в ординаторской.

Он убирает телефон от уха. Не кладёт, не сбрасывает, а просто опускает руку, и я слышу, как в трубке кто-то ещё говорит, тонко и неразборчиво, пока он не нажимает отбой. Потом смотрит на меня поверх очков, молча, долго, и я понимаю, что он не собирается ни оправдываться, ни повышать голос. Он выслушивает меня стоя, как выслушивают на собрании, когда знают, что через минуту придётся отвечать, и не перебивает, даже когда я делаю паузу, чтобы перевести дыхание, и понимаю, что сама себя загнала в угол.

— Вера Андреевна, — говорит он наконец. Голос у него низкий, ровный, с той медленной манерой, которая бывает у людей, привыкших говорить на обходе и не терять ни одного слова. — Я понимаю, что график вам не понравился. Но в субботу у меня на всё отделение одна медсестра, и она занята на перевязках. Ещё две сотрудницы в отпуске до апреля.

— Тогда ищите подмену, — отвечаю я. — Или пусть работает сам заведующий, раз он такой умный.

— Я работаю, — спокойно говорит он. — Именно поэтому и пытаюсь закрыть смены, а не просто...

— Вы пишете, не глядя на людей! — перебиваю я и повышаю голос ещё на тон, чувствуя, как у меня горят щёки и шея. — Вы сидите в своём кабинете, пишете красной ручкой, потом вешаете на дверь, и ни один из вас не спросил, как мы будем жить с этой субботой. Я же не кричу на вас просто так! Я кричу, потому что меня больше никто не слушает. Ни дома, ни тут!

Очередь в коридоре затихает. Кто-то хмыкает, кто-то шепчет соседке, что вот, опять эта процедурная, опять там ругаются. Константин Сергеевич делает едва заметное движение головой, будто сдерживает возражение, и вдруг понижает голос почти до шёпота.

— Давайте не здесь, Вера Андреевна.

— Здесь, — отвечаю я, и мне самой противно, как звучит это «здесь», резко и с вызовом. — Здесь, потому что здесь все. Пусть все и слышат, что вы сделали. Вы же не стесняетесь писать красной ручкой на всё отделение.

Он открывает рот, потом закрывает его, и на секунду мне кажется, что он сейчас отвернётся и уйдёт, но он стоит на месте, держит папку с историями двумя руками у груди, как школьник с тетрадками, и смотрит на меня так, будто ищет в своей голове слово, которого там нет. Потом вздыхает, поправляет очки и говорит, что подумает. Просто подумает, и всё. И уходит в ординаторскую, не оглянувшись, оставив меня в коридоре с графиком в кармане и с той самой очередью, которая смотрит на меня, как на героиню сериала, который они ещё не видели до конца.

Я возвращаюсь в процедурную, закрываю дверь и сажусь на табуретку, не расстегнув тугой ворот халата. Руки у меня дрожат так, что я не могу открыть журнал. Лариса заглядывает и спрашивает, что это было, и я говорю, что ничего, просто устала, и она уходит, потому что за дверью уже ждёт следующая пациентка.

* * *

Вечером я ем стоя у холодильника, как всегда, когда дома неспокойно. Макароны с сыром, остывшие в кастрюле, вилка в правой руке, дверца холодильника открыта, и холод бьёт мне в колени, но я не закрываю дверцу. Так я ела в восемнадцать лет, когда вернулась из больницы, где умерла мама, и поняла, что до утра надо решить, что мы будем есть на завтра. Так я ем сейчас, и мне почему-то смешно, и смеяться я не могу.

Даша сидит у себя в комнате с закрытой дверью, и из-за неё доносятся звуки видео: кто-то на английском рассказывает о мыле с запахом вишни. Она не выходит ужинать, и я не зову. За час до этого она спросила, почему я кричала в поликлинике, и я сказала, что это не её дело. Она ответила, что весь город знает, что у тёти Веры истерика, и что Ирина из третьего подъезда уже позвонила Дашиной подруге, чтобы спросить, все ли у нас живы.

Я не знаю, как она это узнала, но я верю, что Ирина способна на всё.

Игорь звонит в девять вечера. Судя по звуку, он в кабине: рядом гудят моторы, по стеклу стучит дождь. В трубке сквозь помехи слышно, как он дышит медленно, будто несёт что-то тяжёлое.

— Верок, ты как там? — спрашивает он, и голос у него тёплый, почти виноватый. — Я тут сижу под Владимиром, стоим на заправке, кофе горький, как твоя мята. Ты там держись.

— Держусь, — отвечаю я. — Игорь, мы же собирались поговорить на выходных.

— Ну так поговорим, — говорит он быстро, и я слышу, как он сглатывает. — Я же не отказываюсь, Вер. Только не сейчас, я устал, у меня сутки за рулём. Как вернусь, сядем, всё обсудим, нормально. Не делай из этого трагедию, ладно?

— Я и не делаю, — говорю я. — Трагедии делаешь ты, а я просто стою у холодильника и ем макароны.

Он смеётся, но смех у него выходит натянутый, как резина, которую слишком долго тянули.

— Верок, ты же понимаешь, что я... ну, что я не хотел тебе делать больно, — говорит он наконец. — Честно. Я просто устал, что ты всё время где-то далеко. На работе, с Дашей, со Светкой. Всё время у кого-то, а я...

Он не договаривает. В трубке раздаётся гудок, кто-то зовёт его, и Игорь говорит, что ему надо идти, что он перезвонит из Владимира, и отключается раньше, чем я успеваю ответить. Я стою у холодильника с вилкой в руке, и в трубке остаётся только короткий сигнал, и я не могу понять, был ли этот разговор о любви, о поражении или о том, что надо срочно заправиться.

Потом я вспоминаю, что я ведь хотела сказать ему, что ребёнка у Светы он будет растить сам, без меня, и что я не буду помогать ни с коляской, ни с кроваткой, ни с врачом. Но я не сказала. Я стояла и ела макароны, и никто, кроме холодильника, меня не слышал.

Я закрываю дверцу. Вилка звякает о край кастрюли. За стеной у Светы включается телевизор, и женский голос обещает на завтра похолодание и дождь. Света не выходит на кухню. В последние дни она старается не выходить, когда я здесь, и сейчас я ей за это почти благодарна.

* * *

Во вторник в процедурную приходит Тамара Ильинична, семидесятилетняя пенсионерка из дома напротив, которая ходит ко мне на назначенные врачом курсы уколов уже одиннадцать лет. Она всегда приходит за пять минут до назначенного времени, садится на стул у двери, раскладывает на коленях пакетик с дневником давления и разговаривает со мной через весь кабинет, даже когда я стою к ней спиной. Сегодня она придвигает стул прямо к моему столу, и её голос слышен в коридоре, наверное, до самой регистратуры.

— Вера, ты мне что сделала с временем? — говорит она, и в голосе у неё обида, настоящая, детская, какая бывает у пожилых людей, когда у них отнимают привычный порядок. — Я всегда в девять ходила, а тут мне написали на вторник на одиннадцать, и раньше ты не принимаешь, и я стою тут как дура в очереди с этими бабками.

— Тамара Ильинична, я не переставляла, — отвечаю я, и мне стоит усилий говорить спокойно, потому что после вчерашнего каждое её слово звучит как упрёк всему миру. — Это график.

— Какой ещё график? Ты же тут главная, сама должна всё знать и всех предупреждать!

Я не успеваю ответить. Дверь в процедурную открывается без стука, и в проёме появляется Константин Сергеевич в белом халате, расстёгнутом на вороте, с папкой под мышкой. Он не спрашивает, в чём дело, а сразу смотрит на Тамару Ильиничну и говорит ровным голосом, как говорят с больными, которые боятся операции:

— Тамара Ильинична, это я переставил приём на одиннадцать, потому что процедурная с девяти занята, а вашу процедуру можно провести позже. Но вас обязаны были предупредить, а этого никто не сделал. Если вам неудобно, претензии ко мне. Вера Андреевна не виновата.

Тамара Ильинична поджимает губы и смотрит на него поверх очков. Она знает Лесина с февраля, когда его назначили заведующим дневным стационаром при нашей поликлинике, и уважения к нему у неё пока мало, потому что он молодой, в очках и не местный, как она говорит. Но спорить с ним при людях она почему-то не решается.

До этого он три года работал хирургом в соседнем больничном корпусе и до сих пор брал там дежурства. Для нас же всё равно оставался новым человеком: спокойным, не местным и ещё не успевшим привыкнуть к тому, что здесь многое держится на чужой готовности потерпеть.

— Ну, раз ты сам, — ворчит она, — тогда подожду. Только не забудь, что мне в одиннадцать, а не в половине двенадцатого.

— Не забуду, — говорит он и выходит, даже не взглянув на меня.

Тамара Ильинична садится обратно на стул, кладёт пакетик на колени и вздыхает так громко, что слышно, как в коридоре кто-то тихо смеётся. Я делаю вид, что занята журналом. Странное чувство: меня только что защитили, и это не понравилось ни мне, ни ей. Я привыкла защищать сама, пусть и криком, и когда кто-то выходит вперёд, мне кажется, что меня лишили права на собственный голос.

Вечером Даша спрашивает, что на ужин, и мы едим молча. Потом она говорит, что у Ирины из третьего подъезда сын подрался в школе, и она слышала, как Ирина кричала на него на всю площадку, и что, наверное, у них у всех в этом подъезде крик в крови. Я улыбаюсь. Даша тоже улыбается, на секунду, потом снова смотрит в тарелку. Будто этот короткий момент тепла её смущает: она ещё не готова признать, что мы по-прежнему можем смеяться вместе.

* * *

В среду Константин Сергеевич приходит в процедурную, когда я заполняю журнал. Он стучит, потом заглядывает, и вид у него такой, будто он заранее знает, что сейчас будет неловко. В руках у него бумажный стаканчик с кофе из автомата на первом этаже, тот самый, который пахнет жжёной резиной и стоит недорого. Лариса поднимает голову от шкафа с ампулами, смотрит на стаканчик, потом на заведующего, и у неё на лице появляется выражение, которое я потом долго буду вспоминать.

Он подходит к моему столу, ставит стаканчик на самый край, почти на бумаги, и не отпускает его, пока не убеждается, что стаканчик стоит ровно.

— Вера Андреевна, — говорит он, при Ларисе и двух пациентках, ожидающих за открытой дверью, и голос у него не громкий, но разносится по всей процедурной. — Я хочу сказать при людях. Понедельничный график назначил я, без предупреждения, без разговора с вами и с Ларисой Викторовной. Это моя ошибка. Лариса Викторовна, извините меня, пожалуйста. И вы, Вера Андреевна, извините: я составлял расписание, не поговорив с людьми. Подмену на субботу мы со старшей сестрой нашли, вечерние часы распределили между теми, кто согласился их взять. Вы работаете по старому графику.

Лариса открывает рот, но ничего не говорит, только кивает, потом краснеет, потом наконец выдавливает, что ничего страшного, что она и сама бы не хотела по субботам. Константин Сергеевич благодарит её, кивает мне и отступает к двери. Всё занимает не больше минуты, а мне кажется, что вся поликлиника слушает. Я смотрю на стаканчик с кофе. Он мокрый снаружи, от него поднимается тонкая струйка пара, и я не знаю, что с ним делать.

— Вы решили так из-за того, что я кричала? — спрашиваю я, когда он уже стоит в дверях.

Он оборачивается. Он снимает очки, достаёт салфетку из кармана, протирает стёкла и надевает их обратно, прежде чем ответить.

— Нет, — говорит он. — Из-за того, что вы правы. Я писал, не глядя на людей. Это не ваш крик меня убедил, а ваши слова про то, что вас никто не слышит. Мне стыдно, если честно. Я давно так не извинялся, у нас в больнице вообще не принято.

Он уходит, не дожидаясь ответа, и я сижу с кофе, который понемногу остывает, и с журналом, в котором не дописана ни одна строчка. Лариса смотрит на меня через стол и говорит, что вот ведь, даже заведующие бывают людьми, а я отвечаю, что это, может быть, и не человечность, а просто хорошее воспитание. Лариса смеётся, а я отворачиваюсь к журналу: мне пока проще говорить о воспитании, чем признать, как много для меня значит это извинение.

Я пью кофе, хотя обычно предпочитаю чай. Горький, с привкусом пластика. Он кажется мне самым честным напитком в этой поликлинике.

Сразу после обеда я снова вижу Константина Сергеевича в коридоре. Он идёт к лифту с телефоном у уха, и я почти не слышу, о чём он говорит, но в какой-то момент он останавливается спиной ко мне и говорит в трубку: «Мам, тут у нас одна медсестра меня поправила, представляешь, я теперь буду думать о ней весь вечер». Потом понимает, что я стою рядом, краснеет и быстро отворачивается. Я делаю вид, что не слышала, но внутри у меня что-то неловко переворачивается.

Эта мысль мне не нравится, и я её гоню. Мне сорок четыре, у меня муж в рейсе, сестра беременная в моей же квартире, и дочь, которая смотрит на меня, как на чужого человека. Какие ещё мысли могут быть у женщины в таком положении, кроме как о том, где найти шесть часов на сон?

В пятницу утром, перед сменой, я сижу на кухне и пишу Оксане в мессенджер. Пальцы долго висят над клавиатурой, потом печатают: «Нужен юрист. Не такой, который рекламу по радио даёт». Через две минуты приходит ответ: «Ну наконец-то. Адрес сейчас скину. Коробова Марина Ильинична, семейные дела, второй этаж, без вывески, там не орут. Только не ходи туда в слезах, она таких не любит». Я смеюсь вслух, и Света, которая проходит мимо с чашкой чая, оборачивается и спрашивает, чему я радуюсь. Я говорю, что ничему, что это по работе. Света кивает и уходит в свою комнату, и я думаю, что сегодня впервые за много дней она не спросила, что я собираюсь делать дальше.

Вечером, уже после смены, я выхожу из поликлиники через боковую дверь, которой почти никто не пользуется, и останавливаюсь у крыльца. Зелёная машина Константина Сергеевича стоит у ограды, он сидит внутри, с открытым окном, и говорит с кем-то по громкой связи. Голос в динамике женский, пожилой, немного дребезжащий, и он смеётся, откинувшись на подголовник, так, как я никогда не видела, чтобы смеялся человек на работе. Он смеётся так, будто ему наконец дали слово, которого он давно ждал.

«Ну мама, я же говорил, что она не из тех, кто молчит», — слышу я, и он не замечает, что я стою у крыльца в десяти шагах.

Я поправляю сумку на плече и иду к автобусной остановке. Я думаю о том, что с этим человеком, оказывается, можно спорить и говорить о том, что тебе не подходит, и ничего при этом не потерять: ни работы, ни лица, ни куска хлеба на завтра. Я думаю об этом всю дорогу до дома, и мне почти весело, хотя ничего весёлого не случилось.

Глава 4. Она ведь твоя сестра, Вер

В субботу, двадцать восьмого марта, Игорь приезжает из рейса во втором часу дня. Мы с Дашей только что вернулись с пробного экзамена; она осталась во дворе с подругой. Я слышу шаги Игоря в подъезде раньше, чем скрежет ключа в замке. Шаги тяжёлые, с паузами на каждом пролёте, как у человека, который тащит на плече не только сумку, но и всю дорогу, которую проехал за неделю. Он входит на кухню, ставит на стол пакет с апельсинами, сетчатый, тугой, с ярко-оранжевыми боками, и садится напротив меня, на то место, где обычно сидит Даша. Складывает руки перед собой, переплетает пальцы, кладёт их на клеёнку и смотрит на них, будто видит впервые. Так он сидит на собраниях у себя в гараже, когда подрядчики приносят счета и надо решить, кто будет платить.

— Вер, надо поговорить, — говорит он.

Я ставлю чайник. Руки у меня должны чем-то заниматься, иначе я начну кричать на него прямо сейчас, в пустой кухне, при апельсинах, которые он привёз, как привозил их каждую неделю из рейса, приговаривая, что нам нужны витамины. Я достаю две кружки, одну ставлю перед ним, и он не замечает. Чайник закипает, я выключаю газ и только тогда сажусь напротив.

— Говори, — отвечаю я. — Я слушаю.

Он рассказывает долго, путано, перескакивая с одного на другое, и я понимаю, что он всю дорогу от Казани репетировал этот разговор, а теперь забывает половину слов. Ноябрь. Он приехал из рейса вымотанный, пошёл в душ, потом вышел на кухню, а там Света сидит на диванчике с ноутбуком, поджав под себя ноги, и у неё такое лицо, какое бывает у людей, которых никто не спрашивает, как дела. Он спросил, как она. Она ответила, что плохо. Он сел рядом, потому что стало жалко. Потом ещё раз, и ещё, пока сам не заметил, что ждёт этих вечеров.

— Я её жалел, Вер, понимаешь? — Игорь поднимает глаза и смотрит на меня с такой искренней растерянностью, что мне на секунду хочется ему поверить. — Я её жалел, а она меня. Это не то, что ты думаешь. Это не значит, что я тебя бросил, я же дома, я же ночую здесь, я же...

— Ты ночуешь здесь, — повторяю я. — На кухне. А ребёнок будет у моей сестры. Это ты называешь «не бросил»?

Он трёт переносицу большим и указательным пальцами, зажмурившись, и я вижу, как у него дёргается скула. Потом он говорит, что это случилось, и больше не повторится, и что он сам не ожидал, что так получится, и что он многое понимает теперь, только поздно.

— Ребёнок есть, — говорит он глухо. — Вер, это уже не отменить. Ни ты, ни я, ни Светка. Его ждут в августе, и он мой. Я не собираюсь от него отказываться, ты же меня знаешь.

— Знаю, — говорю я. — Именно поэтому я и спрашиваю тебя, когда ты собирался мне сказать. Не в апреле, не в мае, а хоть когда-нибудь. До дня рождения сестры или после её торта.

Он молчит. Чайник за моей спиной остывает, из носика больше не идёт пар. Игорь смотрит на апельсины, на их яркую сетку, и говорит, что собирался тогда, когда станет понятно, что само ничего не закончится. Я спрашиваю, когда это, по его мнению, стало понятно. Он пожимает плечами, как будто вопрос о времени для него лишний. Говорит, что в феврале, наверное, или в марте. Потом, что в тот вечер, когда я стояла в коридоре с тортом, он понял окончательно, что всё, что он не сказал, уже сказала за него Светка.

— Значит, ты ждал, пока тебя поймают, — говорю я.

— Я ждал, пока мы сами сможем разобраться, — поправляет он, и голос у него становится немного жёстче. — Я не хотел тебе делать больно раньше времени, понимаешь? Ты же вся в работе, в доме, в Даше, тебе и без меня хватает.

Я хочу ответить, что мне хватает, потому что я вынуждена справляться, но не отвечаю, потому что дверь маленькой комнаты открывается, и на пороге кухни появляется Света. Она в халате, пушистом, тёмно-синем, который я подарила ей на тридцатилетие. Халат ей тесен в животе, и она придерживает его рукой, поверх пояска, так что получается что-то вроде защиты. Волосы она собрала на затылке небрежно, без заколок, и лицо у неё спокойное, слишком спокойное, как у человека, который принял решение и теперь ждёт, когда его признают.

— Раз уж всё сказано, давайте спокойно, — говорит Света и садится на свободный стул рядом с Игорем, не глядя на меня. — Я не буду кричать, Вер, не переживай. Я его люблю... люблю, — она повторяет это слово упрямо, будто добивается, чтобы я наконец услышала. — Я не хотела причинять тебе боль. Честно. Но беременная женщина не может жить на вокзале. Мне нужна нормальная крыша над головой, и мне нужен покой, чтобы хоть спать.

— Крыша, — повторяю я. — Покой.

— Ну да, покой, — говорит Света уже громче, и в голосе у неё появляется знакомая дрожь. — Ты думаешь, это легко? Вер, я полгода сидела в этой квартире и ела твой суп. Твой имбирь пила, твой мёд ела, твои сухари грызла, которые ты мне покупала от тошноты, как будто я не человек, а очередная пациентка. Я всю жизнь ела то, что ты решила.

— Ты полгода пила мой чай и ела мой суп, — отвечаю я, и мой голос дрожит. — Света, ты не ела ничего, что я не покупала. Ты сидела на моём диване и говорила мне, что тебе плохо. И я верила, что тебе плохо, и ставила чайник.

— А ты хоть раз спросила, чего хочу я? — перебивает она и стучит ладонью по столу так, что апельсины в пакете подпрыгивают. — Вер, ты никогда не спрашивала. Ты всё решала за меня: школа, институт, быть мне врачом или бухгалтером, с кем я буду встречаться, за кого не выходить замуж. Даже мужа моего ты одобрила, когда мне было двадцать девять, и я почти пять лет за него держалась, потому что ты так сказала.

— Ты сама за него вышла, — говорю я тихо.

— Вот именно, — говорит Света и смеётся, коротко, некрасиво. — А почему? Потому что ты сказала, что он серьёзный. А он оказался таким же, как все остальные, кто тебя слушает. Ты же всё равно всех переживёшь и всех похоронишь.

Игорь кладёт ладонь на стол рядом с её рукой, но не касается её. Он смотрит на меня, и в его взгляде что-то похожее на просьбу, чтобы я не отвечала. Я не отвечаю. Я смотрю на сестру, в её лицо, которое я знаю с первого дня, когда мама принесла её из роддома в одеяле с синими уточками, и думаю, что она права, хотя и не во всём. Я действительно слишком часто решала за неё. Мне каждый раз казалось, что я знаю лучше. Но сейчас она пытается объяснить этим свой выбор — и выбора у меня не оставить.

— Света, — говорю я, — ты сейчас сидишь на кухне с моим мужем, который сидит рядом с тобой и молчит, и говоришь, что я тебе жить не даю. Мне не нужно твоё разрешение, чтобы сказать, что это неправильно.

Света поджимает губы и отводит глаза. Игорь тяжело вздыхает, поднимается, берёт апельсин из пакета, мнёт его в ладони, потом кладёт обратно.

— Девочки, — говорит он устало, будто мы обе ему надоели. — Ну давайте не будем устраивать тут суд. Всё уже сказано. Ребёнок будет, Вер, я же сказал.

— Ты сказал, — отвечаю я. — Ты всё время что-то говоришь, Игорь, а потом смотришь на меня так, будто я должна сделать вид, что не слышала.

Он открывает рот, закрывает его и уходит в коридор, в ванную, и слышно, как там включается вода. Света сидит за столом и плачет тихо, опустив лицо на ладони, и волосы падают ей на щёки. Я смотрю на её спину, на тонкие лопатки под синим халатом, и мне почему-то не хочется ни утешать её, ни ругать. Мне хочется, чтобы она перестала дышать так часто, как будто бежала по лестнице. Но она дышит, и вода в ванной шумит, и апельсины так и лежат на столе, никому не нужные.

Pulsuz fraqment bitdi.

Yaş həddi:
16+
Litresdə buraxılış tarixi:
02 noyabr 2026
Yazılma tarixi:
2026
Həcm:
140 səh. 1 illustrasiya
Müəllif hüququ sahibi:
Автор
Yükləmə formatı:

Oxşar kitablar