Kitabı oxu: «Объективность»
Объективность и ее история
Тарас Вархотов, Станислав Гавриленко, Константин Иванов, Александр Писарев
Вся эпистемология рождается из страха – страха того, что мир слишком сложен, чтобы разум смог постичь его; страха, что восприятие слишком немощно, а интеллект слишком хрупок; страха, что память притупляется даже между двумя последовательными шагами математического доказательства; страха, что власть и конвенция ослепляют; страха, что у Бога могут быть тайны, а демоны одурачивают.
Л. Дастон, П. Галисон. Объективность
Всегда трудно писать предисловие, сам жанр которого настойчиво требует лаконичности (чреватой произвольностью суждения), сдержанности и, конечно же, подобающей скромности. Но эти трудности многократно возрастают, когда речь идет о книге, почти сразу же ставшей важной вехой и событием в весьма причудливом и зачастую непредсказуемо изменчивом исследовательском поле, – в истории науки. История науки (как исследовательская дисциплина) сама имеет историю и претерпела ряд серьезных трансформаций со времен первой волны историков науки в период между двумя мировыми войнами и своей институционализации в 50–60‐х годах. Сейчас опубликованная в 2007 году «Объективность» Лоррейн Дастон и Питера Галисона – неотъемлемая часть исторического ландшафта дисциплины, формирующая и определяющая его сложную и нелинейную динамику и одновременно свидетельствующая о тенденциях внутри этого ландшафта.
История истории науки – это цепочка умножений. Она началась как, по сути, апологетический проект по сбору, во-первых, исторических фактов в поддержку представления о единой, западной и современной, или модерной, науке, противопоставленной своим неудачным предшественникам и аналогам, и, во-вторых, исторических свидетельств ее неуклонного и неизбежного прогресса. С одной стороны, этот проект подкреплялся союзом с позитивистской философией науки, стремившейся объяснить, что такое Наука и как работает научный метод. Роль историка науки в таком случае состояла в представлении исторических примеров, воплощавших в себе эти сущности. С другой – наука мыслилась как особый тип ментальности, сформировавший модерность, и потому попытка понять последнюю должна была сопровождаться обращением к истории науки. Однако достаточно скоро после своей институционализации, уже с работ Томаса Куна, история науки (и вместе с ней различные проекты социального исследования науки) приходит к радикальному утверждению временной и пространственной множественности наук, одновременно осуществляя подрыв философских метатеорий и метанарративов о Науке.
Вероятно, первым мощным множителем образа науки стал язык, обнаружившийся в качестве фундаментальной инстанции в самом сердце работы ученых и разбивший западную модерную науку на парадигмы, в основе которых лежали теоретические конструкции. Несоизмеримость и непереводимость теорий задавала края этих «континентов» и неустранимость дистанции между ними. Образцы такого умножения – парадигматический подход1 Томаса Куна и методологический анархизм Пола Фейерабенда2. Дробление, сопровождавшееся расширением географии и хронологии исследований, усиливалось благодаря союзу языка с историзмом, специфическая версия которого была благословлена Куном. Л. Дастон характеризует этот процесс как превращение истории науки в историю науки3, выразившееся, в том числе, в постепенном перемещении занимающихся этим предметом специалистов на факультеты и кафедры истории. Этот союз подтачивал классическое представление о монолитном единстве современной западной науки, постепенно расшатывая межевые столбы, вытесняя телеологичность в представлении науки и «виговскую» историографию4.
Язык как множитель еще сохранял исконную связь с представлением (теорией), тем элементом, который различала в науке прежде всего философия. Для классической эпистемологии и философии наука – автономный логический порядок пропозиций. Исследовать науку с философской точки зрения – значит спрашивать об условиях (трансцендентальных или трансцендентных) данного порядка. Этот подход позволял обосновать автономную логику функционирования и развития науки как поиска истины благодаря асимметрии внутреннего и внешнего. Он предполагал, что все внешние влияния (политические, социальные) являются внешними по существу, так как не имеют отношения к этой логике и могут лишь нарушать ее работу, порождая заблуждения и деформации науки.
Но эмпирически наука несводима к этому порядку. Для истории она перестает быть только и прежде всего множеством сменяющих друг друга теорий (даже если эта смена уже не регулируется внутренней телеологией и универсальной причинностью5). Она становится множеством эмпирически различимых фактических режимов существования – история науки в сравнении с философией науки перераспределила исследовательские места, – т. е. места, где наука себя обнаруживает, – и умножила их, произведя новые. На смену союзу с философией приходит союз с другими исследовательскими программами (прежде всего конструктивистской) и другими интеллектуальными проектами (социологией науки, STS, антропологией, культурными исследованиями). Происходит экспорт социальных и социо-культурных методов и если не отказ, то сдержанное отношение к большим нарративам и обобщающим работам. История науки все больше становится социокультурной и политической историей. Одним из следствий подобного альянса и преобразования самой истории науки стало то, что еще более мощным множителем науки, дополнившим язык под сенью историзма, стали материальные практики, постепенно входившие в фокус внимания исследователей и историков науки начиная с 1970‐х годов6. Становилось очевидно, что они не являются просто приложением или фоном, оттеняющим те или иные аспекты сложившихся независимо от них идей и теорий. Когда исследователи и историки науки вышли за пределы страниц, на которых наука оставляет свои письмена и которые долгое время служили невидимой опорой для всех возможных форм ее рациональной реконструкции, и переместились в лаборатории7, лекционные залы, конференции, мастерские, соборы8, музейные фонды, переведя взгляд с идей, высказываний и норм на конкретные практики (способы делания науки) и материальные устройства и объекты, прежние границы оказались проницаемыми, а научные «континенты» – вовсе не монолитными. Прежнее многообразие усилилось и расцвело, будучи пересаженным на плодородную почву эмпирического. Рабочий стол истории науки заполнялся самоцветами и жемчужинами исследований отдельных эпизодов и практик, но они не складывались, подобно элементам пазла, в единую картину9. Иными словами, предпочтительным взглядом для историков науки стал взгляд ювелира – обзоры с высоты птичьего полета потеряли для них свою привлекательность и интеллектуальную респектабельность (но не исчезли, оставшись в арсенале истории науки10). Открывающиеся новые многообразия уже было затруднительно, если не невозможно, подвести под какое бы то ни было понятийное единство. Вопрос о том, какие формы понятийного единства могли бы соответствовать многообразиям, умножаемым историей науки, в ситуации, когда прежние фигуры тождества были дисквалифицированы, а любой инвариант оказывался не более чем исторической локальностью, остается открытым, однако «Объективность» предлагает нам один из наиболее интересных путей решения этого вопроса.
Практики рассекли историческую протяженность науки на множество переплетавшихся между собой целостностей разной длительности и динамики, подобных волокнам в канате. Даже наука, которая делается здесь и сейчас, оказалась разделенной многообразием способов ее делать, приверженностью разным техникам и инструментам, а также разным эпистемическим добродетелям. Так, полнота, точность, единство, сообщаемость, объяснение, предсказательность, квантифицируемость и иные привычно приписываемые западной современной науке добродетели вовсе необязательно существовали всегда и сцепленными друг с другом, а, напротив, возникали и исчезали, выходили на первый план или становились второстепенными, меняли свой смысл вплоть до противоположного (это один из главных тезисов, который будет обосновываться в «Объективности»). В свою очередь, и исследовательские устройства, сцепленные с соответствующими практиками и теориями, могли разделять ученых на противостоящие сообщества в рамках одной дисциплины11.
Практики приводили исследователей в самые неожиданные и удаленные во времени и пространстве места, пересекали границы – исторические, дисциплинарные, парадигмальные, позволяли преодолеть методологические оппозиции интернализма и экстернализма, конструктивизма и реализма. Следование за практиками раскрывало сходства дисциплин, считавшихся предельно далекими, радикально перекраивало привычные дисциплинарные и предметные картографии и выявляло связи с тем, что ранее считалось не относящимся к науке12. Следование за практиками сшивало прежде автономные науки с их контекстами, формируя не поддающуюся распутыванию сеть. Становилось ясно, что способы делать науку неотделимы от других способов делания и познания. В плоскости практик границы между науками и тем, что науками не считалось, постепенно теряли четкость и, прежде всего, убедительность. Практики оказались тропами, которые выводили историков науки в совсем другие сферы, тем не менее связанные с познанием и знанием. В конечном счете практики в качестве множителя, а также продолжающаяся критика прежних констант истории науки («западная», «модерная», и даже «наука») привели историков науки к тяжким раздумьям и сомнениям по поводу того, историей чего, собственно, они занимаются13.
Множество исследовательских масштабов, множество рабочих исследовательских объектов (научных приборов, научных сообществ и институций, техник наблюдения и экспериментирования, эпистемических добродетелей, непропозициональных форм представления, языков, научных «самостей»), множество устанавливаемых связей, множество эмпирически фиксируемых разрывов, множество способов исследовать науку (и знание) и рассказывать эпистемологические истории, варьирующиеся от микроисторий до «историй больших длительностей»14. Множественность – это и исследовательский императив, и эмпирическая очевидность, один из возможных регулятивных принципов истории науки как дисциплины. Но это означает, что в нее вписан своеобразный структурный парадокс. Исследовательская динамика истории науки ведет к постоянной утрате определенности предметом («наукой») этой дисциплины. И эта утрата – следствие ее собственных результатов и достижений15.
«Объективность» Дастон и Галисона – это масштабный ответ на вопрос, что значит исследовать науку и писать ее историю в условиях, когда сами дисциплинарные практики исследования лишают ее универсальных специфицирующих свойств, когда дисциплина отказывается видеть в своем титульным объекте некоторую вневременную сущность, по отношению к которой выделяемые эмпирические конфигурации являются не более чем вариантами в пределах структурного типа, когда базовой модальностью, характеризующей существование объекта, является контингентность16. Располагаясь на пересечении антропологического и визуального трендов, она сочетает внимание к локальным контекстам с обобщениями, охватывающими большие периоды и многие дисциплины, – редкое спустя полвека после «Структуры научных революций» явление. «Объективность» – это образцовый труд по истории науки, образцовый в смысле показа самого способа исследовательской работы в дисциплине. За редкими (но важными) исключениями дискурс «Объективности» не удваивает себя в актах методологической рефлексии. Ее метод – это скорее пройденный исследовательский путь, а не способ нормативного регулирования. Текст книги – запись этого пути и, одновременно, карта чрезвычайно сложного исследовательского ландшафта, который населяет и в котором действует множество различных (в том числе нечеловеческих) персонажей, о которых ничего не знала официальная философия науки.
Объективность как практика
«Объективность» – солидная философская и научная категория, вокруг которой разворачивались масштабные дискуссии, были написаны многочисленные исследования, а сама она стала одной из эмблем науки как таковой. Зачастую предполагалось и иногда до сих пор предполагается, что объективность сопротяженна науке как таковой или некоторым важным ее чертам, таким как точность или истинность, что она возникла вместе с наукой, а ее зачатки можно обнаружить у того или иного поколения «отцов-основателей» науки (например, в интеллектуальной культуре Античности или Нового времени). Кроме того, объективность традиционно принадлежала порядку пропозиционального научного знания и служила одним из конститутивных элементов интерналистского образа науки, сложившегося в классической эпистемологии. Контекст ее разработки задавался исследованием способов познания мира, природы научного знания и его отношения к действительности. При этом зачастую объективность вплоть до неразличимости сближалась с иными эпистемологическими регулятивами, такими как истинность17 и достоверность. Будучи частью идеала научного познания, она могла пониматься и как свойство выраженного в суждениях знания (адекватность знания действительности, интерсубъективность, сообщаемость), и как свойство познавательных актов (неангажированность, беспристрастность, ценностная нейтральность, то есть преимущественно негативные, налагающие ограничения императивы)18.
Однако регулятивная идея объективности может быть не только элементом саморепрезентации и саморефлексии ученых или рефлексии философов по поводу науки. Если она – не свадебный генерал на торжестве научного познания, то должна служить также оператором конкретных практик этого познания, определяя их форму и ранжируя их в зависимости от соответствия своим требованиям. Ее реальность определяется не обстоятельным объяснением, а использованием. П. Галисон и Л. Дастон предпринимают исследование того, как объективность воплощалась в конкретных, материальных практиках научного познания. Смещение фокуса внимания на практики погружает ее в исторический контекст и позволяет прослеживать ее возникновение и развитие, многообразие и вариации воплощения на материале конкретных кейсов19. Она формируется в ткани определенного исторического периода, достигает расцвета, порождает собственные вариации и отходит на задний план.
Объективность рассматривается в качестве одной из добродетелей, регулирующих разнородные элементы научного познания. Она не равносильна ни точности, ни правильности, ни истине, ни достоверности, но переплетается с ними. Подобно политическим добродетелям, они находятся в сложных отношениях между собой, по-разному группируются и выходят на историческую сцену в разных коалициях. Для изучения объективности Л. Дастон и П. Галисон избирают в каком-то смысле обходной путь, показывая ее историю на материале научной визуальности – изображений рабочих объектов наук, содержащихся в атласах и иных научных изданиях. Как станет ясно ниже, данный подход, благодаря роли научных изображений, позволяет охватить разнообразный спектр практик и узловых элементов научного предприятия.
Визуальное как яблоко раздора: иконоборчество vs иконофилия
Область визуального в науке – пространство неоднозначное и поляризованное. По поводу роли, функционирования и даже уместности и возможности изображений в науке разворачивались многочисленные дискуссии. При классическом понимании научного знания его пропозициональная природа является условием универсальности и алгоритмизируемости науки. В таком случае визуальное предстает локальным и контингентным, поэтому не может быть опорой научного знания, оставаясь на второстепенных ролях20.
Это нивелирование значения образов напрямую связано с давним метафизическим конфликтом между знанием и образом. С одной стороны, изображения способны учить нас, так как позволяют, отталкиваясь от них как от частных случаев (рисунки треугольника), перейти к общим понятиям (идея треугольника). Развить интуицию, чтобы перейти к абстракции. Но изображения не просто строительные леса познания – они могут быть самим воплощением истины. Подражая природе, изображение зачастую способно уловить богатство ее связей так, как не способна логическая цепочка пропозиций, и позволить нам, распознавая паттерны, совершать открытия. С другой стороны, образы могут вводить нас в заблуждение, скрывая истину за видимостью, подталкивая к ложным умозаключениям, формируя опасные ожидания. Это коварство коррелирует с конечностью и слабостью человеческого познания и легкостью, с которой оно отвлекается на несущественное и ложное.
В противовес образу истину может гарантировать только формальное, логическое, систематическое знание, – короче говоря, результаты, достигнутые проверяемыми логическими шагами, а не вспышкой интуиции. Колебание между этими двумя позициями размечает историю науки как историю попеременного преобладания иконофилии и иконоборчества21. Пример перехода от первой ко второму – обсуждаемая авторами книги радикализация свойственного объективности недоверия к самости, ее психике и физиологии восприятия, замыкающим ее в границах несообщаемого индивидуального опыта. Результатом этой радикализации стало появление «структурной объективности» – особого типа объективности некоторых математиков, логиков, философов и физиков, отказавшихся от опоры на изображения в пользу умопостигаемых инвариантных структур. «С точки зрения этих философов и ученых структура стояла на страже сообщаемости между поколениями ученых, культурами и даже биологическими видами и планетами»22.
Пытаясь отыскать контексты и интенции, обусловившие сходство фантазий ученых, философов и писателей-фантастов рубежа XIX–XX веков, Л. Дастон и П. Галисон предлагают в качестве одного из объяснений «волну международных сотрудничеств (и международных соперничеств), захлестнувшую науку в конце XIX века», что «создало практические проблемы сообщаемости, беспокоившие даже ученых-полиглотов»23. При всей важности влияния международного сотрудничества на все аспекты деятельности ученого это объяснение вряд ли можно считать исчерпывающим. Вероятнее всего, эпидемия воображаемых космических перемещений, охватившая Европу на пороге XX века, возникла в результате более серьезных и необратимых изменений в сознании европейских читателей (произошедших в силу своей всеохватности и большой исторической длительности почти незаметно для большинства из них). К тому же эта литература не всегда была интеллектуальной и часто проявляла себя в жанре космической оперы24. Парадигмальным здесь является казус не Жюля Верна и не Герберта Уэллса, а Эдгара Берроуза. Бульварное чтиво, состряпанное отчасти от финансовой безвыходности, отчасти – от увлеченности непонятной ему самому, но очень метко угаданной художественной игрой, в несколько коротких лет захватило воображение многих миллионов читателей и впоследствии было признано мировой классикой. Создается впечатление, что Берроуз предельно полно воспроизвел в своих воображаемых путешествиях весь комплекс нового мироощущения, еще не узнанного за плотной завесой привычек вчерашнего века, и не в этом ли «будничном», строго говоря, и следует искать признаки по-настоящему великих перемен? Тем более что сейчас, пользуясь преимуществом ретроспективного взгляда, можно уверенно сказать, что и Верн, и Уэллс – проиграли. Космическая фантастика продолжает жить в жанре космической оперы, а не научно-просветительского романа.
Символика, сюжеты, отдельные зарисовки этих романов, поднимаемые в них проблемы – все это неизбежно замыкается на эпоху, прочно ассоциируемую с колониализмом25. Неизведанных территорий почти не осталось, и замкнувшийся мир становится местом, взывающим не столько к удивлению, сколько к потребности его обживать. В имперский период из мира уходит экзотика. Точнее, она перестает быть предельным понятием, охватывающим все трудно досягаемое, и теряет свою завораживающую трансцендентность. Это вытеснило воображение с поверхности Земли, которая вдруг стала замкнутой (притом тесно замкнутой, если учесть обилие и кровожадность колониальных войн). Теперь ему приходилось заявлять о себе в других фантазиях, устремленных за пределы уже практически полностью подчиненного, поделенного и нанесенного на карту мира земной поверхности.
В начале XX века то, что раньше было сутью вещей, не отделяемой от осмысленной реальности «среднего европейца», раскрывается в новой перспективе, которая позволяет отслоить перформативные стратегии познания-захвата и запустить маховик рефлексии в отношении уже прочно и безвозвратно свершившегося нечто (насилия? дискриминации? воцарения бэконианского девиза «Знание – сила»? формирования дисциплинарной структуры научной организации, легшей в основу торжества европейской цивилизации? – речь идет об эпохе, со всеми ее «за» и «против», о неком возрастном цивилизационном преодолении, точнее, о его этиологии). Переключение писательской фантазии на другие миры (как верхние, так и нижние) можно рассматривать как инерцию еще не исчерпанного колониального воображения, но не в том тривиальном смысле, что «читать о землянах стало уже не интересно», то есть не в смысле читательской пресыщенности. Это было скорее жестом, с одной стороны, самооправдания (весь мир устроен именно таким образом, и все, что произошло, – в природе самих вещей), с другой – заговариванием страхов грядущего «возмездия», поскольку размещение доминирующего и доминируемого на одной шкале и продление этой шкалы в обе стороны от реализованной оппозиции неизбежно предполагает потенциальное существование оппозиций не столь выигрышных как осуществившаяся – где полюса отношений доминирования меняются местами. Строго говоря, именно это и должно было стать финальным итогом колонизации – сначала определение себя как некой противоположности «другого» (в земных условиях этим «другим» стал восточный тип), затем отождествление себя с «другим» и, наконец, продление заданного отличия в противоположную сторону через нуль-пункт – человека – в область отрицательных или, скорее, мнимых чисел – более развитых инопланетян. Вера в возможность наладить коммуникацию с самыми разными расами, обрести «рай» вместе с существами, способными говорить на языке, одинаково доступном как Лейбницу, так и «огромному мозгу, присоединенному к сморщенному, насекомоподобному телу»26, была тем, что даровало утешение радетелям структурной объективности.
Эпистемологические режимы
Исследование Л. Дастон и П. Галисона охватывает два аспекта научного познания, объективность (и иные эпистемические добродетели) и визуальность, подбираясь к их общему проблематическому узлу через конкретные практики визуализации рабочих объектов науки на страницах научных атласов, а также учебных пособий, справочников, руководств и коллекций изображений. Эти издания в каждый момент времени представляют актуальный предмет отдельных наук для широкой аудитории, активно используются коллегами-учеными в работе и позволяют вводить в науку студентов, будущих ученых, тем самым формируя и поддерживая единый этос науки. Изменения в характере изображений и окружающих их дискурсов и практик как лакмусовая бумажка показывают работу той или иной добродетели. Иными словами, исследование объективности сопрягает уровень идеального, нормативного и конкретные материальные практики, отвечая на вопросы «Что значило быть объективным? Как и что нужно было буквально делать руками и взглядом, чтобы достичь объективности?»27.
Пристальное внимание к практикам предполагает, что в фокус рассмотрения попадают как формы и технологии репрезентации, так и оформляющий их позиционирование и использование дискурс. Создание изображений, дающих доступ к объектам науки, неотделимо от трех групп взаимосвязанных вопросов, ответы на которые исторически менялись.
Во-первых, кто может быть автором научных изображений и каких способностей и усилий эта задача от него или от нее требует. Схватывание сущностных черт в длинном ряду экземпляров того или иного растения и их зарисовка художником под контролем ученого требуют иных способностей и иного отношения к себе и к познанию, нежели предоставление слова самой природе на микрофотографических снимках срезов кровеносных сосудов28. Устройство самости исторически менялось, и разные ее версии – к примеру, конгломерат способностей, динамическая субъективность, выстроенная вокруг воли, или самость, зажатая между реальностью и бессознательным, – сильно отличались друг от друга29.
Во-вторых, что, собственно, изображается на страницах научных изданий, а также каковы пределы визуализируемости объектов. Эти вопросы отсылают как к онтологии науки, так и к конкретным техникам и технологиям репрезентации. Например, на страницах Hortus Cliffortianus Карла Линнея (1737) рукой Георга Эрета были нарисованы и искусностью Яна Ванделаара выгравированы научно выверенные изображения архетипов ботанических видов, выделявших их отличительные черты и пренебрегавших случайными особенностями встречавшихся в природе конкретных экземпляров, в то время как Atlas of Nerve Cells Мозеса Аллена Старра (1896) содержал фотографические снимки конкретных нейронов во всей их индивидуальности, сопротивляющейся систематизирующему взгляду, – со всеми шумами, искажениями и отклонениями.
В-третьих, как читать эти изображения и какие требования эта задача предъявляет читателю. Схватывание сущностных черт, выделенных в атласах XVIII века, и выделение семейных сходств в череде рентгеновских снимков патологий черепа во всей их вариативности требуют разных способностей и опираются на разные представления о строении самости.
Соединить исторически предлагавшиеся ответы на эти вопросы и выделить конкретное соотношение эпистемической добродетели и визуальности, сплавленных на страницах научных изданий, нам позволит концептуальная конструкция эпистемологического режима. Это гибкая конфигурация разнородных элементов, выступающая оператором пределов визуализируемости научных объектов, способов создания и чтения изображений, а также формирования самостей, способных соответствовать требованиям объективности и надлежащим образом создавать и читать изображения. В эту исторически менявшуюся конфигурацию включается онтология конкретной науки, т. е. представления о составе природы, о том, что должно быть изображено на страницах атласов (например, универсалии, частные случаи или семейства случаев), а также представления о границах изображения, структуре самости, коррелятивная им педагогика, регулирующая воспроизводство научных кадров, конкретные технологии и формы репрезентации.
Следует сделать ряд оговорок. «Объективность» не является прежде всего исследованием всех способов использования понятия «объективность», его контекстов и правил. Кроме того, несмотря на заголовок, объективность – не единственная эпистемическая добродетель, тематизируемая авторами. Эта книга не является и историей форм научной репрезентации – атласов, схем и иллюстраций во всем многообразии их вариаций и употреблений. Все они – одни из элементов реконструируемых эпистемологических режимов. Это также не попытка исследования научной визуализации как таковой, хотя в этой связи отдельного внимания заслуживает последняя глава, посвященная переходу от изображения-как-репрезентации к изображению-как-презентации, ставшему инструментом создания вещей в сфере нанотехнологий, а также обзору современных виртуальных аналогов атласов. Наконец, «Объективность» – это не история технологий репрезентации – рисунка, литографии, фотографии, рентгена и т. д., хотя они и являются важными элементами разворачивающихся историй. Возникновение и выход на первый план новых режимов не были напрямую связаны с технологическими новшествами, а отдельные технологии могли использоваться разными режимами.
Цезуры в истории каждого из этих компонентов эпистемологических режимов не совпадают друг с другом: истории сложным образом взаимодействуют, но не являются согласованными или синхронными30. Сами же эпистемологические режимы, хотя и сменялись на первом плане исторической сцены, тем не менее не отменяли друг друга и сосуществовали, так что, например, атласы, отвечающие стандартам режима, который господствовал в XVIII веке, можно обнаружить и в XX веке. Кроме того, один и тот же исследователь в течение своей карьеры мог придерживаться более чем одного эпистемологического режима, что демонстрирует титульный пример книги – история британского физика Артура Уортингтона.
Добродетельная эпистемология
Каждому из выделенных Дастон и Галисоном эпистемологических режимов (истина-по-природе [1740–1820 гг.31], механическая объективность [1820–1920 гг.] и ее радикальная версия – структурная объективность [1880–1930 гг.], тренированное суждение [1920‐е гг. и далее] и только разворачивающийся режим изображения-как-презентации [1990 г. – н. вр.]32) соответствует определенная эпистемическая добродетель, выступающая точкой сборки всего многообразия элементов. Осмысление объективности в качестве одной из эпистемических добродетелей означает, что научное познание и, в частности, визуализация рабочих объектов науки управлялись представлениями о добродетельности, задававшими специфическую этику. Это один из центральных тезисов, разрабатываемых Дастон и Галисоном: эпистемология предполагает этику.
В тематизации этики авторы, в том числе, используют исследовательские инструменты Пьера Адо и Мишеля Фуко33. Для обоих философов одной из центральных тем были античные духовные практики, направленные на заботу о себе и конституирование самости34. Теперь же речь идет об этике, определяющей способ субъективации ученого посредством конкретных техник и его отношения к самому себе. Научное познание, воплощенное в своих добродетелях, требует от человека взращивать и поддерживать научную самость, то есть становиться и быть ученым, следуя определенному способу и стилю существования. Подобно тому, как в исследовательской рамке Фуко произошел переход от негативного образа власти как ограничения свободы и навязывания воли к ее пониманию в качестве производительного отношения, реализуемого, например, в практиках производства подлежащих управлению субъектов, объективность (и другие эпистемологические добродетели) в подходе Галисона и Дастон преобразилась в производительное отношение. Познавая природу, человек одновременно познавал и создавал себя35.
Самость – центральный элемент каждого режима, конституируемый исходя из конкретной добродетели. Например, все типы объективности предполагали определенное негативное отношение к ней: требовалось обуздать излишнюю вольность самости, волевым усилием отказаться от воли. Под запретом могли оказываться различные формы ее вмешательства: суждение в связи с отбором феноменов, теории, гипотезы и ожидания в связи с искажением феномена и даже чувства в связи с регистрацией феноменов. Если Адо и Фуко – при всех расхождениях между ними – изучали историю этики и самости, сосредоточившись на духовных упражнениях и «техниках себя», то Галисон и Дастон исследуют, как некоторые научные процедуры работают в качестве научных упражнений, тренирующих те или иные способности или аспекты самости ученого. В качестве технологий самости, техник «микроучреждения» самости эти упражнения более локальны, более очевидно материальны и рутинны, нежели духовные36.
В центре внимания, тем самым, оказывается история научной самости и практик ее конституирования и воспроизводства, связанных с созданием и использованием научных изображений. Научные атласы и иные иллюстрированные научные издания оказываются удобным материалом, в том числе благодаря тому, что решали и решают педагогическую задачу по воспитанию будущих ученых и их знакомству с актуальными объектами научного познания. Визуальному содержанию в них часто предпосылалось предисловие, содержавшее как нормативные суждения о том, что значит быть ученым и каким он должен быть с точки зрения добродетелей, так и воплощавшие их практические рекомендации по чтению и использованию изображений.
Этика ученой самости
Так понятая этика имеет ряд взаимосвязанных структурных элементов37, реализацию которых можно проследить в случае каждого реконструируемого авторами эпистемологического режима. Во-первых, самость имеет сложное устройство, она неоднородна, а ее поведение формируется разными внутренними компонентами в зависимости от того, в какие практики она вовлекается. Поскольку речь идет о культивировании самости в контексте практик научного познания, в частности создания и чтения научных изображений, то для этих практик релевантна не вся самость в целом, а та ее часть, что вовлечена в них и подвергается этическому воздействию38. Эта «этическая субстанция» в рамках формирования ученого не совпадает с таковой в рамках формирования морального субъекта, однако в обоих случаях речь идет об этике и, более того, этике как толкующей о способах существования. Эпистемологический режим истины-по-природе, предшествовавший рождению объективности и сосредоточенный на истине, акцентировал внимание на способности синтетического восприятия – выделения сущности или архетипа в ряду частных случаев – и развитой памяти. Иными словами, на выборке и идеализации. Эта неавтоматизируемая творческая активность была мерой разрыва между актуально встречавшимся в природе и изображенным на страницах атласов39. Режим механической объективности, напротив, ставил под сомнение отбор явлений, искажающее влияние теорий и гипотез и, в пределе, сам перцептивный опыт ученого. Поэтому в фокусе его внимания была воля. Пришедший на смену режим тренированного суждения, напротив, возвращал достоинство активной части самости, но на этот раз – интуиции и взгляду, а также ее бессознательной части – постольку, поскольку работа по распознаванию паттернов в многообразии частных случаев в значительной степени осуществляется на досознательном уровне.
Во-вторых, необходимо убеждать людей в принятии на себя этических обязательств, и эпистемологические режимы предлагали различные способы обоснования своей этики – почему необходимо поступать именно так, быть именно такими. Истина-по-природе полагала, что никакой частный случай не способен представлять целое, которое, следовательно, не явлено и интеллигибельно – «природа любит скрываться». Поэтому требуется взращивать особую способность по схватыванию скрытого среди многообразия чувственного архетипа, или, по Гёте, Typus’а, и его выведению в область явленного. В оптике механической объективности, напротив, воля по разным причинам представала опасной и подозрительной инстанцией, требовавшей от ученого ее ограничения. Ее предубеждения, питаемые ею ожидания, склонность к эстетизации и навязываемые ею теории и гипотезы грозили заглушить голос природы и исказить ее образ, обратив его в простой экран для проекции ментальных категорий, когнитивных искажений и просто человеческих домыслов, в какую бы научную форму они ни облекались. Тренированное суждение, в свою очередь, возникало вследствие усложнения объектов науки и невозможности алгоритмизировать их познание и изображение, из‐за чего и требовалось полагаться на интуицию и тренировку взгляда в улавливании семейных сходств между однотипными объектами, такими как звездные спектры, электроэнцефалограммы мозга или треки частиц в камере Вильсона.
В-третьих, этика отвечала на вопрос о том, что, собственно, нужно делать с собой, чтобы следовать этике, – каковы средства выстраивания этического поведения. Ключевые фигуры истины-по-природе могли апеллировать к гениальности, способной дополнить природу и восполнить ее немоту, – вмешательство субъективного произвола в репрезентацию природы было допустимо и даже приветствовалось. Механическая объективность требовала аскезы и борьбы с соблазнами субъективного, ограничения воли и алгоритмизации познания и изображения – то, что выполняется в соответствии с протоколами, автоматизируется, если и не оставляя волю не у дел, то, по крайней мере, лишая ее влияния на познание. Механический след, камера-люцида, камера-обскура, фотография и иные технологии автоматизации переноса из природы на страницу позволяли дать слово природе в обход субъективного40. Но механическая объективность также требовала от ученого внимательности, тщательности, заботы, чуткости и упорства. Режим тренированного суждения предполагал упражнение взгляда за счет просмотра множества изображений частных случаев и чтения комментариев к ним.
В-четвертых, этика предъявляет идеал, к которому следует стремиться, и зачастую он воплощался в фигуре конкретного крупного ученого. У каждого из эпистемологических режимов – свой пантеон героев и антигероев, свой идеал. Дастон и Галисон называют эти идеалы характерами, эмблематичными для каждого из эпистемологических режимов: «мудрец, чья богатая память синтезирует продолжительный опыт восприятия скелетов, кристаллов или морских раковин в тип этого класса объектов; неутомимый труженик, чья непоколебимая воля обращается внутрь себя, чтобы усмирить самость, превратив ее в пассивно регистрирующую машину; обладающий интуицией эксперт, зависящий от бессознательного суждения, организующего опыт в паттерны в самом акте восприятия»41; и, наконец, только обрисовывающийся на горизонте мобильный ученый-инженер, ориентированный на практические вопросы работоспособности технологий и технических решений, а не онтологические проблемы и легко пересекающий границы между чистой наукой и инженерией, а также между ними обеими и промышленностью, бизнесом и искусством.
«Объективность» и ее метод
«Эпистемические добродетели» представляют собой, одновременно, регулятивный идеал, – в равной степени морального и эпистемологического толка – и материальную форму, которую историк может обнаружить в научных практиках. Здесь раскрывается одна из важнейших методологических установок Л. Дастон и П. Галисона: по мере возможности оперировать исключительно установками и объяснениями самого исследуемого поля, но доверять им настолько, насколько эти установки и объяснения находят воплощение в наблюдаемой практике. В результате исследуемый материал рассматривается как подвижная система дескрипций (примеров), являющихся, одновременно, прескрипциями, – практик, являющихся нормами, но нормами ровно в той мере, в какой они являются практиками. Все выделяемые авторами «Объективности» «эпистемические добродетели», как и входящие в них более локальные установки и требования, являются (и интересны именно в той степени, в какой они таковы) одновременно направляющим (regulative, guiding) и непосредственно существующим в практике, реально присутствующим (literal) идеалом, – каким, например, была машина для механической объективности.
Так понятые эпистемические добродетели открывают перед нами модель исторической эпистемологии без линейной периодизации и линейных причинно-следственных объяснений: авторы уходят, насколько это только возможно, от избыточной концептуализации и стремятся погрузить читателя в мир мутирующих исследовательских практик, двигаясь по следам которых мы можем пытаться – с неизбежными ограничениями – рационализировать, отчасти следуя в этом за самими носителями практик, отчасти пользуясь нашим собственным аналитическим аппаратом, а также понимать, что они делали, как они делали и почему они это делали.
«Что», «как» и «почему» переплетаются в практике настолько плотно, что распутывание этого сплетения неизбежно грешит произволом, тем самым «вмешательством воли», которому противостоит идеал смирения себя в эпистемической добродетели механической объективности. Поэтому Л. Дастон и П. Галисон не доводят эту работу до конца, стараясь дать на страницах книги максимум места самой научной жизни, практикам изготовления научных изображений – главного героя этой книги, наряду с раскрывающейся в них самостью ученого – и уходят от «окончательных» объяснений и концептуализации, оставляя, как и в реальной жизни, все границы нечеткими, а маркеры и индикаторы неспецифичными по отдельности: эпистемические добродетели никогда не воплощаются полностью; однажды появившись, они не сменяют друг друга, но остаются наряду с появившимися ранее, хотя и отличаются по степени социального влияния в разные периоды времени и т. д.
Такого рода нечеткости, являющиеся весьма последовательной практикой авторов «Объективности» и характерной чертой их метода, разумеется, могут вызывать досаду, если не раздражение у «позитивно» мыслящего читателя, для которого работа исследователя ассоциирована прежде всего с внесением ясности и порядка в предмет: классификациями, строгостью, непротиворечивостью и т. д. (хотя, например, самой Л. Дастон такой взгляд на работу историка представляется архаичным и «диким» (bizarre) – см. цитату выше в прим. 1 на с. 8). Однако, как бы мы ни относились к предложенной Л. Дастон и П. Галисоном методологической модели истории науки, нельзя сказать, что эта модель не обоснована авторами, а допускаемая ими неоднозначность является следствием недоработки авторов или слабости их метода.
Во-первых, нечеткость границ и маркеров диктуется самим предметом исследования, – ведь для авторов «Объективности» их материал является прежде всего исторической научной практикой, из которой мы, аналитически, можем извлекать отдельные компоненты (инструменты, этические идеалы, изображения, концепции научных объектов и т. д.), но при этом должны помнить, что любое такое извлечение не может служить заменой (равно как и выступать в качестве «сущности») исследуемых практик, представляющих собой актуальные (взятые в действии) связи между этими компонентами. Эта позиция довольно отчетливо заявлена Л. Дастон и П. Галисоном в ответе на критику оппонентов, – «научные атласы, скорее, дают примеры, а не просто предписания способа видеть»42; exemplify (снабжать примерами), а не prescribe (предписывать) в данном случае лаконично и просто выражает весьма сложный методологический постулат авторов «Объективности»: изображения – это не причины и не следствия (не инструкции и не выражения), а и то и другое сразу, это практики, и, как и любые практики, они воспроизводятся, производя действие и одновременно предлагая тем самым определенный образец действия. Практика описывается через тщательную реконструкцию примеров, которые приоткрывают («снабжают примерами») некоторую целостность, но лишь во всей полноте микроисторической реконструкции – «не все локально»43, но нелокальное не обязано быть простым.
Во-вторых, как гласит вынесенная в качестве эпиграфа к данному предисловию цитата, отправной точкой для формирования эпистемологии является специфический страх. Этот «страх» относится не к психологии, это эффект столкновения определенным образом устроенного вида (человека) с миром, чем бы он ни был, и понимания того, что инструментарий человека в этом мире ограничен, а мир не приспособлен для его познания и жизни. «Эпистемология уходит корнями в этос, который одновременно является нормативным и аффективным или аффективным, потому что нормативным»44. Эмоции здесь суть следствие неизбежности, – эпистемология является ответом на неизбежный вызов (и поэтому ответ аффективен), и страх порождается этой неизбежностью, а форма ответа вплетается в «этос», в форму жизни, включающую все доступные нам средства и практики. Понятно, что изменения в форме жизни могут вызывать изменения в так понятой эпистемологии, которая, в свою очередь, способна преобразовывать этос. И поскольку практики (формы жизни) меняются медленно и редко отбрасываются полностью, различные эпистемологии сосуществуют рядом друг с другом, скорее накапливаясь и конкурируя, нежели сменяя друг друга и образуя цепь.
Наконец, в-третьих, невзирая на последовательный отказ от схематизаций и интерпретирующих стратегий, Л. Дастон и П. Галисон вовсе не отказываются от поиска своеобразных – пусть и не принимающих форму закона или четко зафиксированного явления – инвариантов, хотя и не переносят на них центр тяжести. По их собственному признанию, «…„Объективность“ не является кейсовым, биографическим или микроисторическим исследованием, по крайней мере не в любом привычном смысле этих слов… История объективности простерта сквозь страны, языки и столетия, – и, следовательно, ей не хватает сверхплотного внимания к исследованию конкретной лаборатории или больницы. Вместо этого она охватывает физику, метеорологию, биологию, химию, астрономию, математику и медицину; это отнюдь не ограниченное дисциплинарное кейсовое исследование… Она движется, преодолевая тупики, в поисках локального объяснения или, того хуже, причинно-следственного объяснения для того, что на самом деле является глобальным явлением»45. Микроисторические расследования, обилие тщательно и элегантно разобранных примеров, аллюзий и параллелей между самыми разными областями науки и других областей культуры, – собирают, по выражению авторов, «мезоскопическую, движущуюся по поверхности, этико-эпистемическую» историю науки, которая стремится быть «беспощадно историчной», «заставляющей нас переосмыслить многое из того, что мы принимали как должное по поводу истории науки и создания истории»46.
Однако быть «беспощадно историчным» не значит сосредоточиться на микроистории и отказаться от вскрытия макрозакономерностей. Эпистемические добродетели и связанные с ними типы самости ученого, пусть и историчны, т. е. имеют свое начало и, возможно, завершение, – в этом качестве они локальны во времени, – но в рамках пространственных типов порядка они оказываются нелокальными и пересекают языковые, государственные и дисциплинарные границы. Согласно, возможно, несколько натянутой, но иллюстративной интерпретации одного из критиков «Объективности», ее авторы рассматривают объективность, являющуюся важнейшим элементом (научной) эпистемологии, не как «концепт», т. е. предельное понятие, представляющее собой объясняющий, но не имеющий объяснения императив Разума, а как «сеть убеждений» (web of beliefs), которая, будучи вплетена в другие «сети убеждений», встроенные в практики, меняется вместе с изменениями убеждений и практик, что происходит непрерывно ввиду того, что «убеждения», в отличие от «концептов», не являются априорными и, соотносясь с действительностью, обновляются, оказываясь локально «истинными» или «ложными»47. Соответственно, инварианты существуют, но существуют как историчные, а не априорные объекты, и любое правило, связанное с человеком, имеет «историю до» и «историю после», а любой инвариант культурного пространства локален в культурном времени.
Рецепция и критика
Публикация «Объективности», авторы которой задолго до ее выхода приобрели серьезный вес в научном сообществе и начали развивать идеи, составляющие основу этой книги48, вызвала весьма бурное обсуждение, в котором приняли участие специалисты в самых разных областях исторических и эпистемологических исследований – от историков и искусствоведов до философов, социологов и психологов. Искусно связанный Л. Дастон и П. Галисоном узел из изобразительных, моральных, исследовательских практик и инструментов привлек внимание исследователей всех компонентов этого узла, высказавших самые разнообразные замечания относительно ключевых принципов метода и результирующих идей работы. Критике подверглись скрытый психологизм (концепция «эпистемического страха» и фундаментальное значение этической регуляции самости ученого)49; недостаточное внимание к влиянию институциональных факторов на этос науки и рассмотрение научных практик в относительной изоляции от их социальных связей и различных внешних детерминант50; периодизация и историческая локализация эпистемических добродетелей51; неполнота анализа практик фотографирования в связи с отсутствием учета развития «документальной фотографии» как специфической техники фокусировки социального внимания52 и др.
Как это обычно и происходит при обсуждении серьезных исследований программного характера, большинство критических замечаний касались не столько того, что авторы «Объективности» сказали, сколько того, чего они не сказали, – в особенности в тех случаях, когда оставшиеся лакуны позволяют поставить под сомнение ключевые положения метода или результаты работы авторов. Связав вместе этические регулятивы, эпистемические установки и технические процедуры и сделав героем истории науки самость ученого, сопряженную с научными образами, Л. Дастон и П. Галисон спровоцировали критиков поставить вопрос о других факторах формирования и формах данности этой самости и о том, выдерживают ли предложенные авторами концепты («эпистемические добродетели», «самость») столкновение с неучтенными, но связанными с ними факторами, а также о репрезентативности выбранного материала (научных атласов).
Внимательные читатели отметили некоторую предвзятость авторов «Объективности» в части выбора и интерпретации материала, не всегда соответствующего типологическим обобщениям, под которые подводится. Например, сомнительным представляется включение в число сторонников «структурной объективности», стремившихся избавиться от визуальности в науке, Чарльза Пирса, «диаграмматическая система экзистенциальных графов которого была экстраординарным исключением из доминирующего направления в логике на рубеже XX века. <…> Его амбициозная цель действительно заключалась в том, чтобы исследовать объективность как универсальную сообщаемость (как правильно указывают Дастон и Галисон), но выполнял он ее, выстраивая логическую систему визуальных репрезентаций, которые функционировали бы как „движущиеся изображения мысли“»53.
Дженнифер Такер, фундаментальная работа которой о фотографии Викторианской эпохи значится среди источников «Объективности», формулирует ряд вопросов более общего характера, содержащих определенные претензии к методу и, соответственно, статусу результатов Л. Дастон и П. Галисона. Во-первых, желательно уточнить, какую роль в формировании самости ученого играли социальные факторы и различия – например, «более пристальное внимание к работам о гендере и расе в науке могло бы указать на то, что особенности гендера и класса (равно как и расы) также имели основополагающее значение для структурирования обширной миссии атласов»54. Во-вторых, отношения между дескриптивной и нормативной функциями атласов и соответствующими составляющими эпистемических добродетелей нуждаются в прояснении и уточнении. «Действительно, атласы… немного похожи на наставительную литературу (conduct books) для ученых, они предлагают моральные уроки о том, как обеспечить надлежащее знание. Однако решающий исторический вопрос об атласах и наставительной литературе касается их рецепции и использования, а не только их создания. Мы в действительности не согласны с тем, что женщины XIX века жили в соответствии с предписывающей литературой. На деле, одной из целей такой литературы было ответить на существование совершенно реальных режимов жизни, в рамках которых женщины такой литературе не следовали. Аналогичное утверждение может быть сделано и о различных смыслах объективных образов…»55 Дж. Такер отмечает, что, например, «тренированное суждение», определенно, присутствовало в реальной практике создания научных образов XIX века, и историческое совпадение практик и рефлексивных установок вовсе не является естественным и необходимым, они вполне могут и расходиться, как показывает ее анализ взятого из «Объективности» примера американского астронома П. Лоуэлла, пытавшегося установить наличие «каналов» на Марсе56.
Примечательно, что, несмотря на обилие критических замечаний, все участники дискуссий по поводу «Объективности» приняли книгу как значимый фундаментальный труд по истории науки и эпистемологии и, что еще более показательно, приняли предложенный авторами концептуальный аппарат. Характерным примером в данном случае является один из самых статусных рецензентов «Объективности», Теодор Портер, широко известный своими историко-социологическими исследованиями становления статистики и математизации науки, а также научной объективности. Т. Портер считает ошибочным размещение «механической объективности» в период 1850–1920‐х годов, как это делают Л. Дастон и П. Галисон, а причиной ошибки считает игнорирование ими «публичного статуса» науки и ученого во второй половине XIX века, предполагавшего личный авторитет и «кричаще самоуверенного ученого», который вовсе не был расположен «смирять» себя и полагаться полностью на автоматизм приборов; по мнению Т. Портера, механическая объективность – эталон как раз науки XX столетия, в то время как идеал «тренированного суждения» лучше соответствует практикам ученых второй половины XIX – начала XX века57. Однако, несмотря на радикальные возражения как в части метода, так и в части выводов, Т. Портер принимает и концепцию эпистемических добродетелей, и их морфологию (три конкретных типа). С учетом того, что авторы «Объективности» принципиально не предлагают какой-либо жесткой схемы, но лишь морфологию переплетений, образующих «экспансивные локальности» – стремящиеся к статусу инвариантов этико-эпистемические регулярности, – согласие с этими конструктами можно считать наиболее важным знаком признания.
Слова и вещи: о некоторых переводческих решениях
В заключение следует сказать несколько слов об основаниях переводческих решений, всегда в той или иной степени являющихся интерпретацией текста и влияющих на его восприятие.
Выбор лексической единицы для термина self, играющего чрезвычайно важную роль в книге и встречающегося в ней в огромном многообразии контекстов, оказался одним из наиболее принципиальных переводческих решений. Используемый термин должен был, с одной стороны, удерживать контекстуальное многообразие семантического поля, образуемого близкими по смыслу понятиями новоевропейской интеллектуальной культуры (самость, индивидуальность, идентичность, субъект, душа, личность, persona, le moi, das Ich и др.), а с другой – быть отличимым от того, что авторы «Объективности» описывают как исторические формы self (например, «субъект», тесно связанный с «субъективностью», исторически появляющейся в паре с «объективностью»). Выбор «самости» в качестве перевода self в этой связи был продиктован как непригодностью близких по смыслу терминов, которые излишне фокусируют внимание на одном из аспектов self (например, «Я» – на сознании и рефлексии), либо отсекаются самими авторами, так и инклюзивностью термина «самость», который обеспечивает связь всех необходимых аспектов self – эмпирической доступности, телесности, дорефлексивного уровня, материальных практик, сознания, воли, исторической изменчивости, множественности.
Подробные разъяснения смысла self и его соотнесение с близкими понятиями личности, субъекта, Ich, lemoi и др. авторы проводят в четвертой главе в параграфе «Научный субъект». Определяющей чертой self является устойчивая связь с материальными практиками и контекстом исследований практик, что отсекает напрашивающиеся варианты общеупотребимых терминов, прежде всего «Я». Термин «Я» принадлежит преимущественно нововременной философии сознания в качестве того, что сопровождает и придает формальное единство актам сознания, а также противостоит бессознательному. Поэтому оно сравнительно редко появляется в контексте исследования практик и профессионализации, где это противопоставление и строгая определенность его полюсов отсутствует, – к нему обычно не применяются предикаты вроде «научное», «художественное», «конституируется в практиках». Разумеется, термин проделал длинный путь и претерпел ряд трансформаций, – «Я» стало телесно воплощенным, социально определяемым, зависимым от бессознательного, но в русском философском словаре оно прежде всего маркирует продолжение и колебания картезианской линии и философии сознания, тогда как исследование Л. Дастон и П. Галисона едва ли может рассматриваться в контексте картезианской традиции, – разве что в ее поздних, диссидентско-феноменологических версиях в духе хайдеггеровского Dasein, отличающегося от картезианского Ego Гуссерля, в том числе вовлеченностью в материальные практики.
Термин «субъект» ближе к self, обладает относительной смысловой нейтральностью и контекстуальным многообразием употребления, однако вместе с тем носит неустранимо активистский характер: субъект всегда субъект действия. Применительно к «Объективности» перевод self как «субъект» внес бы путаницу, поскольку одной из важнейших смысловых линий книги является привязка «субъективности» к «объективности» и, соответственно, «субъекта» как определенного исторического типа научного актора к определенной эпистемической добродетели – механической объективности. Этот субъект представляет собой борца с субъективностью, стремящегося к смирению субъективной воли и устранению собственной индивидуальности («субъективности») из научной практики. Таким образом, self оказывается более общим понятием, чем «субъект», и требует отдельного термина.
В отличие от «Я» и «субъекта» «самость» не уводит в далекие от «Объективности» контексты и позволяет учесть все смысловые аспекты self. Самость не подразумевает замкнутость на сферу сознательного и может скрывать в себе широкий пласт дорефлексивного: неявное знание, необъективированные и необъективируемые диспозитивы и т. д., что важно для исследования практик58 и, что более существенно, важно для авторов книги, прямо отсылающих в связи с трактовкой self к «техникам себя» (technologies de soi / technologies of the self) М. Фуко59.
Уже закрепившемуся в русскоязычном поле переводу truth-to-nature как «верность природе» мы предпочли форму «истина-по-природе» как из‐за более точного соответствия оригиналу (включая структуру термина), так и для того, чтобы сбалансировать «моральную» сторону добродетели эпистемической стороной идеала: речь идет не столько (или, вернее, не только) о верности, сколько о способности отобразить «истину природы», в ее отличии от перегруженной случайными и несущественными деталями видимости. Исследователь, приверженный этому идеалу, не просто «следует за» природой и старается быть ей верным, он активно извлекает ее истину, «пытает» ее. Поэтому вариант «верность природе» может ввести в заблуждение, подтолкнув к видению ученого подчиненным природе, пассивным, в то время как он вовсе не вымаливает, а, скорее, выпытывает эту истину60.
Наконец, один из центральных терминов книги, image, приключениям которого и посвящено большинство страниц «Объективности», было решено переводить как «образ», дабы удержать, насколько это возможно, все семантическое богатство английского оригинала, включающего широчайший диапазон наглядностей, – от материальных изображений (гравюр, фотографий, рисунков и т. д.) до идеальных конструкций (например, «цифровые образы», «виртуальные образы», наконец, «ментальные образы» и т. д.). Из положения нельзя было выйти, постоянно варьируя выбор слова в зависимости от контекста: во-первых, «история образов» является одним из центральных сквозных сюжетов книги, и главный герой этой истории не должен был потеряться в многообразии лексем; во-вторых, работающая с визуальным материалом история объективности использует едва ли не полный набор слов английского (и не только) языка, именующих различные виды изображений, от строго заданных технических терминов типа «ксилография» и «меццо-тинто» до абстрактных терминов, обозначающих воображаемые и материальные визуальности (picture, vision, view и др.). В этой ситуации центральный термин необходимо было закрепить за одной словарной единицей, варьируя перевод прочих «образов» в зависимости от контекста. Термин «образ» подошел как нельзя лучше, поскольку применим, как и переводимый им английский термин, как к пространству материальных, так и к пространству идеальных и воображаемых объектов, что соответствует интенции авторов «Объективности», стремящихся показать встроенность нематериальных компонентов (этических правил, эпистемических идеалов) в материю научных изображений.
* * *
Завершая это предисловие, ставшее итогом работы над переводом одной из самых насыщенных, необычных и интересных книг о науке и эпистемологии, мы бы хотели поблагодарить наших коллег, друзей и близких: Киру Аласания, Андрея Богомолова, Ольгу Гавриленко, Ольгу Кошовец, Игоря Крупника, Дарью Лунгину, Ирину Мелихову, Зинаиду Александровну Сокулер, Полину Ханову, оказавших нам неоценимую поддержку и помощь. Отдельную благодарность выражаем Лоррейн Дастон, любезно согласившейся ответить на ряд наших вопросов.
Предисловие
Джеральду Холтону, учителю и другу
Об истории научной объективности мы начали размышлять, говорить и писать, когда были сотрудниками Центра перспективных исследований в области поведенческих наук в Стэнфорде в 1989–1990 годах; мы вспоминаем поддержку, оказанную нам тогда Центром, и вдохновляющие дискуссии во время ланчей с благодарностью, ничуть не померкнувшей за прошедшие с тех пор годы. Результатом нашего сотрудничества стала статья «Образ объективности»61. Затем каждый из нас обратился к разработке других, далеких от объективности проектов – во всяком случае, так мы думали.
Тем не менее один из нас писал о физике XX века, а другая – о натуральной философии раннего Нового времени, так что мы продолжали искать ниточки и зацепки, связанные с началом и последствиями столь знаменательного события – возникновения научной объективности в XIX веке. Каждый из нас продолжал собирать папки с кипами разрозненных справок и ссылок и время от времени писал статьи по этой теме; мы обменивались идеями всякий раз, когда случай сводил нас вместе, и в какой-то момент – никто из нас точно не скажет в какой – решили, что расширим нашу статью до книги. Нам удавалось поддерживать эту чересчур оптимистичную иллюзию, что можно просто «расширить» материал, как растягивают меха аккордеона, до 1999 года, когда мы начали понимать, насколько неразрывно концепции самости (self)62 были связаны с правильным изображением природы. Постепенно нам становилось все яснее, что для того, чтобы понять историю научной объективности – и ее альтернатив, – потребуется полностью переосмыслить тему, а не просто переписать текст и провести дополнительные изыскания. Именно тогда мы и начали работать по-настоящему вместе (в 2001–2002 годах в Берлине и в 2002–2003 годах в Кембридже, штат Массачусетс). Мы составляли планы, проводили исследования и писали главы – но лишь для того, чтобы в итоге забраковать их. В моменты отчаяния нам казалось, что мы ввязались в написание какой-то борхесовской книги обо всем человеческом познании. Объективность казалась бескрайней.
Постепенно, шаг за шагом, мы начали различать форму и контуры на фоне этих непроходимых дебрей. Тема нашего исследования – объективность, а также атлас научных изображений – вышла за привычные границы, организующие историю науки, нарушая временны́е и дисциплинарные деления. Более того, история объективности и ее альтернатив расходится со структурой большинства нарративов о развитии науки. Наша версия оказалась в меньшей степени историей разрыва и в большей – историей реконфигурации. И все же мы пришли к убеждению, что у истории объективности есть собственные логика и ритм, а также свои особые объяснительные схемы. Центральное место в ней занимают способы смотрения – одновременно социальные, эпистемологические и этические: будучи коллективно усваиваемыми, они не были обязаны своим существованием ни какому-либо индивиду, ни какой-либо лаборатории, ни даже какой-либо дисциплине.
Мы пришли к пониманию этой изобразительной истории объективности на примере описания различных типов взгляда. Атласы косвенным образом указывают на то, кем стремился быть ученый, каким образом можно было наиболее надежно приобретать знание и какого рода вещи имеются в мире. Усвоить объективность – или одну из ее альтернатив – значило не только заниматься наукой, но и выстраивать самость, ориентируясь на некий значимый образец. Объективность оказалась одновременно и менее привычной (более конкретной, менее очевидной, исторически более недавней), и более глубокой (вписанной в сам акт научного видения), чем мы когда-либо себе представляли.

Ил. 0.1. Симметричное видение. Arthur Worthington, «A Second Paper on the Forms Assumed by Drops of Liquids Falling Vertically on a Horizontal Plate», Proceedings of the Royal Society 25 (1877), p. 500, figs. 1–4. Падая с высоты 78 мм, капли ртути Уортингтона ударяются о чистую стеклянную пластину. Сразу после первого удара (fig. 1) из точки контакта выбрасываются «лучи, слишком многочисленные, чтобы можно было оценить их количество». К моменту, запечатленному на fig. 3, «симметрично расположенные» лучи «чаще всего» сливаются в двадцать четыре спицы; на fig. 4 эти спицы, догоняемые ртутью, достигают максимального протяжения. В добавление к этому Уортингтон опубликовал множество единичных результатов («вариаций»), но ни одного, которое бы нарушало идеальную, абсолютную симметрию, которую он усматривал «за» каждым отдельным несовершенным всплеском.
Пролог
Шок объективности
Он озарял свою лабораторию мощными миллисекундными вспышками и сосредоточенно изучал каждый этап столкновения капли жидкости с поверхностью по скрытому изображению, оставляемому на его сетчатке. Его целью было создание «исторической» покадровой последовательности изображений, разделенных тысячными долями секунды (ил. 0.1). Начиная с 1875 года британскому физику Артуру Уортингтону мало-помалу удалось выстроить в ряд ключевые моменты, разложив сложный процесс течения жидкости в систематическую визуальную классификацию. Иногда ободок волны, поднимаемой каплей, был близок к тому, чтобы принять форму пузыря; в иных обстоятельствах возвратная волна выбрасывала высоко в воздух струю жидкости. Края и спицы, пузыри и струи – уортингтоновский каталог изображений капель положил начало разделу гидродинамики, получившему продолжение более столетия спустя. Для самого Уортингтона предметом его исследований всегда была, как он постоянно повторял, физическая система, примечательная красотой своей совершенной симметрии.
Совершенная симметрия имела смысл. Даже если ее удавалось поймать в скрытом изображении, оставленном в глазу Уортингтона после того, как искра растворялась в темноте, с чего бы ему было стремиться к случайной специфичности того или иного всплеска? Подобно многим анатомам, кристаллографам, ботаникам и микроскопистам до него, Уортингтон намеревался запечатлеть мир в его типах и регулярностях, а не в виде беспорядочной коллекции частных случаев. Он тысячи раз вызывал всплески, роняя капли молока или ртути то в жидкость, то на твердые поверхности. В зарисовках, делавшихся вручную сразу же после ярких вспышек электрических разрядов, он фиксировал ускользавшую морфологию природы. Упрощение посредством изобразительной таксономии, объяснение наиболее важных результатов – однако в конечном счете наука возникала из той изменчивости потоков жидкости, которая ускользала от эксперимента.

Ил. 0.2. Объективный всплеск. Гравюра «моментальных фотоснимков». Arthur Worthington, «The Splash of a Drop and Allied Phenomena», Proceedings of the Royal Institution 14 (1893–95), opp. p. 302, ser. 13. Представлено на еженедельной вечерней встрече 18 мая 1894 года. Капля молока разбивается о пластину из дымчатого стекла, устремляясь к краям и не образуя спаек, как было до того с каплей ртути (хотя и без затрудняющей фотографирование отражательной способности ртутной поверхности). Однако на этот раз Уортингтон держал себя в узде и больше не пытался разглядеть идеальную или «типическую» реальность за видимой картинкой – он называл свои асимметричные образы-как-они-были-зарегистрированы «объективными картинами».
В течение многих лет Уортингтон полагался на образы, оставленные вспышкой на его сетчатке. Позднее, весной 1894 года, ему наконец удалось запечатлеть удар капли при помощи фотографии. Симметрия разбилась вдребезги. Уортингтон писал: «Первое, что заметит каждый, – хотя фотографии и совпадают с рисунками во многих деталях, они демонстрируют большую неправильность, чем можно было бы ожидать, полагаясь на рисунки»63. Но если симметричные рисунки и неправильные теневые фотографии сошлись в непримиримом конфликте, то что-то одно должно было уступить. Как рассказывал Уортингтон своей лондонской аудитории, более яркие вспышки и более быстрые зарисовки давали «объективную картину» столкновения, которую он затем зарисовывал и гравировал (ил. 0.2)64. Новая, несовершенная природа шокировала столкновением с разбитой вдребезги правильностью феномена, который он изучал с 1875 года. Повергнутый в сомнение, Уортингтон задавался вопросом, как могло получиться, что на протяжении стольких лет он изображал не более чем идеализированные миражи, пускай даже прекрасные в своей симметрии.
Уортингтон знал: совершенных приборов не бывает. Его аппарат, как он говорил, тоже не был совершенным. Даже когда все условия опыта были выстроены так, чтобы показать конкретный этап всплеска, все равно от капли к капле наблюдались различия. Отчасти этот визуальный разброс был обусловлен инструментом – в основном в тех случаях, когда капля слегка цеплялась за предметное стекло, с которого она падала. В ходе последующих осцилляций капля сталкивалась с поверхностью уже уплощенной или удлиненной. Казалось совершенно очевидным (в течение почти двух десятилетий Уортингтон никак не комментировал это в печати), что для обнаружения нормы, скрытой за отклонениями, всегда необходимо осуществлять отбор из множества изображений, сделанных на каждом из этапов. Случайности происходят постоянно. Зачем же публиковать их?
Уортингтон писал: «Я вынужден признать, что, просматривая свои первоначальные зарисовки, я нахожу множество изображений неправильных или асимметричных фигур, однако при составлении истории их отбраковка была неизбежна хотя бы потому, что никогда не бывает двух одинаковых неправильностей. Таким образом, разум наблюдателя полностью захвачен идеальным всплеском – всплеском самим по себе, – чье совершенство может никогда не воплотиться в реальности»65. В данном случае речь шла не о плохом зрении или неудавшемся эксперименте – Уортингтон сделал эти асимметричные зарисовки собственной рукой – тщательно и осознанно. Опубликованные симметричные «истории» пользовались успехом и означали триумф исследовательской идеализации над всего-навсего инцидентами: «Для отбора последовательной серии рисунков требуется некоторое суждение. Единственный способ – это сделать большое количество зарисовок каждого этапа, а затем отобрать из них последовательную серию. Теперь, когда бы ни приходилось прибегать к суждению, всегда есть возможность ошибиться в суждении… невозможно собрать рисунки вместе, чтобы получилась связная история, не руководствуясь некоторой теорией… А вы уж будьте добры помнить, что эта хроника событий, произошедших в течение одной десятой секунды, не механическая запись, она представлена несовершенным историком, способным ошибиться»66. Но теперь Уортингтон запоздало начал рассматривать свои ошибочные двадцатилетние напряженные усилия по установлению регулярности как менее значимые по сравнению с «механической записью» – своего рода слепым зрением, которое не избегало бы асимметрии или несовершенства. Теперь, в отличие от того, как это было раньше, он сожалел о слишком человеческих решениях, потребовавшихся, чтобы выделить явление, скрытое за отклонениями. И лишь теперь это суждение потрясло его своим коварством.
В течение двух десятилетий Уортингтон полагал, что симметричные, совершенные формы природы являются определяющей чертой его морфологии капель. Все асимметричные изображения остались в лаборатории, ни одно из них не появилось в его многочисленных научных публикациях. Он был далеко не одинок в этом выборе – в ходе долгих систематических исследований превосходство совершенного над несовершенным глубоко укоренилось во множестве научных областей. Идеализация в течение долгого времени была определяющим предписанием в разных предметных областях – от анатомических структур до зоофизиологических кристаллов. На каком основании в качестве подлинного изображения грудной клетки человека нужно выбирать изображение со сломанным левым ребром? Кому могло понадобиться, чтобы на изображении ромбовидного кристалла были сколы? Наука какого далекого будущего будет нуждаться в «деформированной» снежинке с нарушенной шестикратной симметрией, микроскопическом изображении с оптическими искажениями из‐за линз или клевере с листом, изъеденным насекомыми? Однако после шока, испытанного в 1894 году, Уортингтон задался другим вопросом (и снова не в одиночку) – как получилось, что вместе с другими он так долго искал взглядом лишь совершенство, которого не было.
Спустя несколько месяцев после первых гравюрных изображений, сделанных по фотографиям всплесков, находясь под впечатлением от пережитого удара, Уортингтон, вероятно, сгладил тяжесть этих перемен, низведя прежний эпистемологический идеал к чистой психологии. Быть может, рассуждал он в 1895 году, естественная склонность ума заключается в том, чтобы интегрировать различия в регулярности. Возможно – чрезмерная внимательность к регулярной последовательности всплеска ошибочно обобщается до целого. Он говорил: «В нескольких случаях мне удавалось наблюдать фотографируемый всплеск невооруженным глазом», при этом в журнале делалась пометка, что событие было «весьма правильным», хотя при последующей проверке фотография показывала, что всплеск был каким угодно, только не симметричным67. То, что было высшей научной добродетелью – отслеживание и документирование базового, идеального «всплеска самого по себе», – стало психологической ошибкой, изъяном восприятия.
Теперь, обращаясь к своей аудитории в 1895 году, Уортингтон говорил, что от прежних изображений совершенных капель придется отказаться. Вместо них он хотел получить изображения физического мира во всей его сложности и асимметричной индивидуальности – в том виде, который он для краткости назвал «объективной картиной»68. Только это предоставит знание о том, что он считал «реальным, в отличие от фантастических флюидов»69.
Обращение Уортингтона к «объективной картине» показательно для того глубокого преобразования, которое произошло в науках, основанных на наблюдении. В ходе XIX века другие ученые – от астрономов, изучающих очень большое, до бактериологов, всматривающихся в очень малое, – также начали подвергать сомнению собственные традиции использования идеализирующей репрезентации при подготовке атласов и справочников. То, что так долго являлось достойным стремлением, заслуживающим восхищения, – освобождение от случайного ради поиска существенного, – превратилось в научный порок.
Эта книга – о создании новой эпистемической добродетели, научной объективности, которая понудила ученых к тому, чтобы переписать и заново проиллюстрировать руководства, разделяющие природу на ее фундаментальные объекты. Она – о поиске той новой формы беспристрастного и не замутненного мыслью слепого зрения, которое мы называем научной объективностью.
Глава 1
Эпистемологии взгляда
Слепое зрение
У объективности есть история. Она не всегда определяла науку. Объективность не тождественна истине и достоверности и моложе их обеих. Объективность сохраняет артефакт или варьирование, которые могли бы быть стерты во имя истины. Она не решается отфильтровывать шумы, подрывающие определенность. Быть объективным – значит стремиться к знанию, которое не несет в себе следы познающего, – знанию, не отмеченному предрассудком или умением, фантазией или суждением, желанием или стремлением. Объективность – это слепое зрение, видение без умозаключения, интерпретации или рассуждения. Только с середины XIX века ученые начинают стремиться к этому слепому взгляду – «объективному взгляду», охватывающему случайности и асимметрии, разрушенную симметрию всплесков-корон в экспериментах Артура Уортингтона. Эта книга – о возникновении объективности как новом способе исследования природы и новом способе быть ученым.
Начиная с XIX века объективность имела своих пророков, философов и проповедников. Но ее своеобразие и странность наиболее отчетливо прослеживаются в повседневной работе тех, кто ее практиковал. Ее можно в буквальном смысле видеть в важнейшей практике научного производства образов. Изготовление изображений не единственная практика, состоявшая на службе у объективности: целый арсенал других техник, включающий статистический вывод, двойное контрольное клиническое испытание, самопишущие приборы, был задействован, чтобы удержать субъективность на расстоянии70. Но ни одна из этих техник не является такой давней и повсеместной, как создание образов. Мы решили рассказать историю научной объективности, взглянув на нее через призму изображений, взятых из долгой традиции изготовления научных атласов, этих первосортных коллекций образов, определяющих наиболее важные исследовательские объекты той или иной дисциплины.
Взгляните на эти три изображения из научных атласов: первое из них позаимствовано из атласа флоры XVIII века, второе – из каталога снежинок конца XIX века, третье – из собрания магнитограмм Солнца середины ХХ века (ил. 1.1–1.3). С первого взгляда становится понятным, что эти образы были изготовлены по-разному: гравировка на медной доске, микрофотографирование и использование инструмента выделения контура. Опытный взгляд, современный каждому из этих образов, вносил в них систематический смысл. Эти три изображения составляют синопсис нашей истории. Они схватывают больше, чем просто цветок, снежинку и магнитное поле. Каждый из них кодирует технологию научного видения, предполагающую автора, иллюстратора, производство и читателя.
Каждое из этих изображений – продукт определенного кода эпистемической добродетели. Мы будем называть подобные коды (смысл которых еще только предстоит прояснить) «истина-по-природе», «механическая объективность» и «тренированное суждение». Как свидетельствует датировка образов, мы имеем дело с исторической серией, и одним из основных тезисов этой книги станет утверждение о том, что данная серия размечена вторжениями новизны. Наука истины-по-природе существовала прежде, чем возникла наука объективности; тренированное суждение в свою очередь было реакцией на объективность. Но то, о чем пойдет речь, представляет собой скорее историю инноваций и распространения, чем монархического наследования. Возникновение в середине XIX века объективности как эпистемической добродетели не упразднило истину-по-природе, как и поворот к тренированному суждению не означал устранение объективности. Вместо аналогии последовательной смены политических режимов или научных теорий, празднующих свой триумф на развалинах своих предшественниц, представьте появление новых звезд, которые не занимают место старых, но изменяют саму географию неба.

Ил. 1.1. Истина-по-природе. Колокольчик. Campanula foliis hastatis dentatis, Carolus Linnaeus, Hortus Cliffortianus (Amsterdam: n. p., 1737), table 8, SUB Göttingen, 2 BOT III, 3910 a RARA (выражаем благодарность Государственной университетской библиотеке Геттингена). Рисунок выполнен Георгом Дионисием Эретом, гравюра – Яном Ванделааром. Изображение основано на тщательном наблюдении, проведенном и натуралистом, и художником. Эта иллюстрация для научного труда, ставшего вехой в истории ботаники (и до сих пор используемого таксономистами). Она стремится изобразить скорее лежащий в основании растительного вида тип, чем его индивидуальный экземпляр. Это образ характерного, существенного, универсального и типического: истина-по-природе.

Ил. 1.2. Механическая объективность. Снежинка. Gustav Hermann, with microphotographs by Richard Neuhauss, Sneekrystalle: Beobachtung und Studien (Berlin: Müchenberger, 1893), table 6, № 10. Отдельная снежинка представлена во всех своих особенностях и асимметриях. Это попытка отобразить природу путем минимального, насколько это возможно, вмешательства человека: механическая объективность.

Ил. 1.3. Тренированное суждение. Вращение Солнца 1417, август – сентябрь 1959 г. (фрагмент). Robert Howard, Vaclav Bumba, and Sara F. Smith, Atlas of Solar Magnetic Fields, August 1959 – June 1966 (Washington, DC: Carnegie Institute, 1967) (выражаем благодарность обсерватории Института Карнеги в Вашингтоне, округ Колумбия). Этот образ магнитного поля Солнца совмещает результаты работы сложного оборудования с «субъективным» сглаживанием данных. Авторы полагали, что подобное вмешательство необходимо для устранения артефактов: тренированное суждение.
Эта серия подчинена глубокому историческому ритму. В определенном строгом смысле каждая последующая стадия предполагает предыдущую и строится на ее основе, одновременно являясь реакцией на нее. Истина-по-природе являлась предварительным условием для механической объективности, а механическая объективность – условием для тренированного суждения. По мере расширения репертуара эпистемических добродетелей каждая из них переопределяла остальные. Но здесь нет четкой гегелевской арифметики: тезис плюс антитезис равно синтез. Ситуация гораздо более хаотична: каждый элемент продолжает оставаться в игре и взаимодействовать с другими элементами. Ученые конца ХХ века могли и порой действительно стремились к истине-по-природе при создании научных образов, но они не возвращались при этом (да и не могли бы этого сделать) к идеалам и практикам своих предшественников из XVIII века. Значение истины-по-природе было пересмотрено в свете существующих альтернатив, которые порой воспринимались весьма конкурентно. Суждение, например, понималось по-разному до и после объективности: то, что когда-то было актом практического разума, стало вторжением субъективности – оборонительным или вызывающе дерзким.
В отличие от статичных таблиц парадигм и эпистем это история динамических полей, в которых появление новых тел изменяет конфигурацию и форму уже присутствующих, и наоборот. Реактивная логика этой последовательности продуктивна. Вы можете по желанию начать играть на клавикорде XVIII века в любой момент после его возрождения около 1900 года, но после двухсотлетнего господства фортепьяно вы не сможете услышать его так, как он воспринимался в 1700 году. Последовательность превращает историю в основу настоящего, но не просто в виде минувших процессов, достигших к настоящему времени неподвижного состояния (каким образом вещи оказались такими, какие они есть), а как источник напряжения, который поддерживает настоящее в состоянии движения.
Эта книга описывает, как три указанные эпистемические добродетели (истина-по-природе, объективность и тренированное суждение) влияли на изготовление образов в научных атласах с начала XVIII по середину ХХ века в Европе и Северной Америке. Область действия этих добродетелей простирается далеко за пределы образов, а сами атласы отнюдь не исчерпывают сферу научных изображений71. Мы ограничили наше рассмотрение образами из научных атласов по следующим причинам: во-первых, мы хотим показать, как эпистемические добродетели пронизывают научные практики и становятся для них предписаниями; во-вторых, потому, что научные атласы занимали центральное положение в научной практике различных дисциплин в разные периоды; и, наконец, в-третьих, потому, что научные атласы устанавливали стандарты восприятия и изображения феноменов. Изображения в научных атласах – это образы в действии, и так было на протяжении столетий во всех визуальных науках – от анатомии до физики, от метеорологии до эмбриологии.
Коллективный эмпиризм
Каждая наука сталкивается с проблемой отбора и создания «рабочих объектов», противопоставляемых изобильной и изменчивой множественности естественных объектов. В качестве рабочих объектов могут выступать изображения в научных атласах, стандартные образцы, лабораторные процессы – любой поддающийся управлению общий образчик какой-либо области природы, подлежащей исследованию. Ни одна наука не может обойтись без этих стандартизированных рабочих объектов, так как неочищенные естественные объекты слишком индивидуальны, чтобы участвовать в обобщениях и сравнениях. Порой эти рабочие объекты замещают естественные образцы. Например, в отчете 1795 года о находящейся в парижском Музее естественной истории коллекции рисунков на велени, запечатлевших растения и животных, объяснялось, как эти образы «способны оживлять растения, цветущие раз в пятьдесят или сто лет, подобно расцветшей в прошлом году агаве. То же относится и к видам животных, редко встречающимся в нашем климате, отдельные особи которых можно случайно встретить не чаще чем раз в столетие»72. Даже работающие в одиночку ученые должны упорядочивать свои объекты. Коллективный эмпиризм, охватывающий ученых, рассеянных по континентам и поколениям, делает потребность в общих объектах исследования еще более насущной.
Атласы – это систематические компиляции рабочих объектов. Они – словари визуальных наук. И в случае посвященных, и в случае новичков атлас приучает глаз к тому, чтобы различать определенные виды объектов в качестве образцовых (например, это «типичная» здоровая печень, а та – поражена циррозом) и рассматривать их определенным способом (например, используя проекцию Флемстида, а не Птолемея). Овладеть подобным экспертным взглядом – значит завоевать одну из вершин в большинстве эмпирических наук. Атлас тренировал взгляд новичка и держал в тонусе взгляд опытного исследователя. В случае атласов, представляющих образы, полученные с помощью новых приборов (как в случае бактериологических атласов конца XIX века или рентгеновских атласов начала ХХ века), каждый ученый исследовательского поля, которому адресовался атлас, должен был учиться видеть по-новому. Какими бы ни были объем и декларируемая функция текста в атласе (от обширного и играющего ключевую роль до полного его отсутствия или очевидной вторичности), иллюстрации занимают в нем центральное место. Обычно выполненные в гигантском формате, тщательно прорисованные и воспроизведенные, дорогостоящие в печати, иллюстрации являются самой сутью атласа. Называть образы научных атласов «только иллюстрациями» – значит давать неверное представление о них, так как это предполагает, что их функция чисто вспомогательная – проиллюстрировать текст или теорию. В некоторых ранних атласах рисунки использовались просто как иллюстрации для объяснения соперничающих космологий73. Но начиная с XVIII века в большинстве атласов рисунки – это альфа и омега жанра.
Образы не только делают возможным составление атласов. Будучи размещенными в атласах, они делают науку. Атласы – хранилища регистрирующих образов, предназначенные для наук, основанных на наблюдении. Название «атлас» происходит от карты мира Герарда Меркатора – «Атлас, или Картографические соображения о сотворении мира и вид сотворенного» (Atlas sive cosmographicae meditationes de fabrica mundi et fabricati figura, 1595). (Название труда Меркатора содержало аллюзию на титана греческой мифологии Атласа, державшего мир на своих плечах.) К концу XVIII века термин «атлас» был перенесен из географии в астрономию и анатомию («карты» неба или человеческого тела), а в середине XIX века «атласы» получили распространение в эмпирических науках74. Даже если старые научные труды не содержали слово «атлас» в своих названиях, они явным образом были включены в родословную, которую были обязаны проследить более поздние создатели атласов: каждый новый атлас должен был начинаться с объяснения, почему старый атлас больше не соответствует своей задаче, почему необходимы новые регистрирующие образы. Подобные генеалогии определяют, что считается атласом в рамках нашего подхода. Показывают ли атласы кристаллы или треки в камере Вильсона, срезы мозга или галактики, они по-прежнему нацелены на «картографирование» территории науки, которой они служат. Это руководства (справочники), к которым постоянно обращаются практикующие специалисты для того, чтобы выяснить: что заслуживает наблюдения, как оно выглядит и (возможно, это самое важное) как на него следует смотреть.
Подобные справочники могут быть небольшими, наподобие руководств для полевых исследований, легко умещающихся в кармане натуралиста, и все же они склонны принимать внушительные, даже гигантские размеры. Многие из них – это крупные тома («атлас фолио» – книга формата 23 × 25 дюймов). Порой они слишком велики и тяжелы, чтобы их с удобством мог держать один человек. «Птицы Америки» Д. Д. Одюбона (Birds of America, 1827–38) были напечатаны в формате двойного «элефант фолио» – 27 × 39 дюймов, а «Орхидеи Мексики и Гватемалы» Д. Бэйтмана (Orchidaceae of Mexico and Guatemala, 1837–43) весили больше 39 фунтов (ил. 1.4 и 1.5). Амбиции авторов соперничают с размерами их книг. Создатели атласов обхаживают, донимают и монополизируют лучших из доступных художников. Они расточают чернила и бумагу лучшего качества на крупные изображения, порой в натуральную величину и даже больше. Атласы дорогостоящи, и даже те из них, что приносят прибыль, поглощают время, нервы и деньги, о чем не устают повторять их авторы. Предисловия к атласам прочитываются как стенания ветхозаветного Иова: ошибки ранних атласов, которые необходимо устранить; длительное ожидание подходящих образцов; поиск благосклонности художников и исправление их ошибок; ожесточенные схватки со скрягой-издателем; нищета, к которой нескончаемый проект низвел неутомимого автора. Но эти усилия и лишения стоят того, так как атлас должен иметь непреходящую ценность, руководя поколениями наблюдателей. Презентация атласа сопровождается фанфарами, как если бы он был самым совершенным среди атласов. Атласы стремятся стать определяющими во всех смыслах слова: они учреждают стандарты науки, стандарты слова, образа и дела – как описывать, как изображать, как видеть.

Ил. 1.4. Двойной элефант. Стангопея тигровая (Stanhopea tigrina). James Bateman. The Orhidaceae of Mexico and Guatemala (London: Ridgway, 1837–1843), pl. 7. Рисунок Аугусты Визерс, литография М. Гаучи (Ботанический сад, Берлин). Роскошное изображение цветка полностью использует страницу «элефант фолио», чтобы продемонстрировать вручную раскрашенные изображения орхидей, но при этом, позволяя сопроводительному тексту (всего лишь 8,5 на 11 дюймов) держаться подобно островку на противолежащей странице. Рука и книги нормального формата дают некоторое представление об этом дорогом и громоздком томе, напечатанном в формате, выбранном для достижения максимально выразительного эффекта. Снимок Келли Уайлдера.
Начиная по крайней мере с XVII века научные атласы служили тренировке зрения новичков и его калибровке у опытных исследователей. Они учили видеть существенное и опускать случайное, какие объекты типичны, а какие – аномальны, каков размах и предел вариативности в природе. Без них любой, приступающий к изучению естественных наук, вынужден был бы с нуля учиться видеть, отбирать и классифицировать. Было бы затруднительно или даже невозможно основываться на трудах других специалистов, так как никогда нельзя было быть уверенным, что предшественники и корреспонденты имеют в виду ту же самую вещь, увиденную тем же самым обученным взглядом. Визуально скоординированными были бы только те, кто выучился под началом одного мастера. Наука была бы ограничена локальными традициями обучения, как это и имело место до возникновения печати, сделавшей возможным широкое распространение атласов. Образы в научных атласах были далеки от того, чтобы выполнять чисто декоративную функцию. Они сделали возможным существование в науке коллективного эмпиризма, преодолевшего границы локальных школ.

Μεγα βιβλιον μεγα κακον
Ил. 1.5. «Большая книга – великое зло». James Bateman. The Orhidaceae of Mexico and Guatemala (London: Ridgway, 1837–1843), p. 8. Рисунок Д. Крукшенка (Ботанический сад, Берлин). Виньетка карикатуриста Викторианской эпохи Крукшенка насмехается над слоновьими размерами атласа Бэйтмана. Команда рабочих пытается при помощи блоков поднять том; греческий заголовок усилен глумящимися над происходящим демонами (слева). Так как карикатура была одобрена самим Бэйтманом, возможно, она выражает его отношение к собственному magnum opus, в котором оказались смешаны энтузиазм и самоирония.
Изготовление и использование атласов – одна из наименее индивидуализированных практик в науке. Атласы по самой своей сути коллективны. Они предназначаются для долгой жизни: если все идет хорошо, они служат целым поколениям внутри научного сообщества. Многие из них сами являются результатом научного сотрудничества, объединяя изображения многочисленных авторов и авторских групп. Почти все атласы зависят от тесных рабочих отношений между ученым и иллюстратором. Однако значение атласов простирается гораздо шире: они делают возможным дальнейшее сотрудничество, включая свободную совместную работу, позволяющую рассеянным в пространстве и времени наблюдателям обмениваться результатами и накапливать их. Ранние атласы были, как правило, написаны на латыни, чтобы гарантировать их максимальное распространение. После упадка латыни как lingua franca образованного мира по той же причине стали выпускаться двух- и трехъязычные издания. Атлас – глубоко социальное предприятие, но, так как термин «социальный» имеет множество различных коннотаций, точнее было бы сказать, что атлас всегда (и по существу) выступает образцовой формой коллективного эмпиризма: сотрудничество распределенных во времени и пространстве исследователей в изучении природных феноменов слишком обширно и разнообразно, чтобы быть реализованным мыслителем-одиночкой, каким бы блестящим, эрудированным и старательным он ни был.
Изготовители атласов воссоздают в образе один крошечный кусочек мира – скелет, звездный спектр, бактерию. Пользователи атласов становятся людьми книги, которая учит их, как придавать этому кусочку мира смысл и как говорить о нем друг с другом. Некоторые образы научных атласов могут стать символами групповой идентичности. Сегодня они украшают футболки и логотипы конференций, в прошлом отпечатывались в памяти наподобие икон. Своими загнутыми уголками страниц и потрепанными корешками атласы упорядочивали и специалистов, практикующих науку, и феномены. Они одновременно и предполагали наличие сообщества наблюдателей, и способствовали его существованию – наблюдателей, которые видели одни и те же вещи одинаковым образом. Без объединяющих их атласов, как утверждали на протяжении долгого времени их создатели, все наблюдатели являются лишь разрозненными наблюдателями.
В этой книге мы прослеживаем возникновение эпистемических добродетелей при помощи образов, взятых из научных атласов, которые, будучи отнюдь не единственным выражением истины-по-природе, объективности или тренированного суждения, являются, тем не менее, наиболее показательными. Изучение томов регистрирующих образов (включая атласы, справочники, обзоры и отчеты экспедиций) превращает абстракции, вроде объективности, в видимые и конкретные отражения изменений научных устремлений, направленных на получение правильного изображения.
Предлагаемая нами история поднимает множество вопросов: что в точности представляют собой эпистемические добродетели? Каким образом такие высокие нормы, как истина, объективность и суждения, связаны с рутинными научными практиками? Зачем следует пытаться проследить такую абстрактную сущность, как эпистемология, при помощи конкретных деталей зарисовки или фотографирования? И, главное, каким образом объективность может иметь историю? В оставшейся части этой вводной главы мы постараемся придать правдоподобие этому парадоксальному типу истории, взявшись в первую очередь за решение последнего, наиболее острого вопроса.
Новизна объективности
Научная объективность имеет на удивление короткую историю. Она впервые возникает в середине XIX века и в течение нескольких десятилетий не только становится научной нормой, но и утверждается во множестве научных практик, включая изготовление изображений для научных атласов. Каковым бы ни было господство объективности в науках начиная приблизительно с 1860 года, она никогда полностью не подчиняла (и до сих пор не подчиняет) себе все эпистемологическое поле. До объективности существовала истина-по-природе, после нее появилось тренированное суждение. Новое не всегда вытесняет старое. Некоторые дисциплины были быстро завоеваны новейшей эпистемической добродетелью, другие же сохраняли верность старым добродетелям. Отношения между эпистемическими добродетелями могут быть отношениями сдержанной совместимости, но могут приобретать характер соперничества и конфликта. В одних случаях можно следовать нескольким добродетелям одновременно, в других ученые вынуждены осуществлять выбор между истиной и объективностью или между объективностью и суждением. В этой связи возникают определенные противоречия.
Эта ситуация хорошо знакома нам по моральным добродетелям. Различные добродетели – например, справедливость и милосердие – признаются таковыми в разные исторические периоды. Требования справедливости и милосердия могут с большой долей вероятности вступать в конфликт в культурах, которые признают их обе. Для Шейлока из «Венецианского купца» слово, данное человеком, налагает на него обязательство; Порция же считает, что милосердие не ведает принуждения. Исторически развивающиеся коды добродетели (будь то моральной или эпистемической) не связаны друг с другом жестко, но при этом не обладают и строгой внутренней согласованностью. Эпистемические добродетели имеют отличительные особенности в качестве идеалов и, что особенно важно для нашей аргументации, в качестве специфических в историческом смысле способов изучения и изображения природы. Будучи идеалами, они могут более или менее мирно сосуществовать. Но на уровне выбора отдельных рутинных операций – какой инструмент использовать, ретушировать ли фотографию, игнорировать ли точку контура, как обучать молодых ученых наблюдению – могут возникать конфликты. Не всегда получается служить одновременно и истине, и объективности, точно так же как в некоторых случаях бывает сложно примирить справедливость и милосердие.
Скептики встретят нас валом возражений. Не является ли утверждение, что объективность явилась нововведением XIX века, равносильным утверждению, что тогда же родилась и сама наука? Как насчет Архимеда, Андреаса Везалия, Галилея, Исаака Ньютона и множества других светил, которые работали в более ранние эпохи? Как наука, достойная называться этим именем, может существовать без объективности? И как могут быть разделены, а тем более противопоставлены истина и объективность?
Все эти возражения проистекают из отождествления объективности с наукой tout court. Принимая во внимание господствующую позицию, которую объективность заняла в современных руководствах по эпистемическим добродетелям, подобное отождествление, вероятно, выглядит вполне убедительно. Но оно неточно ни исторически, ни концептуально. С исторической точки зрения это отождествление игнорирует свидетельства употребления и использования: когда именно ученые начали говорить об объективности и каким образом ввели ее в свою работу? Концептуально оно строится на основе синекдохи, когда тот или иной аспект объективности замещает собой целое на основе ad hoc принимаемого решения. В качестве критерия объективности могут выступать эмоциональная отстраненность, автоматические процедуры регистрации данных, обращение к квантификации, вера в независимую от человеческих наблюдателей фундаментальную реальность. Действуя подобным образом, не составит труда составить длинный список предшественников объективности, правда ни один из них не оперировал понятием объективности во всей его полноте, не говоря уже о соответствующих практиках. Целью нетеологической истории научной объективности должна быть демонстрация того, как все указанные элементы оказались соединены вместе (например, отнюдь не очевидно, почему эмоциональная отстраненность должна быть объединена с автоматической регистрацией данных), обозначены одним словом и преобразованы в специфические научные техники. Более того, отдельные случаи не представляют для нас большего интереса. Мы хотим знать, когда объективность стала вездесущей и неоспоримой.
Свидетельством новизны научной объективности в XIX веке является уже само это слово. Слово «объективность» имеет причудливую историю. В европейских языках однокоренные ему слова происходят от латинских наречной и прилагательной форм obiectivus/obiective, введенных в XIV веке схоластическими философами Дунсом Скоттом и Уильямом Оккамом. (Субстантивированная форма возникает намного позднее, к началу XIX века.) С самого начала obiectivus/obiective сопоставлялась с subiectivus/subiective, но изначально эти термины обозначали почти в точности обратное тому, что они обозначают сегодня. Слово «объективный» указывало на вещи как они представлены сознанию, а слово «субъективный» – на вещи, существующие сами по себе75. До сих пор можно обнаружить следы этого схоластического словоупотребления в тех пассажах «Размышлений о первой философии» (Mediationes de prima philosophia, 1641), где Рене Декарт противопоставляет «формальную реальность» наших идей (то есть соответствуют ли они чему-нибудь во внешнем мире) их «объективной реальности» (то есть степени реальности, которой они обладают в силу их ясности и отчетливости вне зависимости от того, существуют ли они в материальной форме)76. Даже словари XVIII века еще содержат отголоски этого средневекового словоупотребления, звучащие столь странно для современных ушей: «Поэтому о вещи говорят, что она существует ОБЪЕКТИВНО, когда она существует не иначе, как будучи познанной или как Объект Ума»77.
В течение XVII–XVIII веков слова «объективный» и «субъективный» выходят из употребления. Изредка как о технических терминах о них вспоминают метафизики и логики78. Именно Иммануил Кант сдул пыль со старой схоластической терминологии «субъективного» и «объективного» и вдохнул в нее вторую жизнь и новые значения. Но кантовские значения были дедушкой и бабушкой (а не близнецами) привычных для нас значений этих слов. Кантовская «объективная действительность» (objektive Gültigkeit) отсылала не к объектам внешнего мира (Gegenstände), а к «формам чувственности» (время, пространство, причинность79), являющимся условиями опыта. И его привычку использовать слово «субъективный» как приблизительный синоним для «только эмпирические ощущения» объединяет с более поздним употреблением этого слова только презрительный тон, с которым его произносят. В целом для Канта граница между объективным и субъективным соответствует границе между универсальным и партикулярным, а не между миром и сознанием.
Однако имела место еще и рецепция кантовской философии, зачастую преломленная через призму других традиций. Именно эта рецепция способствовала обновлению терминологии объективного и субъективного в начале XIX века. В Германии философы-идеалисты Иоганн Готлиб Фихте и Фридрих Шеллинг изменяют кантовские различения, исходя из собственных целей; в Британии поэт Сэмюэл Тейлор Кольридж, у которого был слабый немецкий, но большие амбиции, представил землякам новую философию как возобновление философии Фрэнсиса Бэкона; во Франции Виктор Кузен прививает Канта Декарту80. Посткантовское использование терминологии было настолько новым, что некоторые читатели поначалу посчитали его просто ошибкой. Кольридж на своем экземпляре «Принципов философской естественной науки» Генриха Штеффена (Grundzuge der philosophischen Naturwissenshaft) написал следующее: «Штеффен без нужды запутал свои рассуждения странным использованием слов „Субъективный“ и „Объективный“. Его Субъективность равняется Объективности прежних философов, а его Объективность – их Субъективности»81. Но уже к 1817 году сам Кольридж делает эту варварскую терминологию своей, интерпретируя ее способом, который впоследствии станет обычным: «Совокупность всего, что является просто ОБЪЕКТИВНЫМ, мы впредь будем называть ПРИРОДОЙ, ограничивая этот термин его пассивным и материальным смыслом, т. е. включающим все феномены, посредством которых ее существование становится нам известным. С другой стороны, совокупность всего, что является СУБЪЕКТИВНЫМ, мы можем охватить словом „Я“ или „ИНТЕЛЛИГЕНЦИЯ“. Оба понятия с необходимостью противопоставлены друг другу»82.
С 1820–1830‐х годов словарные статьи (сначала в Германии, затем во Франции и, наконец, в Англии) начинают определять слова «объективность» и «субъективность» почти знакомым нам образом, зачастую с указанием на философию Канта. Например, в 1820 году немецкий словарь определяет объективное как «отношение к внешнему объекту», а субъективное как «личное, внутреннее, присущее нам самим в противоположность объективному». Но еще в 1863 году французский словарь характеризует подобные определения как «новое значение» (диаметрально противоположное старому, схоластическому) слова objectif и приписывает качество новизны «философии Канта». Когда в 1856 году английский писатель Томас де Квинси публикует второе издание своей «Исповеди англичанина, употреблявшего опиум», он мог написать об «объективности» следующее: «Это слово, почти непонятное в 1821 году [дата первого издания], в высшей степени схоластическое и, как следствие, столь явно педантичное, но, с другой стороны, чрезвычайно важное для точного и широкого мышления, стало с тех пор настолько общеупотребительным, что едва ли нуждается в каком-либо оправдании»83. Около 1850 года «объективность» в своем современном значении утвердилась в основных европейских языках вместе со своей наследственной противоположностью – «субъективностью». Оба слова поменяли свои значения на 180 градусов.
Возможно, скептики примут во внимание любопытную историю слова «объективность», но не будут ею слишком впечатлены. Этимология полна странностей, признают они, но новизна слова не означает новизну вещи. Задолго до существования словаря, определившего различие, которое к 1850 году стало известно как различие между объективным и субъективным, разве оно, по сути, не признавалось и не фиксировалось? Скептики могут указать на анналы эпистемологии XVII века, на Бэкона и Декарта84. Чем, в конце концов, являлось проводимое Декартом и другими различение между первичными и вторичными качествами, если не ранним случаем оппозиции объективное/субъективное. Как насчет идолов пещеры, рода, рынка и театра, которые Бэкон определяет и критикует в «Новом органоне» (Novum organum, 1620): не образуют ли они подлинный реестр субъективности в науке?
Эти и подобные им возражения основываются на допущении, что история объективности и история эпистемологии совпадают. Но наше утверждение состоит в том, что история объективности является подмножеством (хотя и чрезвычайно важным) более продолжительной и более широкой истории эпистемологии – философского исследования препятствий на пути к знанию. Не любая философская диагностика ошибок является упражнением в объективности, потому что не все они проистекают из субъективности. Существуют другие ведущие к заблуждению пути в естественной философии XVII века, так же как имеются другие способы потерпеть неудачу в науке XX – начала XXI века.
Возьмем случай различия первичных и вторичных качеств, как оно вводится Декартом в «Первоначалах философии» (Principia Philosophiae, 1644). Декарт отдает преимущество величине, фигуре, длительности и другим первичным качествам перед вторичными качествами, такими как запах, цвет, боль, вкус. Первичные качества – это идеи, которые умом воспринимаются более ясно и отчетливо, чем вторичные. Тем самым, декартовское различение проводится между ментальными сущностями, т. е. в области, которую авторы XIX века могли бы назвать (и назвали) «субъективной»85. Или обратимся к идолам Бэкона: только одна из четырех категорий (идолы пещеры) характеризует индивидуальную душу и поэтому может претендовать на субъективный статус в современном смысле (остальные категории идолов указывают на ошибки, присущие человеческому роду, языку и теориям). Бэконовское средство против идолов пещеры не имеет ничего общего с подавлением субъективной самости. Скорее, оно обеспечивало баланс между склонностями к противоположным крайностям: классификаторы-объединители и классификаторы-разделители, традиционалисты и инноваторы, аналитики и синтезаторы86. Его эпистемологический совет – сделать все возможное для противодействия односторонним склонностям и пристрастиям – отдается эхом в моральном наставлении, данном в «Опытах»: «Может пригодиться и старое правило: гнуть природу в противоположную сторону, чтобы тем самым выпрямить; но это лишь тогда, разумеется, когда противоположная крайность не будет пороком»87.
Важно здесь то, что контекст, в котором существовала эпистемология XVII века, существенно отличается от того, в котором ученые XIX века стремились к объективности. Существует история того, что можно было бы назвать «нозологией» или «этиологией» ошибки, от которой зависят диагноз и терапия. Субъективность не относится к тому же типу эпистемологических недугов, что и дряхлость чувств или же давление власти (чего боялись ранние философы), и она требует специальной терапии. Какой бы причудливой ни была пятисотлетняя история терминов «объективный» и «субъективный», они всегда образуют пару: нет объективности без подлежащей сдерживанию субъективности, и наоборот. Если субъективность в ее посткантовском смысле обладает исторической спецификой, то же самое относится и к объективности. Словарь ментальной жизни докантовской философии чрезвычайно богат. Но он сильно отличается от словаря XIX–XX веков. «Душа» (soul), «ум» (mind), «дух» (spirit), «способности» (faculties) – это только первичная констатация разнообразия в английском языке, требующая дальнейшего рассмотрения нюансов и даже категорий, присутствующих и в других народных языках и латыни.
Как и приведенные выше концепты, посткантовская субъективность – особая категория. Она предполагает индивидуализированную, единую самость, организованную вокруг воли. Это сущность, которая не является тождественной ни рациональной душе философов XVII века, ни ассоцианистскому уму их последователей века XVIII. Те, кто использовал посткантовские понятия объективности и субъективности, открыл новую разновидность эпистемологического заболевания и соответствующее ему лечение. Прописывать это посткантовское лечение (объективность) бэконианскому недугу (идолам пещеры) – это все равно что лечить растяжение лодыжки антибиотиками.
Хотя это и не является темой нашей книги, мы признаем, что наше утверждение новизны объективности для XIX века имеет следствия и для истории эпистемологии, и для истории науки. Оно никоим образом не отрицает оригинальность эпистемологов XVII века, Бэкона и Декарта. Наоборот, оно усиливает их оригинальность скорее прочтением в их собственных терминах, чем молчаливым переводом (с неизбежными искажениями) их странных тревог в привычные для нас заботы. Эпистемология может быть переопределена так же, как этика в современной философии: как хранилище разнообразных добродетелей и видений блага. Не все они одновременно имеют прочные позиции, или, по крайней мере, не всем им одновременно придается важное значение. Каждая добродетель и каждое видение блага изначально являются продуктом определенных исторических условий, даже если их моральные притязания пережили породивший их контекст88.
Исходя из этой аналогии, мы выделяем отдельные эпистемические добродетели – не только истину и объективность, но и достоверность, точность, воспроизводимость, – каждая из которых имеет собственную историческую траекторию и характеризуется особыми научными практиками. Историки философии показали, что придание важнейшего значения достоверности может происходить за счет принижения значения истины, а историки науки продемонстрировали, что точность и воспроизводимость могут двигаться в противоположных направлениях89. Раз объективность мыслится как одна из нескольких эпистемических добродетелей, различных как по своему происхождению, так и по своим последствиям, становится проще представить, что она может иметь свою собственную историю, которая образует только часть истории эпистемологии как таковой. Мы вернемся к идее эпистемической добродетели ниже, когда будет рассматривать вопрос об этическом измерении научной объективности.
Но скептики не успокаиваются. Даже если объективность, могут они возразить, не сопротяженна эпистемологии во времени и пространстве, разве не является она необходимым условием любой науки, достойной носить это имя? Почему математическую натуральную философию Ньютона или скрупулезные микроскопические исследования Антони Ван Левенгука не рассматривать в качестве одной из глав истории объективности? Скептики будут настаивать, что объективность трансисторична, что она пользовалась уважением во все времена и что история объективности не более чем история самой науки.
Наш ответ мы заимствуем у самих скептиков. Они правы, говоря о существовании разрыва между эпистемологическим принципом и научной практикой, даже если между ними имеется соответствие. Любая эпистемология, формулируемая в абстрактных терминах, не может быть с легкостью отождествлена с конкретными научными практиками. Разобраться в том, каким образом можно реализовать на практике эпистемический идеал в процессе изготовления изображений или проведения измерения, столь же сложно, как додуматься до того, как экспериментально проверить теорию. Эпистемические добродетели различны не только в абстракции, но и на уровне конкретной реализации. Наука, посвятившая себя прежде всего достоверности, делается по-другому (именно по-другому, а не хуже), чем наука, которая рассматривает истину-по-природе как нечто в высшей степени желаемое. Наука, посвятившая себя истине или достоверности или точности, – такая же часть истории науки, как и наука, первой и самой главной целью которой является объективность. Ньютон и Левенгук служили другим эпистемическим добродетелям и делали это особым образом. Именно тщательное исследование ключевых научных практик (таких, как изготовление атласов) позволяет рельефно представить различия между эпистемическими добродетелями. Это наиболее убедительное свидетельство новизны объективности в XIX веке.
В середине XIX века объективность была чем-то новым и как вещь, и как слово. Начиная с этого времени люди науки стали явно испытывать беспокойство по поводу нового препятствия на пути к знанию – себя самих, испытывая страх, что субъективная самость склонна приукрашивать, идеализировать и, в худшем случае, приводить данные наблюдения в соответствие с теоретическими ожиданиями, т. е. видеть то, что надеялась увидеть. Их предшественников одним-двумя поколениями ранее также осаждали эпистемологические тревоги. Но то были тревоги, относящиеся скорее к изменчивости природы, чем к возможным проекциям самого натуралиста. Будучи создателями атласов, ранние натуралисты присягнули на верность селекции и совершенству: отбери наиболее типичный или даже образцовый скелет, растение и т. д. и затем усовершенствуй этот экземпляр таким образом, чтобы он мог стать подлинным представителем класса. Но около 1860 года многие создатели атласов стали называть подобные практики предосудительными или «субъективными». Вместо этого они настаивали на необходимости стирания следов их собственных индивидуальностей и разрабатывали техники, которые оставляли как можно меньше пространства для свободных действий как художника, так и ученого. Целью выступало достижение «объективного взгляда». Если их предшественники писали об обязанности дисциплинировать художников, создатели атласов ХIX века учреждают в качестве долга самодисциплину. Приверженцы старой и новой школ создания научных образов противостояли друг другу, постоянно обмениваясь взаимными обвинениями, будучи уверенными, что другая сторона нарушает основные догматы научной компетентности и чистоты. Объективность продвигалась не только на страницах словарей и в философских трактатах, но и на территориях, где изготовлялись научные образы и культивировалась новая форма научной самости.
Истории научной самости
Если объективность была столь нова, а ее подъем – столь внезапен, то как могло случиться так, что она стала настолько привычной и глубоко укорененной, что начала угрожать поглотить собой всю историю эпистемологии и историю науки в придачу. Если она действительно возникла в середине XIX века в качестве идеала, подкрепленного научными практиками, то почему именно в это время? Какие глубинные исторические силы – интеллектуальные, социальные, политические, экономические и технологические – породили это novum?
Это как раз те вопросы, которые мы задавали себе, впервые начав исследование истории объективности. Конечно, значительные изменения шли полным ходом уже на пороге XIX века. Они были настолько стремительными, что обычно их называют «революциями»: Французская революция, Индустриальная революция, Кантовская революция, Вторая научная революция. Кроме того, мы были поражены влиянием расширяющихся бюрократических аппаратов с их риторикой механического следования правилам или некоторых изобретений (таких, как фотография) с характерной для них аурой неизбирательной беспристрастности. Проанализировав эти возможные типы объяснений, мы в конце концов отказались от них как от неадекватных – не потому, что мы считали эти факторы нерелевантными зарождению объективности, а потому, что они имели лишь отдаленное отношение к нашему вопросу. Мы искали объяснение, но не такое, когда действие могущественной, но удаленной силы (например, одной из упомянутых «революций») управляет на расстоянии любым числом самых разнообразных и рассеянных эффектов, а такое, в котором причина и следствие сцеплены друг с другом без резких переходов. Мы не сомневались ни в действенности отдаленных сил, ни в их связи с нашим экспланандумом – рождением объективности. Нас интересовали скорее ближайшие связи: эксплананс должен был иметь ту же природу и располагаться на том же уровне, что и сам экспланандум.
Если наведение телескопа на большие, отдаленные причины терпит неудачу, то что можно сказать о противоположном подходе – наблюдении за малыми, локальными причинами, фиксируемыми исследовательским микроскопом? Проблема здесь скорее в отсутствии соответствия между значимостями эксплананса и экспланандума, чем в разделяющей их дистанции: в своей богатой специфике локальные причины могут затемнять, а не прояснять тот широкомасштабный эффект, который нас здесь интересует. Локальные обстоятельства, которые, как представляется, лежат в основании изменений хирургических процедур в госпитале поздневикторианского Лондона, отсутствуют в промышленной по своему масштабу физической лаборатории в Беркли в период после Второй мировой войны. Но в обоих случаях центральным оказывается один и тот же феномен: ожесточенная схватка по поводу того, как обращаться с автоматически произведенными научными образами. Рассмотрение микроконтекстов дает нам множество важных деталей, но может и затруднить понимание – это все равно что разглядывать компьютерный образ пиксель за пикселем.
Сам язык причин и следствий диктует разделенные и гетерогенные термины: причина и следствие должны быть четко различены – и по сути, и в порядке временного следования. Вот почему столь уместны метафоры телескопа и микроскопа. И тот и другой являются инструментами приближения отдаленного и недоступного. Но отношения между причиной и следствием не исчерпывают объяснения. Понимание может быть расширено и углублено за счет открытия ранее не предвиденных связей между исследуемыми феноменами, как это происходит с паттернами, связывающими рассеянные элементы в когерентное целое. То, что на первый взгляд казалось двумя различными вещами, оказывается плодами с одного дерева, двумя аспектами одного и того же феномена. В случае объективности именно этот тип внутреннего объяснения представляется нам наиболее многообещающим.
Какова природа объективности? Прежде всего, объективность – это подавление некоторых аспектов самости, нечто противостоящее субъективности. Объективность и субъективность определяют друг друга, подобно левому и правому, верху и низу. Одно не может быть понято (и даже схвачено) без другого. Если объективность была призвана к существованию для того, чтобы отрицать субъективность, то возникновению объективности должно соответствовать появление определенного типа своевольной самости, воспринимаемой как угроза научному знанию. История объективности становится ipso facto частью истории самости.
Или, что более точно, истории научной самости: субъективность, которую ученые XIX века стремились отвергнуть, культивировалась и прославлялась в других контекстах. В противовес прежним представлениям (начиная с Ренессанса и вплоть до эпохи Просвещения) о тесном сходстве работы художника и работы ученого, эти публичные характеры поделились в этот период на два противоположных лагеря. Художников призывали выражать и даже выставлять напоказ собственную субъективность, в то время как ученых призывали ограничивать ее. Для того чтобы считаться искусством, живопись должна была демонстрировать видимые следы «личности» художника – некоторое нарушение верности тому, что всего лишь зримо. Генри Джеймс заходит так далеко, что вычеркивает «подлинность» из словаря художественной критики. Высоко оценивая картины Александра-Габриэля Декана, он замечает в 1873 году, что последний «изображает не увиденную вещь, а вещь запомненную, воображаемую, желаемую – в той или иной мере ментальную»90. И наоборот, когда сам Джеймс сознательно старался писать «объективно», он описывает это как «особое жертвоприношение», вменяемое в обязанность искусством романиста91. Ученые в свою очередь не остались в долгу. Например, в 1866 году Парижская академия наук превозносит панорамные фотографии Альп, сделанные геологом Эме Сивиалем, за «достоверное представление неровностей» земной поверхности, которое с «прискорбием» было бы воспринято в искусстве, но которое «должно стать образцом воспроизведения научных объектов»92. В середине XIX века научная самость воспринималась современниками как нечто диаметрально противоположное самости художника; не менее регулярно противопоставлялись научные и художественные образы.
Но, несмотря на то что предметом нашей исследовательской охоты являются виды, мы не должны забывать и о роде: какой бы особенной ни была научная самость, она является частью более обширной истории самости как таковой93. Здесь мы в долгу перед современной исторической работой, посвященной самости, понятой в более общих терминах, – особенно той работе, что была проделана историком Пьером Адо, а также философами Мишелем Фуко и Арнольдом Дэвидсоном в их исследованиях, посвященных духовным упражнениям, формирующим и поддерживающим определенный тип самости. Например, в Древней Греции и Древнем Риме философские школы обучали своих последователей определенным духовным техникам медитации, таким как мысленное проигрывание собственной смерти, повторение событий дня перед отходом ко сну и описание жизненных обстоятельств, лишенных любых суждений о благе и зле94. Некоторые из этих техник самости затрагивали только душу, другие же, например, пост или формирование привычки внимательно слушать, предъявляли требования и к телу. Порой они дополнялись внешними инструментами, такими как дневники, и прочими hupomnemata95, помогавшими ученикам того или иного мудреца вести тщательно обследуемую жизнь96. Предполагалось, что, подобно гимнастике, духовные упражнения должны выполняться регулярно, готовя последователя эпикурейства или стоицизма к восприятию высшей мудрости учителя.
Несмотря на то что научная самость эпохи объективности возникала, безусловно, в совершенно ином историческом контексте и была направлена прежде всего на обретение знания, а не просвещенности, она также реализовывалась и усиливалась специальными техниками себя: ведением лабораторных журналов в режиме реального времени; дисциплиной, регулируемой сеткой рисования; искусственным разделением самости на активного экспериментатора и пассивного наблюдателя; интроспективной сортировкой физиологами органов чувств собственных чувственных восприятий на объективные и субъективные; тренировкой свободного внимания. Ограничить рисующую руку миллиметровой сеткой или растянуть глаз, чтобы увидеть кровеносные сосуды собственной ретины, означало одновременно практиковать объективность и упражнять научную самость.
Поэтому научные практики объективности не были простыми иллюстрациями или воплощениями метафизической идеи самости. Наша точка зрения заключается не в том, что до соответствующей научной работы существовала уже учрежденная, свободно парящая научная самость, которая просто нашла свое применение в практиках изготовления научных изображений. Напротив, более широкое представление (например) об основанной на воле научной самости артикулировалось – выстраивалось, усиливалось – через конкретные поступки, повторенные тысячи раз во множестве исследовательских полей, в которых наблюдатели боролись за то, чтобы действовать, записывать, изображать, прослеживать и фотографировать так, чтобы минимизировать влияние своей воли. Другими словами, широкое понятие центрированной на воле самости в течение XIX века приобрело вид своеобразной оси, на одном полюсе которой размещалась укорененная в воле к безволию научная самость, а на другом – циркулирующая вокруг воли к своеволию художественная самость. Формы научной самости и эпистемические стратегии появляются одновременно.
Эпистемические добродетели
Понимание истории научной объективности как неотъемлемой части истории научной самости дает неожиданное преимущество: поразивший нас с самого начала странный морализаторский тон отчетов создателей научных атласов о том, как они решали задачу изготовления наиболее достоверных образов, теперь приобрел определенный смысл. Если бы знание не зависело от познающего, то встречающиеся в описаниях способов исследования наставления, упреки и откровенные признания действительно могли бы привести в замешательство. Почему эпистемология нуждается в этике? Но если объективность и другие эпистемические добродетели были неразрывно связаны с исторически обусловленной личностью исследователя, сформированного научными практиками, слитыми с техниками себя, то в итоге должна была получиться как раз такая морализованная эпистемология. Эпистемические добродетели оказались бы добродетелями в буквальном, а не в метафорическом смысле cлова.
Это распространило бы техники себя далеко за пределы античного предписания «познай самого себя», которое Адо и Фуко связывают с программами духовных упражнений. Эпистемические добродетели в науке проповедуются и практикуются для того, чтобы познать мир, а не себя. Один из наиболее укоренившихся нарративов о Научной Революции и ее последствиях описывает, как произошло разделение того, кто познает, и самого знания, и поэтому, например, вина за неудачу алхимика в превращении неблагородных металлов в золото не может быть возложена на его неправедную душу97. Ключевые эпистемологические требования к науке, которая была, по крайней мере, в принципе публичной и доступной для познающих всегда и везде, зависят от зазора, возникающего между познающим и знанием. Конечно, определенные личностные качества по-прежнему считались важными составляющими успеха исследования: терпение и внимательность для наблюдателя, физическая сноровка для экспериментатора, воображение для теоретика, упорство для всех их вместе. Но в большинстве описаний современной науки эти качества рассматривались как вопрос компетентности, а не этики.
При этом тон назидания и наставления, пронизывающий научные инструкции, биографии и автобиографии начиная с XVII века и вплоть до наших дней, едва ли соответствует прагматичной тональности практических руководств. Язык этих назиданий зачастую откровенно религиозный, хотя и меняется при переходе от одного регистра к другому: смирение ищущего, изумление псалмопевца, возносящего хвалу творению, аскетизм святого. Как представляется, эпистемология в значительной степени паразитирует на религиозных побуждениях – дисциплине и жертвенности, так же как метафизика паразитирует на теологии. Но даже если религиозные обертоны отсутствуют или отвергнуты как ненужные украшательства, в научной литературе остается ядро этического императива – как делать науку и как стать ученым. Совершенное овладение научными практиками предполагает самосовершенствование, усердное взращивание определенного типа самости. И там, где самость оказывается задействованной одновременно и как скульптор, и как скульптура, этос волей-неволей вступает в свои права. Для наших целей важно провести различие между этическим и моральным: этическое отсылает к нормативным кодам поведения, связанным со способом существования в мире, к этосу в смысле привычных диспозиций индивида или группы, в то время как моральное – к специфическим нормативным правилам, которые могут одобряться или нарушаться и за которые кто-то может нести ответственность.
Не существует ни постоянного этоса, ни неизменной самости. И этос, и самость имеют историю. В период, охватываемый данной книгой, этика сместилась от программ воспитания способностей, ассоциируемых с аристотелевской традицией, к суровому кантовскому призыву к автономии. Самость мутировала: на смену свободным совокупностям способностей, управляемых разумом, приходят движимые волей динамические субъективности. Эти изменения оставили свой след и в научных эпистемологиях, и в научной самости. Наверное, можно помыслить существование эпистемологии без этоса, но нам еще только предстоит столкнуться с этим случаем. А до тех пор, пока знание утверждает познающего, а последний рассматривается как подспорье или препятствие для получения знания, самость будет предметом эпистемологии. В свою очередь, самость может быть преобразована только на этических основаниях. (По этой причине даже обычные благоразумные телесные режимы диеты и упражнений, начиная с Античности и вплоть до настоящего времени, как правило, приобретали моральный оттенок.) Экстремальные трансформации самости путем умерщвления плоти и духа представляют собой убедительные доказательства этической виртуозности многочисленных культур в различные периоды истории. И наука не является исключением, о чем свидетельствуют героическая литература о морских экспедициях, экспериментирование на себе, маниакальная преданность делу98.
Эпистемические добродетели – это добродетели в буквальном смысле слова. Это нормы, которые усваиваются и усиливаются путем апелляции к этическим ценностям, равно как и к их прагматической действенности для овладения знанием. В науке специфические ценности и соотносимые с ними техники себя могут резко контрастировать с ценностями и техниками древних религий и философских сект, концентрировавшихся на подготовительных для обретения мудрости обрядах очищения и перехода. Поэтому риторика алхимиков, парацельсианцев, реформаторов науки и общества раннего Нового времени звучит столь странно для современного уха (впрочем, уже и для уха XVIII века). Это визионеры, ищущие мудрости и просветления, а не просто истины и знания. Эпистемические добродетели, появившиеся после XVII века, отличаются от тех, что им предшествовали, по своим целям, содержанию и средствам. Но они сходны с ними в том, что обращаются к специфическим техникам себя, которые были тесно сплетены с научными практиками. Именно эта согласованность между техниками и практиками обеспечивает основание для, казалось бы, окольной стратегии исследования таких абстрактных понятий, как истина и объективность, путем изучения конкретных способов производства образов для научных атласов. Эпистемические добродетели получают право называться добродетелями, формируя самость, и пути такого формирования параллельны или пересекаются с путями переноса эпистемологии в науку.
Возникают новые эпистемические добродетели. Это не значит, что старые с необходимостью исчезают. Наука плодовита на новые способы и нормы познания. Так же как методы эксперимента или статистического вывода, когда-то изобретенные и учрежденные, пережили упадок различных научных теорий, эпистемические добродетели, однажды закрепившись, продолжают действовать, хотя и в разной степени, в различных дисциплинах. Более ранние добродетели неизбежно изменяются самим фактом существования новых, даже если они полностью не замещаются ими. Истина-по-природе после рождения объективности не осталась неизменной ни на уровне принципа, ни на уровне практики. Сама множественность эпистемических добродетелей может порождать путаницу и даже обвинения, если приверженцев одних добродетелей судят по стандартам других. Научные практики, одобрительно оцениваемые по меркам истины-по-природе (например, «отсечение» экспериментальных данных, позволяющее исключить выпадающие и другие сомнительные значения), могут быть с горечью восприняты защитниками объективности как мошеннические. Даже без лобовых столкновений наличие альтернатив, как бы смутно они ни были артикулированы, накладывает бремя обоснования на практикующих науку, как мы это увидим в случае создателей атласов, чья деятельность определялась борьбой за достоинства – рисунка в отличие от фотографии, идеализации в отличие от натурализма, символов в отличие от образов. Одно из оснований написать историю эпистемических добродетелей и написать ее путем обращения к такому специфическому посреднику, как научные атласы, заключается в том, что тем самым проливается свет на само их существование и отличие, а также на возможность, а в отдельных случаях и на необходимость выбора между ними. Сама история не может делать выбора, как не может она делать выбора между соперничающими моральными добродетелями. Но она может показать то, что выбор существует, а также указать на то, что от него зависит.
Аргумент
Каждая глава этой книги, за одним сознательным исключением, начинается с одного или нескольких изображений из научных атласов. Эти образы составляют суть нашего аргумента. Мы хотим показать прежде всего, как эпистемические добродетели могут быть вписаны в образы, в способы их производства, использования и защиты от соперников. Главы 2 и 3 устанавливают различие между атласами, предназначенными для того, чтобы реализовать эпистемические добродетели истины-по-природе, с одной стороны, и механической объективности – с другой. В XVIII и начале XIX века анатомы, натуралисты и их художники работали, используя разные средства (гравюру, меццо-тинто99, офорт и – позднее – литографию) и самые разнообразные методы (от выполненного от руки наброска до перекрывающих сеток и камеры-обскуры). Но почти все создатели атласов были едины во мнении, что образ представляет (или должен представлять) не находящийся перед ними фактический индивидуальный образец, а идеализированный, совершенный или, по меньшей мере, характерный экземпляр биологического или иного естественного вида. С этой целью они тщательно выбирали свои модели, с зоркостью ястреба наблюдали за своими художниками, сглаживали аномалии и отклонения, чтобы создать то, что мы будем называть «рациональными образами». Они защищали реализм («истину-по-природе») базовых типов и регулярностей от натурализма индивидуального объекта, со всеми присущими ему обманчивыми специфическими особенностями. Они с фанатичным усердием предпринимали меры предосторожности, чтобы гарантировать правильность своих образов, но это отнюдь не исключало вмешательств, которые могли случиться на каждом этапе процесса «исправления» природного несовершенства образцов.
В середине XIX века с различной скоростью и в различной степени в разных дисциплинах создателями атласов были приняты на вооружение новые, сознательно относящиеся к себе как к «объективным» способы создания образов. Эти новые методы стремились к автоматизму – к созданию образов, «не тронутых рукой человека», будь то рука ученого или художника. Порой, но не всегда фотография была более предпочтительным медиумом для этих «механических образов». Калькирование и строгий измерительный контроль также могли быть отнесены к инструментам механической объективности, равно как фотография, в свою очередь, могла использоваться для изображения типов. Ключевой момент заключался не в медиуме и не мимесисе, а в возможности минимизировать вмешательство в надежде создать образ, не затронутый субъективностью. Характерные для истины-по-природе практики отбора, совершенствования и идеализации были отвергнуты как ничем не сдерживаемое потворство субъективным фантазиям – как это было прослежено в Прологе на примере перехода Уортингтона от присущей истине-по-природе симметрии к «объективному взгляду». Старые практики не исчезли, как не исчезло и рисование. Но те, кто придерживался их, все в большей мере обнаруживали себя в положении обороняющихся. И все же даже наиболее убежденные сторонники механической объективности из числа изготовителей научных атласов признавали высокую цену, в которую та обходится. Артефакты и случайные странности загромождали образы; изображенные объекты могли быть нетипичными для класса, который они, как предполагалось, представляли; создатели атласов должны были культивировать суровое самоограничение, чтобы не протащить контрабандой свои эстетические и теоретические предпочтения. Эти черты объективных атласов переживались их создателями как неизбежная, но чрезвычайно болезненная жертва. Механическая объективность была необходима для защиты образов от субъективных проекций, но она угрожала подорвать изначальную цель научных атласов – обеспечение дисциплины рабочими объектами.
В этом месте мы отступаем от образов научных атласов как таковых: в главе 4 мы встраиваем изменения, описанные в главах 2 и 3, в историю научной самости. Сначала мы проследим научную рецепцию посткантовского словаря объективности и субъективности в трех различных национальных контекстах на примере немецкого физика и физиолога Германа фон Гельмгольца, французского физиолога Клода Бернара и английского сравнительного анатома Томаса Генри Гексли. Несмотря на значительные расхождения в использовании новой терминологии, эти влиятельные ученые были согласны по поводу эпистемологической важности различения между объективным и субъективным в их опыте все более возрастающего темпа научных изменений. Поэтому мы обращаемся к новому виду научной самости, схватываемой этой новой терминологией. Самость, представленная в качестве субъективности, не то же самое, что самость, представленная в качестве политии ментальных способностей (как в просвещенческой ассоцианистской психологии) или археологического места сознательного, подсознательного и бессознательного слоев (как в моделях разумности начала ХХ века). История научной самости была частью этих более широких изменений, но она имела свою специфику. Мы исследуем ее как на макроскопическом уровне (с точки зрения литературы о научных характерах – назидательных примерах научной жизни), так и на микроскопическом уровне конкретных действий, таких как ведение журналов наблюдения или тренировка сознательного внимания – точек пересечения научных практик и техник себя.
Наряду с эпистемическими добродетелями истины-по-природе, механической объективности и тренированного суждения возникает портретная галерея назидательных научных примеров: мудрец, чья богатая память синтезирует продолжительный опыт восприятия скелетов, кристаллов или морских раковин в тип этого класса объектов; неутомимый труженик, чья непоколебимая воля обращается внутрь себя, чтобы усмирить самость, превратив ее в пассивно регистрирующую машину; обладающий интуицией эксперт, зависящий от бессознательного суждения, организующего опыт в паттерны в самом акте восприятия. Это образцово-показательные характеры, а не люди из крови и плоти. Реальные биографии ученых, стремившихся к истине-по-природе, механической объективности или тренированному суждению, в значительной степени отклонялись от этих образцов. Что нас интересует, так это именно нормативная сила указанных исторически обусловленных характеров и, конечно же, сами искажения, которые требовались для того, чтобы «втиснуть» биографии в задаваемый ими шаблон и тем самым превратить необычных индивидов в назидательный пример. Подобные усилия свидетельствуют о грозной силе эпистемических добродетелей. Однако в большей степени нас интересуют конкретные детали способов видения, письма, проявления внимания, запоминания и забывания, которые превращают характеры в реально действующие личности, делая это сообща, во всяком случае в ситуациях институционализированной научной педагогики. Для описания формирования научной самости педагогика имеет центральное значение, наподобие определяющей роли, сыгранной платоновской Академией или аристотелевским Лицеем в формировании философской самости.
Калибровка взгляда, т. е. обучение тому, что и как видеть, являлась главной миссией научных атласов. Атласы очищали сырой опыт, удаляя нетипичные отличия и внешние детали. Но начиная с середины XIX века строгая критика со стороны механической объективности подвергла сомнению суждения о типичном и сущностном, определив их как вмешательство опасной субъективности. Лучше представлять объект так, как он был увиден, оставляя даже черточки, оставленные линзами, или допуская искажения перспективы, привнесенные двумерной поверхностью фотографии. Некоторые создатели атласов вывели из подобной политики взгляда логическое следствие: читатель должен был каким-то образом понять сам, что собой представляют рабочие объекты дисциплины. Разрушается сам принцип, лежащий в основе научных атласов. В науке конца XIX – начала XX века этот кризис спровоцировал два диаметрально противоположных ответа, которые рассматриваются в двух последующих главах книги. Первый предполагал полный отказ от образов (хотя и не диаграмм) в пользу усиленной «структурной» объективности (глава 5). Второй аннулировал объективность во имя тренированного суждения (глава 6).
Глава 5 единственная в книге, не начинающаяся с образа. Структурная объективность объявила войну образам в науке. Ее сторонники, в большинстве своем математики, физики и логики, доводят самоотрицание механической объективности до новой крайности. Не удовлетворившись цензурой мотиваций при отборе и усовершенствовании образов, они потребовали запретить образы (и даже математическую интуицию) как субъективные по самой своей сути. Они по-другому понимали угрозу со стороны субъективности, не так, как защитники механической объективности: теперь врагом была не своевольная самость, проецирующая на исследовательские данные свои ожидания и усовершенствования, а, скорее, самость приватная, запертая в мире собственного опыта, качественно отличающегося от опыта всех других самостей.
Само это убеждение, что большая часть ментальной жизни, особенно ощущения и воображение, является неизбежно приватной и индивидуализированной, было продуктом чрезвычайно успешной научно-исследовательской программы в области физиологии восприятия и экспериментальной психологии. Столкнувшись с результатами, демонстрирующими значительную вариативность всех сенсорных феноменов, некоторые ученые стали искать прибежище в структурах. Структуры, заявляли они, представляют собой постоянное ядро науки, инвариант, проходящий через всю историю и все культуры. Чем являются эти структуры – дифференциальными уравнениями, законами арифметики или логическими отношениями – было предметом дебатов. Но такие разные мыслители, как математик Анри Пуанкаре, логик Готлоб Фреге и философ Рудольф Карнап, были единодушны в том, что объективность должна иметь отношение к тому, что циркулирует всегда и везде между всеми человеческими существами и, конечно, всеми разумными существами, включая марсиан и прочих нелюдей. Ценой структурной объективности стало подавление индивидуальности, включая образность всех видов – от ощущения красного до геометрических интуиций. Эта аскетичная разновидность объективности все еще здравствует среди философов100.
Но структурная объективность не нашла поддержки у создателей научных атласов. Как могли бы они обойтись без образов? Эти ученые-визуалы искали менее драконовские решения кризиса механической объективности. Их рассмотрению посвящена глава 6. Приблизительно на рубеже XIX – ХХ веков многие ученые начинают критиковать механически объективный образ: он слишком нагружен деталями, скомпрометирован артефактами, бесполезен в обучении. Взамен они предложили обратиться к тренированному суждению, которое не стеснялось бы улучшать образы или показания приборов, чтобы заострить внимание на какой-либо схеме или устранить артефакт. Эти уверенные в себе эксперты не являлись бывалыми натуралистами XVIII века – энтузиастами культа гения наблюдения. Не нужно было иметь экстраординарные способности внимания и памяти (усиленные продолжительным опытом), чтобы различать схемы. Обычная одаренность и несколько лет обучения могли каждого сделать экспертом. Эксперт не стремился усовершенствовать или идеализировать изображаемый объект; чтобы создать «интерпретированный» образ, достаточно было отделить сигнал от шума. Вместо обуздания сознающей воли, эксперты явным образом полагались на направлявшую их бессознательную интуицию. Вместо хвалебных песен тяжелому труду и самопожертвованию, столь характерных для механической объективности, ученые, практиковавшие тренированное суждение, открыто признавались в неспособности провести различие между работой и игрой или между наукой и искусством. Они указывали на неадекватность алгоритмов, различающих треки пионов и мюонов на фотографиях пузырьковой камеры или электроэнцефалограммы развернутого и временного эпилептического припадка. Вместо этого они предавались квазиигровому высказыванию рекомендаций на основе отточенных интуиций.
Однако в запасе есть еще несколько новинок. Мы заканчиваем книгу (глава 7) беглым обзоров нового вида научного образа, например образа потока турбулентной текучей среды, созданного при помощи компьютерной симуляции. Эти образы больше не представляют поток в определенном месте и в конкретное время. Они продукты вычислений, парящих в гибридном пространстве между теорией и экспериментом, наукой и инжинирингом. В некоторых из них создание и видение неразличимы: одна и та же манипуляция с атомно-силовым микроскопом вращает нанотрубку и проецирует ее образ. Репрезентация природы уступает место презентации: сконструированных объектов, рыночных продуктов и даже произведений искусства. Из сращивания науки и инжиниринга проистекает новый этос, нарушающий профессиональные идентичности левых и правых. Опять же, тревога по поводу роли и образа ученого – это сигнал к тому, что здесь необходимо произвести раскопки – раскопки природы образа, динамики его производства и использования, а также того, каким был статус ученого – как желаемый, так и действительный.
И по охвату, и по своей нарративной форме эта книга отличается от большинства лучших работ по истории науки, опубликованных в последние два десятилетия, хотя и находится перед ними в неоплатном долгу. Уроки этих богатых контекстуальных историй науки вдохновляют каждую страницу этой книги. При этом наш выбор состоял не в том, чтобы рассказать предлагаемую историю в жанре микроистории, обильно сдобренной деталями и плотно встроенной в локальные обстоятельства, или представить ее как серию тонко текстурированных эпизодов. Еще менее эта книга задумывалась как подборка конкретных случаев или индуцирование из нескольких примеров чего-то, что могло бы быть расценено как некое универсальное суждение. Наше исследование необычайно широко по своему географическому, хронологическому и дисциплинарному размаху: оно стремится представить панорамный взгляд на события, произошедшие в Европе и Соединенных Штатах в период с XVIII по начало ХХ века. Принятая нами периодизация идет вразрез со стандартными делениями на первую и вторую научные революции или Новое время и Модерн. Более важно, что профиль нашей периодизации отклоняется как от постепенного развития, так и от резкого разрыва. Значимость и обоснование этих исходных пунктов (охват и периодизация) станут, как мы надеемся, понятными из самой книги: написанное обретает свое подтверждение в процессе прочтения. Но именно потому, что они являются исходными, лучше с самого начала сделать их явными.
Некоторые важные исторические феномены неразличимы на локальном уровне, даже если их проявления должны по определению занимать определенное место во времени и пространстве. Существуют разворачивающиеся во временном и географическом масштабе события, которые могут быть распознаны на локальном уровне, только будучи увиденными с более глобальной перспективы. Как отдельный локализованный наблюдатель не может увидеть форму штормового фронта или обнаружить распределение органических видов, так и некоторые исторические феномены могут быть различены только посредством интеграции информации из рассеянных контекстов. Эти феномены будут с неизбежностью искажены локальным контекстом, но при этом не утратят своей идентичности. Существование, возникновение и взаимодействие эпистемических добродетелей – это явления большого масштаба. Они не ограничены химией или физиологией, Германией или Францией, десятилетием или даже временем одного поколения. Комбинируя широкий охват с узким фокусом, мы стремимся уделить должное внимание и масштабу, и текстуре.
Охват этой книги широк, но не всеобъемлющ. Она не вбирает в себя все науки, всех ученых и даже все образы, имевшиеся в тех местах и в те периоды времени, о которых она повествует. Это книга об определенной категории образов на службе у конкретного аспекта науки: научные атласы как выражение исторически определенных иерархий эпистемических добродетелей.
Образы научных атласов подкрепляют другие формы научной визуализации: они определяют рабочие объекты дисциплин и в то же время взращивают то, что можно было бы назвать дисциплинарным взглядом по аналогии с взглядом эпохи (period eye101) историков искусств. Поэтому изображения в научных атласах не просто одна из категорий образов в науке среди множества других. Они – визуальные основания, на которых покоятся дисциплины наблюдения. Если атласы лежат в основании дисциплин, то эпистемические добродетели пересекают границы между ними. Ни истина-по-природе, ни механическая объективность, ни тренированное суждение никогда не пронизывали всю науку в целом, но при этом преодолевали границы, определявшие как отдельные дисциплины, так и любые возможные дисциплинарные членения. Эпистемические добродетели точно так же, как физические науки, оставили свой след в жизни – как в исследовательском поле, так и в лаборатории. Они не являются вездесущими, но, культивируя формы научного взгляда, они чрезвычайно широки по области своего применения и глубоки по силе своего воздействия.
Прежде всего, мы основываем наши утверждения о значимости эпистемических добродетелей на важности научных атласов. Атласы не единственное свидетельство существования и силы эпистемических добродетелей, но, будучи хранилищами образов регистрации, они имеют определенный вес. Когда схожие практики обосновываются в схожих терминах, которые обнаруживаются примерно в одно и то же время в атласах по кристаллографии и клинической патологии, в атласах, посвященных галактикам и травам, то эти аналогии являются веским доводом поверить в трансформации, охватывающие множество дисциплин и проникающие в корни каждой из них. Где еще можно было бы ожидать найти подобное свидетельство? Там, где сильны эпистемологические страхи в отношении того или иного препятствия на пути к знанию. Как покажут последующие главы, эти страхи столь же многочисленны, как и средства защиты от них. Но во всех случаях именно страх стимулирует эпистемологию, включая определение того, что считается эпистемологическим пороком и эпистемологической добродетелью. И наоборот, там, где наука следует намеченному курсу, не преследуемая сильным беспокойством о самом существовании выбранных ею объектов и эффектов, она будет свободна от поглощенности эпистемологией. Возникающий в XXI веке научно-инженерный этос больше обеспокоен, как будет показано в главе 7, надежностью, чем миражами. Забота о добродетели, научной или какой-нибудь иной, не является ни вездесущей, ни постоянной.
Но когда эпистемическая тревога вырывается наружу, научные атласы в силу самой своей природы уверенно регистрируют ее уже на раннем этапе. Поэтому мы используем атласы в качестве лакмусовой бумажки для открытия изменяющихся норм, управляющих способами видеть и изображать рабочие объекты науки. Эти компендиумы образов ведут нас по разным путям, иногда к хорошо известным ученым, таким как Гельмгольц или Пуанкаре, а иногда – к менее прославленным фигурам, лабораториям, техникам репрезентации. Мы будем постоянно возвращаться к нашему центральному вопросу: как правильный способ изображения рабочих объектов науки связывает научный взгляд с научной самостью.
Историю науки представляли как в униформистских, так и в катастрофистских категориях, т. е. или как постепенный, непрерывный рост знания, или как прерывистые вспышки революционной новизны. Сколь бы подходящими ни были эти схемы для того или иного эпизода в истории отдельной научной теории или практики, они плохо соответствуют прослеживаемому в данной книге феномену. Объективность не является результатом ни поэтапной эволюции, ни внезапного взрыва в научной сфере. Не является она и неожиданным переключением гештальта. Отдельные примеры объективности начинают заявлять о себе (словом и делом) в 1830–1840‐х годах, но до 1860–1870‐х годов они не образуют плотной совокупности. Вместо плавного подъема или внезапного обрыва возникновение научной объективности (и других эпистемических добродетелей) может быть представлено по аналогии с лавиной: сначала несколько перевернутых камней и упавших веток, небольшие обвалы снега, не приводящие к большим последствиям, но затем, когда созрели соответствующие условия, отдельные события, даже незначительные, могут запустить огромный поток.
Конечно, многое зависит от того, как определять «когда созрели соответствующие условия». В случае лавины ими часто является сложная комбинация наклона, характера местности, насыщенности и связности снежных слоев, которые обусловливают нестабильность. Историческая последовательность эпистемических добродетелей также предполагает нечто близкое к предварительным условиям нестабильности. Даже если условия экстремально опасны, никто точно не знает, когда и где может начаться сход лавины. Подобно образованию лавины, потенциальная возможность переквалификации предыдущей эпистемической добродетели в эпистемический порок локализована во времени, но эта локализация не обладает точечной определенностью. Как и в случае с лавиной, предварительные условия должны совпасть со случайными обстоятельствами. Мы можем установить множество быстро распространяющихся и конфликтующих друг с другом идей, каждая из которых претендует на то, чтобы быть правильным способом изображения капельных брызг или структуры клетки крови. Мы не можем с точностью сказать, когда и почему в данной исследовательской области ученые станут полагаться на «объективный взгляд». Поэтому вместо четких границ между периодами мы должны скорее ожидать сначала небольшого количества отдельных вторжений, которые затем (по мере артикуляции опасений и осознания альтернатив) быстро преобразуются в единое движение – начинается сход лавины.
Но амбициозный историк может продолжать стоять на своем: а является ли это вообще проблемой, не возникают ли проблемы исторического хронометрирования только в силу недостатка информации? Если бы некоторый лапласовский демон использовал свой бесконечный разум и усердие для полного определения всех обстоятельств в данном месте и в данное время, разве не было бы возможным объяснить с абсолютной точностью возникновение объективности или, схожим образом, внезапность Французской революции, изобретение магнитного компаса, происхождение рыцарства и даже начало схода лавины? Это стойкая и показательная историческая фантазия. Ведь воображать, что мы способны не только детерминированно определить «пусковой механизм» исторических процессов, но и досконально проследить путь их развития, – это что-то из области фантастики. Это невозможно не только ввиду практических ограничений, но и в силу логической непоследовательности. Как и в случае с абсолютно бесполезной картой Борхеса, воспроизводящей империю с факсимильной точностью, весь этот борхесовский архив исторической информации просто дублировал, а не объяснял бы историю. Забудьте про все эти микротриггеры. Здесь нам интересно, с одной стороны, учесть условия эпистемической нестабильности, а с другой – определить новые результирующие структуры, наиболее поразительной из которых была объективность.
Объективность с закатанными рукавами
К этому моменту многие читатели будут озадачены упущениями, допущенными в этой книге о научной объективности. Некоторые из них, убежденные, что объективность – это мираж, спросят: где же критика эпистемологических притязаний на объективность? Неужели кто-то еще верит в возможность взгляда из ниоткуда, в перспективу панорамного взгляда на вселенную, какой она представляется Богу? Другие же, слишком уверенные в существовании объективности, зададут следующий вопрос: а как насчет моральной слепоты объективности, ее зловещего безразличия к человеческим ценностям и эмоциям? Не является ли чрезмерная самоуверенность объективности причиной многочисленных технико-научных бедствий современного мира? Одна сторона сомневается в возможности существования объективности, другая – в ее приемлемости. Но обе хором заявят протест: как может исследование эпистемологических и моральных аспектов объективности игнорировать подобные вопросы?
Наш ответ заключается в том, что, прежде чем будет решено, существует ли объективность, является ли она благом или злом, мы должны сначала узнать, что есть объективность – как она функционирует в практиках науки. Большинство подходов к объективности – философских, социологических, политических – характеризуют ее как понятие. Понимается ли она как взгляд из ниоткуда или алгоритмическое следование правилу, восхваляют ли ее как воплощенную научную добросовестность или проклинают как бездушное отчуждение от всего человеческого, каждый раз предполагается, что объективность абстрактна, вневременна и монолитна. Но если объективность – чистое понятие, она похожа не столько на бронзовую скульптуру, отлитую из единой формы, сколько на импровизированное хитроумное приспособление, собранное из плохо сочетающихся друг с другом частей велосипедов, будильников и паровых свистков.
Современное использование понятия «объективность» позволяет легко скользить между ее смыслами, которые попеременно становятся то онтологическими, то эпистемологическими, то методологическими и моральными. Эти различные смыслы не согласуются ни на уровне принципов, ни на уровне практики. «Объективное знание», понятое как «систематическое теоретическое описание мира таким, какой он есть на самом деле», подходит к истине настолько близко, насколько позволяет сегодняшняя робкая метафизика102. Даже самый пылкий защитник «объективных методов» в науке – будь они статистическими, механическими, численными или какими-либо еще – не решится заявить, что они гарантируют установление истины103. Иной раз объективность понимается как аналитический метод, когда эпистемологи размышляют, насколько опора «на индивидуальные особенности структуры индивида и его позиции в мире или на специфику того, кем он является» может исказить его взгляд на мир104. Порой же объективность означает установку или этическую позицию, которая удостаивается позитивной оценки за спокойную нейтральность или осуждается за ледяную беспристрастность, что так или иначе доказывает пагубность «слепого эмоционального возбуждения… которое в конце концов может привести к социальной катастрофе» или высокомерной и обманчивой претензии повторить «уловку Бога»105. Дебаты в политических, философских и феминистских кругах, разворачивающиеся вокруг вопроса об объективности, ее существовании и желательности, скорее предполагают, чем анализируют это расплывчатое пятно значений, перепрыгивая в границах одного абзаца от метафизических претензий на универсальность к моральным упрекам в безразличии106. Поэтому сам по себе концептуальный анализ кажется бесперспективным для понимания того, что есть объективность, и еще менее для того, как она стала таковой.
Но если понятия замещаются действиями, а значения практиками, то фокус, направленный на размытое понятие объективности, становится четче. Научная объективность реализуется в жестах, техниках, привычках и темпераменте, укореняющихся путем обучения и ежедневного повторения. Она проявляется в образах, записях лабораторных журналов, логических обозначениях: объективность с закатанными рукавами, а не в мраморном хитоне. Этот взгляд на объективность конституируется снизу, а не сверху. Объективность возникает путем длительного повторения определенных действий, не только телесных манипуляций, но и духовных упражнений. Перефразируя слова Аристотеля об этике, можно сказать, что объективным становятся, совершая объективные поступки. Вместо применения предсуществующего идеала к повседневному миру имеется другой путь: идеал и этос создаются постепенно и принимают форму, благодаря тысячам конкретных действий, наподобие мозаики, обретающей форму из тысячи крошечных фрагментов цветного стекла. Исследовать объективность с закатанными рукавами – это значит наблюдать за ней в процессе ее создания.
Если мы правы, то исследование, подобное предлагаемому здесь, должно в конце концов пролить свет на весомые эпистемологические концепции и моральные страхи, ассоциируемые сегодня с научной объективностью. Оно должно быть способно проследить, как конкретные практики подверглись экстраполяции (философским и культурным воображением) и превратились в мечты о взгляде из ниоткуда или в ночные кошмары о бессердечных технократах. Возможно, оно сможет распутать запутанный клубок сегодняшних значений объективности. Если концепт произрастает исторически, путем постепенных приращений и продления практик, то неудивительно, что его структура скорее спутанная, чем кристаллически-чистая. В главе 7 эти вопросы исследуются повторно с точки зрения истории научной объективности, изложенной в предыдущих главах.
Более основательная историческая перспектива изменяет этическое значение объективности. Если объективность представляется безразличной по отношению к известным человеческим ценностям, то это потому, что она сама по себе является системой ценностей. По общему признанию, ценности объективности являются необычными и странными: воздерживаться от ретуширования фотографии, удалять артефакты, доводить до завершения фрагментированный образец – то, что это акты добродетели, отнюдь не очевидно не только для других ученых, но и для людей вообще. Не каждый признает непримиримую пассивность и волевое безволие ценностями, к которым стоит стремиться. Эти ценности нужны, чтобы служить Истине, а не Благу. Но это подлинные ценности, укорененные в старательно возделываемой самости, которая также является продуктом истории. Самым надежным признаком того, что ценности объективности заслуживают этого звания, является тот факт, что их осквернение разжигает огонь праведного гнева у тех, кто их исповедует. Будучи рассмотренным в этом свете, вопрос о том, является ли объективность с моральной точки зрения благом или злом, перестает быть вопросом о предполагаемой нейтральности по отношению ко всем ценностям, а становится вопросом о преданности с таким трудом завоеванным ценностям и практикам, конституирующим образ научной жизни.
Взглянем напоследок на те три образа, с которых мы начали. Каждый из них на свой лад представляет собой верное отображение природы. Но они не факсимиле природы и даже не фотография. Они – природа усовершенствованная, отобранная, приглаженная, короче, природа познанная. Эти образы замещают вещи, но к ним уже примешано знание об этих вещах. Чтобы быть познаваемой, природа должна быть сперва очищена и частично преобразована в знание (но не заражена им). Эти образы представляют знание природы, но также и саму природу – более того, они представляют как различные взгляды на то, что есть знание, так и на то, как оно приобретается: истина-по-природе, механическая объективность, тренированное суждение. Наконец, они представляют познающего. За цветком, снежинкой, магнитограммой Солнца стоят не только ученый, который видит, и художник, который изображает, но и определенный коллективно разделяемый способ познания. Эта познающая самость является условием познания, а не препятствием. Природа, знание и сам познающий пересекаются в этих образах – видимых контурах мира, ставшего постижимым.

Ил. 2.1. Архетип вида. Gladiolus foliis linaribus. Carolus Linnaeus, Hortus Cliffortianus (Amsterdam: n. p., 1737), table 6, SUB Göttingen, 2 BOT III, 3910 a RARA (выражаем благодарность Государственной университетской библиотеке Геттингена). Нарисованная Георгом Дионисием Эретом и выгравированная Яном Ванделааром под бдительным надзором Линнея, эта иллюстрация указывает на отличительную черту этого вида гладиолусов: длинные, прямые листья (заметьте, что увеличенный лист помещен в центр изображения). Как и другие рисунки в Hortus Cliffortianus, она должна визуально передать то, что требуется от идеального ботанического описания, которое, согласно Линнею, должно быть «кратким, четким и метким» («Lectori Botanico», ibid., n. p.).
Глава 2
Истина-по-природе
До объективности
В 1737 году молодой шведский натуралист Карл Линней опубликовал роскошную «флору»107 растений, выращиваемых в богатом саду Джорджа Клиффорда – амстердамского банкира и директора Голландской Ост-Индской компании: «Сад Клиффорда» (Hortus Cliffortianus)108. На создание книги – столь же прекрасной, сколь и полезной – средств не жалели. Богатый патрон Линнея воспользовался услугами немецкого мастера ботанической иллюстрации Георга Дионисия Эрета для подготовки рисунков образцов (как свежих, так и засушенных) и известного голландского художника и гравера Яна Ванделаара для изготовления по этим рисункам гравюр (ил. 2.1). Все участники предприятия – патрон, натуралист и художники – рассматривали его как эпохальное событие в истории ботаники. Фронтиспис книги был украшен аллегорическим изображением континентов, подносящих растительные дары Аполлону, нарисованному с чертами Линнея (ил. 2.2). Менее помпезно, но более значимо по последствиям работа над Hortus Cliffortianus, предполагавшая доступ к принадлежавшей Клиффорду богатой ботанической библиотеке, его саду и оранжерее, обеспечила Линнея практической основой последующих публикаций, посвященных ботаническим номенклатуре, классификации, описанию и иллюстрациям, что до сих пор оказывает весомое влияние на развитие ботаники109.

Ил. 2.2. Аллегория реформированной ботаники. Фронтиспис, Carolus Linnaeus, Hortus Cliffortianus (Amsterdam: n. p., 1737), SUB Göttingen, 2 BOT III, 3910 a RARA (выражаем благодарность Государственной университетской библиотеке Геттингена). Задуманная и осуществленная Яном Ванделааром, написавшим также сопроводительное пояснение в стихах, эта аллегорическая гравюра – изображение подношения Европе «самых благородных растений, плодов и цветов, которыми могут гордиться Азия, Африка и Америка». (Гладиолус на ил. 2.1 был, например, из Африки.) На переднем плане пу́тти показывают инструменты научного садоводства: лопаты и жаровню, но также термометр и геометрический план грядок, что символизирует грандиозные амбиции книги.
И все же описания Линнея и иллюстрации, которые он заказывал для Hortus Cliffortianus и выполнение которых строго контролировал, не могут быть названы объективными. Это не просто придирка историка и желание поспорить об анахронизмах или излишний педантизм, не желающий допустить использования термина, который Линней и его современники в середине XVIII века сочли бы затейливо схоластичным, если бы распознали его вообще110. Не является это и утверждением, что работа Линнея была «ненаучной», полной предрассудков, невежества и некомпетентности. Линней, как и другие ученые эпохи Просвещения, следовал скорее стандарту истины-по-природе, чем объективности. Последствия данного различия далеко не только вербальные: метафизика, методы, мораль – все было поставлено на карту. И истина-по-природе, и объективность – эпистемические добродетели, в равной степени достойные уважения, но они отличаются друг от друга тем, как делается наука и какой тип характера при этом предполагается. Как свидетельствует пример Линнея, сначала появляется истина-по-природе, которая отличается от объективности.
Поиск истины является первичной эпистемической добродетелью со своей длинной и разнообразной историей, и разыскание истины-по-природе – лишь одна из ее ветвей111. Среди создателей научных атласов истина-по-природе возникает в качестве различимой эпистемической добродетели в начале XVIII века (Линней – один из наиболее ранних и влиятельных ее сторонников) как реакция на чрезмерное внимание, которое ранние натуралисты уделяли изменчивости и даже, как мы увидим ниже, уродствам природы. Как большинство разновидностей истины, истина-по-природе имела метафизическое измерение, стремление открыть реальность, достижимую только с помощью усилия. Для натуралистов эпохи Просвещения, таких как Линней, это стремление к реальности не предполагало приверженности платоническим формам ценой отказа от чувственных свидетельств. Напротив, пристальное и продолжительное наблюдение выступало необходимым предварительным условием для распознавания истинных видов растений и других организмов. Глаза тела и разума объединялись для того, чтобы открыть реальность, скрытую от каждого из них в отдельности.
Взгляд натуралиста нуждался не только в остроте чувств, но и во вместительной памяти, способности разделять и соединять впечатления, терпении и таланте извлекать типичное из сокровищницы природных деталей. Идеальный натуралист эпохи Просвещения, иногда описываемый как «гений наблюдения», был наделен «проницательным умом, который владеет собой и не принимает ни одного впечатления, не сопоставив его с другим; который ищет в двух разных предметах то, что в них есть общего и отличного… Такие люди, переходя от наблюдения к наблюдению, приходят к правильным выводам и устанавливают лишь естественные аналогии»112. Иоганн Вольфганг фон Гёте, рассуждая в 1798 году о своих исследованиях по морфологии и оптике, описывает поиск «чистого феномена», который может быть выделен только в результате последовательности наблюдений и никогда – в отдельном частном случае. «Чтобы его представить, человеческий ум определяет все эмпирически колеблющееся, исключает случайное, отделяет нечистое, развертывает спутанное, даже открывает неизвестное…»113 Это были конкретные практики абстрактного разума, как он понимался натуралистами Просвещения: отбор, сравнение, суждение, обобщение. Преданность истине-по-природе требовала погружения в природу, а не порабощения ее явлениями.
Линнеевские способы рассматривания, описания, изображения и классифицирования растений были откровенно и даже вызывающе избирательными. Ботаники должны научиться сосредотачивать свое внимание на характерных признаках – «постоянных, определенных и органических»; они не должны позволять себе отвлекаться на несущественные детали растения, тем самым умножая без необходимости количество видов: «93 [вида] тюльпана там, где есть только один»114. Они должны предостерегать своих иллюстраторов от изображения случайных свойств (цвет) в отличие от существенных: число, форма, соразмерность и положение. «Сколько томов было исписано видовыми названиями, заимствованными у цвета? Сколько меди было переведено на ненужные пластины для гравюр?»115
Линней не стремился к самоустранению, как более поздние ученые. Ботаники XIX века нашли бы заявления Линнея слишком высокомерными для того самоотречения, которого они требовали от себя116. Он же, в свою очередь, отверг бы как безответственное требование передавать научные факты без посредничества ученого и высмеял бы точку зрения, согласно которой наиболее достойным типом научного знания, к которому стоит стремиться, является тот, который в наименьшей степени зависит от личных качеств исследователя. Эти более поздние основополагающие принципы объективности, как они будут сформулированы в середине XIX века, вошли бы в противоречие с линнеевским чувством собственной научной миссии. Только самый проницательный и наиболее опытный наблюдатель – тот, кто, подобно Линнею, изучил тысячи различных образцов, – был способен отличить подлинные виды от всего лишь вариаций, установить истинные характерные особенности, запечатленные в растении, отделить существенные свойства от случайных. Он был безоговорочно предан истине своих родов (и даже истине своих видовых названий), но не объективности.
Эта глава посвящена науке до объективности, тому, как альтернативный эпистемический способ жизни, посвятивший себя истине-по-природе, формировал практики, характеры и, прежде всего, рациональные образы в ботанике, анатомии, минералогии, зоологии и других науках, имеющих дело с наблюдением, с начала XVIII до середины XIX века. Наука, стремящаяся к истине-по-природе, выглядит иначе, чем та, которая руководствуется объективностью. Вернемся ненадолго к изображениям из «Сада Клиффорда». Листья Gladiolus foliis linaribus, столь тщательно нарисованные и выгравированные Эретом и Ванделааром, не подражают никакому отдельному образцу. Они даже не представляют общую форму целого вида. Скорее, они (подобно видовым названиям, которые Линней давал растению, чтобы указать на его differentia specifica, например «линейнолистовой») отсылают назад к сущностным формам листа, которые, согласно Линнею, являются основополагающими типами всех когда-либо наблюдаемых листьев отдельных растений. Поделенные на классы в отношении «простоты», «сложности» и «размещения» и далее – на подклассы («округлый», «треугольный», «усеченный»), эти схемы листьев были представлены уже на самом первом рисунке книги – это визуальный ключ к последующим иллюстрациям видов (ил. 2.3). («Линейный» тип листьев Gladiolus foliis linaribus – номер семь в таблице.) Ботаническое описание Линнея выделяет черты, общие целому виду (descriptio), а также те из них, которые отличают данный вид от других видов в пределах рода (differentia), но при этом оно старательно избегает особенностей, присущих отдельному представителю вида. Линнеевская иллюстрация стремится к обобщенности, выходящей за пределы вида или даже рода, чтобы отобразить никогда невиданный, но, тем не менее, реальный архетип растения: рациональный образ117. Не было необходимости изображать типы схематично, как это было сделано в акварелях австрийского ботанического иллюстратора Франца Бауэра (ил. 2.4). Тип более соответствовал природе и поэтому был более реальным, чем любой отдельный действительный образец.
Изготовители атласов XVIII века коллективно создали способ видения, проникающего сквозь поверхности костей, растений или кристаллов к лежащим в их основании формам. Выбор образов, лучше всего представляющих «то, что действительно есть», вовлекал изготовителей научных атласов в производство онтологических и эстетических суждений, которые позднее будут запрещены механической объективностью. Так как жанр научного атласа существует с середины XVI века по настоящее время, он позволяет провести сфокусированные сравнения между идеалами и практиками, связанными с истиной-по-природе, с одной стороны, и объективностью, с другой – возвышенными абстракциями, которые иначе оказались бы рассеянными в метафизическом эфире. В этой и следующей главах мы будем использовать изображения из научных атласов (а также выяснять, кто, как и с какой целью их создавал) для того, чтобы заострить могущий показаться парадоксальным контраст между истиной и объективностью, рациональными и объективными образами.

Ил. 2.3. «Типы листьев». Carolus Linnaeus, Hortus Cliffortianus (Amsterdam: n. p., 1737), table 1, SUB Göttingen, 2 BOT III, 3910 a RARA (выражаем благодарность Государственной университетской библиотеке Геттингена). Первая иллюстрация этого труда показывает типы простого листа, используемые в ботанической классификации в преднамеренно схематической форме и сопровождаемые латинскими описательными метками («сердцевидный», «трехнадрезный»). Линейные листья, выделяющие Gladiolus foliis linaribus (ил. 2.1), представлены в первом ряду под номером 7.

Ил. 2.4. Воплощенные типы листа. Акварель. Franz Bauer, Franz Bauer Nachlass, vol. 8, GR2 GOD MS. HIST. NAT.: 94: VII (выражаем благодарность Государственной университетской библиотеке Геттингена). Несмотря на очевидный натурализм этой акварели (выполненной, вероятно, около 1790 г.), изображенные листья являются линнеевскими типами, маркированные теми же именами, что и на ил. 2.3, например «почковидный», «сердцевидный» и «стреловидный», соответствующие номерам 9, 10 и 13 на схеме Линнея.
Pulsuz fraqment bitdi.