Kitabı oxu: «Композитор тишины. Сергей Рахманинов»

Şrift:

Сергей Рахманинов. Нью-Йорк, 1920-e


© М. В. Мамич, текст, 2026

© Музей музыки, изображение на обложке, 2026

© АО «Издательский Дом Мещерякова», 2026

Вокализ

Мы живём, поистине, в страшное время. Даже то, что мы переживали во время Мировой войны, кажется, в сравнении с настоящим, чем-то другим. Тогда были где-то, в каких-то странах, светлые пятна. Сейчас же кажется, что катастрофа распространяется на весь мир и поглотит всех и вся. Не дай, Господи! Советы жить только настоящим днём, по совести говоря, не выдерживают никакой критики. Кто же живёт только сегодняшним днём и кто это, кто не думает хотя бы о близком будущем? И как можно о нём не думать! Ведь не звери же мы! Но, думая о будущем, ничего, кроме ужаса, себе не представляешь. Как с этим справиться и как себя вести, скажи мне?

С. В. Рахманинов из письма к С. Сатиной, 27 января 1941 года

«Вот тебе, бабушка, и Юрьев день, – подумал он и забрался на полку с намерением пролежать там все шестьдесят часов до Лос-Анджелеса. – Если так и дальше пойдёт, я не смогу ни сесть, ни лечь!»

– М-м… – промычал он, сжав губы.

Боль в боку стала почти нестерпимой. В Чикаго русский доктор обнаружил у него лёгкий плеврит, но такая боль никак не могла быть связана с плевритом. По мнению врача, это воспалился нервный узел. «Не волнуйтесь, скоро наступит весна, за ней1 – лето, а уж там солнце и жара сделают своё дело – боль уйдёт сама собой, хоть и придётся немного подождать. А лёгкие чистые, беспокоиться не о чем».

Он дал ещё два концерта и отправился в Новый Орлеан, где еле доиграл программу: боль определённо прогрессировала, кроме того, было почти невозможно сдерживать усилившийся в последние две недели кашель. Пришлось отменять несколько концертов в Техасе и брать билет на ужасный поезд, который ползёт почти трое суток.

В вагоне было темно: только тусклые лампы желтовато светились под потолком, напоминая мягкое, покачивающееся мерцание церковных свечей. Колёса металлически простучали по мосту – состав пересёк узкую речку и теперь следовал вдоль ограды длинного, никак не кончающегося кладбища: за окном проплывали тёмные скелетики деревьев и белые монументальные кресты. От кладбища веяло сонным умиротворением, в котором чувствовалась печальная радость. Сколько утомлённых жизненной дорогой путников нашли здесь вечный ночлег!

Он прислушался: казалось, если абстрагироваться от стука колёс, то можно было расслышать в ветре, как глухо ударяются друг о друга и о белые кресты сухие ветки. Он закрыл глаза, вглядываясь в луны, маячащие за перегородкой век: спрятался внутри себя от себя же самого, живущего среди людей. Темнота накрыла, обрушившись внезапной глухотой оттенков, и там, внутри, где-то в боку, в глубине пульсирующей боли, он расслышал три плачущие ноты знакомого с детства колокольного звона. А за ними мягко и гулко, словно проваливаясь в сугроб, вступил хор из его «Всенощного бдения». Рахманинов вздрогнул: действительно страшно – будто тебя пригласили на собственное отпевание. Впрочем, ведь «Всенощная» – музыка не для отпевания, так что всё в порядке?

Он открыл глаза и прокашлялся. Танцующие под потолком пылинки светились в столбе лампового света – они вращались по кругу, как заведённые шестерёнки часов, смазанные тёмным, тягучим маслом ночи. Теперь, перепуганные влажным кашлем, они отлетели в сторону, сбившись и перепутав движения, как девушки-лебеди из кордебалета.

Он потянулся рукой к бумажному фунтику, чтобы – по Чехову – сплюнуть мокроту, и обмер.

Точно ли? Может, кажется? Померещилось в темноте?

Нет. Кровь.

Он судорожно сглотнул и свернул бумажный пакет.

Невольно вспомнилось, как он стоял на пороге посольства Советского Союза, желая передать «Симфонические танцы» в добрые руки. В руки Родины. Хитро он всё-таки провернул с названием, ведь танцы – это непременно светское. И всё для того, чтобы большевики не догадались, не запретили исполнять вылепленное из ребра церковного пения сочинение. Что же это за «танцы»? Танцы ли? Или вторжение дьявольских всадников в святую, былинную, сказочную Русь? Русь, где звучали гусли Садко, где протяжные песни и рожковые наигрыши невидимо плыли в звонком, стеклянном комарином воздухе с утренним туманом над реками. Где кружились на балах блистательные пары, вместо которых бесновались теперь инфернальные чудики и жестокие уродцы с повылезавшей из углов и карманов саранчой…

Он вздрогнул и посмотрел на часы, подарок Зверева: ещё нет и десяти, а так сумеречно. Как бы там ни было, о рукописи он позаботился, а о жене, о дочках? Наташа, Иринка, Татьяна… Как, на какие средства они будут жить, если с ним что-нибудь случится?

Все мы почему-то уверены, что непременно доживём до глубокой старости, успев распланировать смерть и разложить по полочкам, что, а главное, когда нужно сделать, чтобы уйти, не жалея. А если это произойдёт внезапно? Вот так вдруг, без подготовки, без планов и распорядков? С кем-нибудь другим, конечно, это запросто может произойти, но со мной нет, со мной этого точно не случится – так думает каждый.

Рахманинов похолодел: действительно, как его семья будет жить? Как обезопасить их теперь, когда почти всё им заработанное разошлось по миру? Что им останется, если…

«Наташа… Добрый гений всей моей жизни!» – Он сглотнул подступившую горечь и с трудом перевернулся на спину. Так болело ещё больше. Прощупав бок, он снова перевернулся, улёгшись прямо на ноющее место. Может, если придавить этот комок боли, станет легче?

Поезд мчал по пустынной местности. В голове немо зазвучала «Русская песня»: сами собой замаячили перед глазами заснеженные поля, шустрая позёмка, несущаяся вслед за вагонами по шпалам; покрывающая ночную землю мелкая пороша, на которой оставляли частые крестики следов прыгающие сойки, гордые поползни, красноголовые щеглы и дружелюбные синицы. И неожиданно проявилось вдруг в темноте, где-то у потолка, лицо того пренеприятного господина с широкой, неоднозначной улыбкой.

Как его звали? Ну, того, из правительства. Мистер Джонсон, кажется. Помнится, он оставлял адрес. Ещё подмигнул, когда Сергей сказал, что не передумает и не пожалеет. Рахманинов с горечью усмехнулся. А теперь… Как быть теперь? Как Наташа и девочки смогут получить наследство, если вдруг… Если вдруг что?

С усилием привстав, он потянулся к портфелю и, поддев ногтем загнутый уголок, выковырял из потайного кармана потёртую визитку:

«Мистер Олби Джонсон, дом 14, 51-я Авеню, Нью-Йорк, Соединённые Штаты».

Он затолкал под поясницу подушку и с трудом сел. Снова покопался в портфеле, пошелестев, вынул нотную бумагу, авторучку и, подумав немного, написал:

«Добрый вечер, уважаемый мистер Джонсон!

Надеюсь, Вы пребываете в добром здравии. Знаете, на досуге я подумал вот о чём: ведь в эмиграции я написал всего шесть произведений, и практически все они были начаты в России. К чему это, вероятно, спросите Вы? А вот к чему. Дело в том, что я не один десяток лет обдумывал Ваше предложение и, признаться, никогда бы его не принял, если бы не крайние обстоятельства. Тем не менее в нынешнем положении оно кажется мне уместным, поэтому я, к сожалению для себя и, возможно, к некоторому удовлетворению для Вас, предпочитаю согласиться. Итак, прошу разрешения начать собирать документы для оформления американского гражданства.

Благодарю за помощь!

С уважением

Сергей Рахманинов».

Написав это, он выдохнул и, сложив лист вдвое, убрал его обратно в портфель. Затем, снова покопавшись в карманах, вынул гладкий чёрный камешек. Это был уже второй талисман, который Даль подарил ему. Первый, сабадж, Сергей потерял несколько лет назад. Он так переживал, что Наташа, желая уберечь мужа от возможной беды, связанной с утерей камня, попросила сестру, которая знала Даля гораздо лучше, написать ему письмо.

«Глубокоуважаемый Николай Владимирович, – писала Софья, – обращаюсь к Вам с просьбой от имени сестры моей Н. А. Рахманиновой. Она пишет, что Сергей Васильевич, к великому своему огорчению, потерял в Англии талисман, который Вы прислали ему два-три года назад. Он очень ценил его, бережно хранил и никогда с ним не расставался. Пока Сергей Васильевич носил этот камень, он не жаловался на здоровье, о чём сначала насмешливо, а затем и всерьёз сообщал в письмах. Теперь же он очень переживает, и моей сестре весьма хотелось бы успокоить его, попросив Вас, если Вы, конечно, найдёте это возможным, прислать другой экземпляр взамен утерянного».

Николай Владимирович поспешил с ответом, и наконец из Бейрута пришло письмо:

«Дорогой Сергей Васильевич! 2

Мною получено письмо от С. А. Сатиной, сообщающей, что Вы потеряли в концертном турне талисман и теперь огорчены этим. Что ж, не огорчайтесь!

С оккультной точки зрения случайностей не существует: цепь причин и следствий непрерывна, и то, что мы называем случайностью, является лишь результатом ограниченности нашего кругозора, вследствие чего некоторые звенья этой цепи причинности ускользают из нашего поля зрения.

Вы потеряли камень потому, что должны были его потерять. Для чего – этого я не берусь объяснить: быть может, чтобы я прислал Вам другой, более могущественный, приобретённый мною недавно. Это хараз ал-хайат, «камень змей», он намного ценнее сабаджа. На фарси его называют мар-мухра, о нём упоминает Аль-Бируни в своей „Минералогии“, и на Востоке его используют как талисман со времён царя Хосроя: носят с собой или же хранят в доме.

В одной из священных Сур повествуется о заклинателях, которые охотятся на отвратительную царицу змей – говорят, кто слышит её шипение, умирает на месте. Питается же она другими змеями и, после того как сожрёт четыреста ядовитых сородичей, – полагаю, это число взято из „Книги установлений“ Китаб аль-Айни, – охотники обнаруживают у неё в затылке камешек. Тогда они зажимают её лоб двумя железными прутьями, рассекают затылок и выдавливают вещество мар-мухра: сперва оно мягкое, но под воздействием воздуха отвердевает и каменеет.3

Хараз ал-хайат, приложенный к этому письму, я приобрёл у одного сборщика податей, который проживал по соседству от заклинателя змей. Как-то раз он услышал, как этот заклинатель плачет и рвёт на себе одежду. Он подошёл спросить о причине горя, и сосед поведал: дескать, добыл ядовитую царицу змей, вынес её на крышу, а сам отправился на охоту. Жена же в отсутствие мужа забыла унести змею в дом, а когда вспомнила – та уже погибла на солнцепёке, а в затылке у неё переливались два хараз ал-хайата: белый, с жемчужным оттенком, и чёрный, с примесью белизны.

Камни заклинатель согласился продать соседу, сказав, что белым можно натирать тёмную ткань, отчего она станет светлой. Чёрный же считается сильным талисманом – его я и выкупил у того человека, и теперь посылаю Вам.

Хараз ал-хайат должен защищать своего владельца от ядов и смертельных болезней, но лишь при условии, о котором Вам непременно нужно помнить: нельзя делать ничего против сердца. Совершите что-либо против воли – мар‐мухра перестанет защищать Вас и, подобно матери-змее, обратит свой яд не в спасительное лекарство, а в убийственную силу, направленную против собственного хозяина.

Предвосхищая обычную Вашу иронию, хочу сказать, что, прожив на Востоке пятнадцать лет, я не остался чужд подобным поверьям. В Бейруте я увлёкся оккультизмом, о котором даже публиковал научные статьи, потому и отправляю хараз ал-хайат в качестве талиcмана, долженствующего сохранять и поддерживать Ваше здоровье. Посылаю его просто в заказном письме, ибо это не драгоценный камень, ценность его представляют именно оккультные свойства.

К слову, об оккультизме. В Бейруте мне посчастливилось найти средство для излечения невралгии тройничного нерва, считавшейся до сих пор почти неизлечимой. Если Вам до сего времени не удалось избавиться от невралгии, попробуйте этот способ, я буду рад, если он принесёт Вам пользу.

Средство простое: спиртовая настойка красной герани, цветка, растущего всюду. Способ приготовления также весьма прост: цветы, листья, стебли (молодые побеги) настаиваются в течение недели в спирте, после чего настой сливается. Принимать его нужно по чайной ложке (в водном растворе) 2–3 раза в день. Когда приступы боли прекращаются, можно приостановить приёмы. Средство не имеет побочного действия и может применяться в течение продолжительного времени.

На этом заканчиваю, чтобы не отнимать у Вас много времени. Ещё раз сердечное спасибо за всё.

Жму руку. Будьте здоровы!

Ваш Н. Даль».

Подумав немного, Рахманинов вернулся к началу письма.

– «…Нельзя делать ничего против своего сердца. Если совершите что-либо против воли, мар-мухра перестанет защищать Вас», – перечитал он вслух.

– Потише можно? – недовольно проворчал голос с соседней полки. – Ночь на дворе! Спи!

– Простите, пожалуйста, – извинился Сергей и снова повторил, на этот раз шёпотом: – «…Ничего против сердца», «…перестанет защищать».

В боку снова заныла гнилостная боль, расширяющаяся где-то меж рёбер и словно вытесняющая внутренние органы. Рахманинов сжал губы. Осмотрев окно и нащупав выступ, за который можно было ухватиться, чтобы открыть форточку, он сдвинул его. В лицо дохнуло прелым запахом сухой травы и коричневых листьев, пыльным ветром и ватным, беззвучным, хлопковым небом.

– Ты что, совсем сдурел, окно закрой! – Разъярённый сосед поднялся на локтях, будто отжимаясь от полки.

– Прошу прощения… Я сейчас… закрою. – Рахманинов осторожно просунул руку в форточку и, погладив жемчужно-чёрный камень, изо всех сил швырнул его из окна – как можно дальше от железнодорожных путей.

Часть первая

Вам нужно столько работать, сколько у Вас есть свободного времени.

У Вас есть талант, а Вы об этом как будто и знать не хотите.

С. В. Рахманинов

Глава 1

– Ну, что скажете о нём, Карл Юльевич?

– Что скажу, что скажу… Слабовато, Сашенька. Ой, прошу прощения… Александр… Ильич! Слабовато!

– Вот как? Неужели совсем?

– Увы, увы. Ничего особенного не вижу. Не знаю, что вам наговорила его мать, но… Нет, мальчик, безусловно, способный. Но – и только! Этого недостаточно для Петербургской консерватории! Кроме того, он абсолютный разгильдяй. И вы должны быть об этом осведомлены, он как-никак ваш двоюродный брат!

Александр Ильич – сам всего на десять лет старше того, о ком сейчас говорили, – потёр высокий лоб и чуть заметно усмехнулся.

– Вы намекаете на то, что он из двоек рисует себе пятёрки и вместо занятий по гармонии посещает каток?

– Именно, любезный Александр Ильич! Ещё и обманывает! Бабушка, представьте, каждый день даёт ему гривенник на ломоть хлеба с чаем, а он ходит голодным, чтобы купить за эти деньги билет на каток!

Тут уж господин Зилоти не выдержал и рассмеялся, запрокинув голову.

– Но ведь он дошёл в своём мастерстве до степени виртуозности! Так говорит Любовь Петровна!

– Ну не скажите! Его фортепианная игра…

– Нет, нет, помилуйте, Карл Юльевич! Я имею в виду виртуозность владения коньками!

– Ах, вы об этом… – улыбнулся было Давыдов, но тут же посерьёзнел и сложил руки на груди. – Мне тем временем не до смеха, Саша! Этот Сергей уже три года морочит нам головы. Пусть матушка забирает своего доморощенного гения и везёт хоть в Москву, хоть в Вену, хоть домой в Новгородскую губернию. Последнее, пожалуй, лучше будет. Музыка – не его. Отец этого мальчика был, если не ошибаюсь, гусаром. Или кем он был? Вот и Сергея, насколько мне известно, тоже готовили в пажеский корпус, как братьев. А тут его матери вдруг понадобилась консерватория! Возомнила, видите ли, будто бы её сын не на шутку даровитый! Лишь потому, что семь лет пыталась4 – безуспешно, прошу заметить – привить ему интерес к музыке. Нет и нет!

– Однако суровый вы, Карл Юльевич!

– А как иначе, дорогой Саша! Выгонять двоечников – удел любого ректора! Ты себя на моё место поставь! У тебя он один такой, а у меня этих Рахманиновых – в каждом классе по пять человек.

Зилоти призадумался.

– Тяжело будет отказать его матери. Уж очень она просила. Но вы… Всё-таки вам виднее. Стало быть, думаете, не стоит его прослушивать?..

– Дело твоё, Саша. Ты сам лучше меня знаешь. Ты приехал сюда с концертами, есть у тебя время с двоечниками и разгильдяями возиться? Или у тебя своих учеников мало? Все они – талантливы, все попали к тебе не потому, что мамы долго уговаривали. А этот… Ну не нужны музыке посредственности! Не нужны! Зачем поощрять тщеславие мамаш, считающих гениями своих чад? Серость, серость – куда её? Зачем она в музыке? В искусстве зачем? Мягкий ты. Всё потому, что молод! Не надоели ещё тебе мамаши да нянюшки? Особенно с девицами… Ох они любят дочерей пристраивать! Будто мало, помимо консерватории, учебных заведений! Или ты не доверяешь мне?

– Ну что вы, Карл Юльевич! Ваш авторитет для меня непреклонен. – Он запнулся, покусав нижнюю губу. – А, чёрт возьми, может, я и правда жалею Любовь Петровну? – Зилоти убрал руки в карманы и прошёлся по классу. – Может, действительно, ну его, этого мальчишку?

Глава 2

– Куда изволите, молодой барин? – Извозчик нехотя убрал кисет с табаком и недовольно смерил взглядом юношу.

– На Николаевский вокзал. – Зилоти вздохнул. – И осторожнее с саквояжем. Там ноты. Не промочить бы – ливень какой!

– А, вы тоже из этих! – Извозчик поудобнее уселся на козлы и многозначительно, даже как-то угрожающе, причмокнул – будто его отрывали от важного дела.

– Из каких? – надменно поднял брови Саша.

– Да этих всех… бездельников. Играют, поют, а то и просто руками машут. Дирижёры, видите ли! Вы тоже из них? – Не церемонясь, он снова поёрзал на сиденье так, что пролётка задрожала.

Зилоти промолчал и посмотрел в сторону: на проспекте сгущались сумерки. Известняковые петербургские дома на углу Мойки и Демидова переулка выступали из-за стены дождя, задумчивые и мечтательные. Они слушали дождь, как зрители слушают шелест переворачивающихся нотных страниц перед настройкой оркестра. Кто-то зевал, кто-то кашлял, но некоторые выхватывали из воздуха каждую ноту – жадно, нетерпеливо. Крали, расхищали, рассовывая звуки по потайным карманам, чтобы унести с собой на память. Ехать, не ехать… Его не отпускало свербящее чувство вины: Любовь Петровна очень просила послушать Серёжу. Тётку он знал не так уж хорошо, чтобы оказывать ей милости, но всё же родственные связи… Было жаль её: совсем недавно она ушла от мужа, а тот уже завёл новую семью. Но Любови Петровне, кажется, только легче от этого стало. Всегда такая тихая, такая бледная – теперь хоть румянец на щеках появился. Этот её Василий – весёлый, обаятельный, душа любой компании – всем он нравился, всех располагал к себе. И так же беззаботно прошляпил пять имений жены, отданных ей в качестве приданого. Любовь Петровна, барышня из богатого дворянского рода, неизвестно зачем выданная замуж за нищего поручика (вероятно, по большой любви, которой не стали перечить родители), была вынуждена заложить последнее роскошное имение и отправить сына учиться в Петербург под надзором бабушки. А теперь Серёжу отчисляют из консерватории…

– Раз молчите, стало быть, тоже из дирижёров, – не унимался извозчик. – Они ж молчаливые. Правильно! Петь, играть не умеешь – иди в дирижёры! Другими управлять – оно всегда проще! Вот даже лошади… Кому проще: мне на козлах с плёткой или же им, по лужам, с зашоренными глазами?

– Мы поедем или мне другого извозчика искать? – справедливо поинтересовался Зилоти.

– Поедем, поедем, – вздохнул извозчик, выворачивая шапку и напяливая её на голову.

– Вы головной убор наизнанку надели, – бесцеремонно заметил Саша.

– А вы как хотели! Та сторона нестирана сто лет. Макушка уже чешется. А раз дождь – хоть помоется заодно шапка-то. Или ваше величие изнанку недовольно созерцать? – Он демонстративно дёрнул поводья, и колёса скрипнули.

«Серёжа очень талантливый, очень! Я сама учила его играть! Он в деда пошёл. Аркашеньку-то в честь деда и назвали. Только, видишь, способности к музыке не Аркашеньке достались, а Серёже. Сергей с ним и в четыре руки играл. Уж так отец хотел отдать его в военное училище, как других сыновей, но нет, нет, я бы не позволила, да и он спорить не стал. Разве можно такому таланту!»

Деда Рахманиновых Саша Зилоти хорошо помнил. Да, пожалуй, сочинения его были слабоваты, но вот фортепианная игра… Пианистом он был блестящим.

– А вообще, знаете, у нас в губернии, – не унимался извозчик, – ну, откуда я родом… Вы, наверное, думаете, я сейчас скажу, что окуни во‐о-от такие или груши? Нет, нет. – Он захихикал мелким, дрожащим хохотком. – Тоже много музыкантов у нас, вот чего. Кто на дудке саморезной, на жалейке, кто на балалайке трынькает… На гуслях, как Садко. Садко знаете? Ну вот. И поют, как он, не только на гуслях-то бренчат. Может, большими людьми станут. А вы зря, между прочим, улыбаетесь. Одного мальчонку знал: мать, сама из крестьян, купила ему в избу пианину! Пианину, слыхали?! – Извозчик почесал затылок, засунув руку под шапку. – Наши деревенские диво такое и не видывали. Представляете! Еле в избу втащили – через крыльцо-то еле прошла пианина та! Так чтó вы думаете! Композитором стал! Не шучу! Чтоб мне с места не сойти!

– Ты и так всегда на одном месте сидишь.

– Ну что хошь скажи тогда! Чтоб сосулькой с крыши по голове! На Невском! Под Рождество! Или в переулке каком тёмном грабители чтоб напали, отобрали выручку – да бутылкой по голове!

– Как фамилия того композитора? – поинтересовался Зилоти.

– Как, как… Думаете, помню… У нас-то больше по прозвищам… Да по роду занятий… – Он покосился на своего пассажира. – Зря не верите! Ну уж зря! Матери – такие они. Себе откажут, а дитяткам последнее оторвут. Не каждая, конечно… Моя вот меня не любила: не учила ничему. Всё гулять отправляла по околицам с фулюганами. Лишь бы дома не мешався. Ей в тишине одной бы всё, работы много, а я – то шалю, то вопросами мучаю: «А почему барин лучше нас живёт, что он такого полезного делает, что деньги у него водятся?» Это в детстве ещё было… До отмены крепостного, значит. «А почему у коров пятнистых и бурых молоко одного цвета? Белые-то курицы несут белые яйца, а рыжие – коричневые»! Вот я теперь и извозчик. Нахватался всякого из деревенской жизни. А мог бы сейчас на вашем месте сидеть.

– Послушай-ка, знаешь… Не поедем на вокзал. Сейчас я назову один адрес… Давай туда.

Извозчик досадливо цокнул.

– Ох ты, барин молодой, переборчивый. То туды тебе, то сюды. Я те не оркестр. По палочке трынькать – хошь погромче, хошь потише. Ну ладно. – Он смилостивился, покосившись. – Давай свой адресок.

Глава 3

– Достаточно. Теперь погуляй по коридору, пожалуйста. Только дверь прикрой.

Худенький двенадцатилетний мальчик убрал руки с клавиатуры. Пунцовая волна смущения проступила сквозь кожу у подбородка. Она неторопливо ползла: вверх, выше, выше, по щекам, через виски, пересекая лоб, подбираясь к линии роста волос, – и дальше, к жестковатому, растормошённому ёжику, похожему на цветок репейника, прицепившийся к макушке.

Выйдя из-за рояля, Серёжа обернулся.

– Иди, иди. Ишь какой! Не задерживайся!

– А вы похожи, – улыбнулась Любовь Петровна, когда Сергей притворил дверь. – Оба надменные, насмешливые, гордые… А в душе ранимые и чуткие. Да и внешне… Братья, что ни говори. Хоть и двоюродные.

– Не надо, не надо давить, милая тётушка, взывая к моей совести. Я и так уже решил. Устрою Серёжу в свой класс! Поедем вместе в Москву.

Понурые, дряблые мешки под глазами Любови Петровны, казалось, сразу же исчезли, а требовательный, выжидающий взгляд засиял – жадно, но в то же время благодарно и тепло. Саше показалось, будто она выдохнула – и забыла снова вдохнуть.

– Нет-нет, не потому, что вы просите.

– Почему же тогда Карл Юльевич так нелестно отозвался? – робко вымолвила она.

– Честно признаться, я понимаю. Он хочет на всё готовенькое! Чтобы сразу цельный продукт! Ну, это они все хотят! Нет чтобы научить. Талант, он ведь не виден, если не научить! Нужно на данные смотреть.

– Ты полагаешь, Сашенька, он не смотрит на данные?

Зилоти задумался.

– Да нет. Он больше по вопросам дисциплины… гхм… несколько предвзят. Серёжа талантлив, но недостаточно подготовлен технически. Огранить его надо. Обработать. Маловато у него ещё навыков… Опыта. И уроки, что он прогуливал, тоже сказываются. Но! Вы слышали, какое у него pianissimo 5 в семнадцатой сонате? Конечно, слышали! Между прочим, я ещё ни разу не встречал, чтобы её так исполняли! Все суетятся, торопятся, нервничают… несутся куда-то. И контраст у них… не только между частями, но даже между forte и piano 6, выглядит слишком… э-э… механическим. Долбят forte, теряют мясистость в piano… А в третьей части так вообще! У Сергея же есть то, чего нет у большинства: он чувствует! Понимаете? Он думает о том, о чём играет! Он видит музыку цветами! Вы слышали, что он сказал? Я замечание сделал: «Почему вы сыграли побочную партию тише? Написано же: forte»! А он и говорит: «Так она ведь сиреневого цвета! Разве можно сиреневый играть forte? Это же не яблоневый! Вы сами-то видели, как яблоня цветёт? А сирень?» Вóт что он ответил! А как паузы выдерживает?.. Проживает их, слушает, а не просто сидит, ворóн считает, как остальные! Для него это не принудительное выжидание, не мука, а такая же часть произведения, такой же фрагмент, как и любой другой! Паузы – это ведь что такое? Музыка тишины! Знак молчания в музыке! Из Серёжи, это я вам как преподаватель фортепиано заявляю, получится отличный пианист! Превосходный, если за него как следует взяться! И все мысли о коньках выветрятся!

– А как же Карл Юльевич?..

– Нет, он положительно прав по-своему. Ещё работать и работать. Но! Тесто есть! И из него можно лепить!

– Сашенька… Может, ещё чаю? Сашенька… Сейчас, сейчас…

– Не надо, Любовь Петровна. Не суетитесь. Всё хорошо. Не Петербургская консерватория, так Московская. О нём ещё услышат! Взяться только за него хорошенько! Некому учить…

– Да, да, знаю, знаю, не каждому дано…

– Не каждый хочет, я бы сказал. Послушайте, а может, его Звереву отдать? А ведь и правда! Нужно показать!

– Самому Звереву?!

– Именно! Вот уж кто не гнушается своё время растрачивать не на себя любимого, а на других! Подбирает ребят талантливых чуть ли не с улицы – живут у него, кормит их, одевает, воспитывает, как родных! Гувернёров нанимает, учителей по всем предметам – следит, значит, чтобы учились хорошо. Сам с ними занимается дважды в неделю, в Большой театр водит по выходным, а о том, чтобы концерты лучших исполнителей посещать, – и говорить нечего. Это у них постоянное и обязательное дело – музыку слушать хорошую. И ведь не скупится, берёт лучшие места: от этого же зависит и звук, и чтó они увидят, и понравится ли им! А после театра – ужинать, да ещё и непременно в трактире: домой аж в половине второго возвращаются. – Зилоти ухмыльнулся.

– Грех какой, прости господи! – Любовь Петровна перекрестилась. – Как же так-то?.. Тринадцати-, пятнадцатилетних ребят…

Саша усмехнулся.

– Да он и сам шутит, мол, «меня скоро из консерватории выгонят: водит, дескать, профессор Зверев учеников своих, несмышлёнышей, по рюмочным да по закусочным после опер! Приучает к такого рода досугу!»

Любовь Петровна осуждающе поцокала языком.

– Цокаете-то вы напрасно, тётушка. Я, в отличие от них, понимаю, зачем Зверев так делает. Насмотрятся они на эту мерзость, на красноносых пьяниц с прелой вонью изо рта… – Заметив краем глаза, что Любовь Петровна перекрестилась, Саша смутился. – Уж прошу прощения. Но насмотрятся – и не захотят потом ребятки такой для себя жизни. Сами сворачивать будут от кабаков-то. Ну а если раз и зайдут, то уж не будут буянить… Драки закатывать. Жизнь растрачивать свою на безделье и бездуховность.

– Да возьмёт ли Зверев Серёжу? И как это – к себе?..

Кровь отхлынула от без того прозрачного, бесплотного лица Любови Петровны.

– Это же… Он совсем заберёт его?

– Видите ли… – Зилоти покашлял. – Насколько мне известно… Дело не в том, что Зверев изверг какой – отлучать сына от матери. Но это одно из условий, чтобы Сергей, гхм… отошёл от среды, в которой воспитывался прежде. Я не знаю, как Николай Сергеевич в случае с вами поступит, но обычно он требует от воспитанников, чтобы те жили под его крышей, с его мальчишками. И сократили встречи с семьёй до минимума. Он… Вы только обиду не держите… Полагает, что из семьи порой дурное влияние исходит. Вот у Серёжи брат в военном учится. Какое влияние он на Серёжу окажет? Тягу к чему воспитает? К какой музыке? Нет, тут нужна закрытая среда, пансион, чтобы без людей с другими убеждениями… Парник, в котором сочные плоды созревают. Скорее всего, Зверев и вас поставит перед этим фактом, имейте в виду. Вы, вероятнее всего, не сможете приезжать к Сергею, и он к вам.

– Всё у него… по-звериному.

– Ну, это как посмотреть, – возразил Саша. – Впрочем, своих воспитанников он и сам называет зверятами.

– Неужели он даже на каникулах не отпускает их к матерям?

– Даже…

– А письма?

– Письма – обязательно. Просто… Поймите, дорогая Любовь Петровна, это необходимое условие, чтобы музыкант погрузился в… среду. Жил круглые сутки в дисциплине, по строгому расписанию, среди таких же. Иначе не сможет он… привыкнуть к режиму. К жизни такой! Ведь и в военных училищах так же. Сами посудите! В музыке дисциплина, только дисциплина! И строгость! И трудолюбие! Иначе эту дурь с коньками и утаиванием оценок не выбить. Такое, знаете ли, куда угодно завести может. Сегодня оценки, а завтра, как знать, глядишь, и деньги утаивать начнут. И разные проступки. Я хочу, чтобы его манеры… – Он смутился. – Извините, конечно… Но его манеры… Вы совсем его разбаловали! Совсем не уделяете внимания его этикету. Вы, уж простите, слышали, как громко он отхлюпывает чай? Это же уму непостижимо! В московском обществе! В любой гостиной, в любом салоне на него будут смотреть косо. Извините, конечно, тысячу раз, но он… пьёт чай, как крестьянин! Сергей привык к своей Новгородской губернии, да и теперь проводит каждое лето в деревне, где чуть ли не в поле работает. Что это за непонятная тяга к земле? У музыканта! Да и что вы, в самом деле, вам без него легче будет. У вас ведь ещё и с Володей немало трудностей. И Аркадий совсем маленький – есть с кем нянчиться.

– Аркашенька, да.

– Вот именно. Сергей подружится с моими учениками, с учениками Зверева… Я возьму его в свой класс. Ему будет за кем тянуться. И надзор за ним будет, уж поверьте. Зверев спуску не даст, а вас это избавит от многих хлопот.

– Я знаю, знаю, Сашенька… Но деньги! Про плату-то я не спросила! Потяну ли… Наслышана я о шубах воспитанников Зверева. Говорят, он заказывает их у лучшего портного Москвы по баснословным ценам…

– Что-нибудь придумаем.

Глава 4

Цезура – это прерванный вдох. Замерший взмах, когда вздрагивают плечи. Как у матери, когда она плачет, молча давясь в холодные ладони. Это трещина в разбитом воздухе, который ещё утром был прелым: дворник перемешал его ржавыми вилами с мёртвым запахом бурых, терпких листьев, теперь ужаленных щупальцами заморозков, внезапно выпустившими свой белый, пенный яд. Из ноздрей, как две выбившиеся нити – начало и конец одного шерстяного клубка, – вырывался пар. По-человечески тёплый, живой выдох, ещё пару мгновений назад наполнявший полость не то лёгких, не то души, не то чего-то ещё более потаённого, что запихано гораздо глубже, был вытянут, и подхвачен, и разнесён воровато шнырявшими через Долгий – долгий-долгий – переулок сквозняками. Об этом сплетничали щели домов, этому возмущались кованые ограды балконов, за которыми зябли неубранные герани в горшках, вынесенные напитаться солнечными лучами днём и замёрзнуть ночью.

Таким же сквозняком, наверное, был украден последний выдох Софьюшки. Два года назад ей было четырнадцать. Серёжа помнил, как она колотила жёлтыми пятками по жёлтой простыне, как судорожно вдыхала, вдыхала, вдыхала – и будто забывала выдыхать. А потом вдруг раз – выдохнула одним долгим залпом: медленно, ровно, будто успокоившись. И не вдохнула. Сразу пожелтели, поблёкли бурые полумесяцы под её нижними веками, вылиняла бахрома ресниц, истончились обгрызенные кромки ногтей, и мама перестала плакать. Сразу перестала. Маленький Аркашка поднял пушистые брови и подёргал Серёжу за оттянутый карман. Весь вечер он теребил этот карман – ноя, требуя, чтобы ему показали фокус с белой пуговицей.

– Си-ложа! Лаз мама не плачет, она будет иглать?

Мать обернулась на него и, словно удивившись телу Сонечки на кушетке, отступила назад. Затем, взяв себя в руки, – в прямом смысле взяв: обхватив локти пальцами, придерживая пуховый платок, сделала два шага и укрыла этим платком, как первым снегом, притихшую Соню.

С дифтеритом лежали и Володя, и Лёля – Еленка. А когда и она умерла через два года – от осложнений, – выпал настоящий снег. Ей было семнадцать, а первого снега она так и не увидела. Не было белоснежного покрова, только грязь. Слякоть, падающая с неба, а не снег. Не тот, который взаправду можно назвать первым.

«Почему он был грязным? – думал Серёжа. – Он ведь состоит из воды. Наверное, эта вода чем-то заражена, как кровь Лёли».

Мать вышла вскипятить воду – и увидела, что за окном всё белым-бело – и звуки стёрлись этим снегом, как резинкой в классе, и никто ещё не наследил у порога и даже у мостовой, под аркой. Мать пошла было звать Еленку взглянуть на снег – хотя бы присесть в постели. Она бы помогла, придержала… Глядь, а Лёлечка уже и не дрожит. Лежит вытянутая, как струна, и резонирует, как окна резонируют, когда Аркашка колотит по кастрюлям. Резонирует, будто внутри она стала совсем полой. Пустой, как чугунный горшок, поставленный на огонь без каши.

– Как красиво Лёля поёт… – вдруг сказала мать. – Пойди, подыграй. Не всё же ей одной. Лёлюшка так хочет порадовать тебя, знает, ты любишь ей аккомпанировать. Нужно попросить её спеть на Рождество, пока совсем не пропала в труппе Большого. Пригласили же, оказали честь…

«Да, – подумал Серёжа. – Попросить спеть низким, смолистым голосом, переплетённым, перевитым, как её косы». Лучшего контральто он и не слыхивал.

– Да, – зачем-то повторила мать и вышла на улицу в чём была, даже не обувшись. Серёжа не стал её звать. Просто сел у окна смотреть, как молча бродит она по первому снегу, по его тонкому, звёздчатому слою, по его бумажной кромке. Бродит, то закидывая голову, всматриваясь в небо, то улыбаясь чему-то.

«Наверное, сошла с ума», – подумал Сергей и заплакал. Он не хотел оборачиваться. Еленка здесь. Вдруг она притворяется, чтобы снова упрекнуть его за слёзы. «Вечно ты плачешь, плакса-вакса, гуталин!» – обычно дразнила она его.

Серёжа вглядывался в грязно-жёлтые московские сумерки, в покрытые плесенью перекрестья домовых углов, в мрачные трубы водостоков, которые, как жестяные артерии, сквозили вдоль неровных, несимметричных стен, уходя вглубь чуждых всему живому каменных, шершавых организмов. Дома казались звучащими оргáнами: ветер-циклоп заглядывал своим жутким воздушным глазом в каждую трубу, нажимая на педали стальных ступеней, ведущих к чёрному ходу. Ярусы окон, ложи балконов, галёрка чердаков театрально теплились отсветами люстр. Но если где-то там, за бархатными кулисами оконных крестов, одна из барышень позвонит вдруг в колокольчик – первый звонок, второй, третий, – всё это вмиг погаснет. Останется только Серёжа. Один в гулком, чужом городе, на зябкой Плющихе, среди тощих, облетевших сухими словами лип. И тополей, которые весной, быть может, и вовсе спилит дворник, замучившийся мести их семена, спящие внутри ватных коконов.

Серёжа шагал по неровной брусчатке, покрытой в несколько слоёв, как краской, первым льдом, и сжимал озябшей рукой холщовый узел. Вторая рука грелась в кармане сшитого не по погоде, но зато по фигуре, тулупа. Тулуп этот Сергей терпеть не мог: мать заказала его, когда у них ещё бывали деньги, велев портному оторочить его овчинным воротником. Воротник был каким-то девчоночьим, и в первую зиму Серёжа ни в какую не соглашался его носить.

Рябила сквозь гудящий ветер мелкая пороша, присыпав скользкие булыжники тротуара. Хотелось, чтобы и мама, как прежде, шла рядом, держа его под руку, дабы не поскользнуться. Впрочем, если уж она поскальзывалась, то инстинктивно тянула за собой и его. Он оглянулся: Долгий переулок был совсем пуст. Впрочем, нет, вон из-за угла выступила дама с меховой муфтой и в такой же белой шапке. Рядом виновато плёлся румяный, щекастый мальчишка. Она отчитывала его за что-то, а мальчишка дулся.

«Далось вам ругаться, когда снег!» – проворчал под нос Серёжа.

Наверное, это гувернантка ведёт домой своего подопечного. Впрочем, лучше бы это была не гувернантка, а мама. Серёжина мама никогда не ругала его. Никуда не провожала. Иногда ему казалось, что мать и вовсе не думала о нём. Она редко улыбалась и почти никогда не давала ему своей мягкой, какой-то округлой, до-мажорной руки. В этой руке не было острых углов – она вышивала голубые ландыши на сероватой льняной канве и срывала пупырчатые стрелки подорожников, чтобы выковырять из них семена, бесцельно разбросав по дорожке. Эта рука становилась ещё более округлой и мягкой, когда на веранду заглядывал Аркадий. Мать по-прежнему не улыбалась, но сквозь сатиновую кожу её щёк начинали дышать воздушные потоки и просвечивать лучи соловьиных вокализов, прозрачной нитью прошивающие арочные своды осин. Отложив рукоделие и берестяной туесок с катушками разноцветных ниток, она сажала вечно недовольного Аркадия рядом и принималась расчёсывать гребнем пальцев его тонкие, какие-то заячьи волосы. Серёжу мать, кажется, никогда не расчёсывала. Зачем? Слишком коротко его стригли.

Не прошёл ли он дом? То ли пятый, то ли седьмой… Бумажка с адресом осталась в узле, он забыл переложить её в карман.

В одном из окон дёрнулась штора: служанка открыла его на миг – кажется, чтобы тут же закрыть поплотнее. Из комнаты вырвались грубые арпеджио в си-бемоль мажоре, исполняемые с досадным остервенением.

«Наверное, этот».

Серёжа тронул мёрзлое латунное кольцо и постучал, прислушавшись: вопли и топот ног. Никто не открывает.

«В конце концов, если это не тот дом, я просто извинюсь. И… уточню адрес». Уж очень хотелось погреться полминуты.

Толкнул наудачу дверь – не заперта.

– Пошёл вон отсюда!

Чуть не сбив его с ног, на крыльцо выскочил мальчишка. Следом вылетела бобровая шапка, неприятно мазанув Серёжу по лицу.

– Вон! Вон!!! Чтобы ноги твоей здесь больше не было!

Из парадной выглянули двое мальчишек с лицами, выражение которых могло означать что угодно. В енотовой шубе и высоких сапожищах, как у людоеда из сказок, выскочил сурового вида человек с роскошными чёрными бровями и пепельной сединой.

– Если узнаю, что вы продолжаете водиться с этим лжецом – вылетите следующими!

Мальчишки смущённо уставились в пол.

– Здравствуйте… – Серёжа помялся на пороге и посмотрел людоеду в глаза. «Не съест же, в самом деле!» – подумал он не очень уверенно.

– Здравствуйте! – сверкнул глазами людоед. – Чем обязан? – Он запыхался и тяжело опустился в кресло, стоявшее тут же.

«Зачем здесь это кресло, если он, не переобуваясь, продолжает ходить в сапогах и шубе по дому? – только и подумал Серёжа. – Поскорее развернуться и выйти! Всего шаг! Лишь бы остаться с мамой, а не с этим страшилищем».

– Я… п-посыльный, – выдавил Сергей. – К-кажется, перепутал адрес. Это же не дом пять или семь?

– Посыльный, – ухмыльнулся людоед. – Да-а, дом пять или семь. Что ты принёс?

– Так пять или семь? – занервничал Серёжа. – Назовите точный адрес.

– Что же за посылка? – поинтересовался людоед. Уголки его рта дрогнули.

– М-м… ноты!

– Надо же!

– Нет, нет, это не на ваш адрес, – забормотал Серёжа, понимая, что ляпнул не то. – Это в дом номер семь… Ноты. А ваш пятый? Стало быть, вам гвозди, гвозди!

Краска вспыхнула на подбородке и начала расползаться, заливая лицо.

– Гвозди?! Ну давай свои гвозди, Серёжа Рахманинов. Ты же ради гвоздей сюда пришёл? Расписаться-то где? И ты распишись. Что с этого момента не будешь мне врать. В моём пансионе врунам не место. Не отвыкнешь лгать – вылетишь раз и навсегда, как этот… Фу, даже имени его называть не хочу!

Глава 5

– П-подъём! – Лёня Максимов, которого все называли Лёлькой, тряс его за плечо.

Серёжа оторвал голову от подушки.

– Я не пойду! – Отмахнувшись, он отвернулся к стенке, рванув на себя одеяло.

– Вставай! Уже п-почти девять!

– Да-да, «вы должны заниматься как проклятые»! А я не хочу быть проклятым! Я об этом не просил! Надеюсь, мать заберёт меня, а вы продолжайте терпеть побои и вставать в пять утра, чтобы занять очередь на инструмент!

– Да ты… Олух! Живо вставай! – Лёля стащил с него одеяло. – Через неделю играть Танееву 7, а ты до сих п-пор не знаешь наизусть! И меня п-подведёшь, и Николая Сергеевича, и всех! Огребать потом за тебя!

– Я не соображаю в такое время! И ничего не запомню!

– Слушай, ну извини, ты барин! – Лёля почесал острый уголок уха.

Серёжа покосился: дурацкая стрижка, такая же, как и у него. Неужели этот бестолковый брадобрей, которого приглашает Зверев, не может их стричь так, чтобы хоть уши не торчали!

– Мотя встал к шести – и ничего! Класс один, нас трое! Он, по-твоему, хочет вставать в пять? Особенно после того, как мы п-просидели в «Эрмитаже» до половины третьего? А ты и к девяти ленишься! Д-дождёшься, выгонит тебя Николай Сергеевич!

Серёжа сердито сел, осторожно попробовав пяткой пол, по которому гулял сквозняк: печка, конечно, уже остыла.

– «Эрмитаж»! Какое подходящее название для трактира! К тому же в Москве! И чего ему приспичило тащиться туда после оперы, если требует вставать и заниматься в шесть утра?!

– Николай С-сергеевич всегда так делает.

– В трактир ужинать вас тащит? Зачем?.. Ещё и после спектакля!

– В-воспитывает! Насмотришься на пьянчуг – п-потерявших лицо поэтов и музыкантов, – так и охоту потеряешь пить и время впустую т-транжирить. А вообще, такой уж тут богемный образ жизни. В «Эрмитаже» эти кружки´-кучки даже на ночь запирают – если народ засиживается и не хочет расходиться. А то уже бывало такое: они расходятся в пять утра, а трактир так и бросают, незапертым! До первого бродяги! Кто попало заходи, бей посуду, круши, грабь! Давай, без разговоров! – Отвернувшись, он снова забрался в кровать и, подняв с пола нотную бумагу и карандаш, принялся решать задачу по гармонии. – Не доучишь скерцо наизусть, он тебя отлупит.

– Не отлупит! – огрызнулся Серёжа. – Кто ему даст!

– Зря ты так. Ты его не знаешь.

– Неужели? – передразнил Сергей, застёгивая пуговицы. – Говорят, когда он выпивает в «Эрмитаже», то утром, вместо того чтобы самому идти давать частные уроки, посылает своих учеников. Иногда. Правда, заработанные деньги он вроде позволяет оставить себе, но всё равно! С чего вдруг!

– Ну, так он даёт в‐возможность заработать своё! Мы п-потом этими деньгами можем распоряжаться как угодно! Тратим, на что хотим! Он и учеников нам ищет. Наших собственных. Барышень всяких, девиц, м-мадемуазелей. Чтобы мы привыкали к труду. И за концерты, на которых играем, отдаёт з-заработанное.

– Я слышал, он так себе педагог.

– Так себе?! Кто тебе сказал такую ч-ч-чушь! Да, он не ставит руки, но ни один человек не влюбит тебя в музыку так, как он. Ты хоть слышал, как он играет?! Это же безупречно! Будто и не человек играет вовсе, а сам рояль. Дышит, а не играет!

– То есть он вас лупит, а вы ещё и…

– Слушай, ну, подумаешь, хлестнёт… Это ж иногда! И за дело! – Лёлька вздохнул. – Изнеженный ты. Маленький ещё. А ведь у тебя вроде отец – военный. И братья. П-правильно, что тебя не отдали в казармы. Какой из тебя гусар! Барышня ты, а не музыкант! Только ноешь: то не так, это не этак! Спи дальше. В музыке сила воли и дисциплина нужны. Я пойду заниматься вместо тебя.

– Ну и иди! Сам барышня, – проворчал Серёжа, накрыв голову одеялом.

Глава 6

«Четыре и… снять». Он убрал руки с клавиатуры и подышал на них: лампы-молнии совсем не греют. Что их – две штуки. Если сейчас такая холодрыга, как же Мотя занимается в шесть? Пожалуй, достаточно. Достаточно же? Он зевнул и потёр глаза. Нет, Зверев услышит, что он замолчал, и обязательно решит заглянуть в класс. Лучше сделать вид, что занимаешься. Серёжа снова сел и перелистнул на начало. Поиграть, что ли, левую отдельно? Раз и, два и, три и, четыре и…

– Кто?! Кто так долбит левую?!

Серёжа вздрогнул и обернулся: в дверях, в одной сорочке и в домашних туфлях на босу ногу, стоял Зверев. Рассерженно сдвинув брови, он наигрывал на рукаве халата главную партию.

– Доброго утра, Николай Сергеевич, – пробормотал Серёжа.

– Что-о?! Валяешь, как скоморох, какое тут доброе! Сонная муха, а не пианист! Спотыкаешься в каждом такте! Бетховен, он кто?

– Э-э… Немец…

– Венский классик! Это тебе не «Камаринская»! А если б и «Камаринская» – почему так вяло?! Ты сел за рояль! За роялем нельзя быть вялым!

– Да я просто наизусть ещё не…

– Ещё-о-о?

На него обрушился подзатыльник.

– У тебя было четыре дня, чтобы выучить наизусть! Вон отсюда! Во-он!

Серёжа встал и одёрнул рубашку. В парадной раздался стук.

– Анна Сергеевна! Чёрт знает что такое, и она куда-то исчезла, – ворчал Зверев. – Ступай ты, открой дверь вместо неё. Привыкай к другим профессиям, раз за фортепиано такой вялый!

«Ну и пожалуйста!» – выругался про себя Сергей и взялся за металлическую ручку. Высокая дверь – как белая клавиша с тонкой пластиной из слоновой кости на рояле. За ней – узкое, замкнутое пространство, приглушающее звуки и не выпускающее мелодии наружу: это, пожалуй, чёрная клавиша. Следом – вторая белая дверь и, наконец, коридор. Металлический шарик гладко скользнул по дверному косяку.

– Вот же, просто как лапоть! – крикнул Зверев ему вдогонку, и из-за дверей глухо зазвучал ровный, безукоризненный аккомпанемент.

Сергей облокотился на дверной косяк. Как же он играет… Даже в басах угадывалась мелодическая линия, которую Николай Сергеевич вёл просто и вместе с тем изысканно.

– Вот! Слышишь? Безупречно ровно! Раз и, два и… Считать надо вслух! Сегодня будешь мне играть под метроном! Вот же лодырь! Я из тебя выбью всю дурь! А здесь отклонение – подчеркнул бы хоть краски! Где вкус, где стиль… Эх… Данные есть – а в голове ветер! Ну ничего, я за тебя возьмусь!

«Возьмётся он! – проворчал про себя Серёжа. – Уеду в Нижний!»

В дверь снова постучали.

«Не буду открывать!»

Он повернул голову и украдкой выглянул в окно. За занавеской переступал с ноги на ногу почтальон, притаптывая грязными сапожищами нетронутый на крыльце снег. Сергей вздохнул. Вон уже Лёля бежит. Откроет. Он вздохнул ещё раз и нехотя поплёлся в парадную, навстречу Лёльке, перебиравшему в руках веер квитанций.

– О, Мотьке письмо от отца! Матвей! П-письмо тебе! – прогорланил Лёля. – А ты чего кислый? Выгнал Николай Сергеевич? И поделом! Я говорил, учить надо было! П-позанимался бы вчера, а ты сидел всё, книжечки почитывал, а сегодня дрых! Как так! Т-танееву играть в четыре руки на следующей неделе, а он по углам книжечки читает и строит из себя не пойми кого! Мотя! Иди сюда! Письмо! Выгонит он тебя, Серёжа, из своего класса. Вот увидишь, уже в следующем месяце выгонит. И не таких выгонял. Дурак ты! Счастья своего не видишь.

– Я уеду всё равно! Подумаешь! Далось мне такое счастье!

– Я и говорю: д-дурак! К Звереву в класс все попасть мечтают, а ты у него на пансионе живёшь, так ещё и носом воротишь!

– Больно надо! Пусть вас, как морских свинок, дрессирует! Бегайте в колесе, как мыши!

– Вот балбес! Ну б-балбес же! Мотя!!! Где ты там? Слышишь, нет?

По лестнице сдержанно спустился элегантный темноволосый мальчик с идеальной осанкой. Блестящая, ровная, как у китайцев, чёлка обрамляла прямоугольный лоб.

– Держи. – Лёля протянул ему письмо.

Сосредоточенный взгляд, умные глаза… Серёжа хмыкнул, глядя на Мотю Пресмана. Вот он, «звериная» гордость. Сама порядочность, само воспитание! При этом держит себя так обаятельно и просто!

– Поздоровался бы хоть, – проворчал Сергей. – «С добрым утром» не учили говорить?

– День уже. – Мотя редко спорил. – Вставать раньше надо.

– А я уезжаю, – делано-равнодушно заявил Серёжа.

– Вот как? – Матвей разорвал конверт.

– Да, к бабушке! В Новгород!

– Счастливой дороги, – вяло отреагировал Мотя, и Серёжа закусил от досады губу.

– А вы продолжайте выслуживаться! Кем станете? Такими же слугами, как тот почтальон! Только он письма носит, а вы будете, как вымуштрованные медведи цыганские, над клавишами потеть! На заказ играть перед всякими… кто побогаче! И поглупее! Тьфу!

– Ой, тоже мне! Нашёлся! – хмыкнул Лёля. Было видно, что его задело. – А ты чем будешь заниматься? К-квитанции разносить? – Он помахал у носа Сергея почтовыми бумажками.

– Я не собираюсь, как ты, становиться дрессированным пианистом! Больно надо! Много чести – на заказ играть! Я хочу музыку писать! Сочинять буду!

– Сочиня-ать! – передразнил Лёля, рассмеявшись.

– Да! Симфонии, концерты… И такие, что всякие дурачки вроде вас будут мучиться с аппликатурой и техникой, пытаясь сыграть! Будете пыхтеть и вздыхать: «Вот же Рахманинов, чертяка! Понаписал! Написать легко, а сыграть как?» А я буду сидеть в зале, посмеиваться. Да! Напишу последовательность из нонаккордов 8 – какой-нибудь Мотя своими ручонками и не возьмёт! Подумаешь, нашёлся пианист-отличник! Да таких, как вы с ним… Мотя! Ты что?!

Мотя вдруг зажмурился и порывисто всхлипнул.

– Идиот! – толкнул Серёжу Лёлька. – Иди отсюда! Езжай в свой Н-новгород, к м-мамаше! Хлюпик! Не по Сеньке шапка. Мотя! Матвей! Не слушай дураков всяких. Ну, Мотя!

Матвей опустился на пол и закрыл лицо руками.

– Вот видишь, д-дурак! – злобно шикнул на Сергея Лёля. – За языком бы следил.

Серёжа растерялся.

– Моть… Моть… Прости, пожалуйста… Я… Я не хотел, правда…

Матвей беззвучно рыдал: плечи тряслись, из горла толчками вырывались какие-то выдохи, будто он сдерживал кашель.

– Мне кажется, он не из-за тебя. Может, умер к-кто… Господи…

Лёлька поднял выпавшее из рук Матвея письмо. Тот не отобрал.

– Ты не против?

Мотя молчал.

Лёлька развернул исписанный мелким округлым почерком лист, глаза забегали по строчкам. Дочитав до середины, он сунул письмо в руку Серёже и кинулся обнимать Матвея.

– Мотька! Да ты что! Моть… Как же так…

Матвей будто того и ждал – и всхлипнул во весь голос, по-детски отчаянно. Сергею вспомнилось, как Еленка дразнила его плаксой-ваксой, и он, сам не заметив, развернул смятый лист и принялся читать. Почерк был не очень разборчив, и язык слишком строгий, слишком серьёзный. Кажется, писал Мотькин отец. Полписьма он рассказывал о бабушке, об арендованных комнатах, о каких-то классах при какой-то гимназии, о каком-то тулупе… Сергей ничего не понимал, пока не прочитал следующее: «…лишился службы. Поэтому ты уж извини, но придётся попридержать твою любовь к музыке. Я больше не в состоянии отправлять Николаю Сергеевичу даже эту копеечную плату. Нынче посылаю в последний раз. Отправь в тот же день телеграмму, что отдал деньги и выезжаешь. Люблю тебя и с нетерпением жду. Отец».

– Мотька, М-матвей… Может, всё ещё разрешится, ну, Моть… – Лёлька вот-вот и сам готов был заплакать.

– По какому поводу траур?

Лёлька и Серёжа оглянулись, Мотя же виновато опустил голову, даже не обернувшись.

Николай Сергеевич выглядел уже совсем не сердито.

– Если вы оплакиваете бездарно потраченный час, ушедший в вечность и ни на такт не приблизивший вас к мировому уровню пианизма, то здесь я с вами солидарен. – Он усмехнулся, но, увидев землистое лицо Пресмана, посерьёзнел. – Случилось что?

– Вот. – Лёля кивнул на письмо, которое Серёжка держал в руках. – С-серёж, дай письмо.

– Нет! – вдруг сорвался с места Матвей и вырвал у Сергея письмо. – Нет! Я не хочу, чтоб вы читали! Там нет ничего важного! Я не из-за письма!

– Матвей, – нахмурился Зверев, – ты знаешь, я прошу одного: чтобы вы ничего не скрывали. Просто будьте прямыми и искренними. Всегда. Даже в ущерб себе. Да, это не слишком удобно, но быть таким вот неудобным – единственно правильный путь! Однажды летом – это ещё до вас было – я снимал дачу в Симеизе. И вот как-то бродил по горам, свернул не там – и заплутал. Вывел меня – не поверишь – лесник, смотритель заповедника. Идём с ним по козьим тропкам: обрывы, сухая хвоя под ногами, кусты можжевельника, ягоды заиндевевшие, чёрные, ядовитые, между прочим… Идём, а солнце уже садится! Нет-нет да и начинаешь нервничать: неприятный такой сгусток смолистый засел внутри, трусость какая-то, что ли, малодушие… За душонки-то свои все трясёмся, а в сумерках обрывы не так заметны, тропа обрывается, уходит из-под ног… И вот на одном из поворотов всматриваюсь в темноту: стелется под ногами странное растение. Мухоловка, что ли, какая-то: зелёные плоды, будто вскрытые, а в них – красное нутро, волдыри, сосуды… и белые цветы. «Что это?» – спрашиваю лесника. А он: «Каперсы. Русские цари очень их с коньяком уважали». Не икру, понимаешь, а каперсы! «Солили, как огурцы, а ведь древняя приправа-то! Их ещё в „Эпосе о Гильгамеше“ упоминали». Представляешь, лесник, а «Эпос о Гильгамеше» знает! И как! Да… А к чему это я каперсы приплёл? Уже и сам забыл, чего это они мне вспомнились. А! Ну да! Вот что! Правдивые они! Белые цветы – банально-то как вроде, а ведь признак чистоты, честности… У Шумана, помните? «В цветах белоснежных лилий я спрячу душу свою»… А не надо прятать! Надо вот как эти плоды! Как они выворачивают нутро наизнанку – прямо на каменистых тропках, прямо под сапогами, у ног посторонних, шагающих мимо! Нутро – под чужие подошвы… И не боятся, не прячутся. Нет этой лицемерной смущённости, деланой стыдливости. Эх, понесло меня… Я к тому, Матвей, что не надо бояться. Выворачивай своё нутро! Для кого беречь, от кого прятать: все помрём – и нутро наше вместе с нами. Давай письмо сюда, что бы там ни было!

Мотька молча протянул ему письмо. Николай Сергеевич аккуратно развернул его – бережно, будто бумага была белым цветком каперса, и отвернулся. Дочитав, он сдвинул брови и сурово посмотрел на Мотю.

«Ну всё!» – переглянулись Лёля и Серёжа.

– Так. Скажи: я хоть что-нибудь говорил твоему отцу о деньгах? Хоть раз?

Мотя вытаращил глаза.

– Твой отец присылал, сколько мог. Теперь не может – и должен был написать об этом мне, а не тебе. А ты чего лирику распустил, ревёшь тут? Иди занимайся, и чтобы я больше о деньгах не слышал! Фу, пошлость какая! Сегодня же напиши отцу, что мне не нужны его деньги, он ничего не должен, и тебе уезжать из Москвы тоже незачем! Будешь жить у меня по-прежнему. Вот и всё. – Он развернулся и вышел, скользя по паркету в замшевых туфлях.

Мальчишки помолчали немного. Лёля всё ещё теребил в руках охапку почтовых извещений.

– И правда, чего я сразу не сказал… Мой отец ему не платит, – наконец сообщил он. – Скрывал зачем-то. Неудобно было перед вами.

– Моя мать тоже, – хмуро добавил Серёжа. – Получается, никто из нас не платит? Зверев, верно, богат, раз может себе позволить.

– Ну, он в к-консерватории, видно, хорошо получает. Вот же чеки… Жалованье.

– Лёль, не надо, это не наше дело, – тихо выдавил Матвей.

– Да ладно. – Лёлька уже копался в чеках. – Так… Тут другое что-то… К-квитанции об оплате… Учитель немецкого, учитель ф-французского, учитель естествознания, грамматики, литературы, ч-чтения партитур… Ребята… Это же всё наши учителя! Чек на пошив трёх шуб у портного… Ого, дорогой портной! Какой-то прям царский! И ещё к-квитанции. Чего-о? Об оплате обучения какого-то Самуэльсона… За его счёт!

– Это его кóнсовский ученик. Семён Самуэльсон. Наверное, его отец тоже не может себе позволить платить за учёбу.

– Черняев…

– Этот тоже из бедной семьи. Он мне как-то рассказывал, что их семья всё прошлое лето почти одну только овсянку на воде ела. А вместо чая – воду кипятили. Говорит, так тоже вкусно, главное, чтоб горячей была, и к ней – яблочное повидло с хлебом. Яблони у их соседей растут, он и лазал через забор, воровал эти яблоки, чтобы повидло сварить. И груши на улицах собирали с земли, подгнившие уже. Ну на варенье-то сойдут, да на компот. И каштаны пробовал жарить. Во Франции ведь жарят. Говорит, чем мы хуже. Но вышли горькие, несъедобные, тьфу. Может, как-то по-другому жарить надо, он же не знает.

– Там другой сорт к-каштанов, дурачки они! Погоди-ка… Т-тут ещё есть Кёнеман. И ещё, смотрите, сколько! Получается… Вместо ж-жалованья он п-получает чеки на оплату? Не понимаю… Он отдаёт жалованье, чтобы платить за тех своих воспитанников, у кого нет на это денег?.. А учеников в его классе ведь больше, чем у кого-либо!.. Так ведь?..

Глава 7

– Чёрт знает что такое! Ещё раз с восьмой цифры!

Серёжа снова заиграл.

– Достаточно! Никуда не годится! Это что?! Где сильные доли! Раз и! Два и! Три – относительно сильная! Относительно! Сильная, а не слабая!

Зверев взял карандаш и принялся отстукивать четверти о стол.

– Стоп! Паузы кто будет выдерживать?!

Серёжа искоса взглянул на Пресмана с Максимовым, сидевших тут же, на банкетке, в ожидании своей очереди: одному из них предстояло играть следующим. Ужасно тяжело быть следующим, когда предыдущий ученик уже разозлил профессора.

– Сто-оп! Считать кто будет?! Ещё раз это место!

Серёжа вздохнул и снова заиграл.

– Нет! Неверно! Ещё раз!

Сергей сжал губы. Как хотелось вот прямо сейчас встать из-за рояля и высказать ему всё в лицо! Как он ему надоел, как достали эти постоянные придирки и остановки! Нормально же играет, что не устраивает?!

– Сто-о-оп! Пошёл вон! Вон! Пока не научишься считать до четырёх!

Серёжа гордо встал и, прищурившись, убрал ноты с пюпитра. Матвей Пресман сочувственно посмотрел на него и украдкой дёрнул за полы форменной курточки: «Не расстраивайся, он отойдёт!» Сергей прошёл мимо, даже не посмотрев.

– Следующий!

Встал Лёля Максимов.

– Нет, не ты. Мо, к инструменту!

Лицо Матвея побелело, и он, резко выпрямившись, растерянно посмотрел на Лёльку.

– Так ведь моя же очередь, Николай Сергеич! – возмущённо встрял Максимов.

– Ах, твоя очередь! – разъярился Зверев. – Нет, не твоя! Мо! Давай, порадуй, подай этому лодырю пример! Покажи, что принёс!

Матвей с обречённым видом подошёл к инструменту.

– Вот… Пьеса готова, Бах и соната.

– Ага! А концерт? – Он торжествующе потёр руки. – Давай-ка открой концерт Фильда, да и сыграй с того же места, восьмая цифра, ну!

Мотя растерянно обернулся на ребят.

– Давай, давай! Не копайся там!

– Я… Эти ноты не брал…

– Ну конечно! Зачем же все произведения носить, верно? Можно же выштудировать три бирюльки и таскать их от раза к разу! И ждать, что похвалят! А крупная форма нам зачем? Крупная форма нам незачем! Се, одолжи ноты нуждающимся! Так. Да не надо мне с начала! Сразу восьмая цифра! – Николай Сергеевич отвернулся к окну.

Матвей снова оглянулся на ребят, сделал страшные глаза и беззвучно пошевелил губами: «Читаю с листа!»

Серёжа не обратил внимания, он задумчиво смотрел, как за окном идёт снег. Зато Лёлька изобразил на лице вселенский ужас и так же беззвучно ответил: «Бессмертный!»

Он знал, что чтение с листа было главным Мотькиным кошмаром: над партитурами тот сидел всякий раз каждый вечер целую неделю, но процесс шёл до безобразия медленно. Зверев всегда был недоволен и постоянно ворчал, что Матвей отбился от рук и совершенно не занимается, хотя Серёжа и Лёлька знали: Пресман просиживает за чтением партитур всё свободное время. Невозможно было выдерживать, как он ковырял до ночи каждую партию, выпуская голоса и напевая их. Но стоило Мотьке хоть немного выучить одно, Зверев тут же задавал другое, предварительно накричав, что тот лодырь, палец о палец не ударяет, – и всё начиналось сначала.

– Снять! – Николай Сергеевич резко обернулся. – И ты туда же! Что, так трудно просчитать этот такт? И вообще-то лига тут стоит! Для кого она написана? Наверное, для меня, чтобы я более связно стучал карандашом! Ещё раз оттуда же! И фразу веди!

Мотин подбородок задрожал. Трясущейся рукой он перевернул страницу назад и начал снова.

– Вслух считай! Нет! Чёрт тебя побери, нет! Раз и, два и, три и, четыре и! – На четвёртую долю он с размаху ударил ногой по стулу, на котором сидел Пресман. Удар был такой силы, что стул опрокинулся, а вместе с ним рухнул на пол и Мотька.

– Прочь от инструмента! – вышел из себя Зверев.

– Вы бы мебель-то не портили казённую, – абсолютно спокойно заметил Максимов.

– Что-о-о? – не поверил своим ушам Николай Сергеевич.

– Мебель, – пояснил Лёлька. – Хотя мебель-то ладно, а вот т-такого ученика, как Матвей П-пресман, даже вам т-т-трудно будет найти, – невозмутимо продолжал он. – Мотя, он же не стул. У него кости не такие плотные, как древесный массив. Из чего этот стул? Из б-берёзы, а то, глядишь, и из д-дуба. Дуб сколько лет может жить? Двести, что ли? Мотька-то столько не протянет. Жизнь короткая, а вы изволите вот так его швырять, будто он вам мяч или п-подушка. Да даже и подушку не стоит. Анна Сергеевна бы не одобрила.

– А ну-ка! – взревел Николай Сергеевич. – Ты смотри, какой заступник! Не зря тебя Дон Кихотом окрестили! Пётр Ильич как там назвал тебя?!

– «Нахал Лёля». – Лёлька поскрёб ногтем пятно на рукаве. Кажется, клей засохший. Ототрётся.

Зверев вдруг рассмеялся.

– И правда, нахал ты, Лёля. Так с преподавателем разговаривать! Не боишься спорить со старшими! Молодец! Это правильно! Нужно иногда! Не всегда умнее те, кто старше. И правы они не всегда. И всё же, кто тут профессор? Давай-ка, садись, покажи этим умникам, как надо играть.

Лёлька с достоинством прошагал через класс – так, будто он шествовал в парадной форме по Севастополю, и сел за рояль.

– С восьмой цифры, – угрожающе приказал Зверев.

– Между прочим, – и впрямь нахально заявил Лёлька, – лучше начинать с ш-шестой, а не с восьмой. Ни к чему разрывать мелодическую линию. И вообще… Тема есть тема. Р-разработка есть разработка. Вы, как никто другой, должны это понимать.

По лицу мальчишек поползли улыбки. Еле сдерживаясь, чтобы не рассмеяться вслух, они торжествующе следили, как Николай Сергеевич, хмыкнув что-то под нос про то, «как же прав был Пётр Ильич, как же прав», вновь отвернулся к окну.

– Но смотри, – зловеще предупредил он. – Считай! Потому что я тоже считаю! – И Зверев многозначительно постучал карандашом уже не по столу, а по подоконнику.

Лёля начал. О, как он играл! Мальчишки переглянулись, и Серёжа одобрительно покачал головой. Максимов был предельно собран: каждая мышца напряглась в его теле – отсчитывал ли он сильные доли или же боялся, что Зверев и из-под него выбьет стул? И вдруг…

– Сто-о-оп! – заорал Зверев в том же месте. – Три и, четыре и! – Он стукнул изо всех сил грифелем по подоконнику – так, что тот сломался пополам. – Вон отсюда! Все трое! Вон из моего класса! Впрочем, нет! Идём к Сергею Ивановичу! Пусть он, как ректор, решает, что с вами делать, с никуда не годными учениками! Пусть переводит вас из моего класса, учитесь у кого хотите! Ну, вперёд!

Лёля, казалось, готов был слиться с роялем. Он встал сам не свой, громко отодвинув стул.

Опустив головы, все трое поползли вслед за Зверевым, как можно медленнее спускаясь по лестнице. В надежде – вдруг у Николая Сергеевича всё-таки переменится настроение, по счастливой случайности, конечно же.

– Пошевеливайтесь! Наградил же Бог ученичками: мало того что соображают медленно, так и ходят тоже еле-еле! Ну! – Он пропустил их вперёд.

Стеклянная дверь в кабинет ректора была не заперта, но внутри никого не оказалось: Сергей Иванович, судя по всему, был на уроке.

– Входите же! В темпе presto! 9 Бессовестные! До четырёх посчитать не могут в таком простом месте!

За стеклянной дверью то и дело мелькали ученики – кто с инструментом, кто с нотами, кто просто так. Они с любопытством поглядывали на задержанных мальчишек. Наконец один пианист – Серёжа знал его, это был долговязый Вильбушевич из класса самого Танеева, – распахнул дверь и, не заметив Николая Сергеевича, сидевшего в кресле у полок с книгами, едко засмеялся:

– Что, переводят вас от Зверева? Давно пора! Стало быть, не тянете учёбу у такого сильного педагога? Или, может, сразу на отчисление?

Лёлька передразнил его кислой, кривой улыбкой и уже открыл было рот, чтобы выдать что-нибудь подходящее, как вдруг в кресле пошевелился Зверев и бархатным, вежливым-вежливым голосом спросил:

– Молодой человек, вы же из класса Сергея Ивановича, не так ли?

– Та-ак, – самодовольно задрал подбородок Вильбушевич.

– Храбрый витязь Фарлаф, где твоя Наина? – еле слышно пропел Лёлька, но Зверев бросил на него леденящий взгляд.

– Как хорошо вы читаете с листа?

– Не жалуюсь, – бессовестно заявил Женька. – По крайней мере, Сергей Иванович доволен, из класса не выгоняет. – И он ехидно глянул на мальчишек.

– Что вы разбирали по программе в последнее время?

– Мы много чего разбираем. В основном Гайдна и Моцарта Сергей Иванович даёт. Он считает, они помогают улучшить технику.

– А Бетховена, Брамса, Шумана?

– Да. Тоже.

– А As-dur-ный концерт Фильда, случайно, не 10играли?

– Играл, конечно! – внаглую плёл Женька. – Его же все более или менее сильные ученики… – он снова покосился на Лёльку, – играют.

Зверев будто ещё больше расстроился, но вдруг переменился в лице:

– Слушайте, а пойдёмте вместе к Сергею Ивановичу! Покáжете мне этот концерт!

Женька побелел.

– Ждите тут! – Зверев с упрёком посмотрел на мальчишек и отправился искать Танеева. Следом за ним суетливо засеменил Вильбушевич.

Как только он завернул за лестничный пролёт, Лёлька пробормотал:

– Хоть бы он тоже сбился, п-паршивец! Должна же быть хоть какая-то сп-праведливость!

Мотя вздохнул:

– Справедливость… Я вот сегодня столкнулся у столовой с Аней Пономарёвой…

Серёжа и Лёлька понимающе помолчали. Они знали, что Мотя по уши влюблён в неё. Анечка тоже училась в классе Зверева. Ей сегодня повезло больше, чем им: урок был назначен на другой день.

– И как? – наконец спросил Лёлька. Больше из вежливости, потому что Мотя замолчал, а говорить хоть о чём-нибудь всё равно было нужно – лишь бы не было этой тишины.

– Ну как… Я сказал, что у меня сегодня чуть раньше заканчиваются уроки. Сказал, что подожду её у выхода. Не сидеть же на гармонии, когда она уходит раньше!

Лёлька сочувственно покивал, а Серёжа мрачно заметил:

– Гармония-то у Танеева!

– Да. Вот сейчас выгонит он нас – и пропускать не придётся.

Все трое рассмеялись, но смех получился нервным.

– Или переведёт от Зверева. Чем учиться у другого профессора, лучше уж пускай совсем отчисляет. Смысл от такой учёбы…

Чтобы не притягивать взгляды снующих за стеклянной дверью учеников, ребята, не сговариваясь, сделали вид, будто рассматривают на полках книги.

Так прошло минут двадцать.

– Ребята, – загробным голосом объявил Лёлька. – Вон смерть наша по лестнице сп-пускается. В лице Сергея Ивановича.

– Какой сердитый!

– И Зверев с ним… Злющий-презлющий…

– И Ж-женечка Вильбушевич! – ликующе воскликнул Лёлька. – Глядите, п-печальный!

– Наверное, тоже не смог восьмую цифру ровно сыграть, – заметил Мотька, и все трое прыснули со смеху.

Когда троица во главе с Танеевым вошла в кабинет, мальчишки изо всех сил попытались изобразить на лицах как можно больше трагичности, но рты всё равно расползались в предательских улыбках.

– Ну как, Николай Сергеевич? – Лёлька нахально посмотрел ему в глаза. – Женя Вильбуш-шевич, конечно же, д-достойно исполнил восьмую ц-цифру?

– Что-о? – не выдержал Зверев. – Ну-ка, все трое! Вон отсюда! Заниматься!

– Нам только это и нужно, Николай Сергеевич. Д-до свидания, хорошего дня, хорошего настроения, – рассыпался в учтивостях Лёлька.

И мальчишки, давясь от смеха, выскочили из ректорского кабинета, оставив растерянного Танеева отчитывать несчастного Вильбушевича.

Глава 8

С обеда снег валил и валил. К вечеру его нападало столько, что плечи скамеек в отсветах окон сгорбились под его тяжестью. Каждая снежинка была крохотным кирпичиком, и из этих кирпичиков – постепенно, час за часом – складывались белые стены сугробов. Вместо цемента снежинки скреплялись светом фонарей – зимой темнело совсем рано.

«А может, воздухом, – подумал Серёжа. – Уж точно не водой. Слишком морозно, чтобы им подтаивать».

Выходя из консерватории, он заметил у ворот белую шубку Анечки. Анечка переминалась с ноги на ногу, наступая на уже втоптанные в снег следы.

– Чего не уходишь? – спросил он её почти с издёвкой. – Холодновато для прогулок.

Та уставилась под ноги и, наклонившись, принялась старательно скрести ногтем какое-то пятно на валенке.

– Матвея ждёшь?

– Нет! – вдруг рассердилась Анечка и ни с того ни с сего покраснела.

– Нашатырём попробуй, – посоветовал Сергей, с улыбкой покосившись на её валенок. – Кстати, а ты знала, что, наступая на чужие следы, ты отбираешь у человека силу?

– Чего?.. – не поняла Анечка.

– Следы, – пояснил он. – А ты переминаешься с ноги на ногу и наступаешь не на чужие, а на свои же собственные следы. Отбираешь сама у себя силу, поняла?

– Слушай, отстань, а, белобрысый! Тебе-то что?

– Ну как это что! – Сергей принял серьёзный вид. – Скоро зачёт по катехизису. Вот ходила бы ты по следам Мотьки – забрала бы его силу и сдала на пятёрку. Все ж знают, какой он правильный, старательный… А насчёт тебя не уверен: топчешься тут на одном месте – наверное, никаких сил к завтрему не останется. Другое дело Матвей! Так ты, наверное, затем его и ждёшь: пойдёшь за ним тихонечко, как бы случайно, просто так, а сама по следам, по следам… Ага? Я-то уж понял, видел вас!

– Слушай, иди уже, а? – Анечка прищурилась. – Ну и что с того. Лучше к Кирен Климовой приставай, Кирен давно на тебя глаз положила.

– Кире-ен? – рассмеялся Сергей. – Я бы с радостью, дорогая душенька Анюта Яковлевна, но мне, в отличие от некоторых, ещё Закон Божий учить. Я человек совестливый, силу ни у кого не отбираю. Придётся с честью погибать. А, вон и Матвей идёт. Ладно, не буду далее задерживать, моя госпожа. Желаю приятной прогулки! – И Серёжка отвесил Анечке земной поклон.

Анечка будто ещё хотела что-то сказать, но Серёжка уже отвернулся. И что она нашла в Мотьке? Нет, Мотька, конечно, хороший. И, ясное дело, нравится всем девчонкам: такой весь из себя остроумный, харизматичный, обаятельный… Вечно чем-то занят, вечно куда-то спешит… Даже преподаватели поддавались его обаянию: в отличие от Серёжки, у Матвея никогда не было хвостов на экзаменах. Обаянию и харизме не научишься. Не научишься нравиться окружающим. Это либо есть, либо нет. Серёжке, пожалуй, хотелось бы стать таким же, как Мотька. При этом он сторонился людей, и те как будто чувствовали: «Человек нас сторонится! Нужно оставить его в покое!» – и они оставляли. Было скучно выслушивать часами, как кто-то говорит исключительно о себе или ноет о жизни. Интересные же диалоги, в которых собеседники были на равных, он редко встречал.

– Смотреть надо, куда идёшь!

Кажется, задел чьё-то плечо. Точно: Сашка Скрябин, заносчиво глядящий на него из-под сдвинутых бровей и педантично выстриженной чёлки.

«С цирюльником Зверева будешь так разговаривать!» – подумал Серёжка, но вслух не сказал. Скрябина он терпеть не мог: Сашка учился в кадетском корпусе и брал частные уроки у Зверева, к которому приходил заниматься в консерваторию. Серёжке он казался сумасбродным щёголем и занудой, любившим поумничать. И одновременно каким-то отрешённым: Зверев задавал одно – он приносил другое и всегда начинал «гениальничать», оправдывая это то философскими, то даже мистическими законами. Зверев выходил из себя, но почему-то уважал его, хотя все остальные недолюбливали Скрябина за высокомерие. Один только Вильбушевич им восхищался, что выводило Серёжу ещё больше.

– Спит на ходу!

– Да, сплю, – мгновенно отреагировал Серёжка. – Ты мне снишься. Тебя нет. Стало быть, и внимания на тебя обращать не следует.

– А смотреть, куда идёшь, следует? – хохотнул Скрябин.

– Во сне не обязательно.

– Ах, не обязательно? Ну, так я тебя разбужу! А то ещё под лошадь попадёшь! – Сашка кивнул на подъехавшего к воротам лихача. – Сейчас тебе, милок, лекарство… – Он сгрёб снег со спинки ближайшей скамьи и быстрым движением затолкал жмень Рахманинову за шиворот.

Серёжка нагнулся, чтобы наспех скатать снежок для расправы над Скрябиным, но снег был слишком рассыпчатым и не хотел склеиваться.

Вдруг Скрябин заорал. Серёжка обернулся и расхохотался – стоило только посмотреть на скрябинское лицо: он прямо-таки побелел, интеллигент несчастный! Конечно, без Лёльки не обошлось: это он, Дон Кихот консерваторский, явился на помощь и сунул Скрябину за шиворот внушительную пригоршню снега. Сашка чертыхался, а вдалеке, у ворот, застенчиво смеялась Анечка, а с нею и Матвей. Уязвлённый Сашка Скрябин дёргал плечами, пытаясь вытряхнуть снег, скользивший по спине под рубашкой, и при этом не потерять вида.

– Дурачьё! – сделал вывод Скрябин. – А тебе, Рахманинов, манерам бы поучиться. Москва – это тебе не село, и рояль – не вилы с сеном.

Серёжка вспыхнул, а Лёлька тут же двинулся на Сашку и сильно толкнул его в плечо.

– Ты! Москвич!

– Да ладно, не надо, Лёль, ну этого пижона… – удержал его за локоть Серёжка. – В кадетских корпусах умом особо не отличаются. Уж я знаю. Не зря я туда не пошёл.

– Нет, т-ты ответь за свои слова, раз сказал! – не успокаивался Лёлька. – К-кичишься тем, что москвич? Чего ж тогда играешь хуже Серёжки?

– Это он-то играет? Инструменты только портит. Я-то думаю, чего клавиша «ля» в тридцать втором классе западает – ну конечно, там же Рахманинов занимался! Ещё бы! Перепутал струны с сеном, а молоточки с вилами!

Лёлька вырвал руку и кинулся на Сашку, повалив его в сугроб. Тут уже бежал и Мотька. Непривычно было видеть его таким: раскрасневшимся, разгорячённым, с лихо съехавшей набекрень шапкой. Он судорожно выдыхал на бегу: изо рта вырывались клубы – как в бане, когда раскалённые камни обдают водой, черпая её ковшом из берёзовой кадки.

– Стойте, ребят! – тихо сказал Серёжа. – Не трогайте его. Пусть идёт. Он не наш. Не консерваторский. Свои манеры пусть в кадетском корпусе показывает.

– Твоё счастье, что мы в‐воспитаннее. – Лёлька, уже стоявший на коленях в снегу, нехотя отпустил его. – Трое на одного не б-бросаемся.

– Вижу, – встал, отряхивая снег с модного пальто, Скрябин. – От тебя, Рахманинов, только и ожидалось (даже не требовалось!), что ты извинишься! Задел прохожего… Заметь, знакомого прохожего! Извинись – и иди дальше. А ты устроил тут. Абсурд какой-то! Эти, – он высокомерно кивнул на Лёльку с Мотькой, – вообще не понятно, зачем прибежали. Я бы не стал так унижаться перед тобой, как вы сейчас передо мной унизили своё достоинство. А в консерваторию я тоже поступлю, вот увидите. Окончу кадетский корпус – и поступлю.

Он поднял шапку, потряс её, чтобы вытрусить снег, и одиноко побрёл по Большой Никитской.

– Может, не надо было, а, Лёль? Как считаешь? – грустно спросил Серёжка.

– Надо, – сжал губы Лёлька. – Чего он…

– Ладно, ладно…

– А ты зачем п-примчался? – накинулся Лёлька на молчавшего в стороне Мотьку. – Стоял бы со своей «А».

– Ну я смотрю, вы тут… возитесь… Ну и…

– Лоэнгрин, тоже мне! Т-тристан! Иди к своей Изольде!

– Ребят, а у вас не будет рубля? Вы давеча за концерт получили…

– Что-о-о? – вскипел Лёлька. – Глянь-ка, ему ещё и монетку в шляпу брось! И не монетку, а р-рубль! Не дрался, а клянчит. На что тебе?

– Лёль, ты что-то, по-моему, зря из себя выходишь. Я плохого тебе ничего не делал. К чему эта ирония? – обиделся Мотька. – Я по-дружески, а ты… Я тебе что, Скрябин?

– Ладно, извини. Я что-то… Ну… Ты понял. А зачем тебе рубль-то?

– Да понимаешь… Повезло сегодня Анюту встретить. И лихачи у подъезда стоят… Её бы прокатить до дома… Проводить… Пешком далеко… Мороз вон какой. – Он виновато опустил глаза.

Мотька пошарил в карманах.

– У меня только полтинник.

– И у меня два рубля… – упавшим голосом ответил Матвей. – Как назло.

– Серёж, а у тебя? – пытливо взглянул на него Лёлька.

Серёжка прямо посмотрел ему в глаза.

– У меня нет.

– Врёшь! – вскипел Лёлька. – У тебя же б-были! Я видел!

Серёжка пожал плечами.

– Они мне нужны. Для дела.

Глава 9

Этот вечер был свободен от концертов и игры в винт. Серёжка жмурился и громко отхлюпывал чай, Анна Сергеевна разбавляла заварку остывшей водой с накипью, а в самоваре потрескивали шишки. Мотька, уставившись на вазочку со сливовым вареньем, выглаживал его горбиком ложки.

– Моть, ну ладно тебе, не погибай. Накопим вместе, а? – не выдержал Лёлька и, покосившись на отвернувшуюся Анну Сергеевну, живо распихал по карманам несколько пряников. Серёжка знал: это для одного приятеля, который попрошайничает на углу Моховой. Лёлька же Дон Кихот. Вечно помогает всем несчастненьким.

Матвей помолчал и исподлобья взглянул на Серёжу.

– В четверг ещё экзамен по к-катехизису сдавать. И для этого желательно не умереть! – с умным видом заявил Лёлька. – Рано, – пояснил он и аккуратно подцепил два бублика.

Но тут Анна Сергеевна обернулась, и бублики упали на стол. В столовую вошёл Николай Сергеевич.

– Ты даже не представляешь, Аня, как мы сегодня были сердиты с Сергеем Ивановичем! А всё из-за этих. – Он рассмеялся. – Ученички! Это же надо! Поставили меня в такую ситуацию! А если бы этот ученик Танеева, как его там… Ну, который Горыныч.

– В-вильбушевич, – процедил Лёлька.

– Вот, если этот Вильбушевич сыграл бы блестяще то, что мои ученики – все трое – не смогли элементарно просчитать вслух? А, каково? – Зверев добродушно рассмеялся, глядя на сестру.

– Да будет тебе над детьми потешаться, Коля, – улыбнулась Анна Сергеевна.

– А я теперь всё думаю, как бы сыграл это место Саша Скрябин? Неплохо парень играет, неплохо, хоть и не консерваторский. Кадет, всего-навсего частные уроки берёт, а вон какой молодец! Нет, уж я постараюсь, костьми лягу, чтобы он после этого своего кадетского корпуса к нам поступил. Выйдет из него толк. Не то что из вас! – Зверев дружелюбно потрепал по голове Серёжку. – Вот хоть бы ты! Ну можешь же, когда хочешь! Не-ет, увидишь, я из тебя сделаю настоящего пианиста!

– Не хочу я быть пианистом, – буркнул Серёжа.

– Да какой из Серёжки пианист, – невольно улыбнулся Лёлька. – Это ж нервы нужно иметь не просто стальные, а ч-чугунные! Два часа сидят в зале сотни людей – и каждый только и ждёт, чтобы ты ошибся. «Ну давай же, давай, сбейся, напутай ноты, переживай, мучайся – не зря же мы тут сидим»!

– Эко как ты о слушателях! – расхохотался Зверев, усаживаясь за стол. – Анюта, налей и мне чайку, что ли!

– Ну а что? – Лёлька уже вошёл в раж.

– А ведь и правда, – сочувственно вздохнула Анна Сергеевна, ставя перед Зверевым чашку с блюдцем и серебряной ложечкой. – Серёжа уже с вечера нервничать начинает. И к роялю выходит с носовым платком – руки дрожат, бледный, ладони влажные от пота… Волнуется ребёнок!

– Не для этого платок, – иронично заметил Сергей.

– А для чего же?

– Ну как. – Он лукаво посмотрел на Зверева. – Было однажды… Мы так играли Бетховена в четыре руки, что я палец сбил до крови. Ну что смеётесь! Факт! Скажете, не бывает такого? Вон Николай Сергеевич подтвердит. Было?

– Было, Се, – улыбнулся Зверев. – Ногтем зацепил пластинку на клавише.

– П-подумаешь, – протянул Лёлька.

– Нет, ты дальше послушай. Играю, значит, а Николай Сергеевич… Николай Сергеевич, извините! Так вот, Николай Сергеевич как заорёт: «Ты что мне тут клавиатуру всю кровью измазал?! Платок носить надо!» – и выгнал за дверь. Так я с тех пор платок и ношу. Мало ли.

Все, вместе со Зверевым, засмеялись. Молчал только Мотька.

– И вообще, я не собираюсь быть пианистом, – заявил Серёжка.

– Интересные дела! – поднял брови Зверев. – Кем же ты тогда стать собираешься? Дирижёром? Теоретиком? В певчие, может, решил податься?

– Я сочинять буду, – твёрдо сказал Серёжа.

– Ой, ну сочинять – это дело такое, Сергей. Сочиняй, кто тебе не даёт. Класс свободен! Только вот прокормить себя ты этим не сможешь. Не дело это – сочинять. Посмотри вокруг: все сочиняют, а толку… Где они все… Таких, как Пётр Ильич или вон наш любимый Людвиг Ван, – сам понимаешь.

– Я не думаю, что я хуже, – заявил Серёжка.

– Однако, прямо скажем, бессовестное заявление, – опять рассмеялся Николай Сергеевич и подковырнул ложечкой печёное яблоко. – Ну что ж, сочиняй. Посмотрим. Напиши для начала хотя бы пьесу. А потом, со временем, концерт или симфонию. А я договорюсь, чтобы кто-нибудь известный продирижировал. Только уговор: без ущерба игре! Будешь лениться – выгоню вон. Как считаешь, Мо? Мо! Что молчишь-то весь вечер? Угрюмый такой. Дуешься на меня до сих пор? Мо, Мо, ну будет! Ну, мир?

– Да он не из-за вас, Николай Сергеевич, – встряла Анна Сергеевна. – Девочку он хотел проводить до дома, но не вышло.

– Вот как! – поднял брови Зверев. – Это ещё что такое?! Как такое может быть, что какие-то девочки отказываются от нашего дорогого Мо! Что за девочка там такая? Имя? Скажите ещё, что она каких-нибудь танеевских учеников моим предпочла! Вильбушевичей всяких! Ну, чего молчите? Как зовут её?

– Да нет, Николай Сергеевич, тут уж можете быть спокойны: это из вашего класса ученица. Аня Пономарёва.

– Аня?! – Николай Сергеевич опешил. – Да ну! Быть такого не может!

– Ну, уж поверьте.

– Да нет! Я к тому, что быть такого не может, чтобы такая хорошая ученица – и отказалась от Матвея! Мо! Давай-ка с самого начала!

– Да он прокатить её хотел на лихаче. Лихач прямо у подъезда стоял. А денег-то у него было всего два рубля.

– И мороз же ещё. По морозу не особо п-погуляешь-то со своей симпатией, – вставил Лёлька.

– Н-да… Ситуация, – протянул Николай Сергеевич. Он встал и прошёлся по комнате. – Да… Не дело это! Не дело! А главное, Аня Пономарёва! Не хватало ещё, чтобы её отбил какой-нибудь… кадет нарядный! Саша Скрябин, например. Он вон какой, между прочим! Видный кавалер!

Лёлька и Серёжа злобно переглянулись.

– Анна Сергеевна, подай-ка мне мой… Да-да. Вот, Мо! Вот тебе пять рублей! Когда в следующий раз встретишься с Аней Пономарёвой – прокати её на лихаче. Это можно. Она хорошая ученица.

Глава 10

Снег хрустит, как арбуз. А песок на речном берегу хрустит, как снег. Песок хрустит потому, что песчинки царапаются друг о друга, а снег потому, что снежинки ломаются. Разбиваются, трескаются, лопаются под тяжёлыми сапогами. Точно так же в арбузе лопаются его водяные сосудики, когда откусываешь. Будто отрываешь лоскут алого, сахарного – того, что под зелёным кафтаном…

А ещё снег похож на пюре – такая же взбитая картошка. Измельчённая, перемешанная с воздухом глыба льда. Снежный мякиш хлеба. Вспенившееся, пузырчатое запечённое тесто.

«Раз в голову лезут мысли о картошке, значит, захотелось есть!» – подумал Серёжка.

Он брёл по тропинке, вытоптанной ложной, запутанной петлёй меж сугробов, домов и усадеб.

«Отчего было не протоптать нормальную, прямую тропинку? Зачем непременно нужна такая длинная, витиеватая? И о чём думал тот первый, кто её протоптал? Наверное, это был Белый или кто-нибудь такой же ненормальный, не от мира сего».

Белым ребята окрестили Сашку Скрябина. Поначалу так звали его только старшие – и чаще за спиной, в междусобойных разговорах. Со временем это прозвище накрепко прилипло к нему, а началось всё после одной истории, когда те же старшие уговорили Скрябина устроиться на лето петь в храм.

Были каникулы, иногородние консерваторцы разъехались, и на клиросе не хватало певчих. Петь за теноров и басов чаще всего было некому, так что эти партии отдавали девочкам. Серёжка тогда тоже остался в Москве: Зверев договорился с Ладухиным подтянуть его по сольфеджио, но воскресных служб Рахманинов не пропускал и сам слышал, как после очередной проповеди о необходимости приходить на клирос в безукоризненно чистых, ослепительно-белых воротничках Скрябин начал доказывать регентше, что белый не может быть безукоризненно чистым: «Белый – это ведь смешение всех цветов!»

Регентша возмутилась наглостью юного спорщика и обозвала Скрябина заносчивым глупышом, потому что каждый ребёнок знает, что белый – это отсутствие цвета!

«Разве целая нота пустая? Она ведь белая, – спокойно поинтересовался Сашка. – Если белый – это отсутствие цвета, тогда, по-вашему, выходит, что и целая нота – белая – это отсутствие звука?»

Регентша, конечно, ещё больше вышла из себя и, подозрительно прищурившись, возразила, что целая нота в данном случае – это наложение четырёх четвертей, но Скрябин и здесь не растерялся, терпеливо объяснив, что «тогда ведь и белый – наложение всех цветов. И если нарисовать на круге бумаги все цвета радуги и раскрутить его, как ветряк, то они наложатся друг на друга, смешаются – вот и получится тот самый „ослепительно-чистый“ белый».

Певчие на клиросе смеялись, регентша злилась, а зануда Сашка через несколько дней раздобыл учебник по физике и снова подстерёг её после службы. Те из консерваторских ребят, кто пел в храме, рассказывали потом, как он шёл за регентшей рядом с тропинкой, прямо по сугробам, и зачитывал какие-то отрывки из главы про цвета и оттенки.

И здесь как раз сугробы и белая тропинка. Белая тропинка – Белый Скрябин.

Серёжка протоптал колею к самодельным качелям во дворике. Снегу навалило столько, что сугробы доходили до самого сиденья – простой доски на верёвках. Он снял варежку и взялся тёплой рукой – кристаллики инея таяли под ладонью, и бечева будто бы промокала. «Повозил» качели по снегу: сиденье вычертило на сугробе широкий рельс. Сергей вспрыгнул – не хотелось топтать красивый снег – и, усевшись прямо с ногами, как бы на корточки, принялся раскачиваться – плыть на корабле, бороздя и рассекая снежные волны.

Хотелось сочинять. Он уже сочинял, конечно, но это было как-то не всерьёз. Нужно было написать что-нибудь такое… Что говорило бы за себя и за него. Что жило бы само по себе, вне его самого, вне его рук и его воли. Что-нибудь такое же совершенное, как снег. Что-то такое, чему можно было бы удивляться каждый раз, слушая и переслушивая. К чему нельзя было бы привыкнуть, что не могло надоесть.

К снегу привыкаешь и к морю, говорят, привыкаешь. Снег перестаёт удивлять своей фантасмагорией, а море – своей печалью. Вон Зверев ездил в Симеиз или куда-то там в Крым. За чаем рассказывал, что встретил в Севастополе любопытного мальчишку – так его удивило, что тот сказал: «Я слишком привык к морю. Когда постоянно живёшь у моря, оно перестаёт восхищать». Серёжка даже запомнил фамилию: Максим Волгин, что ли. Или Волжин? Или Волшин? Или Волошин… Что-то такое. Но точно Максим! Лёлька же Максимов – вот Сергей и запомнил. Ассоциации нужны. Он и произведения учит наизусть с помощью ассоциаций.

Когда засыпал, Серёжка часто представлял, что идёт с этим мальчишкой у моря, которого никогда не видел. Берег галечный. А иногда – скалистый. И мальчишка спорит, совсем как Сашка Скрябин. Только не умничает, а культурно спорит. По-доброму, как Лёлька. И в своих мыслях Серёжка говорил:

– Ну нет, со мной такого не будет! Я люблю яблони, и сирень люблю, и реку нашу. Разве к ним можно привыкнуть? Как река огнём горит на солнце – будто тысячи свечек в храме на Пасху шевелятся, дышат, живут за кого-то – чтобы кто-то жил.

– Да, да, – скептически усмехнётся парнишка. Совсем как Сашка. – Сначала думаешь, мол, нет, со мной такого не случится, уж я-то море люблю! Но увы, со всеми одно и то же. Нужно на время уезжать, чтобы снова ему удивляться.

– Удивляться?

– Ага. Его величию, сдержанному спокойствию и благородному гневу, – как-то совсем по-взрослому ответит мальчишка.

– Ты говоришь как поэт, – скажет Серёжка, и мальчишка ответит вполне серьёзно, но, наверное, в шутку:

– Я и есть поэт.

– А я – композитор.

Тот усмехнётся снова.

– Ну, знаешь, это ты громко заявил: «Я – композитор»!

– А что здесь такого? – скажет Серёжка. – Обычная профессия, как любая другая. Такое же дело. Ты же поэт. Тоже самонадеянно звучит.

Тот согласится и скажет:

– Я всё же не хотел бы уезжать надолго от моря. Я даже умереть хотел бы рядом с ним. Чтобы похоронили где-нибудь на скалистом берегу, у обрыва. И чтобы, знаешь, никаких тебе памятников и крестов. Просто камень. Без надписи даже. Камень, который обдувал бы бриз, что выветривает фигуры из гор и придаёт им странные очертания. И никто бы не знал, кто под этим камнем лежит. Поэт ли, композитор, обычный ли человек… И будет мне этот камень отдавать все морские запахи и морские брызги, и будет ветер приносить мне подслушанные разговоры и чужие сны.

– А зачем тебе чужие сны?

– Чтобы писать стихи, нужно понимать мысли людей. Да что людей – камней даже. Вот вроде бы простой камень. – Мальчишка поднимет круглую гальку. – Видишь, нефритового цвета. Откуда? Здесь на этом берегу такая галька не водится. Такая есть только в Коктебеле. Как её сюда занесло? Выкинуло же как-то течением… Представь, сколько этот камешек в море носило, сколько он видел и знал, сколько мог бы рассказать. Ведь в это море впадают реки и течения из других морей, а дно так близко к центру земли с её ядром и лавой! Вот камень и впитал энергию приливов и течений, пока ворочался на дне, пока слушал перешёптывание других камней, наблюдал за рыбьими пузырями и терпел их молчание. Только представь, какая в нём сила! Сила моря, сила всей планеты.

– Я знаю, – мысленно отвечал ему Серёжа. – Есть у меня знакомый врач. Психотерапевт или как там. Он то же самое о камнях говорит. Чуть ли не в магию верит. Всё мечтает поехать на Восток, в Персию куда-нибудь, поучиться у тамошних целителей. Узнать секреты, что в камнях скрыты. Обещал даже подарить мне такой, который поможет сочинять.

– Ага, ищи дурака, – усмехнётся мальчишка. – Камень, чтоб сочинять, вот здесь у тебя, – и ткнёт пальцем в его грудную клетку.

– Ну нет, – возразит Серёжка. – Это люди, что зевают в зале, обычные, кто никогда не учился музыке (как ты – не обижайся), считают, что сочинять – это Божественный дар. Будто это дано свыше. Вот Моцарт: взял и заиграл человек сам по себе, с неба свалились на него мелодии чуть ли не в три года, и никто здесь ни при чём! Он сам такой гений!

– А на самом деле?

– Ну, вот тебе на самом: это как тропинка на снегу. Кто-то первый протоптал. Отец, дед, может, прадед. Знал по себе, как это, где педагога найти хорошего, как самому помогать заниматься, что подсказать, где вовремя заметить, если руки ставят неправильно или голос… Сам же в три года не поймёшь. Да и в десять не поймёшь. А в двадцать уже поздно. Наставник здесь нужен. Сам пока начнёшь разбираться и отличать – полжизни пройдёт. Где-то и заниматься заставлял, где-то и лупил, как нас Зверев… Как Бетховена отец. Все в детстве хотят бездельничать, потешаться, а тут трудиться надо. Можно подумать, Моцарт хотел в три года по пять часов в день зубрить наизусть концерты. Дрессировка!

– Ну что ты такое говоришь, это же Моцарт!

– Да, – ответит Серёжка. – У нас вот тоже на Зверева иногда ворчат. Обижаются даже. А что-то никто не уходит от него! Почему? А потому что результаты… Даже Мотька свечку за его здравие всегда ставит, я сам видел. А ведь Зверев недавно вон как ударил его только за то, что на Мотьку учитель нажаловался! Даже разбираться не стал, сразу ух – наотмашь по лицу. Матвей плакал. Он и не виноват был, это Николай Сергеевич вспылил: сам факт жалобы на его воспитанника уже вина! Потом разбираться пошёл, всех ребят в классе опросил – и оказалось, что Мотька вовсе не учителя передразнивал, а девчонку одну, которая ему рожи корчила. Ох, зато и влетело этому учителю! Отчитал его Зверев так, что тот в следующий раз не будет жаловаться, не проверив. И перед Мотькой извинялся уж, извинялся, такой ласковый тон нашёл – тот сразу и забыл свою обиду… Зато все в классе теперь знают, что он не поощряет в нас дурных привычек. Хотя я, конечно, сначала тоже возмущался.

– Ну а всё-таки, как ты сочиняешь?

– Я и не сочинял ещё толком. Это пока ерунда.

– А как собираешься?

– Как, как… Вот как снег у нас в Новгородской губернии… Знаешь, откуда он идёт?

– С неба.

– С неба! Ты не поэт, раз у тебя просто с неба! Не просто! Снег – это ведь звёзды. Огромные молотки метеоритов бьют по ним, как по струнам, и когда ударяет самый большой – звезда разбивается, как лопнувшая струна. И снегом вниз осыпается. Вон их сколько, снежинок. Всё это – звёзды.

– На рояле не может струна лопнуть!

– Ну, вот ты опять. Всё может! На звёздах – всё! Ты вот знал, что есть созвездие Дельфин, а в нём – звезда под названием Музыка? Не знал, а она есть. И светит. Говоришь, хочешь, чтобы похоронили тебя у моря. На скале. А я вот на эту звезду хочу после смерти. Представляешь, каково там… Бродишь – и тропинки, наверное, блестят от снега, как здесь… Там же, наверное, вечная мерзлота, вечный лёд.

– На звёздах огонь, наверное. Как на солнце.

– Это на жёлтых звёздах. Солнце ведь жёлтое. А на белых, думаю, лёд. Сашка Скрябин бы тебе рассказал про белый цвет. И про другие тоже.

– Ты же замёрзнешь, если лёд.

– Не замёрзну!

– Замёрзнешь! Вставай! Просыпайся живо!

Серёжка вздрогнул – то ли от испуга, то ли от неожиданности. Кто-то тряс его за плечо. Он помотал головой: нет никакого морского берега и зелёной гальки. Вместо этого сидит он на качелях среди снега. Колени даже припорошило – надо же, сколько намело… Всего за пять минут. Или не за пять?

– Вставай! – сердитый голос. – Ты чего на морозе спать вздумал! Идём! Быстро!

Серёжка поднял голову. Кто тут раскомандовался? Рядом не было морского южного поэта-мальчишки. Вместо него, сдвинув брови, стоял взволнованный Сашка Скрябин. А за ним блестели снежными звёздами следы. Одинокие, первые следы. Следы первопроходца, отделившегося от втоптанной белой тропинки. Чтобы подойти и разбудить его, Серёжку.

Глава 11

– Так, следующий Рахманинов! Или кто-то желает представить свои знания вперёд него? – Батюшка лукаво осмотрел класс, где преподавался катехизис. Никто не хотел.

– Ну что ж, Сергий, в таком случае пожалуйте, голубчик! Взываю к вашему милосердию, ибо моего терпения после господина Пресмана осталось самая малость. Мне крайне, положительно крайне требуется отдохновение души.

Серёжа встал. С задних парт послышалось хихиканье.

Зверев, который непременно присутствовал на экзаменах своих учеников, сердито хмурился: дисциплины на уроках протоиерея Разумовского не было и в помине. Все, включая самого батюшку, общались о чём вздумается, а над партами летали скомканные записки и бумажные самолётики.

Зверев бросил испепеляющий взгляд на Матвея, но тот сделал вид, что не заметил.

– Николай Сергеевич на тебя смотрит, – шепнул Лёля. – Ну тройка, ну Мотьк… Разве ты с б-батюшкой общаться не умеешь? Все же знают, как легко у него вып-просить пятёрку!

– Отстань, Лёль.

– Ну что? Знаю я, что ты скажешь. Можешь не говорить! Дулся вчера весь вечер на Серёжку, вот и не готов.

– Ничего я не дулся, отстань.

– Дулся, дулся! Всё за тот р-рубль зуб точишь, да? Да!

– Тебе какое дело!

– Тсс, Николай Сергеевич смотрит!

Матвей чуть пригнулся и понизил голос.

– А что, Лёль, вот про тебя говорят, будто у тебя обострённое чувство справедливости. Вот и скажи: разве это по-дружески? По совести? Иметь деньги и не одолжить, когда друг просит?

Лёлька помолчал и посмотрел на Серёжу. Тот мямлил что-то несуразное, отвечая на вопросы батюшки. Батюшка будто получал удовольствие: он улыбался и выводил на чистом листе древнерусские буквы с вензелями – просто так, чтобы занять руки и, может быть, меньше сердиться. Может, это и помогало ему обрести милосердие к ученикам?

– Ну, милый, ты же ничего не знаешь! За это тебе единица. – Батюшка торжественно занёс перо над табелем, а сам хитро посмотрел на Серёжу.

– Как единица? – Серёжа покраснел и покосился на ехидно ухмыляющегося Зверева. – Я же прочитал всё несколько раз! За что единица?..

– Ну что ж, тогда двоечка!

– Ну, батюшка! Я ведь готовился! Старался! Я знаю предмет лучше, чем на двойку!

Батюшка добродушно потёр ладони.

– Ну, тогда ещё вопросики, святейший мой Сергий! Так, в классе! Тише, друзья мои, тише: помните про муки адовы! Не дай Господь попасть вам в такое же мучение, в каком нахожусь я в местных условиях. Видно, здóрово нагрешил, раз приходится вести Господень предмет среди таких безбожников. – Он довольно улыбнулся своей тёплой, защищающей не хуже ладана, улыбкой.

Лёлька пригнулся пониже к парте.

– Моть! Матвей!

– Ну?

– Ты зря так о Серёжке д-думаешь.

– Как есть, так и думаю, – проворчал Мотька.

– Да нет, ты п-погоди. Я сам сначала не понял. А сегодня сообразил! Он же матери эти деньги отправил!

– Разговорчики мирские! – пробасил протоиерей, глядя на Лёльку.

Тот понизил голос.

– В общем, дело т-т-такое. Меня тоже задела история с рублём. А вообще, странно это, он ведь и у меня занимал недавно!

– На что?

– Так вот, матери же! Подожди, всё по п-порядку, ты дальше слушай! Думаю: не попал бы он в какую беду. А в тот вечер, ну когда мы чай пили, п-помнишь, я раньше ушёл. Захожу в комнату – там письмо лежит недописанное. Письма Серёжка вечно оставляет где попало, ну ты знаешь. Нас позвали в столовую – он ушёл, а письмо так и осталось лежать. Я и вспомнил: ему же письмо п-приходило недавно от матери! Может, случилось что, мало ли… Как в истории с твоим отцом… Нет, ты не думай, я чужие письма не читаю… обычно. Но тут решил: надо бы проследить. Вдруг его мать забирает, а он и молчит, сказать боится! А может, ещё проблемы какие. Вечно там то с братьями его, то ещё с кем… Он же скрытный… Не рассказывает ничего. Не дознаешься!

– Ну и?

– Ну и п-прочитал я его письмо! Спрашивает у матери, очень ли в доме холодно и сколько на дрова не хватает денег. Как в прошлом месяце или больше! Представляешь! Матери его на дрова не хватает! Как в прошлом месяце или больше! А тут ещё … Тсс… Сейчас…

– Что ж, Сергий, – продолжал учитель Закона Божия. – За старания ваши ставлю троечку!

– Как же так, батюшка! Лучше уж тогда единицу! Зачем мне троечка! Это всё от волнения! Оно мешает рассказать как следует!

– Правду ли говоришь, Сергий? – Протоиерей Разумовский прищурился и с любопытством вгляделся в Рахманинова.

– Чистую правду! – заверил Серёжка.

– Что ж… Гхм…

– Ну, дальше? – прошептал Пресман.

– Дальше самое интересное! Я сразу не сообразил, а тут вдруг всплыло! Насчёт денег-то, что он у меня занимал! Брат мой в Москве был п-проездом – как раз где-то месяц назад. И тоже просил в долг. Двадцать пять рублей. Сказал, как приедет домой – сразу же вышлет. Я только получил за концерт и учеников – и отдал ему. Он вернул сразу, как и обещал, – и тут же Серёжка в долг попросил… Те же д-двадцать пять рублей. Зачем ему, думаю, понадобилось? Дал, конечно. А Николай Сергеевич всё выспрашивает, когда же мне брат долг-то вернёт. Сказал я ему, на свою голову! И вчера он не выдержал: «Написал я письмо твоему брату, чтоб деньги вернул! Бессовестный! На кутежи ему хватает, а как вернуть твои двадцать пять рублей – может быть, последние – так нет!» Обидно мне стало за брата, Зверев его обругал ни за что… Объяснил уж ему…

– А он?

– Он в этот раз, кстати, не особо-то и сердился. Но отчитал, конечно. Говорит: «Хоть ты, Лёля, ничего такого не сделал, но сам посуди, что из твоего вранья вышло? Я плохо подумал о твоём брате, да ещё и пристыдил его в письме!» Ну, я п-повинился, и всё. А сегодня вот вспомнил про р-рубль твой! Вот оно! Вот почему Серёжка не одолжил: мало того, что он мне должен, он же все деньги свободные матери отправляет… То на дрова, то ещё на что… А она…

– Ну! – Мотька вытянулся вперёд.

– Я по Серёжкиному письму понял! Она эти деньги отправляет его старшему брату!

– Подумаешь, – хмыкнул Пресман. – Её дело.

– Дело её, а на дрова-то не хватает! Вот Серёжка и собирает, не т-тратит – чтобы снова отправить ей. Тем более Рождество скоро. Как она там без дров? В праздник…

Мотька вздохнул.

– Всё равно дуешься?

– Да нет, чего тут. Серёжка хороший. Скрытный только уж очень и молчун. Поди пойми вот его – сказал бы сразу как есть, что нужно для матери… Я же делюсь с вами про «А»! Ладно, пойду, я ведь сдал уже. Удачи тебе!

– Давай, давай…

Мотька встал.

– Так, а вы куда, молодой человек?

– Я ведь уже сдал, батюшка. Можно мне идти?

– Ах да, мой дорогой Пресман, всего вам доброго! В следующем полугодии уж постарайтесь не огорчать меня, подучите катехизис!

Матвей вежливо кивнул и, попрощавшись, вышел. Протоиерей Разумовский сентиментально вздохнул и сказал нараспев:

– Так, ну что… Вас, Рахманинов, я также отпускаю. С четвёркой. Вы довольны на этот раз, я полагаю?

– Нет, батюшка, – возмутился Рахманинов. – Я хочу пятёрку! Четвёрка весь табель мне испортит! Спросите ещё что-нибудь!

– Вот вы какой, Рахманинов! Пятёрку! А каких вы, к примеру, помните евангелистов? Перечислите всех – уж так и быть, поставлю пятёрку за мучения ваши! – Батюшка довольно потёр руки и добродушно обвёл глазами класс.

– Лука…

– Та-ак.

– Иван…

– «Иоанн» нужно правильно именовать, та-ак…

– Э-э… Этот… Ну… Сейчас… Как его…

– Ма…

– Марк, Марк! Точно!

– Верно, Сергий. И ещё один остался. Вспомните?

– Ещё один? – Серёжка покраснел. – И трёх достаточно, зачем столько, батюшка!

– Нет, друг мой! – Батюшка насмешливо улыбнулся. – Уговор есть уговор. Назовёте всех – будет вам и пятёрка. А нет – четыре, и идите с Богом! Четыре евангелиста или четвёрка!

«Кто же там был четвёртый?!» – Серёжка лихорадочно соображал, бегая глазами по классу в надежде найти подсказку.

– Серёжа, а ты не знаешь, куда это направился Пресман? – ангельским голосом спросил Зверев, глядя прямо в глаза. – Он мне нужен для одного дела.

– Матвей?.. Э-э… А! Матфей, батюшка! Матфей – четвёртый евангелист!

Зверев невинно улыбнулся, а Разумовский, сделав вид, что ничего не понял, высморкался в носовой платок.

– Ну что ж, Сергий! Так и быть, по работе и награда. Получайте свою пятёрку.

Глава 12

Даже на Рождество Николай Сергеевич был занят. Он, как обычно, ушёл ещё затемно, а последний урок был назначен на семь вечера. Расписание ребят тоже составлялось ему под стать, чтобы привыкали к труду и не расслаблялись: в этот день должна была прийти преподавательница чтения с листа, которую Зверев нанял специально, чтобы она играла с мальчишками в четыре руки. Нужно было знать музыкальную литературу не только на слух, но и более детально – изнутри. Учиться понимать её и помогало чтение с листа: ясное дело, пока сам не вымучишь, не выстрадаешь – не прочувствуешь до конца и не полюбишь.

Кроме того, явился оплачиваемый Зверевым учитель танцев. Танцы Серёжка терпеть не мог. Но образованному и благородному молодому человеку необходимо было уметь танцевать и мазурку, и менуэт – всё, как того требовали традиции интеллигентного общества. К тому же, чтобы дирижировать и сочинять балетные сцены, весьма полезно было уметь танцевать.

Так и вышло, что в сочельник Зверев вернулся домой только к вечеру. Дожидаясь его, Лёлька наматывал круги вокруг стола и томно поглядывал то на гуся в яблоках, то на холодный телячий окорок с черносливом, то на заливное, то на кулебяку. Его сердило, что уже появилась первая звезда, а притрагиваться к угощениям по-прежнему было запрещено. Наконец он выпросил у Анны Сергеевны отнести к столу серебряное блюдо с жареным поросёнком и, не выдержав, соскоблил с его пуза немного мяса. Матвей, заметив, рассмеялся и в шутку перекрестился, с опаской покосившись на пережаренный пятачок, поникшие поросячьи уши и страдальчески приоткрытый рот.

Наконец явился Зверев в компании Танеева – со свёртками засахаренных грушевых долек и орехов в золотистой фольге, с охапкой леденцовых петушков и коробкой пряников в белой глазури.

– Здравствуйте, Сергей Иванович! – встали ребята.

– И я желаю вам здравствовать, мои дорогие. Вообще, странно, что это слово произносят во время приветствия. Гораздо мудрее было бы использовать его при прощании. А мы вместо пожелания здоровья – какое-то «до свидания»… Почему, собственно, «до сви-Дания», а не «до сви-Нью-Фаундленд»? – весело поинтересовался Танеев, выкладывая гостинцы на стол. Лёлька тут же схватил пряник, а Зверев улыбнулся.

– Да вы шутник, Сергей Иванович!

– А что? Пожалуй, я приму решение учредить консерваторскую премию за лучший каламбур! А, Николай Сергеевич, каково?

– Тогда я! Я п-первый! Хоть и рискую! – заявил Лёля.

– Зачем же ковать рис, дорогой мой Леонид? – захихикал Танеев. – Рис лучше сварить и съесть!

– Слушать свой в‐врутренний голос! Намазывать хлеб мазлом! Дети из бедных себей! И… Всемирный потом!

Танеев и Зверев расхохотались.

– Ну, Леонид… Превосходные каламбуры! Вот тебе десять копеек! Премия только объявлена – и уже у нас первый призёр!

Раздался стук в дверь, и вошёл Петр Ильич – с ниткой лощёных, нарядных баранок, комично надетой на шею, как бусы на ёлку. С ним зачем-то притащился Скрябин – как всегда галантный и сдержанный. Чего он пришёл? Уроков у Зверева всё равно уже сегодня не будет! Почему вообще его так часто отпускают из кадетского корпуса? Заняться там, что ли, нечем?

– Вот и Пётр Ильич! Что ж, теперь можно и за стол! – обрадовался Танеев.

– Ну уж нет! – замахал руками Зверев. – Для начала покажу вам, Сергей Иванович, рождественский подарок, который я заранее припас. Вот и Пётр Ильич подошёл с Сашей, их-то я как раз и ждал.

– Ну что вы, разве стоило…

– Нет-нет, идёмте!

– Неужели и вы решили податься в композиторы и посвятить мне балет? – расхохотался Танеев, когда они вошли в просторный кабинет, котором стояли два первоклассных немецких рояля.

– Нет уж, я такой ерундой не занимаюсь. Да и разве могу я конкурировать с Петром Ильичом? Он – последний композитор, который ещё может написать что-то путное. А молодёжь – сплошь либералы, новаторы. Делают из музыки хаотичный шум! Нет, моё дело – воспитание музыкантов. В этом я чувствую себя как рыба в воде – настолько, что даже готов вынести результаты на ваш суд.

– А ну-ка, – лукаво прищурился Сергей Иванович.

– Вы присаживайтесь, присаживайтесь. Кресло вам необходимо, поскольку разнервничаетесь ещё, того и гляди. Анну Сергеевну, может, попросить нашатырь подготовить заранее или нюхательную соль?

– Господь с вами, Николай Сергеевич! – Чайковский расхохотался и ткнул локтем в бок смутившегося Танеева.

– Саша, позови Серёжу и Матвея. Итак, Сергей Иванович, для вас и Петра Ильича сегодня будут играть воспитанники моего пансиона: Сергей Рахманинов, Леонид Максимов, Матвей Пресман и Александр Скрябин. В четыре руки!

– Честно признаться, вы положительно заморочили мне голову своими Максимовым и Рахманиновым, дорогой Николай Сергеевич! – Танеев добродушно усмехнулся и, откинув полы сюртука, уселся в кресло. – Я только и слышу от всех: стоит тому или иному преподавателю войти в ваш класс, как вы тут же заставляете Рахманинова им играть. А профессорá, дескать, выделяют его из всех и даже чуть ли не немеют от изумления. Хвастаетесь, стало быть, дражайший Николай Сергеевич? Заметьте, это не мои слова! Я говорю лишь то, что слышу. И поверьте, на каждом шагу! Надеюсь, это не бессовестное враньё. – Он лукаво подмигнул.

Зверев довольно сложил руки на груди и отвернулся, но Танеев в отражении зеркала заметил, что тот улыбается.

– Смейтесь, смейтесь, Николай Сергеевич! – сыронизировал ректор. – Хорошо смеётся тот… Ну, впрочем, вы знаете, – ухмыльнулся он. – Я вас не просил, вы сами захотели. Значит, сдаётесь добровольно? Итак, что там они исполнят? Бирюльку очередную?

– Пятую симфонию Бетховена. В восемь рук.

– Ах, стало быть, и два рояля нужны. В то время как стынет угощение!

– А как же! Уж будьте любезны повременить с ужином.

– Пожалуйста-пожалуйста, милейший Николай Сергеевич! Мой голодный желудок в вашем распоряжении! Если они сыграют хоть более или менее сносно, я прощу вам это. И даже, возможно, освобожу ваших зверят от технического зачёта. Да-да! Но-о-о, – он погрозил пальцем, – как вы понимаете, надежд не много!

– Да, утешайте себя, утешайте, Сергей Иванович! Матвей! Заходите!

В комнату вошли трое «зверят», а с ними и Саша, который тоже учился в классе Зверева, но не жил у него. Встав у роялей, они поклонились кивком головы, как на зачёте.

Скрябин стоял у первого рояля, за Серёжей – как всегда с безупречной военной выправкой, с идеальной осанкой, с блестящими прядями чёлки, романтично падающими на скулы, в мундире с иголочки… «Принцеватое лицо! – насмешливо подумал Серёжка, как будто мог видеть Сашку затылком. – Вылитый Зигфрид из „Лебединого“. Пётр Ильич оценит!» Он играл вторую партию. Серёжка – первую. Лёня и Матвей устроились за вторым роялем. Сергей посмотрел на Зверева – тот внушительно моргнул глазами, это означало: «Давайте! Сыграйте так, чтобы…»

– А ноты?! – в ужасе вскочил с кресла Сергей Иванович.

Зверев выпрямил спину и торжественно объявил:

– Они играют наизусть!

Танеев запаниковал.

– Как же? Без нот? Совсем?! Вот же два клавира… Пусть они поставят, жалко, что ли… Меньше ковырять будут…

– Наизусть! – подтвердил Зверев и беспощадно улыбнулся.

Танеев продолжал чуть слышно бормотать что-то вроде: «Да как же это… Наизусть… Мыслимо ли… Пятую симфонию? Целиком?!» – а Серёжка, присаживаясь, попытался успеть занять бóльшую часть сиденья, чтобы Скрябину досталось как можно меньше места. Пусть мучается, играет на краешке, всё равно он второй, Зверев даже и не увидит. А ябедничать Сашка не будет. Он же прынц.

«Та-та-та-там… Та-та-та-там!» Они вступили.

«Так сама судьба стучится в дверь» – это сказал Бетховен. Уж он знал, что такое судьба. Эта симфония – борьба человека в его ничтожности перед роком. Вот он, кажется, достиг счастья – вот и мажор – после стремительных восходящих пассажей. Кратковременный мажор. Отдых. Перед новой атакой. Перед новым боем. Но разве человек может… Разве он властен? До минор. Тональность бури. Тональность страстей и героизма. Тональность патетики и драмы. Вот, вот уже, вот… Почти счастье. Снова вопрос задан судьбе – так наивно, так беспомощно, в высоком регистре… Ну, может быть? Ну, пожалуйста! Нет. Снова нет. Снова рушатся ступени… Снова рок, который забавляется человеческими мечтами и стремлениями к какому-то выдуманному самим человеком счастью. Да в мечтательно-задумчивой, такой пасторальной второй части, где балетные аккорды переходят в торжественный финал. Подтверждающие доминантовые каденции. Повтор, повтор, подтверждение, что всё будет хорошо. Но даже там есть вопросы: вот они, восходящие реплики. Вот они, восходящие интервалы-вопросы. А ответ? В третьей части – вот он, военный марш. Почти траурный. Нет, не траурный. Сметающий высохшие, сожжённые в кострах дворника листья человеческих жизней. Кажется, Державин сравнивал листья с человеческой жизнью. Или Ломоносов?.. И вот уже огонь выходит из-под контроля дворника, как выходят из-под контроля человеческие войны, и перекидывается на деревья и на дома, и охватывает города, как может охватить их революция. А ведь Бетховен застал Великую французскую революцию. И хотел бороться за неё. Верил в свободу, в равенство, в братство – им он посвятил последнюю свою симфонию. Он дирижировал – и не слышал. И боялся обернуться, опустив дирижёрскую палочку: как там зал? Ликует или все сидят с кислыми лицами? А может быть, ещё после первой части все встали и вышли? Так он стоял и стоял, пока другой дирижёр, который тихонечко – тайно, представьте себе только, тайно – стоял за его спиной и дирижировал оркестром, корректируя то, что не мог контролировать совсем уже переставший слышать композитор. На английском дирижёр будет «кондáктор». Почти кондуктор. Контролёр… Говорят, и у нас будет революция. Говорят, что она рано или поздно начнётся, что её уже готовят… Заняться людям нечем, вот и готовят. Вставали бы к шести, занимались, как Лёлька. Ездили с утра до ночи с урока на урок, как Зверев. А раз в неделю из театра шли бы в кабак и возвращались в половине третьего ночи… Нет, наши революции другие – мы боремся в музыке, музыкой. И защищаем царя музыкой. И защищаем нашу Родину – как Бетховен, – продлевая её род, её накопленное наследие, – в музыке.

Сашка Скрябин толкнул его под локоть. Это он специально или случайно? Конечно, да, случайно, прям! И повод есть – пассаж!

Остановились. Помолчали. Четвёртая часть. Да! Торжественная! Человек властен над судьбой! Властен! Повторяющиеся аккорды. Тутти. Восклицательные знаки! Утверждающие точки. Человек волен быть сам творцом своей судьбы.

Отзвучала фермата. Сняли руки, положили на колени. Выдохнули.

Зверев повернулся к Танееву: тот сидел немой, как пень. Застывший, как… А совсем рядом капал с канделябра воск – прямо на паркет: топ, топ… Почти как удары судьбы, только тихие, почти неслышные – ещё далёкие, ещё незаметные…

– Ну-с?.. Что скажете, Сергей Иванович? – Зверев повернулся к нему, нахально сложив руки на груди и посмотрев прямо в глаза.

– А?.. Да, это… э-э… м-м… – мямлил растерявшийся Танеев.

Чтобы совсем уж его доконать, Зверев, приняв огорчённый вид, произнёс:

– Эх, как досадно, однако, что вам не понравилось. Ну что ж. Ситуацию надо исправлять. Голубчики, сыграйте, будьте добры, Сергею Ивановичу ещё скерцо из Шестой симфонии.

– Святый Боже, святый крепкий… – Танеев умоляюще взглянул на Зверева. – Неужто тоже без нот?..

– Наизусть! – Зверев посмаковал это слово. – Начинаем! Что сидим-то! Сидеть в парилке, в бане будете!

И зазвучало скерцо.

Глава 13

Танеев и Чайковский начали спорить о штрихах: теперь Серёжка мог аккуратно отодвинуть стул и выйти из комнаты. Зверев проводил его взглядом: заметил, как Серёжа высыпал в карман пригоршню засахаренных орехов.

Матвей и Лёлька, пользуясь случаем, тоже выбрались из-за стола: подъём в шесть утра никто не отменял – заниматься нужно было каждый день. Анна Сергеевна, сославшись на головную боль, давно поднялась к себе, очевидно, забыв поменять в канделябрах свечи. В приёмной чувствовался запах топлёного воска и тонких дымных ниточек, тянущихся от тлеющих фитильков к высокому потолку. Сергей на ощупь добрался до кушетки с зелёным жаккардовым сиденьем и, сев на корточки, вынул из-за неё узел. Развязал – это был тот самый платок, которым мать укрыла маленькую Софью, когда… Сергей забрал его после сорока дней, перед отъездом. Мать долго искала, а он не сказал, что взял: платок был вещью, которая до последнего оставалась с Соней. Он был как молитва о ней. Как сорокоуст. Кроме того, это был мамин платок. На нём до сих пор был мамин запах – трудно сказать, что за запах. Не цветы, не хлеб, не орехи, не какая-нибудь дамская парфюмерия – мать была слишком скромной и набожной для такой ерунды. Даже не с чем было сравнить этот еле уловимый аромат, потому что ни одна вещь на земле не могла пахнуть мамой. Если бы можно было сделать духи с таким запахом, Серёжка скупил бы все флаконы. Но ему оставалось лишь класть этот платок на подушку и, засыпая, вдыхать. Так мама оказывалась рядом. Сквозь сон она подходила, чтобы подоткнуть одеяло, чтобы поцеловать в лоб и прочитать молитву, которую он забывал повторить перед сном… Он переложил в платок орехи из кармана – к пряникам, мёду и куску свиного окорока, который Лёлька помог стянуть ещё утром. Анна Сергеевна обыскалась, но, так и не найдя его, решила, что это какая-то чертовщина накануне Рождества. Теперь гостинцев должно хватить. Он снова заботливо сложил концы платка и завязал их фламандским узлом (хоть какая-то польза от старшего брата: научил узлы вязать).

– Я же запретил тебе ездить к матери!

У Серёжки перехватило дыхание. За спиной стоял Николай Сергеевич.

Медленно встав и опустив голову, он повернулся к Звереву. Хотел сглотнуть, но в горле было сухо: всё потому, что сердце стучало прямо в глотке. Если бы можно было что-то сейчас проглотить, то только его – и это было бы неплохо.

– Я не… – выдавил он.

– Не надо, Се. Я не хочу, чтобы мне лгали, ты знаешь.

Серёжка сделал усилие и поднял глаза: Николай Сергеевич был не злой, но какой-то удручённый. Надломленный, что ли.

– Я хотел, чтобы тебе не расшатывали нервы. Они нужны, чтобы играть. Чтобы заниматься. Чтобы сочинять, в конце концов, или что ты ещё себе навыдумывал. А не для того, чтобы из тебя выцеживали жизнь те, кто… – Спохватившись, он остановился на полуслове. У него был такой взгляд, будто он верил, а теперь разочаровался.

– Я просто… – выдохнул Сергей, – сегодня же Рождество. Я хотел отвезти матери немного гостинцев. Да, я стянул их со стола. – Он храбро взглянул Звереву в глаза: поймёт, не поймёт…

– Стянул! – усмехнулся тот. – Ничего ты не стянул, Се. Всё в этом доме – ваше. Мне просто больно, что, как бы я ни старался, что бы ни делал… всё равно вы обманываете меня. А знаешь, почему? Не потому, что злодеи! Вы мне не доверяете, вот что! Не впускаете меня в свою душу. Ну что ж. Иди к матери. Они сломают тебя, сломают твоё будущее, вот увидишь. Не говоря уже о том, что они могут испортить твой вкус этими пошлейшими «Очами чёрными» – любимым романсом твоего отца. С его картами и… Но я не буду тебе мешать. Довольно. Иди. А, постой.

Зверев развернулся и шагнул к комоду. Порывшись в верхнем правом ящике, он вынул кисет, в котором звякнули монеты.

– На, передай матери. И это возьми. Купи билет первого класса. В хороший, тёплый вагон – ещё не хватало, чтобы ты простудился. Иди. Впрочем, нет. Подожди извозчика: не годится караулить его на улице в такой мороз. И смотри не кричи, когда будешь звать его! Горло застудишь.

Глава 14

Мать открыла, и в её глазах мелькнула растерянность.

– Серёжа…

Улыбка застыла – она не исчезла совсем, потому что мать была, кажется, рада. С другой стороны, уголки рта чуть опустились. По-видимому, она ждала кого-то. Взволнованно и даже как-то воровато оглянувшись по сторонам, она схватила его за рукав и быстро втащила в дом. За окном уже давно рассвело, а в комнате по-прежнему было темно и как будто пасмурно.

– Тише, Серёжа! Аркашенька только уснул. Он должен выспаться – в последнее время всё плохо спит. Идём. – Она втолкнула его в светлицу. Серёжка обвёл взглядом комнату: в красном углу тлела лампадка, уютно дышала жаром печь, а потолок над нею был чёрен от гари. Подвешенные вдоль стены венички и связки трав прокоптились и теперь отбрасывали тени, по которым можно было гадать, как по теням от жжёной скомканной бумаги.

– Ты ненадолго, да? – как-то испуганно спросила мать, и Сергей удивился: кого ей бояться? Соседки Нины Никитичны? Аркашки? – Ты усаживайся, усаживайся. – Она неловко махнула рукой куда-то в сторону ненакрытого стола.

Серёжка посмотрел туда – на дощатой столешнице, безо всякой скатерти (хотя скатертей у матери было хоть отбавляй – остатков её же приданого), стоял накрытый чугунной крышкой горшок. Рядом тускло поблёскивал нечищеный самовар.

– Я ненадолго, – выдохнул Серёжа. – Завтра назад. Николай Сергеевич ждёт… Он просил не задерживаться. Хотя, – Серёжка запнулся, – я думал остаться… Подольше. Знаешь, и погода такая была этой ночью… Вьюга… Настоящая ночь перед Рождеством. – Он как будто пытался оправдать неблаговидный поступок. – Хоть симфонию пиши. Симфонию о снеге. Оглядываюсь, а за санями следы от полозьев заносит. Прямо на глазах! Даже думал: хоть бы железную дорогу не занесло. Её же не может совсем занести, правда? А не то поезд встанет где-нибудь среди лесов – и пассажиры замёрзнут.

Он сел на лавку.

– Вот. И там, в кисете… Деньги ещё. Николай Сергеевич велел передать.

Мать посмотрела на узел с гостинцами, который Сергей выложил на стол. На мгновение её взгляд потеплел. Даже бледные щёки зарумянились. Но, присмотревшись, Серёжка решил, что это жар от печки. Прищурившись, он заметил, какими тусклыми стали её волосы. Хоть узел на затылке был по-прежнему аккуратным, было видно, что он уже не такой тугой. По бокам выбивались жидкие, поседевшие пряди. Мать перехватила его взгляд и, будто прочитав мысли, накинула на поредевший пробор кружевную косынку – застиранную, но чистую и выглаженную. Косынка, которую теперь она надевала только в храм по праздникам, напоминала о её благородной семье, о родителях, не жалевших для дочери ничего и выдавших её по любви за нищего гусара-картёжника, проигравшего пять имений, подаренных на свадьбу.

Раздался требовательный стук в дверь.

– Ой, это Володя, – испуганно подскочила мать. – Приехал тоже… На праздники… Ты сиди, сиди, я сейчас…

Пряча глаза, будто её в чём-то обвиняли, мать поспешила в сени, на ходу поправляя волосы.

После недолгой возни и перешёптывания в комнату вошёл мальчишка – почти с таким же, как у Серёжки, лицом и с таким же ёжиком волос, только ещё светлее и короче.

– Сергей! – Он обрадованно протянул ему навстречу руки и просто улыбнулся. Видно было, что Володя действительно рад. – Вот молодчик, что приехал! Я тоже еле вырвался. Как знал, что не зря! Как ты? Мучает вас ваш Зверев? Говорят, не человек, а чугун! Кочерга! Такими, как он, можно угли в печи поправлять.

– Нет. Не мучает. Он замечательный.

– Ну, хорошо. Мать говорила, хвалит он тебя. Меня тоже в училище хвалят – за меткую стрельбу, – похвастался брат, но в этом хвастовстве не было бахвальства. Наоборот, Серёже было приятно, что Володя делится тем, что для него важно и дорого.

По дощатому полу прошаркали валенки – в комнату вошёл маленький Аркадий. Враждебно покосившись на Серёжу, он подошёл к матери и капризно подёргал подол её юбки:

– Матушка, мне не спится!

Мать виновато посмотрела на Сергея, но при этом раздражённо нахмурилась:

– Серёж, потише, я же просила… Видишь, разбудили мы всё ж таки Аркашу… Я так долго укладывала его… Рассказала три сказки, спела пять колыбельных…

– Да… Да, – задумчиво протянул Серёжа.

– Матушка… – начал было Володя, но маленький Аркашка его перебил:

– Матушка, а зачем Серёжа приехал?

– Как зачем? В гости. Он и гостинцы привёз тебе, гляди-ка! Сколько орехов и пряников там в узелке, посмотри!

Аркаша нахмурился.

– Ты же говорила, ему хорошо там живётся, в Москве. Гораздо лучше, чем нам. Зачем он приехал?

– Я… Э-э…

– Пусть и живёт там, раз ему хорошо. Зачем он сюда вернулся? Я не хочу его гостинцев, пусть забирает. Сам пусть ест свои пряники. Лучше мы вдвоём будем. Пусть Володя приезжает, а Серёжка – нет.

– Аркашенька…

– Да, пусть уезжает! – Он затопал ногами. – Почему ему легко, а нам тяжело? Почему ему хорошо, когда нам плохо? Пусть уходит, уходит, уходит, уходит, уходит!

Аркашка завопил, заладил, как попугай, – даже головой закачал точно так же, то вытягивая шею, то вжимая её в плечи. И наконец, раскрасневшись от крика, вдруг рухнул на пол и начал биться в истерике.

– Уходи, уходи, уходи, уходи!!!

Мать виновато встала, опустив глаза.

– Серёжик, я постелю тебе вон там, на полу, хорошо? Твою кровать – ну, ту, что мы тебе покупали когда-то, – я Володе отдала… Когда он приезжает, спит на ней. У них в казармах койки жёсткие, железные, сам понимаешь… Он военный, должен привыкать к суровым условиям. Но хоть дома-то нужно отдохнуть! А ты… Ты, наверное, не привык к полу, но тебе же ничего не стоит пару дней так поспать, верно? Ты вернёшься домой… Ну, то есть в Москву… И там… Там кровати получше, чем у нас…

– Да. Конечно. Не переживайте, матушка.

– Уходи, уходи, уходи, уходи!!!

Серёжа встал и посмотрел на окно: оно покрылось морозными узорами, похожими на нотные знаки. Здесь были и арпеджиато, и четвертные паузы, и фермата. По эту сторону стекла – дом. Тепло самовара, тепло печки, тепло семьи. По другую сторону, там, на улице, – сухой, безвоздушный, бездыханный, безветренный мороз и никого. Даже метель ушла, исчезла. Разве что следы её – круглые пузыри, танец ветра – ещё видны были на снегу, который скрипит, потому что сотни хрупких, стеклянных снежинок ломаются, трескаясь под сапогом.

И вдруг на заиндевелое, мёрзлое, покрытое толстой ледяной коркой стекло села бабочка. Блёклая, почти прозрачная, бледно-голубая, как сумерки, как тени от снежных хлопьев, с усиками-сосульками. Голубянка. Икар или пандора – Лёлька бы сказал, как правильно такая называется.

«Ты же погибнешь на морозе!.. – Серёжка взволнованно оглядел оконную раму. – Проклятье, ну как оно открывается?»

В этом доме водились чудеса – под полом жили бабочки. Там было всегда довольно тепло от проникавшего с кухни печного духа, и они коротали там свой короткий век, не зная ни сезонов, ни времени, когда им положено было вылупляться из куколок и умирать. Это было сохранённое, закупоренное в подполье лето. Стоило спуститься туда, как, потревоженные, бабочки суетливо вспархивали со стен, выбирались из тёмных углов, испуганным, мельтешащим роем поднимаясь над головой. Казалось, ты становился крошечным, заблудившимся в высоких травах лугов лилипутом, над головой которого раскрывали вдруг свои разноцветные лепестки сотни и тысячи соцветий.

Так в мамином доме всегда жило лето, стоило лишь спуститься в подпол. Но вот, видимо, какая-то неосторожная, неосмотрительная бабочка выпорхнула случайно и, покинув родимый тёплый подпол, оказалась на вечернем морозе. Иначе откуда бы ей было взяться на улице зимой? Что ждало её теперь в этом страшном, тёмном, зимнем мире? Только одиночество и смерть.

Тонкие лапки, казалось, примерзали к ледовым узорам. Хрупкие голубые крылья трепетно дрожали, а в мохнатом брюшке, наверное, часто-часто колотилось сердце. Есть ли у бабочек сердце? Серёжа не знал. Нужно будет спросить у Лёльки.

Он торопливо толкнул створки окна, чтобы впустить её в нагретую тёплым маминым дыханием, печкой и самоваром комнату. Но бабочка испугалась и улетела обратно, в темноту.

Глава 15

Лето тоже было. Его начинали ждать почти сразу после рождественских праздников: так и тянуло скорее убрать поднадоевшие ёлочные игрушки и запылённые гирлянды. Вдруг начинало казаться, что они лишь захламляют дом и собирают пыль. Хотелось больше воздуха и пустого пространства, чтобы заполнить его новой весной. Колядки сменялись веснянками, душа просила блинов, а там и крашеных яиц с куличами, и вербовых веток, и мимозы, которая на самом деле совсем не мимоза, а акация серебристая.

– Настоящая мимоза – розовая и похожа на одуванчик, – как-то сказал протоиерей Разумовский. Он вообще интересовался всем мирским, знал ботанику и даже физику. Как его, с этим щегольским сюртуком вместо рясы, занесло в Закон Божий – собственно, одному Богу и известно.

В мае в перелесках ещё лежали сугробы. Но когда выходило солнце, снег таял в низинах, оставаясь островками между деревьями – у сырых, озябших корней. Серёжка любил ходить к этим островкам: даже днём здесь было сумрачно. Сразу представлялась тёмная чаща Каменной рощи, где барон Краснобород прятался за деревьями, а на озеро (озером и был растаявший в овражке снег) по ночам прилетали лебеди из недавнего балета Петра Ильича. И вдруг – тепло. Оно всегда приходило внезапно, за одну ночь. Как всё в том же балете, когда рассеиваются ночные тени и восходит солнце: его лучи шарят по низинам и выискивают бурую нечисть. Летом Николай Сергеевич всегда перевозил на дачу свой рояль (он не доверял случайным инструментам) и приглашал профессора Ладухина, чтобы тот занимался с мальчишками сольфеджио – что Лёльке, что Серёже нужно было подтянуть секвенции, диктанты и цепочки. Через месяц Ладухин натаскал Сергея так, что тот мог всего лишь раз прослушать произведение – и тут же воспроизвести его по памяти. Он видел в этом очередной диктант, который только и нужно было, что запомнить и повторить.

Когда без дождей стало душно, и сосновая пыльца повисла в воздухе жёлтым туманом, Николай Сергеевич увёз мальчишек в Симеиз, где договорился об аренде комнат в гостином доме Мальцова. Прохладный дом белел в тени пожухших от жары листьев винограда и цветущих глициний, похожих на сирень. Сам Зверев проболел всю весну и не мог думать ни о чём, кроме здоровья, потому и решил отвезти мальчиков: ему не давали покоя постоянная бледность Матвея и осунувшийся после зимы Серёжа с сизыми мешками под глазами. Для этого и нужно было ехать в Крым: разве останется бледность, когда в Симеизе столько солнца?

– Ты куда снова ушёл?

Серёжка обернулся и даже брови поднял, чтобы раскрыть глаза как можно шире. Море, как огромная лупа, отражало и солнце, и небо (поэтому море и было синим). А к полудню на спокойной воде появлялось волнение: неосторожный ветер разбивал эту лупу на стекляшки солнечных зайцев – они оживали и суетливо кружились, пытаясь сбежать от него по замкнутой кромке воды.

– А, это ты, Мотька. Я не заметил.

– Ещё бы! Вечно уходишь куда-то, скитаешься сам по себе, нас не зовёшь. Что-то случилось? – Матвей вскарабкался на большой валун в двух шагах от прибоя.

– У меня ничего не случилось, а у тебя на ноге кровь.

Мотька развернул к себе ступню.

– А, царапина. Ракушки под водорослями. Мидии, что ли, как их там. Порезался, пока лез. Николай Сергеевич просил напомнить, что сегодня у тебя урок.

– Я не приду.

– Не придёшь?! Он же накажет!

– Ну и пожалуйста. – Сергей равнодушно пожал плечами. – Моть. – Серёжка отвернулся, подставив солнцу лицо. – Как считаешь, стихи должны быть в рифму или нет?

– Какие стихи?

– Для романсов.

– Я тебе о другом вообще-то.

– Ну, не хочешь – не отвечай. Нет, слушай, а если совсем без рифмы? Это ведь можно?

– Дались тебе стихи! – усмехнулся Матвей.

– Я вот думаю, – не обращал внимания Серёжка. – Не люблю я рифму. Мешает она и мелодическую линию рвёт. Навязывает репризы. Цикличность. Получается рондо какое-то. Что, если подбирать стихи для романсов без рифмы вообще?

Мотька поморщился.

– Что это за стихи – без рифмы!

– А что, по-твоему, в стихотворениях только рифма и важна?

– А что же?

– Образы. Детали. Символы. Тайна, понимаешь! Загадка. Шорохи, запахи, ветер… Звуки!

– Ой, да какая там загадка. – Матвей заметил в щели под камнем краба и подскочил, чтобы найти длинную палку. – Подумаешь. Все стихи одинаковые. Или «Я вас люблю», или «Ах, ваше вероломство». Ну, ещё про небо там. И облака. И росу на цветах всяких.

Серёжка помолчал, глядя, как у горизонта собираются мелкие кляксы грозовых тучек. Откуда они взялись? Полчаса назад не было.

– Я буду сам стихи выбирать для романсов. И непременно малоизвестных авторов. И чтобы без рифм.

– Вот далась тебе эта рифма! – Мотя подобрал наконец тонкую кривую палочку и потрогал ею щель под камнем. Еле-еле, но проходит.

– С музыкой она очень глупо звучит, разве нет? Мелодия будто дробится на эти отрезки – от рифмы до рифмы. Режется лента. А она должна блестеть, тянуться длинно-длинно, прямо-прямо, как след от полозьев по белому снегу… Пересекать поля и мелкие тропки – те, что не видно под сугробами.

– Так вот почему ты всё ходишь, молчун такой, на коленке дирижируешь пальцем. Романс решил написать?

– Нет, не романс. Это будет… Ноктюрн, пожалуй. Слушай, а как ты считаешь, контрапункт в басу можно сочетать с хроматизмами в верхнем регистре? Будут они звучать? Не задавит бас?

– Не задавит. Просто левую руку играть тише. И педали поменьше. – Матвей лёг животом на мокрый песок, чтобы подкараулить притаившегося краба.

– А мелодию такую не знаешь? Та-та-а-а, та-а-та-та… А потом дальше: м-м-м-м, а-а. Не слышал?

– Нет. Откуда это?

– Точно нигде не слышал? Уверен?

– Ну что я, врать, что ли, буду?

– Это моя! Значит, я её ни у кого не перенял? Точно? Может, всё же услышал где и случайно запомнил?.. Пойдём прямо сейчас, покажу! Слушай, Мотька, если тебе понравится, я эту пьесу тебе посвящу!

Матвей нехотя оторвался от своей палочки, которой тщетно пытался нащупать краба под камнем.

– Тебя Николай Сергеевич поймает.

– Не поймает. Я осторожный, как… краб. Идём!

Глава 16

Вечером Николай Сергеевич и Матвей уехали на концерт, Лёлька слёг с температурой, а Серёжка вызвался остаться с ним – мало ли что. Около получаса он, вооружившись домашней туфлей Николая Сергеевича, с энтузиазмом взбирался на стулья, чтобы сократить популяцию комаров, пищащих над жёлтым абажуром торшера. Комариный писк пробирал до озноба и нервировал не хуже скрипа гвоздя по стеклу. Кроме того, происходили совсем уж странные вещи: сперва пищал один комар, но стоило только его прихлопнуть, как писк удивительным образом начинал двоиться – и вот комаров уже было два. Стоило Серёже настигнуть и их, как одиночный писк-соло возобновлялся опять – на сей раз где-то в тенях углов, – и всё начиналось по новой.

Так, пока он возился с комарами, Лёля уснул, завернувшись в простыню с головой (видимо, как раз от комаров), и теперь Серёжа мог выйти во двор.

Ближе к полуночи сад оживал, поворачиваясь другой, тёмной своей стороной: ночные цветы просыпáлись и подставляли луне тонкие, полупрозрачные ладони. Раскрывались сиреневые вечерницы, дрожал во вздохах ночного бриза душистый табак, похожий на отражения белых созвездий. Заросший диким виноградом забор облепляли колонии лунных зайцев: пятна непостижимого призрачно-паутинного цвета шевелились, сокращаясь и расширяясь, и бесстрашно глядели на Серёжу – им незачем было бояться, они маскировались под ядовитые ягоды дикого винограда. Серёжа снял сандалии (почему-то хотелось чувствовать ступнями прохладные камни дорожки), дошёл до хозяйского курятника и там опёрся спиной на остывший после дневной жары ракушняк.

Из-за забора доносилось жалобное поскуливание соседского Шарика: тот хотел, чтобы его отпустили с цепи, но хозяева, видимо, ждали своих жильцов-курортников с вечернего променада, и Шарику было не место во дворе. Огромный Шар, похожий на чёрного русского терьера с неряшливой шерстью и колтунами на пузе, – ему меньше всего подходила эта крошечная, уменьшительно-ласкательная кличка.

«Лучше бы назвали так кошку, – невольно подумал Серёжа. – И правда, какие из собак шарики? Ведь это кошки сворачиваются клубком!.. Эх, Шар… Тебе больше подошло бы имя Шатёр. Тебе бы скитаться по свету с цыганами – по грунтовкам, утоптанным дождями в степях… Бежать за телегой или дремать на коленях какой-нибудь девушки с такими же чёрными, нечёсаными волосами и пронзительным, резким голосом. А ты скулишь здесь на цепи. И замолкаешь, если бросят объедки со стола или домашнюю туфлю».

За спиной, в курятнике играли в молчанку куры. Серёжка приоткрыл парусиновую завесь и заглянул – они забеспокоились, заворчали, переступая с лапы на лапу. Злобно глянул с насеста петух с чёрными, отливающими зелёным перьями.

«Прямо-таки члены тайного масонского общества!» – подумал Серёжа, опустил брезент и запрокинул голову. Над головой, вторя ночным цветам, беззвучно вздохнула тёмная, опрокинутая воронка, из которой вытекал, поблёскивая, метеорный поток – так всегда бывает в начале августа.

«Нужно найти новый сюжет для музыки. Когда вдохновляешься сюжетом, гармонии приходят сами. В мире бесконечность миллиардов мелодий – и все они уже написаны. Как найти свою, чтобы она не пересекалась с теми, что найдены были другими? Мысль. Мысль нужна. Воспоминания. Ухватить их за ниточку, как воздушного змея, который понесёт тебя в небо, полное гармонии и гармоний. Ведь ещё Бах сказал перед смертью: «Не плачьте, друзья! Я ухожу туда, где рождается музыка». А где она рождается? В космосе, из тех же элементов, из которых созданы и человек, и сам Бог? Говорят, рождающемуся даны семена новой, разнородной жизни. Как возделает человек эти семена – такими они и вырастут, такие и принесут плоды. Возделывая растительные семена, человек становится растением, удобряя чувственные – превращается в животное, преумножая рациональные – принимает облик небожителя и лишь выращивая интеллектуальные – становится любимым ребёнком Бога. Если же человеку не по душе ни одна из этих судеб, он может вернуться к сердцевине своего одиночества, соединившись с духом Бога и продолжая расти в его уединённой тени, стоящей над всем и надо всеми. Закладывая зерно в нотный текст, можно стать как растением, так и животным, так и… Как там мама, интересно… Как Аркашка? Шарик настороженно рявкнул – кажется, кто-то возится с замком у калитки!»

– Се!

«Николай Сергеевич и Мотя вернулись. Наверное, уже поздно».

– Се! Ты спишь!? Впусти нас, эта Аидова рухлядь не открывается! – Николай Сергеевич принялся буйно тарабанить.

– Да, Николай Сергеевич! Иду!

«Интересно, а если использовать в гармонии малый с уменьшенной квинтой и разрешить его сразу в тонику? Без доминанты? Скажем, уменьшенный вводный терцкварт… С квартой вместо терции? Он бы прозвучал очень мягко… Плагальный оборот – и вместе с тем это был бы диссонанс… Доминанта слишком навязчиво звучит!»

– Чёрт возьми, Се! Ты почему так долго не отвечал?

– Я почти спал, Николай Сергеевич. Вышел вам открыть.

«…Или субдоминантовый септаккорд взять, только вместо квинты – увеличенную кварту?..»

– Как хорошо, однако, что ты не уснул. Я сегодня совсем потерял совесть – видишь, не стыдно даже перед Мо говорить об этом, но тем не менее. Да, я что-то несколько не в духе. И не уверен, что завтра буду в состоянии встать и приехать к девяти, как назначено. Чёрт меня дёрнул договориться об уроке с этой богатой девчонкой из семейства… как их там… Она совершенно средне играет, совершенно! Се, ты бы мог меня выручить? Скажи! Нет у меня терпения заниматься с такими!

«…Если в басу сделать мелодический ход на уменьшенную кварту – так ведь и характерный интервал подчеркнётся… Да, это нужно выделить и мелодически, и фактурно. А можно и ритмически. Особенно в каденции!»

– Се! Ты слушаешь? Ты осуждаешь меня, да? Ну прости старого профессора, Се. Прости. Такое ведь редко бывает, правда же, Се?

– А? – опомнился Серёжа. – Вы что-то хотели, Николай Сергеевич? Помочь вам лечь?

– Не хочешь выйти вместо меня на урок, да? Пренебрегаешь доверием? А ведь мог бы заработать целых… Они хорошо платят. Тебе всё равно рано или поздно заведовать кафедрой фортепиано. Я хочу, чтобы вы привыкали работать. Уроки станут вашим основным занятием после получения диплома. Это ваш хлеб, когда меня не станет.

– Николай Сергеевич, я хотел бы завтра утром заняться композицией, если вам будет угодно. Если рояль свободен и вы не были бы против…

Зверев вскипел.

– Снова композиция! Се! Ты пианист! Забудь уже эту ерунду! Композицией занимаются те, кто может себе позволить жить, не зная нужды. Это, как ты понимаешь, не про нашего брата. Вот лет двадцать пять назад, до отмены крепостного права, ты бы мог позволить себе хлебать из блюдца чай, получать оброк и пописывать что в голову взбредёт, глядя в потолок, лёжа на кушетке!

– Вы не правы, Николай Сергеевич. – Серёжино лицо оставалось спокойным, а тон – совершенно ровным. Только большой палец правой руки чуть подрагивал, но в кармане этого не было видно.

– И какая композиция! С твоими руками! – Уставший Зверев, которому не хватало привычной энергии, беспомощно повернулся к Матвею, ища поддержки.

Мотька, надо отдать ему должное, твёрдо молчал – не поддакивал Николаю Сергеевичу, но и не вставал на сторону Серёжи.

– Я каждому входящему в класс профессору хвастаюсь его игрой, а он хочет всё это бросить, чтобы бирюльки сочинять! Что ты собираешься сочинять? Пьесы для юношества? Романсики салонные?

Тут уж даже Мотька не выдержал и всё-таки кивнул головой.

– Знаете что, Николай Сергеевич. – Сергей встал как можно ровнее, несмотря на сутулую спину. – Я благодарен за то, что вы столько делаете для нас, но, как я бессовестно полагаю, мне самому виднее, чем лучше заниматься в жизни! – На раскрасневшихся, обгоревших губах проступили какие-то пятна – будто веснушки; один уголок рта был выше другого – справа губы улыбались, слева хмурились.

Зверев побелел. Даже в темноте это было заметно. Подбородок его задрожал. Он замахнулся было рукой, но, дрогнув, ошалело застыл. Порыв ветра потеребил полы его сюртука и бросил. Зверев сорвал лист грецкого ореха, росшего здесь же, рядом, у ворот, и, потерев его в пальцах, вдохнул горьковато-терпкий запах.

– Стало быть, завтра в девять.

Он развернулся на каблуках. Матвей сделал круглые глаза и, скорбно помолчав, поспешил следом за Зверевым.

1.Воспалительное поражение плевры – серозной оболочки лёгких, состоящей из двух расположенных рядом «листков», которые отекают и начинают соприкасаться друг с другом. Среди причин плеврита – инфекции, опухоли и травмы грудной клетки.
2.Из письма Н. В. Даля от 2 мая 1938 года.
3.Аль-Бируни «Минералогия. Собрание сведений для познания драгоценностей».
4.Привилегированное учебное заведение для подготовки детей знатного дворянского происхождения к военной и государственной службе.
5.Очень тихо (ит.).
6.Громко и тихо (ит.).
7.Сергей Иванович Танеев – композитор, пианист, музыкальный педагог и теоретик, музыкально-общественный деятель; младший брат адвоката Владимира Танеева, ученик Петра Чайковского. Среди учеников: Сергей Рахманинов, Александр Скрябин и др.
8.Большой, широкий аккорд, который довольно трудно взять одной рукой. Состоит из пяти звуков, расположенных по терциям (через тон, через ноту). Состав: септаккорд плюс терция или же трезвучие плюс две терции.
9.Очень быстро (ит.).
10.Ля-бемоль-мажорный.

Pulsuz fraqment bitdi.

10,34 ₼