Kitabı oxu: «Русская Голгофа»

Şrift:

© Головей М., текст, 2025

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2025

* * *

памяти моих мамы и бабушки


Часть первая

1

– Самуил Ермолаевич, да подумай, на что тебе это? Согласись! Зачем себе жизнь ломать?

– Да на что мне та жизнь? – священник вздохнул. У него был мягкий акающий говор, что-то напевное, подумал деревенский староста. Да и «что» иерей произносил со звонким «ч».

Деревня Мары была обычной, не лучше и не хуже, чем другие деревни и села Московской области. Душ насчитывалось с полторы тысячи. Дома добротные стояли широкими улицами, везде носились чумазые ребятишки наперегонки с рябенькими курицами, в тенистых садиках прогуливались с грудничками молодые мамаши и совсем дряхлые старухи, уже более ни для чего не годные. Жизнь шла своим чередом. Пару лет назад из Рязанской губернии перевели их в разряд района, для каких таких нужд, никто так понять и не смог.

Однако голодные годы позади, все как будто бы налаживается. В деревне активно функционирует колхоз «Передовик», где трудится почти все взрослое население Мар и соседних поселений.

– Отстань, Володенька, мне надо жену похоронить, отмучилась она. А ты тут с указивками ко мне.

Староста кивнул. Понимал, что сейчас не сдвинуть ни в какую сторону Самуила Ермолаевича. Большое горе, хоть и мучилась его София, долго мучилась.

2

Самуил прикрыл рукой глаза, переносясь мыслями в свое детство – в крошечную деревню где-то на реке Индигирка, в короткое северное лето 1874 года. Как будто ему не полагается помнить свое сиротское безрадостное существование в дому какого-то дальнего родственника с пихрой детей, помиравших чуть ли не каждые полгода, но он помнил.

Бурная мимель1 проносит мимо него прошлогодние листья, смываемые с крутых берегов, ветки, мелкую рыбешку, резвящуюся на неласковом солнце, да всю его жизнь проносит, не замирает ни на минуточку.

Хочется поймать за хвост это юркое время, да не дается оно, каждый раз выскальзывает из детских ладошек, из взрослых и старческих ладоней, манит неверным мерцанием.

Он не знал, когда и как умерла его мать, где сгинул отец, сколько себя помнил, он жил в доме крикливой тетки и никогда не бывающего дома дядьки. Их дети относились к нему, как и друг к другу, – с обычным детским безразличием, которое сменялось интересом только в моменты игр и бурных драк за самый вкусный кусочек оленины и ледяной рыбной строганины. Особого тепла эти дети не видели ни от кого – ни от собственной матери, ни от малочисленных соседей, разве что священник старался быть ласковым со своей паствой, да и то, похоже, чтобы не разбежались обратно к своим капищам.

Вдруг его трогает за плечо высокий, странно одетый мужчина, не из здешних – с серыми, тусклыми глазами в пол-лица, как будто эти глаза его пожирали, вбирали в себя, грозясь уничтожить:

– Мальчик, здравствуй! Ты понимаешь христианский язык?

Самуил кивнул, задумался – а ведь и верно, христианский, так и батюшка Алелекэ, Алексий, значит, и говорит: «Молвите слова христианские, а не тарабарщину языческую», хотя от имени Алелекэ так и не отрекся, радуется, когда к нему так.

– Значит, понимаешь? Но не говоришь? Немтырь?

Мальчик покачал головой, не решаясь что-либо ответить.

– Как с тобою сложно! Отведи меня к вашему старосте, голове, как у вас здесь это называется?

И мальчик повел нетерпеливого офицера к батюшке Алелекэ, в куцую деревянную церковь с покосившейся папертью – как раз закончилась заутреня, когда Самуил пришел к Индигирке ловить время. Сдобный, весь колышущийся священник теперь уже, наверное, обедал с дряхлым дьячком и певчими в маленьком сарайчике позади церкви, называемом трапезной.

А в глубине той храмушки грозными, почему-то карими очами всех встречал Христос. Не спасения обещали те глаза, а огнь и мещ. Зато пели там чу́дно – матушка Олимпиада, жена батюшки Алелекэ, грудным густым почти басом всегда дотягивала вкусные аллилуйи и угощала то сушеной кислой клюквой, то кусочками просфорок, сбрызнутых сладким красным вином; и чахоточная Анка тоненьким своим дрожащим голосочком вторила иерихонской трубе Олимпиады – приблудыш из какой-то соседней деревни, без роду-племени, блажная.

Что с ними всеми сталось после того, как Самуила забрал офицер, бог весть. Ему почему-то казалось, что они перестали существовать или застыли в том виде, в котором он их тогда оставил. И если сейчас, спустя шестьдесят с лишним лет отправиться туда, к Индигирке, то можно застать и старого Алелекэ с его Олимпиадой, и блажную Анку, перебирающую дрожащими пальцами засаленные четки, и тетку с дядькой в своем дряхлом домишке…

О чем там разговаривали священник с офицером, Самуил не знал, он поплелся домой, к дядьке, надеясь на скудный обед, может, на лишний кусок хлеба, который сегодня утром месила ичтай2, хотя, по правде-то, никакая она ему не тетка, а Танат – никакой не дядька, а какие-то в пятом колене родственники покойной матери.

Как это всегда бывает в больших семьях, вся детвора, включая парочку соседских чумазых мальчишек, уже устроилась за большим грубым столом и ожидала, когда хозяйка поставит на стол большой горшок с опаней, жирным супом из обрезков, оставшихся после разделки оленя, и тарелку с горячим еще после печи хлебом.

Маленькому и щуплому Самуилу всегда доставалось локтями по выпирающим ребрам, а вот похлебки и хлеба – как придется. Но сейчас мальчик был голоден и беспокоен после встречи с нездешним офицером, поэтому угрюмо сам расталкивал галдящих друзей, стараясь занять место посерединке, поближе к еде.

Ичтай – особенно злая и крикливая – остервенело стукнула горшком об стол, расплескивая содержимое, и принялась отчитывать по очереди каждого, на кого у нее падал взгляд. А уж когда ее ледяные синие глаза дошли до Самуила, она и вовсе как взбеленилась, подскочила к нему, несмотря на свою неповоротливость из-за кривой ноги, схватила за ухо и выволокла из-за стола.

– А ну иди! Иди, говорю! Что ты натворил? Украл что у офицера, эйвачергин3?

Так за ухо тетка и вытащила сопротивляющегося, разревевшегося от несправедливости мальчика на улицу, швырнула под ноги удивленному офицеру.

– Забирай, хоть три шкуры с него сдери. Лишним ртом будет меньше!

Офицер в нерешительности почесал неаккуратные усы, что-то прикинул в уме.

– Ты лошадь и сапоги чистить умеешь?

Мальчик поднял заплаканные, чуть раскосые глаза на офицера и кивнул. Заношенные коротковатые штанишки сильно съехали, пока тетка тащила его из дома во двор, поэтому мальчик старался незаметно их подтянуть.

– Мамаша, коли тебе мальчишка не нужен, то отдай его мне. Денег у меня нет, чтобы его выкупить, а вот хорошие злые щенки найдутся, сука родила с месяца два назад. Злые щенки, сильные. Тебе в этих краях как будто не помешают, а то муж возьмет, когда оленей погонит.

Ичтай прищурилась, сплюнула.

– Да так забирай! Хотя… хорошие, говоришь, щенки? Злые?

3

Его забрал с собой тот офицер. По дороге в Рязанскую губернию, из которой он был родом, офицер поручал мальчику обхаживать лошадь по мере сил, но лучше парнишка справлялся с чисткой сапог, щетка и вакса в руках у него горели. Потому у офицера – единственного из всех – всегда были щегольски сверкающие сапоги. Денщик дяди Василия, а фамилию Самуил, кажется, так и не узнал, с ревностью относился к мальчику, стараясь попрекнуть каждый раз, когда представлялась для этого возможность. Офицер с кривой усмешкой посматривал на пикировки старого денщика и осмелевшего мальца, иногда вставляя:

– Ну, не боись, не боись, дядька, скоро отделаемся от пострела. Я его старинному другу своему сдам на воспитание.

Офицер не обижал, не драл за уши, напротив, хорошо кормил и пытался учить грамоте, когда было время. Аз, буки, веди и всю эту премудрость Самуил освоил очень быстро, особенно ему нравились замысловатые титло над буквами и пузатые красные буквицы «Молитвослова». А когда они оказались в деревеньке Мордвиновка, офицер сдал мальчика на руки тамошнему старосте, старинному товарищу его отца по армии – Ермолаю Федотовичу Бубенцову, кулаку и крепкому хозяйственнику. Так мальчик стал Самуилом Ермолаевичем Бубенцовым, потому как не помнил он ни имени своего отца, ни фамилии, а быть как бы сыном Таната он не захотел.

В Мордвиновке у Самуила была вольница – местный дьячок Иаким быстро выучил его чистописанию, счету, начаткам латыни, Закону Божию, церковному пению и нотной грамоте, русской истории. В школу отрок не пошел, потому как схватывал все слишком быстро, за четыре года освоил всю обязательную программу и был готов к поступлению в гимназию, куда и прошел довольно легко после вступительных экзаменов.

Ермолай Федотович любил приемыша как будто сильнее, чем родных детей, давно уже выросших и разъехавшихся по разным сторонам губернии. Жена его давно лежала на погосте, умерев в родах много лет назад. Но, несмотря на тоску и сложности с детьми, оставшимися сиротами, он так и не решился жениться снова. Нрав имел крутой, однажды чуть не зашиб конюха насмерть за то, что тот продал без ведома хозяина жеребенка, а всем сказал, что тот помер. Но остыл Ермолай Федотович быстро и просто выгнал с позором конокрада. А Самуил стал утешением для него на старости лет – был шустрым, смышленым, ласковым ребенком.

Пробегав в субботу полдня с гусями и собаками по двору, Самуил валился на лавку на кухне и засыпал, пока нянька или повариха его грубо не расталкивали и, ворча, не заставляли ужинать тюрей либо кашей со свиными шкварками, либо, если мальчик совсем забегается и заиграется, получал он ломти черного хлеба с салом, а в постные дни с пахучим подсолнечным маслом и пучками зеленого лука.

Той первой осенью в Мордвиновке Самуил впервые увидел яблоневый сад – у приемного его отца он был огромным, с множеством разных сортов: от кислой, душистой антоновки, созревавшей позднее всех, до прозрачного, тонкокожего белого налива, от могучих богатырей, висевших на ветках до самых заморозков, до коричневого штрифеля с кашеобразной мякотью.

Мальчик с удовольствием лазил по деревьям, помогал собирать урожай, аккуратно срывая каждое яблоко и складывая в плетеную ивовую корзинку, висящую на пеньковой веревке на шее. Ему нравилось разглядывать плоды, выискивать с червячками, такие ему разрешали сразу съесть. А вот сильно поклеванные птицами яблоки пузатый дядька Митяй требовал бросать на землю, потом их соберут и часть отнесут скотине, а часть пойдет в перегной.

И такая та осень выдалась для Самуила – счастливая, какая бывает только в детстве. Когда и звезды видишь каждую ночь, и каждый день удивляет своей новизной, и все самое интересное еще впереди.

4

Осьми лет Ермолай Федотович отдал Самуила в Рязанскую мужскую гимназию под присмотр внучатого племянника, тамошнего воспитателя, имя которого стерлось со временем из памяти. В тот год директором гимназии стал знаменитый Кульчицкий, его гимназисты видели редко, а потому не воспринимали серьезно, в отличие от суровых учителей латыни или арифметики. Семь лет учебы пролетели одним мигом для Самуила, предметы давались ему легко, хоть особых талантов он и не проявлял, разве что обладал абсолютным слухом и приятным баритоном. Вечера и выходные проводил он, околачиваясь на клиросе Никольской церкви и ухлестывая за настоятельской дочкой Сонечкой.

Сонечка – всегда в светлых платьицах и кружевных платках – застенчиво подпевала на службе, снимала огарки с подсвечников и очень красиво читала «Часы», когда псаломщик Илия ей это разрешал. Вся жизнь ее проходила между клиросом и уроками с доброй гувернанткой дома.

Помнилась Самуилу только розовая глазурь Никольского собора, вечно соблазнявшая призрачным светом из окна гимназии на Николодворянской улице. Все время манила сбежать с уроков, показать язык суровому учителю основ логики, которого прислали к ним из Новгорода, да нестись, раскинув руки, по припорошенной одуванчиковым пухом улице, сквозь пьянящий май, сквозь одуряющие ароматы сирени и каштанов. Но папенька не одобрит, выдерет при встрече как сидорову козу, да не посмотрит, что гимназист и, вполне вероятно, будущий чиновник.

А потому прилежно продолжал сидеть за партой, мечтая иногда о поцелуе в розовую щечку Сонечки, о сдобных калачах и бесконечных чаях в иерейской столовой под печальным образом Казанской.

Папенька приезжал почти каждую неделю в гимназию, повидаться с сыном и племянником, погулять по рязанским улицам. Дела у него шли хорошо, обычные крестьянские обязанности он переложил на наемных рабочих, платил им исправно и больше ни о чем не беспокоился, позволяя себе и Рязань, и паломничества в святые места. Ездил он и в Печоры, и в Киевскую лавру, и в Оптину пустынь, пока не начало подводить здоровье.

В посещения гимназии Ермолай Федотович всегда долго и обстоятельно беседовал с сыном, наставлял в послушании и прилежании. Но какой молодой человек захочет следовать таким наставлениям даже и горячо любимого папеньки? Вестимо, никто. Так и Самуил слушал отца, кивал, а на следующий день на уроках философии или истории государства витал в облаках, мечтая снова оказаться на чае у иерея, сидеть напротив Сонечки и слушать рассказы о столичных трапезах после двунадесятых праздников.

Как будто судьба Самуила могла бы сложиться пышно, ярко, останься он в Рязани, стань он чиновником высокого ранга. Но что-то перещелкнуло в его голове, захотелось простой и спокойной жизни, как у отца, оттого женился он на той Сонечке в шестнадцать лет, получил право служить сначала помощником нотариуса, затем помощником мирового судьи, да после и сам каждые три года избирался мировым судьей, а в свободное от службы время подвизался псаломщиком в церквах Ухолова и Мордвиновки.

5

Сонечка была трепетной девочкой, младшей дочкой никольского иерея, но очень уж хорошенькой, с пухлыми щечками и ясными серыми глазами. Казалось, ей все всегда нравилось, всем она была довольна. Ухаживания молоденького гимназиста, с разрешения папеньки, она принимала тоже благосклонно – неряшливые букетики полевых цветов летом, а зимой смешно звенящие жестянки с разноцветными монпансье. Вместе они читали «Очарованного странника» Лескова и газеты, засиживаясь на балконе-фонаре летними вечерами, и ходили в галерею смотреть картины «передвижников» осенними долгими днями. Все шло хорошо и прекрасно, в свой черед: уже выпускаясь из гимназии, Самуил попросил руки пятнадцатилетней Софии, на что без всяких возражений получил благословение.

Свадьбу отыграли пышно в Рязани, венчались в Никольском соборе, сам Сонечкин отец водил их вокруг аналоя, а хор пел: «Исаие, ликуй…», венцы над молодыми держал старый приятель Самуила по гимназии – Сергей Будгаков, замкнутый молодой человек, тоже влюбленный в Сонечку, но так и не сказавший о своих чувствах. На свадебном пиру он напился и отчаянно плакал, уткнувшись в каком-то углу иерейского дома. После венчания Сергей больше не появлялся в гостях у Самуила, поговаривали, что он поступил в университет в столице, а потом уехал в дальние восточные страны, да там и сгинул.

Съехались со всех концов губернии все близкие и дальние родственники, радостно поздравлявшие молодых, певшие здравицы и выпившие много штофов водки и горьких настоек. А уж сколько было съедено поросей и гусятины, не счесть!

Сразу после венчания молодые уехали в родную для Самуила Мордвиновку, в просторный дом Бубенцовых, теперь управляемый старшим сыном Ермолая Федотовича – Георгием. Старый Ермолай Федотович сильно сдал за последний год, даже не смог приехать на свадьбу, как будто иссохся весь, однако крутой нрав сохранил, командовать, невзирая на немощь, продолжал. Георгий Ермолаевич, годившийся в отцы Самуилу, относился к братцу благосклонно, любил подшучивать. Так что жили молодые сыто, не нуждаясь особенно ни в чем.

А потом потекла обыкновенная жизнь со службой, с бесконечными беременностями и родами, с бесконечным горем – дети рождались и, прожив от нескольких часов до нескольких лет, умирали от разных напастей, а иногда и как будто просто так. В Мордвиновке целый участок на старом кладбище был усеян Самуиловичами и Самуиловнами, просолен материнскими и отцовскими слезами. Пережили опасный младенческий возраст лишь две девочки – самая старшая Параскева, родившаяся в 1887-м, и младшая Евдокия 1895 года.

6

В разгаре стояла осень 1896 года, земский доктор Смоляков на цыпочках вышел из комнаты, поправляя рукава пиджака, подошел к Самуилу, сидевшему за столом:

– Самуил Ермолаевич, крепись-крепись, – машинально постучал по спине Иван Андреевич. – Уходит она. Я дал морфия, вечером зайду, но не знаю, застану ли. Детей я распорядился сегодня же похоронить. Родились мальчишки, крупные, хорошенькие, но мертвые, ни продышать, ничего я не смог. Даже и окрестить не сможем.

Самуил смотрел на старого друга мутными невидящими глазами, как будто не понимая ни слов, ни русского языка, кивал. В голове звенел навязчивый колокол: «Не время, не время», заглушая любые другие мысли и чувства.

Доктор ушел как-то незаметно и тихо, повитуха сделала свою работу и тоже исчезла, унося беззвучные свертки. На стене громко тикали громоздкие ходики, отмеряя каждую секунду дня.

За окном хлестал спорый злой дождь, затапливая и без того грязные и мокрые улицы. Редкие прохожие прятались под вывернутыми и искореженными ветром зонтами или жались под козырьками заведений, потому как внутрь уже никого не пускали – битком были набиты кабаки и торговые лавки людьми, пережидающими стихию. Видать, доктору и повитухе придется несладко на других вызовах сегодня.

Самуил встряхнулся, встал и прошел в затемненную комнату, в которой пахло спиртом, свернувшейся кровью и чем-то еще. София спала, раскинувшись на постели, лицо казалось восковым, губы тонкой фиолетовой ниточкой подергивались в такт неровному дыханию. Каштановые волосы слиплись и колтунами лежали на подушке.

Он упал на колени и зашептал: «Ангел предстатель послан бысть с небесе…»

Никто не осмеливался войти в ту комнату до самого вечера, пока не вернулся, как обещал, доктор. Он оставил на входе свой объемистый саквояж, мокрый зонт, снял пиджак и тихо-тихо вошел к умирающей.

Самуил горько рыдал и продолжал шептать, слов доктор не мог разобрать, хоть и приготовился сам говорить что-нибудь утешительное. Он подошел с другой стороны кровати к Софии, пощупал пульс, приоткрыл пальцами веки, потрогал лоб – температура все еще была, но пульс выровнялся, а губы чуть порозовели. Однако Смоляков всякое видел за свою практику, часто улучшения бывают перед самою смертью, поэтому он готов был поспорить, что ночь София все-таки не переживет.

– Самуил Ермолаевич, иди поешь. Тебе нужно, у тебя дочки на руках. А я, так и быть, сегодня у вас останусь, буду подле Софии.

Вопреки ожиданиям доктора, София выжила тогда и смогла дотянуть до 1936 года, но больше детей у нее не было, да и не хотели ни она, ни Самуил.

Смоляков еще долго приходил проведать свою пациентку, старался выписывать из Рязани и из столицы новомодные витамины и поддерживающие микстуры, но как будто ее жизнерадостная натура сама справилась – и с горем, и с болезнью.

7

Надо сказать, что София действительно все невзгоды переносила стойко и с непременной улыбкой. Казалось, что нет такого горя, какое могло бы ее сломить. Когда умер у нее на руках горячо любимый отец, настоятель Никольского храма, оплакав его, она деятельно занялась всеми обыкновенными скорбными делами. Клиру и пастве показалось, что еще никогда не было таких пышных похорон, не хватало разве что митрополита, и то он не смог приехать, потому как сам оказался прикованным к постели болезнью.

Рождения и смерти собственных детей она принимала с той же молчаливой покорностью: «Бог дал – Бог взял», утешая, как могла, мужа и близких.

Может быть, и не было другой женщины на свете, как София, а может быть, все женщины в ее роду были такими. Но, несмотря ни на какие потрясения, она всегда выбирала самые нарядные платья, любила яркие украшения и иногда, по большим праздникам, сурьмила брови и румянила щеки. Именно такой она была запечатлена на парадной свадебной фотографии – в красивом платье, с модно завитыми волосами, с жемчужными бусами и очень, очень юная.

Дочерей София беззаветно любила, потому как выжили и росли крепкими и ладными. Девочки учились дома, как и она, с гувернанткой, выписанной из Новгорода, учили французский и немецкий, чудесно пели вместе с матерью в церковном хоре.

К первой революции Параскева подошла уже девицей на выданье. Самуил же, видя, что творится в стране, строго-настрого запретил дочерям даже думать о замужестве. Его пугала сама мысль, что его девочки могут оказаться вдовами так рано или погибнуть, нося под сердцем дитя.

Перемены Самуилу всегда казались чем-то ненужным и вредным – редко что-то доброе они приносили.

8

Самуил Ермолаевич в поношенном, но все еще довольно презентабельном судейском кителе, правда, уже без бляхи на цепи, ее он боязливо доставал лишь в своем кабинетике, шагал вниз по улице в присутственное место. Он уже разменял четвертый десяток, поседел, но продолжал гладко выбривать лицо и аккуратно подравнивать волосы. Нелегкие времена наступили, опасно стало ходить как раньше.

По средам всегда было много работы – приходили вдовицы хлопотать по наследственным делам, крестьяне топтались с прошениями разрешить спор, кто кому первый набил харю и кто виновный в этом бессмысленном мордобое, кому и сколько платить за разбитое окно в сельском трактире, и множество этих мелких, муторных дел, коими занят всякий мировой судья испокон веку.

Самуил Ермолаевич не отличался особым рвением в своей службе, но исполнял ее прилежно и надлежаще взыскивал по пятнадцати рублей за сурьезные проступки, да накладывая по три дня ареста за всякие хулиганства. Впрочем, не особенно печалясь о судьбе оступившихся.

Все преступники и просители, попадавшие к Самуилу, были в общем-то людьми не злыми, а самыми обыкновенными – со страстишками, кто в карты шулерам продуется и ищет потом справедливости, кто лишку хватит в кабаке да начистит физиономию половому с пьяных глаз, а кто подхватит дурную болезнь от разгульной девки и домогается теперь ее ареста. В общем, проза жизни и никакого интересу.

Стоял промозглый мартовский день, когда в кабинет к мировому судье Самуилу Ермолаевичу Бубенцову ввалилась труппа местного театрика в полном составе. Люди галдели, женщины обидчиво цокали, все явно хотели какой-то справедливости.

– Здравствуйте, уважаемые. Что у вас стряслось? – Самуил пригладил волосы, подергал за золотистую цепь с отличительной бляхой, улыбнулся и предложил отвечать руководителю.

– Да вот, Самуил Ермолаевич, вы же помните нашего московского артиста Лемешевскаго? Запил он! На репетиции опаздывает, бранится. А вчера вечером, мало того что опоздал почти что на час, так когда мы ему начали делать внушения, обозвал всех «рязанской поганью»! Ну?

– А сам-то где ваш артист? – снова улыбнувшись, спросил судья.

– Вестимо где! Спит после ночных возлияний!

– Итак, сейчас вы мне все расскажете кратко и спокойно. Я запишу все свидетельства в Книгу, проанализирую и буду оглашать решение.

На опрос свидетелей, запись протоколов ушло около двух часов. В этот день Самуил Ермолаевич уже не мог принять ни по одному другому делу, хотя люди продолжали толпиться в надежде, что артисты быстро разойдутся. Такой массовой жалобы, пожалуй, за все время его в судьях и не бывало. Ну вдвоем-втроем придут жаловаться, а тут пятнадцать человек!

Затем к пяти вечера пришли, как положено, представители разных сословий, чтобы чин чином было, и Самуил начал оглашать решение:

– Разобрав должным образом дело по жалобе господина Плетнева, руководителя театра, и других артистов и служителей на господина артиста Лемешевскаго и имея в виду, что во фразе, сказанной последним, «рязанская погань», что доказано ходом дела, как и доказаны замечания и внушения работников театра, что во фразе господина артиста выказалось нарушение общепринятых правил обхождения, что нарушение сие очевидно оскорбительно, поскольку по всей сути фраза Лемешевскаго содержит выражения презрение, соединенного с ругательством. Хотя указанное оскорбление было произнесено в узком кругу участников на репетиции, сие не умаляет нарушения общественного порядка и оскорбления достоинства господином артистом.

Затем обращаемся к внушениям в пристойных выражениях от работников театра и других артистов и находим, что, действительно, сие есть осуждение неподобающего поведения и могло вызвать раздражение господина артиста Лемешевскаго, однако, не составляя настоящей обиды, не должно было вызвать подобных фраз у указанного артиста.

Руководствуясь пунктом вторым статьи тринадцатой и статьей сто тридцать первой Устава о наказании, я, мировой судья Бубенцов Самуил Ермолаевич, постановил: признать артиста Лемешевскаго виновным в оскорблении словом лиц театра и подвергнуть денежному штрафу в пятнадцать рублей серебром.

Участники дела тогда все остались недовольными, поскольку поверенный театрика приносил апелляционную жалобу об усилении наказания для зарвавшегося московского артиста, а Лемешевскай подавал жалобы о признании дела ничтожным, поскольку против него был явный сговор из чувства зависти и сословной ненависти.

Дело в итоге передали в вышестоящий суд, а там бог весть, что с ними всеми сталось.

9

Стояло жаркое, слишком жаркое и засушливое лето. Деревенские кумушки переживали, как бы не испортилось тело, вторые сутки уж стоящее в церкви Спаса Преображения.

Громадный краснокаменный храм виднеется со всех концов деревни Мары, звон его исполинских кречетниковских колоколов разлетается печальным перебором на всю округу. Матушку Софию любили все, кто бы как ни относился к суровому Самуилу, а к нему и нельзя было относиться иначе.

Его раскосые, василькового цвета глаза пробирали насквозь, ничто было не утаить на исповеди – хоть ты, поди, облизала краешек крынки со свежей сметанкой на Страстной седмице, когда никто не видит, а Самуил все прознает.

Все в Марах привыкли видеть широкие круглые лица, курносый нос да водянистые, большие глаза, мужичков среднего росточку. А Самуила все звали чукчей, нездешним, хоть и выросшим в этих местах, в деревеньке посевернее Мар – в Мордвиновке. Здесь обосновался уже взрослым мужчиной, диаконом – с женой и младшей дочерью он приехал в Мары в 1930 году.

Из восемнадцати детей женского и мужеского пола выжили только двое – старшая Параскева и самая младшая Евдокия, каковая и оставалась с родителями до сего времени.

Параскева же, достигнув возраста старой девы, самовольно вышла замуж за Василия Заигрина – царского офицера в отставке. Отец устроил жуткий скандал и отказался давать свое благословение и признавать зятя. Сказал тихо, сверкая глазами: «Параскева, разочаровала ты меня, девк. Не думал я, что ослушаешься, в такие-то времена. Да что уж теперь, отрезанный ломоть. Детям, что народятся, помогать буду. А для тебя и Василия пальцем не пошевелю. Так и запомни».

София успела перед Преображением закатать крыжовенного и смородинового варенья, которое теперь пузатыми банками поблескивало в погребе. Да кому оно теперь? Кто станет на ржаной, чуть кляклый хлеб наливать деревянной ложкой эту кислую вязкую снедь? Разве что внукам в Рязань отправить в деревянных ящиках – Анна уже была взрослой девушкой, Катерина девочкой-подростком, Митя даже уже жил в семье дяди в Ухолове, помогая по хозяйству…

А теперь за неделю до Успения лежит вот София в простом деревянном гробу посреди холодного Преображенского предела – исхудавшее лицо умильно улыбается, вся утопает в белых, с оборванными желтыми тычинками, лилиях. Голова покрыта тоненьким хлопчатым платочком в мелкий розовый цветок – просила не хоронить в черном, хотела празднично.

Самуил, окончив службу, подходит к открытому гробу, размашисто крестится, кладет земные поклоны, а потом дрожащей ладонью гладит ледяной лоб в погребальном венчике:

– Ты уже дома, душа моя, а я еще в гостях…

Да, в Марах Самуила уважали и боялись, любили и ненавидели – за высокий рост, за сутулые костистые плечи, за беспощадные васильковые глаза и блаженную улыбку, за то, что был чукчей и их батяней.

Люди не расходились после утрени, а, напротив, собирались на панихиду, в грубых руках оплывали тоненькие желтые свечки, затапливая церковь ароматом воска и прополиса.

Бадью с известью под гробом убрали под черный покров, расшитый серебряной нитью местными мастерицами – кресты перемежались пухлощекими херувимами и оливковыми ветками. Крышка – как и положено – стояла на высокой паперти, чтобы всякий проходящий мимо знал, мог зайти и проститься.

Глухой Петька продолжал свой печальный перебор, рыдая как будто сильнее всех, уж очень он был привязан к матушке Софии. По любому ее знаку готов был исполнить поручение: наносить воды из колодца, промесить тесто для воскресных просворок, читать Псалтирь над усопшим, не зная устали и толком не слыша, как оглушительно и надсадно звучат его слова: «Господи, да не яростию Твоею обличиши мене, ниже гневом Твоим накажеши мене. Яко стрелы Твоя унзоша во мне, и утвердил еси на мне руку Твою. Несть исцеления в плоти моей от лица гнева Твоего, несть мира в костех моих от лица грех моих».

Самуил, вытерев рукавом подрясника глаза, послал одного из вертлявых мальчишек на колокольню, чтобы закончить перебор и позвать вниз Петьку, на панихиду. Из соседних сел приехали протодиакон и два стареньких иерея, чтобы помочь с похоронами, как полагается отпеть певчую, рабу Божию Софию.

Отцы Варнофий из Ухолова, и Паисий, и протодиакон Виталий из Бурминки готовились к отпеванию, давали указания певчим, из Рязани для этих нужд выписали оперного баса Калясина, уж больно хорошо он в Никольской церкви на Пасху выводил «Волною морскою». Самуил рассеянно ходил из алтаря к гробу и обратно, все не решаясь начать, как будто с отпеванием закончится и вовсе его жизнь. На жесткой лавке в головах гроба безутешно рыдала Евдокия, всхлипывая: «Маманя, маманя…»

Варнофий, уже в летах, с полностью седой бородой, которую он поминутно расчесывал маленькой костяной гребенкой, все ворчал, что как будто бы и ему таких «архиерейских» похорон не сделают, да и оперного баса не выпишут из самой Рязани, несмотря на времена. Паисий просто вздыхал, вспоминая пышные праздничные трапезы на двунадесятые и престольные праздники, на именины и крестины…

Самуил, наконец, совладал с собой и начал:

– Живый в помощи Вышняго, в крове Бога небеснаго водворится…

А дальше панихида покатила, волнами набрасываясь на людей, отдаваясь болью в сердце. А уж когда Калясин затянул: «Со святыми упокой, Христе, душу рабы Твоея…», зарыдала вся церковь, священники и остальные певчие, хоть и не положено, но остановиться уже никто не мог.

На неверной «Вечной памяти» Петька, с грохотом свернув лавку, на которой так и сидела безутешная Евдокия, бросился на свою колокольню, чтобы не пропустить «Святый Боже…», чтобы Софию выносили из храма на погост под самый громкий, самый торжественный перебор, какой только мог отзвонить Петька. Да и чтобы не смотреть, как будут заколачивать гроб и потом опускать в иссушенную, тощую землю.

10

– Ну, что нынче принес, Володенька? – Самуил хмурился, разглядывая непрошеного гостя в поздний час.

Деревенский староста неуверенно топтался у стола, не решаясь ни пройти дальше, ни сесть рядом со священником.

– Да как водится, Самуил Ермолаевич. Спустили распоряжение, что обедню надо служить в воскресенье после двух дня, чтобы работники могли выспаться и своими делами заняться, прежде чем идти в места отправления ку…

Всегда спокойный и уравновешенный, Самуил страшно выпучил глаза и замахнулся первым, что попало ему под руку, – тяжелой миской из-под кутьи:

– Ну, я тебе! Культу, говоришь? Культу?

И с размаху шваркнул миску об пол. Глиняная посудина разлетелась на множество коричневых шероховатых осколков. Самуил, не замечая этого, подступил к старосте, схватил его за грудки и сказал:

– Знаешь, Володенька, долго я терпел твои выкрутасы. Теперь иначе поговорим. Садись.

Самуил всплеснул руками и вернулся за стол.

– Молчи, скажешь после. Ты, понятное дело, хочешь сытно есть и мирно жить, у тебя детки, хозяйство. Но что ж ты, Иуда, творишь? Неужто не знаешь, что нельзя обедню служить после двух? Неужто плохо я тебя воспитывал?

Самуил помолчал, поглаживая сивую, неухоженную бороду, затем продолжил:

– Вот что, Володенька. Мне дела нет до усталости работников колхоза. Не я тот колхоз заставляю работать. Служить литургию я буду как положено – в семь утра. Если никто не придет, то так тому и быть. Бог – не Ванька Прасловский, чтобы торговаться. Скажешь что?

– Да как знаешь, батянь, как знаешь. Только потом не спрашивай с меня. – Нахлобучил кривую шляпку и вышел.

В комнату тихо вошла Дуняша и стала собирать руками глиняные осколки, стараясь не глядеть на отца. Ей было страшно и за него, и за себя. Тяжелая утрата бередила сердце, а тут еще такие новости от старосты. Она знала, что Володька старался, по своему разумению, заботиться о марцах, но всегда это у него выходило криво, всегда что-то да вылезало боком.

Часть вторая

1

Жили в Рязанской губернии, как и везде в России – хоть при царях, хоть при большевиках, а в последнее время то неурожай, то засуха, то морозы – оттого то голод, то болезни. То проклятая контрреволюция, которой отродясь никто не слыхал, а тут на тебе – молодых парней и девчонок хватают, увозят куда-то. Но народ шепчется, много чего говорит.

На толкучке беззубый Макар трясет кулаком и рассказывает заезжему мужичку откуда-то из Липецка:

– Прошлой зимой что удумали – приехал поп, из молодых да ранних, окормлять тутошнюю паству, значить, привез с собой поганую книжонку, запирался с прихожанами, поздними вечерами на Святки читал, пальцами грозил. Тьфу, бывает же! Хорошо, у нас Самуил Ермолаевич, тридцать лет прослужил Кесарю, то бишь судьей, а потом решил, что баста – пора Богу Божье отдавать.

Разогнал проклятущего попа из Москвы, книжку прочел, топал ногами, ругался, а потом и вовсе сжег после всенощной, чтобы всем неповадно было.

– Господи, помилуй нас грешных… – крестился мужичок.

Отец Иоанн был действительно молодым выкормышем Троице-Сергиевой лавры, мальчишкой он вырос в ее стенах, задержавшись юношей в трудовых артелях. Когда живешь в атмосфере полной воли, среди розовых кустов, сдобных церквей пышной обители, не знаешь особых бед и горестей, как будто и должны вырастать такие добротные, прогрессивные священники. Да сатана-то не дремлет – подзуживает, соблазняет.

Приехал Иоанн, только потом выяснилось, что как тайный активист безбожного сообщества. Ему предписывалось разведывать настроения общества, особенно верующего, вникать во взгляды местного клира, а вовсе не окормлять и не опекать паству.

Но разве не ясно самому захудалому прихожанину, что такие вот пасквили не могут исходить от доброго христьянина: «Наше государство, шествуя путем мирного завоевания, имеет право заменить ужасы войны менее заметными и более целесообразными казнями, которыми надобно поддерживать террор, располагающий к слепому послушанию»? Разве не понимает самый отсталый колхозник, что священник не может даже в руки взять подобную дрянь без содрогания?

А не понимали, конечно.

Да и разве мог кто подумать, что грузин-семинарист с библейским именем Иосиф приведет богоспасаемую страну к этому ужасу? А бог его знает, конечно. Наверное, народу, как и всегда в нашей истории, было не до того.

2

На проповеди в воскресенье Самуил с амвона гремел в полупустой церкви:

– «Так знайте же, что мытари и блудницы впереди вас стоят по пути в Царство Небесное; многие из них даже войдут в него, а вы будете отвергнуты», – говорил Господь. Неужели колхоз для вас важнее литургии? Неужели бессмертная душа жаждет виноградника из очередного колхоза имени Ленина, прости, Господи, мою душу грешную? А не божественной лозы?

Старухи в сизых платочках кивали понурыми головами и мелко крестились. Они остались не у дел: для колхоза были слишком старыми, а для пенсии не было ни малейшего повода, потому они оставались при церкви, кормились со своих огородиков и молились о том, чтобы поскорее помереть.

Скоро годовщина Софии, и как хорошо, что она не дожила до этакой свистопляски, когда люди откололись от Христа, ушли в мир за свободой и танцами после смены. Лишь старухи, которым уже нечего терять, кроме своих мест на погосте, по-прежнему приходят в Спасский храм, несут в кружку свои грошики да суют любимому батяне плошки с яйцами только что из-под курочки и марли с домашним белым козьим сыром.

Некогда горящие золотом подсвечники потускнели и заплыли свечным воском и жиром, прошло уж несколько недель с Троицы, а вялая трава продолжала преть тут и там вместе с уже засохшими веточками березок.

Самуил все думал, кому это все нужно? Что это? Для чего опустел этот некогда огромный гулкий краснокаменный храм? «Весь, весь, весь осквернен»…

Самуил махнул рукой, прочел положенные заамвонные молитвы, взял в руки метлу и принялся за уборку. Молча, не поднимая головы, выметал он с каменного пола жухлую траву, а сверху на него безмятежно смотрел голубыми глазами Спаситель, раскинув руки в благословении, а сонмы ангелов кружились по всему громадному куполу.

Трава скользила, неприятно размазывалась по каменным плитам, но Самуил не прерывал своей работы. До самого вечера он выметал все лишнее, оттирал ветошками подсвечники. Нет-нет да бросал взор на лишенные драгоценных окладов голые доски с образами.

«Пророка твоего Самуила память…» – начал было, крестясь, священник, подойдя к маленькой келейной иконке, какую он сам принес несколько лет назад и повесил напротив кануна: по темному лику катилась слеза…

3

Самуил вернулся против обычного очень поздно из церкви – спокойный, умиротворенный, попросил у Евдокии поесть.

– Дочка, Дуняша, сядь со мной. Ты видишь, что творится, тебе и ликбез пришлось пройти, обманывая тех учителей, что ты даже по складам не читаешь, и в колхозе этом проклятущем теперь трудишься. Про остальное и говорить нечего. Дуняша, изображай блажную, дурочку, тебе так будет легче выжить. Меня со дня на день арестуют, повезут в какую-нибудь тюрьму или какие каналы-траншеи копать. Но я уже старый, авось не доеду, сгину по дороге. А ты живи дурочкой, блажной, как захочешь. Но не смей за мной нырять.

Дуняша вспомнила, что Параска, дрянь такая, на похороны матери не приехала, лежала она, видите ли, в родовой горячке после того, как произвела на свет Марусю. Тьфу. И такое ее зло взяло, такая досада!

– Папаня, и ты меня бросить хочешь? Маманя предала, померла. Болела и болела десять лет, могла бы и еще десять проболеть! – Евдокия стукнула кулаком по столу и зло зыркнула на отца. – К Параскеве вон запрещаешь соваться, дескать, у нее своя жизнь.

– Знаю, все знаю, Дуняша. Но так Господь распорядился, праведники ему нужнее, чем нам с тобой. А София, душенька моя, мученица, свой крест до конца несла. Не осуждай ее, не обижайся. И на меня не гневись. Крест такой мой. У тебя другой. У Параскевы третий.

Дуняша невесело усмехнулась и фальшиво затянула на частушечный лад, растягивая гласные:

 
– Го-о-осподи, поми-и-илуй,
Го-о-осподи-и, прости-и-и.
По-о-омоги-и мне, Бо-о-оже,
Скре-е-ест мой донести-и…
 

Горько заплакала и убежала в свою комнату.

1.Вода (чукот.).
2.Тетка (чукот.).
3.Сирота (чукот.).

Pulsuz fraqment bitdi.

4,7
10 qiymət
7,58 ₼