Kitabı oxu: «Обреченный Икар. Красный Октябрь в семейной перспективе»
© М. Рыклин, 2017,
© ООО «Новое литературное обозрение», 2017
* * *
Памяти моей мамы
Сталины Сергеевны Чаплиной (1927 – 2002)
Предисловие
Кайрос
Работая над этой книгой, я невольно задавался вопросом: почему пишу ее с таким опозданием? Почему только сейчас? Ведь еще двадцать лет назад были живы родственники, которых можно было расспросить о ее героях.
Но писать ее тогда в голову не приходило.
Речь в книге о дяде моей матери Николае Павловиче Чаплине, его брате – моем деде Сергее Павловиче Чаплине, их друзьях и, главное, времени, на которое пришлись их короткие, трагически оборвавшиеся жизни. О времени события, величественно называвшегося в советские времена «Великой Октябрьской социалистической революцией», а теперь снисходительно именуемого в России «большевистским переворотом». Оно наполнило смыслом жизнь целого поколения; от его имени расправились с большинством из них.
В раннем детстве о них говорили шепотом; долгие годы толком не знали даже, живы они или нет. На запросы родственников при Сталине отвечали «как полагалось» – про расстрелянных говорили: «они получили “десять лет без права переписки”»; про погибших в лагерях (от непосильного труда, голода, холода, расстрелянных), что те умерли… от первых попавшихся болезней. Лишний раз переспрашивать никто не решался – так и самому недолго было стать «врагом народа».
Когда после смерти Сталина началась реабилитация, героев этой книги, как и сотни тысяч других жертв культа личности, оправдали «за отсутствием состава преступления» (некоторых еще до тайного доклада Никиты Хрущева на ХХ съезде КПСС). А Николая Чаплина даже посмертно восстановили в партии.
Еще через несколько лет, 12 апреля 1961 года, директор ленинградской школы торжественно призвал меня гордиться родственниками, которые внесли вклад в победу Октябрьской революции. Но запомнился тот день другим – в космос полетел Юрий Гагарин.
Дети часто чувствуют фальшь интуитивно, не умея объяснить, в чем именно она состоит. Гордиться теми, от кого еще недавно шарахались как от прокаженных, не получалось. Тем более что во время оттепели канонизировалась только их жизнь – о том, как и почему они погибли, упоминать по-прежнему запрещалось.
Ни в школе, ни на философском факультете МГУ я не вступал в комсомол – организацию, одним из основателей которой был мой двоюродный дед.
Вообще заниматься историей КПСС, истматом или научным коммунизмом считалось у гуманитариев моего поколения признаком профессиональной несостоятельности и сулило разве что (хорошо оплачиваемую, но в интеллектуальном отношении третьестепенную) карьеру советского или партийного работника. В те времена действовало негласное правило: не вторгаться в контролируемую партией идеологическую сферу. Все, к чему прикасалась идеология, автоматически вызывало отторжение у тех, кто хотел заниматься наукой. Их привлекали логика, история философии, эстетика, современная западная философия. Тогда многие искали спасения в деполитизации, и я не был исключением: занимался влиянием философии Руссо на структурную антропологию Клода Леви-Стросса, потом писал о Мишеле Фуко, Жиле Делезе, Ролане Барте, Жаке Деррида, Теодоре Адорно, Вальтере Беньямине, Мартине Хайдеггере, Карле Ясперсе.
Редкие попытки говорить с выжившими родственниками о причинах Большого террора были безуспешны, наталкивались на стену молчания. Прикасаться к еще слишком свежим ранам никто не позволял.
На излете перестройки у моей мамы появилась возможность ознакомиться с ленинградским и колымским делами ее отца. В «Огоньке» в 1988 году появился рассказ Георгия Жженова «Саночки», в 1989 году «Ленинградская правда» посвятила Сергею Чаплину три объемистые статьи. Но тогда все это казалось безвозвратно ушедшим прошлым. Тем более, что упал железный занавес, появились возможности диалога с западной философией, от которой мы были оторваны три четверти века.
По-настоящему всемирно-историческое значение Октябрьской революции я оценил, как это ни странно, в Париже, в беседах с французскими философами (прежде всего с Жаком Деррида, Жаном Бодрийяром и Феликсом Гваттари) в начале 90-х годов. Их не особо интересовала русская национальная история (татаро-монгольское иго, опричнина, реформы Петра I, Александра II), но Октябрьская революция составляла исключение: они считали ее как бы частью мировой, в том числе и собственной истории, наследницей Великой Французской революции. Сталинистов среди них, естественно, не оказалось, но сочувствовавшие в молодости Ленину и Троцкому были. Выяснялось, что у революции, ставившей целью уничтожение капитализма, была теневая, скрытая от ее участников сторона, бывшая для моих собеседников главной. Большевики видели мировой характер своей революции в ее продвижении на Запад, в совершении аналогичных революций в Европе. Они ошиблись – ни одно развитое буржуазное общество не дало себя экспроприировать на манер российского. Несколько поколений западных интеллектуалов видели мировое значение русской революции в том, что она вызвала к жизни альтернативный капитализму проект, ограничив тем самым его глобальные притязания, заставив считаться с интересами рабочих, женщин, колонизированных народов. Как здесь не вспомнить диалектику Гегеля, на которую так любили ссылаться в СССР: все совершалось не так, как хотели непосредственные участники события, а так, как хотел мировой дух, проявлявший себя через них. Красный Октябрь – фрагмент мировой истории, прихотливо встроенный в историю России. В конечном итоге, бросив буржуазии радикальный вызов, он развил и стабилизировал то, что претендовал уничтожить (так же как национал-социализм, задавшийся целью уничтожить «еврейский коммунизм», способствовал стабилизации сталинского режима).
«… Историю “короткого двадцатого века”, – пишет историк Эрик Хобсбаум, – нельзя понять без русской революции и ее прямых и косвенных последствий. Фактически она явилась спасительницей либерального капитализма, дав возможность Западу выиграть Вторую мировую войну против гитлеровской Германии, дав капитализму импульс к самореформированию, а также поколебав веру в незыблемость свободного рынка благодаря явной невосприимчивости Советского Союза к Великой депрессии»1.
Страна-лаборатория, не сумев заразить Запад своим примером, стала экспортировать через Коминтерн свою модель революции, не понимая, что мировой в глазах западных интеллектуалов она была именно как русская революция. Альтернативу капитализму удалось создать именно в этом месте потому, что в нем он только зарождался. Большевики хотели разбить старый мир, а на самом деле держали перед ним зеркало, в котором отражались его наиболее отталкивающие черты. Это послужило стимулом для перемен.
Лидером молодежи, которая «штурмовала небо», бредила мировой революцией, был в 20-е, относительно благополучные, годы нэпа Николай Чаплин. Он и его друзья, в том числе Александр Косарев, Лазарь Шацкин, Бесо Ломинадзе, поклялись посвятить жизнь делу партии. Когда по настоянию Ленина в 1921 году запрещали фракции внутри ВКП(б), они с энтузиазмом за это проголосовали. Расправу с теми, кого относили к «эксплуататорским классам», они оправдывали интересами мировой революции. Свое членство в партии понимали как добровольный отказ от права самостоятельно мыслить, иметь отличную от партийной точку зрения. Когда Николай советовался со старшими товарищами (Крупской, Орджоникидзе, Кировым) о том, как жить правильно, то есть по-ленински, его призывали верить партии и зажигать этой верой других. Возможность того, что его мнение не совпадет с голосом большинства, даже не обсуждалась, отвергалась как заведомо еретическая.
Поэтому, читая официальные, агиографические жизнеописания Чаплина, Косарева, Шацкина, можно подумать, что никаких разногласий с ВКП(б) у них никогда не было, а смерть их была результатом необъяснимого произвола, списываемого на культ личности Сталина. На самом деле, как следует из протоколов допросов Сергея Чаплина в феврале 1939 года, после снятия Николая с должности секретаря Закавказского крайкома он критиковал Сталина, обсуждал с друзьями возможность его смещения. И оба младших брата, Сергей и Виктор, его в этом поддерживали. Никакого покушения на Лазаря Кагановича братья, конечно, не готовили – даже подумать о таком кощунстве не могли, – но его самодурством возмущались и хотели видеть на его месте кого-то другого. Делалось все это не публично (фракции-то давно запрещены!), а конспиративно, келейно, в узком кругу, в глубокой тайне. Ирония ситуации заключалась в том, что лучше всего об их заговоре был осведомлен тот, против кого он был направлен, – Иосиф Сталин.
Наиболее трудным при написании этой книги был вопрос: как отнестись к ее героям? С одной стороны, они – цельные личности, посвятившие жизни победе мировой революции. С другой стороны, люди, готовые ради этой цели на все, жившие по правилам своей веры, отвергшие категорический императив как наследие старого мира, которому они объявили войну. Выбор тем более трудный, что в их числе были родственники, погибшие во цвете лет, сгоревшие в огне веры.
Материал, необходимый для написания этой книги, набирался медленно, постепенно. Сначала, во второй половине 50-х годов, это были устные рассказы Георгия Степановича Жженова о его знакомстве с моим дедом в «Крестах», этапе на Колыму, работе на лесоповале, протесте на руднике Верхний и гибели Сергея Чаплина. Их мне пересказывала мама. В те же годы семьям выдавались справки о реабилитации со стандартной формулировкой: дело закрыто «за отсутствием состава преступления».
В 70-е годы в СССР выходили выдержанные в идеологическом стиле книги и брошюры, посвященные жизни Николая Чаплина. На то, чтобы отделить содержавшиеся в них «зерна» (факты) от «плевел» (идеологически обусловленных вымыслов), понадобилось несколько десятилетий, за которые советское государство стало достоянием истории.
Во время перестройки появилась возможность ознакомиться с ленинградским и колымским делом Сергея Чаплина. В 1989 году появилась книга Георгия Жженова «От “Глухаря” до “Жар-птицы”» с рассказом «Саночки», содержащим одну из версий гибели моего деда на руднике Верхний осенью 1941 года. В августе того же года в газете «Ленинградская правда» увидели свет три обширные статьи под общим названием «Другая жизнь мне не нужна», посвященные судьбе Сергея Чаплина.
Публикации рассказов Жженова «Этап», «Поворот судьбы» и, главное, «Убийство», без которых не удалось бы написать эту книгу, пришлось ждать до 2002 года (даты выхода полной версии его мемуаров, озаглавленной «Прожитое»). А интервью, в которых артист говорил о своем чудесном спасении и гибели своего друга, появлялись до его смерти в 2005 году.
С ленинградским делом деда мне удалось ознакомиться в процессе работы над этой книгой. Некоторые его части (доносы, полученные под пытками «признания» других обвиняемых, материалы реабилитации) до сих пор засекречены.
С делом Николая Чаплина ознакомиться не разрешили. На запрос моей дочери Ксении Леоновой ФСБ России 27 декабря 2016 года ответила:
«Сообщаем, что архивное дело в отношении Чаплина Николая Павловича хранится в Центральном архиве ФСБ России за № Р-2200.
В настоящее время материалы указанного дела проходят процедуру рассекречивания в Главной военной прокуратуре и Верховном суде Российской Федерации, по окончании которой Вам будет дан ответ окончательно».
Итак, никакой гарантии, что и через восемьдесят лет с дела двоюродного деда снимут гриф секретности, нет.
Но проблема не просто в материалах, но и во внутренней готовности работать с такими текстами, как написанные с партийных позиций книги, следственные дела, доносы, газетные статьи, материалы из семейного архива. Эти книги – часть идеологической наррации с элементами агиографии; их надо воспринимать с поправкой на неизбежное искажение. Еще хуже обстоит ситуация с протоколами допросов; их ведут следователи, только что пытавшие подсудимого, а теперь делающие вид, что тот признается чистосердечно и добровольно. Что-то они могли дописать потом, что-то наверняка исказила машинистка. Понятно, что принимать их за чистую монету, игнорируя все эти наслоения, нельзя. Что касается колымского дела, то оно от начала до конца построено на доносах лагерных «стукачей», так что факты приходится добывать по крупицам.
Поэтому повествование, как правило, сопровождается по возможности краткими комментариями.
Герои этой книги, как выясняется, менялись.
Так, начиная с 1931 года Николай Чаплин, все двадцатые годы боровшийся за линию партии против Троцкого, Зиновьева, Каменева и других претендентов на ленинское наследство, стал критиковать Сталина и прощупывать возможность его смещения и замены (в качестве возможной кандидатуры на пост генсека упоминается старый большевик Ян Рудзутак).
Мой девятнадцатилетний дед из Москвы сообщает смоленскому другу о похоронах «бессмертного тела» товарища Ленина. В тридцать два года он уже пишет Берии о зверских пытках, после которых он, невиновный, дал нужные следствию показания; а еще через полтора года на Колыме, на горно-обогатительной фабрике «Вакханка», он при всех желает смерти «злому кавказскому коршуну» Сталину. В итоге он погибает, вступившись за вора по кличке Тихарь; из лагеря его угоняет такой же, как он, лейтенант госбезопасности (только не разведчик, а оперуполномоченный) по кличке Ворон. А через полгода этот Ворон спасает жизнь Георгию Жженову.
Без свидетельств Георгия Жженова эту книгу написать не удалось бы. Будущий кумир советских зрителей был последним, кто видел деда живым, не сомневаясь, что после протеста тому оставалось жить считанные дни. Он был на десять лет младше Сергея Чаплина, Октябрьскую революцию встретил в возрасте двух лет, вырос при советской власти, но тем не менее назвал в одном из поздних интервью Сергея Чаплина своим лучшим другом. А «подвиг разведчика» на руднике «Верхний» – по контрасту с его собственным чудесным спасением через полгода – стал основой жизненной философии артиста и неизменно приводился как пример непроницаемой сложности жизни (убийца его лучшего друга спас ему жизнь: вот и разберись, кто хороший, кто плохой).
В отличие от Жженова, другой герой книги, Варлам Шаламов, принадлежал к поколению «штурмовавших небо». Автор «Колымских рассказов» – самый жесткий, пожалуй, критик сталинизма – был поклонником революционной культуры двадцатых годов, многие годы носил на Колыме клеймо «троцкиста». Зимой 1937 – 1938 годов он застал поголовное уничтожение «троцкистов» в ходе так называемых «гаранинских» расстрелов.
Словом «кайрос» древние греки называли наилучшее время для осуществления какого-то дела. Кайрос для написания этой книги созревал долго. Надо было дождаться момента, когда удастся избежать глобальных оценок того, что совершали ее герои, когда у читателя на основании рассказанного появится возможность составить суждение самому. Никого из протагонистов давно нет в живых, как нет и идеологии, которая в 60 – 80-е годы поднимала их на щит, как нет и государства, которое эту идеологию исповедовало. Но, с другой стороны, нет и иллюзии, во власти которой мы находились до конца девяностых годов, иллюзии того, что советское время безвозвратно прошло и его можно, облегченно вздохнув, предать забвению.
С наступлением нового тысячелетия то, что казалось сданным в утиль истории, вдруг, подобно вампиру, ожило, налилось жизнью, получило поддержку миллионов, стало политической реальностью. В России на обломках СССР утвердился режим, который яростно отрицает свое родство с Октябрем, но является его циничным завершением. Его представители заигрывают с православием и национализмом, проповедуют туманные «духовные скрепы», при случае славят царей, но живут, действуют и, главное, мыслят по законам спецслужбы, зародившейся при Ленине, а при Сталине проникшей во все поры общества, ставшей практически всесильной. То, что раньше обслуживало коммунистическую идеологию, теперь как бы эмансипировалось от нее и зажило собственной жизнью. Короче, ожило то, что мы с таким облегчением хоронили четверть века тому назад, причем ожило без всего того, что делало Октябрьскую революцию притягательной в глазах миллионов людей. Исчезли Атланты, державшие на своих плечах буржуазный мир, в свою противоположность превратился пролетарский интернационализм, освобождение женщины, коллективизм, вера в светлое будущее. (Собственно, еще сталинизм все это извратил, но СССР продолжал уверять внешний мир, что в нем живет дух Красного Октября.)
Напротив, нынешний режим, будучи во многом продолжением сталинского, заигрывает со старой Россией.
(Было бы интересно проследить, как революционный чекизм соотносится с современным; чем преступления ради идеи, которые совершали разведчики 20-х годов – вспомним хотя бы легендарные операции «Трест» и «Синдикат», – отличаются от современных «гибридных» войн, также планируемых как масштабные спецоперации. Но это – предмет другой книги.)
Когда организатор Холокоста Адольф Эйхман в 1962 году предстал перед судом в Иерусалиме, защищаясь, он не уставал повторять: «Я не убивал евреев. Я не убил ни одного еврея и ни одного нееврея – я не убил ни одного человеческого существа». Обвинение, по словам Ханны Арендт, «потратило слишком много времени на безуспешные попытки доказать, что Эйхман хотя бы однажды убил еврея собственными руками…»2.
Да, как выяснилось, сам нацист не убивал, а «всего только» отправил на смерть миллионы евреев…
Вспомнилось об этом на Донском кладбище в центре Москвы.
Слева от входа, совсем рядом с ним, виден мраморный памятник Василию Блохину. На фотографии он в генеральской форме, при всех орденах.
«Как же так? – подумалось. – Ведь в 1954 году Хрущев лишил его как “дискредитировавшего себя за время работы в органах” генеральских погон и орденов?»
Оказывается, в конце 60-х годов при главе КГБ Андропове регалии Блохину, не афишируя, по-тихому вернули, а в 2003 году, уже при Путине, поставили импозантный монумент вместо старого, более скромного.
В отличие от Эйхмана, Блохин, предстань он перед судом, не мог бы уверять, что собственноручно никого не убивал. С 1924-го по 1953 год в его, начальника комендатуры ОГПУ – НКВД – МГБ, служебные обязанности входило приведение в исполнение смертных приговоров: он возглавлял «расстрельную команду», подпись Блохина стоит на многочисленных протоколах расстрелов, актах передачи трупов и кремации. За три десятилетия «безупречной службы» Блохин лично убил от 10 000 до 15 000 человек; последний расстрел состоялся за три дня до смерти Сталина.
Благодаря кропотливой работе историков общества «Мемориал» за последние четверть века нам известно о человеке, который расстрелял Николая Чаплина 23 сентября 1938 года, а Александра Косарева – 23 февраля 1939 года.
«…Видных номенклатурных работников расстреливал обычно многолетний комендант ОГПУ – МГБ В.М. Блохин»3. Происходило это обычно в подвале здания НКВД в Варсонофьевском переулке рядом Лубянкой.
Кенотаф Николая Чаплина (так же как и кенотаф Косарева) находится на кладбище Донского монастыря. Именно там кремировали жертв коменданта Лубянки и его «специальной команды».
Сталин внимательно следил за тем, как умирали самые известные из его врагов. Его ставленник Николай Ежов хранил «именные» пули, поразившие Зиновьева и Каменева; их изъяли у него во время обыска перед арестом.
«И, конечно, только Сталин мог приказать разыграть кошмарную сцену с расстрелом осужденных по делу “правотроцкистского блока”, заставив Бухарина и Ягоду перед казнью наблюдать за смертью 16 осужденных подельников, чтобы в конце “спектакля” самим получить пули»4.
Диктатор, о беспощадности которого ходят легенды, ценил главного «расстрельщика» Лубянки. В 1939 году Берия подготовил постановление на арест Блохина, однако, к своему удивлению, наткнулся на отказ Хозяина: «Со мной И.В. Сталин не согласился, заявив, что таких людей сажать не надо, они выполняют черновую работу»5. Коменданта оставили в покое; более того, при Берии он дослужился до генеральского чина; 6 февраля 1940 года ему доверили тайно расстрелять бывшего наркома внутренних дел Николая Ежова, на совести которого трагедия миллионов советских семей. В том же году состоялась расправа над польскими офицерами, в которой активно участвовала «группа Блохина»…
«Черновая работа» была воистину тяжелой. Члены «расстрельной команды» спивались, стрелялись, заболевали, сходили с ума, объявлялись «врагами народа», некоторые погибли от пули своего бывшего начальника. Среди палачей были люди из личной охраны Сталина. Историки не устают удивляться: как патологически мнительного генсека, не доверявшего никому, «не пугало, что за его спиной маячат люди, привыкшие стрелять в затылок»6.
Ленин, Троцкий и их товарищи по партии были, как известно, «воинствующими атеистами». Поэтому, взяв власть, они – в пику категорически возражавшему православию – объявили именно кремацию предпочтительным видом захоронения. Церкви стали перестраивать под крематории. Не обошла эта судьба и храм преподобного Серафима Саровского на кладбище Донского монастыря; архитекторы Осипов и Тамонькин превратили его в крематорий: убрали иконостасы и киоты, снесли купол, заменив его 20-метровой бетонной башней, а на солее и в алтаре установили печи. (Их, кстати, поставила эрфуртская фирма «J.A. Topf und Sӧhne», впоследствии снабжавшая своей продукцией Освенцим, Бухенвальд, Маутхаузен.)
В 1927 году крематорий заработал. Его директором стал Петр Нестеренко, дворянин, полковник царской армии, завербованный ОГПУ в Париже и возвратившийся в СССР с заданием возглавить храм «огненного погребения». В 1937 – 1938 годах в крематорий с Лубянки Блохин и его люди ночью привозили трупы, с соблюдением строжайшей конспирации передавали их лично бывшему полковнику, который отвечал за их сожжение и последующее захоронение. На допросе в 1941 году арестованный «органами» Нестеренко показал: «После сжигания пепел… мною лично закапывался в специально отведенном месте во дворе крематория». Но где это место, уже никто не узнает – самого директора чекисты также расстреляли.
Стоит пройти в глубь Донского кладбища, как натыкаешься на участок в несколько квадратных метров с надписью: «Общая могила N1. Захоронение невостребованных прахов 1930 г. – 1942 гг.». Как будто их можно было востребовать! Как будто все мыслимое и немыслимое не делалось для того, чтобы скрыть место захоронения!
Конечно, это – кенотаф. Чьи-то родственники воткнули таблички с именами близких – да разве уместишь на крошечном участке имена более пяти тысяч жертв? На Донском похоронена элита Красной армии во главе с маршалами Тухачевским и Блюхером, режиссер Всеволод Мейерхольд, писатель Исаак Бабель, члены Антифашистского еврейского комитета, архиепископы… и их убийцы, в свою очередь ставшие жертвами.
В «Общей могиле № 1» символически захоронен и прах учителя моего деда, советского разведчика Григория Сыроежкина, расстрелянного на Лубянке в конце февраля 1939 года.
Символическое захоронение-кенотаф Николаю Чаплину родные обозначили в колумбарии 14 (секция 58) Нового Донского кладбища. Рядом урна с прахом его вдовы Розалии Исааковны Липской, умершей в 1975 году.
Рядом с общей могилой виден памятник, поставленный вдовой Косарева. На нем написано: «Косарев Александр Васильевич, род. 14.XI 1903 – расстрелян 23.II 1939. Прах в братской могиле рядом. Нанеишвили Мария Викторовна. 22.IX 1907 – 25.VIII 1993».
Здесь, на кладбище, два генеральных секретаря ВЛКСМ, первый и последний, вместе с их вдовами встретились в последний раз.
Правильнее сказать: их прах не в самой братской могиле, а где-то здесь, на Донском кладбище.
Жертвы не имеют имен, эта привилегия предоставлена исключительно выжившим палачам. Рядом с Блохиным похоронен его заместитель Петр Яковлев и надпись: «Дорогому любимому отцу и мужу».
В Москве десятки кладбищ. Почему Василия Блохина и его заместителя надо было хоронить именно здесь, рядом с беззащитными, беспорядочно рассеянными останками их многочисленных жертв? Если бы это было случайностью, ошибкой, памятник давно убрали бы, перенесли в другое место. Но почему-то он должен стоять именно здесь!
Такое впечатление, что кто-то хотел послать обществу сигнал: правота, как и тогда, при Сталине, все так же на стороне палачей, жертвы по-прежнему находятся под их неусыпным наблюдением.
Глядя из Европы, такое трудно себе представить, так что невольно спрашиваешь себя: не симптом ли эта зашитая раковая опухоль, это кровосмешение убийц и их жертв, этот зловещий карнавал болезни, настолько тяжелой, что по сравнению с ней любое раскаяние, любые извлеченные из прошлого уроки будут связаны с огромным облегчением?
Еще более запутанной является в плане захоронения история моего деда. В случае Николая Чаплина мы по крайней мере знаем: его расстреляли 23 сентября 1938 года, скорее всего в Варсонофьевском переулке, рядом с Лубянкой, сделал это Блохин или кто-то из его «специальной команды». Труп был отвезен в крематорий Донского кладбища и передан под расписку Нестеренко, который его кремировал и где-то там захоронил. Вдова попросила похоронить себя там, на Донском, рядом с мужем: где точно он лежит, неизвестно, но ясно, что где-то рядом, поэтому это ближний кенотаф.
Иная ситуация с Сергеем Чаплиным. Неизвестно, ни когда, ни кем, ни где именно он расстрелян (зато более чем понятно, за что). Ясно только, что на Колыме, в районе Оротукана, скорее всего в конце лета – начале осени 1941 года.
Поэтому его кенотаф на Востряковском кладбище в Москве, рядом с его женой и дочерью, является дальним, очень дальним кенотафом. Он служит не более как напоминанием о его существовании. И дата смерти на памятнике – 14 февраля 1942 года – ничем не подтверждена, возможно, просто была вписана в расстрельный приговор задним числом, как говорится, «от фонаря». Почему надо верить тем, кто до этого постоянно лгал: уверяли, что он умер от воспаления легких, потом называли другие даты и, наконец, почему-то, прямо по-кафковски, не удостоив объяснением, остановились на этой.
Тело Сергея Чаплина вместе с сотнями тысяч других лежит где-то в вечной мерзлоте. Историей оно причислено к сонму тех, кому посвятил свое творчество Варлам Шаламов. Оно где-то там… Никакая конкретизация этого «где-то там» невозможна и уже никогда не будет возможна. Такова судьба колымских мучеников.
Прах Станислава Мессинга, к которому Сергей Чаплин пришел в 1927 году записываться в разведчики, покоится в братской могиле на расстрельном полигоне Коммунарка.
Не менее трагично сложилась судьба тела Бесо Ломинадзе. В 1935 году он, как известно, застрелился, чтобы избежать позора – ареста именем советской власти. В Магнитогорске партийного секретаря уважали и поставили ему достойный памятник.
«Ломинадзе похоронили за Магнит-горой на общем кладбище. Памятник поставили железный. За одну ночь сварганили в прокатном цехе. И ограду железную сварили. Все честь по чести. По-людски. На похороны приехала жена Нина Александровна и сын Сергей. Только недолго могила была могилой. Ночью по чьему-то указанию [курсив мой. – М.Р.] сломали ограду, памятник погрузили на машину, увезли. Могилу с землей сравняли, засыпали снегом…»7
Уточнять, по чьему указанию уничтожили могилу и потом каленым железом выжигали память о Ломинадзе, думаю, не стоит: «отец народов» мстил и мертвым, запрещая живым о них помнить.
Даже упоминать имя Ломинадзе в Магнитогорске стало опасно. За то, что Маргарита Яковлевна Далинтер, секретарь одной из партячеек на мартене Магнитогорского комбината, на партсобрании предложила почтить память Бесо минутой молчания, ее обвинили в пособничестве врагам народа и двурушничестве. «Десять лет она платила за свой поступок в лагерях, еще десять пробыла на поселении»8. Двадцать лет за минуту молчания по человеку, которого Сталин приказал забыть навсегда!
Ни один из героев моего повествования не удостоился собственной могилы. Прах некоторых из них смешан с прахом их палачей. Все было сделано для того, чтобы от них не осталось следов. Даже сам факт расстрела был цинично превращен в «десять лет без права переписки».
Мертвые действительно переписываться не могут. Зато родственники годами ждали, верили, мучили себя надеждой…
1957 год, празднование 40-летия Октябрьской революции; унылое торжественное заседание в Большом театре. Мне девять лет, сижу перед крошечным черно-белым экраном. Неожиданно меня охватывает невероятно радостное чувство: как же мне все-таки повезло! Ведь я доживу до начала нового тысячелетия и, главное, до столетия Красного Октября!
Первое событие застало нас с женой в подмосковном доме отдыха. В баре все нервно толпились у телевизора; в ночь на 1 января 2000 года президент Ельцин передавал власть Путину.
Полное разочарование: ничего даже отдаленно похожего на детские грезы реальностью так и не сделалось.
Представление о том, каким должен был стать СССР в столетнюю годовщину Октября, дает диафильм «В 2017 году», выпущенный в 1960 году.
Советские люди на «межзвездных кораблях» направляются к планетной системе Альфа Центавра; они построили плотину через Берингов пролив, по которой летят «атомные поезда». Климат стал намного более мягким. Развернув Енисей и Обь, внуки Ленина спасли Каспийское море от обмеления. Они овладевают «вечным источником энергии».
Героя фильма Игоря легким щелчком по носу будят стенные часы. В кухне мальчика ждет сюрприз: мама оставила кулинарной машине записку. Он запускает ее в агрегат, невидимые лучи считывают очертания букв, ковши-автоматы отмеряют, сколько нужно пищи, ножи нарезают овощи – и вот любимый завтрак уже готов. С экрана «телевидеофона» на сына смотрит мама: она на палубе корабля, «инспектирует черноморские плавучие детские сады». Через полчаса Игорь уже в Арктике, вместе с «местными работниками» спускается в подземный город Углеград на ковше экскаватора. Там люди загорают под «кварцевым светилом», хотя наверху свирепствует пурга. «У нас тут, под землей, вечная весна», – поясняет детям главный инженер города. Климат Углеграда советские люди тоже берут под контроль. Они строят летающую станцию «на мезонной энергии», которая в силах справиться с капризами арктической погоды. «У летающей станции управления погодой очень большое будущее. Человек будет в кабинете нажимать кнопки радиоуправления – и машина полетит и усмирит ураган, уничтожит шторм».
Но находящийся при последнем издыхании капитализм продолжает вредить Стране Советов: «Только что сообщили, что последние империалисты на далеком острове испытали запрещенное мезонное оружие. Взрыв небывалой силы уничтожил весь остров и вызвал пертурбации в атмосфере на планете». Умная советская машина предсказала шторм в 12 баллов на Черном море. Ураган угрожает «плавучим детским садам», которые инспектирует мама Игоря. Отец Игоря, главный синоптик страны, хозяин погоды, устремляется на помощь на летающей станции; она отключает «мезонные молнии», и смерч утихает. Сотни людей спасены. Но ураган еще угрожает Москве, которая наряжается к празднику. Летающая станция смиряет и его. «Ликующая столица готовилась к столетию Великого Октября. Это торжество совпало с победой советской науки над природой».
Итак, природа побеждена, империалисты исчезли с лица земли. Теперь планета безраздельно принадлежит СССР.
И вот мы в 2017 году. Из многочисленных чудес, описанных в упомянутом диафильме, в нашем распоряжении имеются только «телевидеофоны» и кухонные комбайны, да и то импортного производства. Империалисты не просто не взорвали себя на последнем острове, как это грезилось создателям диафильма «В 2017 году», но значительно расширили свои владения, придвинувшись к границам России. Да и сама она рекламирует себя как развивающаяся капиталистическая страна. Овладеть природой не удалось, наоборот, зависимость от нее в стране, живущей за счет продажи углеводородов, возросла. В потеплении, которое в СССР подавалось как благо, экологи и политики видят огромную проблему.
Во главе оргкомитета по празднованию столетия революции стоит… нет, не историк, а глава службы внешней разведки. На вопрос о том, как они оценивают Красный Октябрь, три четверти читателей оппозиционного сайта kasparov.ru ответили: «…Этим событием история показала тупиковый путь развития страны, то, что “так жить нельзя”»9. Ответ тем более актуальный, что наша страна, похоже, уперлась в очередной тупик. Поэтому Совет безопасности России больше всего опасается, как бы празднование не повредило нынешней власти, как бы юбилеем не воспользовались ее многочисленные враги, как бы в массах не проснулась генетическая память об Октябре. Короче, революцию рано списывать в архив, объявлять достоянием истории – она часть настоящего, предмет политической борьбы.
То же относится и к ее последствиям, к миллионам ее жертв и палачей. «Мы все, выросшие в России, – внуки жертв и палачей. Все абсолютно, все без исключения. В вашей семье не было жертв? Значит, были палачи. Не было палачей? Значит, были жертвы. Не было ни жертв, ни палачей? Значит, есть тайны»10.
Урок этой книги в том, что жертвы и палачи многократно менялись местами и выделить их в чистом виде возможно лишь в редких, исключительных случаях. Если заменить оценочное слово «палач» на более нейтральное «агент террора», то огромное большинство таких «агентов» сами в тот или иной период своей жизни были жертвами. Принадлежность к первоначальному большевизму делала партийцев по определению «агентами террора», но мало кто из них избежал расстрела во время Большого террора.
Поэтому любой пуризм (стремление выделить на одном полюсе палачей, на другом – их жертв) применительно к истории СССР не уместен; слишком часто перетасовывались и та и другая колоды, слишком редко встречались эти типы в чистом виде. Когда 30 октября каждого года у Соловецкого камня на Лубянке люди зачитывают имена жертв советских репрессий, в их числе неизбежно оказывается множество «агентов террора». Это не только члены ВКП(б), сотрудники НКВД, судьи, прокуроры, военные, но и многомиллионная армия «стукачей», без которой террор никогда не достиг бы таких эпических размеров. В стране с более чем наполовину закрытыми архивами рано расставлять точки над i, как бы этого кому-то ни хотелось.
Кайрос для написания этой книги созрел, когда у автора появилась возможность достаточно подробно описать контекст, в котором действовали герои, по возможности не прибегая к оценочным суждениям. Современникам право на оценку давало то, что они сами когда-то приняли иное решение, сделали иной выбор в том же контексте. Я понимаю Олега Волкова, пронесшего через ужасы ГУЛАГа звание русского дворянина, когда он, обращаясь к своей современнице Евгении Гинзбург, клеймит оказавшихся за решеткой «слуг режима»: «Беды и страхи, которые вы считали справедливым обрушивать на всех, кроме вашей “элиты”, коснулись вас. Грызня за власть кончилась вашим поражением. Если бы ваша взяла… вы бы точно так же стали бы избавляться от настоящих или предполагаемых конкурентов! Вы возмущаетесь, клеймите порядки, но отнюдь не потому, что прозрели, что вам открылась их бесчеловечность, а из-за того, что дело коснулось личной вашей судьбы!»11 Но я понимаю и Варлама Шаламова, назвавшего «мучениками» всех (за исключением блатных) жертв Колымы, независимо от того, какие взгляды они исповедовали.
Такого рода суждения – право современников, которым мы не обладаем. Наша цель – как можно лучше понять случившееся.
Если моя книга хоть в чем-то этому поспособствовала, ее задача выполнена.
Я благодарен Наталии Черкесовой и Ксении Леоновой за то, что они предоставили в мое распоряжение документы из семейного архива и другие материалы, необходимые для написания этой книги.
Благодарю также Hamburger Stiftung zur Fӧrderung von Wissenschaft und Kultur и Международный колледж «Морфомата» при Кельнском университете за многолетнюю поддержку моей работы.
Посвящаю книгу моей маме Сталине Сергеевне Чаплиной в надежде, что имя (производное от фамилии «Сталин»), данное ей отцом во времена борьбы с «троцкизмом» и проклятое им на Колыме, имя, до сих пор, увы, определяющее судьбы России, станет, наконец, достоянием истории и историков.
Часть 1.
Штурм неба. Николай Чаплин
К празднику революции
Мой прадед по матери Павел Павлович Чаплин, православный священник и сын священника, женатый на дочери священника, был человеком для своего сословия необычным. «Высокий, плотный, с густой шевелюрой, умным лицом», усердия в прославлении царя и отечества не проявлял, с паствой держал себя просто, с другими лицами духовного звания дружбу почти не водил. Если верить одной из советских брошюр, он был вольнодумцем: «Не гоже так, отец Павел, – корили его попы из соседних церквей при встречах. – Веру подрываешь. Народ должен бояться Бога, суда его. А ты?
– С мужика все три шкуры дерут, – стоял он на своем.
Попы крестились и спешили отойти от крамольного священника…12
Дружил с теми, в ком видел «честную душу, горячее сердце народных защитников». Все это не нравилось властям.
Через год после Кровавого воскресенья, 9 января 1906 года, в церкви села Мигновичи при большом стечении народа отец Павел произнес проповедь, в которой резко осудил с амвона расстрел рабочих в Петербурге.
Такое не прощалось. Жандармское управление потребовало «обуздать расходившегося попа», после чего из Смоленской епархии прислали нарочного с грозным предписанием: «Священнику Мигновичского прихода отцу Павлу надлежит без промедления явиться к архимандриту смоленского монастыря для принятия епитимьи»13.
Вернулся он из монастыря через год, забрал детей и переехал в другое село.
Стал осторожнее, но среди священства по-прежнему слыл бунтарем. Отец Павел и его старший сын Александр, студент медицинского факультета Московского университета, собирали у себя друзей, спорили о политике, пели «бунтарские» песни. Осенью 1916 года Александра за участие в нелегальной студенческой сходке арестовали, исключили из университета и выслали под надзор полиции в Рязань.
Мать семейства, Вера Ивановна, была учительницей в земской школе. В доме устраивались дружеские вечеринки, отец Павел играл на фисгармонии. Под его аккомпанемент хором исполнялись русские и украинские народные песни, хозяйка дома с упоением читала стихи Николая Некрасова, молодежь танцевала.
В доме отца Павла светских книг было больше, чем духовных, которые он держал в основном в храме. На пасхальные проповеди съезжалось много людей, в том числе и потому, что у прадеда был замечательный баритон. В молодости он даже подумывал о карьере оперного певца. Мечта не осуществилась, но «уж всем своим пятерым детям (четырем сыновьям и дочери) он решил дать светское образование, воспитать их по-настоящему культурными людьми»14.
Отец Павел был неуживчив, не ладил с начальством, за что оно гоняло его по самым бедным приходам Смоленской губернии. И у его жены, сельской учительницы, жалованье было более чем скромным. Семья бедствовала.
Как и все крестьяне прихода, отец Павел сам обрабатывал свой участок земли, пахал и сеял, заготавливал сено и дрова. Дети вместе с крестьянскими ребятами гоняли лошадей в ночное, пекли картошку в золе, ивовой корзиной ловили рыбу. «Подрастая, ребята учились ходить за плугом, боронить, вязать снопы»15.
Уже после революции сын Павла Павловича, Николай Чаплин, на вопрос анкеты о социальном положении родителей написал – «интеллигенты». «И это была правда. Мария Павловна [единственная дочь отца Павла. – М.Р.] рассказывала, что в доме, куда они перебирались в очередной раз, на стену первым делом вешался портрет Льва Николаевича Толстого. Проклинать великого писателя с амвона отец Павел наотрез отказался»16.
О накаленной атмосфере тех лет уже в советские годы в статье «Движение учащейся молодежи в Смоленске (1912 – 1913 годы). Из воспоминаний участника» вспоминал старший сын отца Павла – Александр Чаплин.
В 1912 – 1913 годах в Смоленске возникли нелегальные кружки, в которых учащиеся читали Белинского, Некрасова, Горького – авторов, не допускавшихся в школьные программы, изучали марксистскую литературу, устанавливали связи с подпольными рабочими организациями. Радикализации учеников способствовала политика царского министра просвещения Льва Кассо: он ограничил инициативу учителей, особенно историков, детальными школьными программами, усилил внешкольный надзор за учениками, поставил земские библиотеки под контроль своих чиновников. В ответ на репрессивные меры царского министра смоленские учащиеся создали подпольную библиотеку, в которой были книги Маркса, Энгельса, Ленина, Плеханова, Бебеля, Либкнехта, Лафарга, Жореса, все три тома «Капитала», «Коммунистический манифест», номера газеты «Искра» и легального большевистского журнала «Просвещение». Библиотека передавалась из рук в руки; несмотря на усилия учебного начальства и полиции, обнаружить ее не удалось.
Студенческие кружки нелегально размножали на гектографе социал-демократическую газету «Искра» и журнал «Свободная мысль».
В 1912 году ученики старших классов 1-го Реального училища объявили забастовку против произвола черносотенной администрации, полицейской слежки за учащимися. Готовилась стачка всех смоленских школ, на уроках и на переменах трещали взрывы петард. Стачка учащихся не состоялась только потому, что на одно из собраний нагрянул отряд полиции, часть присутствующих была арестована.
«Осенью 1913 года имело место организованное выступление смоленских учащихся, вылившееся в демонстрации протеста против царских мракобесов, которые сфабриковали в то время дело Бейлиса…»17
В 1914 году Россия вступила в войну, откликнувшуюся через три года двумя революциями, Февральской и Октябрьской.
«Все переменилось в семнадцатом году. Семья Чаплиных встретила [Октябрьскую. – М.Р.] революцию, как весну, как самый великий праздник»18.
Вера Ивановна и сестра Александра, Мария, вступили в союз учителей-интернационалистов, участвовали в перестройке школы, вели культурно-просветительную работу среди крестьян.
Павел Павлович сбросил рясу, оставил церковь, уехал с семьей в Смоленск и начал работать в новых советских учреждениях – некоторое время в области внешкольного образования, а затем в доме просвещения Красной армии.
Александр Чаплин в феврале 1918 года стал комиссаром просвещения Смоленской губернии. 10 марта 1918 года в газете «Звезда» при его активном участии появляется обращение «К делу, товарищи!»: «Самыми активными, самыми горячими революционерами во все времена была молодежь. В Октябрьскую революцию первыми на баррикадах были юноши. Сейчас вся Россия покрывается организациями молодежи. В Петрограде, Москве… в городах провинции, в деревнях – везде, как грибы, растут организации молодежи. Цель их – служение международной революции всеми силами. На баррикадах, на митингах оружием и словом бороться против чудовищного “законного рабства”, которым сковала буржуазия народы.
Каждый член “Союза рабочей молодежи III Интернационал” несет в свою организацию все, что в нем есть прекрасного: свою молодость, знания, ненависть к угнетателям…
Юноши и девушки! У нас в Смоленске нет этой организации. Мы распылены, каждый предоставлен сам себе. Этого не должно быть! Юноши-рабочие и девушки! Идите скорее под наши красные знамена!»19
Но далеко не у всех семей служителей культа отношения с революцией складывались так благополучно, далеко не все были готовы складывать с себя сан и вливаться в революцию.
По российскому духовенству, уверен Варлам Тихонович Шаламов, революция ударила с особой силой. У знакомых дворян нередко отыскивались родственники, имеющие заслуги перед революцией: такие справки спасали от статуса «лишенца», давали права. У огромного большинства священников, в отличие от Чаплина, нужных новой власти доказательств враждебности царскому режиму не было. Не было их и у вологодского священника отца Тихона Шаламова, сторонника обновленчества, течения, во главе которого стоял митрополит Александр Введенский. Хотя его сторонники настаивали на светской, мирской интерпретации православия (митрополит считал Христа «земным революционером невиданного масштаба», приобщил к лику святых собственную мать и т. д.), новую, радикально атеистическую власть это не устраивало: она не осознавала пределов собственного богоборчества, видя в любых нераскаявшихся служителях культа своих врагов. «Отцу, – пишет автор «Колымских рассказов», – мстили все – и за все. За грамотность, за интеллигентность. Все исторические страсти русского народа хлестали через порог нашего дома»20. В 1918 году семья Шаламовых была разорена, ей стал угрожать «самый обыкновенный голод». Не спасали мамины пирожки, который одиннадцатилетний Варлам продавал на базаре. Мать семьи стояла на кухне, пыталась что-то приготовить из гнилой картошки.
Отец будущего писателя любил хорошие вещи (в доме был шкаф красного дерева, шкафы карельской березы, бобровые шубы). Писатель на всю жизнь запомнил, как в 1918 году из квартиры исчезла мебель – ее в обмен на продукты унесли местные крестьяне. Вместе с вещами у Шаламова исчезли иллюзии по поводу благостной природы простого народа, которые десятилетиями культивировала русская интеллигенция: грубо обнажилась его «стяжательская душа». «Общением с революцией были не только обыски, но страшные фигуры подлинных грабителей, выволакивающих вещи при униженной улыбке матери»21.
Другой «прелестью» революции было уплотнение: в квартиры прежних владельцев подселяли новых жильцов, как правило членов партии. Соседом Шаламовых на какое-то время оказался кузнец, ударник производства; после работы, напившись самогона, этот Геракл нещадно избивал свою жену.
Александр Чаплин, вступив после революции в партию, сначала стал заведующим Смоленским отделом народного образования, а вскоре после этого, в 1922 году, переехал в Москву и работал заведующим сначала организационно-инспекторским отделом, а затем административно-организационным управлением Народного комиссариата просвещения РСФСР под руководством наркома Анатолия Луначарского.
Не исключено, что Александр видел в Наркомате юношу, пришедшего за разрешением на комнату в общежитии 1-го МГУ. «Я был принят в университет, но без общежития, как москвич, и жилье, крыша над головой, стало трудной неотложной проблемой… На Сретенском бульваре мы быстро отыскали кабинет Луначарского, обратились к секретарше»22.
Разрешение в итоге выдал заместитель Луначарского, а юношей был Варлам Шаламов.
Шаламов был поклонником Луначарского, тепло отзывался в 60-е годы о его диспутах с главой обновленцев, митрополитом Введенским, знавшим шаламовского отца как одного из своих сторонников, на тему «Бог ли Христос?», восхищался его энциклопедическими познаниями и, главное, способностью доносить их до молодежи. Молодому человеку из Вологды и его товарищам нравилась манера наркома произносить «по-западному» слова «революция», «социализм», «интернационал».
И не только: «Нам нравилось, что носовой платок наркома всегда белоснежен, надушен, что костюм его безупречен. В двадцатые годы все носили шинели, кожаные куртки, кители. Моя соседка по аудитории ходила в мужской гимнастерке и на ремне носила браунинг… Это не был протест против курток, но указание, что время курток проходит, что существует заграница, целый мир, где куртка – костюм не вполне подходящий…
Он любил говорить, а мы любили его слушать»23.
Между тем «время курток» – особенно черных, кожаных, которые с 18-го года, при Дзержинском, носили чекисты, – еще только наступало; читая эти строки, понимаешь: у юноши с такими вкусами с наступающим сталинским временем – даже независимо от политических убеждений – будут проблемы. Падения железного занавеса, отделившего СССР от остального мира, предстояло дожидаться более полувека.
«Совесть России» обличает большевиков
Что Ленин на самом деле думал о непоколебимой человечности, какую писатель-народник Владимир Галактионович Короленко неизменно – как до, так и после октябрьского переворота – проявлял по отношению к жертвам несправедливости, известно.
Он писал Максиму Горькому в 1919 году: «…Короленко ведь лучший из “околокадетских”, почти меньшевик. А какая гнусная, подлая, мерзкая защита империалистической войны! Жалкий мещанин, плененный буржуазными предрассудками! Для таких господ 10 000 000 убитых на империалистической войне – дело, заслуживающее поддержки (делами, при слащавых фразах против войны), а гибель сотен тысяч в справедливой гражданской войне против помещиков и капиталистов вызывает ахи, охи, вздохи, истерики. Нет. Таким “талантам” не грех посидеть… в тюрьме, если это надо сделать для предупреждения заговоров…»24
Но не считаться с огромной популярностью Короленко такой расчетливый политик, как Ленин, не мог.
Он посоветовал наркому просвещения Анатолию Луначарскому начать переписку с заслуженным народником – в надежде склонить того на сторону большевиков: «Надо попросить А.В. Луначарского вступить с ним в переписку: ему удобней всего, как комиссару народного просвещения, и к тому же писателю»25. Сказано (точнее, приказано: партийная дисциплина, да и Гражданская война к тому же) – сделано. 7 июня 1920 нарком приехал в Полтаву для встречи с писателем. Тот попросил его спасти пятерых местных жителей, приговоренных чекистами к расстрелу. На следующее утро он получил от уже отбывавшего в Москву народного комиссара записку следующего содержания: «Дорогой, бесконечно уважаемый Владимир Галактионович. Мне ужасно больно, что с заявлением мне [вы. – М.Р.] опоздали. Я, конечно, сделал бы все, чтобы спасти этих людей уже ради Вас, – но им уже нельзя помочь. Приговор приведен в исполнение еще до моего приезда. Любящий Вас Луначарский»26.
На этом дело и закончилось бы, если бы не просьба Ленина, которую Луначарский, конечно, передал Короленко.
В ответ тот направил из Полтавы в Москву шесть подробных писем.
Тема первого же из них – красный террор.
И в царское время, начинает писатель, казнь без суда была величайшей редкостью.
«Много в то время и после этого творилось всяких безобразий, но прямого признания, что позволительно соединять в одно следственную власть и власть, постановляющую приговоры (к смертной казни), даже и тогда не было. Деятельность большевистских Чрезвычайных комиссий представляет пример, может быть, единственный в истории культурных народов…»27
Прежде это были именно эксцессы, вспышки слепой ярости толпы или зарвавшихся сатрапов; у вас же они впервые получили идеологическое обоснование и оправдание.
Все имеют право знать, кто лишен жизни, за что именно и по чьему приговору. Это самое меньшее, чего можно потребовать от любой власти: иначе жизнь людей превращается в непрерывный кошмар, свидетелями которого мы, увы! уже второй год являемся28.
«Мне горько думать, что и вы, Анатолий Васильевич… в своей речи высказали как будто солидарность с этими “административными расстрелами”»29.
Писатель напоминает, что́ раньше, до революции, роднило их с Луначарским: движение к социализму должно опираться на лучшие стороны человеческой природы, на «мужество в прямой борьбе и человечность даже к противникам».
Короленко вспоминает о своем посещении всемирной выставки в Чикаго в 1893 году и разговоре с тамошним социалистом, неким «мистером Стоном».
Писатель спросил, как тот повел бы себя, если бы американский народ передал его партии власть и попросил их устраивать свою жизнь.
«– Сохрани Бог, – ответил американский социалист решительно.
– Почему же?
– Ни мы, ни эта толпа, ни учреждения Америки еще к этому не готовы. Я – марксист. По нашему мнению, капитал еще не закончил своего дела. Недавно здесь был Энгельс. Он говорил: “Ваш капитал отлично исполняет свою роль. Все эти дома-монстры отлично послужат будущему обществу. Но роль его далеко еще не закончена”. И это правда»30.
Для социализма нужно много предварительных условий, таких как политическая свобода, просвещение, развитый капитализм, легальные рабочие организации. Но почему-то «знамя социальной революции» поднимают не Америка, не Англия, не Франция, не Германия – там вроде бы в наличии все эти условия, – а отсталая Россия, в которой до Февральской революции легальных социалистических организаций вообще не было. Английские рабочие, посетив колыбель революции, направляют Ленину разочарованное письмо, а с Востока Советская республика получает одни восторженные приветствия за другими: «странствующие дервиши призывают сидящих на корточках слушателей к священной войне с европейцами и вместе к приветствию русской Советской республики»31.
Маркс и Энгельс тут ни при чем: просто «…Азия отзывается на то, что чувствует в нас родного, азиатского»32.
Борец за народное дело упрекает большевиков в том, что они беспринципно подыграли восставшему и возбужденному народу. Буржуа в итоге стал «буржуем», тунеядцем, грабителем, стригущим купоны; его участие в организации производства предано забвению. Вы, большевики, захватили Россию, как крепость, забыв, что в институтах, созданных русским капитализмом, есть многое, подлежащее усовершенствованию, дальнейшему развитию, а не уничтожению33.
«Вы, Анатолий Васильевич, конечно, отлично еще помните то недавнее время, когда вы – марксисты – вели ожесточенную полемику с народниками. Вы доказывали, что России необходимо и благодетельно пройти через “стадию капитализма”…
Капиталистический класс тогда представлялся вам классом, худо, хорошо ли, организующим производство… Тактическим соображениям вы пожертвовали долгом перед истиной»34.
Как убедить европейский пролетариат, что завоеванные им свободы – всего лишь «буржуазные предрассудки»? «Сама легкость, с которой вам удалось повести за собой наши народные массы, указывает не на нашу готовность к социалистическому строю, а, наоборот, на незрелость нашего народа»35.
Короленко иллюстрирует свои возражения назидательной историей.
Один крупный румынский землевладелец («боярин»), подружившись с швейцарским садовником-анархистом, предложил тому приехать в Румынию и разбить в его обширных владениях «образцовый парк общественного пользования».
Садовник парк разбил, но вскоре на скамьях и стенах появились скабрезные надписи, цветы бесцеремонно обрывались, деревья обламывались, ретирады превращались в клоаки. Швейцарец обратился к жителям с требованием прекратить это варварство: «Одумайтесь, поймите, – взывал он к их совести, – это же теперь ваш собственный парк!»
Но после этого все стало еще хуже.
Садовник в итоге был вынужден возвратиться домой, объяснив «боярину», что не может оставаться в стране, народ которой еще не научился правильно вести себя в публичных местах.
Такой народ, заявил разочарованный швейцарец, «еще слишком далек от анархизма в моем смысле»36.
«Этот случай объясняет суть моей мысли. Не всякое отсутствие навыков буржуазного общества знаменует готовность к социализму»37.
Писатель напоминает народному комиссару, что вожди европейского социализма десятилетиями руководили легальным рабочим движением, добивались для него общественного признания. «Вы никогда не были в таком положении. Вы только конспирировали и – самое большее – руководили конспирацией, пытавшейся проникнуть в рабочую среду. Это создает совершенно другое настроение, другую психологию»38.
Следует печальный вывод: «Вы убили буржуазную промышленность, ничего не создали взамен, и ваша коммуна является огромным паразитом, питающимся от этого трупа»39.
Стоит ли удивляться, что никакого ответа от Луначарского Короленко не дождался? Через пятнадцать лет за каждую фразу из этих писем – и даже за подобные мысли – в СССР будут приговаривать к расстрелу. Когда знакомый наркома, профессор, не прочитав, видимо, самих писем, в 1930 году предложил Луначарскому издать его переписку с Короленко, тот честно ответил: «Что касается моей переписки с Короленко, то ее издать никак нельзя. Ибо и переписки-то не было»40.
Хитроумный маневр Ленина, как видим, в данном случае своей цели не достиг: Короленко не только не удалось переманить на сторону большевиков, но им самим пришлось выслушать от «совести России» массу вещей, тем более неприятных, что возразить на них, не прибегая к ругани, было нелегко.
Но Короленко, в конце концов, – просто гуманист, не марксист, на него еще можно посмотреть с высоты исторического материализма, обозвать «околокадетским деятелем» и «мещанином».
Куда больше взбесило Ленина (и Троцкого тоже), что с похожей критикой выступил патриарх европейской социал-демократии, друг Энгельса, человек, у которого (как и у Георгия Плеханова) они когда-то учились марксизму, – Карл Каутский.
Из того, что демократия для своего существования в социализме не нуждается, писал Каутский, нельзя сделать вывод, что и социализм может обойтись без демократии: «Для нас социализм без демократии немыслим».
Однако вчерашняя царская империя, как известно, – крестьянская страна, а крестьяне «не являются тем классом, который способен управлять. Они охотно передоверили управление пролетарской партии»41. Впрочем, такое положение дел не универсальная историческая закономерность, а «продукт исключительных условий России». «Диктатура, – свысока бросает «патриарх», – как правительственная форма в России столь же понятна, как и раньше был понятен бакунинский анархизм. Но понять еще не значит признать…»42
Да, действительно, выражение «диктатура пролетариата» встречается в одном из писем Маркса 1875 года, но теория, согласно которой диктатура пролетариата представляет собой самостоятельный, необходимый для всех переходящих к социализму обществ исторический этап, ничего общего с известным Каутскому марксизмом не имеет. Особенно если смысл этого периода состоит в перманентном военном противостоянии той самой буржуазии, у которой народы Запада отвоевали многочисленные свободы (и которая даже на Западе, не говоря уж о России, не исчерпала, по утверждению Короленко, своих возможностей).
Тем не менее, согласно «новой теории», диктатура якобы «должна наступить во всех странах… и в тех, где народная свобода глубоко укоренилась, где она существует более столетия, где народ многочисленными кровавыми революциями завоевал и укрепил ее. Это со всей серьезностью утверждает новая теория»43.
По сути, Каутский – так же как Короленко, только на марксистском жаргоне – категорически отказывается признать универсальность диктатуры пролетариата, объявляя ее продуктом российской отсталости.
Обозвав Каутского догматиком, схоластом, ренегатом, предателем дела революционного марксизма, Ленин выдвинул против него, как и против Короленко, свой любимый аргумент: преимущество пролетарской демократии перед буржуазной состоит в том, что она – для большинства народа, а не для привилегированного класса собственников.
Но он едва ли переубедил друга Энгельса: вместо демократии высшего порядка Каутский (и, как нам предстоит убедиться, далеко не один он) не увидел в советской России ничего, кроме кровавой, безжалостной диктатуры.
Россия, которую мы потеряли
Парадокс большевизма изначально заключался в том, что, с одной стороны, совершенная ВКП(б) революция мыслилась мировой, прогрессивной, цивилизационной, повернутой в сторону Европы. А с другой – придя к власти, новые хозяева стали безжалостно преследовать, изгонять, уничтожать в России то, что объединяло ее с Европой, тонкий культурный слой, образовавшийся за три века правления династии Романовых. Расходясь кругами, репрессии коснулись аристократии и буржуазии, потом настал черед интеллигенции, и, наконец, преследованию подверглись вчерашние соратники по борьбе с царизмом, представители небольшевистских социалистических партий и анархисты.
Срезая один культурный слой за другим, сторонники Ленина и Троцкого в итоге оставались один на один с огромным большинством населения империи – крестьянами. При этом, в отличие от эсеров, никаких иллюзий в отношении деревни они не питали: из высказываний вождей большевиков о собственнической, косной, реакционной сущности русского крестьянства можно составить объемистую книгу.
В свою очередь крестьянство приняло октябрьский переворот без всякого энтузиазма, хотя отобранная у помещиков ленинским декретом земля сельских жителей с ней на первых порах и примирила. Если бы часть дореволюционной интеллигенции не перешла на сторону революции, ситуация оказалась бы и вовсе плачевной.
Тем, чью жизнь большевики, захватив власть, начали разрушать, происходящее поздней осенью 1917 года виделось похожим на конец света, предсказанный Апокалипсисом.
Вот как описывает революционную столицу зимой 1917 – 1918 годов русская княгиня, внучка американского президента Улисса Гранта – Юлия Кантакузина: «Петроград имел какой-то пугающе-жалкий вид. Улицы были покрыты глубоким, слежавшимся снегом… передвигаться по ним было ужасно. Толпы на улицах увеличились и стали еще более необузданными, чем прежде… На каждом приличном лице отражалось горе. Неприглядные солдаты продавали разные украденные вещи, и мы купили на тротуарах несколько ценных изданий редких книг за нелепо маленькую цену. Они явно происходили из разграбленных дворцов»44. В Зимнем дворце придворной даме показалось странным, что «чернь» прошла мимо мебели, картин, фарфора и бронзы огромной ценности, не обратила внимания на витрину, полную подлинных древнегреческих украшений, сделанных из чистого золота. Пренебрежительно бросив: “Это все игрушки” она… бросилась срезать кожаную обшивку с сидений современных стульев и сбивать со стен позолоченную штукатурку в уверенности, что это чистое золото… Погреба разграбили, и толпа мертвецки напилась»45.
Напоследок Кантакузина сравнила вчера еще великолепную столицу русских царей с обесчещенной, изуродованной красавицей, брошенной умирать в сточной канаве.
Другую княгиню, тоже близкую к семейству Романовых, особенно возмутило, во что Ленин и его большевики превратили дворец любимой балерины царской семьи Матильды Кшесинской
«Одно его присутствие – этого лидера мятежных солдат и рабочих – в изумительных комнатах Кшесинской было сродни святотатству. Но, увы! скоро весь дворец превратился в хлев… за очень короткое время это очаровательное жилище стало более похожим на задний двор, чем на артистический дом элегантной женщины.
…Но я хорошо знала, что нас ждет впереди, и дрожала от страха за исход, когда будет отброшена последняя видимость сдержанности, а народ даст волю всей своей невежественной жестокости»46.
В реакциях придворной знати страх перемешан с недоумением: да что они, эта чернь, толпа, невежественные дикари делают в элегантных жилищах людей нашего круга?! Ведь еще вчера они знали свое место, казались верными, хорошо воспитанными слугами…
Читая наивные, испуганные записи придворных дам, понимаешь, почему кровавая революция произошла именно в России: люди, веками пользовавшиеся огромными – в Европе давно немыслимыми – привилегиями, не чувствуют никакой ответственности за деяния доведенных до животного состояния, озверевших от войны соотечественников, чей бунт принял столь разрушительную форму. Сливки аристократии рассуждают так, как если бы они и мятежники принадлежали к разным биологическим видам.
«Большевистский переворот, – читаем в «Воспоминаниях» Сергея Рахманинова, – застал меня в старой московской квартире. Я начал переделывать свой Первый концерт, который собирался снова играть, погрузился в работу и не замечал, что творится вокруг. В результате жизнь во время анархистского переворота, несущего гибель всем людям непролетарского происхождения, оказалась для меня сравнительно легкой. Я просиживал дни напролет за письменным столом и за роялем, не обращая внимания на грохот выстрелов из пистолетов и винтовок. Любого незваного гостя я встретил бы словами Архимеда, которые он воскликнул при завоевании Сиракуз [имеются в виду слова, сказанные великим геометром римскому воину, занесшему меч над его головой: «Non turbare circulos meos! (Не трогай моих чертежей!)». – М.Р.]»47.
При всей погруженности в партитуру новый Архимед – аристократ, потомок молдавских господарей – «с ужасающей ясностью понял, что это начало конца» и что ему с семьей надо спасаться бегством как можно скорее. Поэтому он принял приглашение дать десять концертов в скандинавских странах за «счастливый знак расположения судьбы» и, не раздумывая, согласился. («Денежная сторона этого предложения была более чем скромная – в былые времена я бы даже не принял его во внимание»48.)
Разрешили вывезти только самое необходимое; но когда композитор пожаловался знакомому профессору Московского университета на полную неопределенность будущего, тот нашел, чем его утешить: «“Но, дорогой мой! Вам совершенно не следует беспокоиться. Смотрите – вот ваш капитал”, – и он показал на мои руки»49. Профессор не ошибся – великого пианиста на чужбине кормили его руки.
Остальное – поместье, деньги, квартира – осталось в России.
Накануне Рождества 1917 года Рахманиновы пересекли наконец финскую границу. Композитор опустился на колени и поцеловал землю Родины, дороже которой ничего не было в его жизни. В Стокгольме, беззаботно праздновавшем Рождество, уложив дочерей спать, супружеская пара заперлась в гостиничной спальне: им было не до окружающего веселья, скорее хотелось плакать.
Семья писателя Владимира Набоков жила в доме на Большой Морской улице, в непосредственной близости от Зимнего дворца. Александр Керенский уверил Набокова-старшего, одного из лидеров кадетов, что имеет в своем распоряжении более чем достаточно сил, чтобы подавить готовящийся бунт большевиков. Но когда он начался, оказалось, что председателю Временного правительства нечего противопоставить восставшим. Ему пришлось срочно спасаться бегством на машине американского посольства (после того как Набоков-отец не смог предоставить в его распоряжение свой автомобиль). На следующее утро улицы уже патрулировали кронштадтские матросы, и когда восемнадцатилетний тенишевец Владимир Набоков стал, как обычно, бить по груше в библиотеке отца, в дом через окно вломились вооруженные люди. Дворецкому стоило немалого труда убедить их в том, что юноша не имеет отношения к казакам и юнкерам50. Полной неожиданностью для Набоковых революция не явилась. Осенью 1917 года будущий автор «Лолиты» даже написал стихотворение под названием «Революция»:
Я слово длинное с нерусским окончаньем
нашел нечаянно в рассказе для детей,
и отвернулся я со странным содроганьем.
В том слове был извив неведомых страстей:
рычанье, вопли, свист, нелепые виденья,
стеклянные глаза убитых лошадей51.
Глаз убитой лошади, упавшей с разведенного моста, через десять лет крупным планом, замедленной камерой покажет Сергей Эйзенштейн в фильме «Октябрь». В отличие от сцен штурма Зимнего дворца, ставших во многом продуктом его творческой фантазии, трупов лошадей в Петрограде в то время действительно было много.
Оставшись в Петрограде, чтобы баллотироваться в Учредительное собрание, Набоков-старший поспешил отправить сыновей Владимира и Сергея в Крым в вагоне первого класса. По пути юноши обороняли купе от штурмовавших солдат, те, забравшись на крышу, помочились на них через вентиляционную трубу, а когда дверь не выдержала их напора, Сергею, натуре артистической, удалось изобразить симптомы тифа.
Когда отец присоединился к ним в Крыму, на полуострове уже начиналась кровавая бойня.
За несколько недель одна из состоятельнейших семей России была, как и десятки тысяч ей подобных, ограблена… почти до нитки. В мемуарах «Другие берега» Набоков констатирует: «Между тем жизнь семьи коренным образом изменилась. За исключением некоторых драгоценностей, случайно захваченных и хитроумно схороненных в жестянках с туалетным тальком, у нас не оставалось ничего»52.
6 февраля 1918 года писатель Иван Бунин заносит в дневник: «Встретил на Поварской мальчишку-солдата, оборванного, тощего, паскудного и вдребезги пьяного. Ткнул мне мордой в грудь, и, отшатнувшись назад, плюнул на меня и сказал: “Деспот, сукин сын!” На улицах сплошь откуда-то взявшиеся преступные, прямо-таки сахалинские [на остров Сахалин до революции ссылали каторжников. – М.Р.] рожи, хари, морды. Римляне своих каторжников клеймили, а этих и клеймить не надо – и так все ясно… В кухне у П. солдат, толстомордый… Говорит, что, конечно, социализм сейчас невозможен, но что буржуев все-таки надо перерезать»53.
И хотя до революции будущий Нобелевский лауреат, потомственный дворянин едва ли относил себя к «буржуям», какое это теперь имеет значение в стране «чрезвычаек», «комиссаров» и «революционных трибуналов»?! «Почему комиссар, почему трибунал, а не просто суд? Все потому, что под защитой таких священно-революционных слов можно смело шагать по колено в крови…»54
В начале 1920 года писатель покинул Россию.
В стане противников октябрьского переворота были не одни аристократы и капиталисты – русская интеллигенция судила детище большевиков еще суровей.
Потрясенная когда-то Кровавым воскресеньем, поэтесса Зинаида Гиппиус написала: «Да, самодержавие – от Антихриста», и действительно вместе со своим мужем, писателем Дмитрием Мережковским, годами с ним боролась. Мировую войну она также осудила.
Но после октябрьского переворота не было у большевиков более страстной противницы, чем Гиппиус: каждый день этой власти, сокрушается она в дневнике, «это лишнее столетие позора России в грядущем… Теперь у всех одна, узкая, самая узкая цель: свалить власть большевиков… Все равно чем, все равно как, все равно чьими руками»55.
«Бывшими людьми» Гиппиус называет вовсе не тех, кого так именуют большевики (лишенных прав представителей старой России), а интеллигентов-перебежчиков, «побежавших сразу за колесницей победителей»56. В ее глазах эти продавшиеся люди не заслуживают ни малейшего уважения, и если для своих старых друзей, Александра Блока и Андрея Белого, симпатизировавших новой власти, поэтесса еще находит слова оправдания, объявляет их «потерянными детьми», то к людям, пошедшим на службу новому режиму, она не проявляет никакого снисхождения. Особенно достается Всеволоду Мейерхольду: «Вс. Мейерхольд – режиссер-“новатор”… Совсем недавно в союзе писателей громче всех кричал против большевиков. Теперь председательствует на заседаниях театральных с большевиками. Надрывается от усердия к большевикам, этот, кажется, особенная дрянь…»57
Предательство людей ее круга (она пишет «за упокой», считает их как бы мертвыми), кажется, возмущает Гиппиус даже больше, чем расстрел бывшего императора («Щупленького офицерика не жаль, конечно… Он давно был с мертвечинкой…»58).
Захватывает поэтессу и другое настроение, все шире распространяющееся в кругах противников революции, – антисемитизм. «…Обеими руками держу себя, чтобы не стать юдофобкой. Столько евреев, что диктаторы, конечно, они. Это очень соблазнительно»59.
Гиппиус поддается этому соблазну, наблюдая, как новая власть бесцеремонно ставит старую на учет:
«6 марта [1918], вторник
…На днях всем Романовым [членам царской семьи. – М.Р.] было велено явиться к Урицкому – регистрироваться. Явились. Ах, если бы это увидеть! Урицкий – крошечный, курчавый жидочек, самый типичный нагляк. И вот перед ним – хвост из Романовых, высоченных дылд, покорно тянущих свои паспорта. Картина, достойная кисти Репина!..»60
Ближе к концу 1918 года Гиппиус стало ясно, что «большевики физически сидят на физическом насилии и сидят крепко»61. В отличие от царизма, также опиравшегося на насилие, новым хозяевам России, чтобы укрепиться и «достигнуть крепости самодержавия», надо «увеличивать насилие до гомерических размеров»62, что они и делают. Тут на помощь им приходит мазохизм русского народа, который потакает власти тем больше, чем больше она себе позволяет.
Весь 1919 год Гиппиус и Мережковский ищут возможности вырваться из России, и, когда в начале 1920 года это им наконец удается, супруги поселяются в Париже, уже навсегда. У них там, к счастью, была квартира.
Философ Федор Степун, близкий к партии эсеров, сравнивает ленинский проект пролетарской революции в крестьянской России с сотворением мира.
«Величественность, с которой Ленин, в пример пролетарской Европе и к ужасу крестьянской России, принялся за построение коммунистического общества, сравнима с рассказом о сотворении мира, содержащемся в книге Бытия.
День за день он обрушивал на Россию свое ужасное “Да будет”.
Чтобы в мире восторжествовал коммунизм, нужно было отвергнуть Бога и уничтожить его церковь.
Провозглашался один декрет за другим, но коммунизм так и не наступил»63.
Глава Временного правительства, эсер Александр Керенский – его правильнее называть главой побежденных – делает ответственным за октябрьский переворот лично Ленина с его революционным фанатизмом. Интересы родины «этот полубезумный фанатик» принес в жертву ожидаемой мировой революции; предательство стало в его глазах революционным долгом. Россия для Ленина – не более чем трамплин к социалистической революции в Западной Европе. «России, главному оплоту европейской реакции, предстояло стать первой, после чего отсталая аграрная страна… превратится в центр деятельности “мирового авангарда пролетарской революции” в ожидании социалистического переворота, который вот-вот совершится в западных странах»64. В ноябре 1917 года Ленин с Зиновьевым ждали революции на Западе не позже чем через полгода.
Керенский уверен: коммунистическую тиранию породило самодержавие. При царском режиме народ привык враждебно относиться к государству. Монополия самодержавия на внешние проявления патриотизма в конце концов лишила народ самого этого чувства. Поэтому, когда большевики на немецкие деньги стали готовить государственный переворот, должного противодействия им оказано не было. О собственной вине бывший глава правительства пишет менее охотно (о ней много в мемуарах современников).
С лета 1917 года за безопасность царской семьи стал отвечать Керенский. Когда Англия отказалась принять родственников своей королевской семьи, Романовы были отправлены в Тобольск, считавшийся тогда безопасным. Туда их по приказу Керенского сопровождал военный комендант Царского Села полковник Евгений Кобылинский. В своих мемуарах он рисует грустную картину быта вчерашних властителей России.
«Как-то царь надел черкеску и повесил на пояс кинжал. Солдаты сразу заволновались и стали кричать: “Их надо обыскать, они носят оружие!”… Обратившись к царю, я объяснил ему ситуацию и попросил перестать носить кинжал»65.
Далее случилось следующее. Дорофеев, солдат Четвертого полка, подошел к Кобылинскому и сказал, что на митинге солдатского комитета принято решение: бывший император обязан снять портупею. Полковник попытался переубедить Дорофеева. Тот вел себя очень агрессивно, был вне себя от злости. «Я сказал, что возникнет очень затруднительное положение, если император откажется подчиниться. “Если откажется, – ответил солдат, – я сам сорву их”. – “Но, предположим, – сказал я, – он в ответ ударит тебя?” – “Тогда и я ему врежу”, – ответил Дорофеев. Что тут еще можно было сделать? Я начал было убеждать его, говоря, что… император – брат английского короля, из-за чего могут последовать очень серьезные осложнения. Я посоветовал солдатам запросить инструкции из Москвы, и мне удалось убедить их – они ушли связываться с Москвой… После этого император стал носить черную куртку на меху без портупеи»66.
Когда караулом командовал большевик Шикунов, его солдаты вырезали на деревянных сиденьях качелей, на которых любили кататься великие княжны, «самые неприличные слова».
Читая такое, понимаешь: все они умерли еще до того, как 17 июля 1918 года царскую семью расстреляли в подвале Ипатьевского дома.
Так обращаться можно только с обреченными людьми.
Видевший Ленина
Глубже других братьев в Октябрьскую революцию ушел второй по старшинству сын отца Павла Чаплина – Николай. Еще осенью 1917 года, он, пятнадцатилетний ученик Александровского реального училища в Смоленске, зачитывал соученикам программные лозунги большевиков.
В семнадцать лет Николай вступил в РКП(б), стал одним из создателей комсомола.
Как-то, занимаясь организацией комсомольских ячеек в одном из уездов Смоленской волости, Духовщине, юный агитатор попал в руки кулаков.
Его избили до полусмерти, связали и бросили в клеть с зерном.
Так и погиб бы комсомольский активист, если бы девушка-комсомолка его не спасла, не перерезала ремни, не подсказала путь назад.
Сестра Николая, Мария, вспоминала: «Мы были рады, что он вернулся с Духовщины живым. Говорю живым, потому что попавшие в лапы к бандитам чаще всего не возвращались»67.
Николай буквально горел на работе, на личную жизнь времени не оставалось. В восемнадцать лет с удивлением заметил, что неравнодушен к Розе, бывшей однокласснице, которая теперь работала в райкоме, бредила, как и он, революцией. Назначил ей свидание. «Я взволнован и обрадован, но, как всегда, сдержан. Вероятно, она обиделась, но что поделаешь, такова моя натура. Я все время думаю о ней, и тут – противоречие. Нужно работать, а личные переживания мешают. Настроение же мое жизнерадостное. Я горы готов свернуть»68.
Много лет спустя жена Николая, Розалия Исааковна Липская, вспоминала: «Когда в те светлые, юные годы мы с Колей решили, что судьбы наши связаны навеки, он меня предупредил: “Я – коммунист, значит, всегда и во всем буду руководствоваться интересами партии. Сегодня я здесь, завтра могу быть переброшен на самую далекую окраину, сегодня я на одной работе, завтра найдут нужным перевести меня на другую работу, самую маленькую и низовую. Так что будь готова к переездам, трудностям, лишениям”»69.
Так оно в те годы и было: коммунистов партия постоянно перебрасывала с места на место.
Не успел Николай возглавить Смоленский губком комсомола, как в конце апреля 1920 года из центра было приказано направить «тов. Чаплина в распоряжение ЦК РКСМ». Там, в Москве, от имени партии «девушка в теплом свитере», секретарь ЦК РКСМ Римма Юровская (дочь старого большевика, чекиста Якова Юровского, руководившего расстрелом царской семьи) незамедлительно направляет его в Тюмень – мобилизовывать молодежь на фронт, поднимать разрушенное хозяйство. Она подробно рассказала Николаю о том, с чего начинать, как сплотить комсомол Тюмени, к кому обратиться, если возникнут трудности. «“Теперь ты понимаешь, что поручение Цекамола очень важно? Что работа в Сибири – это тоже фронт?” – спросила Юровская.
– Ясно, – встал Николай. – Еду»70.
И как был, без всякого багажа, так и поехал.
«И, как и прежде на Смоленщине, Николая можно было редко застать в губкоме. Вместе с комсомольцами он помогал инвалиду-красноармейцу рубить дом, рассказывал крестьянским парням и девушкам о Ленине и Красной Москве, пел с ними песни и грузил дрова…»71 11 сентября 1920 года Николай открывает Второй губернский съезд тюменского комсомола. Предлагается почтить память Карла Либкнехта; в помощь западным братьям комсомольцы – а кругом еще идет война, в стране голод – собирают 145 тысяч рублей. Некоторые ячейки в полном составе вступают в ряды Красной армии, каждый пятый делегат отправляется на продовольственный фронт.
В перерывах делегаты, двум третям из которых еще нет восемнадцати лет, пели революционные песни, «а [местный комсомольский лидер. – М.Р.] Шостин выходил в середину круга и звенящим от волнения голосом читал Блока»72.
В помощь голодающим детям Москвы и Петрограда сибирские комсомольцы проводят «неделю сухаря»; два украшенных плакатами поезда с «хлебными подарками», мукой, зерном, сухарями уходят по направлению к столицам.
Так, в гуще молодежи, жили тогда, в начале 20-х годов, комсомольские вожди.
Дочь будущего вождя комсомола Александра Косарева, Елена, вспоминала, как отец, вернувшись в Москву на работу в Бауманский райком, удивил свою мать, отказавшись столоваться и ночевать дома. Из Питера он привез привычку жить коммуной, где общими у них с «комсой» были и скудный паек, и книги, и одна-единственная пара «выходного» обмундирования. На уговоры матери будущий генсек Цекамола не поддался; ответил ей, как отрезал: «Понимать надо. К коммунизму идем»73.
Николая Чаплина избрали секретарем губернского комитета комсомола, послали делегатом на III Всероссийский съезд РКСМ.
Поехали в Москву вместе с Иваном Шостиным, комсомольским активистом, сражавшимся с казачьими отрядами атамана Дутова, с колчаковцами. Школьной парты Иван, сирота, подмастерье сапожника, не знал; грамоте выучился уже взрослым, но страстно хотел овладеть марксизмом, настоящей революционной теорией. Он признавался: «…Мы, конечно, изменяем мир. И в этом наша сила. Но какие еще мы-то сами, комсомольские активисты, цуцики в теории! Черт подери, как мы еще мало знаем! Учиться надо, учиться!»74
Николай рассказывал своему воспитаннику – младшему брату, четырнадцатилетнему Сергею, – как по пути в Москву они с Шостиным выходили из поезда рубить дрова, чтобы дать машинисту возможность довести состав до следующей станции, как прибыли в Москве в 3-й Дом Советов, колыбель многих съездов комсомола. Один из участников вспоминал: «Установив, кто где будет помещаться, все ринулись в столовую, чтобы получить свою осьмушку хлеба, чай с сахарином, суп из воблы, жаркое из воблы и что-то еще, обозначенное в меню как “сладкое”. Столовая и комнаты общежития напоминали дискуссионный клуб. Шум общего спора мог бы заглушить грохот Ниагарского водопада…
Все страшно обрадовались, когда узнали, что доклад завтра будет делать сам Ленин.
Ночью во всех комнатах общежития с разных точек зрения обсуждался предстоящий ленинский доклад.
– Доклад о международном положении? Очень хорошо!
– Да нет же! О текущем моменте.
– А разница какова?
– Уж Ленин знает.
Делегаты старались предвосхитить доклад:
– И достанется же всем империалистам и социал-предателям!
– Достанется определенно. Все-таки он будет, наверно, больше говорить о Польше и Врангеле.
– Ничуть не бывало! Центральным пунктом будут наши союзные (комсомольские) разногласия.
– Это в докладе о международном положении?
– А что? Разве не решаем мы все вопросы в мировом масштабе?
Один из фронтовиков, ясноглазый парень с рукой на перевязи, рассуждал:
– Портреты видел, а в глаза не приходилось. Наверно, он высокий – просто сказать, огромный. Да и как Ленину быть другим?”»75
За несколько часов до открытия съезда делегаты, собравшись в зале на Малой Дмитровке (ныне улица Чехова), уже ждали появления Ленина. Зал был переполнен, негде яблоку упасть, и он гудел – продолжались споры, начавшиеся в 3-м Доме Советов. Всюду серые шинели и черные кожанки, почти все из-за холода сидели в верхней одежде, многие даже не сняли папах, диковинных картузов и приплюснутых кепок.
Большинство только вернулось с фронта или готовилось отправиться на фронт. Немало было среди них руководителей и участников продотрядов. Многие создавали группы и отряды, помогавшие крестьянам, в первую очередь семьям красноармейцев, убрать урожай, поддержать хозяйство, починить избы.
Вправо от сцены – все первые ряды за питерской делегацией. Влево – московская делегация, за ней расположились украинцы, уральцы, туляки, владимирцы. Члены других делегаций разбросаны по всему залу.
Питерцы первыми догадались запеть – и вот уже гремят в зале «Яблочко», «Смело мы в бой пойдем» и «Красное знамя».
Но вот делегаты взглянули в угол сцены – и сердце замерло в груди. Хотелось… быть поближе к невысокому улыбающемуся человеку, одетому в темное пальто с черным бархатным воротником…
У входа на сцену стоял Ленин…
Одним могучим дыханием весь съезд, как один человек, произносил только одно слово:
– Ленин! Ленин! Ле-е-нин!
Сквозь густые ряды делегатов пробирался Ильич к столу президиума, на ходу снимая пальто и приветствуя кивком головы тех, с кем был знаком. Положив пальто на стол, он достал из кармана пиджака лист исписанной бумаги, очевидно конспект речи, и сразу приготовился говорить.
Но овация все разрасталась. Рукоплескания сотрясали зал. Охваченные общим подъемом, делегаты не хотели да и не могли успокоиться…
Владимир Ильич то внимательно смотрел на свой конспект, то оборачивался в сторону президиума, всем своим видом прося успокоить аудиторию. Председательствующий, наконец, начал усиленно звонить, но в общем грохоте овации звона колокольчика почти не было слышно. Тогда Ленин заложил палец левой руки за борт жилета, а правой рукой сделал несколько успокаивающих жестов, явно призывающих дать ему возможность начать доклад. Овация все продолжалась. Ленин вынул из жилетного кармана часы, показал на них пальцем. Однако и это не помогло.
Ильич оглядел зал, снова поднял руку – и на этот раз все стихло… В то самое мгновение, когда воцарилось молчание, Ленин заговорил – и заговорил так спокойно и деловито, как будто давным-давно беседует со съездом.
– Товарищи, мне хотелось бы сегодня побеседовать на тему о том, каковы основные задачи Союза коммунистической молодежи и в связи с этим – каковы должны быть организации молодежи в социалистической республике вообще76.
Делегаты благодушно переглянулись. Задачи Союза молодежи казались им хорошо известными: надо громить буржуев. Били Краснова, били Колчака, Юденича, Деникина, били польских панов. Кого еще надо бить?
Ленин стал расхаживать по крохотному свободному пространству сцены. Сначала он двигался очень осторожно, чтобы не задеть делегатов, сидящих плотным кольцом на полу. Но вот своеобразная «трибуна» освоена, и оратор движется все быстрее, подчас оживленно жестикулируя…
– И вот, подходя с этой точки зрения к вопросу о задачах союзов молодежи, я должен сказать, что эти задачи молодежи вообще, и союзов коммунистической молодежи, и всяких других организаций в частности можно было бы выразить одним словом: задача состоит в том, чтобы – учиться.
Ленин произнес слово «учиться» как-то отдельно от остальной фразы, строго и твердо. Съезд был потрясен…
Надо учиться! Но почему об этом заговорили именно сейчас? А фронты? А разруха?..
Ленин спокойно продолжал свою речь, слегка наклонившись вперед.
– Понятно, что это лишь «одно слово». Оно не дает еще ответа на главные и самые существенные вопросы: чему и как надо учиться?.. Союз молодежи и вся молодежь вообще, которая хочет перейти к коммунизму, должна учиться коммунизму.
Большинство делегатов почувствовали облегчение. Учиться коммунизму – это понятнее, чем просто учиться… Неужели тут что-то надо объяснять? Разве самый лучший способ учиться коммунизму не заключается в том, чтобы громить буржуев на фронте? Вот почему и надо скорее перейти к описанию военного положения!
Но речь Ленина не свернула в русло вопроса, обозначенного в повестке дня…
– Без работы, без борьбы книжное знание коммунизма из коммунистических брошюр и произведений ровно ничего не стоит, так как оно продолжало бы старый разрыв между теорией и практикой, тот старый разрыв, который составлял самую отвратительную черту старого буржуазного общества.
Снова радостная реакция в зале. Каждый раз, когда произносились эти слова – «работа» и «борьба», – съезду казалось, что все становится яснее, потому что требование борьбы и работы было для нас понятнее и привычнее, чем требование учиться…
Ильич присоединял к одному доказательству другое, неустанно повторяя разными сочетаниями одну основную идею:
– Коммунистом можно стать лишь тогда, когда обогатишь свою память знанием всех тех богатств, которые выработало человечество…
Внезапно он остановился и снова, стоя у самого края сцены, чуть наклонившись вперед, стал говорить о том, что поколение, которому сейчас пятнадцать лет, увидит коммунистическое общество. Все затаили дыхание.
Осторожно перешагивая через наши ноги, поминутно извиняясь, медленно пробирается к Ленину воронежский делегат, одетый в нелепую женскую кацавейку с «буфами» на плечах. Он ничего не видит, кроме Ильича. Он идет как завороженный…
Воронежский делегат близко подошел к самому краю стола и остановился за плечами Ленина. Кто-то дернул его за рукав, чтобы заставить отойти, но он не отошел. Владимир Ильич почувствовал на себе его упорный взгляд и оглянулся. Через миг Ленин положил карандаш и всем корпусом повернулся к подошедшему, ожидая вопроса:
– Владимир Ильич! Неужели я?.. Я увижу коммунистическое общество?
Глаза Ленина засияли.
– Да, да! – сказал он громко и взволнованно. – Вы! Именно вы, дорогой товарищ!
Воронежец по-детски всплеснул руками, медленно повернулся и ринулся вперед, забыв про сидящих на сцене людей. Звонкие крики делегатов, которым он наступал на ноги, сопровождали его бег…77
«“Какими должны быть взаимоотношения РКСМ с Российской Коммунистической партией (большевиков)?” – спрашивали из зала.
Владимир Ильич ответил, что Союз молодежи должен руководствоваться общими директивами Коммунистической партии, если Союз молодежи действительно хочет быть коммунистическим»78.
Эта речь Ленина вошла в школьные и вузовские программы, в СССР ее читали миллионы. При этом не упоминалось, что убедил Ленина выступить с ней Лазарь Шацкин. Он же председательствовал на заседании съезда 2 октября 1920 года. В неполные пятнадцать лет (sic!), в мае 1917 года, уроженец Польши, выходец из богатой еврейской семьи Шацкин вступает в партию большевиков и с головой уходит в политическую работу. Он стоял у истоков не только комсомола, но и КИМа (Коммунистического интернационала молодежи); с подписанным Лениным мандатом ездил в Европу приглашать на первый съезд КИМа делегатов во время Гражданской войны. В шестнадцать лет стал автором уставных документов большевистских молодежных организаций.
И, конечно же, с Николаем Чаплиным они не просто вместе работали, но дружили, хотя в одном со временем ставшем решающим, пункте их взгляды не совпадали. По настоянию Шацкина 1-й съезд комсомола провозгласил: «Союз является независимой организацией», – стало быть, не может просто, как утверждал Ленин, «руководствоваться общими директивами Коммунистической партии».
Другой комсомольский лидер тех лет, Александр Мильчаков, вспоминал: Николай Чаплин на съезде был в гуще бесед и товарищеских дискуссий. Уже тогда они до хрипоты спорили, выступали против двух наметившихся отклонений от линии партии: против тех, кто предлагал превратить комсомол в узкую организацию, состоящую из вполне сознательной и политически воспитанной молодежи, как бы в «юную коммунистическую партию» (тогда он составил бы конкуренцию партии, чего меньше всего хотел Ленин); и против тех, кто ратовал за создание на фабриках и заводах групп беспартийной молодежи как переходной ступени к комсомолу79.
Эта речь заслуживает комментария, пусть и по необходимости краткого.
В Античности возвышенным назывался стиль ораторской речи, направленный на то, чтобы вызвать энтузиазм слушателей перед лицом грозящей опасности, заставить их поверить в ее преодолимость. Английский философ Берк также связывал с возвышенным все, что бесконечно, безмерно, необъятно, вызывает страх, обостряет чувство самосохранения. И Кант в «Критике способности суждения» называет особенностью возвышенного несоразмерность между предметом и способностью человеческого восприятия: предмет эту способность заведомо превышает. Сравнивая возвышенное с прекрасным, немецкий философ делает важное замечание: «Основание для прекрасного в природе мы должны искать вне нас, основание для возвышенного – только в нас и в образе мыслей, который привносит возвышенность в представление о природе»80.
Если вместо слова «природа» поставить слово «революция», мы попадаем в контекст ленинской речи.
И оратор, и аудитория находятся в состоянии возвышенного, которое пребывает внутри них и которому ничто внешнее, находящееся вне них, не соответствует. Вовне идет война, несущая разрушение, голод, страдание, а внутри царят братство, взаимопонимание, гармония, маячащая на горизонте великая цель. От Ленина ожидают, что он будет подстегивать и так уже запредельный энтузиазм комсомольцев, говорить о дополнительных жертвах, которых требует от них революция. Но вождь начинает говорить о другом, он призывает учиться. Наступает ступор. «О чем это он, когда судьба революции под угрозой?» Оратор делает следующий ход: речь не об учебе в старом смысле, не о простом пополнении знаний. Надо учиться коммунизму. Это делегатам понятней. Им кажется, что такое учиться коммунизму, они знают на опыте. Учиться коммунизму значит для них бить буржуев. Оратор вновь озадачивает: чтобы стать коммунистом, надо овладеть всеми богатствами мировой культуры. Зал замирает. Возвышенное состояние, в котором Ленин и его юные слушатели находятся одновременно, здесь достигает пика, своей риторической цели.
Обещание, данное воронежскому делегату, что он и его сверстники будут жить при коммунизме, венчает линию возвышенного в этой речи. Сомнений в том, что Ильич знает, что такое коммунизм, как его построить и когда он наступит, не возникает ни у кого.
Поэтому на кажущийся по контрасту с предыдущим прозаическим, а на самом деле важнейший вопрос об отношениях комсомола с партией вождь революции дает отрезвляющий, не терпящий возражений ответ: работайте под руководством партии, иначе ваш союз коммунистическим не будет.
Основная интенция речи за пределами возвышенного, ее прагматическая составляющая – деполитизировать молодежную организацию, поставить ее под контроль партии. Учитесь, овладевайте знаниями, но никакой самостоятельности в политике – следуйте за партией, она приведет к цели. Иного пути нет.
Вопрос о том, кто же будет учить комсомольцев всему, что за свою историю накопило человечество, повисает в воздухе, выносится оратором за скобки. В атмосфере возвышенного, царящей в зале, для него не остается места. Россию после революции покинули сотни тысяч образованных людей, носителей культуры. Они могли бы учить молодежь, но были объявлены вне закона, лишены прав, прозваны «буржуями», изгнаны, расстреляны.
Чтобы спуститься с неба на землю, приведу один факт.
Когда в 1946 году Варлама Шаламова после девяти лет изнурительных «общих работ» послали учиться на фельдшерские курсы (что открывало перед будущим писателем перспективу выживания), ему предстояло сдать экзамен по химии. И тут он обнаружил, что не знает химии совсем, его ей просто не учили. В 1918 году в Вологде свирепствовал развязанный чекистом Михаилом Кедровым террор, и учителя химии в его школе… расстреляли. И таких, как Шаламов – учеников, лишившихся своих учителей, – были в то время сотни тысяч, если не миллионы.
Через два года после пламенного призыва учиться, обращенного к молодежи, Ленин лично составил списки деятелей культуры, которых приказал Дзержинскому выслать из России как заклятых, закоренелых, неисправимых врагов советской власти. В него вошли философы, социологи, экономисты, которыми Россия могла бы гордиться. Но гордится ими в результате мировая культура. От элиты российской гуманитарной мысли вождь революции избавился как от ненужного (и к тому же опасного) хлама, одним росчерком пера. Два «философских парохода» отплыли к берегам Германии.
Вот и овладевай, комсомолец, после этого «всеми богатствами мировой культуры»!
От ослепления к отрезвлению
В том, что Октябрьская революция является мировой, не сомневались ни те, кто ее совершил, ни те, кто в нее поверил. В цепи капитализма Россия, по утверждению большевиков, была самым «слабым звеном», поэтому цепь удалось прорвать именно здесь. За ней неизбежно должны были последовать революции в более развитых странах, где условия для них более благоприятны. Отсталая аграрная страна долго в гордом одиночестве нести факел коммунизма не сможет; поэтому она полностью зависит от более подготовленных к социалистической революции стран, которые подхватят и понесут зажженный в Петрограде факел дальше. Хотя за большевиками по завершении мировой революции останется престиж первопроходцев, в будущем они не откажутся учиться у более продвинутых западных коллег.
Ленинская партия нового типа появилась на политической сцене как воплощение исторической необходимости, заменяющей религию тем, кто уже не верит в Бога.
В отличие от введенного Робеспьером культа Высшего Существа, эфемерного и еще немного отдающего католицизмом, полноценные политические религии, по словам историка Франсуа Фюре, это «такие объяснения мира, благодаря которым политическая деятельность людей приобретает провиденциальный характер в отсутствие какого-либо божественного начала»81.
Октябрьская революция быстро приобрела в глазах ее сторонников универсальный статус, вписавшись в генеалогию, идущую от Великой французской революции: европейские левые сразу опознали в ее вождях своих единомышленников, а правые – своих врагов. «Якобинский культ воли, пропущенный через фильтр русского популизма, Ленин соединил с научной уверенностью, почерпнутой из “Капитала”»82, – этот рецепт соблазнил не одно поколение левых активистов.
Под «якобинским культом воли, пропущенным через фильтр русского популизма» Фюре имеет в виду народничество, повлиявшее на ленинскую интерпретацию марксизма.
Большевистская партия была создана для борьбы с самодержавным абсолютизмом, который препятствует становлению вне себя любого социального пространства, гражданского общества (в том числе образованию классов). Такое положение дел Ленин презрительно называл «азиатчиной». Партия, как он ее понимал, – антипод «азиатчины», зародыш будущего общества: от нее нельзя освободиться всем классом или социальной группой; это происходит в каждом конкретном случае строго индивидуально.
В 1917 году власть в России взяла партия революционеров-профессионалов («Перед этим общим признаком членов такой организации должно совершенно стираться всякое различие рабочих и интеллигентов»83), долгие годы занимавшихся конспирацией, работавших и живших в подполье, имеющих за спиной опыт тюрем и ссылок. Она была немногочисленной, поэтому дореволюционный стаж ее членов ценился так высоко; многие старые большевики знали друг друга (да и членов других революционных партий тоже) лично.
Сказанное Фридрихом Ницше: «Великие события приходят в тишине. На голубиных лапках» – применимо к Октябрьской революции, которую сами большевики первое время честно называли переворотом, только отчасти. Событие это сопровождалось громкими речами, спорами, доходящими до драк, выстрелами, бунтами. Несмотря на кипение страстей и некоторое количество трупов (несравнимое, конечно, с ежедневными потерями на фронтах Первой мировой войны), оно было тихим – в том смысле, что никто из современников не мог по свежим следам оценить связанных с ним исторических последствий.
Парадоксально, но иностранцам в этом плане было даже легче, возможно потому, что их оно не так прямо затрагивало.
Не случайно, видимо, «Десять дней, которые потрясли мир», культовая книга о Красном Октябре, была написана американцем, выпускником Гарвардского университета, приехавшим в Россию всего за полтора месяца до этого события. Ленин, редко хваливший что-то исходившее не от Маркса, Энгельса, Чернышевского или его собственных учеников, «от всей души» рекомендовал «это сочинение рабочим всех стран»84, желая видеть эту книгу «распространенной в миллионах экземпляров и переведенной на все языки». Ибо именно он, Джон Рид, заезжий левый журналист, на взгляд вождя, лучше других понял, что такое пролетарская революция, что такое диктатура пролетариата.
Между тем, если верить Риду, на следующий день после взятия власти большевиками в Петрограде все шло как обычно. Те же «хвосты» – часовые очереди за молоком, сахаром, табаком. В Мариинке давали оперу «Смерть Ивана Грозного», были открыты выставки, у теософов выдался необычайно оживленный сезон. Поэты продолжали сочинять стихи – только не о революции. Художники-реалисты по-прежнему писали жанровые полотна. Провинциальные барышни приезжали в Петроград учиться французскому языку и пению, дамы все так же заезжали друг к другу на чашку чаю.
Лихорадочно работали игорные клубы, ставки в них резко подскочили; по центральным улицам бродили публичные женщины в мехах и бриллиантах.
Дочь одного из приятелей американца вернулась домой в истерике: кондукторша в трамвае осмелилась назвать ее «товарищем»!
«А вокруг них корчилась в муках, вынашивая новый мир, огромная Россия. Прислуга, с которой прежде обращались как с животными и которой почти ничего не платили, обретала чувство собственного достоинства….В новой России каждый человек – все равно, мужчина или женщина – получил право голоса: появились рабочие газеты, говорившие о новых и удивительных вещах; появились Советы; появились профессиональные союзы»85. Даже извозчики основали свой профсоюз, и у них был свой представитель в Петроградском совете. Лакеи и официанты, также объединившись в профсоюз, решили отказаться от чаевых, сочтя их унижением своего человеческого достоинства. Бдительный петроградский пролетариат создал обширную систему сыска, которая через прислугу узнавала обо всем, что творилось в буржуазных квартирах.
За новым правительством, Советом народных комиссаров, не стояло ничего, кроме воли неорганизованных народных масс.
Луначарский, «худощавый, похожий на студента, с чутким ликом художника», объяснял, что только Советы, взяв власть, способны защитить революцию от врагов.
Должно быть, вывод Рида особенно понравился Ленину, так как в точности повторял то, что неутомимо проповедовал в 1917 году он сам: «Если бы широкие массы российского населения не были готовы к восстанию, оно потерпело бы неудачу. Единственная причина огромного успеха большевиков кроется в том, что они осуществили великие и в то же время простые чаяния широчайших слоев населения, призвали их разрушить и искоренить все старое, чтобы потом вместе с ними возвести на развалинах прошлого остов нового мира»86.
Приезд в Россию осенью 1920 года писателя Герберта Уэллса открывает новый литературный жанр – паломничеств знаменитых писателей на родину революции, чтобы ознакомиться с положением дел на месте, встретить известных людей, оценить ситуацию (естественно, желательно с упором на достижения) и в итоге поставить диагноз, вынести авторитетное суждение. Естественно, все делалось для того, чтобы диагноз получился если не восторженный (известные писатели дорожили своим статусом беспристрастных наблюдателей), то положительный, подтверждающий заслуги новой власти. Сам же важный посетитель делал все, чтобы как можно дольше уклоняться от вожделенного диагноза, и если уж его выносить, то с как можно большим числом оговорок.
Позже по этому образцу строились паломничества в страну победившего большевизма таких писателей, как Бернард Шоу, Андре Жид, Лион Фейхтвангер.
«Вишенкой на торте» в таких вояжах была встреча с вождем, который делился с важным путешественником своим пониманием задач и достижений руководимой им страны.
Уэллс, побывавший в России в 1914 году, был потрясен – особенно в Петербурге, на фоне его прежнего имперского великолепия – царящей повсюду нищетой, незавидным положением интеллигенции и ученых, но не стал ставить все это в вину большевикам. «Крах – вот самое главное в сегодняшней России. Революция, власть коммунистов… все это имеет второстепенное значение. Все это случилось во время краха и вследствие его. Исключительно важно, чтобы это поняли на Западе»87. Продлись война на год-два дольше, та же судьба постигла бы сначала Германию, а потом и державы Антанты. Россия являет собой «в обостренном и завершенном виде» то, к чему Англия шла в 1918 году. Здесь та же нехватка всего самого необходимого, только достигшая чудовищных размеров, поэтому в Соединенном Королевстве спекулянтов штрафовали, а здесь их расстреливают. Вина за ужасную «беду», в которую попала империя царей, лежит не на большевиках, а на мировой войне и на «моральной и умственной неполноценности… правящей и имущей верхушки»88.
Ошибка большевиков, на взгляд писателя, была в другом: они почему-то думали, что их ожидают «новые небеса и новая земля… Но мы увидели в России все те же небеса и все ту же землю, покрытую развалинами и обломками старой государственной машины, с тем же упрямым мужиком, крепко сидящим на своем наделе, и – коммунизм, отважно и честно правящий в городах и все же во многих отношениях похожий на фокусника, который забыл захватить голубя и кролика и не может ничего вытащить из шляпы»89.
Большевики распотрошили старый мир, вывернули наизнанку дома и карманы богачей. В английском посольстве в Москве Уэллс застал горы «великолепной рухляди»: много роскошной мебели, штабеля картин, ящики с кружевами, собрание мраморных венер и сильфид. «Я так и не понял, имеет ли хоть кто-нибудь ясное представление о том, что делать с этим изящным, восхитительным хламом. Эти вещи никак не подходят новому миру… Они [коммунисты. – М.Р.] не предполагали, что им придется иметь дело с такими вещами… а что делать с магазинами и рынками после того, как упразднена торговля?»90
Через полгода, на Х партийном съезде, коммунисты на этот вопрос ответят, начав проводить новую экономическую политику, а «изящный хлам» частью растащат, а частью направят на нужды мировой революции.
Перед отъездом Уэллс встретился в Кремле с Лениным. Тот понравился писателю: слегка щурит глаз, жестикулирует, говорит «без всякой позы, как разговаривают настоящие ученые». Их разговор напоминал двухголосную фугу, в которой темы почти не развивались, а лишь многократно повторялись. Одну тему вел путешественник: «Как вы представляете себе будущую Россию? Какое государство вы стремитесь построить?» Другую тему настойчиво проводил вождь: «Почему в Англии не начинается социальная революция? Почему вы ничего не делаете, чтобы подготовить ее? Почему вы не уничтожаете капитализм и не создаете коммунистическое государство?» Уэллс парировал: «Что вам дала социальная революция? Успешна ли она?» Вместо ответа на поставленный вопрос Ленин упрямо возвращался к исходной теме: «Чтобы она стала успешной, в нее должен включиться западный мир. Почему это не происходит?»
Уэллс, как известно, назвал вождя революции «кремлевским мечтателем». Нам со школьной скамьи внушали, что это определение относится к ленинскому видению будущего России: мол, Ленин слишком многого от будущего ожидал, столь многого, что это удивило даже писателя-фантаста.
Внимательно прочитав «Россию во мгле», я понял, что, называя Ленина «мечтателем», англичанин также имел в виду и нечто совсем другое. Он рассуждал примерно так: «Как может этот неглупый человек, проживший столько лет в Европе, знающий иностранные языки (Ленин неплохо говорил по-английски), не понимать, что произвести экспроприацию в развитых буржуазных странах в масштабах, сколько-нибудь сравнимых с российскими, совершенно невозможно! Что он все твердит мне о революции в Англии, когда я считаю революцию и в России-то бедствием, которое, слава Богу, нигде больше не повторилось? Пусть лучше поведает, как вывести из “беды”, из “краха”, из нищеты собственную страну».
Диагноз, поставленный большевизму знатным путешественником, вышел кратким, но в целом положительным: «…По своему духу большевизм безусловно честен»91. Несмотря на Гражданскую войну, большевики по мере сил стараются разбирать завалы, оставленные старым режимом и империалистической войной.
Но о революции в Англии они могут только мечтать. Что ж, мечтать не запретишь…
Уэллс был не первым англичанином, которого удивила претензия ленинской России на статус «колыбели мировой революции», на экспорт революции в Европу.
Уже в 1917 году британский посол в России Джордж Бьюкенен отреагировал на стремление большевиков вызвать революцию в Великобритании раздраженной и недвусмысленной нотой: «Их [то есть большевиков. – М.Р.] отношение к нам рассчитано на то, чтобы скорее разрушить, чем привлечь к себе симпатии британских трудящихся классов. В течение великой войны, последовавшей за французской революцией, речи, произнесенные против Великобритании, и попытки вызвать революцию в нашей стране только закалили решимость нашего народа вести войну до конца и объединили его вокруг тогдашнего правительства. История, если я не ошибаюсь, повторяется в настоящем, ХХ, столетии»92.
Посол уже 8 ноября, на следующий день после взятия Зимнего дворца, кратко резюмировал ход октябрьского переворота: «В половине третьего утра партии атакующих проникли во дворец боковыми ходами и разоружили гарнизон. Министры были арестованы и отведены сквозь враждебно настроенные толпы в крепость»93. После героического «Октября» Сергея Эйзенштейна столь прозаическое описание очевидца удивляет (но только тех, кто не знает, что 14 июля 1789 года восставшие парижане взяли практически пустую королевскую тюрьму – Бастилию… И это событие французы отмечают уже третий век).
Большевистской революции Бьюкенен не симпатизировал, но масштаб личностей ее вождей (несмотря на недавнюю дружбу с Николаем II, а потом с Керенским) оценил вполне: «…Большевики составляли компактное меньшинство решительных людей, которые знали, чего они хотели и как этого достигнуть. Кроме того, на их стороне было превосходство ума [sic!], а с помощью своих германских покровителей они проявили организационный талант, которого у них сначала не предполагали. Как ни велико мое отвращение к их террористическим методам и как ни оплакиваю я разрушения и нищету, в которые они ввергли свою страну [заметим: ввергли большевики, а не война и не старая царская элита, как у Уэллса. – М.Р.], однако я охотно соглашусь с тем, что Ленин и Троцкий – необыкновенные люди»94. Но при всей их незаурядности желать немедленной революции в Англии – свидетельство незнания истории: результат наверняка будет противоположным желаемому.
В описании Уэллса сомнительным представляется мне утверждение, что Германию и страны Антанты, продлись война еще год-два, постигла бы та же судьба, что и царскую Россию. Да, династии Габсбургов и Гогенцоллернов и так пали в результате мировой войны; в будущем были бы, конечно, и другие проблемы. Но не экспроприация в ленинском стиле! Как англичанин, к тому же ученый, писатель должен был бы руководствоваться эмпирической очевидностью: ни одно сколько-нибудь развитое буржуазное общество никогда не дало подвергнуть себя экспроприации, не позволило лишить собственности свои имущие классы. Инстинкт обладания укоренен в таких обществах слишком глубоко95.
Итальянская социалистка русского происхождения Анжелика Балабанова возвратилась в Россию в 1917 году еще до Октябрьской революции, а после нее ей, известному деятелю международного рабочего движения, Ленин предложить пост секретаря и члена Исполкома Коминтерна. Многие работники этого учреждения, как оказалось, к удивлению Балабановой, не имели отношения к рабочему движению. «За Коминтерном стояли неограниченные денежные средства советского правительства, которое… беспокоил контроль над рабочим движением в мире»96. Балабанову угнетала мысль, что она пользуется определенными привилегиями (гостиница, машина), в то время как местные рабочие живут в лачугах, плохо одеты, голодают. Она сочла своим долгом отказаться от первой категории питания, что означало постоянное недоедание, и ее неизменно удивляло, сколь охотно пользуются преимуществами своего положения новые правители России (такие, как Григорий Зиновьев, Карл Радек).
Главное же, ее, имевшую большой опыт работы в Европе, шокировало то, что большевики через Коминтерн экспортируют на Запад свою модель партии, свои методы завоевания власти. Но ведь они, не уставала удивляться Балабанова, создавались для борьбы с «азиатчиной» в деспотически управляемой аграрной стране, а в странах, куда их теперь хотят пересадить, есть разделение властей, существует гражданское общество, которые подобную модель и методы отторгают.
Когда большевики заявляли о своей готовности учиться у собратьев в более развитых странах, молчаливо подразумевалось, что случится это после того, как те своими силами (пусть и при финансовой помощи ВКП(б)) совершат успешную пролетарскую революцию. После взятия власти в Петрограде они пророчили такие перевороты в самой близкой перспективе и… жестоко просчитались. Промах тем более обидный, что речь шла о партии, претендовавшей на знание законов истории.
После провалов восстаний в Германии и Венгрии вождь Октября меньше всего хотел повторения эксцессов, дискредитирующих дело мировой революции.
Поэтому когда Балабанова, хорошо знавшая положение дел в Италии, сказала Ленину, что эта страна готова к социальной революции, он ее не поддержал.
«– К социальной революции? – ответил он раздраженно. – Разве вы не знаете, что в Италии нет сырья? Как долго рабочие смогут выдерживать блокаду? Нет, мы не хотим повторения поражения в Венгрии!
И он стал развивать мысль о роковых последствиях революции в Италии в это время.
– Но и у вас не было хлеба, когда началась революция, – возразила я.
– В Италии нет ни преимущества нашего географического положения, ни наших ресурсов. Как вы можете сравнивать народы Западной Европы с нашим народом, таким терпеливым, таким привычным к лишениям!»97
Здесь мы видим Ленина-прагматика, человека Realpolitik, а не «кремлевского мечтателя», с которым беседовал Уэллс, и не находящегося во власти возвышенного вождя, пообещавшего комсомольцам на их съезде: «Ваше поколение будет жить при коммунизме». Оказывается, дело не просто в отсутствии инфраструктуры, делающей революцию возможной, но и в том, что западноевропейские народы не обладают нужными для этого качествами (привычкой к лишениям, терпением). В его ответе сквозит разочарование в способности Запада последовать русскому примеру.
Но так и хочется спросить: разве названные Лениным свойства не продукт той самой «азиатчины», с которой он всю жизнь боролся?!
Джон Рид много ездил по стране и привозил плохие новости: революция начинает пожирать своих детей.
«Будучи человеком, тонко чувствующим всякое неравенство и несправедливость, он из каждой своей поездки приезжал с историями, которые нам обоим рвали сердце», – сообщает дружившая с ним Балабанова98.
Автор «Десяти дней, которые потрясли мир» умер в Москве 19 октября 1920 года от сыпного тифа и был торжественно похоронен у Кремлевской стены. Проживи он подольше, все могло бы сложиться совершенно иначе.
В 1922 году Балабанова покинула только что образовавшийся СССР с тяжелым чувством, подведя такой итог: «Трагедия международного рабочего движения состоит в том, что социалистическая революция произошла не только в отсталой стране, но и в стране, которая вынуждена… создавать новый империализм… Такая ситуация дала большевикам возможность привнести в мировое движение ту систему военной кастовости, безжалостного подавления, шпионажа и бюрократической коррупции, которые являются плодами капитализма и которые не имеют ничего общего с социализмом»99.
А еще через два года, в 1924 году, первого секретаря Коминтерна Анжелику Балабанову московские товарищи исключили из ВКП(б).
Непримиримым критиком «красного террора» была и Роза Люксембург. При всех недостатках демократии ее уничтожение Лениным и Троцким, писала она, «еще хуже, чем тот недуг, который оно призвано лечить». Как бы предвосхищая сталинскую теорию об обострении противоречий по мере построения социализма, знаменитая революционерка ее категорически отвергает. Социалистическая демократия не начинается на земле обетованной, когда создан базис социалистической экономики, не является подарком народу за многолетнюю поддержку диктатуры: «Социалистическая демократия начинается одновременно с уничтожением классового господства и строительством социализма… Она и есть не что иное, как диктатура пролетариата»100.
Тут есть от чего разъяриться любому большевистскому вождю!
Разочаровался в Октябрьской революции и еще один энтузиаст – русский бельгиец Виктор Серж, привлеченный в Россию ее светом в 1917 году. Вслед за Лениным он какое-то время повторял: отсталая, аграрная Россия не сможет долго указывать другим странам путь в будущее, спасение Красного Октября – в мировой революции.
Но западный пролетариат, как известно, возлагаемых на него надежд не оправдал, вызвав мощный рессентимент в стане большевиков.
Постепенно Сержа стала раздражать претензия ВКП(б) на единоличное владение истиной, из которого следовало, что всякое другое, альтернативное суждение – вредное, реакционное заблуждение, подлежащее искоренению. На его глазах шел отбор авторитарных типов: вчерашние рабочие и матросы с упоением заставляли других подчиняться, всем своим видом показывая: теперь мы власть! Партийцы были настолько опьянены величием своей революции, что понимали членство в ВКП(б) «как отказ от права думать»101. Разочаровывало и царившее в рядах «партии нового типа» двоемыслие: говорили одно, а думали другое – такое, о чем говорить категорически запрещалось. Кронштадтское восстание пошли подавлять те, кто внутренне признавал правоту восставших матросов. «Мы без конца перепечатывали в наших газетах плоские и тошнотворные осуждения того, что считали правдой»102.
В тридцатые годы Серж впал в немилость, получил несмываемое клеймо троцкиста, был сослан.
СССР он сумел покинуть только благодаря многолетней поддержке европейской левой интеллигенции. Во Франции его (выстраданное, основанное на большом личном опыте) осуждение сталинизма осталось гласом вопиющего в пустыне: «…Никогда мне не противопоставляли никаких аргументов. Только ругань, хулу и угрозы…»103 Коммунистическая вера была тогда и во Франции еще слишком сильна.
Даже глубоко верующий католик, выпускник Эколь Нормаль лейтенант Пьер Паскаль, завороженный прежде всего религиозной составляющей революции, не мог пройти мимо послереволюционного падения нравов и всеобщего одичания. 23 ноября 1917 года он записывает в дневник: «Жители одной деревни в Тульской области два года назад пышно похоронили за общественный счет дочь своего бывшего помещика, убитого на войне. Даже часовенку возвели над могилой и т. д. Недавно они принялись грабить собственность, раскопали могилу, вскрыли гроб и сняли с трупа ботинки»104.
Он согласен с теми, кто в настоящий момент называет большевиков предателями, агрессорами, дезорганизаторами, «но это не может и не должно их задевать, ибо они объявили войну нынешнему обществу и не скрывают этого…
Русская революция… будет иметь столь же огромное эхо, как революция 1789 г., и даже много более великое…»105
Большевизм, считает Паскаль, обязан своим успехом частичным совпадением своей социальной программы с программой революции религиозной, которая всегда имела в России больше адептов, нежели официальная религия. Равнодушные к потустороннему, русские мистики жаждали воплощения Града Господня на земле, и именно его хотят теперь построить большевики. Русский народ революционный потому, что он христианский, но не в смысле официозного православия. Поэтому прав Луначарский, утверждая, что, когда новый религиозный дух примет более широкие и свободные формы, церковь придется сдать в музей. Да, солдатская масса, бойцы Красной армии со звездочками на фуражках, остриженные по уставу, серьезные и суровые, – что это, как не православная Россия в новой форме? Купив поэму «Двенадцать» (которую так ругали Гиппиус и Набоков!), француз открывает для себя Блока, близкого его мыслям и чувствам: «красногвардейцы, пусть недостойные и не желающие этого, действующие ради Христа…» Он тут же выучил поэму наизусть.
Паскаль возвратится во Францию в 1933 году, разочарованный тем, во что опыт революции вылился за эти годы.
Останется любовь к России.
Он станет славистом.
Давняя подруга Ленина, Клара Цеткин, долго крепилась, но в конце концов и она не выдержала, 25 марта 1929 года высказала наболевшее: «Я буду чувствовать себя совершенно одинокой и неуместной в этой организации [имеется в виду Коминтерн. – М.Р.], превратившийся из живого политического организма в мертвый механизм… Можно было бы сойти с ума, если бы моя твердая убежденность в ходе истории, в силе революции не была столь непоколебима, что и в этот час полуночной тьмы с надеждой, даже с оптимизмом, смотрю в будущее»106.
Pulsuz fraqment bitdi.