Kitabı oxu: «3078. Вельский (книга пятая. Приквел)»

Şrift:

Глава 1

Крыльцо

«Из всех чудовищ, созданных человеком, самое страшное — это он сам,

когда верит, что творит добро.»

— Из неизвестного дневника, 3101 г.

Воздух пахнет яблоками и нагретой за день сосной.

Я научился замечать запахи снова только через пятнадцать лет после того, как всё сгорело. Сначала возвращаются краски — когда перестаёшь видеть мир только в оттенках серого и пепла. Потом — вкус. Долгое время я не чувствовал ничего, кроме металлического привкуса страха на языке. Потом — запахи. И только в самую последнюю очередь, когда думаешь, что уже ничего не осталось, возвращается желание жить. Оно приходит не как вспышка, не как озарение. Оно пробивается медленно, как трава сквозь асфальт. Сначала ты просто замечаешь, что утром открыл глаза. Потом — что тебе не всё равно, есть сегодня или нет. Потом — что ты смотришь на закат и не просчитываешь, сколько минут осталось до темноты, когда станет безопасно.

Этот закат был красивым. Я сидел в старом кресле, которое Света вытащила неизвестно из какого подвала — облезлое, с выбившейся пружиной в правом подлокотнике, но удобное. Кресло помнило чью-то жизнь до меня. Может быть, того, кто сидел в нём и тоже смотрел на закаты, не зная, что мир скоро кончится. Может быть, того, кто уже не сидит нигде.

Солнце садилось за линией леса. Красно-оранжевый шар разрезал горизонт, разливая по небу полосы багрового, фиолетового, золотого. Если бы кто-то сказал мне тридцать лет назад, что я буду сидеть и смотреть на закат просто так, без цели, без расчётов, я бы не поверил. Тогда я вообще не смотрел. Я вычислял, моделировал, прогнозировал. Мир для меня был набором переменных, уравнений, зависимостей. Я видел структуру, закономерности, системы. Я не видел красоты. Я считал её лишней переменной, которую можно вынести за скобки.

Теперь я знаю: красота — это единственное, что не выносится за скобки.

Она появилась на крыльце без спроса. Как и все дети после Катастрофы — без спроса. Просто пришла туда, где, по её мнению, должно быть интересно. Стукнула дверью громче, чем нужно, но я уже не вздрагиваю от резких звуков. Тоже привычка, которая уходит годами. Первые пять лет после того дня я падал на пол от любого хлопка.

— Деда Алексей, а ты спишь?

Я не сплю. Я теперь вообще сплю мало. Организм, привыкший к режиму выживания, так и не перестроился до конца. Три-четыре часа — и хватит. Иногда меньше. Иногда я просто лежу с открытыми глазами и слушаю, как дышит Света рядом. Её дыхание ровное, глубокое. Она спит спокойно. У неё нет кошмаров. Или есть, но она не просыпается. Я её об этом не спрашиваю. Каждому нужно что-то, что принадлежит только ему. Даже кошмары.

— Не сплю.

— А почему сидишь в темноте? Фонарь включить?

— Солнце ещё не село. Это не темнота. Это сумерки.

Она присела на перила, свесив ноги. Дерево жалобно скрипнуло под её весом — перила были старыми, как и всё в этом доме, но держали. Я проверил их на прошлой неделе. Лишний раз. Теперь я всё проверяю лишний раз. Ещё одна привычка, от которой не избавиться.

Ей уже семнадцать. Время летит незаметно, когда не следишь за календарём. Календарь, который больше никто не ведёт, потерял смысл где-то в 3079-м, когда я понял, что считать нечего. Нечего отсчитывать. Нет будущего, которое можно измерить. Есть только сегодня. И завтра, если повезёт.

Она — Костина дочка. Мой… даже не знаю, как это называется. Не кровь, но что-то более прочное. Связь, которую я не заслужил, но которую перестал отталкивать года три назад.

— А расскажи что-нибудь, — говорит она тоном, не терпящим возражений. — Ты же старый. Ты много чего видел.

— Видел, — согласился я. — Много. Только тебе это знать не нужно.

— Почему?

— Потому что ты должна спать, а не слушать страшные истории.

— А я не боюсь! — Она даже подбородок вздёрнула. — Я же с тобой. Ты никого не пустишь.

Я промолчал. Это правда. Не пущу. Это, наверное, единственное, что я сейчас умею хорошо. Не пускать. Стоять на границе. Впускать только тех, кто пройдёт проверку.

— Деда Алексей, а ты кем был раньше?

— Учёным.

— А что делал?

— Я сделал одну вещь. Очень большую. Такую большую, что она сломала всё.

— Какую?

— Ты знаешь, что такое вирус?

— Ну, это когда болеешь. Температура, и нельзя гулять.

— Приблизительно. Только мой вирус был не такой. Он не заставлял температуру расти. Он заставлял людей… становиться лучше.

— А разве это плохо?

— Нет, — сказал я. — Это не плохо. Хотеть, чтобы люди стали лучше, — не плохо. Плохо — не спросить их, хотят ли они этого сами.

— А ты спросил?

— Нет, — сказал я. — Не спросил.

— Почему?

— Потому что был умным. Очень умным. И думал, что умный человек знает лучше, что нужно всем остальным.

— А потом что?

— А потом оказалось, что нет. Не лучше.

— И что ты сделал?

— Я ушёл, — сказал я. — Долго прятался. Потому что не мог смотреть на то, что сделал. А потом встретил твоего папу. И он сказал мне, что прятаться — это для трусов.

— Мой папа так говорил? — Она засмеялась. — А мама говорит, что папа сам всех боялся, когда маленький был, особенно мышей.

— Мышей — да. А людей — нет. Твой папа никогда не боялся людей. Это редкое качество.

Она спрыгнула с перил и подошла ко мне. Положила руки на подлокотник кресла.

— Деда Алексей, а ты можешь мне всё рассказать? Про то, как ты был умным и всё сломал? А потом как папу встретил?

— Зачем тебе это?

— Чтобы знать, откуда ты взялся.

Я молчал долго. Минуту. Две. Пять. Птица в лесу крикнула ещё раз. Где-то в доме хлопнула дверь — Света вышла на крыльцо, но, увидев нас, остановилась в дверях.

— Расскажу, — сказал я. — Но не сегодня. Сегодня уже поздно. Иди спать.

— А когда?

— Завтра. Или послезавтра. История длинная.

— А ты не умрёшь, пока будешь рассказывать?

— Не умру, — сказал я. — Обещаю.

Она кивнула, удовлетворённая, и побежала к дому. На пороге обернулась:

— Деда Алексей, а ты злой?

— Нет, — сказал я. — Не злой. Усталый.

— Ну ладно. Спокойной ночи!

Дверь закрылась. Я остался один. Нет, не один. Со звёздами, яблонями, соснами и памятью, которая ждала своего часа тридцать лет.

Завтра я начну рассказывать этой девочке историю, которую не решался рассказать никому. История будет длинной. И страшной. И, может быть, к её концу я наконец пойму, имеет ли право человек, совершивший то, что совершил я, сидеть на этом крыльце, дышать воздухом, пахнущим яблоками, и чувствовать тепло маленьких ладоней на своей руке.

Но одно я знал точно. Начать нужно было с самого начала. С того дня, когда я ещё верил, что умный человек знает лучше. Это был 3050 год. Мне было двадцать три года, и я собирался спасти мир.

Глава 2

Институт

«Молодость верит, что мир можно переписать заново.

Опытность знает, что мир переписывает нас.»

Я защитил диплом в двадцать три года и думал, что это главное достижение в моей жизни.

Сейчас, сидя на этом крыльце и перебирая память, я понимаю, насколько смешным было это ощущение. Защита диплома — это даже не первый шаг. Это присест перед прыжком. Но тогда, в 3050-м, мир казался мне огромным и податливым, как глина в руках скульптора. Я был молод, талантлив и уверен, что понимаю, как устроено всё вокруг. Математические модели, биологические системы, социальные структуры — для меня они складывались в единую картину, стройную и логичную. Я видел закономерности там, где другие видели хаос. Я находил решения там, где другие видели тупики.

Меня называли вундеркиндом. Я ненавидел это слово. Оно пахло снисходительностью. Будто мои способности — случайность, дар, а не результат тысяч часов работы, сотен прочитанных книг, десятков неудачных экспериментов, о которых никто не знал. Гений — это не подарок. Это наказание. Ты видишь больше, чем другие, но это не делает тебя счастливее. Это делает тебя ответственным. Я не знал этого тогда. Я думал, что ответственность — это привилегия.

Комиссия, принимавшая мою дипломную работу, состояла из семи человек. Шестеро из них смотрели на меня с одобрением. Седьмой — профессор Громов, старик с руками, испачканными реактивами, — смотрел с тревогой. Я запомнил его взгляд. Он единственный задал мне вопрос, на который я не смог ответить сразу.

— Молодой человек, — сказал он, когда я закончил представлять свою модель коррекции поведенческих паттернов на клеточном уровне. — Вы уверены, что ваша формула учла все переменные?

— Да, профессор, — ответил я. — Я проверил.

— А переменную «человеческая глупость» учли?

В аудитории засмеялись. Я не засмеялся. Я смотрел на Громова и чувствовал, как в груди разрастается раздражение. Глупость — это не переменная. Это отсутствие переменных. Это пустота, которую нужно заполнить знанием. И я знал, как это сделать.

— Глупость — это функция недостатка информации, — сказал я. — Моя модель позволяет этот недостаток устранить.

Громов покачал головой. Он ничего не сказал больше. Но его взгляд — тревожный, старческий, понимающий — остался со мной на долгие годы. Я вспомнил о нём только после катастрофы. Слишком поздно. Как и о многом другом.

После защиты ко мне подошёл заведующий лабораторией нейрогенетики. Его звали Виктор Сергеевич Кольцов. Высокий, лысеющий, с вечно взъерошенными бровями, он напоминал мне старую фотографию Эйнштейна, которую я видел в детстве. Тот же беспорядок в мыслях и на голове.

— Вельский, — сказал он, не глядя на меня, а разглядывая мои графики на экране. — Вы остаётесь в аспирантуре. Я уже оформил документы.

— Я не давал согласия, — сказал я.

Кольцов поднял на меня глаза. У него были светло-голубые, почти прозрачные глаза, которые, казалось, видели насквозь. Многие в институте их боялись. Я — нет. Мне было интересно, что он видит во мне.

— А вы думаете, у вас есть выбор? — спросил он. — Такие, как вы, не уходят. Они остаются и делают то, для чего рождены.

— И что же это?

— Менять мир. — Он усмехнулся, но в усмешке не было насмешки. Была усталость. Или, может быть, предупреждение. — Только будьте осторожны, Вельский. Мир не любит, когда его меняют. Он мстит.

Я не понял тогда, что он имел в виду. Я думал, он говорит о научной карьере, о конкурентах, о системе, которая давит на талантливых. Я ошибался. Он говорил о мире. О настоящем мире. О том, что будет, если я действительно сделаю то, что задумал. Но я ещё не знал, что задумал. Тогда я только чувствовал. Смутное, неоформленное ощущение, что всё вокруг устроено неправильно. Что люди страдают не потому, что злы по природе, а потому, что их природа сломана. И что эту поломку можно исправить. Как чинят сломанный механизм. Как переписывают код, в котором нашли ошибку.

Я был молод. Я был наивен. Я был опасен.

Институт биоинженерии и социальной эволюции располагался в здании, которое помнило ещё двадцатый век. Толстые стены, высокие потолки, коридоры, в которых терялось эхо шагов. Когда я впервые вошёл туда, мне показалось, что я попал в храм. В храм науки. И я был готов служить в нём до последнего дыхания.

Мне дали маленькую лабораторию в восточном крыле. Там было тесно, холодно, из крана текла ржавая вода, а микроскопы помнили ещё моего деда. Но я был счастлив. Я мог работать. Мог думать. Мог строить модели, просчитывать варианты, проверять гипотезы.

Мои дни были похожи один на другой. Я приходил в институт в семь утра, когда охранник ещё не проснулся и можно было пройти по старому пропуску, который никто не проверял. Я уходил далеко за полночь, когда звёзды уже выстраивались в знакомые созвездия, а воздух пах озоном и выхлопными газами — город ещё не умер, он только болел, и никто не знал, что болезнь неизлечима.

Я работал над тем, что позже назовут «теорией поведенческой коррекции». Идея была проста и безумна одновременно: человеческое поведение определяется не только воспитанием и средой, но и генетическими факторами. Агрессия, жадность, жестокость — это не пороки. Это ошибки. Ошибки эволюции, которые можно исправить.

Я помню тот вечер, когда всё сложилось в голове в окончательную картину. Было около одиннадцати, в институте никого, кроме меня. Я сидел за столом, перебирал распечатки — тогда ещё распечатывали, бумага шуршала, пахла типографской краской, — и вдруг увидел. Не решение. Не формулу. А структуру. Каркас того, что могло стать ключом. Я выбежал в коридор. Мне нужно было с кем-то поделиться. Нужно было сказать вслух, чтобы проверить, не сошёл ли я с ума. В коридоре никого не было. Я постоял, глотая холодный воздух, и вернулся в лабораторию. Записал всё, что увидел. Перепроверил трижды. И только потом позволил себе поверить.

Это был 3052 год. Мне было двадцать пять. Я нашёл ответ. Или думал, что нашёл.

Из настоящего:

Когда я рассказываю это Але, она слушает, не перебивая. Сидит на ступеньке крыльца, обхватив колени руками, и смотрит на меня. Я вижу, как она пытается представить меня молодым. Не старика в облезлом кресле, а того, кто бегал по коридорам института, спорил с Марго, рисовал на доске формулы, которые должны были спасти мир.

— Ты был похож на папу? — спрашивает она.

— Не знаю, — говорю я. — Наверное, нет. Твой папа был добрее.

— А ты злой был?

— Нет. Я был уверенный. Это хуже, чем злой.

Она не понимает. Ей уже семнадцать, и она ещё не знает, что уверенность — это самая опасная из человеческих черт. Она думает, что уверенность — это хорошо. Это сила. Это когда знаешь, что делать. Я тоже так думал. Я ошибался.

Глава 3

Марго

«Талантливый учёный видит решение.

Гениальный — видит последствия.

Я был просто талантлив.»

Я встретил Марго через неделю после того, как сделал первую запись в рабочем дневнике о «поведенческом вирусе». Так я назвал это тогда. Сейчас я не могу читать свои старые записи. Я пытался — несколько лет назад, когда Света ушла в соседнюю деревню на три дня, а я остался один. Я открыл папку, увидел первые строки и закрыл. Не смог. Слишком много самоуверенности. Слишком много восторга. Слишком много слов «мы сможем», «мы исправим», «мы сделаем мир лучше». Мы сделали. Мы сделали мир таким, что лучше уже некуда.

Она пришла на семинар, который я вёл для аспирантов. Семинар назывался «Нейробиологические основы социального поведения». Я читал его третьим курсом, и обычно аудитория была заполнена на треть. В тот день она была заполнена полностью. Потому что пришла Маргарита Вознесенская.

Я знал её имя. Знал её работы. Кто не знал? В двадцать восемь лет она уже была кандидатом наук, автором семи статей в ведущих журналах и, по слухам, главным претендентом на собственную лабораторию. Её исследования в области нейропластичности и генетической коррекции считались прорывными. Я читал её статьи. Я делал пометки на полях. Я соглашался не со всем, но чувствовал в её текстах ту же одержимость, что и в себе.

Она сидела в третьем ряду, у окна. Короткие тёмные волосы, острый подбородок, глаза, которые не отрывались от меня всё время, пока я говорил. Я старался не смотреть на неё. Я всегда старался не смотреть на тех, кто мог меня переспорить. Потому что знал: если начну спорить, не остановлюсь.

После семинара она подошла ко мне. Прямо у доски, на которой ещё оставались мои схемы.

— Вельский, — сказала она. Без отчества. Просто Вельский. Как равному. Или как сопернику. — Ваша модель коррекции амигдалы через вирусную доставку — это красиво.

— Спасибо, — сказал я.

— Я не закончила. — Она взяла маркер и поверх моих схем начала рисовать свои. — Это красиво, но это не работает. Вы забыли о префронтальной коре. Без неё любая коррекция амигдалы даст только временный эффект. А через шесть-восемь месяцев — рецидив. Усиленный.

Я смотрел на её схемы. Она была права. Я действительно забыл о префронтальной коре. Вернее, не забыл — не учёл. Считал, что первичная коррекция запустит цепную реакцию, которая изменит всё. Она показывала, почему это не так.

— Откуда вы знаете? — спросил я.

— Я провела три года в Пущино, — сказала она. — На приматах. Та же модель, но с учётом коры. Результат — семь месяцев стабильности, потом срыв. Если вам интересно, я могу показать данные.

— Интересно, — сказал я.

Она кивнула и ушла. Я остался стоять у доски, глядя на её схемы. Они были точными. Беспощадными. Она не просто указала на ошибку — она показала, почему я её совершил. Потому что хотел упростить. Потому что верил, что простота — это ключ к успеху. Я ошибался. В науке простота — это ловушка. Сложность — это правда. Я узнал это слишком поздно.

Мы начали работать вместе через месяц. Марго добилась перевода в мою лабораторию. Вернее, не в мою — мы создали новую, общую. Её опыт с приматами, мои математические модели. Её осторожность, моя самоуверенность. Мы дополняли друг друга так, как дополняют детали в механизме, который собирают для чего-то важного. Я не сразу понял, что она для меня значит. Я вообще плохо понимал людей. Они были для меня переменными — важными, но переменными. Их чувства, страхи, надежды — всё это искажало чистоту эксперимента. Я избегал близости. Я считал, что она мешает мыслить ясно.

Марго была исключением. Не потому, что я влюбился — нет, до этого было далеко. А потому, что она мыслила так же, как я. Чисто. Структурно. Без лишних эмоций. Мы могли спорить часами, но в этих спорах не было личного. Только поиск истины.

— Ты слишком торопишься, — сказала она однажды, когда я показывал ей первые наброски вирусной конструкции. — Мы ещё не проверили долгосрочные эффекты.

— А что проверять? — спросил я. — Модель показывает стабильность.

— Модель — это модель. А жизнь — это жизнь. Ты не можешь предсказать всё.

— Могу, — сказал я. — Я учёл все переменные.

Она посмотрела на меня. Долго. Я выдержал её взгляд, но внутри что-то дрогнуло. Впервые.

— Все, — повторила она тихо. — Даже те, о которых ты не знаешь?

Я не ответил. Потому что она была права. Я не мог знать всех переменных. Никто не мог. Но я тогда думал, что моя модель достаточно совершенна, чтобы предсказать главное. Я верил в неё, как верят в бога. Слепо. Безоговорочно. И это было моей главной ошибкой не как учёного — как человека.

В 3055 году мы получили первые результаты на клеточных культурах. Я помню тот день. Лаборатория, залитая искусственным светом. Тишина, нарушаемая только гулом центрифуги. Марго сидела за микроскопом, я — у монитора, перепроверяя данные. Когда цифры сошлись, мы посмотрели друг на друга.

— Работает, — сказала она. В её голосе не было радости. Было удивление. И, кажется, страх.

— Работает, — повторил я. В моём голосе была только уверенность.

Мы модифицировали нейроны так, чтобы они подавляли импульсы агрессии. На клеточном уровне это выглядело как простая химическая реакция: вирус проникал в клетку, встраивался в геном, запускал синтез белков, которые блокировали определённые рецепторы. Всё. Никакой магии. Никакого чуда. Простая, понятная, контролируемая реакция.

— Теперь нужно проверить на тканях, — сказала Марго. — Потом на органах. Потом на животных. Это годы, Алексей.

— Я знаю, — сказал я. — Но мы на правильном пути.

Она кивнула. Я видел, как её пальцы дрожат, когда она откладывает пробирку. Не от волнения. От чего-то другого. От того, что она увидела то же, что и я: этот вирус — не просто лекарство. Это оружие. Самое страшное оружие, которое когда-либо создавал человек. Потому что оно не убивает. Оно переделывает. Оно превращает людей в тех, кем они не просили становиться. Я видел это. Я знал это. Но я не остановился. Потому что верил: правота моя так велика, что оправдывает любые средства.

Из настоящего:

— Марго была твоим другом? — спрашивает Аля.

— Больше, — говорю я. — Она была моей совестью.

— А что такое совесть?

Я думаю над ответом дольше, чем нужно. Как объяснить семнадцатилетней девушке то, что взрослые понимают не всегда?

— Это голос, который говорит тебе, правильно ты поступаешь или нет, — говорю я наконец. — У большинства людей он внутри. А у меня он был снаружи. И звали его Марго.

— А когда она ушла, голос пропал?

— Нет, — говорю я. — Он остался. Просто стал тише. И я научился его не слушать.

— Это плохо?

— Это самое плохое, что может случиться с человеком.

Аля смотрит на меня долго, серьёзно. Потом говорит:

— Ты поэтому ушёл в Улей-4? Потому что не мог смотреть на то, что сделал?

— Да, — говорю я. — Я думал, если спрятаться, боль станет меньше. Но она не стала. Она просто замерла. И ждала.

— Чего ждала?

— Пока я выйду и посмотрю ей в лицо.

Глава 4

Первые успехи

«Никто не планирует уничтожить мир.

Он планирует сделать его лучше.

А мир не выдерживает улучшений.»

После той первой встречи в лаборатории Марго стала моей тенью.

Я не сразу это заметил. Я вообще плохо замечал людей, когда работал — они превращались в движущиеся объекты, мешающие сосредоточиться на формулах. Но Марго была другой. Она не мешала. Она появлялась рядом в тот самый момент, когда я заканчивал один этап работы и начинал следующий, подавала нужный инструмент, открывала нужный файл, задавала нужный вопрос. Как будто читала мои мысли. Или просто знала меня лучше, чем я сам.

— Ты слишком торопишься, — сказала она однажды, когда я заканчивал расчёты для очередного эксперимента. Мы сидели в лаборатории, было около одиннадцати вечера, за окном моросил осенний дождь. — Твоя модель не учитывает долгосрочные эффекты.

— Учитывает, — ответил я, не отрываясь от монитора.

— Нет. Ты экстраполируешь данные с трёх месяцев на десять лет. Это не наука. Это гадание.

Я поднял голову и посмотрел на неё. Она сидела напротив, поджав ноги под себя, и пила кофе из старой кружки с отколотой ручкой. Её лицо было спокойным, но в глазах я видел то же, что и в своих — нетерпение. Мы оба торопились. Просто она это признавала, а я нет.

— А что ты предлагаешь? — спросил я.

— Удлинить эксперимент. Набрать больше данных. Проверить на разных популяциях.

— Это займёт годы.

— Это займёт столько времени, сколько нужно, — сказала она. — Мы не имеем права ошибиться.

Я хотел возразить, но она посмотрела на меня так, что слова застряли в горле. В её взгляде была не просто уверенность — была ответственность. Та самая, о которой я забыл, когда увлёкся грандиозностью идеи.

— Хорошо, — сказал я. — Удлиним.

Она кивнула и улыбнулась. Впервые за всё время нашего знакомства. Улыбка у неё была редкой — быстрой, как вспышка, и такой же яркой. Я запомнил её на долгие годы.

В 3054 году мы начали эксперименты на приматах. Двадцать макак-резусов, разделённых на контрольную и тестовую группы. Десяти из них ввели вирус, десятеро остались чистыми. Мы наблюдали за ними каждый день, фиксировали поведение, брали анализы крови, проверяли когнитивные функции. Результаты превзошли ожидания. Уже через месяц тестовые обезьяны демонстрировали значительное снижение агрессии. Они не дрались за еду, не нападали на сородичей, не пытались доминировать. Они стали спокойными, почти апатичными.

— Это не нормально, — сказала Марго, когда мы анализировали данные очередного наблюдения. — Они не просто перестали быть агрессивными. Они перестали быть активными.

— Это побочный эффект, — сказал я. — Мы скорректируем дозировку.

— А если не скорректируем?

— Скорректируем. У нас есть время.

Марго покачала головой, но спорить не стала. Она знала, что я прав — время у нас было. Мы могли экспериментировать годами, доводя формулу до совершенства. Мы не знали тогда, что время — это роскошь, которой мы не обладаем.

В июне того же года в институте появился Крылов. Я видел его раньше только на фотографиях — седой, с тяжёлыми веками и руками, которые дрожали мелкой старческой дрожью. Вживую он оказался выше, чем я представлял, и голос у него был не старческий, а звонкий, почти молодой.

— Вельский, — сказал он, заходя в лабораторию без стука. — Я наслышан о ваших успехах.

— Каких именно? — спросил я осторожно.

— Не скромничайте. Ваши работы по нейрокоррекции обсуждают на всех кафедрах. Это прорыв.

— Это только теория.

— Теория, которую можно проверить на практике, — он посмотрел на клетки с обезьянами, потом на меня, потом на Марго. — Вы вдвоём работаете?

Pulsuz fraqment bitdi.