Kitabı oxu: «Записки русского охотника. Книга для тех, кто любит Родину»

Şrift:

Серия «Никита Михалков и журнал «Свой» представляют»


© ООО «Родина», 2025

© Громов С., автор – составитель, 2025

© Булгаков М. В., 2025

По следу Хоря и Калиныча

Первостепенное значение в жизни человека охота утратила лишь в последние, сравнительно сытые столетия. В первом своде законов Руси – «Русской Правде» Ярослава Мудрого – ей был уделен целый раздел. В течение нескольких последующих веков в наших письменных источниках она фигурирует фрагментарно. Например, в «Поучении» Владимира Мономаха или в свидетельствах о царских охотах. Имеются упоминания и о том, что во время похода на Казань войско Ивана Грозного кормилось охотой на диких зверей, а также рыбной ловлей.

Первым подобным литературным произведением на русском языке стал «Урядник сокольничья пути» (1656), приписываемый страстному охотнику царю Алексею Михайловичу. Набожный монарх, помимо государственных дел, немалую часть жизни посвящал странствиям и богомолью. Но едва ли не больше времени он проводил на охоте с ловчими птицами. С особым тщанием вел охотничий дневник и предмет знал досконально.

В первой половине XVIII века в обиходе появились рукописные книги по ведению псовой охоты. Три из них дожили до наших дней. Две хранятся в Российской национальной библиотеке, одна – в частном собрании. Лишь в 1766 году в России появилась первая печатная книга для охотников (с посвящением графу Григорию Орлову) – перевод с немецкого трактата под названием «Наставление человеку, упражняющемуся в охоте, и разговор двух приятелей – пустынника и лесолюба о предметах, касающихся охоты». В XVIII веке было издано семь подобных книг и около двадцати – в первой половине XIX столетия.

Пушкин охотником не был. Почему он, наделенный взрывным темпераментом, к этому делу не пристрастился? На содержание псовой охоты – повального увлечения русского дворянства – у него недоставало ни денег, ни времени. Тем не менее в отъезжем поле с борзыми и гончими он бывал многажды, поучаствовал в травле зайцев и лисиц. Охота нашла отражение не только в «Графе Нулине» и «Дубровском», но и в бесчисленных стихотворных пейзажных зарисовках, эскизах.

Все кардинально изменилось в нашей охотничьей литературе после того, как в 1846 году появились два изящных томика под названием «Псовая охота» Н.М. Реутта. Николай Некрасов тотчас откликнулся на это событие одноименной поэмой, а в качестве эпиграфа выбрал цитату из книги Реутта: «Провидению было угодно создать человека так, что ему нужны внезапные потрясения, восторг, порыв и хотя мгновенное забвенье от житейских забот; иначе, в уединении, грубеет нрав и вселяются разные пороки».

«Записки охотника» накоплялись в течение десяти лет, – писал Тургенев, однако рассказ «Хорь и Калиныч» появился в некрасовском «Современнике» уже в 1847-м. И попался на глаза Сергею Аксакову. Тот не мешкая поделился своим новым замыслом с Гоголем: «Если… я проведу эту зиму в деревне, то начну писать другую книгу – «Об охоте с ружьем». С двенадцатилетнего возраста до тридцатилетнего я был предан охоте страстно, безумно…»

Таким образом, время рождения охотничьего жанра в русской художественной литературе известно – 1846–1847 годы. Все наши писатели-охотники следовали примеру Тургенева и Аксакова с их «Записками». Одного – Тургенева – именовали «первым охотником России», другого – «патриархом русской охоты».

Детство «патриарха» проходило в дедовском имении Ново-Аксаково под Уфой. Грибы и ягоды, рыбалка прямо под окном, ловля бабочек и певчих птиц, плавное течение жизни… Когда Сережа Аксаков первым выстрелом сразил ворону, а на следующий день – утку и двух куликов, удочка, ловчий ястреб и перепелиные дудочки с сетями тотчас были забыты. Мальчик не расставался с ружьем целыми днями, а ночами продолжал грезить охотой. Мать поначалу здорово сердилась, требовала выбросить из головы блажь, забыть про куликов и уток, но в какой-то момент отступилась.

Еще ребенком Аксаков проштудировал немецкое руководство «Совершенный егерь» (в переводе Василия Левшина). Книга – почти средневековая, наполовину «фантастическая», но Сережа выучил описания птиц, а после стал вести свои охотничьи записи. Спустя почти полвека, наткнувшись на детские дневники, он задумался. Охотничьи забавы остались далеко в прошлом, о рыбной ловле он уже рассказал все, что знал, в «Записках об уженье рыбы». И тут как раз подвернулся «Хорь и Калиныч»…

Домашнее чтение отрывков из будущей книги и похвалы слушателей укрепили Аксакова в желании довести замысел до конца. На рукопись ушло три года. Сомнения и недовольство написанным беспрестанно одолевали Сергея Тимофеевича, он боялся «как огня стариковской болтливости». Более всего пробуждению литературного таланта в Аксакове способствовал Гоголь. Наслушавшись устных рассказов старого охотника, тот «подстрекал» его взяться за перо.

«Записки ружейного охотника Оренбургской губернии» вышли в начале 1852 года, хронологически опередив на полгода появление «Записок…» Тургенева. Иван Сергеевич не испытывал приступов ревности и откликнулся в печати одним из первых, посодействовав триумфу Аксакова: «Такой книги у нас еще не бывало», «Если бы тетерев мог рассказать о себе, он бы, я уверен, ни слова не прибавил к тому, что о нем поведал Аксаков», «Критиковать нечего или почти нечего».

Книга разошлась с небывалой быстротой. Уже в сентябре 1852-го Аксаков подготовил второе издание. Последовали новые похвалы – от Некрасова, Чернышевского, Вяземского, еще одна восторженная рецензия Тургенева в «Современнике». Анненков указал на «сладостную русскую речь» Аксакова. Старик был смущен и счастлив, а в ответ на просьбы раскрыть «секрет» литературной удачи сослался на Бога, собственную искренность и добрые помыслы.

Некоторая парадоксальность аксаковских «Записок» в том, что их страницы, исполненные любви к животным, написаны охотником. Автору удалось облечь в простую, но по-настоящему художественную форму незамысловатые наблюдения над окружающим миром, превратить описания природы в «пейзажную живопись». Не прав тот, кто в видимой простоте этих картин не замечает искусства, не чувствует в маленьких новеллах о птицах своеобразного поэтического ритма. Сам Аксаков об авторе «Записок» говорил отстраненно: «Это литератор, прикидывающийся простяком». Родной язык он знал превосходно и умело им пользовался, избегая литературных завитушек, риторики и морализаторства. Книгу долгое время рекомендовали студентам на факультетах как естественных наук, так и словесности.

Полтора века тому назад во взаимоотношениях человека и природы острых проблем не существовало (за вычетом разрушительных катаклизмов). Тем интереснее узнать, что звери и птицы для Аксакова были не столько мишенью для выстрела, сколько объектом для познания мира. Вот как трактовал философию своей страсти сам писатель: рыбная ловля и охота воспитывают в человеке благородные чувства, закаляют его волю, характер, сближают людей не только с природой, но и между собой и, таким образом, способствуют некоему духовному оздоровлению общества. Заявление для нынешних моралистов более чем сомнительное, но во времена Аксакова оно ни малейших споров не вызывало.

Если нынче, не взглянув на обложку какой-то современной книги, раскрыть ее на любой странице и попытаться назвать имя автора, то задача окажется невыполнимой. Иное дело – проза Аксакова. Ее язык, стилистические особенности проступают в каждой фразе, и спутать их с почерком другого мастера невозможно. Подобные произведения уже никем не будут написаны: навсегда утрачено мироощущение человека, чувствовавшего себя неотъемлемой частью мироздания, умер и сам язык равноправного общения с природой. Но в XIX веке влияние аксаковской литературной эстетики было велико, и появилась целая плеяда его последователей.

Тургенев, в отличие от Аксакова, родился в срединной России, хотя тогдашний усадебный быт мало чем отличался в разных уголках России. Даже после того как родители купили дом в Москве, летние каникулы ученик Тургенев непременно проводил в Спасском. Его воспитанием занимался дядя, признанный в округе знаток лошадей и охотничьих собак. Дядя Николя стал прототипом добродушного помещика Чертопханова в «Записках охотника».

Мать Вани, прежде смотревшая на охотников как на лоботрясов, вдруг прониклась увлечением сына и даже получала огромное удовольствие во время травли зайцев собаками. Во время путешествия сына по Европе она, дразня, постоянно подогревала его интерес к охоте в письмах: «Ты так засмотрелся чужеземных видов, что мы не видим в тебе более охотника… Наняли двух егерей. Наполь твой очень похудел, но, верно, будет славная собака. Да только не могу ласкать, слюняв очень… По нас дело другое грустить, а по России грустить, любуясь на Швейцарию, это видно, что ты конопляничек – домосед… Слышал ли ты где выстрел? Твоя любимая охота была охотиться. А мы-то, по милости твоего Наполя, в дичине можно бы зарыть не только нас, а и Спасский домик. Я тебе писала, что дичины было и есть даже в самом Спасском». После страшного пожара в имении сгорело почти все добро, уцелело немногое, но мать спешила обрадовать сына в письме, что его любимое ружье спасли, вынесли из огня.

Молодой Тургенев, вернувшись из Европы в Россию, несколько лет не расставался с ружьем и собакой, в охотничьих скитаниях вынашивал сюжеты своих первых рассказов.

В его творческом наследии множество романов и повестей, пробовал он свои силы в драматургии и литературной критике, но самая долгая и счастливая жизнь была уготована именно «Запискам охотника». С их появлением начали «охотиться» и за автором. Заманивал под свои знамена Белинский, пытался всучить литературный топор в крепкие тургеневские руки Некрасов. Славянофилы Аксаковы поспешили обрядить аристократа Тургенева в национальные сермяжные одежды. Однако старший из них еще в 1849 году писал сыну Ивану: «На днях познакомился с Тургеневым, и он мне понравился; может быть, его убеждения ложны или по крайней мере противны моим…» Отношения семейства Аксаковых с Тургеневым могли и вовсе не сложиться, но Сергей Тимофеевич был уверен, что охотник «никак не может быть скверным человеком».

Престарелый Аксаков повесил ружье на стену задолго до своей кончины. У Тургенева сложился охотничий кружок из коллег помоложе – Некрасова, Фета, Островского, Льва Толстого, а также художника Соколова – отличного иллюстратора «Записок охотника». В такой компании, пожалуй, даже противника охоты заставили бы залезть в болото с ружьем в поисках бекасов и дупелей, а затем написать об этом хотя бы рассказ.

Тургенев не стал эксплуатировать излюбленную тему в своих будущих произведениях, однако до смерти был беззаветно предан охоте.

Искушенный читатель легко заметит основное различие между тургеневскими и аксаковскими «Записками охотника». У Тургенева на первом плане не сама охота, а события, так или иначе с ней связанные, а зачастую и весьма отдаленные от нее, хотя главный герой облачен в болотные сапоги и бродит с ружьем по долинам и по взгорьям. У Аксакова же преобладают переживания героя в процессе выслеживания, добычи птицы или зверя, описания их повадок, а все прочее служит фоном.

Аксаковская ветвь дала множество здоровых побегов. К примеру, энциклопедические «Записки охотника Восточной Сибири» (1867) А.А. Черкасова послужили Далю одним из источников при составлении «Толкового словаря русского языка». Более того, эта книга широко использовалась в работе над «Словарем современного русского литературного языка», изданным Академией наук уже в эру покорения космоса.

«Записки псового охотника Симбирской губернии» (1876) П.М. Мачеварианова, «Записки сибирского Немврода» (1880), охотничьи книги Л.Н. Вакселя, Н.В. Киреевского, Н.Н. Воронцова-Вельяминова, Е.С. Прокудина-Горского и других писателей-охотников были написаны под влиянием книги Аксакова. Его последователи малоизвестны среди обычной читающей публики, однако их книги по-прежнему пользуются спросом у читателей-охотников. Им интересно взглянуть на прошлое России, на ее людей и их быт глазами той эпохи.

К «Запискам охотника» аксаковского толка вплотную примыкала специальная охотничья литература, созданная не литераторами, но специалистами. Ее лучшие образцы, например многотомные труды Л.П. Сабанеева, существенно обогатили российскую культуру. Со временем вошел в оборот термин «Деловая проза», в этот раздел входит литература по биологии птиц и зверей, географии их распространения, охотничьему делу, собаководству и оружию.

К специальной охотничьей литературе традиционно относят и соответствующую периодику. Во многих дореволюционных журналах и газетах видное место отводилось охотничьим рассказам, очеркам и воспоминаниям. В толстом сабанеевском журнале «Природа и охота» среди авторов можно встретить самые неожиданные имена – Чехова, Рериха, Хлебникова…

Тургеневская ветвь развивалась не менее бурно. Ее (преимущественно в некрасовском «Современнике») представляли не только вышеупомянутые Некрасов, Толстой, Островский и Фет, но и поэты А.К. Толстой, Л.А. Мей, Н.В. Кукольник, писатели Н.А. Основский, Г.П. Данилевский, Н.С. Лесков, В.М. Гаршин, П.Д. Боборыкин и многие другие.

Следующее поколение заядлых охотников включает в себя отнюдь не менее громкие имена: Мамин-Сибиряк, Чехов, Бунин, Куприн, Шишков, Зайцев… Все они, конечно же, искренне почитали отцов некогда популярнейшего жанра.

У Святого озера

В эпоху перестроечных «тектонических сдвигов» мы с приятелями, бывало, укрывались от потрясений в заветной глуши на границе Вологодской и Архангельской губерний – в урочище Замох, где в сталинскую пору был заложен лагерь для заключенных-лесорубов. От него остались лишь гнилушки. Рядом с ними, на высоком месте, мы срубили избу.

По неприметной лесной тропке из бывшего лагпункта Замох можно было дойти до деревушки с аналогичным названием. Тропа эта не то чтобы тайная, однако неторная, и открывалась она не всем. Приблудному человеку или беглому из мест не столь отдаленных сбиться с нее – пара пустяков. Лесные же люди пользовались ею аккуратно: не растаптывали, не бегали по ней без дела. Только по надобности. Когда-то вся дорога занимала полтора часа, и никакой усталости не чувствовалось. Тропинка выныривала из леса на овсяное поле, а уж оттуда – рукой подать до виднеющихся на высоком холме изб.

Засеянное овсом поле вдавалось в лес клином и не выкашивалось до наступления заморозков. Окрестные медведи, не чуя подвоха, воспринимали сладкий овес как подарок судьбы, усердно посещали угол поля, превратив его в «медвежий». Заявлялись вечером, подозрительно оглядывались по сторонам, тщательно принюхивались и прислушивались к доносящимся со стороны деревни запахам и звукам. Откуда им было знать, что охотники притаились совсем с другой стороны, в сооруженном на краю леса лабазе. Если зверь был самонадеянным, не соблюдал предосторожности, то охота заканчивалась быстро. Оставалось сходить в деревню за подводой и доставить добычу домой.

От Замоха еще час ходьбы до Тавеньги – нескольких деревень, разбросанных на холмах и в лощинах. Когда Замох опустел, кроме пастуха с тавеньгскими коровами да охотников, сюда никто не заглядывал. Вся оставленная в домах утварь аккуратно лежала на полках и широченных скамьях вдоль стен.

Разграбление брошенного жилья началось не сразу, совершалось тайно, исподволь. Первым сигналом послужило одновременное исчезновение из всех домов главного атрибута русской избы – икон. По величине киотов, занимавших красные углы с пола до потолка, и количеству пустующих гнезд от выломанных образов люди несведущие, наверное, могли предположить, что в деревне жили сплошь религиозные фанатики. Хотя полтора-два десятка икон для старой северной избы – никакое не исключение, а скорее, правило. Передавались образа из поколения в поколение, накапливались веками.

Уже после грабежа рассказывали нам обитатели Тавеньги, что повадился каждое лето наезжать в здешние места «за рыжиками» некий столичный профессор, человек обходительный и приятный, этакий современный Чичиков. Расспрашивал, кто да как жил на Замохе, чьи теперь избы и добро в них. «Ничьи. Добро? Да какое ж там добро… Нет, никто не охраняет, от кого выставлять охрану-то?» – отвечали доверчивые северяне любознательному гостю. А председатель сельсовета великодушно распорядился в заброшенную деревню на лето подключать электроэнергию.

Днем профессор бродил с корзиной по округе, а вечерами, ни от кого не таясь, при свете ярких лампочек занимался неторопливыми изысканиями и приватизацией бесхозного деревенского добра. Он был не чужд охотничьим утехам, любил прохаживаться с ружьишком вокруг деревни, слишком, однако, от нее не отдаляясь. Мы изредка встречали его. Не догадываясь о причинах профессорского домоседства, приглашали в гости на другой Замох – лагерный, но встречали вежливый неизменный отказ. Напрашиваться в гости к нему не считали нужным. Да и не принята здесь подобная назойливость.

Обстоятельства сложились так, что несколько лет мы не посещали Замох и уже стали забывать о любителе грибных прогулок, но, вновь очутившись неподалеку от одинокой угасавшей деревушки, вспомнили его недобрым словом. Произошло это так.

Дорога на Тавеньгу проходит по торфяникам, разбухающим от осенних дождей в непроходимое студенистое месиво. Для охотников понятие «непроходимое» относительно, а то, что на торфяниках постоянно держится болотная дичь, – истина абсолютная. Поэтому мы с приятелем, оглядев болото, не задумываясь, погрузились в хлюпающую топь.

Не ожидавшие такого вторжения бекасы и другие, менее знаменитые кулики поднимались из-под самых ног, и наша охотничья прыть была вознаграждена сполна. Мы углубились в болото далеко, когда поняли, что угодили в старые торфоразработки с коварными ямами и скользкими буграми. Стало ясно, что пора выбираться из царства грязи… Вдруг на одном из бугров я заприметил непонятную штуковину, похожую на щит. Подошли ближе и увидели: на макушке торфяной кучи стоит огромная, заляпанная шматьями грязи икона. Сзади кто-то подпер ее крепкими кольями так, что она занимала вертикальное положение.

Тут-то и вспомнили профессора-грибника, подивившись тому, как тщедушный мужичонка мог утащить этакую тяжесть. Оставалось предположить, что профессор сумел лишь припрятать икону рядышком с деревней, а уж затем клад обнаружил кто-то другой. И этот «кто-то» оказался охотником, вернее, человеком с ружьем…

На иконе стоял в полный рост на земной тверди седобородый апостол Иоанн. В руках – раскрытое Евангелие и перо. Поверху – лазурное небо, сливающееся с настоящим так, что святой казался живым человеком, невесть как оказавшимся на болоте. Глаза евангелиста глядели как-то недобро, осуждающе. А ведь Иоанн и в проповедях, и в писаниях своих всегда звал людей к смирению и прощению.

Икона была сколочена из трех широких сосновых досок, закругленных по краям простым топором и скрепленных шпонками. Весила она больше пуда, но, похоже, носильщик оказался дюжим малым – тащил ее от Замоха добрых две версты. У торфяников, там, где густая жижа стала доходить до колен, силы его иссякли. Может, и другой наворованный скарб тяготил плечи. И вот от бессилия, а вернее, по злобе от этого бессилия человек поставил икону на верх торфяной кучи и снял с плеча ружье…

Мародер был хорошим стрелком: заряд свинцовых горошин попал точно в цель. Однако советская картечь, кривая, некруглой формы дала неправильную осыпь (обнесла) – несколько штук улетели в голубое иконное небо за спиной Иоанна, оставив сквозные отверстия. Три картечины прошили навылет твердь под ногами святого, и, казалось, Всевышний отвел угрозу от своего любимого ученика. Мы стали разглядывать икону пристальнее и увидели, что одна картечина все-таки угодила в грудь апостола, в любовно выписанные безвестным изографом киноварные складки одежд. Картечина, единственная из всего заряда, не пробила икону насквозь, а застряла в ней как раз в том месте, где у Иоанна находилось сердце.

Две тысячи лет назад жил Иоанн Богослов, и все эти двадцать веков люди, часто безграмотные, наизусть заучивали его заветы жить в мире и согласии, «не подражать злу». Неизвестно, сколько времени простоял апостол на торфянике, омываемый дождями и засыпаемый снегом. Отслаивающиеся чешуйки крепкой старой краски показывали, что не месяц и не два. Может быть, и не один год. Тридцать километров нес я пудового «апостола» по глухому бездорожью, не оставив его мишенью для других людей с ружьями. И теперь он часто смотрит на меня своими ясными голубыми глазами. С годами кажется, что в глазах его все меньше горечи и укоризны, взгляд становится все добрее.

Тогда же, на болоте, впору было усомниться в нравственной чистоте и простой человеческой доброте северных охотников, но… В тот день, когда мы обнаружили икону, в нашу избу дождливой ночью, откуда ни возьмись (чем не перст судьбы!) заявился незнакомый, промокший до нитки житель далекой деревни, о существовании которой мы и не подозревали. Разыскивал увязавшуюся за лосем и не возвратившуюся домой собаку. За три дня в поисках пропавшего друга охотник отмерил, наверное, добрую сотню километров, заглянул во все рыбацкие избушки и охотничьи заимки, обшарил закоулки и тупиковые усы, ночевал в лесу у костра.

Чем утешить такого бедолагу? Сочувственное слово, задушевный разговор да ведерный чайник крепкого чаю с кислющей клюквой – вот и весь незатейливый арсенал врачующих душу лекарственных средств. Наш новый знакомый, предавшись воспоминаниям, понемногу забылся и даже начал шутить. Тем временем за окошком уже забрезжил рассвет, невеселые думы заставили его собрать нехитрые пожитки и отправиться в путь, а мы дружно пожелали ему встретить Дымка на пороге дома. По всему было видно: добрейшей души человек, такой уж точно не стал бы ни со зла, ни по какой другой причине целиться в святой образ…

Чаепитие наше возобновляется, сон откладывается до лучших времен. И все опять говорят о собаках. Свойские кобели тут же улавливают суть разговора, благодарно располагаются у ног хозяев. Слава Богу, они целехоньки, все на месте, им достаются щедрые ласки и кусочки сладчайшего, крепкого, как кость, сахара. Поскольку сон с повестки дня снят, то пора отправляться на охоту. Но сначала надо сделать выбор. Тут ведь какое дело? Хочется и глухарей на камушках проведать, и хариусов поудить, и на овсах побывать…

Кстати, об овсах и прочей подобной специфике. Язык охотников – статья особая. Пусть-ка попробует обычный человек, не охотник, вникнуть, положим, в разговор любителей гончих, обсуждающих свои, известные только им, «собачьи» проблемы. Поймет ли посторонний, о чем идет речь? Что это за гончие такие – паратые, мороватые, пешие, валкие, заемистые и еще бог весть какие? А знает ли этот посторонний, что пороши бывают короткие, печатные – мать честная! – слепые и – о ужас! – мертвые?

Словесная изощренность охотников, упорно не желающих пользоваться понятными для всех выражениями, простирается далеко в заповедные дебри русского языка. И нет надежды, что профессор, будь он хоть трижды доктором наук (но не охотником), вдруг сообразит, что значит охотиться на лунках, в узерку, на высыпках, с круговой уткой. Или вот еще – на грязи. На какой-такой грязи? Да на обычной. А объект охоты – вальдшнеп, красивая и благородная птица, королевская дичь.

Охота на грязи известна давным-давно: более двухсот лет назад Василий Левшин в «Совершенном егере» наставительно рекомендовал охотникам выслеживать слуку (вальдшнепа) на «коровьих прогонах и в капустных огородах», а далее доверительно сообщал, что осенью вальдшнепы «…стадятся, и где увидишь одну слуку, там, конечно, есть их несколько». Вообще говоря, «грязь» – в охотничьем смысле слово собирательное. Так называют и сырые, с разбитыми колеями лесовозные дороги, и иссеченные канавами да ямами вырубки, и мелкие мочажины с пологими грунтовыми, не заросшими травой берегами. Знающий охотник обязательно заглянет на набитые скотом лужайки у лесного водопоя – нет ли здесь долгоносых?

Когда-то жители деревень на Тавеньге держали скотину. Тучное стадо, подъевшее траву на тамошних лугах, перегонялось все дальше и дальше, пока не оказывалось в деревне Замох. Деревушка к тому времени уже обезлюдела, и коровам не возбранялось щипать сочную траву, одичавшие цветы в палисадниках, тереться толстыми боками об углы домов. Самые любопытные буренки, толкнув рогами незапертые двери и споткнувшись о порог, заглядывали внутрь домов. Шумно втягивали чуткими подвижными ноздрями воздух, пытаясь уловить привычный домашний запах. Не учуяв, укоризненно качали головами. Пастух коров не отваживал. Скоро они сами перестали интересоваться холодными, пустыми домами и, позвякивая колокольцами, мирно прохаживались по деревне. Когда животные шли стадом, мелодичное многоголосие оглашало округу.

С годами на их шеях все чаще стали болтаться обыкновенные консервные банки с ржавыми болтами-висюльками, издающими тупое и пустое «бряк-звяк». Увы-увы, коров становилось все меньше, а потом мы и вовсе не увидели пастуха со стадом возле деревни. Не думаю, чтобы перевелись пастухи…

К этой жалости примешивалось еще одно разочарование, имеющее чисто охотничий смысл. Помните, что Левшин советовал охотникам еще в XVIII веке (об этом, кстати, упоминалось и в одном из недавних номеров «Своего»)? На коровьих прогонах надо искать вальдшнепов! Пока стадо месило берега протекающего в низине ручья, мы всегда следовали совету древнего наставника, проверяли, не ошибся ли он. Нет, не ошибся: здесь вальдшнепы, куда ж им деться! Стоило только стаду, особенно в осенний день, уйти с дневки, как они мигом оказывались на месте: надо тщательно изрешетить клювами-шильцами мягкую, не успевшую покрыться корочкой грязь. Не преминет кулик погрузить длинный клюв и в навозную кучу, в которой быстро заводятся всякие букашки. Вальдшнеп же – птица капризная, своенравная, и охота на него редко бывает добычливой.

Охотники – люди бодрые, неунывающие, даже оставшись без добычи, не падают духом: не повезло в этот раз, повезет в другой. На тех же овсах, до которых подать рукой, вечерними зорями любят жировать утки. Человек с ружьем, притаившийся в кустарнике на краю поля, едва успевает поворачивать голову за проносящимися из-за леса кряквами, главными ценителями спелых колосьев. Одиночный выстрел или дуплет приводит уток в замешательство. Они мгновенно улетают обратно на реку. Утиный язык слишком беден, рассказать сородичам о творящемся на овсах безобразии утки не умеют. А терпеливому охотнику торопиться некуда, уходить домой без добычи он не собирается – через некоторое время со стороны овсяного поля снова раздаются выстрелы.

Конечно, не всегда выпадает удача подкрасться к сторожким на открытом месте птицам. Лучше прийти пораньше и дождаться сумерек где-нибудь поблизости от озера, любуясь тихим закатным пейзажем.

Посидеть и отдохнуть на вершине холма близ Святого озера, рядом с одной из старых тавеньгских деревень, приятно и сейчас. Овальная чаша водоема расположена внизу, и обычной для таких мест осенней холодной сырости в воздухе не чувствуется. Могучий угор так велик, до того возвысился над приозерьем, что можно отменно разглядеть летящих высоко журавлей, а их курлыканье кажется особенно близким и звонким. Люди никогда не устанут смотреть на вереницы больших птиц, с печальными криками покидающих родные края. Как тысячу лет назад, услышав с заоблачных высот трубные звуки, человек на время останавливается в пути и, направив взор к небу, долго смотрит на отлетающих журавлей. Старая бабка, которой и голову-то тяжело поднять, и та, опершись на суковатую палку, из-под своей тонкой, насквозь просвечиваемой солнцем ладошки силится разглядеть плывущую в вышине стаю величавых птиц.

…Журавли улетают все дальше. Уже только слабые звуки доносятся с южной стороны неба. Возвышенный строй мыслей исчезает, думы мельчают, прижимаясь к грешной земле. А та вокруг покрыта обломками некогда величественного храма. Один из них, не похожий на другие, я взял однажды в руки. Он оказался потемневшим куском металла с острыми краями. На поверхности с трудом угадывалась литая надпись «…а 7125-го генва…». 7125 год – старое русское летоисчисление. Стало быть, колокол, обломок которого я держал в руках, был отлит в январе 1617-го. В это время на Руси правил Михаил Федорович, первый царь из династии Романовых. Лишь спустя полвека появится на свет его внук Петр Первый, через почти двести лет выйдут на Сенатскую площадь декабристы, и через триста толпа солдат и матросов ворвется в Зимний.

Три века мерный гул колокола на Святом озере возносился к небу. Плавно опускаясь с угора, плыл над водной гладью, окрестными лесами и долами. Три долгих столетия божественный голос будил, оберегал и спасал души людей. Усомнившихся же в его высоком предназначении, сбросивших наземь и разбивших колокол на куски, судя по всему, не уберег, не спас.

Мавра Акимовна

С утра до обеда Мавра Акимовна прокапывала в высоких сугробах дорожку к колодцу. С противоположного конца деревни к воде пробивалась Александра Ульяновна, бабка Шура. И когда обе женщины в изнеможении добрались до заветной цели, у них не было сил поздороваться. Это малозначительное, хотя и не лишенное некоторой кинематографичности событие произошло в одну из зим начала девяностых, в небольшой архангельской деревушке. В ней на тот момент остались помирать, но не покинули отчий кров всего две пожилые женщины…

Сентябрьским погожим днем Мавра Акимовна в мельчайших деталях вспоминает свои зимние трудности, рассказывает нам с приятелем о «дороге жизни», и в ее голосе нет ни обиды, ни горечи. «Ну, да ладно, чо это я нюни распустила, – спохватывается она, – айдате в дом, угощать гостей буду».

Мы встаем со скамейки в палисаднике и идем в избу. Распаковываем походные мешки. Столичные подарки, дорогие и весомые в Москве и в пути, на широком столе северной двухэтажной избы-крепости превратились в жалкие кулечки.

Мавра Акимовна всплескивает руками, упрекает нас за хлопоты и траты, но наши чуткие уши улавливают в ее складной скороговорке нотки благодарности. Много ли нужно одинокой женщине? Улыбается, прячет старыми пятнистыми ладошками веселые морщинки на лице. Нет, все же не простая она бабуля. Таких поискать. Не согнула ее жизнь, спина прямая, как у воспитанницы Смольного. А еще – глаза. Без городской мути и безысходности. Чистые, многое и многих простившие. Наверное, всех, потому что, кроме светлой печали, ничего в них не осталось.

Взрослые дочери живут в Архангельске и Новгороде, замужем. Зовут в город, но как бросишь дом? Летом они, а также зятья и внуки на неделю-другую приезжают погостить, все здоровые и сытые, помогают пилить-колоть дрова, косить сено для овец, а Мавра Акимовна все равно сетует: «Не любо молодым здесь, не нравится деревенская жизнь да еда – сладкого в ней мало! От лесной ягоды нос воротят, яблоков им подавай и заморских фруктов. Где их взять? Не растут оне здесь, калина с рябиной не каждый дак год родятся. Вот так. Чо ж, повела внуков в лес по грибы. Здоровые лбы, а от меня ни на шаг, как цыплята от наседки, боятся леса. А ходила я с ними по самой опушке – деревню видать. Мы, бывало, с девушками да парнями в такие-то чащобы забирались».

В честь нашего приезда на улицу с красивым видом на реку вытащили надраенный до блеска самовар, какая же встреча без чаепития – долгого, обстоятельного, с баранками и брусничным вареньем. Под вечер, когда заречные дали потемнели и оплыли, вернулись в избу, в тепло.

Наша охотничья любовь к лесному бродяжничеству Мавре Акимовне по душе, и она, соскучившись по людям, все рассказывает и рассказывает где нынче богатая ягода, где пошли грибы, встречается ли в лесу дичь. Вспоминает, конечно, и покойного мужа.

– Вот уж был охотник! Сначала я его, Павла-то Андреича, ревновала к охоте. Молодая жена дома сидит, а он с колхозной работы придет, бродни нацепит, Тревогу кликнет и в лес бежать. Тревоге-от, значит, радость, а я, как царевна Несмеяна, в окошко гляди. Разных он собачек держал, а всего больше любил Тревогу, гончей породы. Сам за стол не сядет, пока собачку не накормит. А только загрызли ее волки. Собрал тогда Павел Андреич мужиков, какие были в деревне, и облаву устроил. Два дня охотники маялись, а убили волка дак, убили, окаянного, по улице страмиду волокут, все дворовые кобели воют, рвутся, как полоумные, – чуют врага смертного. Горевал мой Павел Андреич – не выразить. Так-то еще горевал, когда за рекой боры свели, а в тех борах мошники водились-токовали. И чо? Пришлось ему с другом, Васильем Шубаковым, тоже покойным, за тридевять земель за мошниками таскаться, ох, тяжко давались им те мошники! А сколько-то лет прошло, и на вырубках, где теперь вы лазите, тетери поселились – целыми ворохами по весне Павел Андреич носил. На двор утром выйдешь дак, а за рекой звон стоит, тетери булькат без перемолку. Или вот Василий Шубаков, даром что росту метр с кепкой, не баской, а уж отчаянный был – сорвиголова. Придет когда вечером к моему, шушукатся оне в углу, а я все одно слышу: медведя удумали стрелить на овсу. Я своему: «Паша, говорю, Павел Андреич, выбрось из головы, на кой он сдался, медведь-от, поросенка заколем». И-и!.. Слышать не хотят, мой-от и Василий Шубаков. Вот собрались, пуль наготовили – и на пустоши каляевские черти их понесли, уже и лабазы успели там в секрете понаделать, не знаю когда. Я дочерей – маленькие еще были – в охапку, сижу у окна, боюсь.

Солнце село, темно, ночь на дворе. Дочки спят, сама спать хочу, а боюсь. Слышу, с пустошей вроде чо-то щелкнуло, ну, думаю, слава тебе Богу, стрелили зверя. Не удержалась, на улицу выскочила, а чего там на улице-то – темь одна. Тут еще стрелили на пустошах, ой, матушка, в кого же, думаю, опять? Чует мое сердце, что не ладно. На пустоши бежать – далеко дак, а дома дочки спят – не бросишь. Я к соседу, разбудила, рассказала про медведя, про страхи свои. Смеется сосед: Василий, мол, Шубаков, первый в округе по медведям, а с твоим Пашей они зверя голыми руками задушат. Я соседу про другой выстрел толкую, тревожно мне, а он зеват: «Ложилась бы ты спать, Мавруша, утро вечера мудренее».

Мавра Акимовна замолчала. В тишине громче затикали старые настенные ходики. «Ребята, вы часом не спите ли? Простите старуху за болтовню», – оправдывается она. Но мы не спим, любопытствуем, чем же закончилась медвежья охота. «А чем закончилась. Считай, всю ночь тревожилась, а под утро Павел Андреич объявился. Такой-то радостный был, когда вернулся. Чо ж, спрашиваю, так долго, – волновалась я. «Шкуру обснимал да медведя разделывал, – говорит, – затопляй, Мавра, печь, яства из медвежьей печенки кушать будем».

Старушка опять умолкла, вздохнула. Нам интересно узнать подробности. Наверное, в то далекое утро и она дотошно расспрашивала мужа. Но сейчас думала совсем не о медведе, а вспомнила горящие, смеющиеся глаза молодого Павла, въявь увидела посапывающих во сне маленьких дочек, вздрогнула, поежилась от пережитого когда-то страха.

– Почему же он стрелял в медведя два раза, первый раз промахнулся, что ли? – спрашиваем мы.

– Кто промахнулся? Павел Андреич-то? Нет, попал он, нельзя в медведя промахиваться. Второй раз Василий Шубаков стрелил, по другому медведю. Два медведя вышли на овсяное поле в ту ночь, оне обоих и прибрали, одного, значит, мой Павел Андреич, а другого – Василий Шубаков.

Ничего не осталось в ее архангельской жизни – одни воспоминания. Конечно, можно было и не слушать, а сослаться на дорожную усталость, отвернуться к стене и захрапеть. Да ведь время так обделило-обобрало стариков, что, если у них еще и последнее отнять – право на память, – все рухнет. Память – наши подпорки, ветхие, подгнившие, но других нет. И надо бы их беречь, иначе всем нам, России нашей, настанет самый обыкновенный каюк.

Теперь Мавра Акимовна живет в деревне одна-одинешенька. Летом сдалась несгибаемая бабка Шура, уехала в район к младшей сестре. Эх, проводы, проводы. Долго ожидали на разъезде поезд, поплакали вволю, обнялись на прощание. Подруга все просила приглядывать за домом. А чего глядеть, если ни одной живой души окрест не сыщешь, заезжие туристы – и те топают где-то в стороне от деревни. Знакомый машинист по уговору раз в месяц доставляет на разъезд небогатую провизию: муку, макароны, крупу, соль да чай, еще пенсию, письмо вручит. Выгрузит прямо на насыпь кули, а уж потом Мавра Акимовна потихоньку тащит их к дому. Шесть верст! Раньше, на пару с Ульяновной, было веселее, теперь вот одна осталась. Или все же к дочкам перебраться? Зовут…

Наш приезд так обрадовал Мавру Акимовну, что стало даже неловко из-за ее постоянной заботы. Охотники – народ неизбалованный, а тут домотканые полосатые дорожки, занавесочки на окнах, накрахмаленные кружевные салфетки повсюду, всегда горячий обед в русской печке и необъятные мягкие перины, вставать с них утром – настоящее испытание. Может быть, из-за перин-то наши охотничьи успехи были весьма скромными. Остудили наш пыл и нудные осенние дожди. Хозяйка сочувственно относилась к нашим неудачам. Правду сказать, ей нравилось, что мы сидим дома, а не ходим в лес, втроем пережидать ненастье веселее. Сама она на охоте никогда не была, но с видимым удовольствием слушает истории и любит рассказывать о муже-охотнике, даже окает будто бы мягче против обычного.

– Уж он свое ружье холил, словно дите родимое. Чуть живой приползет домой, птицу какую на штыри в сенях развешат, бродни скинет, дочек обласкат и за ружье. «Мавра, тряпицу давай! Мавра, кудыть шонпол задевала!» Ужин дак на столе стынет, а он с оружьем нянькатся. Я ему: «Павел Адреич, вперед покушай», а он знай себе в стволы поглядыват, да тряпку масляну туда-сюда гонят. Другой раз так-то, сидя на скамье, и задремет с ружьем в обнимку. Вы хоть и заркие тоже охотники, но Павел Андреич против вас горячее был, – говорит она и тут же добавляет: – А может, мне, старой, чудится: все раньше слаще да горячей было. Теперь вот к сахару пристрастилась, двух кусков на чашку мало. Или сахар стал не сладкий?

Зная о нашем интересе к старой охотничьей амуниции, Мавра Акимовна сокрушалась, что после смерти мужа не уберегла от просителей его добро. Но ее память сохранила и легко оживляла эти вещи.

– Што он лыж понаделал – страсть! Жил в Березовом умелец лучше его – Никандров, но характером темен был, не жаловали его мужики, все больше к моему: Андреич, мол, так и так, смастери лыжи. А у него под стрехой всегда еловые особенные дощечки приготовлены были. Чо-то он парил, гнул дак, шкурами обтягивал, под нос колдовал, а чо – не знаю, не велел мне за работой мешать. Поди, полдеревни на его лыжах чмыкали… А теперь ничего охотничьего не осталось, – сокрушалась Мавра Акимовна. – Вот, фотографию старую нашла. Охотничью. Возьмите на память о Павле Андреиче.

Фотография от времени пожелтела, обломанные уголки скруглились. На ней – молодой красивый парень в подпоясанной патронташем короткой телогреечке и шапке набекрень. Кругом – белый-белый снег. В руках у охотника пара глухарей-великанов с расщеперенными хвостами, рядом воткнуты в снег широченные камусные лыжи. Но не из-за этого фотография – охотничья. Главное – улыбка на лице парня, даже не улыбка, а радость счастливого человека. Ее не стерли годы. Охотничье счастье всегда одинаково и понятно.

Между тем многодневный дождь ночью прекратился, и, когда я утром открыл глаза, в окно робко, по-северному заглядывало солнце. Елки-палки – десять часов! Стыдоба-стыдобушка, охоту проспали, лежебоки, дундуки московские! Эх, перины пуховые…

Еще потемну Мавра Акимовна убежала на моховое болото и к нашей побудке нащипала ведро отборной, с вишню, клюквы и пристроила ягоду на видное место у окошка – радуйтесь, столичные гости архангельскому натюрморту.

Вышел на крыльцо. Сильный ветер смахнул с листьев и травы влагу, поникшие от дождей ветви распрямились. Мавра Акимовна стоит у края двора и смотрит за забор. Зовет меня: «Возьми кружку. Иди, гляди!»

Ее дом – крайний на улице, десять-пятнадцать шагов от крыльца – и под бугром быстрая речка. Большой, в рост человека, кустище черной смородины, прилепившийся к внешней стороне изгороди, нависший прямо над речкой, роняя сорванные порывами нетронутые гроздья, открыл ягодную тайну: в холодное северное лето смородина иногда вызревает в сентябре.

Мавра Акимовна, улыбаясь, стоит у куста и приговаривает: «Кушай, сокол, вдоволь кушай». Зрелые ягоды от грубого и жадного вторжения в самое нутро куста скатываются в реку и мгновенно подхватываются быстрым течением…

Зная, что наш отпуск подходит к концу, старушка находила любой повод нас порадовать. Чем мы могли ей ответить? Только тем, что по возможности не говорили в ее присутствии о скором отъезде, но настал день, когда надо было собираться домой.

Мавра Акимовна сварила в дорогу картошки в мундирах, напарила сладкую репку, испекла из ржаной муки большой круглый хлеб. Щедро выставила на стол банки с солеными грибами и засахаренной калиной.

Стараясь не встречаться взглядами, мы с товарищем бесстыжими руками рассовали снедь по многочисленным отсекам своих бездонных рюкзаков. Отказаться от гостинцев нельзя: хозяйка подумает, что чем-то не угодила.

Вынесли вещи во двор. На Мавре Акимовне, несмотря на теплынь, валенки с калошами, – уже с неделю беспричинно зябнут ноги. «Женихов-стариков в деревне дак не осталось, перед кем хвастать-от? – шутит она. – А хоть и завалялся бы, выбора ему все равно никакого нету».

Господи, почему так неуютно, неспокойно в душе, когда мы с приятелем уже у околицы, не сговариваясь, оглядываемся и видим на пустынной деревенской улице маленькую одинокую фигуру рядом с большим и еще крепким домом в два этажа?..

Свидание с весной

Дядя Андрей водку не пьет. То есть, когда ее нет – и суда нет, не станет он страдать из-за этого факта. А если водка на столе стоит… Повод по-цыгански благообразный – свиданьице, закуска – грузди. Извлеченные из погребного подземелья грибы на вид болезненно бледны, но так духовиты, что я начал бессчетно чихать, а дядя Андрей подскакивал на лавке вместе со мной и радостно колотил кулаками по коленкам: «Так-от! Так-от!»

Я уже знаю, что у него неладно с ногами, ревматизм «озверел», но чихаю еще и еще, – пусть хозяин немного подурачится. Родичей по вожегодским деревням хватает, старости он не боялся, но не гадал, что карга перво-наперво ухватит его, ходока, за ноги.

Так и чихал бы я на все недельку-другую, но признался, что назавтра еду восвояси.

– Ково завтра, а охота когда ж? Мошники токо распелись… Да на что она, городская жизнь, сдалась без продыху!

– Для столицы четыре дня – отдушина, почти маленький отпуск, вот только глухари под Москвой не живут.

– И я про то: что за жизнь без глухариной охоты, – дядя Андрей вскочил с лавки и тут же скривился от боли. – Эх, мать, где бы ходулями разжиться на денек хотя. Токовища наши в запрошлый год приезжие ханыги разбомбили – я писал тебе. А про тот, за рекой у Долгой Гривы никто не пронюхал, туда пойдешь. В марте я там на лыжах лазал, весь снег исчиркали петухи крыльями.

Какие славные слова говорил дядя Андрей: «никто не пронюхал», «весь снег исчиркали». Но меня не отпускала, тревожила мысль: что с рекой, не вскрылась ли ото льда? Дядя Андрей замялся: «Не должна, ночи стояли холодные».

И тут же успокоил:

– С вечера двинешься дак, до темноты реку как раз перескочишь. А на том берегу утра дождешься. Давай-ка на двор вылезем, глянем, что на белом свете творится.

Щурься, закрывай ладонями глаза – от света не спрячешься! Солнце жарит нещадно, отбеливает самые черные думы.

Талая вода заполонила двор, подступила к порогу. «Едрена-макарона, – весело склабится дядя Андрей. – Лягушки скоро в горницу гостевать приплывут».

Мы без всякой нужды топтались на улице, шлепали по лужам, пока у дяди Андрея не озябли ноги. Перед тем как снова сесть за стол, я бросил взгляд в сторону леса, что темным гребешком вылез из-за горизонта. В лесу живет тихая речка, а за ней в Долгой Гриве живут глухари, о которых «никто не пронюхал». Только бы устоял, не сдался солнцу лед на реке.

В сенях дядя Андрей, словно скупой рыцарь, с головой залез в большой, опоясанный железными ремнями сундук и, чертыхнувшись, извлек из его недр горсть патронов с латунными гильзами. «Держи, – щедро раскрыл он ладони, – крепкие патроны, глухариные, не чета фабричным».

Чай «Три слона» пили по-деревенски, с блюдца. Молчали, косились на часы.

– Выходи пораньше, – угадал мои мысли хозяин. – На тяге постоишь, вальдшнепа покараулишь. Любят городские-от в лесу лодырничать, ничего, значит, не делать, а птица чтобы сама к ним летела.

– Да ведь ты сам сколько раз со мной на тягу ходил, языком цокал.

– Ну дак что, надо же гостя уважить, – хмыкнул дядя Андрей. – Не слушай ты меня, от безножья подначиваю, понимай, от зависти. По лесу скучаю. Ты когда с тока будешь возвращаться, по левую руку от тропы сотню шагов через ольшаник продерись, туда, где бор начинается. Там под соснами уже лет тридцать ельник растет-растет, а все без толку – в густоту прет. Весной, гляди, снег везде пропал, а на елках подушками лежит. Я другой раз после дождей, в летнюю почти пору заскочу туда, глаза протру: лежит снег. Береза уже листом оделась, а снег живой-от! Прямо как в сказке про двенадцать месяцев. Сходи, посмотри.

Охота для охотника начинается задолго до того, как он вскинет к плечу ружье. И для каждого памятен миг, когда он, сойдя с поезда, автобуса ли, электрички, словно переступает невидимый порог, а за ним, кроме охоты, ничего нет. Помните Тихонова в фильме «Белый Бим Черное ухо»? Едва шагнув под сень леса, он не стал торопливо расчехлять ружье, а присел на опушке у красивых берез, ждал, когда городская душа сладится с живым дыханием природы.

Я шел полем на закатное солнце, и особая северная прохлада студила голову, трезвила мысли: с какой стати, зачем очутился за тридевять земель от родного дома? Разве под Москвой нет такого же раскисшего поля, слякотной земли? Ах да, прохлада особая… Воздух и в самом деле свеж и так прозрачен, что ни один живописец не изобразит его на полотне. А можно ли словами сказать о том, чего не видят глаза? Пожалуйста: воздух не только свеж, но еще… вкусен.

Полевая дорога растянулась на целый час, но у межи отвернула в сторону, а к реке, в низину грязной лентой осклизло сползла тропинка. При виде затопленного луга екнуло сердце; откуда столько воды, неужели вскрылась река?

Какое-то время я напрасно успокаивал себя, что в ушах шумит от тишины или ветра, которого не было, – шумела река. Лед тронулся сегодня, может быть, вчера, но не раньше. Я опоздал на один день, и охотничья авантюра с треском, грохотом ломающегося льда лопнула. По инерции, горячечно хватая ртом холодный воздух, пробежал вдоль реки с километр. Впустую – вода напрочь отрезала противоположный берег, а вместе с ним глухариный ток.

Я вернулся к месту напротив Долгой Гривы и раненым зверем упал в жесткую прошлогоднюю траву. Проклинал себя, солнце, реку, саму охоту и даже не вспомнил, что перед глухарями хотел размяться на вальдшнепах. Какая к чертям тяга!

Несколько лет я с удовольствием дымил папиросами, но только теперь ощутил, какая это несусветная дрянь – «Беломор» дукатовской фабрики. Положив под спину рюкзак, прикорнул у дерева и уставился в небо. Свет убывал потихоньку, но заметно для глаз, как в кинотеатре перед началом фильма. Вместе со светом медленно угасала боль, я без труда скомкал в голове охотничью тему и переключился на происходящее вокруг.

Отчего вешними вечерами оживляется птичья мелкота: беззаботно шныряет в зарослях, детские догонялки затевает? А ну как ястреб объявится?.. Нет ястреба. То ли насытился за день, то ли спит уже. Мало живописности в северном лесу начала мая. Лиственный-то одноцветен, без белой березы вовсе бурый, темный, никакой музыкой в душе не откликается. А пернатым все нипочем, поют взапуски, кто во что горазд: «Пьюти-фьюти, чирли-тирли, крэки-трэки, лю-лю-лю». Людей, не способных спеть одну-две ноты, полно, но бесталанных птиц не бывает.

Прямо над моей головой тощими плетьми безжизненно свесилась береза. Я пропустил пупырчатую ветвь сквозь сжатую ладонь. Почки-ядрышки отозвались холодом, но под их панцирем уже шла невидимая глазу работа, уже теплилась жизнь.

На одну из веток, совсем рядом с ружейными стволами уселся зяблик. Свои рулады он выводит на верхотуре, в макушках деревьев, а сейчас вместе со мной молча смотрел на реку, будто знал, что я не причиню ему зла. Зяблик забавно клонил к воде головку в синей тюбетейке, настраивая слух на музыкальную волну весенней реки, – пригодится для птичьего концерта.

Улетела птаха. Запомнила мелодию бегущей воды и улетела. Именно так, иначе с чего бы ей порхать здесь без дела. Крошечная, но родственная душа…

Дядя Андрей, наверное, не спит, вспоминает давние, молодые еще охоты, переживает за меня. Возвращаться в деревню я не мог. Что скажу старому охотнику: «Не получилась охота, давай-ка, дружище, на боковую?» А назавтра распрощаюсь и вернусь в Москву? Никуда я отсюда не уйду. Запалю костер и буду сидеть до утра. В сущности, разницы нет, на каком берегу коротать ночь, а дядю Андрея успокою, мол, глухари не пели, или… ладно, придумаю что-нибудь.

Костер так костер. Комлястый выворотень – уже полдела, а натрескать в елках охапку сухих лап – пустяковина. Вдобавок выдрал из рыхлой земли несколько мертвых олешин, подтащил к кострищу. Через полчаса кипяток из котелка шумно брызнул на огонь, подоспело время таежной отрады – в лесу даже скупой не жалеет лишней горсти чая.

Хорошо у костра! Смотришь на пламя и вдруг спохватишься: не мои мысли в голове, не цивильные мысли, а человекообразные, кайнозойские какие-то. Словно сижу я в первобытной пещере, укрытый шкурой и немигающим взглядом смотрю на очаг…

Однако не только огонь, но и некое чувство, сродни самодовольству, грело меня.

Лунный свет уже давно вырезал зубчатую кромку леса, и я знал, что людей поблизости нет, они – там, далеко за лесом и полем, спят. Ну, может, в полусотне верст от меня еще какой-нибудь бедолага мается у костра – лишь охотникам ведомы ночные страсти северного леса.

Посидеть с приятелем у костра – заслуженная награда за многолетнюю дружбу, но сейчас я один. И некому, кроме меня, оживить огонь, подбросить в него сушину. А мне неохота – устал от огненного веселья, от земной радости.

Небо опустилось ниже, Млечный Путь придвинулся, раздался вширь, приоткрыв створки таинственного купола. Близкие северные звезды обычно возвышают душу, дарят надежду. В эту ночь моя звезда не зажглась.

Несколько холодных часов утихомирили полую воду, но уже росла, дыбилась, как на дрожжах, светлая полоса на востоке, скоро опять выкатит солнце, опять завеселятся ручейки. Неужели я глядел на костер и звезды целых три часа?

Нельзя сказать, что я совсем не думал о спящих за рекой глухарях. И все же не предполагал, что произойдет под утро. Убаюканный монотонным шумом реки, слух вдруг отметил новый, свежий звук. Это уж слишком, верить ли? Меньше чем в сотне шагов, но недостижимо, за водной преградой пел глухарь, да как пел! Отчетливо, без перемолчек. Лишь последняя, самая жаркая трель песни, сливаясь с говором реки, с шипением тонула в воде.

Однажды я услышал, что для охотника одинаково больно: отнять у него ружье или руку. Мое ружье покоилось в здоровых руках, но бессилие, ватное, аморфное бессилие невероятным образом грызло сердце несуществующими острыми зубами. Когда я немного остыл и прислушался, под боком, но все равно за рекой пели уже четыре глухаря. И я понял, чего надо желать своему врагу.

Зряшные это разговоры, что охота выродилась, дичь – вот она, рукой подать. Иное дело, что охотники… Я, что ли, выродком стал?

Много лет тому назад я и трое моих приятелей, ведомые бывалым охотником, едва не закончили глухариный поход возле такого же бурливого потока. Решили переждать пару дней: вода спадет, тогда и уроним лесину на другой берег. Стали табориться, но наш коновод сдаваться не захотел, метался в поисках узкого русла, вспомнил, что в десяти километрах вниз по реке сколько-то лет назад случайно нашел в камышах спрятанную лодку.

– Вам что, не жаль двух дней охоты? Их всего пять. Пять! Молодежь худосочная, жижа! – подбадривал он компанию, а потом: – Где наша не пропадала! – скинул с плеч телогрейку и с рюкзаком на загривке, прямо в рубахе и штанах шагнул в реку.

Что нам оставалось делать? И как назвать поступок зрелого мужика, министерского, кстати, чинуши: геройством или дурью? Не знаю. На миру и смерть красна: следом за оглашенным командиром мы форсировали реку, облачились в сухое, приняли на грудь по двести и сплясали вокруг костра джигу. Теперь все не так: предводитель спит в могиле, живы, но спят в городских квартирах друзья. И река передо мной другая: злая, глубокая. И годы уже не мальчишеские.

А невидимые глухари все пели, пытка продолжалась. В тлеющие угли полетела порожняя пачка из-под скверных папирос, пальцы теребили «крепкие» патроны дяди Андрея. Я сжал рукой мерзлый ствол ольхи – иней под ладонью тотчас растаял.

Далеко за рекой в глубине мшистого болота забубулькали, зашикали друг на друга косачи. Дорожный сон обернулся явью. Увы, только для ушей.

Между тем свет и молодой утренний ветер тронули деревья, лес дрогнул, задышал глубже, беспокойнее. Снова заверещала на все лады птичья мелюзга.

А глухари не умолкали. Теперь их песни растворялись в лесном многоголосии, но я знал, что глухари поют, помешать им было некому. Пару раз с тока донеслось грохотание сильных крыльев – дело дошло до драки. Воображение услужливо нарисовало скрытое от глаз действо: два матерых петуха, насупив алые брови, тяжело бьются грудь в грудь, щиплют клювами-крючьями перья на шеях. В двух шагах от побоища капалуха отстраненно разглядывает в траве прошлогодние семечки, но глухари не догадываются, что ее равнодушие всего лишь дамский фокус, и дерутся еще более рьяно.

С восходом солнца все вокруг обрело яркость и резкие очертания, проклюнулись новые запахи, в лесу и на воде обозначилось движение. Вверх по реке, умело держа строй, с резким свистом пронеслась эскадрилья легких чирков, а встречь им, позванивая крыльями, – пара гоголей. Блеснув атласом белого испода, гоголиха заложила крутой вираж, пытаясь увильнуть от назойливого ухажера. Или ей захотелось проверить крепость его чувства?

Нетерпение, свадебная суматоха охватили птичье царство. Женихи нарасхват, зевать некогда: бесстыжие соперницы мигом уведут самца-красавца, похитят из-под носа брачное счастье. Селезень – гуляка еще тот, но разве можно устоять перед охрипшим от страсти гоголем?

Невысокое еще солнце пробилось сквозь голые вершины прибрежной ольхи. Я шагнул на край берега, глянул вниз, в разводы между льдинами. А там – голубое небо без дна. Обморочным восторгом перехлестнуло дыхание. Такое случалось в детстве, когда взмывал на качелях в самую верхнюю, невесомую точку и тут же падал в бездну: летело тело, душа летела. Как давно это было… А сейчас?

Где небо, где вода… Голова пошла кругом, и я инстинктивно отпрянул от обрыва.

Бездонная пропасть отделяла меня от глухариного берега, на миг вернулась ночная досада и тут же ушла, уступив легкости и веселью. Словно не было бессонной ночи у костра и саднящего разочарования. Переживу, перезимую! Глухари ведь – вот они, рядом. Я с ними еще встречусь, еще докажу свою охотничью удаль, но не забуду и сегодняшнюю ночь.

Ноги сами понесли меня прочь от берега, и старая, заросшая молодняком ольхи тропа привела к опушке соснового бора. Нижнюю часть стволов укутывали сугробы, и только вблизи я разглядел, что снег держал на себе невидимый ельник. Я попробовал освободить ветки от тяжелой ноши, но еловые лапы цепко держали слежавшийся снег, словно сроднились с ним за долгую зиму. Сыро, холодно, почти морозно. Я бросил ружье на землю, слепил пяток снежков и изо всех сил швырнул их в горячее солнце.

Все охотники знают, каким скучным, постным бывает возвращение с охоты без добычи. Иные, не разрядив ружья, не пальнув ни разу, так и топают домой с тяжким доохотничьим грузом. А мне – хоть бы хны, разве что песен не пою.

В пору половодья даже безымянные тихие ручейки становятся буйными. Неприметная ночью вода вдруг соединяется в шумные потоки, норовит сбить с ног. Пришлось изрядно попотеть, прежде чем я выбрался на открытую пойму, где царил благодатный покой. Не хочу, не буду спешить. Бездумное, сладостное безделье – тоже охота.

На луговом мелководье снуют кулики. Только что их не было, а теперь – вот они, меряют ножками полую воду. «Шелупонь», – снисходительно называют северяне куликов. С парочкой, что гуляет неподалеку, я знаком: кулики-сороки. В черных фраках, на грудках белоснежные сорочки. Вид у птиц торжественный, даже строгий, а ведут они себя несолидно, суетятся, и говор у них ребяческий, писклявый.

Снова шевельнулось сожаление, память держала ночное: песни глухарей на другом берегу. Угробить столичный уют на дорогу, зябкое сидение у костра ради того, чтобы поглазеть на куликов? А сами они зачем здесь: лапки помочить, по лужам вдоволь нагуляться? На кормежку им начхать, бесцельно слоняются туда-сюда. Умницы. Остановятся, кокетливо глянут в зеркало под ногами и снова продолжают хождение по водам – сколько удовольствия в этом занятии!

Я не утерпел и забрел в воду повыше щиколоток. Мягкие кочки под сапогами податливо отзывались на каждый шаг, чистые струи ворковали что-то озорное, разудалое. Так и ходили по разливу два кулика-умника и один… в общем, хорошо ходили. Соскучившись за ночь, солнце в охотку играло с водой, тут и там вспыхивали, скакали золотые зайчики, до боли резали глаза. Выстудились ноги, зато приятно пекло спину, так что я не скоро вылез на сухой пригорок.

Все, теперь все, пора возвращаться. Солнце растеплило землю, грязь чмокала под ногами и лепилась, лепилась к голенищам, не пускала в деревню. Закончилась еще одна охота, а холодную сталь стволов так и не согрел ни один выстрел. Бог с ним, с ружьем, железо все стерпит, не о нем речь…

У дома, посреди лужи на пузатом кругляше для колки дров, виновато горбясь, сидит дядя Андрей. Яркое солнце еще несколько дней назад открыло ему тайну реки, и теперь он не знал, что сказать в утешение. Но, поймав мой взгляд, осмелел: «Уж извини, что послал тебя в никуда, не переночевать же в избе ты тащился за семьсот верст». Все правильно, на охоту ехал. Не задалась моя охота, зато настоящую, живую весну повидал, теперь в обратную дорогу отправлюсь. Но рассказать о ней нечего, это совсем не охотничья история.

Pulsuz fraqment bitdi.