Kitabı oxu: «МАСТЕР НЕВОЗМОЖНОГО. Книга 1. Мастерская на краю беды»

Şrift:

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ЧУЖИЕ ДОЛГИ

Глава первая. Затопленный подвал

Последнее, что я помнил, был звук.

Не грохот, нет. Грохот — это потом, это для кино. Сначала бетон говорит тихо, сухо, будто кто-то ломает об колено пачку спагетти. Я двадцать лет слушал, как говорят конструкции, и этот звук знал лучше собственного голоса. Он означает одно: всё, что ты собирался сказать заказчику, говорить уже поздно.

А потом в этот звук начали колотить кулаком.

— Лавр! Открывай, гнида! Я знаю, что ты там!

Я открыл глаза. Потолок был деревянный, тёмный, в разводах копоти. Балки сечением сантиметров двадцать, на глаз — сосна, на одной трещина вдоль волокон, неопасная. Это я отметил раньше, чем понял, что не умер. Профессиональная деформация: сначала несущие конструкции, потом экзистенциальный кризис.

Я лежал на каменном полу. Пол был холодный и чуть влажный. Пахло железной стружкой, дёгтем, мокрым деревом и чем-то кислым, вроде квашеной капусты. Где-то за стеной ровно, басовито гудело, как трансформатор под нагрузкой.

— Лавр! Я дверь вынесу! Мне терять нечего, у меня подвал утонул!

Я сел. Голова не болела, и это было странно. После того как на тебя падает перекрытие торгового центра, голова болеть обязана. Я ощупал затылок, лицо, грудь. Всё целое. Только руки какие-то не такие. Я поднёс их к глазам.

Руки были чужие.

У меня на левой ладони был шрам от арматуры, со стройки в Подольске, девятнадцать лет назад. Длинный, белый, с крестиком от швов. А здесь ладонь была гладкая, только пальцы в мелких ожогах и под ногтями чёрная металлическая грязь. Пальцы длиннее моих. Запястья тоньше.

— Так, — сказал я вслух. Голос тоже был чужой, выше и с хрипотцой. — Так. Ладно.

В дверь ударили ногой. Петли были кованые, массивные, а вот косяк уже пошёл трещиной. Ещё пара таких ударов, и человек за дверью действительно её вынесет.

Я встал, пошатнулся и огляделся. Мастерская. Не музейная декорация, а настоящая рабочая мастерская, только неухоженная. Верстак, тиски, наковальня в углу, горн с холодной золой. На стенах инструмент на гвоздях: молотки, клещи, напильники, какие-то бронзовые штуковины с гравировкой, назначения которых я не знал. На верстаке ворох бумаг, придавленный подсвечником. Окно маленькое, мутное, с переплётом. За окном серое утро.

Хорошо, решил я. Разбираться будем потом. Сейчас у человека за дверью авария, а авария — это единственное, что я в этой жизни понимаю точно.

Я отодвинул засов.

За дверью стоял мужик лет сорока пяти, широкий, как шкаф, в кожаном фартуке поверх рубахи. Рукава закатаны, борода рыжая с проседью, штаны мокрые до колен. Он уже занёс кулак для следующего удара, увидел меня и на секунду растерялся. Потом лицо его стало багровым.

— Ага, — сказал он. — Живой. А я уж надеялся.

— Что случилось? — спросил я.

— Что случилось? — переспросил он с таким выражением, будто я его оскорбил. — Что случилось, он спрашивает! Твоя штуковина опять течёт, вот что случилось! Ты мне что обещал? Ты мне обещал, что больше не потечёт! За полсеребрушки обещал! А у меня бочка капусты плавает, два мешка муки в тесто превратились, а ещё масло, свечи, пряжа на продажу, всё внизу, всё в воде!

— Покажите, — сказал я.

Он открыл рот, чтобы продолжить, и закрыл. Видимо, этой фразы от меня не ждали.

— Чего?

— Покажите, где течёт. Я посмотрю.

Мужик смотрел на меня долго и подозрительно. Потом махнул рукой и пошёл, не оглядываясь. Я пошёл за ним.

Мы оказались на узкой улице, мощённой булыжником. Дома в два этажа, первые этажи каменные, вторые деревянные, с нависающими балконами. Над крышами висела сырая дымка. Вдоль улицы по канавке бежала вода, и вода эта светилась. Неярко, голубовато, как светится экран телефона под одеялом. Я посмотрел на неё секунду, потом заставил себя отвернуться. Светящаяся вода — это потом. Сейчас подвал.

Соседний дом был лавкой. Над дверью висела вывеска с нарисованным мешком и надписью «Рун. Крупа, масло, всякое». Я прочитал её на ходу и ничего не подумал.

Лестница в подвал была крутая, каменная. Уже с третьей ступени я услышал гул сильнее, а с пятой увидел воду. Её было почти по колено. На поверхности плавали капустные листья, пустая корзина, деревянный ковш и бочка, которая медленно крутилась вокруг своей оси, как будто ей тоже было интересно.

У дальней стены, наполовину в воде, стояла машина.

Я не знаю, как ещё её назвать. Бронзовая колонна в рост человека, вмурованная в стену. Сверху венец из четырёх кристаллов размером с кулак, они светились тем же голубоватым светом, что вода на улице. От колонны в стену уходили трубы, керамические, с бронзовыми обжимными кольцами на стыках. Вся конструкция гудела и мелко вибрировала. А из стыка нижней трубы, там, где керамика входила в бронзовое кольцо, била струя. Тонкая, злая, веером, прямо в подвал.

— Вот, — сказал Рун. — Твоя работа. Любуйся.

— Это не моя работа, — машинально сказал я.

— А чья? Кто в прошлом месяце сюда лазил? Кто кольцо затягивал? Кто говорил: «Корней, будет держать, как родная»?

Значит, его зовут Корней. Хорошо. Одна неизвестная минус.

Я спустился в воду. Холодная. Ботинки на мне были чужие, кожаные, с деревянной подошвой, и сразу промокли. Плевать. Я подошёл к машине и положил ладонь на бронзу.

Вибрация была ровная, но с биением. Как будто внутри что-то толкало воду не постоянно, а волнами. Насос, подумал я. Это насос. Не знаю, что внутри и почему кристаллы, но по сути это насос, который проталкивает воду по трубам дальше, в соседние дома. Распределитель.

Я наклонился к стыку. Посмотрел. Потом посмотрел ещё раз, внимательно, сбоку, против света кристаллов.

Бронзовое кольцо было затянуто до упора. Перетянуто. Керамика под ним треснула по кругу, и от этой круговой трещины вниз шла продольная, сантиметров десять. Классика. Когда трубу пережимают жёстким кольцом, а внутри идут гидроудары, керамика не выдерживает. Она ведь не гнётся, она только ломается.

— Слушайте, Корней, — сказал я. — Кольцо кто затягивал?

— Ты затягивал!

— Сильно?

— А я почём знаю? Ты кряхтел, ключ у тебя вот такой был. — Он показал руками что-то длиной в полметра. — Сказал: теперь намертво.

— Ну вот, — сказал я. — Намертво и получилось.

Сверху, со ступенек, раздался тонкий голос:

— Пап, а почему оно гудит?

Я поднял голову. На лестнице сидела девчонка лет тринадцати. Худая, в слишком большой для неё вязаной кофте, коленки подтянуты к подбородку. Глаза внимательные, серые, рыжие волосы в косе.

— Тесса! — рявкнул Корней. — Наверх! Я сказал, наверх!

— Оно всегда гудит, — сказала девчонка, не двигаясь. — Только раньше тише. А теперь громче. И ещё вот так: у-у-у, у-у-у. С перерывами.

Я посмотрел на неё с уважением. Тринадцать лет, а уже слышит биение.

— Правильно слышишь, — сказал я. — Оно толкает воду толчками. А трубу зажали так, что она не может даже чуть-чуть подвинуться. Вот она и треснула.

— А если не зажимать, она же потечёт?

— Если не зажимать совсем, потечёт. А если зажать в меру и подложить мягкое, она будет двигаться и не потечёт.

Девчонка задумалась. Корней посмотрел на неё, потом на меня, и лицо у него стало ещё мрачнее.

— Ты мне зубы не заговаривай. Ты мне скажи: починишь?

— Как это выключается? — спросил я.

Корней посмотрел на меня как на идиота.

— Словом, — сказал он.

— Каким словом?

— Почём я знаю каким? Ты же мастер! Ты его говорил!

Отлично, подумал я. Машину выключают словом. Слово знал тот, в чьём теле я сейчас стою. Тот, видимо, Лавр. А я не знаю ни слова, ни где я, ни кто такой Лавр. Знаю только, что вода прибывает примерно на сантиметр в несколько минут, и через полчаса она дойдёт до тех мешков на полке, которые Корней ещё не успел оплакать.

Ладно. Нельзя выключить — значит, надо уменьшить ущерб. Первое правило любой аварии: локализуй, потом разбирайся.

— Корней, — сказал я. — Слив у вас тут есть? Решётка в полу, жёлоб, что-нибудь?

— Есть. Вон там, в углу. Только не уходит ничего, засорилось.

Я прошёл в угол, нашарил ногой чугунную решётку. Наклонился, сунул руку в воду. Решётка была забита капустными листьями, тряпкой и чем-то склизким, о чём лучше не думать. Я выдрал всё это одним комом и бросил на ступеньку. Вода под рукой дрогнула и пошла вниз с утробным бульканьем.

— Ого, — сказала Тесса сверху.

— Это пока не починка, — сказал я. — Это чтобы не стало хуже. Теперь сам стык.

Я вернулся к машине и посмотрел на трещину ещё раз. Целиком трубу мне не заменить: нечем, не на что и не знаю как. Снять кольцо тоже нельзя: под давлением трубу разорвёт окончательно. Значит, нужен бандаж. Хомут поверх трещины, с мягкой прокладкой, затянутый не намертво, а в меру. Временное решение. Я знал, что временные решения обычно самые постоянные, но сейчас мне было не до философии.

Мне нужно было: что-то мягкое и водостойкое, что-то, чем обернуть, и что-то, чем стянуть.

Я огляделся. Взгляд упал на бочку, которая всё ещё неторопливо вращалась посреди подвала.

— Корней, — сказал я. — Мне нужна ваша бочка.

— Зачем?

— Обруч с неё нужен. Железный.

— Да ты сдурел! Там капуста!

— Капуста у вас уже утонула. А вот мука на полке ещё нет.

Он открыл рот, закрыл, посмотрел на полку. Мука стояла сантиметрах в пятнадцати над водой. Он молча подтащил бочку к ступенькам и выкатил её наверх, на сухое. Я взял его же нож, висевший у него на поясе, поддел верхний обруч и сбил его несколькими ударами рукояти.

— Ещё нужен дёготь, — сказал я. — И тряпка. Льняная, чистая, если есть.

— Дёготь у тебя в мастерской, — сказала Тесса. — Я видела. В горшке, у горна.

Я посмотрел на неё внимательно.

— Принесёшь?

Она вскочила и исчезла раньше, чем отец успел возразить.

Пока её не было, я прикинул обруч к трубе. Велик, конечно. Его придётся разогнуть, обернуть вокруг трубы и стянуть концы. Нужен болт или хотя бы клин. Я сунул руку в карман чужой куртки. В кармане обнаружились: огарок свечи, медная монета с дыркой посередине, кусок проволоки и маленький бронзовый болт с гайкой. Я посмотрел на болт и на секунду почувствовал что-то вроде благодарности к человеку, которым сейчас был. Хоть что-то он носил с собой полезное.

Тесса вернулась с горшком дёгтя и куском холстины. Холстина была не очень чистая, но льняная. Сойдёт.

Дальше всё было просто. Я разорвал холстину на полосы, промазал дёгтем и туго, слоями, обмотал трубу поверх трещины. Струя била мне в лицо, дёготь лез в глаза, я ругался вполголоса на двух языках сразу, хотя тогда ещё этого не заметил. Потом я разогнул обруч, обернул его поверх намотки и проделал ножом дырки на концах. Обруч был мягкий, дешёвое железо, и нож его взял. Вставил болт, наживил гайку.

— Ключ, — сказал я, не оборачиваясь.

Корней сунул мне в руку что-то тяжёлое. Это был не ключ, а пассатижи, только кованые и грубые. Сойдёт.

Я затягивал гайку медленно, по пол-оборота, и после каждого пол-оборота клал ладонь на трубу. Я не знал, какое здесь давление. Я не знал, какая прочность у этой керамики. Я знал только то, что знает любой нормальный монтажник: если не знаешь момент затяжки, затягивай до того, как перестанет течь, и ни на четверть оборота больше.

Струя сначала превратилась в веер мелких брызг. Потом в капель. Потом в мокрое пятно, которое медленно темнело на холстине и дальше не шло.

Я убрал пассатижи и выпрямился. Спина ныла. Это тоже было странно: спина ныла не там, где обычно ныла у меня, а пониже.

— Всё, — сказал я. — Пока держит.

В подвале стало тихо, если не считать гула. Вода уходила в решётку с ровным журчанием. Бочки больше не было, капустные листья лениво оседали на мокрый пол.

— Пока? — переспросил Корней.

— Пока. Это повязка, а не лечение. Трубу надо менять, а кольцо больше так не затягивать. И вообще надо смотреть, почему оно толкает воду толчками. Это ненормально.

— Это нормально, — уверенно сказала Тесса. — Оно всегда так.

— То, что оно всегда так, не значит, что это нормально, — ответил я. — Это значит, что все привыкли.

Корней долго смотрел на трубу. Потом на меня. Потом снова на трубу. Он не выглядел довольным. Он выглядел как человек, у которого сломалась привычная картина мира и он пока не решил, нравится ли ему новая.

— Лавр, — сказал он наконец. — Ты это. Ты чего такой?

— Какой?

— Не такой. Ты раньше только хуже делал. Ты в прошлый раз два часа слово бормотал, потом кольцо затянул и ушёл. А сейчас за десять минут. И слова не говорил.

— Я его забыл, — сказал я честно.

Корней хмыкнул. По его лицу было видно, что он не поверил, но и спорить не стал.

— Деньги, — сказал он. — Мне за подвал. За капусту, за муку, за масло, за пряжу. Ты обещал, что не потечёт.

Я посмотрел на мокрые мешки, на опустевший угол, на свои чужие руки в дёгте.

— Заплачу, — сказал я. — Когда пойму, чем.

Он хотел что-то ответить, но я уже поднимался по лестнице. Тесса на верхней ступеньке посторонилась и тихо сказала мне вслед:

— А мягкое под кольцо — это холстина с дёгтем, да? Я запомню.

Я обернулся. Она смотрела на трубу так, как смотрят на загадку, которую только что кто-то наполовину отгадал за тебя.

— Запомни, — сказал я.

Мастерская встретила меня тем же запахом стружки и дёгтя. Я закрыл дверь, задвинул засов и прислонился к нему спиной. Сердце колотилось. Только сейчас, когда авария кончилась, до меня начало доходить всё остальное.

Я помнил торговый центр. Помнил трещину по колонне на третьем этаже, не волосяную, а живую, с раскрытием. Помнил, как говорил заказчику: «Людей выводите. Сегодня. Сейчас». Помнил, как он улыбался и говорил, что сдача в пятницу, что комиссия уже назначена, что я перестраховщик и что он мне платит не за панику. Помнил, как я пошёл обратно на третий этаж, чтобы сфотографировать трещину ещё раз, с линейкой, чтобы было что положить ему на стол.

И помнил звук. Пачка спагетти об колено.

Дальше ничего.

Я подошёл к верстаку, потому что надо было куда-то подойти. Отодвинул подсвечник. Бумаги рассыпались веером. Я взял верхнюю.

«Расписка. Я, Лавр, мастер-ремесленник города Кривобродска, получил от почтенного Тиля, мельника, двенадцать серебряных марок в долг сроком до праздника Полноводья…»

Ниже подпись, корявая, с завитушкой. А ещё ниже, другими чернилами, другим почерком, мелким и аккуратным, как у бухгалтера: «Право требования передано. А. С.» И дата. Я не знал местного календаря, но цифры читались, и дата была свежая. Недельной давности.

Я взял вторую расписку. Двадцать марок, торговец железом. Внизу: «Право требования передано. А. С.» Третья. Восемь марок, вдова Грета, за наём помещения. «Передано. А. С.» Четвёртая, пятая, шестая. Все долги человека по имени Лавр, все разным людям, и все за последние две недели оказались в одних руках. У кого-то, кто подписывается двумя буквами и пишет аккуратно, как бухгалтер.

Я сложил бумаги стопкой. Профессиональная привычка: если в здании трещины разбросаны, это износ. Если все трещины идут в одну сторону, значит, что-то тянет конструкцию. Здесь все трещины шли в одну сторону.

Но об этом потом.

В углу мастерской, над деревянной лоханью для умывания, висело зеркало. Маленькое, мутное, с отбитым краем. Я шёл к нему медленно, как идут к трещине, которую боишься увидеть, потому что заранее знаешь, что она там есть.

Из зеркала на меня смотрел незнакомый человек.

Лет тридцати, может, чуть больше. Худое лицо, нос с горбинкой, явно когда-то сломанный. Короткая рыжеватая щетина. Под глазами тени, на скуле свежая ссадина. Глаза светлые, водянисто-серые. У меня были карие.

Я долго стоял и смотрел. Человек в зеркале тоже смотрел, растерянно и чуть виновато, как будто это он был у меня в гостях, а не я у него.

— Ну здравствуй, Лавр, — сказал я.

И замер.

Потому что услышал, как это прозвучало. Не «ну здравствуй». Совсем другие звуки. Мягкие, с длинными гласными, с каким-то лишним щелчком в середине. Я сказал это не по-русски.

Я быстро прокрутил в голове всё утро. Корней, который орал под дверью. Девчонка на лестнице. «Пап, а почему оно гудит». «Словом. Почём я знаю каким». Расписки, которые я только что прочитал, не задумываясь, от первой строчки до подписи.

Ни одного слова по-русски. Ни одного. С самого пробуждения я слышал, говорил и читал на языке, которого никогда в жизни не учил.

И понимал каждое слово.

Глава вторая. Наследство с протечкой

Минут десять я просидел на табурете перед зеркалом, ожидая, что сейчас начнётся паника.

Паника не началась. Это меня даже немного обидело. Человек, который умер под перекрытием торгового центра и проснулся в чужом теле в мире со светящейся водой, имеет право хотя бы на небольшую истерику. Но внутри было тихо и пусто, как в сданном объекте за день до заселения. Видимо, психика рассудила здраво: истерику всегда можно устроить потом, а вода в подвале у соседа уже не ждёт.

Буддисты учат, что «я» — это иллюзия, временное сочетание ощущений, привычек и воспоминаний. Раньше эта мысль казалась мне красивой и бесполезной. Теперь я сидел внутри живой иллюстрации к ней и думал, что буддистам было легко рассуждать. У них не было чужой печени.

Печень, кстати, ощущалась. Не болела, а именно ощущалась, как ощущается чужой автомобиль: вроде всё работает, но педаль не там и сиденье стоит под другой рост.

С языком было ещё интереснее. Я попробовал вспомнить, как по-русски «вода», и вспомнил. Попробовал сказать вслух и сказал по-местному, мягко и с этим их щелчком посередине. Попробовал ещё раз, медленно, контролируя каждый звук, и выдавил из себя честное русское «во-да», после чего горло запершило, будто я пытался говорить с набитым ртом. Получалось, что русский у меня остался в голове, а местный был установлен прямо в рот. Кто-то накатил мне языковой пакет, не спросив согласия, как ночное обновление операционной системы. Проснулся — а у тебя новый интерфейс, и кнопки переехали.

Хорошая новость была в том, что обновление встало без ошибок. Плохая — что я понятия не имел, кто его ставил и что ещё он поставил заодно.

Ладно. Когда не понимаешь, что происходит со зданием, начинаешь с обследования. Визуальный осмотр, фиксация дефектов, оценка технического состояния. Отчёт. Я двадцать лет писал такие отчёты про чужие дома. Ни разу не писал про себя.

Я нашёл на верстаке огрызок угольного карандаша, оторвал чистый лист от какой-то бумаги и написал сверху по-русски, с удовольствием выводя родные буквы: «Обследование технического состояния объекта. Объект: я».

Буквы, к счастью, остались мои. Хоть что-то.

Раздел первый. Несущие конструкции.

Рост примерно такой же, как был, может, на пару сантиметров ниже. Сложение худощавое, мышцы есть, но рабочие, не спортзальные. Руки в мелких ожогах — значит, работал с горячим металлом и, судя по количеству ожогов, без особой любви к технике безопасности. На правом запястье клеймо: маленький кружок со знаком внутри, похожим на перевёрнутую каплю. Поперёк кружка — грубая полоса, явно выжженная позже и наспех. Кто-то когда-то поставил этому человеку знак, а потом кто-то другой его перечеркнул.

Я посмотрел на клеймо и записал: «Метка неизвестного назначения. Аннулирована. Выяснить». Потом подумал и добавил: «Не показывать без нужды».

Возраст по лицу — около тридцати. Мне было тридцать девять. Девять лет разницы. Получалось, что реинкарнация устроена как кредит под залог: тебе выдают жильё помоложе, но с обременением.

О том, насколько велико обременение, я узнал чуть позже.

Раздел второй. Помещение.

Мастерская занимала первый этаж узкого каменного дома. Наверху, по скрипучей лестнице, была комната с кроватью, сундуком и окном на улицу. Кровать не застелена, на полу кружка с остатками чего-то, что когда-то было пивом, а теперь стало научным экспериментом. В сундуке рубахи, вторая куртка и пустой кошелёк.

Внизу было интереснее. Я обошёл мастерскую по периметру, как обходят объект при первичном осмотре, — по часовой стрелке, от входа, ничего не трогая.

Верстак: дубовый, крепкий, столешница прожжена в нескольких местах. Тиски: хорошие, явно старше хозяина. Горн: кирпичный, футеровка в трещинах, но годный. Наковальня: настоящая. Инструмент на стенах развешан не по системе, а по принципу «куда дотянулся». На полках ящики с обрезками бронзы, гвоздями, проволокой, обломками керамических труб. В углу деревянный ящик с кристаллами.

Кристаллы я рассмотрел внимательно. Их было штук двадцать, размером от горошины до куриного яйца. Почти все тусклые, матовые, мёртвые. Только два светились, и то еле-еле, как индикатор зарядки у телефона, который ты забыл в машине на неделю. Я взял один в руку. Он был тёплый. Чуть-чуть, градуса на два теплее комнаты.

Тепло, свет, заряд, разряд. Это слова не магии, а физики. Где-то здесь есть источник энергии, есть накопители и есть потребители. Значит, всё это можно мерить, а то, что можно мерить, можно и починить. С этой мыслью мне сразу стало спокойнее. Как будто посреди чужой страны увидел знакомую вывеску.

Раздел третий. Документация.

Документацию я оставил на десерт, потому что опыт подсказывал: самые интересные дефекты всегда в документации.

Бумаги на верстаке делились на три кучи. Расписки, которые я уже видел утром, — все с той же аккуратной припиской «Право требования передано. А. С.». Какие-то чертежи, которые и чертежами назвать было стыдно: кривые наброски с подписями вроде «вот тут жмёт» и «эту хрень не трогать». И тетрадь.

Тетрадь была толстая, в кожаном переплёте, засаленная до блеска. Я открыл её с тем чувством, с каким открывают чужой дневник: стыдно, но надо.

Это был не дневник. Это был справочник паролей.

На каждой странице сверху стояло название устройства, а ниже было записано слово. Не написано, а именно записано по звукам, с ударениями, с пометками вроде «тянуть на третьем слоге» и «в конце кашлянуть, а то не встаёт». Например:

«Котёл у Греты-вдовы. Слово: Орм-ваа-лис. На ваа тянуть. Если не встаёт — стукнуть по левому боку и ещё раз».

«Фонарь на углу Медной. Слово: Сеннарет. Говорить тихо, он нервный».

«Распределитель у Корнея. Слово: Тиу-ламмеро-кэс. Не путать с Тиу-ламмеро-вэс, это для мельницы, от него мельница пошла вспять, больше так не делать».

Я долго смеялся. Не истерически, а по-настоящему, впервые за это утро. Потому что я наконец понял, куда попал.

Я попал в обычную корпоративную ИТ-систему.

Ту самую, которую я видел на каждом втором объекте. Где сервер стоит в подсобке рядом со швабрами, никто не помнит, кто его настраивал, документации нет, а пароль администратора написан на бумажке, приклеенной к монитору. И вся организация живёт, работает и платит зарплату, потому что один человек знает, куда нажать. Пока этот человек не уходит в отпуск.

Целая цивилизация держалась на бумажке с паролем. И я, кажется, держал в руках одну из таких бумажек.

Я пролистал тетрадь до конца. На последней исписанной странице было: «Распределитель квартальный, Нижний ряд. Слово — спросить у Мокрицына. Сам не помню, он не говорит, говорит, не положено».

Ниже, другими чернилами, видно, позже и с нажимом: «Мокрицын сволочь».

Ни одного объяснения, как что устроено. Только как включить. Лавр знал слова, но не знал машин. Он был не мастером, а оператором. Человеком, который хорошо умеет говорить волшебное «перезагрузить» и очень плохо понимает, что происходит, когда перезагрузка не помогает.

Впрочем, кое-что он понимал. На полях рядом с распределителем Корнея было приписано мелко: «Гудит волнами. Почему? Спросил у Мокрицына — говорит, так положено, не твоё дело». Я подчеркнул эту строчку ногтем. Значит, Лавр тоже слышал. Слышал и спросил. Ему не ответили.

Под тетрадью лежал ещё один документ, плотный, на хорошей бумаге, с сургучной печатью. Договор.

«Управа вольного города Кривобродска в лице смотрителя водного хозяйства Ипполита Мокрицына, с одной стороны, и мастер-ремесленник Лавр, именуемый в дальнейшем Исполнитель, с другой стороны, заключили настоящий договор о нижеследующем…»

Я прочитал эту фразу и почувствовал, как по спине прошла тёплая волна узнавания. Вот оно. Вот что не меняется ни при каких переходах между мирами, ни при каких реинкарнациях. Не любовь, не музыка и не математика. Канцелярит. Видимо, он старше вселенной и переживёт её, и последней фразой перед тепловой смертью будет «с одной стороны, и… с другой стороны».

Договор был на ремонт квартального распределителя Нижнего ряда «с восстановлением подачи воды в полном объёме в срок не позднее праздника Полноводья». Аванс — пятнадцать марок, получен Исполнителем, о чём имеется отметка. В случае неисполнения в срок — возврат аванса в тройном размере, а при невозможности возврата — «обращение взыскания на имущество Исполнителя, включая мастерскую и инструмент».

Я поискал в мастерской пятнадцать марок. Не нашёл. Зато нашёл под верстаком три пустые бутылки с наклейкой «Три пескаря» и счёт из лавки, торгующей кристаллами, на одиннадцать марок. Остальные четыре, видимо, ушли туда же, куда уходят все авансы во всех мирах: на веру в то, что работа как-нибудь сделается сама.

Когда этот праздник Полноводья, я не знал. Я пометил на своём листке: «Срок по договору — уточнить. Срочно». И подчеркнул дважды.

Раздел четвёртый. Финансовое состояние.

Тут всё было просто. В кошельке пусто. В карманах куртки, кроме утреннего болта, нашлись две медные монеты с дыркой посередине. Долгов по распискам я насчитал на сто тридцать с чем-то марок. Сколько стоит одна марка, я не знал, но, судя по тому, что за пятнадцать марок управа готова была забрать мастерскую, — много.

Я положил карандаш и посмотрел на свой отчёт. В строительной экспертизе есть такая категория: «аварийное состояние». Это когда объект ещё стоит, но эксплуатировать его нельзя, и любое дополнительное воздействие может его обрушить. Я честно написал внизу: «Общее заключение: аварийное. Рекомендация: срочное усиление».

Потом посмотрел на это слово ещё раз — «аварийное» — и вдруг вспомнил то, о чём весь день старался не думать.

Заказчик улыбался.

Это было, кажется, единственное, что я помнил о последнем дне совсем отчётливо. Не трещину, не цифры, не свои слова. Его улыбку. Широкую, спокойную, с ямочками. Так улыбаются люди, у которых всё застраховано, включая совесть. Он сказал: «Алексей Палыч, вы же понимаете, в пятницу комиссия». Я сказал: «Людей выводите». Он сказал: «Вы перестраховщик, мне за это неприятно платить». И улыбнулся.

Я тогда не настоял. Я пошёл фотографировать трещину, чтобы было чем убеждать. Мне казалось, что правильное решение, подкреплённое хорошей фотографией, убедит само.

Я помотал головой и встал. Не сейчас. Обрушение уже случилось, его нельзя отменить. А то, что можно отменить, ещё не случилось. Это различие я понимал хорошо: на нём, в сущности, держится вся моя профессия.

Хотелось есть. Тело Лавра, в отличие от моей психики, ничего откладывать на потом не собиралось и требовало калорий громко и без обиняков.

Я взял две медные монеты и вышел на улицу.

Город при дневном свете оказался больше, чем я думал утром, и гораздо громче. Улица шла под уклон к реке, по ней в обе стороны катили тачки, телеги, шли люди с корзинами. Кто-то ругался, кто-то торговался, кто-то пел. Канавка с голубой светящейся водой бежала вдоль домов, и дети пускали по ней щепки. Вода светилась ровным, бесстрастным светом, каким ночью светятся вывески банков: ни для кого конкретно, просто потому что так положено.

На углу стоял фонарь на чугунном столбе, а под ним мужик в синей форменной куртке. Он стоял, задрав голову, и пел фонарю. Тихо, почти нежно, одну и ту же короткую фразу, раз за разом. На пятый раз внутри фонарного стекла что-то мигнуло и затеплилось.

— Нервный он, — сказал мне мужик, заметив, что я смотрю. — Каждое утро так. Дневной свет его, что ли, сбивает.

— А почему днём включаете? — спросил я.

Мужик посмотрел на меня с подозрением.

— Так в регламенте написано: проверять ежеутренне. Я и проверяю.

— А зачем проверять ежеутренне?

— Так в регламенте написано, — повторил он с тем терпением, с каким объясняют очевидное ребёнку, и пошёл к следующему фонарю.

Я посмотрел ему вслед с чем-то вроде нежности. Где-то в моём мире, в тысяче ЖЭКов, такие же люди в форменных куртках делали вещи, смысла которых никто не помнил, потому что так написано. И мир держался. Может быть, мир вообще держится не на смысле, а на регламенте. Смысл давно ушёл из здания, а регламент всё ещё ходит по этажам и проверяет фонари.

Пирожки продавала толстая женщина с лотком у моста. Я протянул ей монету. Она взглянула на меня, и лицо у неё стало каменным.

— Лавр, — сказала она. — Ты мне с прошлой луны за шесть пирогов должен.

— Правда? — сказал я.

— Правда, — сказала она. — Хочешь седьмой — давай за все семь.

Я посмотрел на свою монету, на её пироги и на её лицо. Монеты не хватило бы и на три.

— Давайте за один, — предложил я. — А за шесть я отдам. Честно.

— Ты в прошлый раз так же говорил.

— В прошлый раз это был не я.

Она хмыкнула, как хмыкнул утром Корней, — тем особенным хмыканьем, которое во всех мирах значит «рассказывай, рассказывай». Но пирог дала. С капустой.

Я ел пирог на мосту и смотрел на реку. Река была серая, обыкновенная, без всякого свечения. Светилась только вода в каналах и трубах — та, которая прошла через машины. Значит, свет — это не свойство воды. Это след, который на ней оставляют распределители. Как отпечатки пальцев на стекле.

Я доел, отряхнул крошки и пошёл обратно. По дороге я насчитал ещё трёх человек, которые посмотрели на меня так, что стало ясно: Лавр должен и им. Положение моё было, как говорят у нас в экспертизе, хуже, чем выглядело при первичном осмотре.

Возле мастерской меня ждал мальчишка лет десяти, в чистой курточке не по здешней моде, с медной бляхой на груди. Посыльный. В руке он держал конверт.

— Мастер Лавр? — спросил он вежливо, с непривычным для этой улицы выговором, гладким, почти столичным.

— Допустим.

— Вам письмо. Велено вручить лично и получить подпись.

Он протянул мне конверт и маленькую дощечку с прикреплённым к ней листком и грифелем. Я расписался. Подпись получилась не моя и не Лавра, а что-то среднее, корявое. Мальчишка внимательно посмотрел на неё, кивнул, как будто увидел именно то, что ожидал, и ушёл быстрым шагом, не оглядываясь.

Конверт был из хорошей бумаги, плотной, кремовой. Без печати, но с вытисненными в углу буквами: «А. С.»

Я вскрыл его прямо на пороге.

«Уважаемый мастер Лавр!

Имею честь уведомить Вас, что все Ваши долговые обязательства перед жителями города Кривобродска, общим счётом сто тридцать семь марок серебром, ныне принадлежат мне на законном основании, о чём свидетельствуют соответствующие отметки на расписках.

Будучи человеком терпеливым, я не намерен торопить Вас и предоставляю срок в сорок дней для погашения означенной суммы. По истечении срока я буду вынужден прибегнуть к иным формам урегулирования, о которых, надеюсь, нам не придётся беседовать.

Позвольте также выразить удовлетворение тем, что Вы в добром здравии. Особенно сегодня.

С совершенным почтением,

А. С., поверенный».

Почерк был тот же. Мелкий, ровный, бухгалтерский. Буквы стояли на строке плотно и аккуратно, как люди в очереди за чем-то очень важным.

Я перечитал письмо дважды. Потом ещё раз — только последнюю строчку.

«Особенно сегодня».

Сегодня я проснулся в этом теле. Сегодня, утром, Лавр стал мной. И человек, который скупил все его долги, человек, которого я никогда не видел и о котором не знал ничего, кроме двух букв, откуда-то знал, что сегодня — особенный день.

Я стоял на пороге с письмом в руке, и где-то за стеной, в подвале у Корнея, ровно и басовито гудел распределитель. Волнами. С перерывами.

Впервые в жизни меня поставили на баланс. И, судя по всему, учитывали очень внимательно.

Глава третья. Магия по инструкции

Водяная палата Нижнего ряда стояла у самой реки и была похожа на маленькую церковь, которую строили люди, никогда в жизни, не видевшие церквей, но много о них слышавшие. Каменная, приземистая, с круглым окном над дверью и медным флюгером в виде рыбы. Рыба смотрела против ветра с выражением глубокой обиды.

Я пришёл туда на следующее утро, рано, с договором за пазухой. Договор я перечитал перед выходом дважды и теперь знал его почти наизусть. Это было единственное оружие, которое у меня имелось, и я собирался пустить его в ход.

Дверь была открыта. Изнутри тянуло сыростью, воском и чем-то сладковатым, вроде ладана. И гудело. Гудело так, что я почувствовал этот гул не ушами, а подошвами.

Я вошёл.

Распределитель стоял посреди зала, и он был раза в три больше, чем у Корнея. Бронзовая колонна в два человеческих роста, позеленевшая от времени, с венцом из восьми кристаллов наверху. Кристаллы горели ровно и холодно. От колонны во все стороны расходились трубы: часть уходила в пол, часть в стены. Вокруг основания был выложен круг из чёрного камня, а на круге стояли подсвечники с оплывшими свечами.

Перед кругом, лицом к машине, стояли двое. Один — пожилой, сутулый, в синей форменной куртке с медными пуговицами, на которых тоже были рыбы. Второй — молодой, лет восемнадцати, долговязый, в такой же куртке, только на два размера больше, чем надо. Старший держал в руках раскрытую книгу. Младший держал кадило и махал им с таким усердием, будто от этого зависела судьба мира.

Старший пел.

Это было то самое Слово, понял я. Не короткое, как у Корнея, а длинное, распевное, с повторами. Старший тянул гласные, а на некоторых слогах делал паузу и кивал машине, будто здоровался. Молодой в эти моменты взмахивал кадилом особенно широко.

Я остановился у двери и стал смотреть.

На пятом или шестом повторе кристаллы в венце мигнули, разом налились светом, и гул изменился. Стал ниже, гуще. Колонна вздрогнула, по трубам прошёл звук, похожий на долгий выдох. Потом машина задрожала. Мелко, всем корпусом, так, что подсвечники на чёрном круге зазвенели.

— Встала, — удовлетворённо сказал старший и закрыл книгу. — Сенька, записывай. Пуск утренний, проведён по чину, без замечаний.

— А трясёт, дядя Фрол? — спросил молодой.

— Трясёт — значит, работает, — веско ответил старший. — Не трясло бы — вот тогда бы записывали.

Мне очень понравилась эта логика. Она была безупречна. Если бы её можно было вынести на конференцию по надёжности конструкций, её бы освистали, но в местной системе координат она держалась крепче бетона.

— Доброе утро, — сказал я.

Они обернулись. Старший посмотрел на меня, и лицо его сложилось в то самое выражение, которое я за два дня в этом мире научился распознавать безошибочно. Лавр был должен и ему.

— Лавр, — сказал он. — Ты чего тут?

— Работать пришёл. По договору.

— По какому договору?

Я достал бумагу и показал печать. Старший прищурился, прочитал, шевеля губами, первые две строчки, нашёл подпись Мокрицына и сразу как-то обмяк. Печать управы действовала на него, как на верующего действует икона.

— Ну, договор, — сказал он неуверенно. — А допуск?

— Какой допуск?

— На вход к машине. Смотрителем подписанный. Без допуска не положено.

— Там же написано, — я ткнул пальцем в пятый пункт. — «Исполнитель имеет право доступа к объекту в целях исполнения настоящего договора». Это и есть допуск.

Старший перечитал пятый пункт. Потом ещё раз. Я видел, как в нём идёт борьба двух бумаг: той, которую он держит в руках, и той, которой у него нет, но которая, по его мнению, должна быть. Это была почти философская борьба. Допуск — это бумажка, которая отделяет преступление от работы. Без неё я был человеком, который лезет к чужой машине. С ней — мастером, который её чинит. Сама машина при этом разницы не замечала.

— Ладно, — сказал наконец старший. — Раз печать. Только к кругу не подходи без меня. И руками не трогай.

— Как же я её починю, не трогая?

— А как Мокрицын чинит? Посмотрит, книгу почитает, и чинит.

— И помогает?

Старший подумал.

— Не очень, — признался он честно.

Его звали Фрол, и он работал в Водяной палате тридцать один год. Молодого звали Сенька, и он работал второй месяц. Фрол рассказал мне это сам, пока Сенька тушил кадило, и в его рассказе было столько гордости, что я понял: эти тридцать один год — главное, что у Фрола есть. Он знал Слово пуска наизусть и пел его каждое утро. Он знал Слово остановки, но не имел права его произносить: это мог делать только смотритель. Он знал, на каком подсвечнике должна стоять толстая свеча, а на каком тонкая. Он знал, что машина «не любит, когда на неё смотрят без почтения» и что «по пятницам гудит сердитее».

Он не знал, что у неё внутри.

— А зачем знать? — искренне удивился он, когда я спросил. — Она ж работает.

— Если бы работала, меня бы не наняли.

Фрол открыл рот, закрыл и задумался так глубоко, что у него зашевелились брови.

Я обошёл машину по кругу, не заходя на чёрный камень. Медленно, по часовой стрелке, как обходят объект. Слушал.

Гул был неровный. В нём, если вслушаться, шли три разных звука. Низкий, основной, ровный — это работала сама машина. Поверх него — дребезг, мелкий и злой, как у плохо закреплённого листа железа на ветру. И ещё один звук, совсем тонкий, свистящий, который появлялся и пропадал.

— Мне нужна чашка, — сказал я. — Или миска. С водой. Полная до краёв.

— Зачем? — спросил Сенька.

— Буду смотреть, как она дрожит.

Сенька посмотрел на дядю Фрола. Фрол пожал плечами. Сенька принёс глиняную кружку с водой, налитую так, что вода стояла горкой над краем. Я поставил её на бронзовый выступ у основания колонны.

По воде пошла рябь. Мелкие, быстрые круги от центра к краям, потом они сталкивались, отражались, и поверхность покрывалась сеткой, как старый лак на картине.

— Видите? — сказал я.

— Ну, вода, — сказал Фрол.

— Вода. А теперь смотрите.

Я перенёс кружку на другой выступ, с противоположной стороны колонны, ближе к стене. Рябь стала крупнее. Я перенёс ещё раз, к трубам, которые уходили в левую стену. Тут вода в кружке уже не рябила, а плясала, и через край полетели брызги.

— Здесь трясёт сильнее всего, — сказал я. — Значит, причина здесь. Или рядом.

Сенька смотрел на кружку с выражением, с каким молодой менеджер впервые смотрит на систему ключевых показателей: с верой и ужасом одновременно. Ему, видимо, никогда в голову не приходило, что тряску можно измерить, а тем более найти по ней место.

— Дядя Фрол, — сказал он шёпотом. — А так можно?

— Не положено, — машинально ответил Фрол, но без уверенности.

Я присел у левой стены. Трубы здесь выходили из колонны веером. Я начал их считать.

Колонна была отлита давно, это было видно по патине, по форме, по старым, едва различимым узорам на бронзе. И отливали её с шестью отводами. Шесть фланцев, шесть посадочных мест, расставленных ровно, как спицы в колесе. Шесть родных труб — толстых, керамических, с тонкой работой на стыках.

А труб было девять.

Три лишние были врезаны позже. Грубо, не в фланцы, а прямо в тело колонны, через пробитые дыры, обмазанные чем-то вроде смолы. И трубы были другие, тоньше, из серой глины, с кривыми бронзовыми хомутами. Одна из них уходила в стену в сторону реки, две другие — вверх, к той части города, где стояли дома побогаче.

— Это кто делал? — спросил я.

Фрол подошёл, посмотрел и как-то сразу замкнулся.

— Это давно. Это при прежнем смотрителе ещё. Это дома на Верхней улице подключали. И ещё одну — на мельницу.

— Подключали к машине, которая рассчитана на шесть отводов.

— Ну, работает же.

— Работает, — согласился я. — Как коммуналка, куда прописали ещё троих родственников. Квартира та же, кухня та же, а все удивляются, почему в очереди в туалет каждое утро драка.

Фрол не знал, что такое коммуналка, но про очередь в туалет понял сразу. Видимо, это общечеловеческое.

Я объяснил ему на пальцах. У машины есть сила. Сколько силы — неизвестно, но она не бесконечная. Эта сила делится на все трубы. Когда труб шесть, каждой достаётся сколько надо. Когда девять, машина пытается дать всем, работает на пределе, перегревается, трясётся. А главное — новые трубы врезали криво и не туда. Они не забирают воду ровно, они дёргают её, и от этого по всей машине идут удары.

— Перегрузка, — сказал я. — Она надорвалась. Её заставили тащить больше, чем она может.

Фрол молчал долго. Потом сказал тихо, будто про человека:

— Бедная.

Я посмотрел на него с удивлением и вдруг понял, что за тридцать один год он, кажется, полюбил эту машину. По-своему. Не понимая её, не зная, как она устроена, но так, как любят старую корову или вредного начальника, с которым прожили полжизни. В этой палате, как в любой приличной религии, главное было не понимать, а соблюдать. Но любить при этом никто не запрещал.

Перегрузка объясняла общую тряску. Но не объясняла дребезг. Дребезг шёл не от лишних труб, а откуда-то сверху. Я поднял голову.

Над колонной, под самым сводом, проходил главный канал. Толстая бронзовая труба, которая шла от реки и заходила в машину сверху, через венец. Это был вход. Отсюда машина брала воду, чтобы потом раздать её по отводам. Канал шёл ровно по стене, а потом, перед самой колонной, делал небольшой изгиб и входил в неё через широкий фланец.

Я встал на подсвечник — Фрол охнул так, будто я наступил на алтарь, — и дотянулся до фланца рукой.

Фланец был перекошен. Не сильно, на толщину пальца. Одна сторона сидела плотно, другая отходила, и в щели стоял тонкий слой светящейся воды. Канал входил в машину не прямо, а под углом, и вода билась о край, закручивалась, свистела. Вот он, третий звук.

— Когда это случилось? — спросил я, спрыгивая.

— Что случилось?

— Канал сдвинулся. Он раньше стоял ровно, видно по следам на бронзе. А теперь криво.

Фрол подумал.

— Весной, может. Тут работы были. Мокрицын с людьми приходил. Что-то там наверху настраивали. Сказали — плановое.

— А что настраивали?

— Нам не сказали. Не положено.

Я сделал пометку в голове. Не положено — это, конечно, универсальный ответ. Но если плановая работа заканчивается перекошенным фланцем, значит, либо работу делали руки из неправильного места, либо план был не тот, о котором говорили. Я пока не знал, какой из двух вариантов хуже.

— Его надо выровнять, — сказал я. — А для этого надо остановить машину. Хотя бы на час.

Фрол побелел.

— Остановить?!

— Ну да. Обесточить. То есть, по-вашему, сказать Слово остановки. Нельзя чинить работающую машину. Это первое правило. У нас за такое… — я хотел сказать «увольняют», но вспомнил, что у нас за такое обычно никого не увольняют, а просто хоронят, и поправился: — У нас так не делают.

— Где это «у вас»?

— Неважно. Остановить надо.

— Да ты что! — Фрол замахал руками так, что Сенька отшатнулся. — Остановить — это ж весь Нижний ряд без воды! Это ж к смотрителю идти! Это ж прошение писать, резолюцию ждать, потом в управу, потом обратно! Это ж месяц! А если остановить без прошения, это ж под суд! И потом — а вдруг она не встанет? Вдруг Слово не возьмёт? Она ж старая, ей нельзя!

Я понял, что попал в классическую ловушку. Машину нельзя чинить, потому что она работает. Машину нельзя остановить, потому что она старая. А старая она потому, что её никогда не останавливали и не чинили. Круг замкнулся, как змей, кусающий себя за хвост, только этот змей был бронзовый, позеленевший и трясся.

Это был не технический вопрос. Это был вопрос власти. И его надо было решать не здесь.

— Ладно, — сказал я. — Не будем пока останавливать. Будем пока смотреть.

Фрол облегчённо выдохнул. Сенька, наоборот, кажется, немного расстроился. Ему, видимо, впервые за два месяца было интересно на работе.

Я провёл в палате весь день. Обошёл машину ещё трижды, срисовал на бумагу каждую трубу, каждый фланец, каждую дыру. Сенька бегал за водой для кружки и смотрел, затаив дыхание. Фрол сначала ворчал, потом стал приносить мне подсказки: здесь в прошлую зиму капало, здесь он видел трещину, вот этот подсвечник ставили отдельно, потому что на старом месте «машина обижалась».

Последнее меня заинтересовало.

— Обижалась — это как?

— Ну, гудела. Сильнее. Как поставили подсвечник там, у трубы, так и гудела. Переставили — перестала.

Я посмотрел на место, где раньше стоял подсвечник. Прямо под отводом. Подсвечник был бронзовый, тяжёлый. Касался трубы. Передавал вибрацию на пол. Резонанс. Фрол тридцать лет описывал физику словами из жития святых, но описывал её точно. Он видел всё. Он просто не знал, как это называется.

Это было, если подумать, самое грустное, что я видел в этом мире за два дня. Не разруха, не долги, не чужое лицо в зеркале. А то, что умный, наблюдательный человек тридцать один год смотрит на машину и всё про неё замечает, и никто ни разу не сказал ему, что его наблюдения что-то значат.

К вечеру я сел на скамью у стены и стал дописывать схему. Сенька принёс мне кусок хлеба с салом — свой, из дома. Я хотел отказаться, но тело Лавра не дало. Мы сидели и жевали, а машина гудела.

И вдруг гул изменился.

Он не стал громче, он стал тяжелее. Как будто кто-то большой навалился на машину сверху. Кружка с водой, забытая на выступе, вдруг заплясала, вода полетела через край, кристаллы в венце вспыхнули ярче и тут же потускнели. По трубам прошёл звук, похожий на стон. Подсвечники зазвенели все разом. Пламя свечей легло вбок, как от сквозняка, хотя никакого сквозняка не было.

Я вскочил.

— Что это?

Фрол, сидевший у двери с книгой, даже не поднял головы.

— Вздыхает, — сказал он спокойно.

— Как вздыхает?

— Ну так. Вздыхает она. Четыре раза на дню. С давних пор. Утром, днём, вечером и ночью. Минут на десять. Потом отпускает.

Я смотрел на кружку. Вода в ней плясала, как живая.

— А в журнал вы это пишете?

— Чего писать? — удивился Фрол. — Это ж не авария. Это у неё характер такой.

Я простоял у машины все десять минут, положив ладонь на бронзу. Вибрация была не такой, как обычно. Обычная тряска шла от машины наружу, от перегрузки, от лишних труб. А эта шла как будто снаружи внутрь. Как будто что-то тянуло машину, и она сопротивлялась. Не вздыхала. Упиралась.

Потом отпустило. Гул вернулся к прежнему, просто плохому. Кружка успокоилась. Свечи выпрямились.

— Давно так? — спросил я. — С каких пор?

Фрол задумался.

— Сколько себя помню, — сказал он. — Нет, вру. Когда я пришёл, не вздыхала. Потом начала. Годов, может, двадцать назад. Привыкли.

Двадцать лет. Машина двадцать лет четыре раза в день упирается во что-то невидимое, и все вокруг называют это характером. Я вспомнил приписку Лавра на полях тетради: «Гудит волнами. Почему?» Он тоже слышал. Он тоже спросил. И ему тоже сказали: не твоё дело.

Я дождался, пока Фрол запрёт палату, попрощался с Сенькой, который, кажется, искренне жалел, что день кончился, и пошёл домой. Уже темнело. Фонарщик на углу пел фонарю. Фонарь, судя по всему, опять нервничал.

Дома я зажёг огарок, открыл тетрадь Лавра на первой чистой странице и написал сверху, по-русски: «Журнал работ. День первый».

Потом ниже:

«Объект: квартальный распределитель Нижнего ряда.

Состояние: перегружен. Рассчитан на шесть отводов, работает на девять. Три лишних врезаны кустарно.

Входной канал перекошен на толщину пальца. Перекос свежий. Сделан при плановой настройке весной. Кем и зачем — не говорят.

Обнаружено: четыре раза в сутки, примерно на десять минут, машина испытывает нагрузку извне. Не изнутри. Извне. Как будто её тянут. Местные называют это вздыхает и считают характером.

Вывод: машина не сломана. Её перегрузили, перекосили и заставили вздыхать.

Кто — выяснить».

Я подумал и подчеркнул последнее слово дважды. Потом ещё раз.

Огарок догорал. За стеной, у Корнея, гудел его маленький распределитель. И где-то далеко, у реки, большая старая машина стояла в тёмной палате и ждала следующего вздоха. Как по расписанию.

Глава четвёртая. Клиент всегда неправ

Кузнец пришёл в обед и принёс с собой мешок.

Мешок он не поставил, а именно бросил на верстак, так что подпрыгнули подсвечник, тетрадь и, кажется, сам верстак. Внутри что-то лязгнуло тяжело и обиженно, как лязгает железо, которое считает, что с ним обошлись несправедливо.

— Ну, — сказал кузнец. — Здравствуй, Лавр. Я пришёл за своими девятью марками. И ещё за одной, за то, что пришёл.

Он был невысокий, но такой широкий, что в дверь вошёл немного боком. Борода чёрная, короткая, с подпалинами. Руки в шрамах и мозолях, как старый рабочий стол. Кожаный фартук, прожжённый в десятке мест. Глаза маленькие, умные и очень недоверчивые. Такими глазами смотрят люди, которые слишком долго имели дело с поставщиками.

— Здравствуйте, — сказал я. — Простите, а вы кто?

Кузнец посмотрел на меня долгим взглядом. Потом медленно, раздельно сказал:

— Я — Грим Бочкарь. Кузнец с Медной улицы. Двадцать лет кую, восемь лет поставляю. Ты у меня брал кольца, втулки и фланцы на две свои работы. Сделал из них, прости Создатель, срам. А потом принёс мне обратно, бросил вот так же на прилавок и сказал, что металл у меня гнилой и платить ты не будешь. При людях сказал. А теперь спрашиваешь, кто я.

— Понятно, — сказал я. — Тогда давайте посмотрим.

— Чего смотреть? Ты уже смотрел.

— Я — нет.

Грим нахмурился. Это была сложная фраза для человека, который пришёл ругаться и заранее отрепетировал всю ругань. Её не было в сценарии.

— Ты, Лавр, головой ударился? — спросил он с неподдельным интересом.

— Можно сказать и так.

Он ещё раз посмотрел на меня, хмыкнул и развязал мешок.

На верстак посыпались железки. Я разложил их в ряд, как раскладывают образцы перед экспертизой. Четыре бронзовых обжимных кольца, таких же, какое я видел у Корнея. Две втулки, толстые, с внутренней резьбой. Фланец, большой, сантиметров тридцать в поперечнике. И ещё одно кольцо, отдельно, разорванное пополам.

— Вот, — сказал Грим. — Полюбуйся. Ты сказал — брак. Ты при людях сказал, что Грим Бочкарь торгует гнилой бронзой. А у меня, между прочим, репутация. Репутация, Лавр, это как подкова: один раз погнёшь — уже не выпрямишь, только перековывать.

Я поднял разорванное кольцо и поднёс к окну.

Знаете, есть одна вещь, которую я любил в своей работе больше всего. Больше, чем расчёты, больше, чем ощущение, когда наконец понимаешь, почему треснула плита. Это излом. Свежий излом металла. Когда деталь ломается, она рассказывает, как это случилось, так же подробно, как свидетель на допросе. Только врать не умеет.

Излом у этого кольца был красивый. Я даже присвистнул.

— Чего свистишь? — подозрительно спросил Грим.

— Смотрите. — Я повернул кольцо к свету. — Видите, тут поверхность гладкая, ровная, почти как полированная. А вот тут, на краю, рваная, зернистая.

— Ну.

— А на гладкой части видите полоски? Тонкие, дугами. Одна за другой. Как кольца на пне.

Грим наклонился. Прищурился. Полоски были, едва заметные, если не знать, куда смотреть.

— Вижу, — неохотно сказал он.

— Это усталость.

— Чья?

— Металла. Металл устаёт. Как человек. Если его один раз сильно ударить, он либо выдержит, либо сломается сразу, и излом будет вот такой, — я показал на рваную часть, — зернистый, грубый. А если его бить несильно, но много раз, тысячи раз, каждый день, он трескается понемногу. Каждый удар — чуть-чуть дальше. И каждый удар оставляет полоску. Вот эти полоски — это удары. Их тут сотни.

Грим смотрел скептически. Слова на него не действовали, это было видно. Он верил тому, что можно взять в руки.

Я сунул руку в карман куртки. Проволока, которую я нашёл там в первое утро, была на месте. Медная, в палец длиной. Я зажал её концы и согнул пополам. Разогнул. Согнул снова.

— Ты чего делаешь? — спросил Грим.

— Бью проволоку. Только очень вежливо.

Я гнул и разгибал её, раз за разом, не сильно, без рывков. Семь раз. Десять. Проволока в месте сгиба потеплела. На двенадцатом разе она тихо щёлкнула и распалась на две половинки у меня в пальцах. Я протянул их Гриму.

— Ни разу сильно не ударил, — сказал я. — А сломал.

Грим взял половинки, посмотрел на излом, потом на меня.

— Так проволоку и рвём, когда кусачек нет, — сказал он. — Все так делают.

— Все так делают, — согласился я. — А почему она рвётся, кто-нибудь думал?

Грим открыл рот. Закрыл. Посмотрел на проволоку так, как смотрят на старого знакомого, который вдруг оказался чужим человеком с другим паспортом.

— Ну, устаёт, — сказал он неуверенно.

— Вот, — сказал я. — Вы сами и сказали.

Это был, кажется, первый раз в моей новой жизни, когда я выиграл спор не правотой, а проволокой. Я отметил это про себя. Проволока убеждала лучше, чем правота. Надо было это запомнить.

Грим взял у меня кольцо. Покрутил. Потом поднёс к уху и щёлкнул по нему ногтем. Кольцо коротко, глухо звякнуло.

— Звон нормальный, — сказал он. — Чистый. Раковин нет. Это я тебе и в прошлый раз говорил.

Я посмотрел на него с уважением. Он проверял металл звуком, как проверяли сотни лет у нас, пока не придумали ультразвуковой контроль. И, судя по всему, проверял точно.

— Нормальный, — согласился я. — Металл хороший. Раковин нет, пор нет. Если бы был брак, трещина пошла бы от раковины, и мы бы её увидели. А трещина пошла вот отсюда. — Я показал пальцем на внутренний край кольца, там, где начинались полоски. — Изнутри. С того места, которым кольцо давило на трубу.

— И что?

— А то, что кольцо было перетянуто. Так перетянуто, что металл уже был на пределе ещё до того, как начал работать. А потом труба начала дёргаться. Четыре раза в сутки, со всей дури. И каждый раз кольцо получало удар. И в конце концов не выдержало.

Грим молчал. Он стоял, вертел кольцо в руках, и я видел, как у него в голове перестраивается картина мира. Не вся. Только та её часть, где Лавр — дурак, а Грим — честный кузнец, оболганный при людях. Эта часть как раз оставалась на месте. Менялось другое.

— Так, значит, — сказал он медленно, — металл у меня хороший.

— Хороший.

— А сломалось потому, что ты его перетянул.

— Потому что его перетянули. — Я сделал ударение. — И потому что труба дёргается.

— А это не одно и то же? Ты же перетянул.

Я подумал, как объяснить, что я — не я, и решил не объяснять.

— Я, — сказал я. — Перетянул. Признаю.

Грим посмотрел на меня ещё внимательнее.

— Ты признаёшь?

— Признаю.

— При людях скажешь?

— Скажу.

Он отложил кольцо и сел на табурет, который жалобно скрипнул. Посидел. Потёр бороду.

— Двадцать лет кую, — сказал он наконец. — Восемь лет поставляю. Мне за все восемь лет ни один заказчик не сказал «признаю». Говорили «сам дурак», говорили «металл гнилой», говорили «через неделю отдам». Один раз сказали «сейчас стражу позову». А «признаю» — ни разу. Ты точно головой ударился.

— Точно.

— Сильно?

— Перекрытием.

Он не понял, что такое перекрытие, но кивнул с уважением, как кивают человеку, который пережил что-то тяжёлое и при этом не потерял чувство юмора.

Я разобрал остальные детали. Две втулки были целые, только с забитой резьбой — кто-то крутил их без смазки, срывая витки. Четыре кольца тоже с усталостными трещинами, только ещё не дошедшими до конца. А фланец был вообще не сломан, а погнут. Погнут ровно, по дуге, как будто его долго и равномерно гнули в одну сторону.

— А фланец? — спросил Грим. — Тоже, скажешь, не я?

— Тоже не вы. Его не ударили и не перетянули. Его долго тянули. Постоянно. С одной стороны.

— Как это — тянули?

— Не знаю пока. Но знаю, что так ведут себя детали, когда на них всё время давит одна и та же сила в одну и ту же сторону. Как дерево, которое растёт на ветру. Оно не ломается, оно гнётся.

Я вспомнил перекошенный входной канал в Водяной палате. На толщину пальца. В одну сторону.

Грим, кажется, тоже о чём-то подумал. Он взял фланец, взвесил на руке и вдруг спросил:

— Это откуда снимал? С палаты?

— Не знаю, — сказал я честно. — А вы знаете?

— Ты мне говорил, что с мельницы. — Он поморщился. — Мельница Тиля, на Нижнем ряду. У неё колесо от палаты крутится, через трубу. Ты там менял фланец в прошлом месяце. Тиль ещё жаловался, что после твоего ремонта мельница два дня молола, а потом пошла вспять.

— Вспять?

— Вспять. Жернова в обратную сторону. Мука обратно в зерно не собиралась, конечно, но Тиль орал на весь квартал.

Я вспомнил запись в тетради Лавра: «Не путать с Тиу-ламмеро-вэс, это для мельницы, от него мельница пошла вспять, больше так не делать». Лавр перепутал Слово, и мельница пошла в обратную сторону. Или не перепутал, а просто это было уже не важно: когда систему тянут снаружи, любое неосторожное движение изнутри может сорвать её с катушек.

Я сел напротив Грима на ящик с обрезками.

— Сколько я вам должен?

— Девять марок. За кольца, втулки и фланец. Плюс одна — за то, что ты меня при людях оболгал.

— Справедливо.

— Ещё бы не справедливо, — сказал Грим и вдруг снова посмотрел на меня с подозрением. — А деньги у тебя есть?

— Нет.

— Вот это уже больше похоже на Лавра.

— Но они будут.

— Вот это совсем похоже на Лавра.

Мы помолчали. Где-то за стеной орал Корней — то ли на дочь, то ли на капусту.

— Знаешь, что смешно? — сказал Грим. — Ко мне неделю назад человек приходил. Вежливый такой. Одет по-столичному. Хотел твою расписку купить. Предлагал полную цену, сразу, серебром. Я спрашиваю: зачем тебе Лавровы долги, их же никто не отдаёт? А он улыбается и говорит: «Я собираю коллекцию».

Я замер.

— И вы продали?

— Не продал. — Грим поморщился, как от кислого. — Я свои долги сам взыскиваю. Глядя в глаза. Расписка — это не товар, это разговор двух людей. Если я её продам, то разговор будет уже не мой. И потом, — он почесал бороду, — не люблю, когда мне вежливо улыбаются. Вежливо улыбаются, когда что-то у тебя покупают дешевле, чем оно стоит.

— Он же предлагал полную цену.

— Значит, оно стоит дороже, — просто сказал Грим.

Я посмотрел на него и вдруг понял, что этот человек — экономист. Настоящий, природный, без диплома и без единой формулы. В любом мире кузнец — это сначала бухгалтер, потом философ и только в свободное время кузнец. Грим чувствовал цену вещей так же, как я чувствовал напряжение в конструкции: не вычисляя, а просто зная, где что давит.

— Как он выглядел? — спросил я. — Тот человек.

— Обыкновенно. Немолодой. Глаза добрые. Голос мягкий. Знаешь, такой голос, каким с лошадью говорят перед тем, как подковать. А почему спрашиваешь?

— Потому что он купил все мои остальные расписки. У всех. Кроме вас.

Грим присвистнул. Тихо, длинно.

— Все?

— Все.

— Зачем?

— Не знаю. Он прислал письмо. Даёт сорок дней.

Грим помолчал. Потом встал, сгрёб детали обратно в мешок, но не завязал. Постоял у верстака.

— Слушай, — сказал он, не оборачиваясь. — Ты, говорят, на палату договор взял. На Нижний ряд.

— Взял. Не я, но взял.

— Чего?

— Неважно. Взял.

— Палата старая. Её никто не чинил лет сорок, только слова пели. Чтобы её чинить, железо нужно. Хорошее. Бронза, кольца, фланцы, может, трубы. Где ты его возьмёшь без денег?

— Не знаю, — сказал я честно.

Грим обернулся.

— У меня возьмёшь, — сказал он. — В долг. Под процент.

— Под какой?

Грим подумал.

— Под человеческий, — сказал он. — Отдашь, когда управа заплатит. Сверху — два с каждых десяти. И ещё одно условие.

— Какое?

— Ты мне каждый раз будешь показывать вот так, как сейчас. Где сломалось и почему. — Он кивнул на мешок. — Я двадцать лет кую. Я знаю, как металл звенит, когда он хороший, и как — когда плохой. А почему он ломается, когда хороший, никто мне ни разу не объяснил. Это ведь важнее, чем звон, если подумать.

Я посмотрел на него. На его обожжённые руки, на прищур, на мешок с усталыми железками. И подумал о Фроле, который тридцать один год описывает физику словами из жития святых. О Тессе, которая в свои тринадцать лет услышала биение в гуле машины. О Лавре, который тоже слышал и тоже спросил. Этот город был полон людей, которые всё видели и ничего не знали, и никто ни разу не сказал им, что они видят что-то важное.

Может, в этом и была главная поломка. Не в машинах.

— Договорились, — сказал я и протянул руку.

Грим посмотрел на мою руку. Потом пожал. Ладонь у него была как наковальня, только тёплая.

— И ещё, — сказал он, не отпуская руку. — Ты говоришь не как Лавр.

— А как?

— Не знаю. Лавр бы орал. Лавр бы сказал, что металл гнилой, а я старый жулик, и хлопнул бы дверью. А ты смотришь в излом. Как будто тебе это интересно. — Он прищурился. — Ты кто такой, а?

Я подумал, что сказать.

— Мастер, — сказал я.

Грим хмыкнул.

— Мастер, — повторил он. — Ну-ну. Мастеров у нас полгорода. Каждый второй мастер. Только чинить никто не умеет. — Он отпустил мою руку, закинул мешок на плечо. — Завтра приходи на Медную. Покажу, что у меня есть из бронзы. И кружку свою возьми.

— Какую кружку?

— Сенька с палаты рассказывал. Ты там кружку с водой на машину ставил и по ряби смотрел, где трясёт. — Грим ухмыльнулся в бороду. — Весь Нижний ряд уже знает. Говорят, Лавр с ума сошёл, кружкой машину лечит. Фрол с утра всем рассказывает, а сам кружку на палате теперь не убирает.

Он вышел, и дверь за ним закрылась мягче, чем открылась.

Я посидел в тишине. Потом подошёл к верстаку, открыл тетрадь на странице с журналом и написал ниже вчерашнего:

«Журнал работ. День второй.

Получены на экспертизу детали, возвращённые Лавром кузнецу Гриму Бочкарю как брак. Пять колец, две втулки, фланец.

Заключение: брака нет. Металл качественный. Кольца разрушены усталостью: перетяжка при монтаже плюс циклические удары. Фланец погнут постоянной односторонней нагрузкой.

Фланец снят с мельницы Тиля. Мельница подключена к палате Нижнего ряда. Её тянут в ту же сторону, что и входной канал палаты.

Кузнец Грим отказался продавать расписку Лавра неизвестному коллекционеру. Единственный кредитор, который остался при своём. Единственный, с кем можно разговаривать.

Получен кредит на материалы. Процент — человеческий.

Отмечено: в городе много людей, которые видят и не понимают. Возможно, это не проблема, а ресурс».

Я перечитал последнюю строчку, подумал и дописал ниже:

«Принёс ли я сюда хоть что-нибудь, кроме привычки смотреть в излом? Выяснить».

И не стал подчёркивать. Этот вопрос был не про машину.

Глава пятая. Месяц до Полноводья

Повестка пришла на следующий день после визита Грима, и пришла она так, как приходят повестки во всех мирах: неожиданно, с печатью и с ошибкой в фамилии.

«Мастеру Лаврову надлежит явиться в Управу вольного города Кривобродска завтра к полудню для отчёта о ходе исполнения договора».

Лаврову. Я долго смотрел на эту лишнюю букву. Она была похожа на привет из дома, который кто-то передал по ошибке не по адресу. Писарь, видимо, просто описался. А может, и нет. За эти дни в новом мире я привык ничему не удивляться и всё записывать.

Управа стояла на главной площади, напротив фонтана. Фонтан был в виде огромной бронзовой рыбы, стоящей на хвосте. Из пасти у рыбы должна была бить вода, но не била. Рыба смотрела в небо с выражением, которое бывает у чиновника, когда его наконец спросили о чём-то по существу. Растерянно и с обидой.

Само здание было двухэтажное, с колоннами. Колонны были деревянные, оштукатуренные под мрамор, и в одном месте штукатурка отвалилась, обнажив честное сосновое нутро. Я подумал, что это довольно точная метафора местной власти, и тут же устыдился этой мысли, потому что у нас колонны были ровно такие же, только штукатурка держалась лучше и стоила дороже.

Зал заседаний был на втором этаже. Длинный стол, покрытый зелёным сукном. На стене герб: рыба на фоне двух скрещённых ключей. Под гербом портрет человека с пышными усами и в мантии. Человек на портрете был очень похож на человека, который сидел во главе стола. Только на портрете он был стройнее и моложе лет на пятнадцать. Художник, видимо, работал по описанию.

— Мастер Лавр! — сказал человек во главе стола, широко разводя руками. — Входите, входите. Мы как раз о вас.

Это был мэр. Феликс Копоть. Я понял это по цепи на груди — толстой, золотой, с медальоном в виде всё той же рыбы. Мэр был полный, румяный, усатый и в целом производил впечатление человека, который искренне рад каждому, кто может пригодиться.

Справа от мэра сидел человек, который рад не был никому.

Он был худой, бледный, с узкими плечами и влажными ладонями, которые он то и дело вытирал о колени. Волосы прилизаны, лоб высокий, на носу очки в тонкой оправе. Сидел он неестественно прямо, как сидят люди, которые много лет боятся сделать неправильное движение. Перед ним лежала стопка бумаг, выровненная по краю стола так тщательно, что её можно было использовать как эталон прямого угла.

Смотритель водного хозяйства. Ипполит Мокрицын. Лавр писал о нём в тетради одно слово, и, глядя на него, я начал понимать почему.

Слева от мэра сидел третий. Пожилой, грузный, в тёмно-синей мантии с серебряной вышивкой. На пальцах кольца, на груди знак: круг, а в нём перевёрнутая капля. Я узнал знак сразу. Такой же был выжжен у Лавра на запястье. Только у Лавра он был перечёркнут.

Я машинально опустил рукав пониже.

— Старшина гильдии мастеров, почтенный Орест Гладкий, — представил его мэр. — Любезно согласился присутствовать в качестве советника.

Гладкий посмотрел на меня так, как смотрят на таракана в супе дорогого ресторана: без ненависти, но с глубоким разочарованием в устройстве мироздания.

— Мастер, — сказал он, выделяя голосом это слово, будто оно было взято в кавычки. — Рад видеть вас. В добром здравии.

Я сел на свободный стул в конце стола. Стул был ниже остальных. Это была старая, честная технология власти, которая не меняется со времён фараонов: проситель должен смотреть снизу вверх.

— Итак, — сказал мэр и потёр руки. — Полноводье! Через тридцать дней, мастер Лавр. Тридцать! Ровно месяц. Вы понимаете, что это значит?

— Что у меня месяц, — сказал я.

— Что у города праздник! — поправил мэр. — Главный праздник года. День, когда Кривобродск получил от предков воду и право на неё. Шествие, ярмарка, гости из соседних городов. Купцы. Может быть, — он понизил голос, — даже кто-нибудь из столицы. И в этот день вода должна быть. Во всём городе. В Нижнем ряду тоже. И в фонтане.

Он посмотрел в окно, на бронзовую рыбу, с нежностью и тоской.

— Особенно в фонтане, — добавил он.

— Понимаю, — сказал я.

— А ещё, — мэр наклонился вперёд и заговорил тише, доверительно, как говорят о чём-то очень важном, — в этот день будет открытие памятной доски.

— Какой доски?

Мэр сделал знак писарю. Писарь, тощий юноша в углу, вскочил, вытащил из-за шкафа что-то тяжёлое, завёрнутое в холстину, и с усилием поставил на стол. Мэр сдёрнул холстину.

Это была бронзовая табличка. Большая, прямоугольная, с красивой рамкой из рыб и волн. На ней выпуклыми буквами было отлито:

«В год правления мэра Феликса Копоти вода возвратилась в Нижний ряд к радости горожан».

Я смотрел на табличку долго. Отлита она была хорошо, чисто, без раковин. Грим бы одобрил.

— Красивая, — сказал я наконец. — Когда отлили?

— Месяц назад, — гордо сказал мэр. — Заранее. Чтобы не торопиться.

Я подумал, что в этом и есть вся суть большой политики, во всех мирах сразу. Сначала отливают табличку. Потом ищут, к чему её прибить. А потом нанимают кого-нибудь, чтобы это «что-нибудь» успело появиться к открытию. У нас это называется «национальный проект». Здесь, видимо, называлось Полноводьем.

— Если вода не вернётся, — осторожно спросил я, — табличку куда?

Мэр посмотрел на меня с ужасом. Видимо, такой вопрос ему в голову не приходил. Табличка существовала, значит, и событие должно было существовать. Причинно-следственная связь в его картине мира шла от бронзы к воде, а не наоборот.

— Вернётся, — твёрдо сказал он. — Вы же для этого здесь.

— Если позволите, — тихо, очень вежливо сказал Мокрицын.

Голос у него был тонкий, ровный и какой-то влажный. Он поправил очки, взял из своей стопки верхний лист и посмотрел в него, хотя, я был уверен, знал его наизусть.

— Если позволите, господин мэр. Я считаю своим долгом напомнить, что моё мнение по данному вопросу было изложено письменно ещё весной. Распределитель Нижнего ряда находится в состоянии предельного износа. Ему более ста лет. Ремонт его нецелесообразен. Единственное правильное решение — полная замена, с поставкой нового распределителя из столицы, по линии ведомства магической инфраструктуры. Прошение о замене направлено. Ожидаем ответа.

— Когда ждёте? — спросил я.

Мокрицын посмотрел на меня поверх очков. Впервые за всё время.

— По регламенту — в течение года, — сказал он. — С момента регистрации.

— А зарегистрировано когда?

— Это не ваш вопрос, мастер.

— А Полноводье через месяц.

— Это тоже не мой вопрос, — сказал Мокрицын с удивительным спокойствием. — Моя задача — направить прошение. Я направил.

Я посмотрел на него с чем-то вроде профессионального восхищения. Это был идеальный чиновник. Он не отвечал ни за воду, ни за машину, ни за праздник. Он отвечал за то, что бумага ушла. А что с бумагой будет дальше — это уже ответственность бумаги.

— Гильдия, — сказал Гладкий, не глядя на меня, — полностью разделяет мнение смотрителя. Гильдия осмотрела объект весной. Гильдия не берёт работ, исход которых предопределён. Машина изношена. Её время прошло. — Он произнёс какую-то фразу на незнакомом языке, звучную, с раскатистым «р», и, видя моё лицо, снисходительно перевёл: — «Слово выше руки». Девиз гильдии. Если Слово не помогает, рука не поможет тем более.

— Почему же тогда договор подписали с Лавром? — спросил я. — Со мной?

Повисла пауза. Мэр заёрзал. Мокрицын поправил стопку бумаг, хотя она и так лежала идеально. Гладкий смотрел в окно на рыбу.

— Потому что больше никто не взялся, — честно сказал мэр. — Гильдия отказалась. Мастера с Верхней улицы отказались. Двое из соседнего города приехали, посмотрели и уехали в тот же день. А вы, мастер Лавр, — он вздохнул, — пришли сами и сказали, что сделаете. За пятнадцать марок аванса.

Лавр пришёл сам. Конечно. Лавр, у которого было сто тридцать семь марок долгов. Лавру нужны были любые деньги, и он подписал бы договор на ремонт луны.

— Хорошо, — сказал я. — Тогда скажу то, что я увидел. Распределитель не изношен.

Мокрицын слегка дёрнулся. Совсем чуть-чуть. Если бы я не смотрел на него, не заметил бы.

— Простите? — сказал он.

— Он не изношен. Изношенная машина выглядит по-другому. У неё истёрты трущиеся места, выработаны посадки, патина там, где касаются руки. А у этой основной корпус в отличном состоянии. Сто лет — не возраст для такой бронзы. Её делали хорошо. У неё три проблемы, и ни одна не износ.

Я загнул палец.

— Первая. Машина рассчитана на шесть отводов, а работает на девять. Три лишних врезаны кустарно, прямо в корпус. Она перегружена.

Мокрицын открыл рот.

— Эти подключения согласованы, — сказал он. — Предыдущим смотрителем. С оплатой.

— Не сомневаюсь, — сказал я. — Машина об этом не знает.

Я загнул второй палец.

— Вторая. Входной канал перекошен на толщину пальца. Перекос свежий, ему меньше года. Сделан во время работ весной.

— Плановая настройка, — быстро сказал Мокрицын. — По регламенту.

— Хорошо. После этой плановой настройки машина трясётся сильнее, чем до неё. Это тоже по регламенту?

Мокрицын промолчал.

Я загнул третий палец и помедлил. Говорить про «вздохи» или нет? Я пока не понимал, что это. А когда не понимаешь, лучше не показывать, что заметил. Это правило я тоже вынес из своей прошлой жизни: на совещаниях с заказчиком всегда держи одну карту в рукаве, особенно ту, которую сам не можешь прочитать.

— Третья, — сказал я. — Её давно никто не останавливал и не смотрел изнутри. Чтобы починить, мне нужно остановить её на час. Один час. Выровнять канал, заменить хомуты, снять одну из лишних врезок.

— Исключено, — сказал Мокрицын мгновенно. — Остановка распределителя производится только по Слову смотрителя, на основании письменного прошения, с резолюцией управы и уведомлением ведомства. Процедура занимает…

— Сколько?

— Не менее двух месяцев.

— Месяц до Полноводья, — напомнил я.

— Это не мой вопрос.

Мэр смотрел то на него, то на меня, и на лице у него было мучение человека, который любит обоих детей и не может выбрать.

И вот тут я сделал то, чего никогда не делал в прошлой жизни. Я понял это потом, вечером, когда записывал всё в журнал. А тогда это вышло само собой.

Я не стал спорить с Мокрицыным. Я повернулся к мэру.

— Господин мэр, — сказал я. — Можно я расскажу, что будет, если мы её не остановим?

— Расскажите, — осторожно сказал мэр.

— Машина трясётся. С каждым днём чуть сильнее. Хомуты трескаются, я видел. Однажды один из них лопнет. Это будет не сегодня и, может быть, не завтра. Но ломается всегда в самый неподходящий момент. Это закон. У нас его называют законом подлости. — Я подождал. — А самый неподходящий момент — это когда на площади толпа, гости из соседних городов, купцы, может быть, кто-нибудь из столицы. И вы снимаете холстину с таблички. И в этот момент в Нижнем ряду из стены палаты начинает бить вода. Не в фонтане, а из стены. Прямо на улицу. При гостях.

Мэр побледнел. Я видел, как он это представил. Целиком, в красках, со столичным гостем, который поднимает бровь.

— А если остановить на час сейчас, — продолжал я, — в будний день, утром, когда воды берут меньше всего, Нижний ряд останется без воды на час. Никто не заметит. А на Полноводье машина будет работать ровно. И фонтан, — я кивнул на окно, — может быть, тоже.

— Фонтан? — тихо переспросил мэр.

— Фонтан подключён к той же системе. Я проверю. Но думаю, что да.

Мэр посмотрел в окно на бронзовую рыбу. Рыба смотрела в небо. Я почти видел, как в голове мэра зажурчала вода у неё из пасти и как на этот звук обернулся столичный гость.

— Ипполит Авдеевич, — сказал мэр, не отрывая глаз от рыбы. — Вы ведь можете сказать Слово остановки?

— Могу, — нехотя ответил Мокрицын. — Но процедура…

— Процедуру мы оформим задним числом, — легко сказал мэр. — Я напишу резолюцию сегодня. Остановка — через пять дней, в торговый день, утром. Вы, Ипполит Авдеевич, лично скажете Слово остановки и лично же потом — Слово пуска. А мастер Лавр сделает то, что обещал. За час.

Мокрицын медленно сложил бумаги. Ещё ровнее, чем было.

— Как скажете, господин мэр, — проговорил он. — Я внесу в протокол своё особое мнение.

— Вносите, вносите, — разрешил мэр с облегчением человека, который наконец принял решение и теперь может о нём не думать.

Гладкий за всё это время не сказал больше ни слова. Он только смотрел на меня. Внимательно, оценивающе, как смотрят на шахматную фигуру, которая вдруг пошла не по правилам.

Я вышел из зала через полчаса с резолюцией в руке. Голова кружилась. Не от радости, а от понимания того, что я сейчас сделал.

Я убедил человека не правотой, а его же собственным страхом. Его табличкой. Его фонтаном. Его столичным гостем. Правота при этом была на моей стороне, но если бы я пришёл с одной правотой, ушёл бы ни с чем. Как ушёл тогда, с фотографией трещины, от улыбающегося заказчика.

В коридоре меня догнал Мокрицын.

Он шёл бесшумно, я заметил его, только когда он оказался рядом. Он не смотрел на меня. Смотрел прямо перед собой и говорил тихо, почти шёпотом, своим влажным ровным голосом.

— Вы, кажется, не понимаете, мастер Лавр, почему договор достался именно вам.

— Потому что никто больше не взялся.

— Потому что вас было удобно выбрать, — сказал Мокрицын. — Мастер без лицензии, без денег и без репутации. Если такой мастер не справится, это никого не удивит. Это будет только подтверждением. Что ремонт нецелесообразен. Что нужна замена. Из столицы.

Он остановился у лестницы и впервые посмотрел мне в глаза. Глаза за очками были светлые и очень усталые.

— Вас взяли не для того, чтобы вы починили, — сказал он. — Вас взяли, чтобы вы провалились. Очень прошу вас, не мешайте.

Он поправил очки и пошёл вниз по лестнице, ровно, не торопясь. Каблуки его не стучали.

Я стоял у перил, пока внизу не хлопнула дверь.

Вечером я открыл журнал.

«Журнал работ. День четвёртый.

Заседание управы. Срок по договору: Полноводье, через тридцать дней. Табличка к открытию уже отлита. Вода — пока нет.

Позиция смотрителя Мокрицына: машина изношена, ремонт нецелесообразен, нужна замена из столицы. Прошение отправлено, ответ — в течение года.

Позиция гильдии: та же. Старшина Гладкий носит тот же знак, что выжжен и перечёркнут у Лавра на запястье. Выяснить.

Получено разрешение на остановку машины. Через пять дней, на час. Слово остановки скажет Мокрицын лично.

Замечание по существу: машина не изношена. Её перегрузили, перекосили, а теперь собираются объявить старой и заменить. Неисправность не похожа на износ. Она похожа на заказ.

Заказчик мне пока неизвестен. Исполнителя для провала, судя по всему, выбрали удачно: им оказался я.

Отмечено отдельно: сегодня впервые убедил человека не правотой, а его собственным интересом. Сработало. Неприятно, но сработало. Записываю, чтобы не забыть: правота — это не аргумент. Это только повод его найти».

Я перечитал последнюю строчку и долго сидел над ней. В прошлой жизни мне понадобилось обрушение, чтобы это понять. Здесь хватило бронзовой таблички.

Прогресс, подумал я. Хоть какой-то.

Глава шестая. Женщина с запрещённым прибором

Кузница Грима стояла в конце Медной улицы, и её было слышно за два квартала. Не стук молота, а голос самого Грима. Он с кем-то торговался, и торговался так, что голуби на соседних крышах предпочитали не садиться.

— Восемь! — гремел он. — Восемь, и это я себе в убыток! Ты на этот фланец посмотри! Это не фланец, это поэма! Его можно на стену вешать вместо иконы!

— Шесть, — уныло отвечал кто-то.

— Шесть — это когда я пьяный. А я сегодня трезвый. Семь с половиной и твоё уважение.

Когда я вошёл, покупатель как раз уходил — с фланцем, за семь с половиной, и, судя по лицу, без уважения. Грим проводил его взглядом, полным глубокого удовлетворения, и повернулся ко мне.

— О, — сказал он. — Мастер. С кружкой?

— Без.

— Зря. Пригодилась бы.

Он показал мне свои запасы. Это заняло час, и это был очень полезный час. У Грима было всё: кольца, втулки, хомуты, обрезки бронзовых листов, ящики болтов, связки проволоки. Он знал, откуда каждая железка, сколько она стоит и сколько он за неё возьмёт с каждого конкретного человека в городе. Цены у Грима были не на товар, а на покупателя. Это была очень современная модель ценообразования. У нас за такое берут деньги с маркетологов на конференциях.

Я отобрал всё, что нужно для остановки через четыре дня: два хомута на замену треснувшим, прокладки, болты, клинья для выравнивания канала. Грим записал всё в свою книгу мелким почерком, в столбик, и подбил итог.

— Одиннадцать марок, — сказал он. — Плюс два с каждых десяти. Итого тринадцать с мелочью. Мелочь прощаю. Из симпатии.

— Спасибо.

— Не за что. Симпатия у меня тоже в долг.

Потом он закрыл книгу и посмотрел на меня как-то иначе. Оценивающе.

— Слушай, — сказал он. — Ты как собираешься канал выравнивать? Ну, остановишь машину. Ну, разберёшь фланец. А как поймёшь, что выровнял? По кружке?

— По кружке, — согласился я. — И по звуку. И по тому, как пойдёт вода.

— А если криво?

— Тогда ещё раз.

— А времени у тебя час.

Я промолчал. Грим попал в больное место. Кружка с водой хороша для того, чтобы найти, где трясёт. Но она ничего не говорит о том, почему. И уж тем более не говорит, правильно ли ты всё собрал, пока не запустишь машину. А запустить её второй раз, если что-то пойдёт не так, Мокрицын уже не даст.

— Есть один человек, — сказал Грим и почесал бороду. — Видит то, что ты меряешь кружкой. Только ты с ней осторожнее. Она кусается.

— Она?

— Пошли.

Мы поднялись по узкой лестнице на второй этаж, над кузницей. Там был чердак, жаркий от горна внизу, заставленный ящиками. Под самым скатом крыши, у маленького окна, стоял стол, заваленный стеклом, медью и какими-то линзами. За столом сидела женщина и смотрела на свечу.

Не на огонь. Сквозь что-то, что держала перед глазом. Это была трубка, медная, с толстым мутным стеклом на конце, и стекло мерцало изнутри, как будто в нём плавала светящаяся пыль.

— Ирма, — сказал Грим. — К тебе.

— Занята, — сказала женщина, не оборачиваясь.

— Это Лавр.

Женщина опустила трубку и обернулась.

Ей было, наверное, лет тридцать пять. Худое лицо, острые скулы, тёмные волосы, остриженные коротко и неровно, будто стригла сама, ножом, без зеркала. На носу пятно сажи. Глаза тёмные, внимательные и очень недоброжелательные. Одета в мужскую рубаху с закатанными рукавами, на руках следы ожогов, такие же, как у Лавра. И на правом запястье, прямо там, где у Лавра, — круг с перевёрнутой каплей. Перечёркнутый. Полоса ещё розовая, свежая, нескольких месяцев не больше.

— Лавр, — повторила она. Сказала это так, как говорят название болезни. — Тот, что мельницу Тиля пустил вспять.

— Тот самый, — сказал я.

— Нет.

— Что нет?

— Нет, не возьмусь. Что бы ты ни хотел.

— Я ещё ничего не сказал.

— Скажешь, что надо помочь. А потом напортачишь. А потом скажешь, что это я виновата, или Грим, или металл. А у меня и так клеймо одно. Второго не надо.

Короткие фразы, отметил я. Рубит, как топором. Ни одного лишнего слова. В моём мире таких людей обычно не любят на совещаниях и очень любят в аварийных бригадах.

Грим за моей спиной тихо хмыкнул и отступил к лестнице. Предательски.

— Хорошо, — сказал я. — Тогда я спрошу. Вы что сейчас смотрели?

Она помолчала.

— Свечу.

— А что в свече?

— Тебе зачем?

— Интересно.

Она посмотрела на меня ещё раз, внимательнее. Видимо, слово «интересно» тоже не входило в её сценарий разговора с Лавром.

— Поток, — сказала она. — У любого огня есть поток. Слабый. Его надо видеть, чтобы настроить стекло.

— А что такое стекло?

Она молча протянула мне трубку.

Трубка оказалась тяжелее, чем выглядела. Медь холодная, стекло на конце мутное, зеленоватое, и внутри у него действительно плавали крошечные искры. Я поднёс трубку к глазу и посмотрел на свечу.

И увидел.

Над пламенем, вокруг него, поднималось что-то вроде дыма. Только это был не дым. Тонкие светящиеся нити, бледно-голубые, как вода в канавах на улице. Они вились над огнём, закручивались спиралью, расходились, уходили вверх, к потолку, и там таяли. Они двигались. Они текли. Я видел их направление, их скорость, их завихрения, совсем как…

— Аэродинамическая труба, — сказал я вслух, по-русски.

— Что?

— Ничего. — Я опустил трубку. Сердце колотилось. — Это же визуализация потока. Вы видите, куда идёт энергия. Не догадываетесь, не чувствуете, а прямо видите.

— Это я и сказала, — сухо ответила Ирма.

— Нет. Вы сказали «поток». А это… — Я снова поднёс трубку к глазу, перевёл на окно, на горн внизу, видный через щель в полу. Над горном нити были толще, ярче, и они шли не вверх, а в стену, к трубе, в которую был врезан старый маленький распределитель кузницы. — Это же можно мерить. Скорость, направление, плотность. Это прибор.

— Это ересь, — сказала Ирма.

Я опустил трубку.

— Почему?

Она взяла трубку у меня из рук, бережно, как берут ребёнка, и положила на стол.

— Гильдия учит: Слово выше руки, — сказала она. — Машина делает то, что ей сказали. Если делает не то, значит, сказали неправильно. Надо найти правильное Слово. Смотреть в поток незачем. Смотреть в поток — значит не верить Слову. — Она помолчала. — Я сделала стекло. Три года делала. Принесла в гильдию. Показала. Мне сказали: это опасный эксперимент. Посягательство на основы. Мне выжгли полосу. — Она подняла запястье. — Вот.

— За прибор?

— За то, что я в него увидела.

— А что вы увидели?

Она посмотрела на меня. Долго, оценивающе. Потом сказала:

— Нет. Сначала ты.

— Что я?

— Зачем пришёл. Что тебе надо. Только честно. Я видела, как ты смотрел. Ты смотрел не как Лавр. Лавр бы спросил, сколько эта штука стоит.

Я подумал. Потом рассказал. Про палату Нижнего ряда, про шесть отводов и девять труб. Про перекошенный канал. Про остановку через четыре дня, на один час, под Словом Мокрицына. Про то, что у меня будет всего одна попытка.

Про вздохи я рассказал в конце. Четыре раза в сутки, минут на десять. Тянет снаружи. Двадцать лет.

На вздохах она перестала смотреть в окно и посмотрела на меня.

— Повтори, — сказала она.

Я повторил.

— Снаружи, — сказала она медленно. — Ты сказал — снаружи.

— Да. Обычная тряска идёт от машины наружу. А эта — как будто её тянут. Она упирается.

Ирма встала. Подошла к ящику у стены, открыла, достала пачку листов, перевязанную бечёвкой. Развязала, разложила на столе.

Это были рисунки. Схемы. Только не механические, как у меня, а странные, нарисованные цветными чернилами. Город, нарисованный сверху, как карта. Улицы, площадь, река. И поверх всего — стрелки. Голубые, тонкие, сотни стрелок. Они показывали, куда течёт поток.

И почти все стрелки шли в одну сторону.

Не к машинам, где поток должен был собираться. Не к домам, куда он должен был расходиться. А мимо всего этого, сквозь город, вниз, к реке, к одному месту на старой набережной. И там, судя по рисунку, уходили в землю.

— Я ходила с этим стеклом по городу полгода, — сказала Ирма. — Ночами. Смотрела. Рисовала. Потоки в Кривобродске текут не туда. Они текут вниз. Под город. Как вода в слив. Я принесла это в гильдию вместе со стеклом. Гладкий посмотрел и сказал, что стекло врёт. А если не врёт, то тем хуже для стекла. И что поток под землю не ходит, потому что в древних книгах написано, что не ходит. — Она помолчала. — Через неделю мне выжгли полосу.

Я смотрел на карту. На голубые стрелки, сходящиеся в одну точку на набережной. И вдруг вспомнил: Водяная палата Нижнего ряда стояла именно там. На старой набережной.

— Вы знаете, что там? — спросил я. — Под палатой.

— Нет. Туда не пускают. А ты?

— Тоже нет.

Мы помолчали. Грим внизу снова начал с кем-то торговаться, но уже тише, будто чувствовал, что наверху происходит что-то важное.

— Слушай, — сказал я. — Через четыре дня машину остановят. На час. Я буду выравнивать канал и менять хомуты. Мне нужен кто-то, кто увидит поток. До остановки и после. Увидит, правильно ли он пошёл. Не по кружке, а глазами.

— Я — не мастер, — сказала Ирма. — Меня выгнали. У меня нет права работать с машинами.

— У меня тоже нет. У меня договор.

— Договор у Лавра.

— Лавр — это я.

Она хмыкнула.

— Это я ещё проверю.

— Проверяйте. Но через четыре дня.

Она снова посмотрела на карту. Потом на меня. Потом на стекло.

— И что я с этого получу?

— Деньги. Часть от того, что заплатит управа.

— Нет.

— Нет — денег не надо?

— Деньги надо. Но не это главное. — Она скрестила руки на груди. — Главное: когда будешь сдавать работу, в акте приёмки моё имя. Рядом с твоим. Ирма Таль. Не «помощница мастера». Не «привлечённое лицо». Ирма Таль, поточное стекло. Чтобы было записано.

Я посмотрел на неё с уважением. Это была женщина, у которой отобрали право, и она хотела вернуть его не криком, а записью в документе. Она понимала то, что я понял только сегодня, сидя на низком стуле в зале управы: в этом мире, как и в моём, существует только то, что записано. Табличку можно отлить заранее. А имя в акте — только после работы.

— Договорились, — сказал я.

— И ещё, — сказала она. — Если я скажу, что поток идёт не так, ты меня слушаешь. Даже если твоя кружка говорит другое.

— Не обещаю.

— Почему?

— Потому что если моя кружка говорит другое, то кто-то из нас ошибается. И надо выяснить, кто. А не слушать того, кто громче.

Она прищурилась.

— Это я громче?

— Пока не знаю. Узнаем через четыре дня.

— Зачем через четыре? — сказала Ирма. — Внизу у Грима машина стоит. Маленькая. Гудит третий месяц. Проверим сейчас.

Мы спустились вниз. Грим, увидев нас вдвоём у своего распределителя, перестал торговаться и подошёл с видом человека, который чувствует, что сейчас будут трогать его собственность.

Распределитель кузницы был небольшой, мне по пояс, с двумя кристаллами. Он гнал воду в бак для закалки. Гудел он действительно неровно, с хрипотцой.

Ирма поднесла стекло к глазу. Я положил ладонь на бронзу. Мы молчали секунд двадцать.

— Слева, — сказала она. — На стыке. Поток крутится. Как в воронке.

— Слева, — согласился я. — Там дрожит сильнее.

— Узел пережат, — сказала она уверенно. — Поток упирается и закручивается.

— Фланец не дотянут, — сказал я так же уверенно. — Болтается и бьёт.

Мы посмотрели друг на друга.

— Открываем, — сказал Грим мрачно. — Только прокладку новую — за ваш счёт. Оба.

Он остановил машину своим коротким Словом, и мы разобрали стык. Фланец действительно был не дотянут: один болт держался на честном слове. А прокладка под ним разбухла от воды и наполовину перекрыла канал. Поток упирался в неё и крутился.

— Оба правы, — сказал я.

— Оба наполовину, — поправила Ирма.

— Это и есть правы. Вдвоём.

Грим поставил новую прокладку, затянул болт, сказал Слово. Машина загудела ровно, низко, без хрипотцы. Грим послушал, кивнул и сказал с чувством:

— Полмарки. С каждого.

Мы поднялись обратно на чердак.

Она долго смотрела на меня. Потом вдруг — коротко, почти неслышно — засмеялась. Это был первый раз, когда я увидел её лицо не злым.

— Ладно, — сказала она. — Ты точно не Лавр. Лавр со мной не спорил. Лавр сразу соглашался, а потом делал по-своему.

— А вы его знали?

— Мы учились вместе. В гильдии. Пять лет. Его выгнали раньше, за пьянство. Меня позже, за правду. — Она посмотрела на моё запястье, на перечёркнутый круг. — Так что не путай. У нас разные полосы.

Она взяла со стола трубку, протёрла стекло рукавом и снова повернулась к свече. Разговор был окончен. Видимо, у Ирмы Таль разговоры кончались так же, как начинались: без предупреждения.

Внизу Грим встретил меня на последней ступеньке.

— Ну? — спросил он.

— Договорились.

— Не кусалась?

— Кусалась.

— Это хорошо, — удовлетворённо сказал Грим. — Значит, взяла. Если не кусается — значит, ей неинтересно. А если ей неинтересно, ты для неё мебель.

Я шёл домой по Медной улице и думал о голубых стрелках, которые сходятся в одну точку на набережной. О том, что в этом городе ересью называют прибор, который показывает правду. О том, что в моём мире Ирму Таль назвали бы основателем стартапа, привлекли бы три раунда инвестиций и позвали бы на конференцию в красивом пиджаке. А здесь ей выжгли полосу на руке. Впрочем, разница, если подумать, была не так уж велика. И там, и там знание, которое мешает чьей-то модели бизнеса, сначала объявляют ересью. Просто у нас клеймо ставят не на руку, а в рейтинг.

Дома я открыл журнал.

«Журнал работ. День пятый.

Закуплены материалы у Грима: хомуты, прокладки, клинья, болты. Тринадцать марок с мелочью. Мелочь прощена из симпатии. Симпатия тоже в долг.

Встреча с Ирмой Таль. Бывший член гильдии, исключена несколько месяцев назад. Причина: изобрела поточное стекло, прибор, через который виден поток. Принцип работы неизвестен. Результат превосходный. Это не магия, это визуализация. Как дым в аэродинамической трубе.

Клеймо на запястье Лавра выяснено: знак гильдии, перечёркнутый при исключении. Лавра исключили за пьянство. Ирму — за правду. Разные полосы.

Ирма полгода рисовала потоки города. Почти все идут в одну сторону: вниз, под землю, к одной точке на набережной. Палата Нижнего ряда стоит именно там.

Ирма будет работать на остановке. Условие: её имя в акте приёмки. Справедливо.

Предварительный вывод: машина в палате не только раздаёт воду городу. Что-то через неё уходит из города вниз. Четыре раза в сутки — сильнее.

Что находится под палатой — неизвестно. Туда не пускают.

Выяснить».

Я подчеркнул последнее слово. А потом, подумав, ещё и обвёл.

Глава седьмая. Первое правило ремонта

В торговый день, рано утром, у Водяной палаты собралась толпа.

Я этого не ожидал. Я думал, мы придём вчетвером — я, Ирма, Грим и его мешок, — тихо сделаем свой час и тихо уйдём. Но Нижний ряд, оказывается, четыре дня ждал этого утра, как ждут казни или свадьбы. Слух о том, что «Лавр с кружкой будет машину останавливать», обошёл квартал быстрее, чем светящаяся вода по канавам.

Люди стояли полукругом у входа. Женщины с корзинами, мужики в фартуках, дети на заборе. Тиль-мельник, красный и злой, в мучной пыли до бровей. Корней с Тессой. Тесса помахала мне. Корней — нет.

— Если опять вспять пойдёт, — громко сказал кому-то Тиль, — я его в жернова суну. Лично.

— Не пойдёт, — сказал я, проходя мимо.

— Это ты откуда знаешь?

— Я не знаю. Я проверю.

Тиль открыл рот, но я уже вошёл внутрь.

Мокрицын был на месте. Он стоял у чёрного круга с кожаной папкой под мышкой, бледный, прямой, в тёмном сюртуке, застёгнутом на все пуговицы. На столе у стены стояли песочные часы, большие, в бронзовой оправе. Мокрицын поставил их туда, видимо, специально, как прокурор кладёт на стол вещественное доказательство.

— Один час, мастер, — сказал он. — Ровно. По этим часам. Затем я произношу Слово пуска, независимо от того, что вы успеете.

— Понял.

— Я внесу в протокол время остановки и время пуска. И всё, что будет между ними.

— Вносите.

Фрол и Сенька стояли у стены. Фрол был в парадной куртке, со всеми медными пуговицами, начищенными до блеска. Он смотрел на машину так, как смотрят на больного родственника перед операцией. Сенька держал кружку. Мою кружку. Наполненную до краёв.

Ирма встала у колонны, со стеклом наготове, и ни с кем не поздоровалась. Грим высыпал на скамью содержимое мешка — хомуты, клинья, прокладки, болты — и разложил всё в ряд, как хирург раскладывает инструменты.

— Начинайте, — сказал я.

Мокрицын раскрыл папку, хотя Слово, конечно, знал наизусть, и начал говорить.

Слово остановки было не похоже на Слово пуска. Пуск Фрол пел, тянул, кивал машине. А Мокрицын говорил ровно, сухо, без интонаций, короткими рублеными слогами. Оно звучало как отказ в ипотеке. Как будто машине сообщали, что её заявка рассмотрена и отклонена.

На третьем повторе кристаллы в венце мигнули. На четвёртом — погасли. Один за другим, от крайнего к центру. По трубам прошёл длинный, затихающий выдох. Колонна вздрогнула последний раз.

И стало тихо.

Я не сразу понял, насколько. Только когда тишина накрыла палату целиком, до потолка, я осознал, что двадцать лет здесь никто не слышал тишины. Гул был всегда. Он был как фон, как погода. А теперь его не было, и в этой тишине было слышно, как капает вода где-то в трубах, как дышит Фрол, как снаружи шепчется толпа.

Так бывает в офисе, когда падает сервер. Все вдруг поднимают головы от мониторов и смотрят друг на друга, впервые за день.

Фрол снял шапку. Медленно, как на похоронах.

— Время, — сказал Мокрицын и перевернул часы.

Песок пошёл.

Дальше был час, который я потом не мог вспомнить по порядку. Только кусками.

Мы с Гримом и Сенькой ослабили болты на входном фланце. Они прикипели, Грим грел их лампой и бил молотком, приговаривая что-то неразборчивое про чужих матерей. Фланец отошёл, и под ним открылся стык — тот самый, перекошенный. На бронзе были видны свежие царапины от ключа. Кто-то весной работал здесь грубо, торопливо и не по чертежу.

Мы выровняли канал клиньями. Ирма смотрела в стекло и командовала коротко: «Левее. Ещё. Стоп». Я проверял отвесом, который сделал из бечёвки и гайки. Сошлись. Мы заменили два треснувших хомута на новые, от Грима, с прокладками, и затягивали их по моему правилу: до того, как перестанет сочиться, и ни на четверть оборота больше.

Потом я подошёл к лишним врезкам.

Их было три. Две к Верхней улице — я решил их пока не трогать: богатые дома, скандал, и это можно сделать позже. Третья — та, что уходила в стену в сторону реки. Тонкая, серая, с кривым хомутом. Её назначения никто не знал. Фрол говорил: «давно стоит». Тиль говорил, что к его мельнице идёт другая. Я решил, что начну с неё. Если её заглушить, нагрузка на машину упадёт хоть немного.

Я взял ключ и потянулся к хомуту.

— Не трогать.

Это сказал Мокрицын. Громче, чем говорил всё утро. Он даже сделал шаг от стола.

Я обернулся.

— Почему?

— Эта врезка ведомственная, — сказал он. Голос у него снова был ровный, но я видел, как он сжал папку. — Она не входит в предмет договора. Трогать её вы не имеете права.

— Какого ведомства?

— Это не ваш вопрос.

Я посмотрел на врезку. На Мокрицына. Он не отвёл взгляда, но на лбу у него выступила испарина, хотя в палате было прохладно.

Я положил ключ.

— Хорошо, — сказал я. — Не трогаю.

Ирма за моей спиной тихо хмыкнула. Я обернулся и встретил её взгляд. Она опустила стекло и одними губами сказала: «Туда». Потом кивнула на врезку. И снова подняла стекло.

Я понял. Даже сейчас, когда машина стояла, слабые остатки потока, которые она видела, тянулись туда. В эту серую трубу, в сторону реки, вниз.

Песок в часах ушёл на две трети.

— Готово, — сказал Грим, вытирая лоб. — Можно пускать.

— Нельзя, — сказал я.

Все посмотрели на меня.

— Сначала проверка, — сказал я. — Мы перебрали стык. Мы поменяли хомуты. Мы не знаем, держит ли. Если сейчас дать полный пуск, а где-то течь или трещина, её разорвёт под давлением. Надо пустить воду слабо. Без машины. Самотёком от реки. И посмотреть, где сочится.

— Такой процедуры нет, — сказал Мокрицын.

— Значит, будет.

— Вы понимаете, что осталось меньше двадцати минут?

— Понимаю.

— Это перестраховка, — сказал Мокрицын, и в его голосе впервые за всё время прозвучало что-то живое. Раздражение. — Вы задерживаете пуск ради собственного спокойствия. Вы перестраховщик, мастер.

Я услышал это слово, и у меня что-то сжалось внутри.

Перестраховщик. Так меня назвал заказчик в последний день. С той же интонацией, с тем же раздражением. Перестраховщиком называют инженера все, кто не будет стоять под конструкцией в момент, когда она рухнет. Это универсальное слово. Оно не меняется при переходе между мирами, как и канцелярит.

Тогда я промолчал. Пошёл фотографировать трещину. Решил, что хорошая фотография убедит сама.

— Да, — сказал я. — Я перестраховщик. Это моя работа. Открывайте заслонку от реки. Пять минут.

Мокрицын посмотрел на песок. Потом на меня. Потом на дверь, за которой шепталась толпа.

— Пять минут, — сказал он сквозь зубы. — И я вношу в протокол.

Сенька кинулся к старой заслонке у стены, которую, по словам Фрола, не открывали лет десять. Заслонка заскрипела, поддалась. Где-то в трубах зажурчало. Речная вода, обычная, серая, не светящаяся, медленно, самотёком пошла в остывшую машину.

Я приложил ладонь к новым хомутам. Сухо. Грим обходил фланец с другой стороны. Сухо. Сенька поставил кружку на выступ: рябь едва заметная, от самой воды.

— Чисто, — сказал Грим.

— Нет, — сказала Ирма.

Она стояла у колонны, прижав стекло к глазу, и смотрела не на хомуты. Она смотрела выше, на венец, туда, где канал входил в машину.

— Там, — сказала она. — Внутри. За фланцем. Поток идёт и упирается. И расходится. Тонко. Как будто щель.

— Где именно?

— За фланцем. Там, где канал внутри колонны раздваивается.

Я встал на подсвечник — Фрол даже не охнул, он, кажется, уже смирился — и постучал костяшками по бронзе над фланцем. Звук был нормальный, звонкий. Сдвинул руку чуть выше. Нормальный. Ещё чуть-чуть, туда, где показывала Ирма.

Глухо.

Я замер.

— Грим, — сказал я. — Молоток. Маленький.

Грим подал. Я стукнул. Аккуратно, легко. Звук был тупой, короткий, без звона. Как стучать по треснувшему горшку.

— Трещина, — сказал Грим тихо. Он тоже услышал. — Внутри. По кругу.

Мы сняли верхнюю крышку узла — она держалась на четырёх болтах, и болты были новые, весенние, с пломбой из свинца на одном. Я сорвал пломбу. Мокрицын что-то сказал, но я не расслышал.

Под крышкой был узел передачи — бронзовая плита, через которую поток из главного канала расходился по внутренним ходам колонны. Плита была толщиной в два пальца. И по ней, по кругу, вдоль самого края, шла трещина. Тонкая, едва заметная. Почти замкнутая. Оставалось, может быть, на три пальца целого металла.

А посередине плиты стоял регулятор. Небольшой бронзовый винт с маховичком, явно поставленный позже, чем всё остальное. Новый. Блестящий. Винт был закручен до упора. От него вниз, внутрь колонны, уходил отдельный тонкий ход. Я проследил его глазами. Ход вёл к той самой серой врезке. Ведомственной.

Pulsuz fraqment bitdi.

Yaş həddi:
16+
Litresdə buraxılış tarixi:
26 oktyabr 2026
Yazılma tarixi:
2026
Həcm:
250 səh. 1 illustrasiya
Müəllif hüququ sahibi:
Автор
Yükləmə formatı:

Oxşar kitablar