Kitabı oxu: «Начальник 2, или Как в ином мире кончились расходники»

Şrift:

Глава 1

Стекло треснуло на девятой скобе.

Звук был короткий и сухой, и сперва я решил, что это щёлкнул ремень на валу. Я стоял у пресса, смотрел, как Гера перекидывает вилкой ремень с холостого на рабочий, и не обернулся. Обернулся я, когда Стас сказал из-за станка слово, которого Саныч при молодых не одобряет.

Лазер уже стоял. Стас успел ударить по красной кнопке, и в цеху стало слышно, как гудит чиллер и как стучит машина у стены.

– Рустам, – сказал Стас. – Рустам, иди сюда.

Рустам положил резец, вытер руки ветошью и пошёл, не торопясь. Он всегда шёл к лазеру не торопясь, даже когда горело, и Саныч говорил, что так ходят к начальству и к покойнику.

Скоба лежала на столе в дыму. Контур по ней шёл чистый до половины, а дальше кромка поплыла, раздалась вдвое, и по краю пошёл нагар, рыжий, с бахромой. Там, где рез кончился, в листе стояла обугленная ямка.

– Стекло, – сказал Стас. – Слышал? Щёлкнуло.

– Слышал.

Рустам снял кожух с головы. Делал он это медленно, по винту, и винты складывал в крышку от банки. Потом вынул защитное стекло в оправе, подержал его на весу и отнёс под лампу.

Мы подошли все, кто был. Гера с вилкой, Саныч от горна с клещами, Славик от щитка. Ларни у горна не бросил, у него сидела заготовка в огне, но голову повернул.

Стекло было круглое, с пятак, и через него было видно лампу. Почти от края к середине шла трещина, тонкая, и от неё в сторону ещё две, короче. Сходились они у тёмной точки, маленькой, с маковое зерно. Вокруг точки стекло помутнело кольцом.

– Грязь, – сказал Рустам. – Прикипела. Луч в неё упёрся, она грелась, стекло не выдержало.

– Я его утром смотрел, – сказал Стас.

– Смотрели. Утром свет плохой.

Стас ничего не ответил. Утром свет у нас правда плохой: лампы под балками горят жёлто, а в окна до девяти ничего не видно, одна синева.

– Сколько их было? – спросил Гера.

– Шесть, – сказал Славик от щитка. Он сказал это раньше, чем Гера договорил, и мы все посмотрели на него. – Шесть в коробке и это на станке. Теперь пять.

Рустам положил треснувшее стекло на ветошь, отдельно, и пошёл вниз, в подвал, за второй дверью. Ключ от второй двери Славик отдал ему сам, из кармана, и стоял у лестницы, пока Рустам не вернулся.

Новое стекло Рустам вставлял дольше, чем снимал старое. Протёр оправу. Протёр гнездо. Вынул стекло из бумаги, посмотрел на просвет, дунул, посмотрел опять. Поставил. Закрыл кожух, по винту, из крышки от банки.

– Пробуйте, – сказал он Стасу.

Стас пустил десятую скобу. Контур лёг чистый от начала до конца, и кромка была такая, какая у нас бывает всегда: серая, без бахромы, с тонкой радужной полоской.

Никто не сказал ни слова. Гера вернулся к прессу. Саныч к горну. Славик ушёл к щитку и открыл тетрадь.

Скобы эти заказал Тург Головня, старшина железного ряда в Бочках. Заказ привёз Гриша, на прошлой неделе, вместе с мукой, и пересказывал его долго, с удовольствием, глотая половину слов. Из Вагги в Бочки слух дошёл за две недели, как и положено, и дошёл так: за столом меры в Вагге теперь меряют скобой с кружком, и ряды берут эти скобы у гильдии по марке. Тург послушал, посчитал и решил, что в Бочках ряд будет мерить тем же, чем в Вагге, и скобы будет брать у того, кто их режет, мимо гильдии. Тридцать штук, на свой ряд и на соседей, по марке.

– Он сказал, по марке, – повторил Гриша. – Сказал, в Вагге по марке, и я не дам меньше. Он хитрый. Если он даст меньше, выйдет, что его ряд хуже ваггского.

Тридцать марок за три дня работы станка. Славик, услышав это, сказал, что лучшего заказа у нас не было с первого мешка гвоздей, и тут же спросил, сколько стоит защитное стекло. Спросил он это в шутку. Никто не засмеялся, и Славик больше не шутил.

Теперь это стоило одного стекла из шести.

Я постоял ещё у станка.

– Грязь откуда? – спросил я.

Стас пожал плечами. Потом посмотрел мимо меня, вдоль прохода, туда, где у ворот стоял горн, и где Ларни как раз вынимал из огня заготовку, и над горном, под балками, висело серое облако. Оно висело там с тех пор, как мы поставили горн в цеху, и мы к нему привыкли за месяц настолько, что перестали его видеть.

– Оттуда, – сказал он.

Горн у ворот горел с утра до ночи с тех пор, как мы стали бить болты для Хорна. Топили его своим углём, жжёным в земле, с пылью и с мелочью, и за день уходило два мешка. У ворот от горна было тепло, и зимой туда тянулись все. Под балками висел дым.

Дым этот я видел каждый день. Про стекло я ни разу не подумал.

– Горн не уберём, – сказал Гера, когда мы собрались у щитка. – Две тыщи болтов до ледохода. Ильда считать будет каждый.

– Никто и не говорит убирать.

– Я на всякий случай говорю.

– Лазер тоже не уберём, – сказал Стас. – Его и не поднять.

– Тогда отгородим, – сказал Саныч.

Он сказал это просто, и все повернулись к нему, и он пожал плечами.

– В пятом корпусе у нас покрасочная стояла в том же пролёте, что шлифовка. Шлифовка пылит, покраске пыль смерть. Отгородили брезентом до потолка, и живи. Двадцать лет простояло.

Я посмотрел на лазер. Станок стоял в углу, у дальней стены, и от горна до него было метров тридцать. Дым доходил и туда, это было видно: на кожухе чиллера лежал серый налёт, и если провести пальцем, оставалась полоса.

Отгораживали после обеда.

Доски у нас были, из тех возов, что я купил ещё осенью, и брезента было два куска, большой от склада и малый, которым мы накрывали уголь. Уголь Гера накрыл рогожей и сказал, что так даже лучше, мешки дышат. Каркас сварил Рустам, из уголка, по трём сторонам станка, до самых балок. Доски шли снизу, в человеческий рост, выше брезент. Щели между досками Саныч конопатил паклей, стоя на ящике и ругаясь на паклю, на доски и на то, что в пятом корпусе у них была нормальная плёнка.

Дверь сделали из того же брезента, на рейке, внахлёст, чтобы входить боком.

К вечеру вышла коробка. Внутри лазер, чиллер, стол и Стас. Снаружи всё остальное.

– Как в бане, – сказал Гера, заглянув внутрь.

– В бане хоть пар, – сказал Стас.

Мы опустили брезентовую дверь, включили лазер и пустили скобу. Резалось хорошо. Дым от реза уходил в вытяжку, и воздух внутри был чистый, без серой взвеси, и лампа, которую Рустам повесил над столом, горела белее, чем все остальные в цеху.

На пятой скобе запищал чиллер.

Писк был тонкий и противный, и я его раньше слышал только однажды, в первые дни, когда Стас включил станок, не долив воды. Стас сунулся к экрану чиллера и выругался второй раз за день.

– Греется, – сказал он. – Двадцать девять. Он в двадцать пять пищит.

– А снаружи он сколько держал?

– Снаружи двадцать. Он же воздухом охлаждается, Тём. Сзади вентилятор. Горячее выдувает. А куда ему теперь выдувать, в брезент?

Я посмотрел на заднюю стенку чиллера. Вентилятор гнал тёплый воздух прямо в доски, и от досок он возвращался обратно, к передней решётке, и чиллер пил собственный выдох.

Лазер остановили. Брезентовую дверь откинули настежь. Чиллер попищал ещё минуту и затих.

– Ну заебись, – сказал Саныч с ящика. – Отгородили.

Гера засмеялся. Смеялся он громко и долго, и Саныч сначала сердился, а потом засмеялся тоже.

– Дыру надо, – сказал Рустам. – Сзади. На улицу.

– На улицу холодный пойдёт, – сказал Стас. – Минус двадцать. Он замёрзнет, у него вода внутри.

– Не на улицу. – Рустам подумал. – В цех. Над горном тепло.

Он снял с полки обрезок трубы, из тех, что остались от вала, и приложил к задней стенке коробки, против вентилятора чиллера. Труба была толстая, в две ладони. Рустам посмотрел на неё, потом на балки, потом на горн.

– Коробом, – сказал он. – Из жести. От вентилятора вверх, под балки, и в цех. Горячий воздух туда, где и так тепло.

– А дым назад по коробу не пойдёт? – спросил Славик.

Рустам подумал ещё.

– Не пойдёт, если дуть. Чиллер дует.

– А когда чиллер стоит?

– Заслонку, – сказал Рустам. – Как в печи.

Короб гнули вечером, из жести от старой вытяжной трубы. Гера держал, Рустам гнул на краю плиты киянкой, Саныч клепал. Вышло кривое колено в рост человека, и его подвесили на проволоке к балке, так что тёплый воздух от чиллера уходил под крышу над проходом. Заслонку сделали из того же листа, на гвозде вместо оси, с грузиком из гайки, чтобы сама падала, когда вентилятор встаёт.

Я стоял у щитка и смотрел, как они это вешают.

Утром Стас пустил лазер, закрыл дверь и простоял у экрана чиллера полчаса. Двадцать один. Двадцать один. Двадцать два. Двадцать один.

– Держит, – сказал он, выглянув.

– Сколько скоб?

– Шесть. Режу седьмую.

После обеда Рустам снял кожух и вынул стекло. Посмотрел на просвет. Чистое. Показал мне, и я посмотрел тоже. Стекло было чистое.

– Каждый день смотреть, – сказал Рустам. – Два раза. Утром и после обеда. И при своей лампе, не при общей.

Стас кивнул.

У горна весь этот день стоял Ларни. Бил он, как всегда, в такт, и между двумя болтами поднимал голову и смотрел на брезентовую коробку в дальнем углу. Смотрел недолго, и снова бил. Я подошёл к нему, когда Гера ушёл за углём.

– Интересно?

Он подумал, прежде чем ответить. Ларни всегда думал, прежде чем ответить, и думал долго, и я привык ждать.

– Туда тоже нельзя? – спросил он.

– Туда никому нельзя. Только Стасу и Рустаму. Мне тоже без дела нельзя.

Ларни кивнул. Сунул заготовку в огонь, подержал, вынул. Посмотрел на цвет.

– У деда тоже такая комната была, – сказал он. – Со шторой. Туда тоже нельзя было никому.

Он положил заготовку в матрицу и ударил, и больше про комнату не говорил. Я не спрашивал.

Весь этот день Гера, проходя мимо меня, смотрел на мои руки. Раз на пятый я спросил, чего он.

– Ты ими махал, – сказал он. – Там, у короба. Я видел.

– Я показывал, куда вешать.

– Вот и показывай головой, – сказал Гера. – Кивком. Как Хёгни.

И пошёл дальше, к прессу. Руки у меня были в карманах с того самого утра после верстака, и доставал я их без нужды редко. Гера это знал, и всё равно смотрел.

Считали у щитка вечером, когда остальные ушли ужинать.

Славик раскрыл тетрадь на той странице, где наверху было написано: светильники. Под этим словом с прошлой недели стояло три строки. Сто. Линзы – две. Знаки – ноль.

Он перевернул лист и начал новый.

– Давай по порядку, – сказал он Стасу. – Что ест. Всё.

Стас сел на ящик напротив, с чистым стеклом в оправе, которое снял после обеда и так и держал в руке. Держал он его за оправу, двумя пальцами, и я видел, что держит он его, чтобы было что держать.

– Стекло, – сказал Стас. – Пять. Одно на станке. Это стекло стоит, пока его не убьёшь. Грязь, брызги, сопло забилось, дым. Вчера мы его убили за девять скоб, а старое стояло с самого начала, с Земли. Значит, если беречь, оно стоит месяцами.

– Месяцами сколько?

– Не знаю. На Земле его меняли, когда пачкалось. Никто не считал.

Славик записал: стекло – пять, беречь.

– Сопло?

– Сопло Рустам точит. Из меди. Родное съелось за месяц, Рустамово стоит второй месяц. Четыре земных в коробке. Сопло не считаем.

Славик записал: сопло – точим.

– Газ?

– Кислород на толстое. Два баллона и один початый. Тонкое режу на воздухе от компрессора, скобы и пластины на воздухе. Кислород берегу на то, что не режется воздухом.

– А компрессор…

– Компрессор от щитка. Считает Славик. – Стас посмотрел на него. – Ты считаешь.

– Я считаю, – согласился Славик и записал: газ – два и початый, кислород на толстое.

– Линза, – сказал я.

Стас положил стекло на колено.

– Линза. Одна на станке, две в подвале. На станке родная, с Земли. Сколько в ней осталось, не знаю. По паспорту линзе пишут часы, если её не пачкать. Две тысячи. Три. Смотря какая. Паспорт у нас на китайском и на английском, английский я читаю через слово.

– А по-английски там что?

– Там написано: менять при потере мощности. – Стас пожал плечами. – Мощность падает, рез хуже. Режешь медленнее, газ больше, кромка поплыла. Потом совсем не режет.

– Сколько у неё часов уже?

– На счётчике тысяча сто сорок. Это с того дня, как станок привезли в цех. До нас на нём резали в другом месте, сколько, не знаю.

Славик записал цифру и поставил рядом знак вопроса.

– Светильник, – сказал я.

Стас взял стекло снова.

– Светильник – это пластина. Сталь калёная, три прохода. Контур мелкий, внутри знаки, если бы они у нас были, и знаки ещё мельче. Под мелкое фокус держишь в ноль и скорость на самый низ, и на мелком линза горит быстрее всего. Это в паспорте тоже есть, картинкой, её я понял без английского. – Он помолчал. – Я на той неделе сказал: сто штук – это линза. Если повезёт, полторы. И это если больше ничего не резать.

– А мы режем.

– Режем. Скобы. Пары. Матрицы для пресса. Каждый день. – Стас посмотрел на меня. – И если линза встанет посреди заказа, короне ты что скажешь? Что у нас кончилось стекло?

Я не ответил.

Славик посчитал в столбик, стёр, посчитал снова. Потом стянул очки и подышал на стёкла.

– Тогда так, – сказал он. – Родная линза на всё, пока живая. Две из подвала на корону, и больше их никто не трогает. Ни на скобы, ни на пары, ни на что.

– А если родная встанет до весны?

– Тогда одна на корону, одна на нас. И полторы нам не светит.

– А потом?

– А потом, Тём, всё. – Славик надел очки. – У нас всё так. Солярка кончилась, генератор кончился, электроды кончатся. Всё, что с Земли, кончается. Ты сам это говорил на третий день.

Я это говорил. Тогда это было про солярку, и про солярку мы нашли жилу. Жилу мы нашли потому, что Гоша полез греться, куда ему было хорошо.

Про линзу Гоша не полезет никуда.

– Скобы для Турга, – сказал я. – Сколько осталось?

– Семь.

– Дорежь. Потом пары пока не режем.

Стас кивнул. Славик записал: пары – стоп. Подчеркнул дважды.

Потом Славик ушёл ужинать, а Стас остался. Он делал это каждый вечер с той ночи, как улетел верстак, и каждый вечер я сидел рядом, с руками в карманах.

На полу у щитка лежал обрезок листа, тот же самый, с карандашной меткой в углу. Стас садился над ним на корточки и вёл пальцем контур съёмника. Прямая, поворот, дуга, крючок, замкнуть. Смотрел.

Ничего не было.

Он вёл медленнее. Вёл быстрее. Вёл левой, хотя он и так левша, и правой, для проверки. Вёл с закрытыми глазами. Однажды вёл, держа в другой руке свой старый контур, пластину, которую вырезал ещё в первую неделю, до всего, и я спросил зачем, и он сказал, что не знает, но вдруг.

Обрезок лежал на полу, где лежал.

– Может, дело в том, что я знаю, что ничего не будет, – сказал он в тот вечер. – А ты не знал. Ты не думал вообще. Палец пошёл сам.

– Может.

– Тогда я не могу. – Он поднялся с корточек, и колени у него щёлкнули. – Я не умею не думать, Тём. Я всю жизнь думаю.

Он убрал обрезок под щиток, на полку, и мы пошли к Санычу.

На другой вечер ужинали у Саныча, как всегда.

Торке днём привёл овцу для Гоши, а для нас привёз на санках баранью ногу, за полмарки, и Саныч тушил её с ячменём до вечера. В бытовке пахло мясом и хлебом, и окно запотело изнутри так, что снаружи ничего не было видно, кроме жёлтого пятна от камня у опоры.

Ларни сидел с краю, рядом с Герой. Сидел он там с первого вечера, и Гера каждый раз двигал ему миску поближе и подливал, и Ларни каждый раз говорил спасибо, коротко, и больше ничего.

– Как болты? – спросил я.

– Сорок сегодня, – сказал Гера. – Тридцать восемь годных. Два в брак, оба мои. Он, – Гера кивнул на Ларни, – ни одного.

Ларни ничего не сказал. Он ел и смотрел в миску.

– Руки у него хорошие, – сказал Саныч. – Ильда сказала.

– Ильда много чего сказала, – сказал Гера и покраснел, и Стас тут же спросил, что именно ему сказала Ильда, и Гера бросил в Стаса хлебом.

Смеялись долго. Ларни тоже улыбнулся, глядя в миску, и я подумал, что за неделю у нас он улыбается уже второй раз, и оба раза за пивом.

Потом Саныч налил пива. Пиво было то же, тёмное, с хлебом в запахе, и он сказал, что это последняя варка до Нового года, а Новый год он будет считать сам, по своему календарю, потому что другого тут нет. Гера спросил, какого числа по его календарю Новый год. Саныч сказал, что когда пиво доспеет, тогда и Новый год.

Гоша за окном завозился на насесте, и снег с опоры сошёл вниз, шурша. Камень в его лапах светил белым.

После второй кружки Стас сходил на свою полку и принёс светильник.

Купленный в Бочках, за сорок гвоздей, с треснувшим краем. Камень с ладонь, обточенный, тёмный. Принёс он и свои листы, четыре, в папке из картона, и положил всё на стол между мисками.

– Тём, – сказал он. – Я думал.

– Давай.

– Весна. Сто штук. Черту мы режем, это не вопрос. Черта у нас есть, вот она. – Он открыл папку и показал верхний лист, тот, где два круга лежат один на другом и сходятся серединой. – Четвёртый лист. Я её с осени срисовал до последней точки. Ширину гуляющую выправил, повороты выправил. Резал три раза. Черта вышла лучше, чем у них, и камень мёртвый. Три раза.

– Знаю.

– Знаков нет. – Стас положил лист. – Знаков нет, и взять их негде. Гриша говорит: учат наизусть, секрет цеха. Цех – это гильдия. Гильдия – это…

Он не договорил.

Тишина за столом получилась короткая, но все её услышали. Гера перестал жевать. Саныч держал ковшик над кружкой и не наливал. Рустам смотрел на светильник. Славик снял очки.

Никто не посмотрел на Ларни. Я это заметил, и заметил, что все старались. Про знаки мы между собой договорились ещё в тот день, когда он пришёл: не спрашивать. Он пришёл к нам делать то, что меряют скобой, и про остальное мы его не спрашивали. Спросить его про знаки – это спросить, продаст ли он деда.

Ларни ел.

– Короче, – сказал Стас, уже тише. – Весной ты им что скажешь?

Он спрашивал это уже второй раз за неделю. Я ответил так же, как в первый.

– Не знаю.

Саныч наконец налил. Гера снова стал жевать. Разговор пошёл про другое, про Ильду, про то, привезёт ли она через месяц вторые двадцать пудов или пришлёт своих, и про то, что Хёгни придёт по кругу через три дня и надо отложить ему мешок гвоздей на род, по уговору. Стас сидел над своими листами и водил пальцем по черте, по кругу, по второму кругу, по общей середине.

Светильник лежал рядом с его локтем.

Ларни доел, отодвинул миску и потянулся за хлебом. Рука его прошла над светильником и остановилась.

Он взял светильник. Сначала просто взял, двумя пальцами, за треснувший край, и поднёс к глазам. Потом повернул к лампе.

Я смотрел на него. Смотрел и Стас.

Ларни поворачивал камень медленно, так, чтобы свет от лампы ложился на него сбоку, низко. Черта при таком свете становилась глубокой и тёмной, оба круга. А в середине, там, где круги сходились, в общей области проступала сетка мелких царапин. Я видел её и раньше, в Бочках, в первый же день: мелкие, короткие, во все стороны, без всякого порядка. Середина была стёртая, как у старой сковородки.

Стас эти царапины срисовывать не стал. Он показывал мне их тогда, осенью, под лупой. Сказал: это протёрто, сюда ладонью кладут, каждый день, годами.

Ларни провёл по середине ногтем большого пальца. Один раз, от края к краю.

Потом положил светильник на стол, перед Стасом, и отнял руку.

– Это знаки, – сказал он.

Стас смотрел на него.

– Там стёрто, – сказал Стас. – Ладонью. Я смотрел.

Ларни ничего не ответил. Он встал, взял свою миску и понёс её к ведру у двери, где Саныч мыл посуду, и больше ничего не сказал.

За столом никто не двигался. Гера так и держал хлеб у рта. Славик держал очки в руке.

Стас взял светильник и поднёс его к лампе, низко, сбоку, как держал Ларни.

Он смотрел на середину долго. Потом полез в карман за лупой, не отводя глаз от камня, и лупа выпала у него из пальцев на пол. Он поднял её, навёл на середину и замер.

– Тём, – сказал он. – Их тут два десятка.

Глава 2

Спать Стас не лёг.

Я вышел от Саныча последним, и он уже сидел у щитка, на ящике, со светильником в одной руке и с лупой в другой, и лампу над щитком опустил на проводе так низко, что она почти лежала у него на коленях. Свет от неё падал на камень сбоку, как у Ларни.

Я сел рядом.

– Иди спать, – сказал он, не поднимая головы.

– Ты иди.

– Я считаю.

Считал он с карандашом. Перед ним лежал лист в клетку, и на листе он рисовал увеличенную середину светильника, по клеточке, ту самую сетку царапин, которую полгода принимал за потёртость. Рисовал медленно. Царапину находил под лупой, переносил на лист, ставил рядом номер.

К полуночи номеров было двадцать два.

– Смотри, – сказал он.

Я посмотрел. На листе было двадцать две закорючки, каждая в своём квадрате, и все разные. Одна была похожа на крючок с засечкой. Другая на два штриха крест-накрест, только один штрих короче. Третья на запятую, у которой хвост раздвоился. Были совсем короткие, в одну черту, были длинные, в три.

– Ни одна не повторяется, – сказал Стас. – Я думал, это буквы. Буквы повторяются. У нас в любом слове есть одинаковые, а тут ни одной.

– Может, это слово длинное.

– Может. – Он снова наклонился к лупе. – Или я не то срисовываю. Смотри вот эту. Шестнадцатую. Она тут кончается, а тут, рядом, ещё штрих, и я не понимаю, это её штрих или соседний.

Я не понимал тоже. Я вообще с трудом отличал одну закорючку от другой, а Стас различал их с первого взгляда и злился, что я не различаю. Под лупой камень был весь в оспинах, и где кончалась одна царапина и начиналась другая, решал глаз, а глаз к часу ночи решал уже как придётся.

Спросить можно было одного человека. Он спал в конторке, в двадцати шагах от нас, за тонкой дверью, и мы оба на эту дверь не смотрели.

– Тём, – сказал Стас. – Мы же договорились.

– Договорились.

– Я и не спрашиваю. Я говорю, что без него я это до весны буду срисовывать.

Он положил лупу, потёр глаза кулаками и посмотрел на свои двадцать два квадрата.

– Короче, – сказал он. – Завтра режу как есть.

– Как есть?

– Всё. Черту, середину, все двадцать две. Точка в точку, как у них. Если оно горит у них, загорится и у нас.

Я подумал, что в этом рассуждении есть дыра, но где, сказать не мог, и спать хотелось так, что дыра меня не волновала.

Утром Ларни стоял у горна, как всегда.

Бил он в такт, по два удара на головку, и головки ложились в ящик одна к одной. Лицо у него было такое же, как вчера и позавчера. Прямое, спокойное, чуть сонное.

Остальные вели себя так, что лучше бы вели себя никак.

Гера пришёл к горну раньше обычного и громко, на весь цех, рассказывал Ларни про погоду. Про то, что снег, что мороз, что под утро в бытовке замёрзла вода в кружке, и что у них на Земле в такую пору одна слякоть. Ларни кивал. Гера рассказывал дальше, про слякоть. Саныч принёс к горну чай, поставил кружку перед Ларни и ушёл, не сказав ни слова, чего за Санычем не водилось никогда. Славик прошёл мимо горна три раза, и все три раза с тетрадью, прижатой к груди.

Один Рустам вёл себя обычно. Он точил втулку на первой токарке и на горн не смотрел. У меня он спросил только одно: сколько резов уйдёт на пробы. Я сказал, что не знаю. Он кивнул и больше не спрашивал.

Ларни, по-моему, всё видел. Бил он в такт и не сбивался.

Стас к горну не подходил вообще. Он сидел в брезентовой коробке, и оттуда было слышно, как гудит чиллер.

Я зашёл к нему перед обедом.

На экране у него стоял файл. Черта, оба круга, и в середине, там, где круги сходятся, двадцать две закорючки, те же, что на листе, только чёткие, вычищенные, каждая линия одной ширины.

– Пластину какую? – спросил я.

– Сталь. Калёную. Как съёмник. – Он показал на стол, где лежала заготовка с ладонь, серая, со снятой окалиной. – Гриша говорил, сталь лучше держит. Камень дешёвый, в камне гаснет.

– Линза?

– Родная. – Он посмотрел на меня. – Славик разрешил. Родная на всё. Я ему сказал, что это на всё.

Резал он в три прохода, на малой мощности. Черту за минуту с небольшим. Середину дольше: закорючки были мелкие, и головка над ними ходила медленно, с остановками, и каждая остановка отдавалась у меня где-то в затылке.

Вынул. Остудил в воде. Протёр.

Пластина вышла красивая. Черта шла глубокая, одной ширины, два круга, и в середине, в сходе кругов, стояли двадцать две закорючки, тонкие, чистые, как гравировка на часах.

– Дальше что? – спросил я.

Стас держал пластину на ладони и смотрел на неё.

– Дальше ей нужна сила, – сказал он. – Про это я и не подумал.

Силы у нас было много, и вся она была не там.

Двенадцать плит лежали на жиле, на горе, за забором, за ручьём, и туда в мороз по снегу я Стаса с пластиной в кармане пускать не хотел. Двенадцать других лежали под котлом, в поду, и грели его, а пар крутил машину, а машина крутила вал.

– Одну вынуть, – сказал Стас.

– Из-под котла?

– Одну. На час. – Он повернулся к щитку. – Славик, одну на час?

Славик посмотрел на него так, будто Стас попросил почку.

– Минус одна, – сказал он. – Машина сбросит.

– Сколько?

– Немного. Двенадцатая даёт меньше всех, ты сам знаешь. – Он полистал тетрадь. – Но сбросит. Пресс пойдёт медленнее. Гера будет орать.

– Гера всегда орёт.

– Гера будет орать по делу.

Спорили минут пять. Потом Славик сказал, что на час, и что он будет стоять у щитка с часами, и что если машина сбросит больше, чем он считает, плиту кладут обратно немедленно, и что всё это он запишет. Записал он это сразу, при нас.

Доставал Рустам.

Котёл у нас из двух бочек, сваренных торцами, и под нижней бочкой, в поду, лежат плиты. Лежат в горячей воде из рубашки, и лезть к ним надо через лючок сбоку, который Рустам сам вырезал и сам закрыл на болты, когда ставил котёл. Он открутил болты, снял крышку, и из лючка пошёл пар.

Рустам надел краги, взял крюк из прутка, сделанный им когда-то для горна, и сунул руку по локоть в пар.

Плиту он нащупал не сразу. Первая, которую он зацепил, была крайняя, та, что шла первой в ряду, и её Славик брать запретил, потому что она даёт больше всех. Рустам отпустил её и нащупал последнюю. Вытащил за край, по дну, до лючка, и вынул.

Плита была с локоть, толстая, тёмная, мокрая, и от неё валил пар. Рустам положил её на кирпичи у котла, и пар от неё пошёл гуще.

У щитка Славик сказал цифру. Потом ещё одну, меньше. Потом замолчал и смотрел на стрелку.

Машина у стены сбила такт. Совсем немного, на полудар, и потом пошла дальше, чуть медленнее. Вал под балками зашуршал ниже. Гера у пресса поднял голову, послушал, и открыл было рот.

– Час, – сказал ему Славик от щитка. – Один час, Гера. Потом положим.

Гера рот закрыл. Пресс стучал реже, и Гера, чтобы не терять руку, бил головки под новый стук и ругался на каждый пятый удар.

Плита на кирпичах сохла на глазах. Вода с неё уходила паром, и через минуту она стала сухая, серая, и черта на ней, та самая, по файлу Стаса, стояла чистая, без ржавчины, и от плиты тянуло жаром, как от печки.

– Горячая, – сказал Рустам. – Всегда горячая. Она без котла будет греться.

– Сколько?

– Не знаю. Пока лежит.

Стас положил свою пластину на край плиты. Не в середину, на край, туда, где было не так жарко, и отдёрнул пальцы.

Сначала не было ничего.

Потом в середине пластины, в сходе кругов, поднялся свет.

Тусклый, оранжевый, неровный. Он шёл пятнами, то разгорался, то проседал, и от пластины сразу потянуло горячим железом, хотя лежала она на краю. По черте пробежала дрожь, мелкая, и свет по ней прошёл волной и собрался обратно в середину.

Это я уже видел. Так горел светильник из Бочек на ржавом съёмнике у ручья, осенью, тем же цветом и так же неровно, пока не сел.

– Горит, – сказал Гера от пресса. Он всё-таки подошёл. – Тём, горит же.

– Горит, – сказал Стас. Голос у него был странный. – Криво. Но горит.

Пластина грелась. Через минуту на неё нельзя было положить руку, через две над ней задрожал воздух. Свет не прибавлялся. Он так и ходил пятнами, оранжевый, и в двух местах на пластине, у самых закорючек, металл начал синеть.

– Снимай, – сказал Рустам.

Стас снял её клещами и бросил в ведро. Ведро зашипело.

Мы стояли над ведром, вшестером.

– Работает, – сказал Стас. – Короче, работает. Знаки работают. Не так, но работают.

– Как не так?

– Не знаю, как не так. – Он сел на корточки над ведром. – Светить должно белым. Не греться. Лавочник в Бочках говорил: греется, когда черта села. А тут он греется новый, как та дрянь у ручья. Значит, течёт. Значит, в знаках что-то не то.

Я поднял голову.

У горна, в тридцати шагах, стоял Ларни. Молот он держал в руке и не бил. Смотрел он сюда, на кирпичи, на ведро, на плиту, и смотрел, по-моему, с той секунды, как пластина загорелась оранжевым. Отсюда, через весь цех, свет её было видно.

Когда я посмотрел на него, он отвернулся к горну и ударил.

Плиту Рустам вернул под котёл через сорок минут, не дожидаясь часа. Славик сказал спасибо. Машина у стены подхватила такт, и Гера у пресса выдохнул.

Вечером я пошёл к горну сам.

Ларни дочищал горн на ночь. Выгребал золу, подсыпал угля, чтобы до утра держался жар, и ставил в угол клещи. Делал он это так же, как всё, без спешки и в одном порядке. Я постоял рядом. Он кончил и выпрямился.

– Видел? – спросил я.

– Видел.

Мы помолчали. От горна шло тепло, и уходить отсюда не хотелось никому, это я знал: вечером у горна собирались все, кто не спал.

– Слушай, – сказал я. – Скажу один раз, и больше не буду. Мы тебя не спрашиваем. Ни я, ни они. Мы про это договорились в тот день, когда ты пришёл. Ты пришёл бить болты, и бьёшь ты их лучше Геры, это Гера сам сказал. Если ты ничего не скажешь, ничего не будет. Бьёшь дальше, плата та же, кормёжка та же. Выгонять никто не будет.

Думал он долго, даже для себя. Я ждал.

– Ты знаешь, что просишь, – сказал он наконец.

– Я не прошу.

– Ты не просишь. – Он кивнул. – Ты стоишь у горна и говоришь, что не просишь. Дед так же стоял.

Возразить мне было нечем. Я и правда стоял.

– Это не твой светильник, – сказал он. – Это бочковый. Дешёвый. Такой режут в каждой лавке от Бочек до Вагги, и сочетание в нём знает любой подмастерье через год. Секрет в нём маленький.

– А не маленький?

– А не маленький я не скажу. – Он посмотрел на меня прямо. – Не сейчас. Может, никогда. Решу сам.

– Хорошо.

– Этот скажу. Этот один.

Я ждал, что он скажет почему. Он молчал, и я подумал, что не скажет, и тогда он сказал:

– Дед говорил: вещь обязана садиться. Сто двадцать лет так говорил. – Он поднял с плиты клещи и повесил их на гвоздь, хотя они уже висели на месте, просто на другом гвозде. – Я хочу посмотреть на ту, что не сядет.

– Посмотришь.

– И ещё. – Он повернулся ко мне. – Ты сказал, чтобы я говорил тебе, прежде чем писать деду.

– Сказал.

– Говорю. Когда он загорится белым, я напишу.

Я подумал про Дреска у стола в Вагге, про то, как он встал сам, и про гири, которые он оставил на столе.

– Что напишешь?

– Что видел, – сказал Ларни. – Он поймёт.

Пластину из ведра Стас принёс к горну сам. Ларни туда, дальше горна, ходить нельзя, и он не пошёл бы, и Стас это знал. Принёс ещё свой лист с двадцатью двумя квадратами и светильник из Бочек.

Ларни сел на чурбак, на котором днём сидит Гера, взял светильник и повернул к огню, низко, так же, как вчера к лампе.

– Сколько насчитал? – спросил он Стаса.

– Двадцать два.

Ларни, мне показалось, чуть не улыбнулся.

– Четыре, – сказал он.

Стас открыл рот.

– Четыре знака, – повторил Ларни. Он положил светильник на колено и показал ногтем, не касаясь. – Этот. Этот. Этот, длинный. И этот, в три черты. Остальное рука.

– В смысле рука?

– Резчик. – Ларни провёл ногтем по краю середины, по мелким штрихам, которые Стас старательно пронумеровал с первого по двадцать второй. – Тут он повёл и дёрнулся. Тут поправил. Тут начал второй раз, первый не понравился. Тут подчищал заусенец. Это лавочная работа, на похмелье. Он резал его, может, в сотый раз и не смотрел.

Стас посмотрел на свой лист. На двадцать два квадрата, по клеточке, с номерами.

– Я вырезал похмелье, – сказал он медленно.

– Ты вырезал похмелье, – согласился Ларни. – И машина твоя вырезала его точно. Поэтому и течёт.

Гера у горна засмеялся первым, громко, как он умеет. За ним Саныч. Стас сначала покраснел, потом засмеялся тоже, и смеялся дольше всех, и смеялся, по-моему, от облегчения.

– А эти четыре что? – спросил я.

Ларни показал снова, по одному.

– Свет, – сказал он про первый, похожий на крючок с засечкой. – Белый, – про второй, крест-накрест. – Сколько брать, – про длинный. – И этот. Этот говорит: не греть. Всё, что взял, в свет. Ничего в жар.

– А если без него?

– Без него греется. – Ларни пожал плечами. – У вас он есть. Вы его вырезали. Но он у вас мелкий.

– Мелкий?

Ларни взял из ведра Стасову пластину, мокрую, с синими пятнами у знаков. Повертел. Поднёс к огню.

– Черта у вас глубокая, – сказал он. – Одна по всей длине, такой никто не режет. А знак мелкий. Знак должен быть в полчерты. У вас он в четверть. Черта его ест.

– В полчерты чего? – спросил Стас. – Ширины? Глубины?

– И того, и того. – Ларни подумал. – Рукой так не выходит. Рукой знак всегда мельче черты, поэтому всё и садится, и перечерчивают. Учат, что в полчерты. А делают как выйдет.

Стас смотрел на пластину.

– У меня он тоньше, потому что я его тоньше сделал, – сказал он. – Он мелкий, я думал, так аккуратнее.

– Аккуратнее, – согласился Ларни. – Только ему не надо аккуратнее. Ему надо в полчерты.

Стас перевёл глаза с листа на Ларни.

– А если бы тут был не свет? – спросил он. – Если тепло. Или чтобы держало. Там какие знаки?

Ларни поднял на него глаза и ничего не ответил. Смотрел он спокойно, без обиды, и молчал так долго, что Стас покраснел второй раз за вечер.

– Понял, – сказал Стас. – Этот один.

– Этот один, – сказал Ларни.

Он положил пластину обратно в ведро, встал с чурбака и сказал, что пойдёт спать. У двери конторки обернулся.

– Когда загорится, позовите.

Резал Стас ночью.

Это была его привычка ещё с Земли: если что-то не выходит днём, он сидит до утра, и утром приходит со словом короче и с тем, что вышло. Я сидел у щитка. Спать я всё равно не мог.

Файл он перерисовал заново. Из двадцати двух закорючек оставил четыре. Каждую переснял с лупой ещё раз, со светильника из Бочек, но теперь рисовал то, что под царапиной хотел сказать резчик: крючок и засечку, крест, длинный штрих, три черты. Толщину выставил в полчерты. Глубину тоже.

– Проверь, – сказал он мне в час ночи и развернул экран.

Я посмотрел. В середине, в сходе кругов, стояли четыре знака. Чистых, крупных, спокойных. Рядом с чертой они больше не выглядели гравировкой на часах. Они выглядели так, будто их туда поставили нарочно.

– Режь.

Резал он в три прохода, как днём. Линза была родная. Я смотрел, как головка ходит над пластиной, и считал в уме, сколько это стоит, и сбивался, и начинал заново.

Пластину он остудил, протёр и положил на стол под лампой. Мы на неё не смотрели. Мы ждали утра.

Около двух к щитку вылез Славик. В ватнике поверх белья, в очках и с тетрадью. Сказал, что не спится, и что он слышал, как гудит чиллер, и что по звуку это третий проход, и что он хочет знать, сколько часов на счётчике. Стас сказал. Славик записал.

Потом сел на ящик рядом со мной и долго молчал.

– Тём, – сказал он. – Допустим, загорится.

– Допустим.

– Белым. Не греется. Всё, как Ларни говорит. – Он постучал карандашом по тетради. – А на что ты его положишь?

Я не понял.

– Короне, – сказал Славик. – Сто штук. Они у тебя будут гореть, пока лежат на плите из-под котла. Плита из-под котла горит, пока на горе лежит её пара. Пара дальше версты не держит, ты сам это говорил. – Он поднял на меня глаза. – Их светильники где будут висеть? В лесу у королевы? Это не верста, Тём. Это девять дней.

Стас у экрана перестал щёлкать мышью.

Про это я не думал. Точнее, думал, но в другой очереди: сначала чтоб загорелся, потом остальное. А Славик в два часа ночи встал из тёплой постели и пришёл сказать мне про остальное.

– Гошин камень горит без плиты, – сказал Стас.

– Гошин камень горит от Гоши, – сказал я.

– А от чего горит у лавочника в Бочках? Там ни Гоши, ни плиты.

– От ладони, – сказал Славик. – Эльф положил ладонь, и горит. Убрал, и погас. Тём, это ты мне рассказывал, я это записал в тот же вечер.

Мы помолчали. Под балками крутился вал, в стене стучала машина.

– Лёха сказал: горящих без мага и без подновки, – сказал я. – Он не сказал: без плиты.

– Он не сказал, – согласился Славик. – Потому что он не знает, что у нас плита. И корона не знает. Корона видела камень у дракона, и камень у дракона горит сам. Они хотят сто таких, которые горят сами. – Он закрыл тетрадь. – А у нас сто таких, которые горят, если к каждому прислать по котлу.

Стас засмеялся, коротко и зло.

– Короче, мы сделали лампочку, – сказал он. – А розетки у них нет.

– Сделали ещё не сделали, – сказал Славик. – Утром посмотрим.

Он ушёл спать. Я остался у щитка до утра и считал, сколько стоит одна плита, и выходило, что две линзы на сто светильников с плитами не хватит даже на половину, если к каждому светильнику резать ещё и пару. И что везти эту пару в эльфийский лес не на чем и незачем, потому что за верстой она не держит.

Выходило много всего. Ничего хорошего не выходило.

Утром из-под котла доставали вторую плиту.

Доставал опять Рустам, тем же крюком, из того же лючка. Славик стоял у щитка с часами. Машина сбила такт на полудар, как вчера. Гера у пресса открыл рот, посмотрел на Славика и закрыл.

Плиту положили на кирпичи у горна. Ларни отошёл к стене и стоял там с молотом, не глядя.

Стас положил пластину на край плиты и убрал руки.

В этот раз ждать не пришлось.

Свет поднялся сразу, из середины, из четырёх знаков, и за один вдох дошёл до краёв пластины. Белый, без единого пятна. Он стоял на месте и не мерцал, и не ходил волной, и не проседал. Черта под ним была тёмная и чистая, и знаки в середине горели чуть ярче остального.

Рустам положил рядом, на тот же край плиты, чистый обрезок той же стали, без черты. Подождал. Потом потрогал оба, сначала обрезок, потом пластину, тыльной стороной пальцев.

– Одинаковые, – сказал он. – Греет плита. Сама она не греется.

Я потрогал тоже. Обрезок и пластина были тёплые одинаково, как раз на столько, на сколько грел край плиты, и ни на волос больше.

Гоша на насесте за стеной завозился. Со своего места я его видел в щель ворот: он поднял голову и смотрел куда-то сквозь стену, в цех. Посмотрел, опустил голову и лёг обратно.

Никто ничего не говорил. Славик у щитка забыл посмотреть на часы. Потом вспомнил про тетрадь, открыл её на той странице, где наверху стояло слово светильники, и под строкой про знаки написал новую. Я видел её через его плечо. Знаки – четыре. Подумал и дописал в скобках: один светильник. Саныч стоял с половником в руке и про половник забыл. Гера положил вилку на пол.

Стас смотрел на пластину и молчал. Потом сел на кирпичи рядом, прямо на пол, и продолжал смотреть.

Ларни отошёл от стены и подошёл к горну. Дальше горна он не пошёл, и пластину было видно ему отсюда. Смотрел он на неё долго. Лицо у него не менялось.

– Греется? – спросил он меня.

– Не больше плиты.

Он кивнул. Посмотрел на свет ещё. Потом повесил молот на гвоздь и вытер руки о фартук.

– Теперь напишу деду, – сказал Ларни.

Глава 3

С плиты светильник гас сразу.

Проверил это Стас в то же утро, пока мы ещё стояли у кирпичей и никто не вернулся к делу. Он взял пластину клещами за край и приподнял над плитой на палец, не больше. Свет кончился в ней разом, весь, от краёв до середины, и пластина стала тем, чем лежала ночью на столе под лампой: серой сталью с чертой.

Стас опустил её обратно. Свет поднялся из середины и за вдох дошёл до краёв.

Поднял. Погасла.

Опустил. Загорелась.

– Хорош, – сказал Саныч. – Не дёргай. Сломаешь.

– Тут нечему ломаться, – сказал Стас, но поднимать больше не стал.

Славик записал в тетрадь две строки, одну под другой, и повернул тетрадь ко мне. На плите горит. С плиты нет.

– Я это ночью говорил, – сказал он.

– Ночью ты говорил про лес.

– Лес, Тём, начинается с пальца над плитой. Дальше там только больше.

Рустам вернул плиту под котёл через полчаса. Машина у стены подобрала такт, Гера у пресса выдохнул и сказал, что за эти полчаса он потерял двенадцать головок, и что он их считал. Пластина осталась лежать на столе в брезентовой коробке, серая, и Стас накрыл её чистой ветошью, будто она могла замёрзнуть.

Весь тот день я думал про фонарщика.

Это было на девятый день, в Бочках, когда мы шли через город в первый раз и ничего ещё не понимали. На углу работал старый гоблин с палкой. Он подходил к столбу, залезал на приступок, снимал с фонаря колпак, клал ладонь на камень внутри и стоял так, считая под нос. Насчитывал до двадцати и слезал. Тамми объяснил это руками, а Стас перевёл: фонари в городе не зажигают вечером, их заряжают днём, и горят они до утра сами.

До утра сами. Ладонь на двадцать счётов, а потом вся ночь без него.

Светильник у лавочника гас, как только эльф убирал руку. Фонарь на столбе не гас. Камень такой же, черта похожая, ладонь живая и там, и там. Разница сидела внутри, в середине, среди знаков. По-заводски она называлась запас.

Я тогда это видел и записал в голову под словом диковина. Тогда у нас не было ни плиты, ни знаков, ни заказа, и записывать это под другим словом было незачем.

Говорили у щитка, после обеда.

Ларни стоял у горна и бил. Молот его и пресс Геры вместе давали такой стук, что за тридцать шагов от горна можно было говорить о чём угодно, и мы этим пользовались. Не спрашивать его про знаки мы договорились ещё в тот день, когда он пришёл, а говорить про знаки при нём было почти то же самое, что спросить.

Я рассказал про фонарщика. Рассказывал коротко, и Стас дважды перебил и поправил, на каком углу это было и сколько гоблин считал.

– Двадцать, – сказал Стас. – Я ещё подумал тогда, что у него таймер в голове.

– Значит, есть знак, – сказал я. – Который держит.

– Есть, – сказал Стас. – Я его у Ларни и спрашивал. Вчера, у горна. Если тепло, говорю, или чтобы держало. Он посмотрел на меня, как на дурака, и ничего не сказал.

– Как на дурака он не смотрел.

– Он смотрел, как на человека, который спросил лишнее, – сказал Стас. – Это хуже.

Славик открыл тетрадь на той странице, где наверху стояло слово светильники, и под строкой знаки – четыре написал вопрос. Что держит.

– Положим, есть, – сказал он. – Положим, достали. Он у тебя что, до утра горит? Как фонарь?

– Фонарь резан рукой. У руки черта течёт. Он за ночь всё и вытекает.

– А у нас не течёт.

– У нас не течёт.

Славик посмотрел на меня поверх очков.

– Значит, у нас он горит, пока не сожжёт, что взял, – сказал он медленно. – Ночь. Неделю. Сколько взял, столько горит. И ничего не теряет по дороге.

– Если знак такой, как я думаю.

– Ты всегда думаешь, что такой. – Славик записал. – Ладно. Дальше.

Дальше было то, что я считал с утра.

Светильник, у которого есть запас, надо наполнить. Наполняют его ладонью, это мы видели в Бочках. У нас ладони нет, у нас есть плита. Положил на плиту на ночь, утром снял, и неси куда хочешь, в лес, во дворец, в погреб. Пока не выгорит.

– Плиту ты им тоже повезёшь? – спросил Рустам. Он сидел на ящике у щитка, со своей втулкой в руках, и до этой минуты молчал.

– Плиту без пары не повезёшь. Пара за верстой не держит.

– Значит, не повезёшь.

– Значит, пара должна лежать у них.

Все посмотрели на меня.

– На чём? – спросил Славик. – На их жиле?

– Гриша говорил, – сказал я. – Ещё про нашу. Что была бы годная, тут бы стоял город.

Я ждал, что кто-нибудь поймёт раньше, чем я договорю, и Стас понял.

– Города стоят на жилах, – сказал он. – Если у них дворец, значит, он стоит на жиле. Не может он стоять просто так, там же светильники, у них все дома на этом.

– Ставишь им съёмник на их жилу, – сказал я. – Наш, машинный. Рядом, в версте, плита. На плите сто светильников на ночь. Утром разносят.

Славик долго ничего не писал. Потом провёл стрелку, длинную, через всю страницу, и в начале стрелки поставил кружок, а в конце сто палочек. Пересчитывать палочки он не стал.

– А сколько одна плита держит? – спросил Рустам.

– Не знаю.

– Тогда проверить.

Проверять пришлось на своих.

Второй светильник Стас резал на следующее утро, по тому же файлу, в три прохода. Линза была родная. Славик стоял у брезентовой двери, пока шёл рез, и смотрел в коробку, хотя смотреть там было не на что, кроме Стасовой спины. Потом Стас вырезал третий, и Славик сказал, что третий он видит лишним, и Стас сказал, что два – это не счёт, два – это совпадение. Славик подумал и согласился, и записал часы.

Плиту снова доставал Рустам. Крюком, через лючок, по локоть в пару. Машина у стены снова сбила такт, и Гера у пресса снова открыл рот, и Славик снова сказал ему час.

Положили на плиту первый. Он загорелся, как вчера, сразу, белым, из середины.

Положили рядом второй. Загорелся.

Третий положили на дальний край, туда, где плита была холоднее, и он загорелся точно так же. Ни один не стал тусклее, когда рядом зажёгся другой. Стас присел на корточки и смотрел на них сбоку, низко, против окна, и сказал, что разницы нет, совсем, и что он не понимает.

– Чего не понимаешь? – спросил Гера. Он пришёл от пресса, раз уж пресс всё равно шёл медленно.

– Свет откуда-то берётся. Три светильника. Три раза свет. А плите хоть бы что.

– Плите и на котёл хоть бы что, – сказал Рустам.

Славик у щитка смотрел на стрелку, потом подошёл к нам и посмотрел на светильники, потом опять на стрелку.

– Не видно, – сказал он. – Машина как без плиты, так и без плиты. Если светильники что-то и берут, то я этого не вижу. Котёл берёт больше.

– Сколько берёт светильник?

Славик подумал и полез в тетрадь, в начало, где у него было записано то, что он называл ладонью.

– У лавочника в Бочках один светильник горел от одной ладони, – сказал он. – Ладонь – это сорок ватт, это мы прикидывали ещё осенью, на глаз. Значит, наш берёт примерно ладонь. Может, меньше, раз не течёт. – Он посчитал. – Сто ладоней – это четыре киловатта. А плита отдаёт тридцать. Это если она вообще даёт, сколько может, а она, я так понимаю, даёт, сколько с неё берут.

– То есть одна плита на сто, – сказал я.

– Одна плита на сто, и ещё останется. – Славик закрыл тетрадь. – Только у тебя нет ни того, чем они будут держать, ни того места, где лежит их жила. И королеву ты не видел ни разу. Ты строишь ей дом с фундамента, а участок у тебя в кармане только на словах.

– У меня в кармане три светильника.

– Три светильника, которые гаснут, если их поднять на палец, – сказал Славик. – Я записал.

Саныч стоял в стороне, у горна, и в разговор не лез. Он смотрел на три белых пятна на плите, и потом сказал, ни к кому не обращаясь, что у них в рабочем посёлке под Новый год вешали гирлянду над клубом, и что гирлянда горела три дня, а потом её кто-то снял, и в посёлке до весны спорили, кто.

– Это ты к чему, Саныч?

– Ни к чему, сынок. Красиво, говорю.

Перед тем как плиту убрали, Гера попросил подержать. Стас разрешил, и Гера взял крайний светильник с плиты осторожно, двумя руками, будто нёс кружку с кипятком, и понёс его к воротам, к свету. На втором шаге светильник погас. Гера остановился, посмотрел на него, вернулся и положил обратно, и светильник загорелся.

– Ну и на хрена он такой, – сказал Гера.

– Вот и я про это, – сказал Славик.

Плиту вернули под котёл. Светильники Стас разложил на столе под ветошью, три в ряд, и накрыл, и я заметил, что Ларни у горна в эту минуту не бил. Он стоял с молотом в руке и смотрел на стол, на то место, где под ветошью были три пластины. Белый свет от горна был ему виден.

Про знак, который держит, мы говорили ещё два дня.

Говорили по кругу. Каждый раз разговор доходил до одного и того же места и останавливался, и все делали вид, что остановились случайно.

Знак есть у Ларни. Ларни сказал: этот один.

Знак есть у гильдии. Гильдия – это Дреск.

Знак есть у эльфов. Эльфы – это корона.

– А чего ты от короны крутишь? – спросил Гера во второй вечер. – Они ж заказали. Им надо. Попроси у них, они дадут. Им же надо, чтобы горело.

– Дадут, – сказал Славик. – И узнают, что мы без их знака ничего не умеем. И потом каждую вещь, которую мы сделаем со знаками, мы будем делать с их разрешения. Ты на Земле у кого запчасти брал?

– У Михалыча.

– И сколько Михалыч за них брал, когда понял, что ты без него встанешь?

Гера подумал.

– Понял, – сказал он. – Михалыч, сука.

Стас за этим разговором не следил. Он сидел над листами и рисовал. Рисовал он фонарь. Столб, приступок, колпак, камень в колпаке. Рисовал по памяти, с того девятого дня, и злился, что не помнит, какой был камень, круглый или гранёный.

– Тём, – сказал он вдруг.

– Ну.

– А если его купить?

– Кого?

– Фонарь. – Стас повернул ко мне лист. – Светильник из Бочек у нас есть. Четыре знака мы в нём знаем. Ларни их показал, и я их теперь вижу сам, с закрытыми глазами. Если рядом положить фонарь, то в фонаре будут те же четыре. Свет. Белый. Сколько брать. Не греть. И ещё что-то. – Он постучал карандашом по камню на рисунке. – Что у фонаря есть, а у светильника нет, то и держит.

Славик снял очки.

– Сравнение, – сказал он. – Как на приёмке. Деталь и эталон.

– Как ржавый съёмник, – сказал Стас. – Я тогда снял контур с ржавого и сделал свой. Сейчас то же самое. Только снимать буду разницу.

Я смотрел на его лист.

Мысль была хорошая. Мысль была заводская: положить рядом две вещи и найти, чем они не сходятся, никого не спрашивая. На этом мы и жили всю осень. Так мы нашли пару, так нашли потолок.

Четыре знака из двадцати двух мы так не нашли. Их показал Ларни, ногтем, за один вечер. В этом и сидела дыра.

– Попробуем, – сказал я.

Рустам, который всё это время чистил свою втулку, поднял голову.

– А сколько держит, как узнаешь?

– Наполним на плите и засечём, – сказал Стас. – Сколько горел.

– Ночь сидеть будешь?

– Буду. Хоть неделю.

– Неделю не надо, – сказал Славик. – Неделю я за тебя посижу. У меня часы.

На третий вечер Ларни позвал меня к горну.

Пресс стоял, горн дотлевал под углём, на ночь. Стас был в коробке. Остальные ушли к Санычу, и оттуда, через двор, было слышно, как Гера что-то рассказывает и как Саныч его перебивает.

Ларни стоял у горна и ждал, пока я подойду. Руки он держал перед собой, сложенные, и в руках у него был лист. Сложенный вчетверо, плотный, с той бумаги, что Славик держит под тетради и выдаёт по листу под запись.

– Говорю, – сказал он. – Как уговаривались. Пишу деду.

– Написал уже?

– Написал.

Я не спрашивал, что там. Ларни постоял, будто ждал, что спрошу, и когда я не спросил, сказал сам.

– Что горит белым. Что не греется. Что я видел сам. – Он посмотрел на лист у себя в руках. – Больше ничего.

– Про нас?

– Про вас он знает, – сказал Ларни. – Про вас знают все, кто в ряду.

Это было правдой, и я кивнул.

– С кем отправишь?

– С гоблином. Он когда?

– Гриша будет через день, с мукой. Он в Бочки и едет.

– Дед в Бочках. – Ларни повертел лист. – С торга вернулся и сидит в лавке. Гоблин знает.

– Гоблин знает всё, – сказал я. – А что не знает, то додумает.

Ларни почти улыбнулся.

Мы помолчали. Он не уходил. Значит, сказал не всё, и я стал ждать, как ждал всегда.

– Они на плите, – сказал он наконец. – Ваши. Все три.

– На плите.

– Без плиты не горят. Я видел, как он поднимал.

– Видел.

– Плиту далеко не унесёшь.

– Не унесёшь.

Ларни кивнул, будто я подтвердил что-то, что он и так знал, и что ему не понравилось. Потом сунул лист за пазуху, под фартук, и пошёл к конторке. У двери он оглянулся на брезентовую коробку в углу, где у Стаса горела лампа над столом, и ушёл спать.

Стас в тот вечер последний раз сел над обрезком у щитка.

Я это понял не сразу. Он сел на корточки, как садился каждый вечер, и повёл пальцем контур съёмника, прямая, поворот, дуга, крючок, замкнуть. Обрезок лежал, где лежал. Стас повёл ещё раз, медленно. Потом посидел, не двигаясь, и поднял обрезок с пола.

– Всё, – сказал он.

– Что всё?

– Не буду больше. – Он положил обрезок на полку, под щиток, туда, где тот лежал днём, и подровнял его к краю. – Каждый вечер одно и то же. Я сижу, и ничего, и ты сидишь рядом с руками в карманах, и мы оба ждём. Если оно придёт, оно придёт не потому, что я сел на корточки.

Я ничего не сказал. Он сказал правильно, и сказал за меня тоже.

Руки я из карманов не вынул.

Посидел ещё у щитка один и посчитал то, что считал с утра. Сто светильников, съёмник для короны, плита к нему. На сто светильников у Стаса уходила целая линза, и я так и считал с того вечера, как уехал Лаэрнаэль. Потом вспомнил, сколько головка стояла над каждым из трёх: минуты. Сто таких – это часы, и где-то в Стасовом счёте сидел страх. Счёт этот я решил утром отдать Славику. Если знак, который держит, будет у нас, остальное сходится.

Хёгни пришёл по кругу, утром, в свой срок, и пришёл один.

Снег у ворот он отряхнул с ног долго, сперва одну, потом другую, и стряхнул с шапки, и только потом шагнул во двор. В цех он не пошёл. Встал у ворот, откуда видно горн, пресс и вал под балками, и смотрел на всё это, пока Славик не вынес ему мешок.

Мешок гвоздей на род, по уговору, за долю в Глухой. Хёгни взял его за горловину, взвесил в руке, не развязывая, и поставил у ног.

– Полный, – сказал он.

– Полный, – сказал Славик. – Я его сам насыпал. И взвесил. Два раза.

Хёгни кивнул Славику коротко, на равных, и Славик потом весь день ходил так, будто ему вручили медаль.

Саныч вынес кружку. Пива в ней не было: последняя варка стояла в конторке и доходила, и Саныч никого к ней не подпускал до своего Нового года. В кружке был чай, чёрный, с чем-то, что Саныч держал в бутылке под плиткой, и Хёгни отпил, подержал во рту и поднял брови.

– Это что?

– Это чай, – сказал Саныч. – Зимний.

Хёгни выпил кружку стоя, до дна, и вернул.

Про брезентовую коробку в углу он не спросил. Глянул на неё раз, когда Стас отодвинул дверь и вышел, и отвёл глаза. Про Ларни у горна не спросил тоже. Ларни бил, Хёгни смотрел, и ни тот, ни другой ничего не сказал.

– Санный путь встал, – сказал Хёгни мне у ворот. – До Копани гладко. Обозы пошли.

– Нам в Копань не надо.

– Сейчас не надо. – Он закинул мешок на плечо. – Говорю, что встал.

Ушёл он на юг, по своему кругу, и шёл с мешком на плече так, будто мешок ничего не весил.

Гера после него долго считал в тетради у Славика, сколько болтов вышло за неделю и сколько надо до ледохода. Считал он вслух, загибая пальцы, и Славик его не поправлял. Только смотрел.

– Сорок в день, – сказал Гера. – Двести сорок в неделю, если без поломок. Две тыщи – это восемь недель с лишним. До ледохода девять, ну, десять.

– Значит, успеваем.

– Значит, успеваем, если без поломок, – сказал Гера. – А без поломок у нас было когда?

Славик записал, что Гера сказал правду, и Гера заглянул и потребовал, чтобы это зачеркнули. Говорил он, сказал Гера, не для тетради.

Гриша приехал через день, с мукой.

Телега была та же, возчик тот же, и мерин тот же, рыжий, с белым пятном на лбу. Гриша соскочил с телеги ещё до того, как она встала, и пошёл вдоль двора, на ходу рассказывая про дорогу, про то, что в Бочках все заняты зимним торгом, что Тург ждёт свои скобы и спрашивает о них каждый день, и что лучше бы скобы ему отвезти в эту же телегу, иначе Тург спросит в восьмой раз, и тогда Гриша за себя не ручается.

Скобы Славик вынес. Тридцать штук, в ящике, переложенные тряпкой. Гриша пересчитал их дважды, второй раз губами, и только потом сказал, что всё верно.

Пока возчик снимал мешки, Гриша рассказывал новости, и рассказывал их, как всегда, по порядку, от дешёвых к дорогим. Мука подорожала на резань. В Бочках на зимний торг пришёл обоз из Копани, с рудой и с дворфами, и дворфы третий день пьют в той корчме, где мы ели в первый раз. Тург поставил у себя в ряду стол меры, по ваггскому образцу, и ждёт скобы, чтобы на этом столе было что класть.

Потом он оглянулся на горн и понизил голос.

– Дреск в лавке сидит. Сам. С утра до ночи. Подмастерьев у него было двое, остался один. Покупателей принимает, а гильдейских нет, ни одного. Приказчик к нему дважды ходил и дважды ушёл.

Ларни у горна бил и головы не поднял. Слышал он или нет, я не знаю. Гриша говорил тихо, а молот бьёт громко.

Ларни дождался, пока Гриша кончит с новостями, и подошёл от горна сам. Лист он держал в руке, тот же, сложенный вчетверо.

– Деду, – сказал Ларни. – В лавку.

Гриша посмотрел на лист, потом на Ларни, потом на меня. Рот у него открылся и остался открытым. Я видел, как в голове у него стукнулись друг о друга два десятка вопросов, и ни один не прошёл в дверь.

– Отнесу, – сказал Гриша. – Сам отнесу. В руки.

– В руки, – сказал Ларни.

Гриша убрал лист за пазуху, глубоко, и постучал по нему ладонью снаружи, будто проверял, что лист там. Денег за письмо он не спросил. Бесплатно Гриша не возит ничего, и я потом весь день думал, что за это он с меня ещё возьмёт, только позже и дороже.

Ларни вернулся к горну.

Я отвёл Гришу к телеге, подальше от горна, и сказал ему, что мне нужно.

– Фонарь, – повторил Гриша. – Городской? С улицы?

– С улицы.

– Тём. – Гриша прищурился. – Фонари не продают. Они городские. Их город вешает, город меняет. Фонарщику за них платит ряд.

– А старые куда девают?

Гриша подумал. Думал он недолго, и по лицу было видно, что он уже прикидывает, у кого.

– Старые, которые треснули, город отдаёт на перечерчивание, – сказал он. – Которые совсем треснули, их никто не берёт, они лежат. У фонарщика под лестницей лежат, я видел. Камень лопнул, и всё.

– Мне нужен, где камень лопнул, но середина целая.

– Середина целая, – повторил Гриша. – Ага. – Он помолчал. – Тём, а ты знаешь, сколько у фонарщика под лестницей? У него там их десять. Он их считает, как я гвозди. Он скажет, зачем.

– Скажи, на образец. Скажи, мы такие делать хотим. Он засмеётся.

– Он засмеётся, – согласился Гриша. – И возьмёт марку.

– Бери за марку.

– За марку он будет смеяться, – сказал Гриша. – За две отдаст молча.

Мы сошлись на двух, и Гриша сказал, что привезёт в следующий раз, а может, через раз, если фонарщик будет торговаться. А торговаться он будет: Гриша знает его тридцать лет, и за тридцать лет тот не отдал задаром ни одного огарка.

Стас стоял у брезентовой двери и слышал всё. Когда Гриша отошёл к телеге, Стас подошёл ко мне.

– Две марки, – сказал он. – Тём, это дешевле одного стекла.

– Дешевле.

– Привезут, положу рядом, и посмотрим, – сказал Стас. Говорил он громче, чем нужно, он всегда говорит громче, когда доволен. – Что у фонаря лишнее, то и держит. Я его за вечер сниму. Двадцать два снимал, а тут пять.

Молот у горна замолчал.

Мы оба обернулись. Ларни стоял у горна, клещи с заготовкой в одной руке, молот в другой. Заготовка в клещах остывала, и он на неё не смотрел. Смотрел он на Стаса.

– Фонарный, – сказал Ларни. – Его я вам читать не буду.

Глава 4

Счёт я отдал Славику утром, как решил, и Славик забрал его у меня вместе с карандашом.

Сидели мы у щитка, пока остальные доедали кашу. Я рассказал ему про минуты, которые головка стояла над каждым светильником, и про Стасову линзу на сто штук. Он слушал, глядя на стрелку, а потом открыл тетрадь там, где у него с вечера треснувшего стекла шли часы лазера. Каждый рез у него там стоял строкой: что резали, сколько показывал счётчик до и сколько после.

– Три светильника, – сказал он. – Двадцать одна минута. На все три.

– С проходами?

– С тремя проходами и с подводом головки. – Он провёл карандашом под строкой. – Сто таких – часов двенадцать. Плита под пару шла сорок восемь минут, я это писал ещё осенью. Сто светильников – это меньше, чем четыре пары.

Он поднял голову и позвал Стаса через весь цех.

Тот пришёл с миской и жевал на ходу. Славик повернул к нему тетрадь.

– Ты на сто светильников сколько линзы положил?

– Целую. Если повезёт, полторы.

– Почему?

– Мелкое же. Фокус в ноль, скорость на самый низ. На мелком она горит быстрее, там в паспорте картинка.

– Во сколько быстрее?

Стас перестал жевать.

– Не знаю, – сказал он. – Я считал, как плиты. Сто резов, как сто плит. Ну и сверху за мелкое.

Он долго смотрел на строку, где стояли двадцать одна минута, и поставил миску на ящик.

– Короче, я со страху посчитал.

– Со страху, – согласился Славик и записал это на полях, мелко. Стас попросил не записывать. Ему сказали, что уже.

– Ладно, – сказал Стас. – Ладно. Двенадцать часов. Но вопрос же не в этом. Сколько в ней осталось, в родной, я всё равно не знаю. Счётчик тысяча с лишним, а считает он с переезда в цех. Что на станке резали до нас, никто не скажет.

– Её меняли, – сказал Рустам.

Он стоял у первой токарки, со втулкой в патроне, и мы не заметили, когда он остановил станок.

Все посмотрели на него. Рустам вытер руки ветошью и подошёл.

– Кто менял? – спросил я.

– Я.

– Когда?

– До Стаса. Весной. – Он подумал. – Мутная пошла. Пятном, с краю. Резать стала хуже.

– И сколько тогда было на счётчике?

Рустам подумал ещё и покачал головой. Потом повернулся к Славику.

– Коробка где?

Из ящика под щитком Славик достал коробку из-под линз. Ту самую, где у нас с осени лежит ключ от подвала, лист с контуром, файл на флешке и бумага Хорна. Открывали мы её за зиму раз сорок. Рустам закрыл её, перевернул крышкой к лампе и показал пальцем.

В углу крышки, маркером, мелко, стояло число: четыреста шесть. Рядом дата, наполовину стёртая.

– Писал, – сказал Рустам. – Чтобы знать.

Я смотрел на эту крышку и вспоминал. Линзы покупал я. Три штуки разом: одну на станок вместо той, что пришла со станком, и две в запас, потому что за три давали скидку, а я тогда считал каждый рубль: кредит, аренда, заказчик, который тянул с оплатой. Сумму я помнил до сих пор, до рубля. А что лежит у меня в подвале и почему их две, я забыл. Полгода я ходил мимо этой коробки и ни разу не спросил у Рустама, откуда она. Родной у нас с тех пор звали ту, что стоит на станке.

Славик считал уже вслух.

– Тысяча сто сорок три на счётчике сейчас. Минус четыреста шесть. Семьсот тридцать семь часов на родной. – Он ткнул карандашом в строку. – Первая сдохла на четырёхстах наших. Плюс сколько-то чужих, до нас.

– Сколько-то это сколько?

– Это никто не знает, Гер. – Гера подошёл с ложкой во рту и встал у Стаса за плечом. – Но выходит так. Родная у нас уже живёт дольше, чем мы знаем про первую. Может, она встанет завтра. Может, через год.

– По паспорту две тысячи, – сказал Стас. – Три.

– Паспорт на чистую, – сказал Рустам.

Про чистую мы помолчали. Каждый подумал про дым от горна, и про серый налёт на кожухе чиллера, и про брезентовую коробку, которую мы поставили на прошлой неделе. Первую линзу на Земле убили неизвестно чем. Родную здесь чуть не убил наш собственный уголь.

– Тогда так, – сказал я. – Две из подвала короне больше не держим. Корона – двенадцать часов, их вытянет родная, если доживёт. А если не доживёт, вытянет любая. Две из подвала – на то, что встанет.

– Пары? – спросил Стас.

– Пары как стояли. Их и не надо больше, двенадцать лежит.

Славик перелистал назад, к светильникам. Строку про линзы он зачёркивать не стал. Он подписал под ней сбоку, что сто светильников – двенадцать часов, а на родной семьсот тридцать семь, и поставил рядом вопросительный знак. Потом закрыл коробку, положил обратно в ящик и задвинул ящик ногой.

Стас взял свою миску. Каша в ней остыла. Он доел её стоя, холодную, и пошёл в брезентовую коробку, не сказав больше ни слова.

Мороз встал к обеду.

Он стоял и ночью, но ночью мы спали, а к обеду снег во дворе пищал под ногой так же, как пищал на гати по дороге в Ваггу, и дым от горна лёг под балками пластом. Гоша на насесте свернулся тугим кольцом и спрятал голову под крыло. Камень у него между лап светил сквозь перепонку розовым.

Первым услышал Рустам. Он вышел из цеха к стене, где у нас стоит насос, послушал и позвал меня.

Насос выл тонко, на холостом, и шланг у него дёргался. Всю зиму он гудел. В яме под ним вместо воды лежал лёд, серый, с белыми пузырями, и у края, где шланг уходил вниз, в лёд вмёрзла сетка.

– Воздух сосёт, – сказал Рустам.

– А ручей?

Рустам пошёл вдоль стены, к тому месту, где от спущенного лотка к яме бежал ручеёк, тот, в ладонь, из-под заслонки. Ручейка не было. Был жёлоб во льду, и во льду, под самой коркой, стояла вода, неподвижная, как в банке.

Славик у щитка всё понял раньше нас: лампы под балками пожелтели, и стрелка пошла вниз.

– Котёл, – сказал он, когда мы вернулись. – Пьёт, а ему не дают. Сколько в нём?

Рустам подошёл к котлу и постучал по бочке костяшками, снизу вверх. Внизу бочка отвечала глухо, выше звонко, и звонко начиналось ниже, чем утром.

– Половина, – сказал он.

– Плиты?

– Плиты в воде. Пока.

– А если не в воде?

– Греться будут. Не больше. – Рустам говорил это спокойно, и все поняли, почему спокойно: пара отдаёт столько, сколько с неё берут, и на воздухе она просто тёплая. Котёл не рванёт. Котёл сядет, и с ним сядет всё.

– Пресс стоп, – сказал Славик. – Балласт снимаю. Свет оставлю и насос.

Гера у пресса откинул вилкой ремень на холостой и даже не спорил.

Дальше мы кидали снег.

Кидали все, и Ларни тоже: двор не цех, и ему никто не запрещал. Снег шёл в бочку балласта, где у нас две сотни литров горячей, лопатами, и таял там с шипением, и Саныч черпал из бочки ковшом и лил кипяток в яму, на лёд, вокруг сетки. Лёд под кипятком проседал, и насос сначала хлюпал, потом хватал кашу, потом опять хлюпал. Гера кидал больше всех и громче всех считал лопаты, сбился на сороковой и начал заново. Стас, у которого руки за зиму у лазера от лопаты отвыкли, на втором часу стёр ладонь и кидал дальше в рукавице Саныча, которая была ему велика вдвое.

Стрелка у Славика остановилась. Потом пошла вверх, медленно.

Через два часа котёл отвечал звонко только у самого верха, и Славик вернул одну ступень балласта и сказал, что пресс пусть ещё постоит.

Сели у горна, мокрые, с красными руками. Ларни подбросил угля. Гоша на насесте так и не высунул головы.

– Сколько он пьёт? – спросил я.

Славик открыл тетрадь, хотя считал он уже не в тетради.

– За сутки тонн десять, если с прессом. Если ночью, меньше. – Он стянул очки. – Тём, воду мы тратим не на машину. Машина берёт крохи, двадцатую часть, я говорил. Остальное мы выдуваем в трубу. Он над цехом стоит, пар этот, ты его каждый день видишь. Это наша вода. И наше тепло.

– На санях возить, – сказал Гера. – С реки. Прорубь, бочки на сани, и туда-сюда.

– Десять тонн, Гер. Это бочек пятьдесят в день. Ты один повезёшь?

Гера подумал.

– Вдвоём.

– Тогда бочек двадцать пять.

Гера сел ближе к горну и привалился спиной к стене, где под окном у нас висела батарея. Батарея была старая, чугунная, на восемь рёбер, и висела она там с Земли и за полгода ни разу не грела. Гера отлип от неё и выругался.

– Даже батарея, сука, холодная, – сказал он. – Полгода висит. Как в общаге.

– Хуятарея, – сказал Саныч. – Она тебе не печка. Её котельная грела. Котельная там осталась.

Славик посмотрел на батарею. Потом вдоль стены, на соседнюю, под соседним окном. Потом под балки, на трубу над котлом, откуда уходил пар.

– А котельная у нас вот, – сказал он.

– Что вот?

– Котельная. – Он показал на котёл. – Пар есть. Батареи есть. Труба между ними есть, по всему цеху, мы её никогда не трогали. Пустить выхлоп в систему. Он в батареях остынет, станет водой. Воду внизу, в нижней точке, в шланг и в яму. Тёплую. Яма не замёрзнет. Котёл пьёт ту же воду по кругу. И цех греется.

Саныч поставил кружку.

– Система старая, – сказал Рустам. – Держать будет?

– На Земле она держала шесть, когда опрессовывали. Полторы удержит. – Славик помолчал. – Пустая она, кстати. Я её на третий день слил. В канистры. Ты сам тогда велел воду искать.

Этого я тоже не помнил.

Трубу к системе Рустам вёл до вечера.

Выхлоп из машины шёл у нас прямо вверх, в трубу над крышей. Рустам врезал в него тройник, а на трубу поставил задвижку, старую, снятую в подвале с какой-то линии, чтобы пар можно было пустить или вверх, или в батареи. Вторую задвижку он поставил на вход в систему. Внизу, у ворот, в самой нижней точке, где система уходила под пол, он открыл спускной кран и надел на него шланг, и шланг увёл за стену, в яму.

– Тут вода пойдёт, – сказал он Гере. – Тёплая. Не спать.

Гера сказал, что он никогда не спит, и Саныч от плиты подтвердил: никогда, только храпит.

Пускали в сумерках. Славик стоял у щитка, я у задвижек, Рустам у крана внизу.

Задвижку в батареи я открыл на четверть. В трубах ударило. Удар пошёл по цеху вдоль стены, от батареи к батарее, железный, и вслед за ним зашипело, сначала у ближней, потом дальше. Гера отскочил от батареи у горна. Ближняя к котлу батарея потемнела от влаги, потом высохла и задышала теплом. Вторая тоже.

– Есть, – сказал Славик.

С улицы закричал Стас.

Кричал он что-то неразборчивое, и мы выскочили во двор. Стас стоял у края асфальта, над травой, и показывал вниз.

Из снега у среза бил пар.

Он шёл столбом, белый, выше человека, и в морозе сразу становился туманом, и туман этот тянуло ветром через поле к тракту. Бил он из двух мест, в шаге одно от другого, и снег вокруг на глазах оседал и темнел.

– Закрыть! – крикнул Рустам, и я побежал обратно к задвижке.

Когда я вернулся, столбы опадали. Рустам стоял над срезом с лопатой и откидывал снег.

Под снегом из земли торчали две трубы, толстые, в руку, утеплённые когда-то стекловатой в рубероиде, и рубероид на них был срезан так же, как всё на этом срезе: гладко, одним движением, по линии. Срез у труб блестел. Шли они от нас к котельной большого завода, и оборвало их там же, где оборвало асфальт. Труб мы ни разу не видели. Полгода они лежали в земле под снегом и под травой у самого края двора.

– Подача и обратка, – сказал Славик у меня за спиной. – На подаче задвижка в подвале. Я её закрыл. На обратке, выходит, не закрыл.

– Выходит.

– Я говорил, что она пустая. Я не говорил, что она закрытая.

В это время на дороге со стороны холмов появился Торке с овцой на верёвке.

Торке, сосед с хутора на белом холме к югу, за холмами, водил нам для Гоши овцу раз в неделю, по марке за голову, с тех пор как Гоша повадился таскать его стадо. Шёл он в свой срок, через неделю после прошлой, и шёл, видно, давно, потому что борода у него от мороза стала белая. На последних двадцати шагах он увидел пар, и как раз тогда пар опал, и Торке остановился, посмотрел на срез, на Рустама с лопатой, на две трубы в снегу, и буркнул что-то.

– Говорит, у вас земля кипит, – перевёл Стас.

– Скажи ему, гейзер, – сказал Гера. – Отвечаю, долина гейзеров.

Стас перевёл. Слова гейзер Торке не знал и спрашивать не стал, но засмеялся хрипло, в бороду, и отдал овцу Санычу.

Глушить трубы Рустам стал сразу. Мы светили ему фонарями, а он резал из листа две заглушки, обварил их по месту на каждой трубе, в два прохода, сидя в снегу на корточках, и маска у него запотевала, и он протирал её рукавом. Встав, он сказал одно слово: три. Это было про электроды. Славик кивнул и записал, и кивнул ещё раз, сам себе.

Торке тем временем стоял у ворот с Герой и Стасом. Один спрашивал, другой переводил. Я подошёл послушать и попал на конец.

– Про лёд, – сказал Стас. – Гера спрашивает, когда лёд пойдёт. Он у него и на той неделе спрашивал.

– На той неделе он сказал дён шестьдесят, – сказал Гера. – Я так и посчитал. Девять недель, ну, десять. Я ж не с потолка брал.

Торке выслушал перевод, посмотрел на реку, белую до самого моста, и сказал опять.

– Говорит, теперь дён пятьдесят. Может, больше. Говорит, в этот год поздно, морозы долгие. И у Кряжа лёд всегда идёт позже, чем в лесу.

– Лёха осенью говорил: как лёд сойдёт, дён двести, – сказал Славик. Он тоже подошёл, с тетрадью под мышкой. Лёхой мы звали эльфа-писаря, который на четвёртый день делал нам опись. – Это раньше. На неделю, а то и на две.

– Лёха из лесу, – сказал Саныч. Он держал овцу за верёвку, и овца смотрела на трубы. – У них весна раньше. А в поле, сынок, как в поле.

Славик записал оба числа, одно под другим, и между ними поставил чёрточку.

Второй раз задвижку я открыл уже ночью.

Батареи пошли одна за другой, вдоль стены, от котла к воротам. Трубы били ещё с полчаса, сначала часто, потом реже, и каждый удар Гера встречал словом, и слова у него повторялись. Потом удары ушли. Из спускного крана у ворот в шланг побежала вода, сначала ржавая, потом мутная, потом светлая, и шланг стал тёплым на ощупь. Я вышел к яме с фонарём.

Над ямой поднимался пар. Вода из шланга падала на лёд, и лёд под ней уходил на глазах, ямкой, потом дырой, и в дыре стояла вода. Насос перестал выть и загудел по-своему, всю зиму знакомым гулом.

Утром в цеху было тепло.

Я проснулся от этого. Сначала не понял, что не так, потом понял: я спал без ватника и не замёрз. В бытовке, куда тепло пришло от батареи у двери, вода в кружках стояла жидкая. Саныч с утра развесил на батареях портянки, все шесть пар, и запах от них стоял такой, что Гера открыл ворота. Тепло у ворот ушло, и Гера ворота закрыл.

– Терпи, – сказал ему Саныч. – Это тепло. Тепло пахнет.

Ворчали все, и все улыбались.

Конторку Саныч не дал. Там стояла его последняя варка, и он сам перекрыл кран на батарее у двери конторки и сказал, что пиву тепло во вред, а кто откроет, будет жить в конторке сам. Ларни ничего не сказал. Вечером я видел, как Гера принёс к горну старый матрас и бросил его у стены, под батарею, где тепло шло от горна и от трубы сразу, и как Ларни на этот матрас посмотрел.

– Не спать, говорю, – сказал Гера, – а сидеть. Сидеть можно. Горн же.

Ларни подумал и сел. Сидел он на краю, прямо, по-гостевому.

Славик к обеду вынес вердикт. Целое утро он ходил с часами от насоса к котлу и от котла к щитку и записывал, сколько насос качает в час.

– Пьёт вдвое меньше, – сказал он. – Чуть больше, чем вдвое. Остальное уходит в трубу, как уходило, я задвижку на верх на четверть оставил, чтобы машину не душить. Щит просел. На волос. – Он показал, на сколько, ногтем по стеклу вольтметра. – Зато яма тёплая.

– А ручей?

– Ручей под досками. – Это сделал Рустам ещё ночью: положил на жёлоб от заслонки до ямы доски внахлёст и засыпал их сверху снегом в рост ладони. – Подо льдом пошёл. Тонко, но пошёл.

Стас вышел из брезентовой коробки в одной футболке, потрогал батарею ладонью и долго стоял так.

– Тём, – сказал он. – Мы полгода жили в холодном цеху с котельной посередине.

Он сходил к Санычу за чаем и пил его у батареи, привалившись к ней боком.

Болтов за эти полтора дня у пресса скопилось на целый ящик, и все без резьбы.

Головки Ларни бил всё время, пока мы кидали снег и варили заглушки: горн у него горел, и бросать его было незачем. Головки он бил, а катать их было некому. Пресс стоял полдня из-за воды, а потом Рустам ушёл на трубы, и болванки с головками и без резьбы ложились в ящик у пресса, одна к одной, и к утру ящик был полный.

– Рустам, – сказал Славик.

– Знаю.

– Я не про болты. Я вообще. – Славик повёл карандашом по тетради. – Резьба – Рустам. Метчики точит Рустам. Втулки льёт Рустам. Батареи вёл Рустам. Заглушки Рустам. Если Рустам заболеет, у нас встанет всё, что не встанет без машины.

Рустам ничего не ответил.

– На пресс Гера, – сказал я. – Ремень ты и так перекидываешь, Гер. Катать – то же, только с заготовкой.

– А бить кто будет?

– Ларни.

Гера посмотрел на горн. Ларни бил в такт, головка с двух ударов, и ящик под ним полнел.

– Он с двух бьёт, – сказал Гера. – Я с трёх.

– Знаю.

– Я к тому, что у меня удар тяжелее. – Гера подумал. – Ладно. Тяжёлый удар на прессе тоже нужен. Чтобы ремень перекидывать.

Ремень он перекидывал вилкой, как всю зиму, а заготовку клал между плашками сам, и первая же, положенная криво, ушла у него через полцеха в ворота. Он сходил за ней, принёс, положил прямо и прокатал, и потом катал до вечера, и каждый готовый болт прогонял через земную гайку и объявлял вслух, какой он по счёту. На сотом он сбился, потому что Саныч спросил его, сколько будет семь на восемь.

Ларни у горна за весь день не сказал ни слова. Ящик под головки у него к вечеру был полный опять.

Славик посчитал вечером и сказал, что за день вышло на два десятка больше, чем выходило с Герой на головках. Гера сказал, что это он хорошо катает, а Славик – что Ларни хорошо бьёт. Спорили они до ужина.

Рустам весь вечер просидел у точила с метчиками и ушёл спать раньше всех.

Гриша приехал на другой день, до полудня, и раньше, чем обещал.

Возчик ещё заворачивал мерина у ворот, а Гриша уже шёл ко мне через двор с мешком в руках, и шёл он так, что было видно издалека: в мешке у него то, за чем мы его посылали.

– За две! – сказал он ещё от ворот. – Молча!

– Фонарщик?

– Я ему сказал, на образец. Он сказал: какой образец, кому образец. Я сказал: в Ржавый Дол. Он на меня глядел, глядел и сходил под лестницу сам. Я даже не просил выбрать. Он выбрал. – Гриша поставил мешок на ящик. – И денег взял две и не считал. Тём, он тридцать лет считает, а тут не считал.

В мешке лежал камень в колпаке, весь в саже, и колпак был погнут с одного бока. Камень был больше нашего светильника, в две ладони, гранёный, и через всю его толщу шла трещина, от края до края. Середина уцелела. Стас взял его у Гриши из рук, раньше меня, и унёс к лампе.

Гриша тем временем достал из-за пазухи тряпицу и отсчитал на ящик серебро.

– Тург, – сказал он. – Тридцать. Скобы получил, на стол положил, все тридцать. Говорит, у него теперь стол лучше, чем в Вагге. Говорит, в Вагге стол гильдейский, а у него свой.

Славик пересчитал серебро дважды и записал. Писал он долго: строка была приходная, а таких у него после Вагги не прибавлялось.

Пока возчик снимал муку, Гриша отвёл меня к телеге. На горн он не оглядывался, и было видно, что старается не оглядываться.

– Отдал, – сказал он. – В руки.

– Что он?

– Прочитал при мне. Два раза. Потом спросил, сколько я взял за то, что довёз. Я сказал: ничего. – Гриша почесал за ухом. – Он сказал: так не бывает. И дал резань.

– Ответ?

– Ответа нет. Я спросил, будет ли что везти назад. Он сказал: если будет надо, напишет сам. – Гриша глянул на меня. – И всё, Тём. Больше ничего. Лавку закрыл и стоял.

Резань Гриша показал мне на ладони и убрал обратно.

Я пошёл к горну. Ларни бил, и когда я подошёл, он докончил головку и только тогда опустил молот.

– Дошло, – сказал я. – В руки. Прочитал.

Ларни думал долго, даже для себя. Потом кивнул.

– Хорошо, – сказал он.

Больше он не спросил ничего, и я больше не сказал. Он взял из огня следующую заготовку.

Стас просидел с фонарём до вечера.

Сажу он снимал ватой с керосином, как когда-то ржавчину с ржавого съёмника, по кусочку, и каждые двадцать минут выходил из коробки к батарее погреть руки, хотя руки у него не мёрзли. Светильник из Бочек лежал рядом, и Стас поворачивал оба камня так, чтобы свет ложился вскользь, и смотрел то в один, то в другой.

Я зашёл к нему, когда стемнело.

– Четыре те же, – сказал он, не оборачиваясь. – Свет. Белый. Сколько брать. Не греть. Стоят в том же порядке. И пятый.

Он подвинул мне лупу.

Пятый стоял между длинным, который сколько брать, и тем, что в три черты. Он был похож на кольцо, которое не сошлось, и хвост у него загибался внутрь. Вокруг этого кольца лежала рука резчика, царапины во все стороны, и одна царапина подходила к хвосту так близко, что я не мог сказать, где кончается знак.

– Вот этот штрих, – сказал Стас, – его или не его?

– Не знаю.

– Я тоже. – Он взял карандаш. – Я думаю, не его. Тут резчик дёрнулся, на похмелье. Похоже на то, что в бочковом. Я это уже видел.

Он нарисовал кольцо с хвостом без лишнего штриха, перевёл в файл, поставил пятым между длинным и тремя чертами, и толщину выставил в полчерты, как учил Ларни. Ларни в это время дочищал горн. На брезентовую коробку он не посмотрел ни разу. Коробка светилась изнутри Стасовой лампой, и видно её было с любого места в цеху.

Резал Стас после ужина, в три прохода. Славик сидел у брезентовой двери на ящике и записывал часы, и на этот раз не вздыхал.

Ночью из-под котла достали плиту.

Пресс ночью стоит, и машина без него плиту не заметила, только стрелка у Славика сдвинулась на волос. Плиту уложили у горна на те же кирпичи, и Стас положил на неё пластину с пятью знаками, и она загорелась белым, так же, как первые три.

– Наполняется? – спросил Гера.

– Откуда я знаю, – сказал Стас. – Утром узнаем.

Славик остался у щитка с часами. Остальные ушли спать. Я тоже ушёл, а Стас остался сидеть на матрасе у горна, на том, который Гера принёс Ларни, а хозяин матраса из конторки в ту ночь не выходил.

Стас поднял меня в седьмом часу. Не сказал ничего, просто потряс за плечо, как в ночь пожара, и я пошёл за ним через цех в одной рубашке. У горна уже стояли Славик с часами и Рустам. Гера пришёл следом, на ходу натягивая сапог.

Пластина лежала на плите и горела белым.

Стас взял клещи. Подцепил пластину за край и приподнял над плитой на палец, как неделю назад.

Пластина горела.

Он поднял её выше, на ладонь. Свет не дрогнул. Тогда он снял её с плиты совсем, отвёл в сторону и держал на весу, в клещах, над полом, и пластина светила белым, и на полу под ней лежало белое пятно.

Никто ничего не сказал. Славик посмотрел на часы и записал время.

Ларни стоял в дверях конторки. Когда он вышел, я не слышал.

Стас повернулся и понёс пластину к воротам, на клещах, перед собой, и Гера пошёл за ним шаг в шаг. На втором шаге он посмотрел на свет, на третьем на меня. Стас дошёл до ворот, откинул плечом створку, и в цех ударил мороз.

Он не погас и у ворот.

Глава 5

Горел он час и четыре минуты.

Первые полчаса ничего не менялось. Стас занёс пластину обратно в цех, положил на верстак у горна, подальше от плиты, на голое железо, и сел рядом на корточки. Остальные постояли и разошлись: стоять над горящей железкой целый день не может никто, даже Гера. Гера продержался дольше всех и ушёл к прессу, только когда Рустам перекинул ему ремень и пресс начал стучать без него.

Славик сидел у щитка с часами и каждые десять минут писал строку. Писал он одно и то же: горит.

На сороковой минуте Стас позвал меня.

– Смотри, – сказал он. – Только сбоку. Прямо не видно.

Я посмотрел сбоку, против окна. Свет был белый, как утром, но у краёв пластины белое стало мягче, и по черте, где круги сходились с краем, пошла тень, тонкая, в волос. Она не стояла на месте. Она шла внутрь, к знакам, медленно, края гасли вслед за ней, и только знаки в середине горели по-прежнему.

– Это не греется, – сказал Стас. Он потрогал пластину тыльной стороной пальцев, как трогал Рустам. – Холодная. Бочковый грелся, когда тёк. Этот холодный, и всё равно уходит. Как вода из ведра с дыркой, только дырку не видно.

На пятидесятой минуте свет остался только в середине, пятном с ладонь, на шестидесятой – с монету, и Славик бросил часы на ящик и подошёл сам.

В час и четыре минуты пятно погасло.

Никто не сказал ни слова. Стас поднял пластину, повертел, понёс к плите и положил на край. Пластина загорелась сразу, белым, от краёв до середины, будто и не гасла.

– Наполняется, – сказал Славик. – Держит – нет.

– Держит, – сказал Стас. – Час держит. Те три ни секунды не держали.

– Тебе короне час дать?

Стас не ответил. Он сидел над плитой и смотрел на пятый знак, на кольцо с хвостом, и я видел, что он уже ищет, где ошибся.

Нашёл он быстро, и нашёл не то.

– Рука, – сказал он через минуту. – Я опять вырезал руку, Тём. Чуть-чуть, а вырезал. Смотри, у кольца, где оно не сходится. Я этот разрыв оставил, потому что на фонаре он есть. А на фонаре это резчик не довёл. Кольцо должно сходиться. Оно и держит, кольцо. Если в нём дырка, через дырку и уходит.

Звучало это так складно, что я поверил сразу.

– Режь.

– Родной, – сказал Стас Славику, раньше, чем тот открыл рот. – Семь минут. Я помню.

Резал он после обеда. Кольцо в новом файле сошлось, хвост загибался внутрь, как прежде, а лишнего не было ничего, ни разрыва, ни одного штриха вокруг. Знак вышел чистый и красивый, красивее всех предыдущих.

Плиту, вынутую ночью, Рустам ещё утром вернул под котёл, и днём её не трогали: Гера с Ларни гнали болты, и пресс без неё шёл бы медленнее. Достали её снова в сумерках, когда пресс встал, и Стас положил на неё новую пластину на всю ночь. Загорелась она так же, как первая, сразу.

Первую он положил на ветошь у горна и подписал карандашом на обрезке жести: час. Рядом оставил место.

Вечером у щитка я попросил Славика начать новую страницу.

Наверху он написал: кончится. Я сказал, что раньше нас, и он подумал и приписал.

Сидели все, кроме Ларни, который ушёл в конторку сразу после ужина. Саныч притащил чайник и поставил на плитку, плитка от жилы, и чайник Славик разрешил: пресс ночью стоит.

– Начинай с простого, – сказал я.

– С простого, – сказал Славик. – Стёкла. Пять. Беречь. – Он записал. – Сопла точим. Это не кончится, пока медь есть. – Записал отдельно, в столбик справа: не кончится.

– Медь кончится, – сказал Рустам.

– Медь купим. Медь тут есть, в харчевне котёл висит.

– Котёл жалко, – сказал Гера. – В нём суп.

Это он уже говорил, после пожара, про генератор, и Саныч засмеялся первым.

– Электроды, – сказал Славик. – Две пачки без одиннадцати. И то, что в держаке. – Он посмотрел на Рустама. – Месяц, если не варить лишнего. А мы варим.

– Варим, – сказал Рустам.

– Электроды кончатся. – Славик записал в левый столбик.

– Метчики, – сказал Рустам.

– Метчики не кончатся, – сказал Славик. – Напильников ящик. Десять лет копили.

– Ящик кончится.

– Ящик кончится, когда Гера внуков нянчить будет. – Славик записал метчики в правый столбик, подумал и приписал рядом мелко: ящик. – Дальше. Углекислоту Саныч обещал из пива, на полуавтомат. Это на весну. Полуавтомат на проволоке, проволоки у нас половина, она тоже кончится, но позже.

– Газ, – сказал Стас. – Кислород. Два баллона и початый. Я на нём толстое режу. Это кончится раньше всего.

Славик постучал карандашом по ящику.

– Это не кончится, – сказал он.

Все посмотрели на него.

– Кислород – это вода и ток, – сказал Славик. – Ток у нас есть, тринадцать, ночью половина лишняя. Воды теперь хоть залейся. Разложить воду током, кислород в одну сторону, водород в другую. В школе делали, в пробирке. Ток нужен постоянный, а постоянный у нас даёт сварочный выпрямитель. Газ собирать под колокол, в бочку с водой, как в старых газгольдерах. Кислород лазеру. А водород вместо ацетилена, резаком. Ацетилена нам всё равно взять негде.

– Ты это когда придумал? – спросил я.

– На пожаре. – Славик пожал плечами. – Сидел у стены, звенело, думал. Я не говорил, потому что щит был не наш. Теперь машина лишнее отдаёт в балласт, в бочку. Это и есть ток для газа.

– А взорвётся? – спросил Гера.

– Взорвётся, – сказал Славик. – Если по-дурацки. Водород с кислородом вместе – это гремучий газ. Поэтому раздельно, два колокола, и подальше от горна.

– Пять шагов от стены, – сказал Саныч.

– Двадцать, – сказал Славик. – И не курить.

Саныч посмотрел на свою самокрутку, на Славика и вынул её изо рта.

Славик перенёс кислород из левого столбика в правый, но под чертой, отдельно: сделаем. Подчеркнул один раз. Работы там было на неделю, и мы это понимали все, и все понимали, что эта неделя не сейчас.

– Глина, – сказал Саныч. – Которая жара не боится. Вагранка одну плавку держит, и всё. Без неё своего чугуна больше нет.

– Где её берут?

– Не знаю, сынок. У нас её привозили. – Он помолчал. – Дворфы знают. Они в горе живут, у них печи. Должны знать.

– Хёгни спросим.

– Хёгни землю копает, – сказал Саныч. – Печей он не клал. Спросить можно, только он тебе скажет, где копать. Где взять, он не знает.

Славик записал глину в левый столбик, а рядом вопрос.

– Одежда, – сказал Гера и вытянул ногу.

Подошва его ботинка отстала от носка на два пальца, и в щель было видно портянку Саныча. Гера пошевелил пальцами, и портянка пошевелилась тоже.

– Я его проволокой прикрутил, – сказал он. – Неделю держит. Но я его прикрутил, Тём. Ботинок. Проволокой.

– Валенки у дворфов есть, – сказал Саныч. – Я видел у Торке на сыновьях.

– Это не валенки. Это мешки с ногами.

– Тёплые мешки, – сказал Саныч. – А у тебя проволока.

Одежду Славик записал в середину, между столбиками: решить, кончится она или нет, он не смог.

Дальше было то, ради чего я и попросил новую страницу.

– Линза, – сказал я.

Славик написал. Рядом поставил: семьсот тридцать семь. Рядом знак вопроса.

– Стекло мы сберегли, – сказал я. – Сопла точим. Газ сделаем. Электроды кончатся, но есть пиво и полуавтомат. На всё у нас есть ответ, плохой или хороший. На линзу нет.

– Две в подвале, – сказал Стас.

– Две в подвале. Сколько в них, мы знаем. Столько же, сколько было в первой. И ты сам говорил: грязь, брызги, дым. – Я посмотрел на брезентовую коробку. – Это год. Может, два, если беречь. А потом мы все, вшестером, сядем в цеху и будем смотреть на станок, который ничего не режет. И ни одной пары больше, ни одной скобы, ни одного светильника.

– Ты это говорил, – сказал Славик. – На третий день. Всё, что с Земли, кончается.

– Говорил. Про солярку. И жилу мы нашли. Жилу нашёл Гоша. – Я помолчал. – Про линзу Гоша никуда не полезет. Это я тоже говорил.

Чайник засвистел. Саныч снял его с плитки и стал наливать, всем, по очереди, и никто не говорил, пока он не налил последнему.

– Жора, – сказал Стас, когда Саныч сел.

– Что Жора?

Жора – гоблин-маклер из Вагги, через которого клан Хорн прислал нам заказ на болты. Перед отъездом из Вагги я поручил ему за две марки узнать, где есть камень, резанный по-людски, и он узнал.

– Жора сказал: развалины. За Копанью. Стены там гладкие, и резаны так, что нож в шов не входит. – Стас держал кружку двумя руками. – Тём, так режет станок. Эльф в первую неделю посмотрел на наш срез у ворот и сказал: так режет людской инструмент. И камень, который ты с реки в кармане принёс, резан так же. Значит, у людей было чем. Без лазера. Без линзы.

– Может, у них был лазер.

– Может. Тогда у них была и линза.

– Двенадцать веков, Стас.

– Стена двенадцать веков стоит. И мост стоит. И костыль на Гвозде не ржавеет. – Он поставил кружку. – Что-то у них не кончалось. Мы с первого дня живём на том, что кончается.

– И ещё, – сказал Славик. Он смотрел в тетрадь, хотя тетрадь была закрыта. – Жора сказал: всё, что можно взять, взяли давно. Осталось то, что взять нельзя.

– И?

– Тём, ты клал ладонь в камень в Глухой. И Стас клал. Свет гас. А Рустам не клал, у него рука шире. – Славик поднял голову. – У Хёгни дед бил стену три дня и ушёл. Чего нельзя взять дворфу, может, можно взять нам.

Это было то же, что я думал с того вечера, как Жора сказал про двадцать дней. Только Славик сказал это вслух, а я нет.

– Двадцать дней, – сказал Рустам.

– Туда.

– И назад двадцать.

– И лёд, – сказал Гера. – Торке сказал, дён пятьдесят. Сорок туда-сюда, и там сколько-то. Ты на последнем снегу назад пойдёшь, Тём. На мокром.

– Пойду.

Гера посмотрел на меня, потом на свой ботинок.

– Тогда я с тобой.

– Почему ты?

– Потому что ты один пойдёшь – ты там и останешься. – Гера пошевелил пальцами в щели. – И ботинки мне в Копани купишь. Валенки. Тёплые мешки.

Саныч засмеялся в кружку.

Решали долго, до второго чайника, и решили вот что. Идут трое. Я – потому что если там дверь, то её открывает ладонь, а ладонь годится у пятерых из шести, и рисковать ради неё кем-то другим я не стану. Стас – потому что если там контуры, их читать ему. Гера – потому что у Геры руки, сани и полоз. И ещё потому, что сам сказал. Остаются Рустам, Саныч и Славик, и при них Ларни у горна. Рустам на прессе и на всём, что ломается. Саныч у щитка, по листу Славика, как в Вагге. Славик на болтах и на приёмке.

– Болты, – сказал Славик. – Гера уходит, головки один Ларни. Резьба – Рустам. Сорок в день, если без поломок. До распутицы надо отдать всё, Ильда приедет за ними раньше, чем дорога сядет. Тебя тут не будет.

– Принимать будешь ты.

– Я. – Славик подумал. – Каждый десятый мешок, болт не глядя, гайку не глядя. Я это умею. Только ей надо сказать, что приедет не к тебе.

– Через Жору, – сказал я. – Он Хорну возит с самого заказа. Письмо Хёгни до Бочек, Гриша в Ваггу с обозом.

– Читать его кто будет?

– Жора прочтёт. Ему за это платят.

– Проводник, – сказал Рустам.

Проводник был нужен. Дорогу на Копань из нас никто не знал. За Копанью, по словам Жоры, дороги не было вовсе. И сани нужны, и лошадь, и чем её кормить в пути, и то, что дворфы называют порядком в дороге, а мы не называли никак: ни разу им не пользовались.

– Хёгни придёт, спросим, – сказал я.

– Он через три дня, – сказал Славик.

– Тогда не будем ждать три дня. Завтра с утра Стас пойдёт ему навстречу, по тракту, он к нам по нему и придёт.

Стас кивнул.

Больше в тот вечер не говорили: Саныч убрал чайник, Славик закрыл тетрадь, а Гера ушёл спать в ботинке с проволокой и, по-моему, так в нём и лёг.

Я посидел у щитка ещё. Пластина с часом лежала у горна на ветоши, вторая – на плите, белым, и свет от неё доставал до потолка.

Вторую пластину Стас снял с плиты в седьмом часу, как вчера первую, и положил на верстак, на голое железо. Славик щёлкнул крышкой часов.

Ходить навстречу Хёгни не пришлось. Он пришёл сам, утром, за день до своего срока, и пришёл с юга, как всегда, с ломом за поясом и с пустым мешком на плече. Стас как раз натягивал у ворот рукавицы, увидел его на тракте, снял их и пошёл звать меня.

– Ты рано, – сказал я у ворот.

– В Бочках был вчера. – Он отряхнул снег с шапки. – Обоз из Копани назад собирается. Гоблин твой сказал, у вас что-то ночью горело белым и не гасло. Весь город знает. Я подумал, зайду.

Про то, что горело белым, Гриша увидеть не мог: уехал он за день до того. Значит, увидел кто-то с тракта. Белое пятно у наших ворот было видно за версту.

Хёгни выпил кружку стоя, как всегда, и спросил про горевшее не сразу. Пластина у горна в это время ещё горела.

Сначала он разглядел шланг, уходящий в яму, на пар над ямой и на батарею, которая видна была в окне. Потом спросил.

– Что горело?

– Светильник.

– Свой?

– Свой.

– И не гас?

– Вчерашний час не гас. Потом погас. Этот смотрим.

Хёгни покивал.

– Час, – сказал он. – В Бочках говорят: всю ночь.

– В Бочках всегда больше.

– В Бочках всегда больше, – согласился он и отдал кружку Санычу.

Я позвал его к щитку, где не было слышно горна, и сказал всё. Развалины за Копанью, двадцать дней, Жора. Что идём трое и что нужен проводник. Что сани и лошадь. Что назад до распутицы.

Слушал он долго и не перебивал. Лом он вытащил и поставил у сапога, и за весь мой рассказ так на него и опирался.

– Зачем туда, не скажешь, – сказал он.

– Не скажу.

– Не говори. Тамми ходил до Копани. С обозом, два раза. Дальше не ходил. Дальше дороги нет. Есть людская, под снегом, её видно по столбам. Обозы по ней не ходят. Им там нечего брать.

– Тамми пойдёт?

– Тамми пойдёт куда угодно, если там будут новые слова. – Хёгни чуть улыбнулся в бороду. – Он у меня две зимы просится куда-нибудь. Я его отпущу. Ему платить, как бородам, и кормить.

Тамми я помнил: молодой из артели Хёгни, который копал нам лоток, ходил с нами в Бочки на девятый день и вёл на доске углём словарь.

– Это тот, с доской? – спросил Стас.

– С доской. Доска у него теперь другая, побольше. Старую исписал. – Хёгни посмотрел на Стаса. – Твоих слов там половина. Он их у меня в артели всем говорит, и все теперь говорят короче.

Стас покраснел, а Гера от пресса заржал так, что сбил ремень.

– Сани?

– Сани мои. Те, на которых в Ваггу ездили, задние. Лошадь тоже моя, мохнатая, ей ваш мороз ничего. Корм на неё в Копани есть, за Копанью нет, повезёте с собой. – Он подумал. – Две марки за сани, пять за лошадь. Лошадь вернёте или заплатите за неё, сколько скажу.

– Скажешь сейчас?

– Вернёте.

У щитка это записали, не дожидаясь, пока спросят.

– До Копани сколько?

– Дней двенадцать санным путём. Если без бурана. – Хёгни посмотрел на меня. – Назад пойдёте уже к весне. Помни. Санный путь до Копани держит долго, там горы. А от нас до Копани, у реки, он сядет раньше. Лёд пойдёт, тогда уже поздно. За неделю до льда надо быть здесь.

– Торке говорил, дён пятьдесят.

– Торке на холме живёт и видит реку сверху. – Хёгни помолчал. – Пятьдесят. Может, меньше. В этот год зима долгая, это правда. Но ты на неё не ставь.

Сказал он это без нажима, тем же голосом, каким говорил всё, и от этого было хуже.

– Ещё одно, – сказал я. – Письмо. До Бочек. Грише в руки, чтобы он отправил в Ваггу, Жоре. Для Хорна.

– Писать кто будет?

Я посмотрел на Стаса. Стас за осень разобрал треть азбуки и писал по буквам, медленно, как первоклассник, и ошибки в каждом слове были такие, что Тамми, по словам Стаса, смеялся над его буквами неделю.

– Стас напишет, – сказал я. – Жора поймёт.

– Жора поймёт, если ему заплатят, – сказал Хёгни. – Я тебе так скажу. Пусть пишет ваш мальчишка, внук. Он письменный. Он у деда писарем был.

Стас посмотрел на меня, а я через цех на горн.

Ларни бил. Головку за головкой, в такт, и стук у него за эти дни стал такой одинаковый, что Гера на прессе бросил считать его удары вслух, хотя поначалу считал. Всё, что мы тут говорили, долетало до горна кусками, сквозь молот и пресс.

– Попрошу, – сказал я.

Он кивнул, убрал лом за пояс и собрался уходить. У ворот он задержался, по своей привычке.

– Хёгни, – сказал я. – Глина. Которая жара не боится, в печь. Где её берут?

– Не у нас. – Он подумал. – В Копани спроси. У них печи в горе стоят по сто лет. Они знают, где брать.

Саныч у бытовки услышал и поднял кружку за Копань.

Тамми Хёгни обещал прислать через день, с санями и лошадью, и ушёл по тракту на юг, быстро, как ходит всю зиму, потому что день короткий.

Вторая пластина к тому времени уже погасла. Тень по черте пошла у неё на двадцатой минуте, и на сорок второй свет с монету кончился.

– Хуже, – сказал Славик. Он сказал это без злости, как говорят цифру. – На двадцать две минуты.

Стас сидел над пластиной долго. Потом поднял голову и посмотрел мимо меня, через цех, на горн.

Ларни стоял у горна к нам спиной и бил. Всё он слышал: и Славиково хуже, и двадцать две минуты. И ни разу не обернулся.

Стас смотрел на его спину, и я положил ему руку на плечо. Он отвернулся.

– Короче, – сказал он тихо. – Я пошёл не туда. Я убираю, а надо, наверное, наоборот. Только что наоборот, я не знаю.

Вторую он положил рядом с первой, на ветошь, и подписал на жести: сорок две. Потом сел над обеими с лупой и сидел до обеда.

Ларни я позвал к горну в тот же вечер. Горн он уже дочистил, руки вытер и ждал. Может, знал, что позову.

– Письмо, – сказал я. – Не деду. В Ваггу, маклеру, Жоре. Для Хорна. Что болты в Хорн будут к сроку, но принимать будет Славик, а меня тут не будет. Что я ухожу.

Он подумал.

– Куда, не скажешь.

– Не скажу.

– Я и не спрашиваю. – Он посмотрел на меня. – Писать по-людски или по-нашему?

– Как Жора прочтёт.

– Жора прочтёт по-людски. Ильда прочтёт по-нашему. – Ларни подумал ещё. – Напишу по-людски. Ильде прочтут.

– Что писать?

– Что болты будут к сроку. Две тысячи. Что принимать будет Славик, у нас, как договорено, каждый десятый мешок.

Ларни покачал головой.

– К сроку – это у вас. У Хорна свой срок. Пиши день. Или пиши: до того, как сядет дорога. Это у всех одно.

– Пиши так.

– И ещё. – Он помолчал. – Писать надо от завода. Кружок внизу. Ильда кружок знает.

Я сказал, что кружок поставим, и Ларни кивнул один раз.

Бумагу ему дал Славик, из своих листов под запись, и чернильницу из той же коробки, где лежала подушка для штампа. Ларни писал за столом в бытовке, при лампе, долго, крупно, и ни разу не поднял головы. Стас стоял у двери и смотрел, как у него ложится рука: без единой кляксы, буква к букве, будто по линейке. Когда Ларни кончил, Стас подошёл и долго смотрел на лист.

– Красиво, – сказал он.

– Писарская рука, – сказал Ларни. – У деда за столом сорок лет. Привыкаешь.

Он сложил лист вчетверо, отдал мне и пошёл мыть миску. На пластины у горна, которые лежали на ветоши рядом, с жестяными бирками, он не посмотрел ни разу. Только у двери конторки обернулся, как оборачивался всегда, и на этот раз посмотрел на ветошь. На брезентовую коробку он не глянул.

Лист Дреск прочёл ещё раз, уже один.

Гоблин ушёл, лавка была закрыта, и подмастерье, последний, сидел за перегородкой и разбирал на подносе битые светильники: эти отдать на подновку, эти в лом. Слышно было, как камни стукаются о поднос.

Читать было нечего. Внук писал крупно, писарской рукой, той, которой сорок лет писал за этим же столом. Горит белым. Не греется. Видел сам. Больше ничего.

Дреск положил лист на стол, развернул и разгладил ладонью, той, что с ожогом. Потом встал и прошёл за штору.

В комнате за шторой было холодно, окна в ней не было. На полке вдоль стены лежали вещи, которые старшина гильдии не продавал никогда, и самая старая лежала с краю: светильник, обычный, на камне, какие режут в любой лавке. Его он вырезал сам, сто двадцать лет назад, в первый год у горна, и сам же подновлял, каждый месяц, всю жизнь. Черта на нём была глубокая, вся в заходах от тысячи подновок, и ни одной гладкой пяди на ней не осталось.

Светильник был тёмный. Подновить его надо было ещё на торге.

Дреск взял его, подержал на ладони, положил обратно на полку и задвинул поглубже.

За перегородкой стихли камни на подносе. Подмастерье спросил оттуда, подновить ли к утру и его, хозяйский.

Дреск постоял, глядя на полку.

– Пусть сядет.

Глава 6

Новый год Саныч объявил в тот же вечер, когда Ларни дописал письмо.

Объявил он его просто: вынес из конторки корыто, накрытое мешковиной, поставил на стол из паллет посреди бытовки, снял мешковину, понюхал и сказал, что доспело. Значит, Новый год. Гера спросил, какое сегодня число по Санычеву календарю. Саныч сказал, что первое, а какого месяца, неважно, потому что месяц у него в календаре один, и называется он когда пиво доспело.

– А Дед Мороз? – спросил Гера.

– Дед Мороз у нас Славик, – сказал Саныч. – Он всё равно раздаёт.

Славик посмотрел на него поверх очков и пошёл за своей кружкой.

Пиво было тёмное, крепче прошлых, горькое от хмеля и пахло хлебом, и пены на нём стояло на палец. Саныч разливал сам, ковшом, всем поровну, и Ларни он налил первому, раньше себя, хотя Ларни сидел с краю, а сам Саныч стоял у корыта. Тот взял кружку обеими руками и сказал спасибо.

Сидели долго. На плите тушилась баранья нога, вторая, купленная у Торке на ту же неделю, и Саныч с утра колдовал над ней с ячменём и луком, и запах стоял на весь цех. Батареи грели. За окном было минус сколько-то, и никто не знал сколько, потому что единственный наш градусник стоит в чиллере.

Гера с порога рассказывал всем, какие валенки он купит в Копани. Валенки выходили у него до колен, с подшитой подошвой, с узором, и по второму кругу у валенок появились голенища на ремнях.

– Тебе их сначала продадут, – сказал Славик.

– Продадут. Я заплачу.

– Чем?

Гера посмотрел на меня.

– Начальник заплатит, – сказал он. – Начальник обещал. При всех.

– Я обещал купить, – сказал я. – Узора не обещал.

– Узор – это бесплатно, – сказал Гера. – Узор от души.

Саныч сел, когда разлил второй раз, и стукнул кружкой по столу, и все замолчали.

Говорил он недолго. Сказал, что на Земле Новый год он встречал на смене двенадцать раз из сорока, и что лучший из этих двенадцати был в восемьдесят девятом, когда у них в цеху встал пресс за час до полуночи и они всей бригадой чинили его до двух ночи, а потом пили у этого пресса из одной бутылки и мастер плакал. Мастер плакал не из-за пресса, сказал Саныч. Мастер плакал, потому что они могли уйти домой, а не ушли.

Он обвёл глазами нас троих.

– Так вот, сынки. Вы трое послезавтра уходите. Это правильно, я так считаю, хоть меня никто и не спрашивал. А мы трое тут. И мы этот пресс, – он показал кружкой куда-то в сторону цеха, – будем держать. Вы туда идите и назад приходите. Приходите, слышишь, Тём? Я второй раз не хочу пить у пресса без вас.

Никто ничего не сказал. Гера смотрел в кружку. Славик снял очки.

– Ну, – сказал Саныч и выпил.

Выпили все.

Потом было шумно. Гера пел, и пел плохо, а Стас ему подпевал и знал из песни только припев. Рустам рассказал, сам, без просьбы, как у них в доме под Новый год резали барана, и как барана однажды не нашли, потому что он ушёл к соседям, и соседи его уже съели. Гера смеялся до кашля. Ларни слушал, держа кружку, и улыбался, глядя на Рустама, и, по-моему, понимал из рассказа половину.

Около полуночи Ларни встал, сказал спасибо хозяину, отдельно, и ушёл в конторку. У двери он не обернулся.

Тамми пришёл на другой день к полудню, с санями, раньше, чем обещал Хёгни.

Сани я узнал. Это были те, задние, на которых мы ехали в Ваггу: длинные, низкие, с загнутыми полозьями, окованными по носу. В санях стояла лошадь, та же порода, что у Хёгни, мохнатая, рыжая, с бахромой над копытами, и мохнатая она была настолько, что из-под шерсти торчали только ноздри и глаза. Рядом с лошадью шёл Тамми.

Это был молодой из артели Хёгни, тот, что копал нам лоток и с первой встречи со Стасом ходил с доской и углём, собирая наши слова. Борода у него за осень почти не прибавила. Прибавила доска: новая, с локоть, на ремне через плечо.

Увидел он нас ещё с тракта и замахал рукой. Махал он, пока не дошёл до ворот.

– Короче! – сказал он вместо здравствуй.

Гера засмеялся первым.

Говорил он, как и раньше, по-своему, а наши слова вставлял через одно, и вставлял не туда. По-людски он не знал ни слова, как вся артель, и разговаривать с ним надо было руками, доской и Стасовым словарём. Стас с ним управлялся лучше всех, и через пять минут они уже стояли у саней: один тыкал углём в доску, другой кивал.

– Говорит, Хёгни велел передать, – сказал Стас. – Лошадь зовут... – Он прищурился на доску. – Не могу прочитать. Какое-то длинное. Говорит, кормить первой, поить тёплой, не бить. Говорит, сани подбиты свежим, полозья смазаны. Говорит, он сам знает дорогу до Копани, а дальше будет смотреть по столбам.

– А это что? – спросил я.

Гость как раз полез за пазуху и достал лист. Сложенный вдвое, плотный, другой бумаги, не Славиковой. Поверх сгиба лежала капля тёмного воска без оттиска.

Протянул он его не мне.

Он прошёл мимо меня к горну и отдал лист Ларни. Сказал что-то короткое, по-своему. Ларни выпрямился.

– Говорит, Хёгни дал, – сказал Стас тихо. – Хёгни вчера был в Бочках. Старшина из лавки остановил его на улице и дал это. Для мальчишки.

Ларни посмотрел на воск, сломал его ногтем, развернул и прочёл.

Читал он недолго. Строка там была одна, это было видно и от ворот: короткая, посередине листа, писанная мелко, с сильным нажимом. Прочитав, он сложил лист и сунул за фартук. Потом снова взял мехи и стал раздувать угли.

Гера начал было что-то, и я качнул головой.

Тамми стоял у горна и не понимал, что случилось, пока Стас не позвал его к саням.

Ларни пришёл ко мне через час.

Горн к тому времени горел сильным жаром, и головки на сегодня он отбил, сколько было нарублено заготовок, и ящик под ними стоял полный. Он вытер руки о фартук и подошёл к щитку, где я сидел со Славиком над листом, на котором было написано, что брать.

Дальше горна он не прошёл. Остановился на той черте, которую сам себе положил с первого дня, и ждал, пока я подниму голову.

– Можно сказать?

– Говори.

Он помолчал. Славик отложил карандаш.

– Дед пишет, – сказал Ларни. – Знак твой. Решай сам.

Я ждал, что он скажет дальше. Он не говорил. Славик тоже ждал и тоже молчал.

– Это всё? – спросил я.

– Это всё. – Ларни вынул лист из-за фартука и показал мне издали, не разворачивая до конца. – Больше ничего.

– Что значит твой?

– У нас знаки держит род. Мастер их знает, а отдать чужому может только старший в роду. – Он сложил лист обратно. – Дед старший.

Я понял, что он сейчас сделает, раньше, чем он сделал. Понял и Славик: он встал.

– Где пластины? – спросил Ларни. – Две. Час и сорок две.

– На ветоши, – сказал я. – У горна. Ты мимо них ходишь.

– Я не смотрел.

– Я знаю.

Он повернулся и пошёл к ветоши. Стас сидел у саней с Тамми и обернулся на тишину: у нас все оборачиваются, когда молот перестаёт стучать. Посмотрел на Ларни, на меня, бросил Тамми его доску и пошёл к горну быстрым шагом.

Взял он обе пластины, ту, что держала час, и ту, что держала сорок две минуты, и сел на чурбак у горна, и повернул их к огню, низко, как поворачивал тогда бочковый светильник. Стас встал рядом. Я подошёл тоже. Подошли все, и даже Тамми, который не понимал ничего, но понял, что надо подойти.

– Этот, – сказал Ларни. Он показал ногтем на первую пластину, на кольцо пятого знака, не касаясь. – Кольцо не сходится. Так надо.

– Я думал, это рука, – сказал Стас.

– Ты потом так думал. Сначала ты резал как есть, с фонаря. Сначала было верно. – Ларни повернул пластину к огню ещё ниже. – Кольцо не сходится, потому что в него наливают. Сюда. В разрыв.

– А почему час?

Первую он положил на колено и взял вторую.

– Этот хуже, – сказал он. – Ты кольцо закрыл. Налилось меньше.

– А первый? Почему час, а не неделя?

Ларни посмотрел на него долго, как смотрел на него у горна в тот вечер, когда Стас спросил про тепло и про то, чтобы держало. Потом сказал:

– Лист.

Стас понял не сразу. Потом побежал к брезентовой коробке и вернулся со своими листами, теми, где он снимал фонарь, и с лупой. Ларни выбрал верхний лист, где пятый знак был нарисован большим, в клетку, со всеми царапинами вокруг, как Стас срисовал его с фонаря в первый вечер, ещё до того, как начал выкидывать. Положил лист на колено, поверх пластин.

И показал ногтем одну царапину. Ту, что подходила к хвосту кольца так близко, что я тогда не мог сказать, где кончается знак.

– Этот, – сказал Ларни. – Его.

– Это же он дёрнулся, – сказал Стас. – Резчик. На похмелье.

– Закрыл он, – сказал Ларни и провёл ногтем от хвоста к штриху, не касаясь листа. – Налил в кольцо и закрыл. Без этого налитое уходит. Через час уходит всё.

Стас переводил глаза с листа на пластину и обратно.

– Как бочка без затычки, – сказал он медленно.

– Не знаю, что такое затычка, – сказал Ларни. – Но да.

Гера засмеялся, коротко, сам себя оборвал и сказал: извини. Никто не обиделся. У Ларни по лицу, как всегда, ничего было не прочитать, но в уголке рта что-то сдвинулось. Так он улыбался у нас за пивом.

– Двадцать два, – сказал Стас тихо. – Я тогда вырезал двадцать два, и было много. А тут я выкинул один, и он был нужен.

– Ты учишься, – сказал Ларни. – Подмастерье год учится, что можно выкидывать. Ты учишься неделю.

Он встал, положил обе пластины обратно на ветошь, лист с пятым знаком отдал Стасу.

– Почему? – спросил я.

Думал он долго, и Тамми за это время успел дважды переступить с ноги на ногу, а Саныч у плиты снять с огня кастрюлю.

– Вы говорили про эльфов, – сказал Ларни. – У щитка. Молот громкий, я слышал не всё. Про корону слышал. Что можно попросить, и корона даст.

– Говорили.

– Корона даст. – Он посмотрел на меня. – А потом каждая ваша вещь будет вещью короны. Как каждый светильник в Бочках вещь гильдии. Я сорок лет сидел при столе, где это решают. Я знаю, как это выглядит.

Он помолчал и добавил, уже тише:

– И вы говорили про Михалыча. Я не знаю, кто это. Но я понял.

Славик у щитка хмыкнул на весь цех, и Гера посмотрел на него, а потом на Ларни, и сказал, что Михалыч сука, и это знают теперь даже в Кряже.

Потом он вернулся к горну и взял клещи. Посмотрел на ящик, полный головок, и повесил клещи обратно: заготовок на сегодня больше не было.

Резал Стас сразу, не дожидаясь вечера, и линза была родная, семь минут.

Кольцо в файле он разомкнул снова, на ту же ширину, что на фонаре, и разрыв мерил по листу циркулем, дважды. Штрих у хвоста он вернул и рисовал его дольше, чем всё остальное: перерисовывал раза четыре, и каждый раз сверял с листом, и один раз сходил к горну спросить, туда ли идёт. Ларни посмотрел на экран издали и кивнул.

Плиту из-под котла достали в сумерках, как вчера. Пресс встал. Новую пластину положили на край плиты, и она загорелась сразу, белым, как все до неё.

– Утром, – сказал Стас.

– Утром вас тут уже не будет, – сказал Славик. – К обеду.

– Утром снимем, а к обеду уйдём. Я хочу видеть, что держит.

– А если не держит?

Стас подумал.

– Тогда ты будешь сидеть с часами и запишешь, сколько не держит. А я узнаю, когда вернусь.

Славик сказал, что это он и так собирался.

Весь день мы собирались, и собирались неправильно, это я понял к вечеру. На листе у Славика было всё, от еды на сорок дней до кресала на случай, когда кончатся спички, и в самом низу приписано: светильники не брать, дальше пальца от плиты не горят. Каждую вещь мы клали в сани, и каждую проводник вынимал, смотрел на неё, писал на доске слово и клал обратно по-своему.

Через час сани были уложены по-другому. Тяжёлое легло вниз и в середину, на полозья. Еда легла под брезент, отдельно от овса. Топоры легли сверху, под руку. Лопата встала стоймя у передка.

– Порядок, – сказал он по-русски и постучал по передку. Это слово он, видно, взял у Славика.

Гера подошёл, посмотрел, взвесил на руку свой мешок и положил туда, куда ему показали.

Рустам весь день возился с полозьями, хотя ему сказали, что они смазаны. Он перебрал под санями каждую скобу, подтянул два болта, своих, с кружком, и один заменил, потому что резьба на нём показалась ему сорванной. Потом, не спросив, вбил в передок три запасных болта и положил в мешок с инструментом четвёртый.

– Полоз сломается – болтами стянете, – сказал он мне. – Сломается обязательно.

– Почему?

– Сани старые. Дорога новая.

Ларни в тот день головок больше не бил: заготовки кончились. Тамми, укладывая сани, дошёл до топоров, подержал один в руке и спросил что-то у Стаса, и Стас долго не мог понять что. Тогда Тамми ушёл к горну, показал Ларни на топор, потом на свою доску, и Ларни кивнул раньше, чем тот дорисовал.

К вечеру у горна лежали два наконечника, длинные, в ладонь у основания, с втулкой под древко. Рустам насадил их на обрезки трубы, оставшиеся от вала, и прихватил под втулкой проволокой. Вышли две рогатины в рост Геры. Тамми положил их в сани сверху, к топорам.

– Это от кого? – спросил Гера.

Тамми нарисовал на доске лошадь. Над лошадью нарисовал крылья, мелкие, много, с хвостами и с пастями, и постучал углём по лошади.

– Они лошадь берут, – сказал Стас. – Ночью. Стаей.

– Это что, Гоша маленький?

Тамми посмотрел на опору, где лежал Гоша, замотал головой и показал рукой от опоры прочь, быстро. Выходило, что маленькие большого обходят.

– Виверны, – сказал Стас. – Короче, как в игре. Только живые.

– А волки? – спросил Гера.

Слова волк Тамми не знал. Гера задрал голову и завыл, негромко, но так, что Саныч у плиты уронил крышку. Тамми понял. Ткнул углём в Гошу на опоре и развёл руками: тут нет. Потом показал на север, далеко, туда, куда нам было идти, и кивнул: там есть.

– А люди? Разбойники?

Это Стасу пришлось показывать долго. Когда Тамми понял, он засмеялся, показал на снег, на пустые руки и снова на снег. Зимой на той дороге брать было нечего.

Стас собирал своё отдельно и долго: листы с контурами в папку из картона, лупу, два карандаша, нож, телефон, заряженный от жилы, и тетрадь в клетку, чистую, которую Славик выдал ему из своих запасов под запись. Положил он в папку и лист с пятым знаком, а потом вынул его, подумал и оставил Славику.

– Это тебе, – сказал он. – Если утром погаснет, ты по нему поймёшь, где.

– Я не пойму, – сказал Славик. – Я не вижу знаков.

– Тогда отдай Ларни.

Славик подумал и взял лист.

Саныч принёс Гере пустой мешок и кусок обмазки из вагранки, оплавленный с одного бока, чёрный, со стеклянной коркой там, где её съело у фурмы.

– В Копани покажешь, – сказал он. – Скажешь: такая течёт. Они поймут, какая не течёт. Её в мешок, сколько унесёшь.

– А как я скажу?

– Покажешь на неё, потом на мешок, потом на печь. На ноги не показывай.

Гера завернул кусок обмазки в тряпку и положил в мешок, а мешок в сани, и Тамми, посмотрев, переложил его к инструменту.

Хёгни Славик отсчитал семь марок, две за сани и пять за лошадь, завязал в тряпицу и отдал Тамми. Тот спрятал тряпицу за пазуху, а на доске написал: семь. Цифру он писал нашу, с хвостиком, как писал её Стас.

Ужинал он у Саныча, вместе со всеми, и съел две миски. За ужином он учил слова. Учил всерьёз: каждое новое слово писал на доске углём, проговаривал два раза и смотрел на того, кто сказал, проверяя, правильно ли. Саныч научил его слову сынок, и он тут же назвал сынком Геру, и Гера сказал, что это уже чересчур. Гера научил его трём словам, которые Саныч велел стереть, и он стёр одно, а два оставил, и спросил у Стаса, что они значат. Стас покраснел и объяснять не стал.

Валенки, как выяснилось, у дворфов назывались коротким словом, которое Гера не смог повторить ни с первого раза, ни с пятого. Тамми написал его на доске нашими буквами, Стас прочёл вслух, и вышло что-то среднее между чихом и кашлем.

– Я в Копани это говорить не буду, – сказал Гера. – Я покажу на ноги.

– Покажи на ноги, – согласился Саныч. – Только не на свои. Твои в Копани испугаются.

Вечером я собрал своих у щитка, всех, кроме Тамми, которого Саныч кормил в бытовке третьей миской.

Говорил я коротко. Славик за старшего на заводе, со всем, что из этого следует: деньги, болты, Ильда, если приедет, и всё, что я обычно решаю, решает он. Саныч у щитка, днём и ночью по очереди с Рустамом, как в Вагге. Рустам на прессе и на любой поломке. Ларни у горна. Если встанет машина, сначала выключить всё, потом думать. Если придёт Дреск, пустить к срезу и не дальше. Если придёт кто-то от короны, сказать, что начальника нет и что весной.

– А если Гоша улетит? – спросил Гера.

– Гоша не улетит.

– А если улетит?

– Тогда купите у Торке ещё овцу. Он вернётся.

Славик всё это записал, хотя записывать было почти нечего.

Потом сказал сам, не поднимая головы от тетради:

– Тём. Торке сказал: пятьдесят дней. Сказал неделю назад, считай, сорок пять осталось. Хёгни сказал: за неделю до льда здесь. Это тридцать восемь. А вам надо сорок, если без бурана. – Он поднял голову. – Если вас нет, что мне делать?

Ответа у меня не было. Славик спрашивал не для ответа.

– Ждать, – сказал я. – И варить пиво.

– Пиво я варить не умею.

– Саныч научит.

– Научу, – сказал Саныч. – Только варить будешь ты. Я буду пробовать.

Засмеялись, но не долго. Славик закрыл тетрадь и положил на неё ладонь.

В три я проснулся, по зимней привычке, и пошёл посмотреть, стучит ли машина. Машина стучала. У щитка дремал Рустам, сидя, с курткой на коленях, и на мои шаги открыл глаза и закрыл.

У горна, на Герином матрасе, сидел Ларни. Сидел он на краю, одетый, и смотрел на плиту, где горела пластина. Свет от неё лежал на полу у горна белым пятном, и Ларни сидел у самого края пятна.

Я сел на чурбак рядом. Он не обернулся.

– Утром узнаем, – сказал я. – Держит или нет.

– Держит, – сказал Ларни.

– Ты знаешь.

– Знаю. – Он помолчал. – Хочу посмотреть.

Это он говорил у горна в тот вечер, когда в первый раз прочёл знаки. Хочу посмотреть на ту, что не сядет. Я подумал, что он и тогда просидел бы так всю ночь, если бы ему дали.

Мы посидели. Потом я пошёл спать, а он остался.

Утром, в седьмом часу, Стас снял пластину.

Снял клещами, как две прежние, уложил на верстак рядом с ними, и Славик щёлкнул крышкой часов. Пластина горела белым вся, а знаки в середине были чуть ярче.

Мы ждали час. Пока ждали, запрягали.

Лошадь Тамми запрягал сам, и делал это так, что Гера смотрел, раскрыв рот, а потом попросил показать, и ему показали, и Гера запутался в ремнях на второй петле. Рустам последний раз прошёл под санями и подёргал полозья. Саныч вынес мешок с хлебом, тёплым, только из печи, и положил в сани сверху, под руку, хотя Тамми хлеб туда класть не велел.

Через час пластина горела так же.

Стас смотрел на неё наискось, щурясь, долго, и тени по черте не нашёл. Позвал меня. Я посмотрел тоже. Тени не было.

– Час двадцать, – сказал Славик от часов.

Тамми, запрягши, подошёл к верстаку и долго смотрел на пластину. На заводе он был не первый раз, и камень у Гоши видел, и лампы под балками, но тут было другое: железка лежала на голом железе, ни к чему не прикасалась и светила. Он поднял на Стаса глаза и ткнул углём в доску, в чистое место, и нарисовал кружок с лучами.

Стас взял у него уголь и написал рядом наше слово: держит.

Тамми прочёл по слогам, шевеля губами, и сказал вслух:

– Дер-жит.

Потом подумал и приписал к слову что-то своё, мелко, на своём языке. Что именно, Стас прочесть не смог.

Через полтора часа она горела так же. Стас сидел над ней и не вставал, и Тамми у саней два раза позвал его, а Гера сказал, что если мы будем ждать, пока она погаснет, то лёд сойдёт раньше, чем мы выйдем за ворота.

– Два часа, – сказал Славик.

Стас встал.

Он подошёл к горну, где Ларни раздувал угли на новый день, и протянул ему руку. Тот посмотрел на руку, вытер свою о фартук и пожал. Стас ничего не сказал, и Ларни ничего не сказал, и Стас пошёл к саням.

Гера перед самым выходом сходил к опоре. Постоял внизу, задрав голову, и сказал Гоше, что уходит, и чтобы тот без него не баловал, и чтобы овцу у Торке брал по уговору, а не сверх. Гоша на насесте не пошевелился. Гера постоял ещё, потом снял рукавицу, бросил в сторону насеста снежок и не добросил, как в первый раз.

– Не уважает, – сказал он, вернувшись.

– Уважает, – сказал Саныч. – Он просто не провожает. Он встречает.

Саныч обнял каждого из нас по очереди, коротко, и каждому сказал одно слово, и каждому разное. Мне он сказал: возвращайся. Рустам пожал руки и Гере сказал, чтобы тот не лез под полоз, когда сани стоят на горке. Славик подал руку, а потом ещё отдал мне сложенный лист: что брать, где что лежит в санях, и внизу, отдельной строкой, его почерком: пятьдесят дней.

Ларни у горна поднял руку, когда сани тронулись.

Мы вышли за ворота в десятом часу. Тамми шёл рядом с лошадью, Гера шёл за санями, Стас сидел на краю, свесив ноги, и смотрел назад, и я шёл рядом с ним. Гоша приподнял голову нам вслед и уронил её обратно на камень.

На тракте Стас обернулся. Я обернулся тоже.

Завод стоял, как стоял, с паром над трубой, с ремнями за воротами, которые отсюда уже было не разглядеть. Ворота были открыты, и в воротах стоял Славик.

В руке у Славика горело белым.

Глава 7

Порядок у Тамми начался за первым поворотом тракта, когда завод скрылся за холмом.

Он остановил лошадь, обошёл сани кругом, подёргал верёвку на брезенте и показал на Стаса. Тот сидел на краю саней лицом к заводу, которого уже не было видно. Тамми ткнул в него пальцем, потом в снег, потом в свои ноги, и бросил несколько слов на своём, и в середину вставил наше слово, Стасово.

– Короче.

– Говорит, слезай, – перевёл Стас, не дожидаясь доски. – Сани для груза. Ногами.

– А он?

– Он тоже ногами.

Стас слез. Проводник кивнул, вернулся к лошади, взял её под уздцы, и сани пошли дальше, а мы пошли рядом, все четверо.

Шли мы вверх по реке. Тракт от завода уходил на юг, к Бочкам, и туда наш проводник даже не посмотрел. Он повёл нас на север, по нашей колее к порогу, мимо лотка, который лежал под снегом, и дальше, по берегу, где тракта не было вовсе. Шла там санная дорога, узкая, в одну колею, с вешками из лозы через каждые сто шагов. Кто ставил эти вешки, я не знал. Он знал и поправлял каждую, которая покосилась, мимоходом, не останавливая лошадь.

Через час он остановил её снова. Постоял, считая что-то про себя, и показал всем на сани: стоять, не садиться. Лошадь опустила голову и задышала паром. Я хотел сесть на передок, и он, не глядя, отвёл мою руку.

– Стоять, – сказал он по-нашему. – Сто.

– Он считает, – сказал Стас. – Сто вдохов. Она отдыхает, мы стоим. Сядешь, потом не встанешь, он так говорит.

– Это он сказал или ты придумал?

Стас показал мне доску. На ней уже был нарисован человечек, который сидит на снегу, и рядом второй, который лежит.

– Это он сказал.

Отстояли сто вдохов и пошли. Через час встали опять. Гера к третьей остановке начал считать вслух вместе с проводником, по-нашему, и сбился на сорока, и начал сначала, и его никто не поправлял. Вдохи у них выходили разные, у Геры короче, и к сотне он приходил раньше. Дворф ждал, пока досчитает своё.

Лошадь звали длинно. Стас за полдня так и не смог прочитать имя на доске. Хозяин доски, когда его просили сказать, говорил его каждый раз по-другому, или нам так казалось. Гера послушал раза три, подошёл к лошади, заглянул ей под чёлку, где шерсть расходилась над глазами, и сказал:

– Зина.

Лошадь дёрнула ухом.

– Видишь, – сказал Гера. – Отзывается. Зина.

Тамми посмотрел на него, на лошадь и сказал что-то, от чего Стас засмеялся и переводить отказался. Лошадь он до вечера звал по-своему, длинно. Гера звал Зиной. Лошадь, по-моему, не слушала ни того, ни другого.

День был короткий. Солнце поднялось над горами справа, низкое, белое, прошло над рекой и к середине дня уже клонилось к лесу на другом берегу. Мороз стоял крепкий, сухой, и на усах у меня к обеду намёрзло так, что я их отламывал. У Стаса на бровях лежал иней, и он стал похож на Саныча, только моложе и злее. Гера шёл без шапки, в капюшоне, и пар от него валил столбом.

К сумеркам мы прошли меньше, чем я думал. Сколько, я не знал, и проводник не знал по-нашему, и я перестал спрашивать. Стал смотреть, как он делает.

Место под ночёвку он выбрал в ольшанике, у самой реки, под берегом, где ветер шёл поверху. Сани поставил боком к ветру и велел копать. Копали мы с Герой, лопатой и руками, и выкопали в снегу яму в рост, до мёрзлой земли, а снег из ямы велено было класть валом с той стороны, где не было саней. Вышла стенка. Костёр он развёл на камнях, которые принёс с реки, из сушняка, который мы наломали в ольшанике, и развёл его так, что дыма почти не было, одно тепло.

И только когда костёр взялся, он занялся лошадью.

Снял сбрую, растёр Зину пучком сена до пара, накрыл попоной из саней и привязал к ольхе за ветром. Поставил на огонь котелок со снегом. Снег сел, потом сел ещё, и он досыпал, и ждал, пока вода станет тёплой, и пробовал её пальцем, а мы стояли вокруг и ждали. Вода стала тёплой. Он отнёс её лошади.

– Зина пить, – сказал он нам через плечо, по-нашему.

Гера расцвёл. Зиной проводник назвал лошадь первый раз, и Гера потом весь вечер ходил так, будто ему вручили грамоту. Лошадь пила долго. Потом он насыпал ей овса в торбу и повесил на морду.

Потом поставил котелок снова. Это было уже нам.

– Он лошадь вперёд себя кормит, – сказал Гера.

– Хёгни велел.

– Хёгни велел. – Гера посмотрел, как лошадь хрустит овсом. – Правильно велел. Мы без неё тут сдохнем, а она без нас нет.

Ужинали мы хлебом Саныча, который к вечеру стал холодным, но ещё не мёрзлым, и кашей из котелка. Ели молча, быстро, пока горячее. После каши проводник подошёл к Гере и показал на его ноги.

Гера вытянул ботинок к огню. Проволока на нём держала, подошва сидела на месте, но носок промок насквозь, и портянка, когда Гера её размотал, была сырая и пахла так, что Стас отодвинулся.

Дворф ничего не сказал. Он сходил к саням, вытянул из лошадиного мешка пук сена, сухого, длинного, и сел перед Герой на корточки. Мял сено в руках, пока оно не стало мягким, сложил по ступне Геры, примерил к ботинку, подрезал ножом лишнее и затолкал внутрь, на место стельки. Портянку он отобрал и повесил на палку у огня. Из-за пазухи достал свою, запасную, сухую, тёплую от его тела, и отдал Гере.

Гера мял её в пальцах и смотрел на него.

– Спасибо, – сказал он. По-людски, вежливо, и Стас открыл рот, но я глянул на него, и рот закрылся.

Спали мы в яме, все четверо, под брезентом, плечом к плечу, ногами к костру, и проводник лёг с краю, у саней, ближе к лошади. Сидеть у огня первым он оставил Геру. Через сколько-то Гера разбудил меня, тронув за плечо, и лёг на моё место, ещё тёплое. Часов ни у кого не было. Часы остались у Славика, на щитке.

Я сидел у костра и подкладывал ольху. Над рекой стояла луна, и снег под ней был голубой, а лёд на реке тёмный. Где-то выше по течению шумел перекат, подо льдом, и шумел он без перерыва, и к нему быстро привыкаешь.

Я достал Славиков лист, развернул у огня. Что брать, где что лежит. Внизу его почерком: пятьдесят дней. Я поставил под этой строкой карандашом черту, одну, короткую.

Подумал и убрал лист обратно.

На второй день берег пошёл круче, и к полудню реку зажало между скалами.

Санная дорога здесь уходила с берега на лёд. Берега кончились совсем: справа и слева стоял камень, серый, в рыжих потёках, а между камнем лежала река, белая, гладкая, широкая, и по ней шла колея, та же, в одни сани. Проводник остановил лошадь у самого края льда и долго смотрел вперёд.

Потом взял из саней ломик и пошёл первым.

Шёл он медленно, по колее, и каждые десять шагов бил ломиком в лёд перед собой. Лёд отвечал глухо, тупо, будто бьёшь в мёрзлую землю. Он слушал каждый удар, склонив голову, и шёл дальше. Нам он показал на руки и на расстояние: врозь, шагов по десять, один за другим. Лошадь вёл Гера.

– Он ищет, где звонко, – сказал Стас мне в спину. – Где звонко, там под льдом пусто. Вода ушла, а лёд остался. Он мне ещё в Бочках про это рассказывал, на пальцах. Я тогда не понял ничего.

– А теперь?

– А теперь он идёт с ломиком впереди. Дошло.

Звонко не было ни разу. Лёд был толстый, зимний, и к вечеру ломик вернулся в сани, а доставали его только там, где колею переметало снегом и её не было видно.

Перед сумерками проводник остановил лошадь сам, без счёта, и долго смотрел вверх, на скалу по правую руку. Высоко над рекой, на уступе, куда без верёвки не залезть, лежала куча веток, большая, с телегу, растрёпанная ветром. В ветках что-то блестело на низком солнце, мелко, в нескольких местах сразу.

– Гнездо, – сказал Стас.

– Скарр, – сказал Тамми.

Он кивнул и нарисовал на доске то же, что рисовал на заводе: крылья, хвост, пасть. Потом подумал и стёр пасть: пустое, старое. Ткнул в рисунок, потом в Зину, потом в рогатины, которые лежали в санях сверху. Похлопал лошадь по шее и повёл дальше.

Гера, проходя под скалой, всё смотрел вверх, на то, что блестело.

– Чего там у неё? – спросил он.

– Короче, всё, что блестит, – сказал Стас. – Как сорока. Только размером с собаку.

Гера посмотрел на свою пряжку от ремня, подумал и запахнул куртку.

Ночевали на льду, под скалой, у которой ветер намёл длинный сугроб. В сугробе выкопали нору и спали в ней. Костёр развели на камнях с берега, из того, что везли в санях: ещё утром, пока шли ольшаником, нам было велено набрать ольхи на ночь вперёд, и Гера ворчал, и тащил, а потом весь вечер сидел у огня очень довольный, будто придумал это сам.

Проводник рисовал на доске. Рисовал он долго, высунув язык, и потом показал Стасу.

На доске была река, наша, с рогаткой ниже по течению. Река шла вверх, к горам, а рядом с ней, по другую сторону, шла вторая линия. Обе линии сходились у кружка.

– Мост, – сказал Стас и ткнул в рогатку. – Это наш мост, ниже завода. Через мост дорога, на дворфью сторону. Это для обозов. Тяжёлых. А мы идём по реке, по льду, это короче. А тут, – он ткнул в кружок, – обе сходятся. Там дом.

– Какой дом?

Стас спросил. Рядом с кружком появился домик и дым над ним. Потом мешок. Потом что-то чёрное, кучкой.

– Уголь, – сказал Стас. – Дом с углём. Ночлег, наверное. Через три дня.

– Почему обоз не идёт по льду?

Стас спросил и про это. Дворф показал на сани, потом руками развёл широко, потом поднял ладонь и опустил её вниз, резко.

– Тяжёлые, – сказал Стас. – Лёд не держит. Нам можно, нам одни сани.

Гера посмотрел на лёд под нами, на тот, на котором мы сидели, и поёрзал.

– А весной? – спросил я. – Назад тоже по льду?

Стас спросил. Проводник подумал, потом показал на реку, потом на свою ладонь, и сжал ладонь в кулак, и разжал.

– Весной по мосту, – сказал Стас. – Лёд сядет. Это Хёгни и говорил. От нас до Копани у реки путь сядет раньше.

Я поставил на Славиковом листе вторую черту.

На третий день, после полудня, сломался полоз.

Шли мы по-прежнему по льду. Скалы к тому времени расступились, по берегам опять пошли ольха и лоза, и река стала шире и мельче. На мелком месте лёд лёг бугром, а под бугром, под снегом, стоял камень, и его не видел никто, даже наш проводник. Правый полоз наехал на него носом, сани качнуло, подняло, и они сели обратно с таким треском, что лошадь присела на задние ноги.

Я шёл сзади и видел. Сани накренились вправо и встали.

Гера был у лошади. Он подошёл, присел, сунул руку под сани и вынул её.

– Всё, – сказал он. – Отъездили.

Полоз треснул вдоль, по слою, от середины к хвосту, на локоть с лишним, сразу за копылом, который держал кузов. Трещина шла через всю толщу. Нос, окованный железом, остался цел, а дальше дерево разошлось, и в щель уже можно было сунуть палец. Сунул его, конечно, Стас и тут же получил по руке.

– Не лезь. Защемит.

Проводник стоял над полозом и молчал. Потом заговорил по-своему, длинно, и переводить это никто не стал, и я не спрашивал: по голосу было понятно и так.

– Рустам говорил, – сказал Стас.

– Рустам говорил, – согласился Гера. – Сломается обязательно. Сани старые, дорога новая. – Он сплюнул на лёд. – Рустам всегда прав. Это в нём самое противное.

Первым делом дворф велел разгружать. Это было ясно и без доски: он начал сам, сверху, с топоров, и клал вещи на брезент, на лёд, в том же порядке, в каком укладывал на заводе, только обратно. Мы стали помогать. Через полчаса сани стояли пустые, и мы с Герой положили их на бок, треснувшим полозом вверх.

Гера сел над трещиной на корточки и долго смотрел.

– Болты есть, – сказал он. – Три в передке, Рустамовы. Четвёртый в мешке. Накладки нужны, две, по бокам, с полметра. Стянуть насквозь болтами. Дерево есть. – Он кивнул на берег, на ольху. – Чем дырки сверлить?

Мешок с инструментом Рустам укладывал сам. Мы вытряхнули его на брезент. Ключ на двадцать четыре, под гайки Рустамовых болтов. Пассатижи. Напильник. Моток проволоки. Зубило. Молоток.

Коловорота не было.

Гера смотрел на брезент и молчал. Потом сказал:

– Сказал ведь: сломается обязательно. А коловорот не положил.

– Он положил болты, – сказал я.

– Болты положил. – Он взял один болт в руку и подкинул. – Болт, Тём, в дерево сам не лезет. Ему дырка нужна.

Он ещё подержал болт, тяжёлый, длинный, с кружком на головке, тот, что Рустам вбил в передок, не спросив. Потом посмотрел на костёр, который проводник уже разводил на берегу, на камнях, из той ольхи, что мы набрали утром.

– Прожжём.

Накладки Гера вытесал из ольхи, срубив на берегу деревце в руку толщиной. Рубил он сам, топором, и рубил быстро, а потом расколол ствол вдоль, двумя клиньями из того же ствола, которые вытесал сначала. Половинки обтесал с одной стороны в плоское, приложил к полозу, отметил ножом длину и стесал лишнее. Работал он молча, и мы стояли и смотрели, и проводник смотрел тоже и первым понял, что лезть под руку не надо.

Сумерки начались, когда накладки были готовы.

Дырки он жёг болтами. Два болта он положил в огонь, в самую середину, на угли, и ждал, пока они станут красными, а потом брал один пассатижами за резьбу, подносил к разметке на накладке и прижимал. Дерево шипело, дымило, пахло так, что лошадь отвернулась. Болт входил на палец, на два и остывал, и Гера совал его обратно в огонь и брал второй.

– Один в огне, другой в деле, – сказал он, не отрываясь. – Это у Ларни так. У горна. Я подсмотрел.

Дырок надо было три, насквозь: через накладку, полоз и вторую накладку. Полоз был толще накладок раза в два и из другого дерева, твёрдого, тёмного, и болт в него шёл медленно, по ногтю за раз. Через час руки у него почернели, а одна дырка была пройдена до половины.

Стас сел рядом, держать накладку. Я встал на колени с другой стороны, держать полоз.

– Руки, – сказал Гера, не глядя на меня.

– Я держу.

– Держи. Только не маши.

Я держал. Полоз был холодный даже сквозь рукавицы, и я смотрел, как красный болт входит в чёрное дерево, и думал, что на заводе эту дырку сверлили бы минуту. Здесь её жгли полчаса. В трёх днях пути за спиной, в ящике у Рустама, лежали дрель и свёрла, и помочь нам тут они ничем не могли.

Тамми всё это время ходил вокруг. Потом ушёл к саням, порылся в упряжи, которая лежала на брезенте, и вернулся с ремнём. Ремень был запасной, длинный, из сыромятной кожи, жёлтый, жёсткий от мороза, гнулся с трудом. Дворф сунул его в котелок, в горячую воду, и держал там, пока ремень не обмяк и не потемнел.

Гера поднял голову.

– Это зачем?

Вместо ответа нам показали на полоз, на накладки, потом проводник обмотал мокрым ремнём собственный кулак, туго, три раза, и подул на него, и показал: холодно. Потом сжал другой рукой обмотанный кулак так, что у него побелели пальцы.

Гера понял раньше всех.

– Термоусадка, – сказал он. – Мокрую мотаешь, она на морозе встаёт колом и жмёт. – Он посмотрел на дворфа с уважением. – За ночь схватится, железо будет.

– Морозоусадка, – сказал Стас.

Гера подумал и разрешил: пусть морозоусадка.

Последнюю дырку дожгли к ночи, при фонаре. Стас держал его над полозом и ругался, что батарейка садится, а Гера жёг и не слушал. Потом накладки встали по бокам полоза, дырка в дырку, и он продел болты, все три, Рустамовы, с кружком на головке, и навернул гайки. Затягивал он ключом на двадцать четыре, долго, по очереди, на полоборота каждую, и на последнем обороте я услышал, как скрипнуло дерево и трещина под накладками сошлась.

Тогда из котелка вынули ремень.

Мотал Тамми между болтами, поверх накладок и полоза, виток к витку, туго, упираясь коленом, и с ремня капало на лёд и тут же замерзало. Когда ремень кончился, он подоткнул конец под последний виток и прижал ладонью, и держал, пока конец не прихватило морозом.

Потом встал и вытер руки о штаны.

– Держит, – сказал он по-нашему, медленно, и посмотрел на Стаса: правильно ли.

– Утром, – сказал Гера. – Утром скажем, держит или нет.

Сани мы на ночь так и оставили на боку, полозом вверх, и спали рядом с ними, у костра, на берегу.

Спать никто не хотел. Гера сидел у огня и смотрел на свои руки, чёрные от копоти до локтей, и не мыл их, хотя ему дважды показывали на котелок. Стас крутил телефон, смотрел на батарейку и снова убирал. Проводник чистил доску, стирал старые слова рукавом и не все: какие-то оставлял.

Потом он подсел к Стасу и показал ему доску.

В углу доски, обведённое рамкой, стояло слово, которое Стас написал ему на заводе, в последнее утро: держит. Рядом стояло мелкое, Тамминой рукой, по-своему. Его Стас тогда прочитать не смог.

Тамми ткнул в своё слово углём, потом в наше. Потом стёр кусок доски рядом и стал рисовать.

Нарисовал он гору. В горе дыру, ход. В ходе две палки стоймя и одну поперёк, над ними. Над поперечной палкой тяжёлую гору, всю, до верхушки, и показал на гору, потом на палки, и сжал кулак, и упёрся им в ладонь другой руки, снизу.

– Крепь, – сказал Стас.

Слово вылетело у него само, и он сам удивился.

– Это крепь, Тём. В штольне так ставят. Две стойки и верхняк. Держат кровлю, чтобы не завалило. Я в Глухой видел, у Хёгни.

– И что?

– Он слово написал. Своё. Это у них про крепь. Которая держит гору. – Стас посмотрел на доску, на мелкие буквы рядом со своим словом. – Он мне про светильник написал, Тём. Что светильник держит, как крепь гору.

Дворф смотрел на Стаса и ждал. Тот кивнул ему, и Тамми кивнул в ответ, довольный, будто сдал работу.

Гера слушал и молчал. Потом сказал:

– Дай-ка.

Он взял уголь, неуклюже, чёрными пальцами, и нарисовал на чистом краю доски полоз. Нарисовал криво, и накладку, и три точки, где болты. Отдал уголь обратно.

Проводник посмотрел на полоз и, не думая, написал под ним своё слово, то же самое, про крепь.

Гера посмотрел на рисунок и отвернулся к огню. Мне показалось, что он доволен, но с ним этого никогда не скажешь наверняка, пока он не заорёт.

Посидели. Ольха прогорала быстро, и мы подкладывали.

– Спроси его, – сказал вдруг Гера. – Хорн отсюда далеко?

Стас посмотрел на него.

– Чего тебе Хорн?

– Спроси, говорю.

Стас спросил. Тамми подумал, показал рукой на восток, туда, где за скалами стояли горы, и долго махал этой рукой, дальше, дальше, и потом показал на пальцах дни, и пальцев не хватило.

– Далеко, – сказал Стас. – В другой стороне. Копань туда, а Хорн туда.

– Я так, – сказал Гера. – Спросить.

Больше Стас ничего не сказал. Он отвернулся к доске и долго разглядывал на ней полоз, очень внимательно, и уши у него под шапкой, по-моему, шевелились.

Сидеть первым в ту ночь вызвался Гера. Под утро я проснулся сам, без его руки, и увидел, что он так и сидит, не разбудив никого, и смотрит на сани.

Утром, в синих ещё сумерках, сани перевернули на полозья. Ремень за ночь стал твёрдым, как кость, и на ощупь был холоднее железа. Гера влез в них, пустые, встал над треснувшим полозом, поднялся на носки и опустился на пятки, всей тяжестью, два раза.

Полоз не скрипнул.

Он слез.

– Держит, – сказал он.

Стас вынул телефон и снял полоз. Батарейка к этому времени показывала мало, и снимок, по его словам, был для Рустама: пусть видит свои болты на месте. Больше без дела телефон он включать не собирался.

Нагружали в том же порядке, и проводник проверил каждую вещь. Я поставил на Славиковом листе третью черту. Вечером поставить её я забыл.

Дом с углём стоял там, где был нарисован, у кружка.

Вышли мы к нему на пятый день, к вечеру, по льду, из-за поворота, и я увидел сначала дым, а потом дом. Дом был каменный, низкий, наполовину врытый в склон, так что над снегом торчали одна стена с дверью и крыша. Крыша была из плитняка, в снегу. Рядом, под навесом, лежала куча угля, чёрная, высокая, в человеческий рост. А к дому с той стороны, с берега, спускалась вторая дорога, широкая, разъезженная, вся в санных колеях, навозе и следах. Копыта я узнал. Рядом с ними шли другие, трёхпалые, с ладонь, глубокие, с длинными бороздами от когтей.

– Обозная, – сказал Стас. – Та, что через мост.

Тамми показал на трёхпалый след и сказал:

– Брокк.

Увидев, что мы не поняли, он нарисовал на доске. Вышла ящерица, толстая, на четырёх ногах, и шерсть по хребту.

– Ящер, – сказал Стас. – Обоз на ящерах ходит. Поэтому и не по льду: тяжёлые.

Я вспомнил Бочки, первый день, ящерицу ростом с телёнка в тележке. Шерсти на той не было.

Обе дороги здесь сходились в одну и уходили дальше, вверх, в горы, между двумя скалами.

На дым из двери вышел хозяин.

Это был старый дворф, ниже нашего проводника на голову, широкий, в кожаной куртке до колен, перепачканной углём. Борода у него была седая, длинная, и конец её был заправлен за пояс. Руки чёрные, а глаз один, левый, щурился так, что казалось, он им всё время прицеливается.

Он посмотрел на проводника. Потом на сани, на лошадь. Потом на нас.

На нас он смотрел дольше. На Стаса, на меня. Потом на Геру, снизу вверх, всего, и сделал шаг назад, в дверь. Сказал что-то быстро, негромко, и Тамми ответил быстрее и громче, и говорил долго, и показывал на нас, на сани, на юг, откуда мы пришли.

Хозяин слушал. Потом снова посмотрел на нас, уже по-другому.

– Людское, – сказал он по-людски, медленно, по слогам. Слово это он знал, но говорил его, видно, нечасто.

– Людское, – сказал я. – Мы с завода. Из Ржавого Дола.

Слова завод он не знал. Ржавый Дол знал. Он кивнул, отступил от двери и пропустил нас внутрь.

Лошадь мы ставили в пристройку у задней стены, и Зина у порога упёрлась. Пристройка была разгорожена надвое, и из дальней половины, той, что прилегала к печной стене, пахло кисло и тяжело, и там в темноте кто-то шевельнулся, большой, и вздохнул.

Гера поднял фонарь.

За перегородкой, на соломе, лежал ящер. С корову ростом, низкий, с толстым хвостом, обёрнутым вокруг себя, и весь, от шеи до хвоста, в пуху, серо-буром, свалявшемся, как старая шуба. Чешуя была только на морде и на ногах. Глаз, жёлтый, открылся на свет и закрылся.

– Индюк, – сказал Гера.

– Раптор, – сказал Стас.

– Индюк, – повторил Гера. – Ты на шею его посмотри.

Хозяин, подошедший сзади, сказал что-то, и Тамми перевёл нам сам, как сумел, по-нашему:

– Уголь. Злой. Рука – нет.

И для верности спрятал свою руку за спину. Зину он поставил в ближнюю половину, к двери, подальше от перегородки, и Зина всю ночь стояла к ней задом и ушами назад.

Звали его Ульв. Это мы узнали за ужином, через доску. Жил он тут один, круглый год, держал уголь для тех, кто ходит, и корм для лошадей, и топил печь, и спал на лавке у печи. Печь была в полдома, каменная, и топилась углём, и в доме было жарко так, что Гера через пять минут сидел в одной футболке.

По-людски хозяин знал слов десять. Уголь. Резань. Спать. Есть. Лошадь.

Порядок здесь был свой, и его нам показали, едва мы вошли. У двери, в стене, торчал деревянный ящик с прорезью сверху. Проводник показал на кучу угля за дверью, на печь, на ящик и сунул в прорезь палец.

– Сколько сжёг, столько оставь, – сказал Стас. – Деньгами. Хозяин не считает. Ты сам считаешь.

– А если не оставишь?

Стас спросил. Дворф посмотрел на него и промолчал, только пожал плечами, и хозяин, который сидел у печи и всё видел, тоже ничего не сказал.

Я опустил в ящик две резани. Подумал и опустил третью. Наш проводник кивнул.

Ужинали у печи. Хозяин дал каши с салом из своего котла и сидел напротив, через стол, и смотрел, как мы едим. Смотрел он больше всего на Геру. Тот ел быстро и много, по своему обыкновению, и старик, глядя на него, сказал что-то по-своему, и Тамми засмеялся.

– Говорит, – сказал Стас, разбирая доску, – говорит, обоз позавчера рассказывал. Из Копани обоз. Они тут ночевали, назад шли, с торга. Говорили, в Ржавом Доле сели безбородые. Что у них ручной дракон и что дракон им носит овец. И что у них свет горит без мага.

– Ручной, – сказал Гера. – Гоша бы ему показал ручного.

– А он что?

– А он не поверил. – Стас посмотрел на хозяина. – Говорит, обозные всегда врут. Им с торга надо что-то везти, кроме товара. А теперь, говорит, смотрит на нас и не знает.

Старик не дослушал. Он встал, подошёл к полке над печью, долго шарил там рукой и вернулся к столу.

Положил перед нами на стол железку.

Скоба была плоская, с ладонь, с тремя вырезами, двумя длинными и одним поперечным, и в каждом вырезе тут, видно, уже мерили что-то: по краям вырезов шли свежие царапины. С краю стоял кружок с чертой. Края у скобы были серые, без бахромы, с тонкой радужной полоской.

Ульв постучал по ней чёрным пальцем и сказал что-то, и Тамми перевёл на доске, а Стас нам:

– Обоз оставил. За уголь. Денег у них не хватило.

Гера взял скобу, повертел и положил обратно, очень осторожно.

Скоба была наша. С кружком.

Pulsuz fraqment bitdi.