Kitabı oxu: «Симон. С неба упали три яблока. Молчание цвета. Комплект из 3 книг»

Şrift:

© Наринэ Абгарян, текст.

© Сона Абгарян, иллюстрации.

© ООО «Издательство ACT».

Симон

Моему сыну


Проводы


У Айинанц Меланьи умер муж. Не сказать чтобы его смерть стала для людей неожиданностью, ведь Симону было крепко за семьдесят, а точнее – без году восемьдесят лет. Но расстроились все – муж Меланьи был душой компании и общим любимцем. Жил он широко и безудержно, в тратах себя не ограничивал, ел словно в последний раз, пил так, будто назавтра утвердят сухой закон и впредь за спиртное будет полагаться смертная казнь. Потому завтракал Симон вином (для бодрости), обедал тутовкой (от изжоги), ужинал кизиловкой (чтоб крепко спалось). Несмотря на царящие в Берде1 пуританские нравы, в интрижках он себе не отказывал. Любил женщин – самозабвенно и на износ, очаровывался с наскока, ревновал и боготворил, на излете отношений обязательно дарил какое-нибудь недорогое, но красивое украшение. «Расставаться нужно так, чтобы баба, встретившись с тобой на улице, не прожгла плевком!» – учил он друзей. Друзья отшучивались и, намекая на его любвеобильность, дразнили джантльменом, от слова «джан» – душа моя.

Меланья по молодости устраивала мужу сцены ревности, но с годами научилась смотреть на его похождения сквозь пальцы. И все же иногда, чтоб не слишком зарывался, закатывала скандалы с битьем тарелок и чашек, которые заранее откладывала из щербатых, предназначенных на выброс. Симон наблюдал с нескрываемым восхищением, как жена мечется по дому, грохая об пол посуду.

– Ишь! – комментировал, подметая потом осколки. Пока он прибирался, Меланья курила на веранде, стряхивая пепел в парадные туфли мужа. Жили, в общем, душа в душу.

Симон умер накануне своего 79-летия, абсолютно здоровым и бодрым. Плотно поужинав и опрокинув от бессонницы стопочку кизиловки, он уснул в привычное время, а утром не смог подняться с постели. Вызванная скорая диагностировала инсульт, но до больницы не довезла – Симон умер, когда машина выезжала со двора. Выдали его семье к утру следующего дня, одетым в шерстяной костюм и белоснежную рубашку, тщательно побритым и причесанным на идеально ровный пробор. Столь нарядного усопшего не стыдно было бы в гроб положить и предъявить общественности, если бы не багровые, в синюшный перелив, уши, портящие представительный вид. Молодой патологоанатом, предвосхищая расспросы родственников, пояснил, что подобное случается с людьми, умершими от инсульта.

– И как же нам быть? – прослезилась Меланья.

– Хоронить! – сухо бросил патологоанатом, которому явно было не до сантиментов.


Меланья долго раздумывала, как придать покойному приличный вид. От предложения старшей невестки замазать уши тональным кремом сердито отмахнулась – не дам из своего мужа меймуна2 делать! Обозвав бессовестной, выставила вон младшую, предложившую повязать ему косынку. Средней невестке не дала даже рта раскрыть – все одно толкового не скажет. Ничего в итоге не придумав, она понадеялась на тактичность земляков и решила оставить все, как есть. Перепоручила невесткам хлопоты по поминальному столу, переоделась в темное и подчеркнуто скромное и уселась в изголовье гроба, вознамерившись провести в скорбном молчании два дня.

Но надежды на тактичность земляков не оправдались. При виде покойного они, позабыв о словах сочувствия, первым делом справлялись, почему у него такие вызывающе-синие уши. Меланья вынуждена была, прерывая молчание, обстоятельно им отвечать. Мужчины обескураженно цокали языком, женщины сразу же предлагали что-нибудь предпринять.

– Да что тут предпримешь! – вздыхала Меланья.

– Ну хоть что-нибудь! – упорствовали женщины, сыпля наперебой идиотскими предложениями, как то: приложить к ушам листья подорожника, нарисовать йодную сетку, облепить перебродившим тестом, желательно холодным – чтоб наверняка. Мужчины в ответ крутили пальцем у виска, едко любопытствуя, как вообще можно помочь тому, кому ничем уже не поможешь. Цитата из «Идиота» о красоте, которой суждено спасти мир, неосмотрительно приведенная учителем литературы Офелией Амбарцумовной, вызвала в мужском лагере бесцеремонные смешки и вполне разумный довод, что красотой покойника не оживишь. «Зато приятно будет на него смотреть!» – не сдавался женский лагерь. Обстановка неуклонно накалялась, превращая церемонию прощания в перепалку. Траурный тон мероприятию вернула новоиспеченная вдова. Поднявшись со своего места и торжественным шагом направившись к буфету, она со скрипом его отворила, вытащила тяжеленную супницу и со значением грохнула ее об пол. Женщины, моментально вспомнив, за каким делом явились, дружно заголосили, мужчины вышли во двор – перекурить. Меланья, довольная произведенным эффектом, снова уселась в изголовье гроба.

Потихоньку стали подтягиваться бывшие пассии Симона, расфуфыренные, словно на пасхальную службу. Первой явилась Сев-Мушеганц Софья, в кардигане цвета топленого масла и с фальшивым жемчугом на дряблой шее. Следом заглянула Тевосанц Элиза. Сыновья Элизы давно перебрались во Фресно, потому она пришла во всем американском: платье, туфлях, даже сумка и помада цвета пыльной розы – и те были заграничные, о чем она не преминула сообщить, устраиваясь по правую руку от вдовы. Меланья повела носом и поморщилась – пахла Элиза нестерпимо сладкими духами. «Передушилась, ага», – виновато шепнула та и уверила, что терпеть придется недолго – духи, в отличие от всего остального, не американские, потому быстро выветрятся. Из далекого Эчмиадзина приехала Бочканц Сусанна и в один миг взбесила публику литературной речью, высокомерно вздернутыми тонко выщипанными бровями и подобранными в частую складочку узкими губами. Ей тут же со злорадством припомнили хромоногую безграмотную мать и отца-оборванца. Сусанна вернула брови на законное место и, расслабив узел рта, перешла на диалект, чем сразу же снискала благосклонное к себе расположение. Последней пришла Вдовая Сильвия, удачно выдавшая дочь замуж в Россию. Невзирая на октябрьскую теплынь, она явилась в полушубке из чернобурки и бирюзовой фетровой шляпе. Встав к окну спиной (чтоб дневной свет не ложился на «упавшее лицо», но зато выгодно подчеркивал богатство гардероба), она, делая многозначительные проникновенные паузы, прочитала печальные стихи о разлуке.

Поэзия стала последней каплей. Бесцеремонно подвинув чернобурку, Меланья ушла к себе, переоделась в маркизетовую блузку и длинную, выгодно подчеркивающую ее худощавую фигуру юбку, заколола волосы бабушкиным черепаховым гребнем. От искушения воткнуть в узел антикварные вязальные спицы из слоновой кости с сожалением отказалась. Зато напудрилась и подкрасила губы – не сидеть же среди этих расфуфыренных куриц неухоженной выдрой! К тому времени, когда она вернулась, публика значительно поредела. Остались самые стойкие: родственники, бывшие коллеги мужа, пассии (все) и подслеповатая старая Катинка, кажется, намеренно позабытая своими детьми.

Именно она и предложила смазать уши покойного растопленным утиным жиром. Мол, вреда все одно не будет, а вот польза может приключиться. Ведь знахарка Пируз вполне успешно лечила утиным жиром не только синяки и ушибы, но даже переломы.

Не хоронить же его синеухим, дочка! – прошамкала Катинка, утирая слезы краем передника. Меланья хотела было возразить, что покойному без разницы, какого цвета у него уши, но, поймав боковым зрением шевеление бровей Бочканц Сусанны, передумала – повода злорадствовать она ей не даст.

– Несите утиный жир! – скомандовала вдова.

– Главное – наложить сверху компрессы с камфорным маслом. Так знахарка делала! – сыпала инструкциями Катинка, следя за тем, чтобы камфары не переложили. Иначе, пояснила она, могут случиться судороги.

– Ну ему-то судороги не грозят! – отмахнулась невестка Меланьи.

– Откудыва ты можешь знать? – встопорщилась старая Катинка. – И вообще, вместо того, чтобы языком молоть, ты бы лучше охладила утиный жир до комнатной температуры!

– Почему именно до комнатной? – полюбопытствовала Вдовая Сильвия, обмахиваясь журналом: в полушубке и шляпе ей было нестерпимо жарко, но на предложения раздеться она отвечала неизменным отказом.

– Как почему? – всплеснула руками Катинка. – Чтоб не обжечь покойному кожу!

Сильвия, обменявшись ошалелыми взглядами с невесткой Меланьи, булькнула нечленораздельное и притихла.

К тому времени, когда у детей Катинки проснулась совесть и они наконец-то явились за своей матерью, голову Симона украшали большие беспроводные наушники, отжатые со скандалом у младшего правнука. Наушники надежно фиксировали компрессы с камфорным маслом. Несмотря на неловкость ситуации, покойный выглядел вполне умиротворенным и даже счастливым. Вокруг гроба расселись вдова и бывшие пассии, потягивали домашнее вино и, разгоряченные то ли спиртным, то ли беспомощным видом Симона, откровенничали «за жизнь». Вдовая Сильвия, сдвинув на затылок фетровую шляпу и выставив на обозрение сотоварок почти лысую голову, жаловалась на поредевшие волосы. Софья, сняв фальшивый жемчуг и оттянув ворот водолазки, демонстрировала некрасивый шрам, оставшийся после операции на щитовидке. Элиза с горечью призналась, что сыновья, вознамерившись открыть свое дело и понабрав кредитов, еле сводят концы с концами и потому вся ее одежда приобретена не в приличном магазине, а в секонд-хенде, чуть ли не на развес. Сусанна же с упоением жаловалась на высокомерную городскую свекровь: «Старая грымза попрекает меня деревенским происхождением, а сама рюкзак называет лугзагом!»

– Обмажь ей уши утиным жиром, вдруг подобреет, – посоветовала Меланья под общий смех. Изредка кто-то из женщин заглядывал под наушники и сообщал остальным, что толку от утиного жира ноль.

– Неужели вы надеялись, что толк будет? – каждый раз осведомлялась Софья и, с удовлетворением выслушав заверения в обратном, разливала по бокалам новую порцию вина.

Кулон


Запах моря был таким настойчивым, что Вдовая Сильвия проснулась с ощущением, будто оно плещется у нее под окнами. Она повернулась на бок, подогнула ноги, тщательно накрылась одеялом и пролежала так несколько минут, не размыкая век и дыша полной грудью. Форточка, уступив натиску стеклянного зимнего ветра, приоткрылась и впустила в дом солоноватый дух морозного ущелья. Тот метался по комнатам крупным бестолковым щенком, бился башкой о дверные косяки, застревал под тахтой и креслами, путался в тяжелых шторах, воевал с бахромой диванных подушек. Сильвия прислушивалась к его возне, блаженно улыбаясь – хорошо. Тем не менее вскоре она поднялась, пробежалась, босая, ежась от холода, по дощатым полам, плотно прикрыла форточку, не давая ей, поддетой порывом ветра, захлопнуться и наделать шума. Одевалась, настороженно прислушиваясь к тишине. Подошла на цыпочках к комнате дочери, прижалась ухом, удовлетворенно кивнула – спят!

Время двигалось к семи утра, ночь неохотно отступала, влача темный подол своего одеяния, но и день с приходом не особо спешил, ограничившись лишь тем, что лениво притушил и без того неяркое свечение звезд да передвинул к краю горизонта блеклую четвертушку луны. Было зябко и неприкаянно, там и сям, нехотя чирикнув, сразу же притихали воробьи, молчали дворовые собаки, а петухи, успев откукарекать по третьему кругу свое ежеутреннее приветствие, с чувством исполненного долга отдыхали.

Вдовая Сильвия вспомнила петуха из своего детства, невольно фыркнула. Тот был до того заполошным, что изводил криком всю округу. Иногда, чтоб немного угомонить, дед смазывал ему под хвостом солидолом. Ничего не подозревающий петух взлетал на частокол, вознамериваясь в очередной раз сотрясти окрестные дворы торжествующим криком, набирал полные легкие воздуха, однако терпел фиаско: не встретив сопротивления, воздух беспрепятственно выходил через задний проход, обрывая в зародыше его «кукареку». Сделав несколько неудачных попыток крикнуть, петух сползал с частокола и плелся по двору, топорщась перьями на затылке и уныло свесив пестрые крылья. Весь его облик – скособоченный клюв, сокрушенный взгляд, неуверенная поступь – свидетельствовал о глубоком недоумении и неподдельном потрясении. «И что, теперь так и будет?» – будто бы жаловался он, едва слышно бухтя себе под нос. Сильвия не помнила, что стало с ним потом – то ли зарезали, то ли продали, но крик его, пустопорожний, торжествующий, до сих пор звучал в ушах.

Прочитав над водой коротенькую молитву и поблагодарив Бога за новый день, Вдовая Сильвия тщательно умылась. Этой церемонии ее научила глубоко уважающая и неукоснительно чтящая народные традиции бабушка. В свое время она даже умудрилась подстроить под них весь свой быт. К примеру, заметив, что пес задрал голову и обеспокоенно обнюхивает воздух, она, ничуть не сомневаясь, что дело движется к дождю, спешила убрать вывешенное на просушку белье. Если глаза бесцельно замирали на каком-нибудь предмете – тотчас застилала обеденный стол свежей скатертью и, проверив запасы сладкого, садилась молоть кофе – ведь ни для кого не секрет, что застывший взгляд к нежданным гостям. Путникам она неизменно подкладывала в вещи узелок с горсточкой огородной земли – чтобы они благополучно вернулись домой. Никогда не передавала из рук в руки чеснок, потому что это могло навредить здоровью того, кто его просил. Не делала уборку на ночь, чтоб не расстраивать домашних духов – она искренне верила в них и непременно оставляла на чайном блюдце угощение, к примеру – карамельные конфеты, фантики которых она обязательно приоткрывала, но полностью не разворачивала, тем самым облегчая работу и в то же время уважая желания духов: захотят угоститься – сами дальше справятся.

Сильвия, по молодости относившаяся с иронией к привычкам старшего поколения, с возрастом сама в них поверила и нет-нет да и ловила себя на том, что, вторя бабушке, старается переделать всю работу по дому до субботнего полудня, оставляя свободным вечер и последующее воскресенье. Или же, помня о том, что в народе понедельник считают недобрым для начинаний днем, старалась ничего в этот день не планировать. А засеивать огород принималась во вторник – самый благоприятный для этого день.

Анна, дочь Вдовой Сильвии, мирилась с привычками матери, а вот зять, не вытерпев, иногда подтрунивал над тещей. Впрочем, делал он это до того смешно и по-доброму, что Сильвия не обижалась – молодой еще, наивный, жизни не понимает. На резонное замечание зятя, что к тридцати пяти годам вполне уже можно кое-что в жизни понимать, она снисходительно цокала языком: кое-что – это не все! Рано поседевшая и растратившая былую красоту, себя Вдовая Сильвия, невзирая на в общем-то небольшой возраст – пятьдесят два года – прочно записала в старухи и мягко, но решительно отметала любые попытки близких убедить ее в обратном. Рождение долгожданного внука окончательно укрепило ее в убеждении, что лучшие времена остались позади. Сразу же оформив на работе бессрочный отпуск, она с радостным облегчением переключилась с бухгалтерских расчетов на благословенные заботы бабушки, с первого же дня привязавшись к младенцу с той самоотверженной преданностью, на которую способны только люди, всю жизнь промечтавшие о беззаветной любви – и наконец-то ее заполучившие.

Анна, не считаясь с настоятельными советами воронежских врачей, приняла решение рожать в Берде. «Мне только у мамы будет спокойно», – отмела она все их доводы. Муж ее решение поддержал, но компания, где он работал, требовала постоянного его присутствия, поэтому выбраться к семье он смог только к родам. Дождавшись выписки жены и сына из больницы и убедившись, что все с ними в порядке, он улетел обратно в Россию. Анна же намеревалась вернуться туда к началу лета. Перспектива провести долгие месяцы с дочерью и новорожденным внуком наполнила душу Вдовой Сильвии ощущением сбывшейся заветной мечты. «Аствац3-джан, только не посчитай мое счастье излишним», – оказавшись в уединении, боязливо шептала она, воздевая к небу руки и торопливо осеняя себя крестом. С Богом она всегда говорила с глазу на глаз, не сомневаясь, что так меньше ему досаждает.

Появление внука изменило Вдовую Сильвию, женщину молчаливую и замкнутую, до неузнаваемости: она стала вдруг охочей до общения и могла проводить долгое время в телефонных беседах, неизменно норовя свести любое обсуждение к разговору о ребенке. Небольшая любительница магазинов – как правило, она приходила туда с тщательно составленным списком и, за несколько минут выбрав нужное, с облегчением уходила, теперь она проводила там чуть ли не часы, перебирая умильные, с зайчиками и бегемотиками, ползунки, чепчики и распашонки. Набрав целый ворох одежды, она какое-то время еще ходила вдоль полок, заменяя одну вещицу на ровно такую же, но без шва на спине, а потом, с чувством выполненного долга расплатившись, несла покупки домой.

Под натиском чувств изменилось даже отношение Вдовой Сильвии к традициям. Если раньше они соблюдались с некоей вариативностью, то теперь именно там, где дело касалось новорожденного, она следовала им с маниакальной, доходящей до гротеска неукоснительностью. К примеру, обычай советовал хранить под матрасиком младенца нож или ножницы, чтобы отпугивать злых духов. Вдовая Сильвия, рассудив, что многого мало не бывает, разложила по противоположным краям дна кроватки и то и другое. Следом, чуть поразмыслив, разместила в третьем углу оставшуюся от деда опасную бритву, предварительно заточив ее осколком водного камня и обмотав острое лезвие бинтом. Порывшись в коробке с вязаньем, присовокупила к арсеналу спицы. Сложив их крест-накрест в свободном уголке кроватки, она накрыла обереги сложенным вчетверо шерстяным пледом, водрузила поверху детский матрас, подоткнула его простынкой и лишь тогда вздохнула с облегчением.

Обычай рекомендовал первые сорок дней жизни беречь новорожденного от посторонних, объясняя это тем, что в таком возрасте он особенно восприимчив к сглазу. Суровый мораторий был наложен на любых гостей. От двора было отказано даже теру Маттеосу, заглянувшему поздравить семью с прибавлением и напомнить, что на восьмой день младенца положено крестить. Вдовая Сильвия, перекинувшись со священником несколькими дежурными фразами, поблагодарила его за визит и решительно выпроводила за порог, не дав пройти дальше прихожей.

– Так что с крестинами? – полюбопытствовал на прощание тер Маттеос, отряхивая пропыленную рясу пестрящей золотистыми, не успевшими сойти с лета веснушками рукой.

– Сорок дней пройдут – там видно будет! – последовал исчерпывающий ответ.

Тер Маттеос даже бровью не повел, когда входная дверь непочтительно захлопнулась перед его носом. Пригладив отчаянно кудрявящуюся бороду растопыренной пятерней, он направился к лестнице, ведущей с открытой веранды во двор, однако замер на верхней ступеньке и, обозвав себя беспамятным болваном, вернулся. Вытащив из кармана накидки мягкую игрушку – смешного пучеглазого ослика в полосатом сюртучке, он было сунулся в дом, но потом махнул рукой, огляделся по сторонам и, не найдя более подходящего места, оставил игрушку на подлокотнике старой тахты. Удостоверившись, что ослик крепко сидит, святой отец принялся спускаться по заледенелым ступенькам, придерживаясь морозных перил кончиками пальцев и напевая под нос мотив любимой песни. Добравшись до нижней ступеньки, он прервал пение подбадривающим «оп-ля», полуприсел и грузно спрыгнул во двор, повергнув в изумление рассевшуюся на краешке забора стайку воробьев. Умолкнув, они уставились на него, наблюдая, как он идет к калитке, прищелкивая пальцами по болтающемуся на груди кресту. «Like last summer's rose I'm in love… love, love, love», – разливался его густо-бархатный бас, запоздало подхваченный бранчливым аккомпанементом наконец-то очнувшейся от потрясения птичьей стайки.

Ослик просидел на веранде совсем недолго – вышедшая задать корм птице Сильвия сразу же его приметила. Она умиленно повздыхала, но забирать его не стала. Ушла в птичник, вернулась оттуда с пустой миской из-под корма, неся под мышкой курочку с окровавленным гребешком. На днях петуху с большим скандалом подстригли когти, чтоб он курам бока и спины не обдирал, вот он и мстил, поганец. Обработав ранку зеленкой, Вдовая Сильвия отнесла пострадавшую обратно, постояла над развалившимся на верхней жерди насеста петухом-красавцем, хмыкнула, выдрала в сердцах из его хвоста длинное и наглое золотистое перо – в назидание, и под негодующие его крики ушла домой, бормоча под нос: «Скажи спасибо, что я тебе, ироду, клюв аптечной резинкой не обмотала!»

Тщательно вымыв руки, она вернулась на веранду – забрать ослика. Высвободила его из упаковки, повертела так и эдак, застегнула на пуговку ворсистый жилет, нажала на живот, прислушалась к деликатному «иа-иа», кивнула, соглашаясь: раз Создатель в оперные певцы не определил, то ничего тебе, горемыке, и не остается, как только иакать!

Тер Маттеос оказался единственным бердцем, рискнувшим заглянуть к Вдовой Сильвии. Соседи, не решаясь нарушить положенный традицией сорокадневный «карантин», ограничились телефонными звонками и поздравительными открытками. На звонки она отвечала подробным отчетом об аппетите, росте и прочих успехах быстро прибавляющего в весе младенца, открытки же, бегло пробежав глазами, складывала в жестяную коробку из-под сахарного печенья, чтобы потом, когда свободного времени будет предостаточно, обстоятельно их перечитать. Директор консервного заводика, где она четверть века проработала бухгалтером, передал с посыльным заклеенный конверт. Вдовая Сильвия обнаружила внутри поздравительную открытку и три новенькие стодолларовые купюры с прозрачной синенькой полоской и портретом озабоченно поджавшего губы Бенджамина Франклина. Американский президент остро напомнил ей прабабку, умершую более века назад. Смерть ее стала притчей во языцех. Случилась она в Пасху, когда вся семья, включая многочисленных внуков и правнуков, собралась за праздничным столом. Прабабка, женщина крайне богобоязненная и благовоспитанная – никто прежде не слышал от нее резкого слова, опрокинув себе на колени солонку, явственно и громко чертыхнулась. Сконфуженно рассмеявшись, она попросила притвориться, что никто ничего не слышал, и пока родные, пряча улыбки, дружно уверяли, что все так и было, бедняжка тихо отдала богу душу. Посмертно прабабка снискала славу самой совестливой жительницы не только Берда, но и всего региона – ведь на памяти людей не было ни одного случая, чтобы человеку довелось умереть со стыда. Вдовая Сильвия прабабку в живых не застала и знала ее по старой фотографической карточке, на которой та, точь-в-точь как президент Франклин, полуобернув полное лицо и поджав губы, с претензией таращилась в объектив большими, немного навыкате, круглыми глазами. Рука прабабки покоилась на плече напряженно улыбающегося пятилетнего мальчика в сюртучке, коротеньких штанишках и ботинках со сбитыми носами. Над левым ухом мальчика торчала смешная кудряшка, которую хотелось пригладить пальцем, чтоб она не портила тщательно прилизанного общего вида. Мальчика звали Ованесом, он был младшим из семи внуков прабабушки и отцом Вдовой Сильвии. Сильвию, кстати, назвали в честь прабабушки. Имя, столь не характерное для этих краев, предложила мать новорожденной, по слогам вычитав его на баночке мятных леденцов. И, хоть в церкви при крещении девочке дали более подходящее армянское имя, закрепилось за ней то, непривычное для слуха, отдающее голосом горного родника и шелестом весенней листвы. А потом, через два поколения, это имя перешло к правнучке.

Растроганная щедрым подарком, Вдовая Сильвия позвонила на консервный заводик и, стараясь не выдать волнения, сдержанно поблагодарила. Взяв с нее обещание, что сразу же после отъезда дочери она вернется на работу, начальство попрощалось. Двести долларов Сильвия отложила на потом, сотню же, разменяв в банке на армянские драмы, пустила на всякие насущные нужды: бутылочки, соски, подгузники, присыпку, а также продукты, прописанные в рацион кормящей матери. Анна возмутилась, что мать потратила свои деньги, но та решительно оборвала ее – мне это в радость, дочка. Оставшиеся двести долларов, походив по дому в поисках безопасного угла (банкам после денежной реформы, съевшей все ее сбережения, Сильвия не доверяла), она припрятала в пятом томе собрания сочинений Чехова. Правда, перед тем, как убрать книгу обратно, благоразумно сделала запись-напоминалку в блокноте, чтоб потом не перерывать все книжные шкафы. Выглядела эта запись вполне интригующе и даже несколько криминально и, пожалуй, не всякому шифровальщику пришлась бы по зубам. «Прабабушку Сильвию искать в вишневом саду», – гласила она.

Запрет на «карантин» нарушили только для сватов, выбравшихся навестить внука из Иджевана. Ревниво и подобострастно рассмотрев спящего младенца, сватья сразу же с удовлетворением объявила, что он – копия ее отца, потому назвать его нужно в честь деда Багдасаром. Вдовая Сильвия хотела было возразить, что подобным ветхозаветным именем не всякий в наши дни решится ребенка обозвать, но ее опередил сват. Повертев в характерном недоумевающем жесте воздетый к потолку указательный палец, он обрушил на жену водопад негодования:

– У этого ребенка на лице вместо носа кнопка от телевизионного пульта! Какой из него Багдасар?

– А что, Багдасар означает «носатый»? – уставилась на него сбитая с толку сватья.

– Конечно, раз под носом твоего отца в дождь вся наша улица собиралась!

– Ну раз ребенок носом не вышел, может, его тогда Вараздатом назовем? В честь твоего отца-пьяницы?

– Женщина, ты соображаешь, что говоришь? В сотый раз повторяю: он не пьяницей был, а ценителем тутовки! И вообще! Тебе внука не жаль? Какой Багдасар, какой Вараздат? Имя у мальчика должно быть современным. А главное, звонким и стремительным, словно выпущенная из лука стрела.

– Стремительным?! Назовите тогда сразу Гепард. Чего мелочиться-то? – встряла в перепалку Вдовая Сильвия, уязвленная тем, что никто не поинтересовался ее мнением.

Сваты, спохватившись, сразу же принялись советоваться с ней. В итоге, после недолгих и почти кровопролитных препирательств, право выбора благоразумно решено было оставить за родителями младенца. Те, обещав придумать такое имя, которое устроит всех, развели взрослых по углам ринга. Однако с выбором не спешили, потому на второй неделе жизни ребенок продолжал оставаться безымянным. Традиции ничего предосудительного в этом не видели, так что и Вдовая Сильвия не беспокоилась. Придумают, никуда не денутся. Свидетельство о рождении-то надо ведь справлять.

Самый строгий из обычаев запрещал первые десять недель жизни вывозить новорожденного на прогулку, опять же чтобы поберечь его от ненужного внимания окружающих. Но на дворе стоял чудесный ранний декабрь, и грех было лишать младенца возможности подышать морозным чистым воздухом. Пораскинув мозгами, Вдовая Сильвия придумала выход: она обшила верх прогулочной коляски дополнительной шторкой, которую сама же и смастерила из отреза тюля, для вящей непроницаемости пустив ткань двойным густым воланом. Сведущий человек сразу догадается, что нельзя заглядывать за шторку, а несведущего можно будет спокойно подвинуть! Анна, старающаяся никогда не перечить матери, осторожно поинтересовалась, зачем такие сложности, если первое время можно гулять, не покидая пределов двора. Вдовая Сильвия отвела взгляд, помолчала, протяжно вздохнула, подняла на дочь ореховые, в пепельный перелив, окаймленные лучиками мелких морщин глаза и ответила с обезоруживающей искренностью: уж очень хочется внуком похвастать, дочка. Анна обняла ее, чмокнула в висок, улыбнулась: конечно, мамочка, как скажешь.

Дом Вдовой Сильвии замыкал неширокую улицу, упираясь задним двором в грудь обросшего кустарником холма Хали-Кар. Улиц, расположенных на плавно спускающемся ко дну ущелья склоне, было три, и все они брали начало с небольшой криводонной площади, на которой торчали административные постройки: управа, полиция, банк, загс, суд и нотариальная контора. Недолго проплутав между крепкостенных домов, эти улицы разбегались в разные стороны. Одна стремительно спускалась к подножию холма, а остальные две карабкались вверх и опоясывали его нарядными шалями-поясами, которыми в старину поверх рубах-архалуков обвязывались мужчины.

Та из дорог, что огибала подножие и заканчивалась низеньким каменным мостом, называлась Нижней. Тянулась она вдоль невинной с виду, но непредсказуемой и взбалмошной, а в половодье разливающейся далеко за каменистые берега горной речки. В сезон таяния снегов и ливней она превращалась в неуправляемую лавину, сносившую на своем пути всякую преграду. Потому дома на Нижней улице выстроились на основательном от берега отдалении и непочтительно отвернулись, отгородившись от него высоченными, битыми ледяной волной заборами.

Вымощенная камнем Садовая улица тянулась до вершины холма и заканчивалась у ворот небольшого парка, откуда открывался чудесный вид на окрестности: каменные жилища со стекленными верандами-шушабандами; сады, сквозь сирое полотно которых, дозревая, золотились хурма и айва; ссутуленные горы, отвыкшие за лето от пронзительного дыхания ветров; стеклянный осколок далекого озера с линялым ликом неба в отражении. Дома Садовой улицы, расположенные на внушительной высоте, раньше остальных ловили в окнах лучи просыпающегося солнца и первыми прознавали о приближении скороспелого дождя.

Вдовая Сильвия жила на третьей, Мирной улице, которая тянулась по груди холма, разделяя его пополам. По обочинам Мирной улицы стояли дома с воздушными открытыми верандами и обширными садами-огородами. Защищенные от капризов речки и шумных ветров, они могли позволить себе вольность в виде основательных глубоких погребов, дощатых амбаров и низкорослых хлипких оград, сквозь щели которых неустанно шастали писклявые цыплята, доводя до истерических припадков заполошных наседок. Мирная улица, карабкаясь на пригорки и проворно устремляясь вниз, путалась под ногами и цеплялась за край одежды, оставляя на ней то перезрелую цветочную пыльцу, то приставучие колючки чертополоха, а то и иссушенные до невесомости сережки крапивы. Огибая дворы, в самом своем конце она резко поворачивала направо и утыкалась в дом Вдовой Сильвии, не дойдя каких-то пару метров до ограды.


Много лет назад отец Сильвии заделал этот зазор, вымостив его речной галькой в незамысловатом узоре: два светлых каменных полукруга на темном фоне. Маленькой Сильвии тогда было всего пять, и она с нетерпением ждала вечера, когда отец возвращался с работы. Переодевшись и наспех пообедав, он забирал ее с собой на речку, где они проводили час-другой, выискивая крупную, с ладонь, гальку нужной формы и расцветки. Бабушка уступила им железное ведерко, в котором хранила всякую каменную мелочь для заточки садового инвентаря, и Сильвия до сих пор невольно жмурилась, вспоминая звонкий стук первой кинутой на дно этой старой, почти насквозь проржавевшей посудины гальки.

Пустив на поиски камня почти два летних месяца, отец наконец принялся мостить дорожку. Маленькая Сильвия запомнила тот день таким, будто наблюдала его с высоты. Отец умудрился где-то раздобыть крепкий корабельный канат и смастерил удобные качели, заботливо обшив сиденье подушкой на гусином пуху. Сильвия раскачалась до упора, до ледяных мурашек и застывшего в горле комка, и, чтобы отвлечься от страха, выискивала глазами то бабушку, чистящую зеленые стручки фасоли, то маму, достающую из каменной печи караваи пахнущего сладкой горбушкой хлеба, то деда, поливающего розовые кусты. Прошло уже почти полвека, в жизни произошло много всего, что могло навсегда заслонить собой тот пронзительно-беззаботный день, но Сильвия запомнила его, словно многажды пересмотренный фильм, и часто переживала заново, восстанавливая в памяти мельчайшие подробности и радуясь всплывающим из небытия деталям, о которых успела позабыть: простенький деревянный гребень в волосах бабушки, перекинутое через плечо желтое посудное полотенце, серебряную змейку речки, которую можно было увидеть, раскачавшись до клокочущего в горле сердца…



Над калиткой раскинулась чудом прижившаяся груша неведомого для этих краев сорта. Обернутый во влажную тряпицу саженец отец вез из крохотного литовского городка Дукштас, добираясь домой на перекладных почти неделю. Высадил деревце на краю сада, сразу за калиткой, там, где невысокий, но крепкий выступ скалы, образуя мелкую ложбинку, защитил бы непривычное к новому климату растение от промозглой влаги зимы и иссушающего жара лета. Груша сразу же вытянулась, но потом замедлилась в росте и, распавшись в кроне на две макушки, раздалась в боках. К пятому году жизни она обвесилась крупными сочно-сладкими желтоватыми плодами, нежно розовеющими обернутой к солнцу стороной. Первый свой урожай она дала в год, когда родилась Сильвия, потому в доме принято было считать, что это ее дерево. Маленькая Сильвия с удовольствием ухаживала за «своей» грушей: рыхлила землю, поливала, подсыпала древесной щепы – чтобы та удерживала влагу, прилежно осматривала серовато-шероховатый, в редких крапушках чечевичек, ствол в поисках пятен от болезни: однажды, обнаружив крохотную отметину, не успокоилась, пока отец, вычистив ее, не обработал место поражения медным купоросом и садовым варом. Весной литовская груша невестилась, покрываясь, словно густой гипюровой фатой, снежно-кремовыми цветками. Они появлялись еще до листиков, пахли робко-сладким и долго не облетали. Маленькая Сильвия любила встать на цыпочки, осторожно притянуть к себе ветку и, стараясь не дышать, зарыться лицом в нежные лепестки, ловя их легкий ненавязчивый аромат. К середине лета, когда налившиеся плоды гнули к земле ветви, она собственноручно подпирала их специальными двурогими брусьями-опорами. Бережно, стараясь не поранить нежную кожицу, укладывала созревшие плоды в деревянные ящички, которые потом отправлялись в большой погреб – на хранение. Бабушка, старавшаяся пускать на заготовки и сухофрукты всякий собранный в саду урожай, на литовскую грушу даже не замахивалась, жалея ее для переработки. «Так съедим», – приговаривала она, окидывая довольным взглядом увешанное сладкими плодами, облюбованное медоносными пчелами дерево.

По далекой детской привычке Вдовая Сильвия считала литовскую грушу своей, и если в уходе за садом и огородом охотно принимала помощь соседей, то к этому дереву никого не подпускала, справляясь даже с такой непростой работой, как обрезка ветвей. Будущему зятю она чуть ли не с порога заявила: «Это – мое дерево». «То есть остальные деревья в саду я могу считать своими?» – не растерялся тот и, смешавшись, покраснел. Вдовая Сильвия с удовлетворением отметила его смущение (совести, значит, не лишен) и решила, что дочь сделала правильный выбор. Чувство юмора, наравне с совестливостью и преданностью, она ценила пуще остальных качеств. Терпеть не могла скаредности, но и расточительности не поощряла. Сторонилась завистливых людей, сплетен на дух не переносила, пропуская их мимо ушей. О любви не заговаривала – ни с близкими, ни с родными, однако никто из них не сомневался – о любви она знала больше, чем кто-либо еще в этом мире.


На завтрак Сильвия отварила овсяной каши, немного ее передержав – недавно с изумлением обнаружила, что дочь любит, подождав, когда овсянка остынет, скрести ложкой по дну эмалированной кастрюльки, подъедая подрумяненную корочку. К тому времени, когда она заглянула в спальню, Анна успела переодеть и покормить проснувшегося сына. Сильвия поставила на прикроватную тумбочку поднос с завтраком, поцеловала сначала дочь, потом, умильно лопоча, – внука.

– Пойду погуляю с ребенком. Решилась наконец, – заявила она и добавила не терпящим возражений голосом: – А ты поешь и поспи, слышишь меня?!

Анна спорить не стала. Она не совсем еще отошла от последнего месяца беременности, когда, измученная беспокойно ворочающимся в тяжелом животе младенцем, вынуждена была бодрствовать почти сутками. Потому сейчас использовала каждую минуту, чтобы доспать.

Стараясь не шуметь, Вдовая Сильвия выкатила коляску из дома, изрядно помучилась, спуская ее во двор. Перенесла туда тепло укутанного младенца, накрыла его простеганным ватным одеяльцем. Проверила еще раз содержимое сумки, в которую сложила все, что могло ему понадобиться. Тронулась в путь. С непривычки все выходило не так: сначала она умудрилась зацепиться верхом коляски за ветку литовской груши, затем застряла колесом в проеме калитки, вдобавок еще и не удержала ее, и та, выскользнув, с громким стуком захлопнулась и лязгнула заржавелой неповоротливой щеколдой.

– Отвинчу тебя к чертовой матери! – пригрозила Сильвия, срывая злость на щеколде, которой с того дня, как приладили к калитке, ни разу не удосужились воспользоваться.

По вымощенной галькой дорожке коляска покатилась плавным ходом, оставляя за собой влажный отпечаток колес. Всмотревшись, Вдовая Сильвия различила в узоре череду сердечек. Сунула руку за пазуху, нащупала кулон в форме сердца, который носила, не снимая. Подумала, что совпадения редко бывают случайными. Заглянув за шторку и убедившись, что внук спит, она набрала в грудь воздуха, медленно выдохнула, успокаиваясь, и, подбодрив себя гагаринским «поехали», выкатила коляску на улицу. Держалась ближе к кромке, огибая лужи и увязая колесами в подмерзшей грязи, привычно поругивая городские службы, так и не сподобившиеся сделать хоть какие-нибудь тротуары.

В некоторых домах уже затопили дровяные печки, и воздух сытно пах дымом и обогретым кровом. Где-то внизу громко загагакали гуси, им ответил заполошный петушиный крик и лай дворовых псов. Вдовая Сильвия притормозила, дожидаясь, пока ленивый лай, переметываясь со двора на двор и поднимаясь вверх по холму, благополучно стихнет на самой его макушке, – и лишь тогда продолжила путь. Прохожих в этот полуденный час было мало. С каждым она здоровалась и, выслушав поздравления, благодарила и продолжала путь. Никто из встреченных попыток заглянуть за шторку не делал, и все же, памятуя о бесхитростной, но от этого не менее раздражающей манере своих земляков совать куда не следовало нос, Сильвия бдительности не теряла. С людьми у нее всегда складывались ровные и уважительные отношения, но общение она старалась сводить к ни к чему не обязывающим приветствиям с дежурными расспросами о здоровье. На предложение зайти в гости, поблагодарив, неизменно отвечала вежливым отказом. К себе тоже не звала. Ее любили и ценили, но, вспомнив о ней, суеверно стучали по дереву костяшками согнутых пальцев – чтоб не приманить к себе испытание, которое выпало на ее долю. За глаза ее часто называли бедняжкой, но неизменно добавляли – слава богу, что теперь у нее все хорошо.


Смерзшаяся за ночь земля к полудню оттаяла, превратившись в труднопроходимую грязь. Коляска подскакивала на ухабах и застревала то одним, то другим колесом в жижистых ямах. Приходилось сильно наваливаться на ручку, чтобы проехать дальше. Добравшись до конца улицы, Вдовая Сильвия совсем выбилась из сил. «Похвастать внуком хотела? Ну и как? Довольна собой?» – приговаривала она сквозь сбитое дыхание, потирая онемевшие от напряжения руки и проклиная себя за упрямое желание прогуляться в столь неподходящую погоду. К счастью, младенец, безучастный к треволнениям бабушки, мирно спал, укутанный в теплое одеяльце и воздев кверху крохотные, затянутые в две пары шерстяных рукавичек, кулачки. Пеленать его, следуя новомодным тенденциям, Анна не позволяла, и Вдовой Сильвии пришлось, скрепя сердце и наступив на горло обычаю, уступить дочери. Раньше ведь как было? Расстелил одну пеленку, сверху, сложив пополам треугольником, положил вторую, надел на ребенка мягкую фланелевую распашонку, завязал тесемки чепчика узлом, заправив концы под ворот распашонки, приладил между ножек марлевый подгузник, затянул их нижней пеленкой, ручки – сложенной треугольником верхней и туго замотал в одеяльце так, чтобы только щеки торчали. Запеленатый, младенец спал спокойнее, потому что не пугал себя дергающимися ручками, да и, как уверяла бабушка, вырастал ладным и стройным – тугое пеленание выправляло тело.

– А если у него ноги кривыми будут? – отчаявшись переубедить дочь, сделала робкую попытку перетянуть на свою сторону зятя Сильвия, наблюдая за тем, как Анна укладывает младенца спать в мягких штанишках.

– Футболистом сделаем. Кривоногий футболист – находка для любой команды, – отшутился зять.

– Оба два балбеса, – возмутилась Сильвия, но махнула рукой – пусть в этот раз будет, как хотят!

Городская площадь была почти безлюдна. Двор управы пустовал, из банка вышли два одинаково худющих, сутуловатых солдатика и, пересчитывая на ходу купюры, направились к продуктовым ларькам. От здания полиции, пронзительно взвыв сиреной, но сразу же захлебнувшись, отъехала машина, полицейский, молодой курчавый парень, высунув руку в окно, помахал Вдовой Сильвии: простите, тетечка, не заметил коляску. Она кивнула: ничего страшного, но добавила про себя – остолоп безглазый.

На лавочке перед зданием управы сидели две старушки. Одна – большая, круглощекая и улыбчивая, с детским конопатым лицом, вязала в четыре спицы. Иногда, отрываясь от дела, она поднимала голову и провожала пытливым взглядом редких посетителей, стараясь угадать по выражению лица, за какой надобностью они пришли в управу. Другая – смугленькая и горбоносая, резво орудуя ножом, перебирала большой пучок просвирняка. Поздоровавшись со старушками, Вдовая Сильвия первым делом осведомилась об их здоровье.

– Кости ноют, дочка. К снегу, – благожелательно ответила горбоносая. В ее голосе не прозвучало ни сетования, ни расстройства – а только смирение. Круглолицая, с одобрением оглядев шторку коляски, поинтересовалась, как внука назвали.

– Да вот раздумывают пока, – вздохнула Сильвия. И неожиданно для себя разоткровенничалась: – Хотелось бы, конечно, чтобы назвали именем моего отца.

– Ованес – хорошее имя. Доброе, – поспешили согласиться старушки.

Сильвия собиралась уже спросить, где они раздобыли в декабре просвирняк, но не успела – внимание старушек отвлекли хмурые люди, высыпавшие из здания суда.

– Видно, в разбирательстве объявили перерыв, – возвестила полненькая старушка, разглядывая разбредающуюся по площади толпу, и со вздохом добавила: – Такая беда, такая беда!

– А что случилось? – всполошилась Вдовая Сильвия. Поглощенная заботами о внуке, она упустила последние новости.

– У Сайинанц Петроса сыновья подрались, какую-то ерунду не поделили. Старший толкнул младшего, тот упал, разбил голову. Одного похоронили, а другого посадят. Бедный Петрос, как теперь ему с таким горем жить! Было у человека два сына, остался один, да и тот с поломанной судьбой!

Старушки покряхтели, поцокали языком. Чернявая постучала по краю скамейки, боязливо поплевала – тьфу-тьфу-тьфу, Аствац-джан, отведи от нас такую беду!

По краю площади, тяжело опираясь на палку, шел высокий худощавый старик в истрепанном на локтях и вороте клетчатом пальто. Полненькая старушка, заприметив его, мигом вынырнула из тягостных раздумий, толкнула локтем чернявую – глянь, ухажер твой идет, помнишь, как в молодости за тобой ухлестывал? Чернявая хмыкнула, отложила нож, уставилась на старика. Тот, почуяв пристальное к себе внимание, браво развел плечи, скользнул пальцами по пуговицам пальто, проверяя, все ли застегнуты. Навесив на лицо непроницаемое выражение, он пошел, хорохорясь и небрежно, словно делая одолжение, опираясь на палку.

– Ходит с таким видом, будто его вулкан еще не потух! – проскрипела едко чернявая, когда старик поравнялся с ними.

Полненькая, от неожиданности выпустив спицы, всплеснула руками и уставилась на подругу. Вдовая Сильвия поспешно наклонилась, делая вид, будто ищет что-то в сумке с вещами младенца. Совладав с предательской улыбкой, она подняла голову, поздоровалась со стариком. Тот, хоть и не расслышал слов чернявой старушки, но догадывался, что ничего хорошего она не сказала. Потому, подчеркнуто вежливо ответив Вдовой Сильвии и кивнув полненькой, он не удостоил взглядом другую старушку и пошел дальше, не убавляя скорости. Хватило его запала, правда, ненадолго: добравшись до ларечка, торгующего всякой мелочью, он, якобы для того, чтобы внимательно рассмотреть товар, а на самом деле с целью справиться с одышкой, тяжело облокотился на витрину. Палка со стуком упала и откатилась к краю тротуара, гремя железным набалдашником. Кто-то из прохожих поднял ее, участливо спросил, нужна ли помощь. Старик помотал головой – все в порядке, отдышаться надо. У Вдовой Сильвии больно сжалось сердце. Своего отца она пожилым не застала. Ему сейчас было бы столько же лет, сколько этому старику, и он бы, конечно, тоже хорохорился при виде симпатичных посторонних старушек… Хотя кто его знает, не уйди он так рано, и мама, наверное, бы жила, и они тогда все вместе пошли бы гулять с младенцем, увязая по щиколотки в грязи и ругая городские службы за то, что так и не удосужились провести хотя бы мало-мальских дорог…

Из печальных раздумий ее вывела перепалка старушек. Полненькая ругала чернявую за то, что та неучтиво обошлась с кавалером.

Чернявая с раздражением отмахивалась – ничего, переживет.

– Пережить-то переживет. Но зачем ты его потухшим вулканом обзываешь?

– А что, у тебя на этот счет имеются другие сведения? – ехидно поинтересовалась чернявая.

Полная, мгновенно оскорбившись, поднялась со скамейки и ушла не попрощавшись. Вдовая Сильвия хотела последовать за ней, но решила переждать поток возвращавшихся на слушание людей. Старик, заметив, что двор суда стремительно пустеет, заковылял обратно. Поравнявшись с чернявой старушкой, которая как раз, дочистив просвирняк, заворачивала его в газетный обрывок, он, поколебавшись, все-таки учтиво поклонился и поздоровался:

– Добрый день, Анушик-джан!

– Иди куда шел, – сердитый голос чернявой, прогремев набатом, настиг вторую старушку и больно толкнул в спину. Та остановилась, но оборачиваться не стала. Чернявая засеменила к ней, отряхивая на ходу подол шерстяной юбки. Поравнявшись с Сильвией, она сунула ей кулек с зеленью – свари дочери суп, кормящей матери он нужнее. Та онемела от неожиданности, но, мигом стряхнув оцепенение, растроганно поблагодарила и спросила, сколько денег должна. Чернявая скривилась – не нервируй меня дурацкими вопросами! Обернувшись к старику, она бросила – вскользь, делано безразличным тоном:

– Заходи в гости, Самсон. Чаю, так и быть, тебе налью.

– Вот ведь язва! – развел руками старик. Окрыленный приглашением на чай, он мгновенно расцвел и скинул, казалось, с десяток лет. Вдовая Сильвия наблюдала происходившие с ним перемены, не скрывая улыбки.

На прощание старик поинтересовался, как внука назвали.

– Ованес, – неожиданно для себя соврала Сильвия и густо покраснела, не найдя объяснения собственной лжи. К счастью, старик не заметил ее замешательства.

– Хороший у тебя был отец, дочка. Добрый, – вздохнул он, и, по-родительски похлопав ее по щеке, направился к зданию суда, тяжело опираясь на палку и с оханьем подгибая ноющую ногу.

Когда Анна в телефонном разговоре сообщила о своем желании рожать в Армении, Вдовая Сильвия, не поверив услышанному, несколько раз переспросила: «В Армении? В Берде? Рожать?» Получив утвердительный ответ, она, перепугавшись, попыталась отговорить дочь:

– В Воронеже специалисты и клиники лучше, зачем тебе наша захудалая больница? Да и стоит ли лететь из одной страны в другую, рисковать собой и ребенком?

Но Анна стояла на своем. И Вдовая Сильвия, едва скрывая слезы радости, уступила.

Первым делом она сбегала на кладбище – рассказать о новости родителям. Прикупив на обратном пути десять свечек, половину поставила в часовне, а остальные принесла домой, чтобы зажечь их перед статуэткой Богоматери.

Статуэтка стояла на краю комода, с таким расчетом, чтобы луч рассветного солнца, проникая сквозь узкий зазор между шторами, падал на ее трогательное, по-детски кругленькое и розовощекое, совсем не скорбное лицо. Вдовая Сильвия привезла ее из своей последней поездки в Ереван. Все ее выезды в большой мир можно было сосчитать по пальцам одной руки – после возвращения в Берд она старалась его не покидать. Местному неврологу, заподозрившему у нее серьезное заболевание, стоило немалых усилий убедить ее выбраться в столицу, где в специализированной клинике можно было сделать все необходимые обследования. Красочно описав последствия болезни со странным названием «рассеянный склероз», он все-таки добился своего и, снабдив пациентку нужными бумагами, проводил ее в столицу. Скоротав два долгих дня в новенькой, с иголочки клинике нейрохирургии, Вдовая Сильвия получила на руки совершенно нелепое заключение, где крупным и неожиданно читабельным почерком было написано, что диагноз нельзя подтвердить из-за пограничного состояния пациентки, но и снять подозрения тоже не представляется возможным из-за того же пограничного состояния. Осанистый широкобровый невролог, выдавший ей заключение, посоветовал дообследоваться в какой-нибудь заграничной клинике. В Израиле, например, или в Германии. «Они там точно сумеют подтвердить заболевание. Ну или исключить его», – поспешно поправился он.

– Это дорого? – спросила Вдовая Сильвия.

– Очень.

– Не знаете, насколько «очень»? – чтоб занять паузу, возникшую, пока складывала в кипу справки и снимки, неловко пошутила она.

– Не могу сказать точно. Счет выставляет клиника. Думаю, как минимум тысяч двадцать долларов.

– Тысяча двадцать?

– Нет, что вы. Тысяч двадцать. То есть двадцать тысяч.

– Очень дорого, – покивала, соглашаясь, Вдовая Сильвия, ругая себя за бестолковость.

– Но здоровье дороже любых денег! – заученно бодрым голосом затараторил невролог, для убедительности широко жестикулируя. На полном запястье блеснул золотом вычурный браслет часов. Он заправил их под рукав халата и продолжил тем же фальшиво-жизнерадостным тоном: – У каждого армянина в родственниках половина страны. Можно подзанять, кредит, в конце концов, оформить. Есть еще благотворительные фонды, но там очередь большая, да и, говоря по правде, – здесь он подался вперед и заговорщицки понизил голос, – денег у них так мало, что, когда выбор стоит между ребенком и взрослым, они помогают детям… Ну вы же понимаете?!

Вдовая Сильвия, заверив, что все понимает, с облегчением откланялась. Время до автобуса терпело, и она решила прогуляться по городу. В гулком переходе, ведущем от крытого рынка к мосту, она набрела на лоточек, торгующий керамическими статуэтками. Нарочито неладные, толстобокие и круглощекие, но невозможно умильные, эти статуэтки не оставляли равнодушными никого – всякий прохожий непременно останавливался и, повертев их в руках, выбирал себе одну или же, посетовав на дороговизну, но все же отпустив какую-нибудь добрую реплику в адрес автора, ретировался. Автор, он же продавец – невысокий, невероятно худющий молодой человек, совершенно смуглый и ослепительно-зеленоглазый, – смущенно благодарил и извинялся, что не может сбавить цену.

– Тогда уж совсем задаром отдавать, – тянул он на певучем севанском наречии, потирая озябшие руки и попеременно постукивая одним ботинком об другой – в переходе было ощутимо холодно.

Вдовая Сильвия сразу приметила для себя статуэтку Мариам.

– Сколько за Богоматерь просите? – спросила она.

Молодой человек, от удивления выкатив глаза, хотел было ответить, но закашлялся и принялся хватать воздух, по-птичьи дергая головой и широко разевая рот. Вдовая Сильвия поспешно обошла прилавок, постучала его по спине, ужаснулась худобе – позвонки выпирали, словно ребра стиральной доски.

– Болеете? – осведомилась участливо она.

– Это почему же?

– Худой очень, – виновато улыбнулась Вдовая Сильвия.

– Ем как не в себя, но все равно не толстею, – улыбнулся молодой человек, трогательным детским жестом утирая глаза краем ладони. Она невольно залюбовалась его необычной красотой: короткостриженые каштановые волосы, смугло-золотистая кожа, матово-зеленые, будто илистые, глаза. Несмотря на свою донную густоту, смотрели они ясно и открыто, и взгляд их был весел и легок.

– Сколько за Богоматерь просите?

– О том, что это святая Мариам, знал только я. Вы – первая, кто об этом догадался. Так что я ее вам задаром отдам.

Вдовая Сильвия воспротивилась, но он решительно замотал головой – и не начинайте! Она оставила ему в благодарность всю еду, которую у себя нашла: горсть шоколадных конфет и яблоко.

– Как вы поняли, что это Мариам? – спросил он на прощание.

Она с минуту разглядывала круглые, в двойных ямочках, детские щеки Богоматери, ее прижатые к полной груди большие руки, мягкие складки фартука, в карманах которых явно что-то лежало: сухофрукты или, может быть, грецкие орехи. Или же, вполне возможно, это были куриные яйца, которые она, причитая, собрала с грядок, ругая бестолковую птицу, несущуюся где попало.

– А я и не поняла, – ответила Вдовая Сильвия. И, чуть поразмыслив, неуверенно предположила: – Сердцем, может, почувствовала?

Вернувшись с кладбища, Вдовая Сильвия первым делом тщательно соскребла с подошв туфель налипшую грязь, протерла их влажной тряпочкой и, вынеся во двор, надела на колья забора. Пусть повисят в тени, вечером уберет. Потом она вымыла лицо и руки обычным хозяйственным мылом, запах которого терпеть не могла, но, свято веря в его дезинфицирующие способности, преданно им пользовалась. Всю одежду, в которой была, она старательно вытряхнула и убрала в шкаф, дверцу которого оставила настежь – тоже до вечера. Солнечный луч, беззастенчиво пробравшись внутрь, тускло забликовал на задней стенке, отразившись в стекле. Издали могло показаться, что там висит картина. На самом деле это был обнесенный стеклом лоскут фланелевой ткани с неровными рваными краями. Узор на нем был откровенно детским: пушистые желтые цыплята и утята, мохнатые облака со смеющимся круглощеким солнышком. Среди вешалок с одеждой этот убранный в раму лоскут смотрелся неуместно и даже нелепо, будто вырванное из одного времени событие, бесцеремонно вставленное в другое. Впрочем, Сильвию это не смущало. Она намеренно распределила внутреннее пространство шкафа таким образом, чтобы каждый раз, когда распахивала дверцу, ее взгляд первым делом падал именно на этот лоскут.

Затеплив перед статуэткой Богоматери принесенные свечки и наспех пообедав, она взялась приводить в порядок комнату для дочери, под которую определила родительскую спальню. Это была лучшая комната в доме: просторная и уединенная, она выходила балконом на огромный, карабкающийся малинником вверх по склону сад. Летом там было прохладно, зимой – наоборот, тепло, и все благодаря солнцу, в разное время года по-разному освещающему западное крыло дома.

Обстановка в родительской спальне не менялась больше полувека, оставаясь такой, какой ее продумала бабушка, когда подготавливала комнату к заселению новобрачных – сына и его избранницы. Вдовая Сильвия любила в той обстановке все: широченный темного дерева шкаф в бронзовой фурнитуре; кровать с низким изголовьем и двумя прикроватными тумбочками с массивными латунными подсвечниками; основательный и толстобокий бельевой сундук, выглядящий неожиданно воздушным благодаря изящной резьбе, украшающей его выпуклую крышку; рассеянный вечерний свет дымчатых плафонов люстры, мягко отражающийся в натертом воском деревянном полу; массивное, обтянутое бархатом цвета выгоревшей травы кресло, в подлокотнике которого, если поддеть его за край и потянуть в сторону, обнаружится пепельница, навсегда пропахшая любимыми отцовскими сигаретами «Двин»… Правда, удобное на вид кресло на поверку оказалось совсем не таким: от неловко изогнутой спинки быстро затекала шея, а слишком жесткое сиденье не располагало к расслабленному отдыху. Потому отец проводил в нем совсем недолгое время, ровно столько, чтобы хватало выкурить пару сигарет и, проигнорировав первые страницы местной газеты, пробежать глазами спортивные новости. Под конец он всегда оставлял фельетоны, которые зачитывал вслух, похохатывая и отмечая прекрасное чувство юмора и отличный стиль. Мать на его похвалы поджимала губы (автор фельетонов, строптивая и своевольная журналистка Шушаник Амирян, снискала себе не очень добрую славу), но вынуждена была соглашаться – написано виртуозно!

Вдовая Сильвия берегла каждую, даже самую, казалось, незначительную деталь интерьера родительской спальни, не делала там перестановок, оставляя все так, как было еще при бабушке. Одно время она собиралась перебраться туда, но так и не решилась – побоялась потревожить и разогнать ощущение незримого присутствия родителей, которое испытывала каждый раз, когда заглядывала в их комнату. Но она любила проводить там вечера, особенно осенние, когда бережный свет уходящего солнца затушевывал медовым сиянием буйное разноцветье листвы. Она могла сидеть подолгу в отцовском кресле, не тяготясь его жесткостью, с книгой или вовсе без дела, и любоваться красотой осеннего сада, ни о чем, кроме этой красоты, не размышляя – с возрастом она научилась отгонять плохие мысли. Изредка она выдвигала полочку с пепельницей и, повозюкав по ее дну указательным пальцем, принюхивалась, упиваясь знакомым с детства горьким табачным запахом, который прочно ассоциировался у нее с отцом.

Если позволяла погода, вечернюю чашечку кофе она выпивала на балконе родительской спальни. Неотрывно глядела на линию горизонта, постепенно выцветающую из ярко-золотистого в простиранный голубой. Пела иволга, перебивая свой же монотонный свист нежно-вопросительной, берущей за душу трелью. «Надо же! – удивлялась Сильвия. – Всю жизнь слушаю ее пение и не могу наслушаться».

В последний месяц, когда стало ясно, что матери ничем уже не помочь и она потихоньку угасает, Сильвия мыла ее здесь же, приспособив под купание большой жестяной таз, в котором замачивала белье. Она растирала исхудавшее тело матери полотенцем, подстригала ногти, одевала в чистое, бережно расчесывала поредевшие волосы, сушила их феном. Непременно повязывала любимый шелковый платок, предварительно слегка его надушив. Мать по-детски трогательно задирала подбородок и подставляла шею, чтобы удобнее было завязать платок, и благодарно улыбалась. Говорить она совсем уже не могла, чаще, напичканная лекарствами, спала, и тогда Сильвия лежала подолгу рядом, гладя ее по руке, или же, оставив приоткрытой дверь, чтоб услышать, если она проснется, уходила в соседнюю комнату, где, включив телевизор на маленькую громкость, смотрела какой-нибудь сериал. Вечерами, когда солнце закатывалось за плечо Хали-Кара, она выносила больную на балкон. Та лежала на тахте, накрытая теплым пледом, а Сильвия, устроившись за крохотным столиком, пила кофе. Если мать пребывала в благостном настроении, она пересказывала ей новости или читала ее любимого О. Генри. Мать слушала, прикрыв глаза, иногда слабо улыбалась. Если уставала, сжимала пальцы в кулак или же легонько хмурилась, и Сильвия тотчас же покладисто прерывала чтение. И наступала такая тишина, что слышно было, как внизу, на самом дне ущелья, шумит ледяная горная речка. Сильвия каждый раз с удивлением подмечала, как резко, словно по мановению палочки, умолкает птичий гомон. Только что вроде бы щебетали довольные ласточки и склочно чирикали воробьи, – а вот уже наступила вязкая деревенская тишина, густая и непроходимая, словно илистый берег водоема. Следом за кромешной тишиной приходил запах моря. Он поднимался со дна ущелья и затапливал собой, казалось, все видимое и невидимое пространство. Сильвия думала, что только сама его ощущает, но однажды мать сквозь полудрему прошелестела: «Так пахнет, что кажется – если прислушаться, можно различить плеск волн». – «Чем пахнет?» – «Морем».

Она умерла в последнюю неделю октября, не приходя в сознание и не попрощавшись с дочерью. С тех пор Сильвия не отмечала своего дня рождения, не оттого, что наступал он сразу за очередной годовщиной смерти матери, и даже не в знак траура по ней, а потому, что с уходом родителей не видела смысла в своем существовании.

С подготовкой спальни она провозилась до ночи. Перемыла по новой окна и вынесла на стирку шторы, натерла полы воском. Перетащила в хозяйственную комнату содержимое бельевого сундука. Освободила все полки шкафа. Поколебавшись, принесла из своей комнаты истрепанный томик стихов Терьяна4, положила его в ящичек прикроватной тумбочки – пусть побудет возле дочери, постережет ее покой.

Домой добрались быстрее, чем на прогулку собирались. Вдовая Сильвия наконец-то приноровилась к ходу коляски и даже научилась, легонько налегая на ручку, объезжать неровности на дороге. В какой-то миг ей показалось, что младенец проснулся, и она, осторожно отогнув край шторки, заглянула к нему, но он спал, крепко укутанный в одеяльце, совсем еще крохотный, не отошедший от перехода из одного мира в другой, но, судя по довольному круглому личику – вполне уже с этим смирившийся. Глаза его были полуоткрыты, умилительно торчали редкие реснички, крылья носа украшала мелкая россыпь белых пятнышек, щечки слегка румянились от холодного воздуха. Вдовой Сильвии нестерпимо захотелось взять его на руки, прижать к себе, вдохнуть молочный запах нежной кожи, и она даже потянулась к нему, но сразу же одернула себя, обозвав безголовой дурой. Катила коляску, представляя, как вернется домой, как поскребется в комнату дочери, как та проснется – пахнущая сладким покоем ее девочка, как, поморщившись от тянущей боли – шов после кесарева быстро затягивался, но упорно ныл, она повернется на бок, высвобождая из прорези ночной рубашки набухшую, в прожилках голубых вен, большую грудь и станет кормить сына, водя по его щечке указательным пальцем, а он будет жадно пить, давясь тугой струей молока, вынуждая мать оттягивать сосок, чтобы дать ему отдышаться, и строить умильные гримасы, сердясь, что прерывают кормление. Ишь, сам размером с носовой платок, а уже с характером, растроганно прошепчет Вдовая Сильвия, подкладывая под щечку внука салфетку, чтобы поймать тоненькую струйку молока, вытекающую из жадного ротика.

А потом он уснет у матери под боком, и она будет лежать – неловко изогнувшись, подложив под щеку ладонь, и без устали любоваться им. Ровно так много лет назад любовалась новорожденной дочерью Сильвия, ровно так водила пальцем по ее щечке, когда она, давясь молоком, жадно пила, втягивая воздух крохотными, в булавочную головку, ноздрями, чепчик ее съехал набок, обнажив прозрачную раковину розового ушка и нежный пух волос, золотистый от матово-рассеянного света ночника. Пеленка, на которой она лежала, завернулась с краю, и Сильвия пригладила ее, а потом водила пальцем по контурам пушистых желтых цыплят и утят, мохнатых облаков со смеющимся круглощеким солнышком, и, если бы ее спросили, что такое счастье, она бы ответила, ни секунды не сомневаясь: счастье – вот оно, рядом, и другим оно не бывает.

Анна проснулась сразу, как только мать приоткрыла дверь в комнату. Сонно улыбнулась, спросила одними губами – как погуляли? Прекрасно, тоже одними губами ответила Вдовая Сильвия, и сразу же повысила голос – чего это мы шепчем, он ведь пока почти ничего не слышит! Она подробно рассказала о прогулке, в красках расписав историю старушек и благоразумно опустив новость о трагедии, постигшей семью Сайинанц Петроса (зачем расстраивать кормящую мать). Обрадовав дочь вестью о чудом раздобытом просвирняке, она ушла на кухню – варить суп. Мацуна для чесночного соуса осталось совсем мало, пришлось разбавлять водой. Нужно будет позвонить молочнице, заказать литров пять молока, чтоб и мацун заквасить, и творога сготовить – последний на завтрак ушел. После смерти матери Сильвия вынуждена была продать корову и коз – возни с ними было много, да и деньги были очень нужны. Ну а потом, когда выправилась, заводить снова живность не стала, рассудив, что молока ей нужно совсем мало, дешевле покупать, чем со скотиной возиться.

Выключив под кастрюлей огонь, она сразу же налила тарелочку супа, а вот добавлять туда чесночный соус не стала, вовремя вспомнив, что острое может испортить вкус материнского молока. Заставив поднос корзиночкой с хлебом и блюдцем с малосольной брынзой, она, осторожно ступая, направилась к комнате дочери. Толкнув локтем дверь, поймала конец фразы, которую та произнесла с нескрываемой нежностью: «…как стану выходить из дому, первым делом отправлю тебе по почте фотографии ребенка…»

Анна при виде входящей в комнату матери смешалась, на полуслове оборвала себя и отключила телефон. Ничего не говоря, Вдовая Сильвия поставила поднос на прикроватную тумбочку таким образом, чтобы дочери не нужно было за ним тянуться. Та приподнялась на локте, коснулась ее руки.

– Мам, я просто хотела…

– Не оправдывайся.

– Он мой отец, он имеет право видеть внука. – Анна досадливо поморщилась, сердясь на себя за то, как все так глупо вышло.

С усилием проглотив колючий ком в горле, Сильвия выдавила: «Ешь, пока не остыло. А я пойду чаю заварю».

Боясь выпалить в сердцах лишнее и обидеть ни в чем не повинную дочь, она поспешно вышла из комнаты. Добравшись до ванной, закрылась там с той поспешностью, с которой запираются, спасаясь от преследования. Дышать стало невозможно: воздух, превратившись в стеклянные осколки, ранил горло и рвал легкие. Сердце с такой яростью билось в груди, будто хотело проломить ребра и выскочить наружу. Вдовая Сильвия пустила воду, подержала под ледяной струей руки, не ощущая холода. Подняла глаза, поймала в зеркале искаженное злостью свое лицо, усмехнулась. Яростно ополоснулась и утерлась полотенцем. Слез не было, отчаяния тоже. Только каменная, неподъемная обида, с которой она справляться так и не научилась.

– Ма-ам? – раздался за дверью обеспокоенный голос Анны. Она не сразу вспомнила, как отпирается задвижка, бестолково подергала ручку, наконец-то сообразила, что нужно отвести в сторону металлический язычок и нажать на кнопку. Дочь стояла в узком коридорчике – босая, в ночной рубашке, придерживая себя под животом, с заколотым на макушке растрепанным пучком волос – и жалко кривила рот. Вдовая Сильвия еще не научилась распознавать все ее гримасы, но именно эту, беспомощно-виноватую, успела выучить наизусть. Анна всегда так делала, когда пыталась исправить неловкую ситуацию, возникшую из-за допущенной ею оплошности. Нужно было как можно скорее уводить разговор в сторону, чтобы она не расплакалась.

– Кто тебя просил шлепать босой по холодным полам! – напустилась Вдовая Сильвия на дочь. – Простыть хочешь? Мастита тебе не хватало? Ну-ка, марш в постель!

Анна подалась вперед, крепко, всем телом прижалась к матери, словно желая обратиться с ней в единое целое, горячо зашептала:

– Прости, пожалуйста. Если ты против, я больше не буду говорить с ним о ребенке.

– Я бы очень тебя ругала, если бы ты именно так поступила, – ответила Вдовая Сильвия, делая ударение на «так».

Она накинула на плечи дочери банный халат, заставила надеть свои тапки и повела ее в спальню, легонько подталкивая в спину и причитая – ишь чего надумала, глупенькая! Дочь шмыгала носом, трогательно цеплялась за ее рукав тонкими длинными пальцами и приговаривала – мамочка, мамочка.

Других детей у родителей Сильвии не случилось. Причиной тому был досадный резус-конфликт, с которым медицина в пятидесятые годы прошлого столетия не умела еще справляться. Впрочем, родители были из породы людей, умудряющихся даже в самом грустном сыскать крупицу хорошего, потому не сильно по этой причине расстраивались. Или же умело скрывали свои переживания, и в первую очередь – друг от друга. Сильвия не припомнила бы ни одного разговора, где они сокрушались, что не смогли родить еще детей.

Она росла в безграничной любови. Каждый ее день рождения превращался в огромный праздник, а подарков, которые она обнаруживала под новогодней елкой, хватило бы на всю ее детсадовскую группу. Она почти не знала запретов, не имела ни малейшего представления о телесных наказаниях, коими не гнушались в других семьях, и искренне расстраивалась, когда кто-то из сверстников жаловался на своих родителей. В ее представлении отец с матерью были божествами, которые ничего, кроме беззаветной любви и поклонения, не заслуживали.

Окончила школу Сильвия с золотой медалью и, с блеском сдав вступительные экзамены, поступила на математический факультет Ереванского государственного университета. Снимала комнату с одноклассницей Офелией, поступившей на филологический факультет. Девочки, не особо близкие в школе, за студенческие годы сроднились и, совершенно не кривя душой, называли друг друга сестрами. Для Офелии, выросшей с двумя братьями-дуболомами, Сильвия стала настоящей отдушиной: с ней можно было говорить обо всем, делиться секретами и мечтами, не боясь напороться на грубые издевки и обидные тумаки. Сильвия же привязалась к подруге всей душой.

Девушки со второго курса получали повышенную стипендию, потому умудрялись не только не зависеть от родных, но и в каждый свой приезд привозить им гостинцы. Не пропускали спектаклей и концертов, ходили на дополнительные образовательные лекции. Влюбившись во французскую «новую волну», караулили фильмы Франсуа Трюффо и Жан-Люка Годара. Открыв для себя утонченный западный мир, старались по возможности ему соответствовать, в том числе и в быту. Хозяйка дома, у которой они снимали угловую комнату, женщина склочная и патологически скупая, с завидным постоянством устраивала им разносы, обвиняя в расточительности. «Это что за мещанство?» – скандалила она, выдергивая из-под вазочки с фруктами белоснежную батистовую салфетку, которую Сильвия купила у обнищавшей старенькой аристократки.

– Так красиво же! – оправдывались девушки, которым в голову бы не пришло ответить грубостью хоть и чужой, но годящейся им в матери женщине.

Хозяйка выуживала из посудного ящичка купленные на блошином рынке золоченые ножи для рыбы и размахивала ими, словно саблями:

– Вы еще скажите, что и это красиво!

– А что в этом некрасивого? – сдвигала к переносице брови Офелия. Закаленная в боях с братьями, она, в отличие от Сильвии, мгновенно теряющейся в ссоре, умела хотя бы настаивать на своем.

– Буржуазное излишество – вот что в этом некрасивого! Комсомолки голову всякой ерундой не забивают, они думают о светлом будущем страны! – выпаливала хозяйка и, кинув обратно ножи, с грохотом задвигала ящичек. Девушки давно бы сняли другую комнату, но останавливало удобное расположение дома: он находился в самом центре города, до университета и большинства театров рукой подать. Потому они сносили скандалы и несусветную скупость хозяйки, запрещавшей включать после десяти вечера свет. Из-за этого они вынуждены были ставить будильник на самую рань, чтобы не приходить на занятия неподготовленными.

Однажды, удачно сдав зимнюю сессию, девушки вознамерились устроить по этому случаю светские посиделки: купить севанской форели и белого вина, а на десерт – фруктов и кусочек рокфора. Офелия снарядила подругу за продуктами на рынок, а сама, смыв косметику и сурово замотавшись чуть ли не по самые глаза в шерстяной платок (мало ли какие опасные личности обивают пороги магазинов, торгующих спиртным), пошла за вином. Продавец, курносый курчавый юноша, сын французских репатриантов, на вид совсем подросток, невозможно долговязый и длиннорукий, видя, как взопревшая от жары и волнения Офелия переминается перед витриной, прочитал ей небольшую лекцию о благородных качествах рислинга и уверил, что ничего приятнее она еще не пила. Офелия, плененная не столько лекцией, сколько манерами юноши – представившись, он обращался к ней старосветским «ориорд»5 и каждый раз извинялся, когда касался кончиками пальцев ее локтя, чтобы подвести к другой витрине, безропотно купила рекомендуемое.

Вино действительно оказалось хорошим, кисловатым и немного даже солоноватым, удачно оттеняющим нежный вкус рыбы. К возвращению подруги Сильвия успела припустить форель в сливочном масле с эстрагоном и запечь картофель. Получилось до того вкусно, что девушки съели все в один присест, хотя предполагали растянуть рыбу на два дня. Покончив с ужином, они приступили к десерту: красиво разложили на блюде сыр, виноград и орехи, заварили кофе, разлили по бокалам остатки вина, завели патефон. За десертом их и застала заглянувшая за очередной комнатной платой хозяйка. Окинув колючим взглядом красиво сервированный стол, она не преминула учинить новый скандал. И неожиданно для себя натолкнулась на решительный отпор: терпение девушек лопнуло, да и выпитое вино придало им храбрости, потому они, не сговариваясь, подхватили под мышки опостылевшую хозяйку, выволокли ее из комнаты и захлопнули перед ее носом дверь.

– Я надеюсь, вы эти тридцать рублей пустите на строительство будущего страны! – ехидно бросила Офелия, сунув ей деньги. Сильвия прыснула и сползла по стенке, шепотом подсказывая: «Светлого! Светлого будущего».

Придя в себя от потрясения, хозяйка какое-то время заливисто ругалась и даже пыталась втиснуться в окно, но разошедшаяся Офелия пригрозила отрезать ей язык рыбным ножом. Угроза удивительным образом возымела действие: хозяйка прекратила третировать постоялиц и даже стала закрывать глаза на горящий по вечерам свет.

Вскорости у Офелии завязались отношения с тем самым юношей из винного отдела гастронома. На четвертом курсе она вышла замуж и съехала к нему на квартиру. Последний год обучения отчаянно скучающая по подруге Сильвия вынуждена была прожить одна. Она часто заглядывала в гости к молодоженам и, наблюдая их трогательные отношения, мечтала о такой же любви. Однако никому из кавалеров, коих на математическом факультете было множество, она предпочтения так и не отдала: сверстники казались ей дураковатыми легкомысленными подростками. Сильвия мечтала о таком мужчине, каким был герой Высоцкого в фильме «Служили два товарища». Ее покорил образ мужественного поручика-белогвардейца, самоотверженно и по-настоящему любящего страну и не представляющего своей жизни без нее. Офелия, не понимающая, как можно предпочесть красным офицерам белогвардейца, восторгов подруги не разделяла, но благоразумно помалкивала, ведь сама тоже отличилась, выйдя не за обычного советского комсомольца, а за сына репатриантов, бежавших от большевиков во Францию сразу после падения армянской республики и вернувшихся на родину лишь после Второй мировой войны.

Замуж Сильвия вышла по меркам того времени поздно – в двадцать три года. Пропустив мимо ушей увещевания декана, прочившего ей большое научное будущее, она не стала продолжать учебу в аспирантуре и попала по распределению в город Иджеван. Ромик был старше ее почти на десять лет. Выпускник исторического факультета университета и активный общественник, он к тридцати двум годам успел продвинуться по карьерной лестнице и дослужиться до секретаря комитета по образованию. Со столь молниеносным продвижением ему помогли связи и влияние отца, первого секретаря Иджеванского райисполкома. Познакомились молодые люди в школе, куда с проверкой выбралась комиссия роно. Сильвия к тому времени из худенького, почти тщедушного цыпленка, каким пробыла почти все студенческие годы, превратилась в цветущую девушку с довольно выдающимися, но совершенно не портящими ее стройного сложения формами. Росту она была небольшого, однако выглядела значительно выше благодаря тонкокостному легкому строению и гордой посадке головы. Не свыкнувшись с метаморфозами, которым буквально за полтора года подверглось ее тело, она слегка сутулилась, пытаясь зрительно уменьшить крупную грудь, и носила длинные пиджаки, прикрывающие отяжелевшие бедра. Впрочем, старания были излишни – даже объемная верхняя одежда не в силах была скрыть ее завлекательных округлостей. Единственное, что она успешно прятала от посторонних глаз, – это удивительно тоненькую, в один обхват мужских ладоней, талию.

– Ты похожа на песочные часы! – ошеломленно выдохнул Ромик, впервые увидев ее не в рабочем костюме, а в шерстяном, опоясанном тонким кожаным ремешком платье.

– Скажешь тоже! – зарделась Сильвия, спрятав за спиной вспотевшие от волнения ладони.

Она влюбилась в него с первого взгляда.

Природа одарила Ромика той капризной мужской красотой, которая настораживала здравомыслящих женщин: направленный куда-то в переносицу собеседника нарочито отстраненный взгляд серо-пепельных глаз, вопросительно вздернутые брови, тонкое мятежное лицо, хищный рот. Невысокий, ладно скроенный, малословный и стремительный в движениях, он оставлял впечатление решительного человека, каким на самом деле не был. Уверенности ему придавала не убежденность в собственных силах, а крепкий тыл: всемогущий отец, сдувающая с него пылинки мать, беззаветно любящие бабушки-дедушки, которых он иронично называл «рухлядью». Ромик, как и Сильвия, был единственным ребенком в семье. Но, в отличие от своей избранницы, вырос эгоистичным и необязательным. Привыкший всегда добиваться своего, он воспринимал любой отказ как личное оскорбление, был злопамятен и обид никогда не прощал.

Сильвия замечала недостатки своего возлюбленного, но полагала, что сумеет с ними справиться. Она искренне верила, что любовью и терпением можно исправить все. Ромик был первым мужчиной, которого она по-настоящему, вполне осознанно и открыто полюбила. Он был вежлив и щедр, умел красиво ухаживать, был начитан, галантен, терпелив и не нахрапист. Как и она, ценил хорошее кино и знал в нем толк. Трогательно благодарил за любое проявление чуткости. Яичницу с помидорами, пожаренную наспех Сильвией, называл не иначе как божественной, а свитер, который она связала ему ко дню рождения, упорно проносил почти месяц, игнорируя настойчивые просьбы матери – рукава уже лоснятся, Ромик-джан, дай постираю!

Офелия, к которой на новогодние каникулы выбрались погостить влюбленные, восторгов подруги не разделила, но и говорить ей ничего не стала, списав все на собственную придирчивость.

– Бывает ведь такое, человек неплохой, но необъяснимым образом вызывает у тебя отторжение, – после отъезда гостей нажаловалась она мужу.

Тот возразил:

– Почему необъяснимым образом? Очень даже объяснимым. По-моему, человек он не так чтобы очень хороший. И какой-то слишком самоуверенный. Будто пятно бензина на луже – красивое и бессмысленное. Думаю, она еще наплачется с ним.

Напуганная словами мужа, Офелия отправила Сильвии письмо, где предостерегала ее от скоропалительных решений. «Родная моя, знаешь, как я тебя люблю. Ты мне не чужая, и врать я тебе не стану. Хочу, чтобы ты не совершала опрометчивых поступков, потому прошу: не торопись с замужеством, взвесь все за и против. По-моему, Ромик не тот человек, который тебе нужен. Он, как бы это помягче выразиться, слишком сконцентрирован на своей исключительности. Боюсь, если выйдешь за него замуж, превратишься в его обслугу. Очень хотелось бы ошибаться, но ощущения у меня сложились совсем не радужные».

Сильвию письмо подруги задело. Отвечать на него она не стала и сделала величайшую глупость – пересказала его содержание Ромику. На этом дружба девушек закончилась. Офелия несколько раз пыталась возобновить ее, отправляла подруге покаянные письма и заказывала междугородные телефонные разговоры, но Сильвия была непреклонна: она обещала своему возлюбленному, пригрозившему ей разрывом, прекратить дружбу с Офелией. И слово свое сдержала.

Свадьбу по просьбе невесты сыграли достаточно скромную и нешумную. Семья жениха подарила новобрачным квартиру, семья невесты – раздобытую с огромным трудом путевку на курорт в Юрмалу. Первое сближение новоиспеченных супругов случилось в ереванской гостинице, где они ночевали перед отлетом, и закончилось катастрофой: у Сильвии приключился сильнейший спазм, и страдающим от невыносимой боли молодым пришлось предпринять несколько попыток, чтобы высвободиться.

Она прорыдала всю ночь, перепуганная и расстроенная, Ромик же, отойдя от боли, неумело утешал ее – не бери в голову, в первый раз всякое бывает. Она, понемногу успокоившись, принялась ревниво выспрашивать, откуда он это знает, он пожал плечами: «Женщин у меня до тебя было достаточно». – «Сколько?» – «Не считал, все равно сбился бы со счету». – «Дурак!» – «Ревнуешь?» – «Очень надо! А девственницы у тебя были?» – «Нет, что ты. Девственницу испортил – будь добр жениться. А я тебя ждал». – «Ты действительно меня ждал?» – «Как видишь».

Сильвия лежала на спине, сложив под головой руки, и старалась не думать о саднящей боли в промежности. Ромик откинул одеяло, несколько секунд любовался ее красивым телом, медленно, старательно провел по нему горячими ладонями, будто стремясь запомнить каждый его изгиб. Она испуганно задержала дыхание, но он, учуяв ее страх, покачал головой – «не поверишь – сам боюсь». – «Прости». – «Да ну что ты! Прилетим в Палангу, там попробуем. Ты же не была в Литве, не знаешь, как там красиво». – «Зато у меня есть литовская груша». – «А хочешь, я тебе про цветущие рапсовые поля расскажу?» – «Хочу».

Поездку на курорт Сильвия запомнила разрозненными сценами, и, как потом ни старалась, собрать их воедино не смогла: воспоминания распадались, будто плохо подогнанные части мозаики. Вот они с Ромиком заказывают ванильное желе со взбитыми сливками, и она признается, что никогда не ела ничего вкусней, а он дразнит ее деревенщиной. Вот они в Музее янтаря наблюдают доисторическое насекомое в медовом осколке застывшей смолы, и она никак не поверит, что наличие этого прозрачного трупика делает янтарь в разы дороже. Вот они, затаив дыхание, любуются сдержанной красотой костела Успения Пресвятой Девы. Вот стоят на закатном берегу, взявшись за руки, и наблюдают фантастическое небо Балтики, затянутое от края до края рваными лоскутами бирюзовых и абрикосовых облаков… А вот она каменеет от малейшего прикосновения мужа и бессильно рыдает от боли и унижения, ощутив очередной спазм, стеснивший мертвыми тисками ее бедра. Ромик, не меньше ее переживавший происходящее, раз за разом мрачнел, не понимая причину приступов жены и не зная, что сделать для того, чтобы предотвратить их. «Возможно, я просто урод», – как-то, доведенная до отчаяния очередным приступом, сквозь рыдания пролепетала она. «Возможно», – бросил он, ранив ее своим ответом до глубины души.

Вернувшись в Иджеван, Сильвия сразу же собралась к врачу. Попытка гинеколога провести осмотр закончилась чудовищной истерикой – она не позволила ему не то что прикоснуться, а даже приблизиться к себе. Он немедленно направил ее к психиатру, заверив, что проблемы у нее не по женской части, а вот здесь – и для наглядности постучал себя по лбу. К психиатру Сильвия не пошла из страха, что тот запрет ее в клинике для душевнобольных. Мужу она соврала, что все с ней в порядке, нужно просто немного потерпеть, а сама, записавшись на прием к терапевту и пожаловавшись на плохой сон, выпросила снотворное. Посоветоваться ей было не с кем – мать расстраивать она не собиралась, да и постеснялась бы затрагивать с ней столь личные темы, а с Офелией, которой она, ни секунды не сомневаясь, открыла бы душу, прекратила общение. Рассудив, что таблетка димедрола, выпитая на ночь, позволит расслабиться и справиться со страхом, она решила таким образом бороться с приступами. Снотворное действительно помогло, по крайней мере, оно притупило чувство паники, и обрадованная Сильвия собиралась принимать его регулярно несколько месяцев, а потом, постепенно уменьшая дозу, отменить вовсе. Но скоро обнаружилось, что она забеременела, и самолечение пришлось прекратить.

Сильвия до последнего откладывала поход к гинекологу, памятуя об истерике, которую закатила у него на приеме, однако на третьем месяце беременности все-таки собралась – нужно было заводить карту и определяться с акушером. Убедить свекровь не ехать в поликлинику она не смогла – та мало того что настояла на своем, еще и выпросила у мужа служебную машину, чтобы торжественно доставить беременную невестку к врачу. С того визита жизнь Сильвии и покатилась под откос. Она снова не смогла подпустить к себе гинеколога, а на вопрос, сходила ли к психотерапевту, ответила уклончивой скороговоркой «как-нибудь потом». Свекровь, женщина вполне милая, но темная, став свидетелем истерики невестки, сделала неутешительные выводы о ее психическом состоянии и затрубила в рог. Следующий год превратился для Сильвии в бесконечное испытание. Беременность она провела на сохранении. После родов, заставив на втором месяце прекратить кормление грудью, свекровь затаскала ее по врачам. К тому времени отношения с Ромиком у Сильвии совсем разладились: он все чаще срывал на ней злость, обзывая ненормальной, а потом и вовсе стал игнорировать. Скоро у него завязались отношения с секретаршей, женщиной разведенной и ушлой, которая, будучи в курсе событий, растрезвонила по всему городу о «сумасшествии» Сильвии. Сильвия предприняла попытку вырваться из замкнутого круга и упросила мужа отпустить ее с дочерью на неделю к родителям, вознамерившись никогда больше не возвращаться. Но любовница Ромика, моментально разгадав ее план, предостерегла его от опрометчивых поступков. Она отлично понимала, что заполучить его сможет только в случае, если дочка останется с ним, потому не просто отсоветовала отпускать жену к родителям, но и вскользь предложила упрятать ее в стационар, чтобы «ее там наконец-то вылечили». Вместе с тем она развернула масштабный фронт работы, набиваясь в доверие к матери любовника, и, добившись своего, настроила ее против «полоумной» невестки, утверждая, что она, будучи не в себе, подвергает опасности жизнь ребенка.

Спустя годы, прочитав множество медицинских статей о вагинизме, Сильвия сокрушалась, почему такое должно было случиться именно с ней. Почему ей так не повезло с лечащими врачами и мужем. Будь первые более знающими, а второй – терпеливее, и с ее бедой можно было бы справиться. Она бы сама, наверное, смогла выкарабкаться, если бы понимала, что с ней творится. Но никто не объяснил, не успокоил, не убедил, что ее вины в происходящем нет… Врачи выписывали успокоительные препараты, которые не помогали, а свекровь, не скрывающая своей неприязни, норовила всякий раз упрекнуть ее в полоумии.

Два года пребывания в севанской психиатрической клинике Сильвия запомнила одним нескончаемым беспросветным днем. Ее бы, скорее всего, не упрятали туда, если бы она, доведенная до отчаяния грубостью мужа и пренебрежительным отношением свекрови, не сделала попытки бежать. Последней каплей стала безобразная сцена, которую ей устроил полупьяный Ромик. Она вышла из ванной, на ходу натягивая на голое тело халат, он толкнул ее, зашипел, больно тыча пальцем в грудь и в бедра: «Зачем тебе такое тело, если толку от него никакого!» Она попыталась прикрыться руками, но он повалил ее на пол, перевернул на живот, придавил коленом и, дотянувшись до горшка с алоэ, опрокинул его ей на голову, стараясь, чтобы земля высыпалась на лицо.

На следующее утро, под предлогом прогулки с ребенком, Сильвия вышла из дому и, миновав сквер, где обычно проводила утренние часы, направилась на автовокзал. Чтобы не привлекать к себе внимания, решила переждать время до автобуса в привокзальном кафе. Заказала какао и булочку с сосиской, села спиной к окну, проверила, спит ли ребенок, раскрыла для отвода глаз книжку, притворяясь, будто увлеченно читает. За тем занятием ее и застал Ромик. Произошедшее дальше вымылось из памяти Сильвии почти без следа. Единственное, что она помнила, – как выхватила дочь из коляски и не выпустила ее даже тогда, когда муж резко пнул ее в бок. Задыхаясь от боли, она сползла на пол, крепко прижимая к груди свою плачущую девочку, и тогда он, ударив ее кулаком по голове, вырвал ребенка. Она вцепилась в край пеленки, слышала, как трещит ткань, перепугалась, что сделает больно дочери, но не смогла разжать пальцев. Ее так и отвезли в клинику – с крепко стиснутым в кулаке лоскутом пеленки, пушистые желтые цыплята и утята, мохнатые облака со смеющимся круглощеким солнышком, желтое на белом, оранжевое на белом, красное на белом… Но этого она уже не помнила.

Главврач клиники, понимая, что целью могущественной партийной семьи было не лечение, а желание изолировать пациентку на какое-то время, велел не пичкать ее лекарствами, в коих она и не нуждалась. Сильвии отвели угол в том крыле клиники, где не было больных. Свыкнувшись с новым положением вещей, она попросила хоть какую-нибудь работу, чтоб не сойти с ума. Ей доверили глажку в прачечной, и она проводила там долгие часы, выглаживая высоченные стопки белья. Она молча выслушивала монотонные жалобы прачек – на мужей и детей, на бытовые неурядицы, и думала, до чего они далеки от настоящих проблем и как же счастливы, что не осознают этого.

Прознав о ее математическом образовании, Сильвию вызвали в бухгалтерию клиники, чтобы она помогла со счетами. Там она быстро освоилась: аккуратная и обязательная, за короткое время изучила по учебникам бухучет и большую часть работы со счетами и документацией взяла на себя.

Раз в месяц к ней приезжали родители – чаще видеться им не разрешалось. Сильвия, боясь расстроить их еще больше, не открывала причин, по которым попала в клинику. Объяснила все неврозом и обещала, что скоро ее выпишут. Мать с отцом, оберегая ее душевный покой, не рассказывали о хамском приеме, устроенном им зятем, и о том, как он выпроводил их из квартиры, не дав даже взглянуть на внучку. Все их попытки забрать дочь из клиники раз за разом терпели неудачу, а однажды, когда мать Сильвии, отчаявшись, разрыдалась в кабинете главврача, тот бросил в сердцах: «Вы бы радовались, что она здесь, какая уверенность, что там, на свободе, – он кивнул в сторону затянутого металлической решеткой окна, – она была бы в безопасности?»

– Да что же такое она совершила, за что ей может грозить опасность? – побледнел отец.

Главврач пожал плечами.

– Возможно, не за того человека вышла замуж?

Отца своего в живых Сильвия не застала – он умер за два дня до ее выписки из клиники. Судя по тому, как все было спешно обставлено, причиной выписки стал именно его скоропостижный уход. В Иджеван ее, по распоряжению главврача, доставили на карете скорой помощи. Она сидела на жесткой лавочке, вцепившись в ее острые края, и разглядывала обшарпанный салон машины. Заметив удивительно знакомую, в форме утиной лапки, царапину на обшивке потолка, она пыталась вспомнить, где видела ровно такую же, и наконец сообразила, что именно на этой машине ее два года назад привезли из Иджевана.

В ногах Сильвии стоял крохотный фанерный чемоданчик, который она выпросила у сестры-хозяйки. Она придерживала его пяткой, чтобы он не отъехал в сторону – машину нещадно мотало на резких поворотах серпантина. В чемоданчике лежали две смены белья и бутерброды с докторской колбасой, которые ей наспех сообразили в столовой, потому что она уезжала, не успев позавтракать. В кармане жакета, завернутый в тетрадный лист, лежал лоскут пеленки. Он всегда был с ней: ночью она прятала его под подушкой, а днем носила в отвороте рукава больничного халата. Сильвия не сомневалась, что сохранила разум благодаря этому лоскуту и визитам родителей.

Добравшись до Иджевана, она сразу же помчалась в собственную квартиру. На звонки никто не открывал, и она, устроившись на подоконнике, приготовилась ждать. Соседка, проходя мимо, поинтересовалась недовольным тоном, что она делает на лестничной площадке, а на ее удивленное «Разве я так изменилась, что ты меня не узнала?» всплеснула руками: «Как же ты осунулась, одна тень от тебя осталась!» Она отвела Сильвию к себе, напоила кофе, рассказала, что Ромик женился и перебрался в собственный дом, а эта квартира уже год как пустует.

– Как там… моя дочка?.. – спросила одними губами Сильвия.

Соседка, любящая вкусно и плотно поесть, расплылась в умиленной улыбке:

– Хорошенькая такая, пухленькая. Будто испеченная на сливках и топленом масле булка.

И она повела руками, изображая воздушный, умопомрачительно пахнущий круг сладкой выпечки.

Сильвия, поблагодарив за кофе, стала прощаться. Соседка порылась в сумке, протянула ей рубль – больше дать не могу, Сильвия-джан! Но она замотала головой – ну что ты, деньги есть! Деньги у нее действительно были, пятьдесят рублей одной бумажкой, выданные ей главврачом клиники, она спрятала в карман фанерного чемоданчика. Она не хотела их брать, но он настоял и, помогая ей взобраться в карету скорой помощи, повинился скороговоркой: «Ты прости, пожалуйста, что все так вышло, я человек подневольный, у меня семья…» «Я все понимаю, – мягко оборвала она его и, приобняв, прошептала на ухо: – Я никогда не забуду вашей доброты».

Сильвия надеялась, что горькая участь, выпавшая на ее долю стараниями Ромика, заставила его пересмотреть свое отношение к ней и, быть может, пожалеть о случившемся. Но, придя к нему на работу, она поняла, как горько ошибалась. Об угрызениях совести не могло быть и речи. При виде жены он недовольно поморщился, вылез из-за стола, встал напротив, сложив на груди руки и широко расставив ноги. Он совсем не изменился, если только чуть прибавил в весе, и от этого когда-то тонкое и нервное его лицо приобрело новое, обманчиво благодушное выражение. Не ответив на приветствие Сильвии, он обвел ее колючим взглядом, скривил губы:

– Как же ты подурнела!

Сильвии потребовалось немало усилий, чтобы унять волнение.

– Мне от тебя ничего не нужно. Я за дочерью. Заберу ее и уеду, и ты меня никогда больше не увидишь, – справившись с дрожью в голосе, произнесла она, рассчитывая, что ее уверенность утихомирит его. Но вышло наоборот. Он надвинулся на нее – она сжалась, ощутив плотную и опасную силу его ненависти, и отшатнулась, прикрыв лицо ладонями.

– К-какая дочь! – грубо отведя ее руки, зашипел он. – Кто тебе, полоумной, состоящей на учете в психдиспансере, доверит ребенка?

Сильвия отступила на шаг, ударилась плечом об угол шкафа. Задыхаясь от собственного бессилия, просипела:

– Ты не сможешь так поступить! Я на тебя в милицию пожалуюсь! Я на тебя в суд подам!

Он расхохотался – делано и зло. Она тотчас ощутила забытый спазм внизу живота, съежилась от страха.

– Попробуй, и посмотришь, чем это закончится. Я запрячу тебя в дурку на всю жизнь. Или ты сомневаешься, что я смогу это сделать?

И, толкнув ее больно в плечо – она отлетела словно пушинка, к стене, но удержалась на ногах, добавил со злорадством:

– На твоем месте я бы домой ехал, завтра похороны твоего отца. Преставился папаша-то!

Сильвия не поняла, как кинула в него чемодан. Ей казалось – она не пошевелилась. Однако чемодан, пролетев и перевернувшись в воздухе, с глухим стуком угодил Ромику в лоб. Он резко согнулся и, грязно матерясь, подставил ладонь под капающую кровь.

Сильвия вышла из кабинета, думая, что ее задержат и вызовут милицию. Но ее никто не остановил.

Добравшись до автовокзала, она сообразила, что деньги остались в фанерном чемоданчике. Разрыдавшись от бессилия, полезла за носовым платком в карман, нащупала там мятую бумажку. Тщательно расправила ее на ладони, закусила губу. Сердобольная соседка незаметно сунула рубль в карман жакета, когда обнимала ее на прощание.

Берд встретил ее горьким дымом тлеющей прошлогодней листвы и настойчивым, до головокружения, запахом моря. Она вдохнула его полной грудью, но удержать в легких не смогла – ее мгновенно замутило. Вспомнив, что за целый день ничего не поела, она первым делом добралась до питьевого фонтанчика и принялась пить аккуратными крохотными глотками, ощущая, как понемногу отступает тошнота.

– Сильвия-джан? – раздался над ухом звонкий, почти детский голос. Она подставила ладони под холодную струю воды, умылась, протерла лицо рукавом и лишь тогда, выпрямившись, ответила:

– Да?

Она не сразу узнала Косую Вардануш – видела ее в последний раз еще будучи студенткой, когда приезжала на каникулы домой. Знала о ней мало: только то, что безвредная дурочка, что живет с одинокой матерью на Садовой улице. Пожалуй, это было все, что она о ней помнила. Сильвия так давно не была в Берде, что ничего о нем и его жителях не знала.


– Ты меня узнала, Вардануш? – спросила она, застегиваясь на все пуговицы – влажной вечерней прохладой пробирало до костей. Весна хоть и вступила в свои права, но не торопилась хозяйничать в полную силу, и подмораживало вечерами до основательного холода.

Вардануш вытащила из сумки желтое, в мелкую крапушку, яблоко, протянула ей:

– Мытое, не думай. Ешь.

Сильвия принялась жевать, не ощущая вкуса. Вардануш взяла ее за руку и повела словно маленькую, заботливо предупреждая: здесь дорогу переходить, поворачиваем налево, а тут приступочек, будь осторожна.

– А папа действительно умер? – осторожно, боясь пораниться о слова, спросила Сильвия. Всю дорогу она тешила себя робкой надеждой, что муж солгал о смерти отца, чтобы сделать ей больно.

Вардануш молча погладила ее по щеке. Сильвия тонко заскулила, сунула ей надкушенное яблоко – доешь за меня, я не смогу. Так и шли к ее дому – она плакала, а Косая Вардануш вела ее за руку и грызла яблоко.


К тридцати пяти годам Сильвия осталась совсем одна. Если не считать писем от Офелии и редких ее визитов, когда та выбиралась к матери в Берд, других близких у нее не было. С подругой они помирились на похоронах отца и никогда больше не прерывали общения. Офелия обняла ее, поцеловала, сказала какие-то очень нужные слова. Она была сильно беременна, потому стояла боком, чтобы иметь возможность прижаться к ней. Сильвия, пожурив ее за то, что рискнула проехать долгий путь в таком состоянии, погладила ее по большому животу, спросила, когда роды.

– Недели через две, – зачастила Офелия, восполняя прерванное на долгие годы общение, – это второй ребенок, первому, Арамику, три с половиной года. Думаю, снова будет мальчик. Хотелось бы, конечно, чтобы девочка… – Она осеклась не договорив.

– Пусть будет девочка, – искренне пожелала Сильвия.

Она старалась ни с кем не говорить о своей дочери. Предприняв несколько попыток добиться через суд и органы опеки возможности хотя бы изредка видеться с ней (и там и там, забрав у нее заявление, спустя время, пряча глаза, отказали), – она сдалась. Кроме Офелии, которой она, крайне редко и стесняясь, рассказывала о подавленном своем состоянии, никто не знал, каких ей стоило усилий смириться со своей участью. Внешне Сильвия выглядела спокойной и даже умиротворенной, казалось, она разделила свою жизнь пополам, оставив позади прошлое и никогда больше не намереваясь к нему возвращаться.

После клиники она не стала устраиваться в школу – знала, что ее туда не возьмут. Пришла на недавно открывшийся консервный завод, продемонстрировала красный университетский диплом, рассказала, что проработала два года помощником бухгалтера. Директор, сжалившись, велел оформить ее на полставки счетоводом. Спустя три года, выучившись на заочном отделении института народного хозяйства, Сильвия оформилась на полную ставку, а потом, дослужившись до позиции главного бухгалтера, не покидала ее до самой пенсии.

На работе ее ценили, но дружить не спешили и даже сторонились ее – умудрившись наладить со всеми одинаково уважительные отношения, она намеренно сохраняла с коллегами дистанцию, не позволяя ее нарушать. Со временем за ней укрепилась слава замкнутой и прижимистой женщины. Если замкнутость можно было объяснить одиночеством и тяжелыми испытаниями, выпавшими на ее долю, то прижимистость Сильвии раздражала всех. Зарабатывала она достаточно, но никому в долг не давала, объясняя это отсутствием денег. В кассу взаимопомощи, популярную в советские времена, тоже не записывалась. Одевалась всегда крайне скромно, могла в одном пальто лет десять проходить. Красоты не наводила – умоется, напудрится, заколет на затылке в тяжелый узел волосы, изредка надушится капелькой духов, оставшихся после матери, – вот и вся красота. Настоящей ее слабостью были походы в местный универмаг. Поднакопив денег, она брала там столовую посуду, приборы, скатерти, шторы и хорошее постельное белье. Или же, заглянув в ювелирный отдел на втором этаже, приобретала какое-нибудь украшение. Однажды купила безумно дорогой, в четыреста рублей, роскошный браслет из червонного золота. В другой раз – кольцо с изумрудом и бриллиантами, на которое откладывала почти два года. «Деньги не на что тратить, вот и набирает себе цацки», – шушукались за ее спиной вездесущие коллеги.

Когда Сильвии, записавшейся в очередь на мебель, перепал ореховый, югославского производства, матово-бежевый гарнитур, отдел кадров аж взвыл от обиды – всем доставались одинаково темные румынские коробки, и только ей повезло на такую невиданную роскошь! Кто-то из коллег, не справившись с завистью, даже попытался уязвить ее – ты бы хоть в гости нас пригласила, похвасталась бы новой обстановкой! Но Сильвия пожала плечами – любоваться нечем, да и гостей я не особо жалую.

Изредка к ней заглядывала Косая Вардануш, торжественно вручала какой-нибудь незначительный гостинец: горсть алычи, кулечек терпких лесных груш или же круг подсолнуха. Привыкшая к одиночеству, Сильвия ее визитам не радовалась, но недовольства своего не выказывала. Она навсегда запомнила, как в тот злосчастный день Вардануш довела ее за руку до дома, как, разглядев в скудном свечении одинокой лампочки возвышающуюся возле входа крышку гроба, Сильвия легла на каменный порожек, выложенный отцом перед калиткой, и пролежала так целую вечность, а Вардануш сидела рядом, гладила ее по волосам и нараспев произносила какие-то смутно знакомые слова, смысл которых она, как ни силилась, не смогла разобрать.

Забрав у гостьи очередное подношение, она заваривала ей чай с чабрецом, сооружала бутерброды с маслом и абрикосовым джемом – от чего-то более основательного Вардануш отказывалась. Они сидели за столом и молчали, каждый о своем. Ощущая собственную неуместность и непрошеность, Вардануш ела торопливо и неряшливо, роняла на колени крошки хлеба и закапывала скатерть сладким джемом. Сильвия иногда тянулась через стол и легонько касалась ее запястья – не спеши, милая. Когда гостья, добросовестно доев бутерброды и допив чай, уходила, она с нескрываемым облегчением выдыхала.

Редкие визиты Вардануш или же соседок, заскочивших на минуту за солью или закваской для хлеба, не разбавляли одиночества Сильвии, а наоборот – сгущали его до какого-то кристального, неопровержимого состояния. Прошлое ранило, настоящее не исцеляло, а будущего для нее, скорее всего, и вовсе не существовало.

Сентябрь восемьдесят пятого года выдался невыносимо дождливым. Лило с неба непрестанно, днем и ночью, не давая хоть каких-либо, даже коротеньких, передышек. К концу месяца Берд превратился в непроходимую топь, а на подступах к нему образовались крохотные жижистые болотца, коих в этих краях не водилось испокон веку. Когда в одном таком с виду невинном болотце чуть не утонул пятилетний правнук Кекеланц Катинки, перепуганные взрослые запретили детям выходить за размытые небесными потоками границы городка.

Подобные дождливые сентябри случались в Берде не чаще чем раз в семьдесят лет. Прошлый сентябрь чуть не закончился трагедией для той части Нижней улицы, которая располагалась у самого порога ущелья, где пенная река уходила, задыхаясь, под низенькие своды каменного моста. Не выдержав чудовищного натиска, выступ скалы обломился и, протащенный бешеным течением, пропорол плуговым лемехом дно реки. Остановился он только на подступах к мосту, расколовшись на две неровные части. Осколок побольше, образовав собой достаточно внушительное возвышение, остался лежать на берегу, другой же, отъехав в сторону, лег таким образом, что перекрыл половодью путь, направляя потоки от дворов в сторону течения.

Нижняя улица несколько дней собиралась возле моста, цокая языком и воображая, какой трагедией могло все закончиться, если бы обломок скалы вынесло к домам. Больше всего досталось бы крайнему жилищу, где обитала семья тогда еще маленькой Катинки. Бабушка Катинки на радостях отварила двух жирных индюков без соли, разделала на порции и обошла дома соседей, благосклонно выслушивая поздравления с чудесным избавлением и кивая в ответ седой непокрытой головой. Делала она это в полном молчании, ведь тому, кто раздает жертвенное мясо, нельзя произносить ни слова, дабы снова не разгневать судьбу.

Потоп восемьдесят пятого года оживил в памяти людей почти семидесятилетней давности события. А чуть не утонувший в непролазной топи правнук Катинки, Баграт, стал героем этих дней. Мужики норовили, пожав ему, словно взрослому, руку, расспросить, как так получилось, что ему удалось выбраться. Бабы ахали и гладили его по растрепанной макушке. Баграт смущенно улыбался и стремился убраться восвояси, чтобы в одиночестве поглощать конфеты, которыми его одаривали сверх меры.

К концу сентября Нижняя улица превратилась в заводь: выйдя далеко за берега, река нещадно выкорчевала заборы, залила огороды и унесла с собой урожай. Спасенная птица прозябала на чердаках, а коров и свиней пришлось переселять в незатопленные хлева и свинарники. Тем не менее люди не покидали своих домов: старики, дымя трубками, играли в нарды или шахматы, освобожденные от школьных занятий дети доводили своими выходками до исступления матерей, а заядлые рыбаки поднаторели удить прямо с веранд – какой смысл выходить из дому, когда река плещется прямо во дворе!

Когда дожди наконец унялись и вода ушла в прежнее русло, Нижняя улица представляла собой горькое зрелище. Люди вынуждены были работать не покладая рук, поднимая заборы, убирая из дворов нанесенные потоками воды камни и выкорчеванные с корнем деревца, вычищая нужники и выгребая глину из компостных ям. Заново точился успевший заржаветь садовый инвентарь, прокладывались улочки, перекапывались огороды и обрезались фруктовые деревья, а скисшие полы первых этажей пришлось выравнивать и, дав им подсохнуть, присыпать до весны грунтом: перезимуют – там заново настелют.

Пострадала от ливней не только Нижняя, но и расположенные выше по склону Мирная и Садовая улицы. К Симону, лучшему бердскому каменщику и кровельщику, выстроилась большая очередь – нужно было заплатать и заново проложить черепицу, а кое-где – заделать появившиеся трещины в стенах. Очередь до Сильвии дошла одной из последних, ее дом, если не брать во внимание подпорченного края крыши с рухнувшей водосточной трубой и каменного порожка, который вымыло потоками дождевой воды, почти не пострадал. Симон заглянул к ней, как и было договорено, в воскресное утро. Это был последний день октября, ясный и светящийся, будто залитый солнцем осколок стеклышка. Сильвия, вспомнив о своем дне рождения, решила в кои веки что-то испечь. За тем занятием ее и застал Симон. Он окликнул ее, и она вышла, держа на весу вымазанные тестом руки. Пошла к нему, поправляя тыльной стороной ладони лезшую в глаза прядь волос.

– Что печем, хозяйка? – спросил он насмешливо.

– Ничего особенного: багардж6 на меду и орехах.

– А мацун у тебя есть?

Сильвия улыбнулась, понимая, куда он клонит:

– Конечно есть. Угощу всенепременно.

Симон сел на корточки, сковырнул гальку порожка, покатал ее на ладони.

– Может, бетоном зафиксировать, чтобы камни не вымывались? – предложила Сильвия.

Он поднял на нее изумленный взгляд:

– Какой бетон?! Камни тогда дышать перестанут. Портить ничего не будем, сделаем, как придумал дядя Ованес.

И он бережно провел руками по уцелевшим частям каменной мозаики, словно согревая их теплом своих ладоней. Сильвия поспешно отвернулась, чтобы скрыть выступившие слезы. В последнее время она часто и в охотку плакала, не особо тревожась о своем душевном состоянии и даже радуясь ему – ведь сердце живо до той поры, пока не растратило умение плакать.

Симон провозился с кладкой битый час. Несколько раз вызывал Сильвию, чтобы убедиться, что не отступает от узора. Потом, взобравшись на крышу, переложил черепицу и прикрепил дождевой желоб. Заодно прочистил дымоход и сбил из-под карниза полуобрушенные гнезда ласточек – весной новые налепят. Сильвия успела к тому времени не только багардж испечь, но и сварить густой суп – на картофеле, томатах, томленом луке и свиной шейке. Когда Симон наконец слез с крыши, она пригласила его поесть. Налила тарелку наваристой похлебки, выставила штоф с вишневой наливкой собственного приготовления, принесла из погреба холодный мацун, нарезала щедрыми кусками чуть влажную сладкую выпечку. Симон принюхался к содержимому штофа, скривился, отставил.

– Тутовка есть?

Сильвия смешалась:

– Нет.

– Плохо.

– Могу сбегать к соседке…

– Не нужно. – И он обвел хозяйским взглядом стол. – А где твоя тарелка, Сильвия?

– Я потом.

– Садись, – велел он не терпящим возражений тоном, указав на стул рядом.

Она безропотно села. Видя, как он с аппетитом ест, поднялась, налила себе тоже тарелочку. Принялась есть, макая в густой соус корочку хлеба.

– Вкусно, – похвалил Симон.

Она покраснела как школьница.

– Спасибо.

И поспешно добавила, чтобы скрыть замешательство и отвести от себя внимание:

– Как Меланья, как дети?

Симон пожал плечами:

– Хорошо, наверное. Месяц без продыху работаю, приду – уже спят, уйду – еще спят.

– Устал, наверное.

– Как собака.

Сильвия смутилась. Она хотела попросить посмотреть потолок гостиной, на котором проступило непонятное белесое пятно, и теперь не знала, как быть: или сейчас просить, или как-нибудь потом, когда работы у него станет меньше.

– Потолок гостиной, кажется, попортила плесень. Может, потом посмотришь? – наконец решилась она.

Симон потянулся за багарджем:

– Поем и посмотрю.

– Ладно. Поставить кофе?

– Спрашиваешь!

Сильвия знала Симона с детства: отец приятельствовал с его дядей, тот же, приходя к ним в гости, часто брал с собой племянника, которого воспитывал сам. Из-за большой разницы в возрасте – десять лет – дружбы не случилось, да и какая может быть дружба у ершистого подростка с маленькой девочкой, однако Сильвия сохранила о тех годах самые теплые воспоминания. Симон был рукастым и толковым парнем и как-то даже смастерил для нее деревянный самокат, на котором она резво рассекала по Мирной улице, разгоняя шумные стайки гусей и доводя до исступленного лая дворовых собак. Потом между мужчинами пробежала кошка, и они прекратили общение. Причину ссоры ни Симон, ни Сильвия не знали, и никогда не стремились узнать: зачем теребить былое, тем более что событие, которое случилось, касается не тебя? Тем не менее ссора старших отдалила и их. Столкнувшись случайно на улице, они, конечно же, тепло здоровались и всегда расспрашивали друг друга о здоровье, но на том разговор и заканчивался. Сильвия знала о Симоне мало: не доучился на архитектора, работает на полставки в строительном управлении, подрабатывает ремонтом, растит троих сыновей, имеет славу сердцееда. Симон о ней знал, что и все – сильно обожглась в браке, ребенка отобрали, живет уединенной замкнутой жизнью. Это был первый, после многолетнего перерыва, его визит в дом, где он часто бывал в ранней юности. Не случись сентябрьского ливня, и этого визита бы не случилось.

Допив кофе, Симон поднялся и, не спрашивая разрешения, направился в гостиную, отмечая, что ничего в обстановке дома за двадцать лет не изменилось: та же накрытая красным пледом большая тахта, занимающая половину прихожей, тот же крашенный в цвет молочного шоколада дощатый пол и тяжелый, в три рожка, низко висящий светильник, который мужчинам приходилось обходить стороной, чтоб не вписаться головой в острый нижний край. Однако, зайдя в гостиную, Симон от неожиданности присвистнул, потому что совсем не узнал ее. Некогда тщательно обставленная уютная комната напоминала сейчас склад: вдоль стен стояли ряды нераспакованных коробок – картонных и деревянных, лежали свернутые ковры, короба, какие-то еще узлы и тюки. Сильвия, идущая за ним, махнула рукой – не обращай внимания, никак руки не дойдут все это разобрать.

– А что здесь, мебель? – спросил он, постучав костяшками пальцев по одной из коробок.

– Клада там не простучишь, – рассмеялась она, – мебель, да.

– Так давай я мужиков позову, мы мигом ее соберем. И все узлы разберем. Что здесь? Посуда? Как раз расставишь.

– Потом, не сейчас, – оборвала она его.

Он вспомнил о ее уединенном образе жизни, подумал, что она, скорее всего, не захочет видеть посторонних мужчин у себя дома, предложил самому все собрать, но она твердо покачала головой и повела его в дальний угол комнаты. «Чудная какая-то», – обиделся Симон и решил, доделав работу, не показываться у нее больше никогда. Пусть других мастеров к себе приглашает, свет клином на нем не сошелся. Не успев додумать мысль до конца, он боковым зрением выхватил картину, висящую в единственном не захламленном коробками и тюками углу. Не замедляя шага, чтобы не вызывать недовольства Сильвии, он пригляделся и обмер – под стеклом, в нарядной рамке, висел треугольный лоскут ткани с детским узором: цыплята, утята, солнце и облака. Край ткани был изодран в клочья, будто его вырывали с мясом. Симон узнал ее – ровно такую ткань он относил в свое время в ателье, чтобы там сшили пеленки его младшему сыну. Мальчик оказался шибко резвым, родился семимесячным, и Меланья не успела подрубить пеленки.

Сильвия, словно учуяв замешательство Симона, обернулась, поймала его растерянный взгляд, побледнела. По выражению досады на ее лице он догадался, что она собиралась снять со стены рамку, чтобы он ее не увидел, но позабыла. Он почему-то испугался, что она сейчас попросит его на выход и никогда больше не пустит на порог.

– Показывай, что за белесое пятно там выступило, – выпалил он и, задрав голову, принялся с преувеличенным интересом разглядывать угол потолка, насвистывая мелодию набившей оскомину эстрадной песенки.

Через неделю, под предлогом проверить, правильно ли легла кладка, он заглянул снова. Сильвия, обмотавшись платком, выбивала ковер. При виде Симона она легонько кивнула в знак приветствия и продолжила свое дело. Он не видел выражения ее лица – она обвязала лицо краем платка на карабахский манер, оставив открытыми только глаза, но почувствовал – она не рада его приходу. «Ишь!» – мысленно огрызнулся он и, опустившись на корточки, постучал кулаком по краям порожка. Далее, не заговаривая с ней, прошел на задний двор, вытащил из сарая приставную лестницу, поднялся на крышу. Посидел под тенью печной трубы, покурил, наблюдая за тем, как выстраиваются в живописную цепочку по краю неба шерстяные облака. «Дождутся небесного пастуха и уйдут за горизонт», – подумал он и потянул носом – с ущелья, поддетый порывом склочного ноябрьского ветра, вновь поднимался водорослевый запах моря. Симон протяжно вздохнул, вспоминая легенду, которую в детстве рассказывала ему мать. Сюжет выветрился из памяти, он был слишком мал, чтобы его запомнить, но море, плещущееся между скал, по дну которых змеилась крохотная горная речка, запомнилось ему навсегда. Непонятно, откуда и почему брался этот настойчивый солоноватый дух ущелья, но именно он стал причиной тех историй, которые с удивительным постоянством передавались бердцами из поколения в поколение. Легенд было множество, однако ни одна не повторяла ту, которую рассказывала пятилетнему Симону мать. Он много раз пытался ее вспомнить, но всякая попытка заканчивалась провалом, более того – будто стирала очередную крохотную деталь, забирая ее безвозвратно в слепое зазеркалье. Симон мало помнил свою мать, и ему было обидно, что память не сохранила не только ее живой образ, но и истории, которые она ему рассказывала.

– Симон? Ай, Симон! – раздался снизу голос Сильвии.

– А?! – откликнулся он и вытянулся в полный рост, выглядывая ее.

Она смотрела вверх, приложив ко лбу козырьком ладонь. Платок сполз с макушки и забавно висел, зацепившись за плотный пук гладко уложенных волос. Симон потыкал себя пальцем в затылок, намекая, что платок сейчас свалится. Она сдернула его с головы, отряхнула от пыли и повязала обратно.

– Долго будешь там сидеть? Раз уж пришел, подсоби!

– Сейчас. – И Симон, довольный, что его попросили о помощи, с юношеской прытью заторопился вниз. Он помог ей выбить еще два ковра, занес их в гостиную и аккуратно сложил возле коробок с мебелью. Рамка с разорванной детской пеленкой исчезла, но темное пятно, оставшееся на стене, свидетельствовало о том, что она провисела здесь долгие годы. Симон хотел было еще раз предложить Сильвии собрать мебель, но прикусил язык, побоявшись, что лишится возможности возвращаться в ее дом. Его необъяснимым образом туда тянуло, и он не мог толком объяснить себе, почему. К Сильвии, памятуя о давно минувших днях, он относился скорее с родственным чувством, чем с мужским интересом, хотя она, при всем равнодушии к своей внешности, выглядела очень привлекательно. Заметно располнев к тридцати шести годам, она умудрилась не растерять влекущей красоты форм. Легкая дородность, разгладив лицо, скрыла мину горечи, которую она носила словно клеймо, не расставаясь с ней даже во сне. Будь она худой, переживания обесцветили бы ее черты, безвозвратно их огрубив и притушив нежно-золотистый оттенок кожи. Полнота же, словно каркас, наполняла и поддерживала почти в идеальной форме оболочку, скрывая от посторонних глаз горькое содержание.

Сильвия тяготилась присутствием Симона. Она провела половину дня в уборке и хотела сейчас лишь одного – помывшись и переодевшись в чистое, провести остаток выходного в беззаботной праздности. Но Симон не торопился уходить: выпросил кофе, заставил сидеть с ним за столом, хотя попыток завести разговор не предпринимал, односложно отвечая на ее вежливые расспросы и думая о чем-то своем. Сравнявшись в возрасте со своим дядей, он удивительным образом напоминал его не только наружностью, но и жестами. Перед тем как поставить чашку, он, ровно как дядя, касался края блюдца, будто бы страхуясь, чтобы не промахнуться. Сильвия рассказала бы ему об этом, но он сидел, опустив глаза, не выказывая никакого желания общаться, только изредка щелкал по краю стола двумя пальцами.

Когда молчание затянулось, она спросила:

– Зачем ты пришел?

Он не удивился ее вопросу, он ждал его. Ответил, не кривя душой: сам не знаю, будто дом держит меня. И добавил, не поднимая глаз: и пеленка в рамке. Она нахмурилась, но говорить ничего не стала. Он отодвинул пустую чашку, поднялся, направился к выходу. Потоптался у порога, вернулся:

– Я на днях еще зайду?

Ей не хватило духу ему возразить.

Первые несколько месяцев о любовных отношениях не могло быть и речи, то была мучительная, будто навязанная кем-то и зачастую раздражающая обоих притирка. Они не очень понимали, зачем она им нужна, но молча терпели, а спустя время с удивлением обнаружили, что стали испытывать нехватку друг друга.

Симон старался приходить хотя бы раз в неделю, выкроив время между заказами. Помогал с садом и огородом, приводил в порядок дом и хозяйственные постройки: перекрасил веранду, смастерил несколько полок для погреба, заменил подгнившие колья в заборе на новые, переставил курятник и расширил его, выделив отдельный угол для индюшек.

От предложенных денег он, оскорбившись, наотрез отказывался, потому Сильвия, чтобы как-то отблагодарить за заботу, кормила его вкусным, не забывая налить стопочку тутовки – обзавелась специально для него. Она научилась заваривать кофе на любимый его манер – не на холодной воде, а крутым кипятком. Пекла багардж и пахлаву, жарила семечки – он, вознамерившись бросить курить, завел привычку их грызть и старался всегда иметь при себе горсть-другую. Иногда они обсуждали какие-нибудь незначительные новости, но чаще молчали, и молчание это с каждым разом становилось все естественней и ясней и казалось красноречивее любых произнесенных слов. И не было в этом молчании ни любовного томления, ни боязни нарушить личное пространство другого, а лишь удивительно чуткое и слаженное сосуществование двух отдельных, но родственных миров. Со временем она научилась по походке распознавать его настроение, а он легко предугадывал ее состояние по тому, как она выходила ему навстречу, чтобы поздороваться.

Однажды он принес папку чертежей и рисунков и, разложив их на обеденном столе, принялся рассказывать, каким хотел бы видеть Берд. Его раздражала всякая новизна и желание людей перестраивать свои дома на общепринятый неважнецкий лад – квадратная бездушная коробка с плотной фасадной штукатуркой и шиферной крышей.

– Не зря ведь наши деды оставляли каменную кладку открытой. Во-первых, камень должен дышать, чтобы напитываться воздухом, защищая помещения от жары – летом и от холода – зимой. Ты ведь понимаешь меня? – торопился он, заменяя один рисунок на другой и водя пальцем по высоким сводам крыш и зернистой кладке стен.

– Понимаю, конечно, – кивнула она, – а во-вторых?

– А во-вторых, это просто красиво. Увитые виноградной лозой веранды, воздушные застекленные шушабанды, прокопченные деревянные балки, подпирающие потолки… А крашеные половицы? Ты посмотри, какая в твоей прихожей идиллия: белоснежные стены, цвета молочного шоколада деревянный пол и лазурный потолок. Это же почти что средиземноморский стиль, убавленный деревенским жителем до поразительной и самодостаточной простоты!

Сильвия оторвалась от созерцания очередного рисунка, обвела придирчивым взглядом кухню, с пристрастием изучая каждую деталь интерьера, от большого посудного ларя, где хранила кастрюли и сковороды, до толстостенного деревянного буфета, заставленного разномастной посудой.

– А ведь действительно красиво, – призналась она. – И почему я этого раньше не замечала? Спасибо, что объяснил, Симон-джан.

Он поднял с чертежа глаза и сразу же опустил их, но она успела обжечься его взглядом. Она испуганно отошла от стола, сложив на груди руки, словно отгораживаясь от него. Растревоженный воздух, напитавшись жаром, лег всей тяжестью на нее, придавив к полу. Она глубоко вздохнула, унимая сердцебиение.

– Кофе поставишь? – попросил он.

Пока она кипятила воду и доставала кофейные чашки, он сложил в аккуратную стопку чертежи и рисунки и убрал их в папку.

– Можно оставить у тебя?

– Почему ты недоучился на архитектора? – вопросом на вопрос ответила Сильвия.

– Работать нужно было. Дядя умер, жить было не на что, да и негде… – Он хотел еще что-то добавить, но передумал. – Так можно оставить папку у тебя? Это все, что удалось спасти, младший остальное фломастерами разрисовал.

Ей стало неловко оттого, что заставила его повторить просьбу. Она поставила перед ним кофе, легонько коснулась плеча – конечно, можно! Он задрал плечо и лег на ее руку щекой. И тогда она наклонилась и поцеловала его в висок. Потом, высвободив руку, обойдя круглый стол и расположившись напротив, рассказала о себе все: о приступах, искалечивших ее семейную жизнь, о муже, изводившем ее придирками и издевками, о клинике душевнобольных, куда ее привезли с автовокзала. О том, как пришлось колоть ей успокоительное, чтобы она могла разжать пальцы. О том, как работала в прачечной, а потом помогала в бухгалтерии. О сердобольной соседке, сунувшей ей незаметно в карман рубль. И о том, как угасала мать, спасибо, что без боли, просто иссохла и однажды не проснулась…

Он потянулся через стол, коснулся ее руки. Попыток хотя бы приобнять ее не делал, и она была ему за это бесконечно благодарна – выжатая до предела откровенным рассказом, она хотела лишь одного – остаться одной.

Он ушел и не появлялся почти месяц. Не дождавшись его в очередное воскресенье, она принялась корить себя за то, что испугала его своими откровениями, и уснула в слезах, а на следующее утро, с трудом добравшись до телефона, он поднял ее ранним звонком, чтобы предупредить, что попал в больницу с воспалением аппендикса и придет, как только снова научится нормально передвигаться после операции.

Это был самый долгий роман Симона. Он продлился почти полтора года и закончился безобразной сценой, учиненной Меланьей. Прознав об очередных шашнях мужа, она явилась на консервный завод и закатила скандал в кабинете директора, требуя устроить товарищеский суд над сотрудницей, ведущей порочащий советскую женщину образ жизни. Директор, заверив, что непременно позаботится об этом, выпроводил ее восвояси, а Сильвии ничего говорить не стал. Но она проведала о произошедшем от его секретарши и, сгорая от стыда, ушла домой, не отпрашиваясь. Узнал о случившемся и Симон – Меланья сама ему обо всем рассказала, дождавшись с работы. Выпустив пар в кабинете директора, она теперь говорила с мужем холодным отстраненным тоном: да, пошла к твоей зазнобе на работу, да, потребовала, чтобы ее опозорили на товарищеском суде, а что же ты хотел, чтобы я явилась на релейный завод и потребовала, чтобы тебя наказали?

Он перешагнул через расколотую посуду, которую она намеренно не убрала, и вышел. Она окликать его не стала, знала, что никуда не денется, трое сыновей держат его на крепкой привязи: тот, кто вырос без родителей, никогда от своих детей не уйдет.

Несмотря на всю недвусмысленность ситуации, Меланью терзали угрызения совести. Могла ведь сходить к Сильвии, поговорить с ней, в конце концов, учинить скандал в ее доме. Захотела ударить больней. Зачем? Кто-кто, а Сильвия этого не заслужила. Пожалуй, она была единственной, о ком бердцы не говорили с осуждением и не разносили сплетен. Именно потому Меланья так долго и пребывала в неведении – никто не торопился открывать ей глаза на новую связь ее мужа. Каждый, наверное, для себя рассудил, что Сильвия, при всей ее замкнутости и даже нелюдимости, заслужила свой кусочек женского счастья, и если даже для этого нужно было завести отношения с женатым мужчиной – то пусть. Меланью именно всеобщее заговорщицкое молчание и задело. Она впервые оказалась в роли не заслуженной страдалицы, которой сочувствовали и сопереживали, а стороной будто бы лишней и даже неуместной. Собственно, эта обида и стала причиной ее визита на работу Сильвии, ей хотелось не просто добиться справедливости, а прилюдно указать сопернице ее истинное место. Она отлично знала, что, поступая подобным образом, унижает не только ее, но и себя и мужа, но ничего не могла с собой поделать. И теперь, стоя над осколками перебитой посуды, она роняла злые слезы, ругая себя за трусливую мстительность. При всей своей порывистости и скандальности Меланья всегда оставалась человеком великодушным и милосердным, и именно это в ней в первую очередь ценил Симон.

Разрыв причинил Сильвии невыносимые страдания. В тот злосчастный день она заперлась у себя в комнате и, когда Симон пришел, попросила оставить ее в покое. «Мне нужно научиться жить без тебя», – сказала она. «Давай хоть попрощаемся по-человечески», – взмолился он. Она покачала головой, ничуть не заботясь о том, что он ее не видит. Наблюдала из-за шторы, как он уходил. Легла лицом в подушку и кричала, пытаясь приглушить нестерпимую душевную муку. Понимая, что не справляется, вышла из комнаты, споткнулась о небольшой сверток, который Симон оставил на полу, но разворачивать не стала, а, подвинув ногой, направилась в погреб. Принесла ополовиненную бутыль тутовки, выпила до последней капли, обжигаясь и задыхаясь от кашля. Ее моментально вывернуло, но облегчения это не принесло – она опьянела еще больше и, кажется, отравилась непривычным тяжелым спиртным. Провела половину ночи, сотрясаясь в приступах рвоты. Голова раскалывалась, тело сводило судорогой, спина и руки покрывались горячим потом, который мгновенно охладевал, но не испарялся, а держался ледяной липкой пленкой, сковывая движения. Нужно было вызывать скорую, но Сильвия не хотела, чтобы посторонние люди видели ее в таком состоянии. Она размешала в теплой воде несколько крупинок марганцовки, выпила ее махом, согнулась в новом приступе рвоты и, не удержавшись на ногах, рухнула на пол, где и пролежала долгое время, трясясь в ознобе. Когда рвать стало совсем нечем, она доползла до посудного ларя, с трудом приподнявшись на локте, сдернула скатерть, которую отложила для стирки, накрылась ею и забылась тяжелым сном. Разбудил ее настойчивый телефонный звонок, и она спросонья решила, что это звонит Симон, чтобы предупредить, что попал в больницу с воспалением аппендикса, и она даже улыбнулась тому, что знает все наперед, но сразу же заплакала, вернувшись в реальность. Телефон беспрестанно трезвонил, и она, с трудом поднявшись, поплелась поднимать трубку. Это была секретарша директора. Поздоровавшись и тактично не справившись о самочувствии (какой смысл спрашивать, когда все и так ясно), она предупредила, что предприятие выписало ей выходные до конца недели. Сильвия поблагодарила и отключилась.

Она долго скребла пол кухни, смывая следы раствора марганцовки. Затем вымыла и привела в порядок ванную комнату. Тщательно помылась сама. Выпила стакан подсоленного кипятка. Есть не хотелось, жить – тоже. Мысли о Симоне причиняли физическую боль. Однако она не запрещала себе думать о нем, осознавая, что тем и спасается. Долго сидела на веранде, вспоминая, как они просиживали там редкие вечера, которые выпадали на их долю, когда Меланья, забрав сыновей, уезжала на пару дней погостить к брату в Дилижан. Симон тогда ночевал у нее, и время, проведенное с ним, казалось ей вечностью. Первая близость случилась у них в одну из таких отлучек Меланьи. Сильвия долго не решалась, помня о своих приступах, но он сразу же свел все к шутке – не получится, и ладно, помрешь тогда девственницей. Она смеялась до икоты и долго не могла успокоиться, несмотря на всякие ухищрения: задержать дыхание до шума в ушах, выпить мелкими глотками воды, попрыгать на правой ноге, приподняв над головой левую руку. Он смешно комментировал ее попытки унять икоту, доводя ее до новых припадков хохота, а потом сгреб в объятия, прижал к себе крепко-накрепко – руки у него были неуемной, великаньей силы, и она моментально притихла. Он был ласков, и нежен, и совсем не требователен, и именно этой своей нетребовательностью и подкупал. Секрет их счастливых взаимоотношений был прекрасен и удивительно прост: чем больше он отдавал, тем больше ей хотелось вернуть в ответ. Они будто играли в поддавки, пытаясь превзойти друг друга в обоюдном желании угодить. Приступы, когда-то изувечившие жизнь Сильвии, не повторились, и она впервые позволила себе любить без оглядки. Она привязалась к Симону во всю глубь своего бездонного сердца и, расставшись с ним, осознала, что осталась без частички себя. Ей казалось, что Симона вырезали из ее сердца ножницами, и теперь оно уже не перестанет кровить.

О свертке, оставленном на пороге комнаты, она вспомнила поздно вечером. Разворачивала его долго и бережно. Под слоем простой бумаги обнаружилась книжка со стихами Терьяна – ее любимого поэта – и коробочка с золотым сердечком-кулоном. Она сразу же его надела и не снимала больше никогда.

Обычно Офелия заранее предупреждала подругу о своем приезде, но в этот раз не успела. Все случилось неожиданно – позвонила соседка, рассказала, что мать с сердечным приступом попала в больницу. Пришлось спешно отпрашиваться с работы и мчаться за тридевять земель. Приступ, к счастью, оказался легким, и к ее приезду мать уже сбежала из больницы домой. Офелия застала ее во дворе, с вилами на плече – пренебрежительно задвинув в дальний угол прикроватной тумбочки выданные врачом таблетки и капли, она направлялась на задний двор – ворошить расстеленное на просушку сено.

– Ты опять за свое? – с ходу напустилась на нее Офелия, швырнув под ноги дорожную сумку.

Мать даже бровью не повела:

– Взрослая уже баба, сорок семь почти лет, а здороваться до сих пор не научилась!

Офелия попыталась отобрать у нее вилы, но безуспешно – переупрямить мать было невозможно. Наспех переодевшись с дороги, она поспешила ей на помощь. За тем занятием ее и застала Косая Вардануш. Она вбежала на задний двор с такой прытью, словно за ней гналась свора собак. Скинув на ходу сандалии и промчавшись по подсыхающему сену, она, ничуть не удивляясь присутствию Офелии, а словно заранее зная, что застанет ее именно там, вцепилась ей в руку: «Пойдем со мной, Офелия-джан!»

– Куда? – опешила Офелия.

– Расскажу по дороге. Пойдем! – тянула ее за руку Вардануш.

– Да что же это такое! – рассердилась Офелия. – Ни секунды покоя! Одна после сердечного приступа вилами размахивает, другая не пойми куда меня уводит! Дурдом, честное слово!

Мать подняла бровь, незаметно кивнула на Вардануш:

– Ты бы аккуратнее была со словами, дочка. Или в городе тебя вконец отучили от учтивости?

Офелия набрала полные легкие воздуха, досчитала в уме до десяти – вычитала в научном журнале, что именно так нужно уходить от ссоры. Выдохнув и немного успокоившись, она заявила непререкаемым тоном:

– Первым делом закончим с сеном. Хочешь, чтобы я с тобой пошла, помогай, Вардануш. Мам, а ты обещай, что, пока не вернусь, ничего больше делать не станешь. Сядешь в кресло и будешь ждать меня.

Вардануш с готовностью кивнула и, заправив край юбки под пояс, принялась руками переворачивать подсыхающее сено. Мать молча орудовала вилами, не поднимая головы.

– Мам? – требовательно позвала Офелия.

– Там видно будет, – пожевав губами, примирительно бросила мать и добавила, меняя тему разговора: – Расскажи лучше, как мои внуки.

Офелию подмывало ответить колким «наконец-то вспомнила о внуках», но она, сделав над собой усилие и еще раз досчитав в уме до десяти, миролюбиво ответила: «Слава богу, хорошо. Гарик удачно сессию сдал, а Арам жениться собрался».

– На той тбилисской кекелке7? Как ее звали? Анжела?

– Ну почему же кекелке? Хорошая умная девочка из интеллигентной семьи!

– Посмотрю, как ты через два года запоешь.

Офелия отвечать не стала. Характер матери с возрастом стал совсем невыносимым. Но это, конечно же, не имело никакого значения. Жива – и спасибо. Остальное несущественно.

С Багратом, правнуком старой Катинки, столкнулись на пороге – натягивая на ходу футболку, он выскочил из дому, крикнув куда-то в глубь комнат – буду поздно, так что ложитесь, не ждите меня.

– Вымахал в каланчу, – улыбнулась Офелия, отвечая на его смущенное приветствие, – как у тебя дела, в какой класс перешел?

– В десятый, – пробасил Баграт.

Она всплеснула руками – боже, как время летит, еще вчера был крохотным мальчиком, чудом спасшимся из болота. А теперь прямо жених!

– Пошли, Офелия-джан, – поторопила, легонько подталкивая ее в спину, Вардануш. Другой рукой она указала Баграту на калитку – иди уже, куда шел! Тот фыркнул – на Косую Вардануш, зная ее чудаковатость, никто не обижался. Блажит – и ладно, мало, что ли, в мире блаженных людей! Значит, зачем-то это нужно, если они такими рождаются.

Весь путь до Нижней улицы Вардануш упрямо игнорировала расспросы Офелии, отвечая односложными «там увидишь» и «сама поймешь». Уставшая после долгой поездки, Офелия еле поспевала за ней, мысленно ругая себя за то, что не решилась ей отказать. Однако возвращаться с полдороги, расстраивая заполошную, но безобидную Вардануш, она бы не стала, потому безропотно дала себя довести до дома старой Катинки. Ничего страшного, если даже эта дурочка что-то выдумала, поздоровается и уйдет. Заодно передаст каменную ступку, которую всучила ей в последнюю секунду мать: Катинка просила, обещала кого-нибудь из правнуков прислать, видно забыла. Офелия безропотно взяла.

На просторной кухне было людно – невестки старой Катинки готовились к приезду старшей сестры Баграта, с блеском защитившей дипломную работу на юридическом факультете. Предполагался большой стол с обильным угощением и множеством гостей. Офелия поздравила семью с радостным событием, передала ступку и извиняющимся тоном сообщила, что по своей воле не заглянула бы в столь суетный вечер, если бы не Вардануш.

– Теперь что она задумала? – со смехом поинтересовалась мать Баграта, Тамара. – Была уже сегодня у нас, рассматривала фотографии детей, а потом ка-а-ак выскочит из дому, ка-а-ак побежит!

Вардануш бесцеремонно подвинула ее в сторону и забрала с полки простенькое картонное паспарту.

– Смотри, Офелия-джан!

Дальнозоркая Офелия, сетуя, что забыла в сумке очки, отвела от себя ее руку, чтоб лучше разглядеть фотографию.

– Это наша Кира, а это ее соседка по комнате в общежитии, – пояснила ей Тамара, – хорошая девочка, иджеванская, считай – наша, почти тот же диалект, те же традиции и воспитание. Раньше жила со своей однокурсницей, но недавно съехала от нее в комнату Киры. Так они и познакомились.

Офелия шумно втянула ноздрями воздух, попыталась сосчитать до десяти, сбилась. Напустилась с какой-то радости на Вардануш (потом, отойдя от волнения, ужасно себя корила):

– Почему ты сразу не привела Сильвию? Не увиливай, не зыркай по сторонам глазами! Посмотри на меня!

– Испугалась. Вдруг это не она!

– Кто «она»?

– Как будто сама не знаешь! – Вардануш скривила рот и беспомощно заморгала.

– Дайте попить, в горле пересохло, – попросила Офелия. Невестки старой Катинки, сообразив, что она разглядела нечто, чего не увидели они, торопливо налили воды и, сгрудившись вокруг, уставились на фотографию. Офелия сделала глоток, вернула стакан. Спросила, тщетно пытаясь унять предательскую дрожь в голосе:

– Как, говорите, эту девочку зовут?

Тамара, растерявшись, не сразу вспомнила имя. Офелия не торопила ее. Она почти не сомневалась, что знает правильный ответ.

Вырванная из благостной полудремы переполохом, старая Катинка, водрузив на нос толстенные очки, внимательно рассмотрела фотографию и подтвердила догадку Офелии – девочка действительно очень похожа на Сильвию, но еще больше – на ее мать. Хотя всякое может быть, с сомнением добавила она, армяне так или иначе похожи друг на друга, вдруг мы ошибаемся.

– Иджеванская же! – взволновались невестки.

– Ну и что? Мало в Иджеване рождается девочек? Поди каждая вторая!

– Возраст подходит – двадцать два года! Опять же имя!

– И? Сколько у нас девушек с именем Анна?

Сокрушенно помолчали.

– Офелия, когда день рождения дочери Сильвии? – спросила старая Катинка.

– Точной даты не знаю, она ведь старается не говорить о дочери. Родилась в марте, а вот в какой именно день…

– Придумала! – встрепенулась Тамара. – Сейчас закажем межгород и поговорим с Кирой. Она уж точно знает, когда родилась ее соседка! Где там мой блокнот, никак не могу запомнить номер коменданта общежития!

Бабье лето растянулось до конца октября. Последние его дни выдались почти что августовскими – с сияющими восходами, жаркими полуднями и вдумчивыми закатами. Если бы не золотящиеся кроны деревьев да хлопья паутины, затянувшие морщинистой сеточкой гладкий лик дня, можно было подумать, что до осени еще далеко. Сильвия стояла на веранде и нервно теребила рукав нарядного платья, которое ей одолжила Офелия. Чтобы как-то отвлечься от взволнованного ожидания, она перебирала в голове события последних месяцев. Вспомнила сковавший сердце страх, когда обнаружила на пороге своего дома всполошенную женскую стайку: Офелию, Вардануш, старую Катинку и обеих ее невесток. Чуть поодаль стояла мать Офелии и, с трудом переводя дыхание, упрямо штопала, натянув на лампочку носок. Карман ее передника оттопыривался шкатулкой со швейными принадлежностями.

– Что случилось? Кто-то умер? – с усилием выдавила из себя Сильвия.

– Скорее, наоборот, – проскрипела старая Катинка и, перешагнув через порог, протянула ей картонное паспарту, – дочка, только очень тебя прошу, в обморок не падай.

В обморок Сильвия не упала. Она осела кулем на пол и, не отрываясь от фотографии, слушала, как Тамара, поминутно сбиваясь, передавала ей разговор со своей дочерью – девочка родилась двадцатого марта, твоя ведь тоже, кажется, двадцатого родилась, Сильвия-джан, выросла без матери, ей сказали, что она отказалась от нее. Отца зовут Ромик. В советское время жили обеспеченно, а после развала Союза остались почти что ни с чем…

– Это… кто? – спросила одними губами Сильвия.

Воцарилась оглушительная тишина.

– Зовут Анна, – подсказала наконец Офелия.

Небо, притушив птичий гомон и затаив дыхание, наблюдало за происходящим.

– И что же мне теперь делать? – дрогнула голосом Сильвия.

– А ничего не надо делать. Кира приезжает послезавтра, она привезет ее с собой. Мы попросили, чтобы ничего не рассказывала ей и не давала предупредить о поездке отца – он, наверное, не отпустит ее в Берд. Ты как, Сильвия-джан? Сильвия-джан?! Кто-нибудь, принесите воды!

Разговор Сильвии с дочерью облетел весь Берд. Люди цитировали его, волнуясь и ревниво поправляя друг друга – каждому важно было не переврать его.

Кира не сдержала обещания, проговорилась в дороге, что в Берде, скорее всего, Анна увидит свою мать. Рассказала ей о том, как все было на самом деле.

Сильвия пришла на автовокзал с самого утра и прождала там долгие шесть часов.

– Тебя любили? – спросила она у дочери, когда та, выйдя из автобуса, нерешительно подошла к ней.

– Очень, – ответила Анна.

– Не обижали?

– Никогда.

– Вот и славно. Не плачь, пожалуйста.

Именно этот диалог, поправляя друг друга, и пересказывали бердцы. И непременно добавляли, что все очень вовремя случилось, потому что уже этой осенью дочь Сильвии должна была выйти замуж за молодого человека, который собирался увезти ее в Воронеж.

– Если бы она уехала, они с Сильвией никогда бы уже не увиделись, – не сомневались бердцы.

На свадьбу дочери Сильвия упорно отказывалась ехать, объясняя это нежеланием видеться с Ромиком. Переубедить ее удалось директору консервного завода.

– У тебя ровно такие же права быть на этой свадьбе, как у отца твоей дочери. Тем более что Анна сама тебя приглашала! Уедет она в Россию, когда ты еще ее увидишь? Через год? Три года? Пять лет?

Сильвия опустила голову. Директор терпеливо ждал. Наконец она приняла решение:

– Поеду. Только мне машина нужна.

– Я тебе свою служебную машину отдам, отвезут и привезут как королеву!

– Мне большая машина нужна.

– В смысле большая? Мой старый «виллис»? Так он на ладан дышит!

– Еще больше.

В утро свадьбы, взвывая мотором, грузовик консервного завода въехал сквозь распахнутые ворота во двор дома Сильвии. Служебная машина, прижавшись к забору, осталась ждать на обочине дороги. Трое крепких мужчин, почтительно поздоровавшись, прошли в дом. В течение двух часов, кряхтя и потея, они выносили из гостиной бесконечные коробки, тюки, короба. Сильвия не мешала им, только предупреждала, если в ящике лежало стекло. Кузов грузовика понемногу наполнялся нераспакованной югославской мебелью, коврами, столовыми сервизами, скатертями и полотенцами, шерстяными одеялами и подушками на утином пуху, отрезами дорогой шелковой ткани и чугунными сковородами, звонкими фужерами и постельным бельем из тончайшего атласа. Бархатные коробочки с ювелирными украшениями Сильвия спрятала в сумку и всю дорогу держала на коленях. На заднем сиденье служебной машины лежала люстра с пятью хрустальными рожками, в багажнике, обложенные пледом, коробки с фруктовыми и цветочными вазами. Когда грузчики вынесли последнюю упаковку, в гостиной остались лишь дряхлые настенные часы, продавленное старое кресло и прямоугольное темное пятно на стене. Удостоверившись, что ничего не забыли, Сильвия села в служебный автомобиль и торжественно поехала на свадьбу. Следом тяжело трясся грузовик с эмблемой консервного завода на боку. Он вез приданое, которое, экономя на всем, пятнадцать долгих лет собирала для своей дочери Сильвия, не надеясь когда-либо увидеться с ней. Берд наблюдал эту картину в полнейшей тишине и перевел дыхание лишь тогда, когда грузовик скрылся за чертой города.

С того дня люди и стали звать Сильвию – за глаза и в глаза – Вдовой. Тем самым они подчеркивали свое отношение к ее бывшему мужу, которого вынесли из человеческих списков раз и навсегда. По-другому, кроме как Вдовой, они ее уже никогда не называли.

Духи


Элиза была младшей из трех сестер. Разница в возрасте между девочками случилась большая – восемь лет. Старшие, погодки Мариам и Нина, истрепали своим слабым здоровьем матери все нервы (излюбленное ее выражение), потому на еще одну беременность она решилась после того, как девочкам исполнилось достаточно лет, чтобы они могли позаботиться о себе.

Мать мечтала о мальчике и даже знала, как его назовет: Кареном, в память о своем брате, замерзшем насмерть в зиму двадцатого года. О той истории она не любила рассказывать и на все расспросы повзрослевших дочерей односложно отнекивалась или же отвечала расплывчато-несущественными отговорками. Элиза, самая участливая и впечатлительная из девочек, умеющая улавливать по малейшим изменениям в голосе собеседника скрываемую подоплеку, обиженно вздыхала и поджимала губы: «Мам, ну теперь-то ты могла бы рассказать!» Мать раздраженно отмахивалась – не придумывай сложностей там, где их нет! Но по тому, как она отводила глаза и нервозно скрещивала руки на груди, отгораживаясь от назойливого внимания дочерей, становилось ясно – то, что случилось в ее далеком детстве, гложет и не отпускает до сих пор. Старшие дочери со временем перестали третировать ее расспросами, благоразумно рассудив, что при желании она сама все расскажет, а если не станет – значит, так тому и быть. Элиза, в отличие от сестер, навсегда закрывших болезненную для матери тему, попыток разузнать правду не оставляла и часто, подлавливая ее на той или иной незначительной обмолвке, тщательно их запоминала, надеясь потом, додумывая отсутствующие эпизоды, собрать в целую историю. Ей почему-то казалось важным раскрыть секрет гибели двухлетнего младенца, потому что именно в его смерти она интуитивно угадывала причину множества болезненных проявлений, которые не давали покоя матери.

Отца своего Элиза не помнила – он умер от чахотки, когда ей едва исполнилось три года. Она его не признавала в худощавом смущенно улыбающемся смуглолицем солдате, каким он был запечатлен на фронтовых фотографиях. Глупо расстраивалась, когда не находила о себе упоминаний в десятке писем-треугольничков, от края до края исписанных его аккуратным мелким почерком. И, хоть разумом понимала, что отец не мог о ней справляться потому, что в ту пору ее просто не существовало, она все же ревновала его к матери и особенно – к сестрам. «Напиши, как мои ангелочки», «береги дочерей пуще жизни», «поцелуй от меня Ниночку и Мариамик, передай, что папа их любит»… Элиза невольно морщилась, перечитывая эти строки.

Единственное расплывчатое воспоминание, в котором присутствовал отец, сводилось к яркому солнечному пятну, в котором, наклонившись над кроваткой, стоял какой-то мужчина и нараспев приговаривал неразличимые, но определенно ласковые слова. Иногда он снился Элизе, и в этих снах он всегда стоял к ней спиной, а когда она пыталась обойти его, чтобы заглянуть в лицо, он или растворялся в воздухе, или же прикрывался руками. И вот эти руки – с широкими ладонями и большими, в темной каемке, ногтями, с остро выпирающими косточками на запястьях и чуть искривленными кончиками пальцев – она помнила наизусть и часто в бездумье рисовала на полях тетрадок, получая регулярные выговоры от учителей. Впрочем, оценок они ей за самоволие не снижали, и не по доброте своей, а потому, что было некуда – Элиза, в отличие от старших сестер, уродилась совершенно необучаемым ребенком. Держали ее в школе из жалости к матери, вынужденной, чтобы хоть как-то свести концы с концами, совмещать две работы: больничной санитарки и школьной уборщицы.

Старшие девочки, с отличием окончив семилетку, с разницей в год поступили в текстильный техникум, и мать ежемесячно высылала им немного денег и кое-какие скудные припасы, потому что их нищенской стипендии при суровой экономии хватало от силы недели на две.

На сборы посылки обычно уходил целый день: мать перебирала картошку, оставляя на краю овощной ямы чуть подпорченную – на скорую готовку, для дочерей же неизменно выбирала самые здоровые и крупные клубни. Она лущила кукурузу, пересыпала в холщовые мешочки полбу и пятнистую фасоль, заквашивала тесто на хлеб, вырезала из сот ромбики сладкого меда, скребла ложкой по стенкам глиняного горшка, перекладывая в отдельную плошку бесценное топленое масло. Десятилетняя Элиза любила, улучив минуту, когда никто не видел, расковырять край предназначенного для сестер узелка с едой и вытащить что-нибудь для себя: сваренное вкрутую яйцо, горсть сушеной сливы или же холодную котлету, фарш которой мать вымешивала на кукурузной муке и толченых картофельных очистках, отчего они получались тяжелыми и суховатыми, но невероятно сытными. Дождавшись, когда мать уходила на автостанцию, чтобы с кем-нибудь из пассажиров передать посылку и крепко замотанные в кулечек деньги – почти всегда это была половина ее зарплаты, Элиза забиралась с ногами на тахту, накрывалась шерстяной, пахнущей печным дымом и старой овчиной ветхой шалью, в которую ее, маленькую, когда-то заматывали крест-накрест, выпуская зимой поиграть на улицу, и, медленно, подробно жуя, съедала украденное. Удовольствия она при этом особого не испытывала, но угрызениями совести тоже не мучилась, потому что считала, что забрала то, что ей полагалось по закону семейного равенства: ведь если сестрам собиралась посылка, то и она имела право на свою долю. Под дровяной печкой, в плотно прикрытой от мышей тяжелой глиняной миске, лежала оставленная для нее котлета и горсть полбяной каши, но о них она даже не вспоминала. Доев выкраденное, Элиза сворачивалась калачиком и лежала, укрывшись по макушку шалью и чутко прислушиваясь к звукам дома: старческому оханью прокопченных балок, держащих на своих плечах низкий потолок, скрипу деревянных створок, кошачьей возне ветра – нанесши на чердак сухих осенних листьев, он играл ими, то закручивая в круговерть, то разбрасывая по углам. О несделанных уроках Элиза даже не вспоминала, она лежала, грея дыханием кончики вечно зябнущих пальцев до той поры, пока не приходила с работы мать. Но к ее возвращению, умаянная ожиданием, девочка уже спала, засунув руки под кофту, и тогда, наспех поев хлеба и запив его несладким чаем, мать закидывала в печь несколько поленьев, ложилась рядом и, крепко прижавшись, грела ее своим теплом.

Котлету с полбой они съедали утром, честно разделив пополам. На завтрак хлеба не полагалось, но мать отрезала от большого круга домашнего каравая ломоть и, припорошив его каменной солью, давала Элизе с собой в школу. Она съедала его по дороге, жадно откусывая и наспех жуя, давясь от спешки и волнения. В школе хлеб могли отнять: стайки шумных и безголовых подростков, не умея справиться с перепадами настроения (кто бы им объяснил, что в изменениях, претерпеваемых их взрослеющими телами, ничего постыдного нет), срывались на младшеклассниках, особенно – на девочках, задирая их на переменах и нещадно третируя. Конец произволу положил новый завуч, суровый и не терпящий возражений однорукий фронтовик, которого подростки по первости опрометчиво не приняли всерьез, за что потом и поплатились многочасовыми дополнительными занятиями. К концу второй четверти, благодаря его строгости, наконец-то воцарился порядок, но до этого еще нужно было дожить.

Школу Элиза ненавидела и относилась к ней как к неизбежному, но временному злу. Бесформенная сумка, которую мать сшила из всякого тряпья, свисала с худенького ее плеча и мерно стукала по колену учебником проклятой математики, в которой она ничего не понимала. Мир точных наук больно пихался колючими локтями знаков и угловатых чисел, и даже завинчивающаяся в талии женственная восьмерка не вызывала мало-мальского доверия. Стеклянную чернильницу-непроливайку приходилось нести в руках – в сумке она, невзирая на свою тщательно продуманную конструкцию, опрокидывалась и проливалась, пачкая книги. Уроков Элиза никогда не учила, домашнее задание наспех списывала, орошая страницы многочисленными чернильными кляксами, а на занятиях, подперев острый подбородок испачканной ладонью и прикусив от усердия кончик туго сплетенной косы, рисовала на полях тетрадей мужские кисти, с анатомической точностью передавая лучики сухожилий, тянущиеся от запястья к основанию пальцев, узловатые шишечки суставов и выпуклую поверхность ногтей. Мать было воспрянула, понадеявшись на художественный талант дочери, но учительница рисования, взявшаяся дополнительно заниматься с Элизой, огорошила ее известием, что ее дочь и здесь умудрилась оказаться совершенно необучаемой.

– Не понимаю, как при такой бестолковости она рисует руки, – не смогла скрыть своего удивления учительница и, спохватившись, участливо похлопала мать Элизы по плечу: – Ничего, умение рисовать – не самый важный навык.

При всей своей безграничной и болезненной преданности и привязанности к дочерям, мать была суровым и несправедливым человеком и за любую, даже самую незначительную провинность хваталась за розги. В тот день, вернувшись из школы, она, отходив до зудящих кровоподтеков Элизу, бросила ей в сердцах горькое и обидное, запавшее в душу на всю жизнь:

– Идиотка непроходимая! Вся в свою тупую кормилицу! Уж лучше бы не я, а она была твоей матерью!

Родилась Элиза сразу после войны, в сорок шестом году, и ждавшая мальчика расстроенная мать несколько дней отказывалась брать ее на руки и давать грудь, а когда, переборов себя, все-таки решилась на это, девочка, покатав во рту взбухший ноющий сосок, с отвращением его выплюнула и горько разрыдалась – за неполную неделю она привыкла к вкусу молока другой женщины. Та женщина жила в противоположном конце их улицы, и Элизу к ней пять раз в день носили на кормление отец или же кто-то из старших сестер. Чаще всего это была Нина, которая относилась к новорожденной как к живой кукле. Свою тряпичную, сшитую двоюродной бабушкой из разного ситца и набитую соломой, с деревянными истертыми пуговицами вместо глаз и сплетенной из шерстяных ниток косой, она оставлять дома не собиралась, из страха, что вредная Мариам перепрячет ее в какое-нибудь недосягаемое место. Потому куклу она просила примотать к спине платком, а крохотную, туго запеленатую сестру несла, крепко прижав к груди и передвигаясь осторожными коротенькими шагами. Спустя месяц Элизу перевели на козье молоко, а с полугода она сама отказалась от него насовсем, переключившись на картофельное пюре и каши. С тех пор она не ела молочного ни в каком виде, воротила нос даже от излюбленных армянами и обязательных для любого стола брынзы и супов на квашеном мацуне.

В тот день расстроенная Элиза убежала из дому и до вечера пряталась под промозглыми сводами заброшенной каменной часовни. Она туда иногда захаживала – после школы или когда некуда было себя девать, и проводила недолгое время. Узкие окна часовни подслеповато мерцали, освещая неровный, веками хоженый земляной пол, сохранивший заскорузлые следы подошв башмаков и босых человеческих ступней, отпечатки копыт домашнего скота и лап сторожевых собак: в грозу и непогоду пастухи часто спасали скот, загоняя его под невысокие своды чудом спасшегося от многочисленных набегов кочевников, но не убереженного от варварского обращения советской власти сооружения. Элиза ничего не знала о вере – взрослые старались о запретном не распространяться, в школе об этом не говорили вовсе. Но, невзирая на всеобщее молчание, часовня по воскресеньям никогда не пустовала: пожилые люди заглядывали туда по старой памяти, чаще всего утром, зажечь свечу и постоять в тишине. Молодые заходили редко и, бегло рассмотрев высокие своды и крохотные темные приделы, с облегчением ее покидали. Элиза не совсем представляла, для чего предназначено это острокупольное и скособоченное, в зернистой кладке сколотых речных камней строение, обставленное по углам высоченными – в человеческий рост – хачкарами8, на которых выступали кропотливо выбитые рукой искусного мастера ажурные кресты в окаемке гранатовых плодов и виноградной лозы. На одном из таких хачкаров, раскинув в стороны тонкие руки и будто бы подготовившись взлететь, стоял мужчина с венцом из колючек на лбу и странными вмятинами на ладонях и сложенных одна на другую ступнях. Сомнений в том, что ему больно, не возникало – об этом красноречиво говорило выражение его простого, словно нарисованного детской рукой лица с прикрытыми глазами и скорбно поджатыми тонкими губами. Элиза не знала об этом человеке ничего, но внутренним чутьем угадывала во всей его надломленной позе, в желании взлететь и невозможности это сделать трагедию вселенской, невозвратной силы. Она подолгу простаивала перед хачкаром, изучая его, но не смея к нему прикоснуться. Лишь однажды, в бездумном желании хоть что-то исправить, она послюнявила палец и потерла вмятину на ладони мученика, но сразу же отдернула руку и никогда больше этого не делала, испуганная шершавым прикосновением холодного, безнадежно мертвого камня.

Вдоволь наплакавшись, Элиза выбралась из закутка, продрогшая до костей, но сразу уходить из часовни не стала, а пошла вдоль ряда хачкаров, останавливаясь перед каждым и пристально вглядываясь в него. Звук ее шагов, многажды усиленный, отражался от стен и, взметаясь, витал долгим эхом под высоким куполом. Элиза несколько раз пробежалась взад и вперед, нарочито громко топая и прислушиваясь к сливающемуся над головой гулу. Потом, не давая себе отчета в том, что делает, она встала в самом центре часовни, так, чтобы оказаться спиной к хачкару с мучеником, и, дождавшись, когда угаснет эхо шагов, тихим голосом, притворяясь, что себе, а на самом деле – ему, принялась рассказывать о том, что ее беспокоило. Об отце, о котором она ничего не помнила, если только его прозрачную тень на своей кроватке. О сестрах, с которыми не сложилось доверительных отношений из-за большой разницы в возрасте и, может быть, еще потому, что они в грош ее не ставили. О матери, которая выпорола ее за то, что она не вышла умом, «но это ерунда, потому что боль быстро проходит и забывается», – поспешила Элиза заступиться за нее. О постоянных упреках в тупости – а я действительно тупая, – снисходительно пояснила она, на секунду обернувшись к хачкару, и добавила, чтоб не оставлять лишних надежд – и всю жизнь буду такой! Мученик слушал ее, опустив огромные, в половину лица, веки, глаза его были выпуклы и тянулись от узкого переносья к вискам, а тонкие полусогнутые в локтях руки походили на крылья немощной птицы.

– А вот как быть, – пересиливая себя, подступила Элиза к главному, – как быть с тем, что меня кормила другая женщина, и я из-за этого получилась тупой? У нее есть дочь, Вардануш. Если бы ты ее видел! – Она снова обернулась к мученику, призывая его в свидетели: – Она косая и, кажется, вообще дура: говорит невпопад и не поймешь о чем, а когда смотрит на тебя, глаза в стороны разбегаются, будто их магнитом притягивает к вискам. Вдруг и у меня будут такие глаза, раз уж я получилась тупой, как она? – с отчаянием спросила она и притихла.

Ответа не последовало, да и не очень его Элиза и ждала. Она прислушивалась к себе и понимала, что разговор по душам не помог, а совсем наоборот – еще больше растравил сердце. Она заново расплакалась, зло и горько, а потом, внезапно оборвав рев, спотыкаясь о собственное сбившееся дыхание и всхлипывая, подставила лицо падающему из окна подслеповатому свету и затянула странную и заунывную песню, выхватывая по наитию слова и складывая их в протяжные фразы. Голос ее – неожиданно густой и красивый, будто бы высвободившись из тесного кокона, расправил крылья и полетел, заполняя собой темное пространство часовни, и казалось, что льется он не из горла, а откуда-то из-под ребер, именно оттуда, куда однажды больно ткнул ее кулаком дурацкий подросток. Вспомнив тот давно забытый случай, Элиза принялась нараспев рассказывать, как у нее от удара оборвалось дыхание и померкло в глазах, как она сползла по стенке вниз, думая, что умирает, а подросток, перепуганный ее бледностью, наклонился над ней и спросил: «Ты чего?» Она сидела тогда, ощущая холод натертого мастикой пола, и, не в силах пошевелиться, смотрела с ужасом на задранный подол своего платья и скомканную полоску грубо заправленного под резинку хлопчатобумажного чулка и думала только о том, что другие школьники увидят и засмеют. А он, проследив за ее взглядом, быстро расправил юбку, прикрыв чулок, и она наконец смогла задышать и, собрав силы, пнула его ботинком. Он же, проворно отскочив и рассмеявшись, оторвал ее рывком за шиворот от пола, поставил на ноги, легонько толкнул в спину и велел идти. Допев, Элиза с удивлением ощутила облегчение и решила, что, наверное, иногда можно приходить в часовню и петь для себя, раз это утешает. По дороге домой она думала о том, что, должно быть, ей снова влетит, теперь уже за то, что бегала где-то до ночи, но мысль эта не пугала и не расстраивала – влетит и влетит, не впервой, поболит и забудется. Однако ей повезло – мать задержалась в больнице и вернулась, когда она спала, свернувшись под старой шалью калачиком и сунув под кофту холодные руки. Мать легла рядом, накрыв ее и себя одеялом, и обреченно роняла слезы, зарывшись носом в пахнущие осенним листопадом и дымным ветром волосы дочери, оплакивая свою горькую вдовью судьбу и беспросветную жизнь, в которой не было ничего, кроме нескончаемого отчаяния и выматывающего тяжелого труда.



Вышла замуж Элиза рано, едва справив семнадцатилетие. К тому времени она уже была дважды тетей и часто выручала сестер, нянчась с племянниками. Мать с удовлетворением отмечала, что хоть толку от младшей дочери в смысле учебы и нет, но женой и хозяйкой она будет замечательной. Это, несомненно, было так: природа, обделив Элизу хоть какой-то тягой к знаниям, наградила сторицею домовитостью и исполнительностью. С легкостью, совершенно не тяготясь и не жалуясь на усталость, она справлялась с любой домашней работой: мыла, скребла, терла, шила, вязала, готовила, пекла. Старый дом, одряхлевший и обветшавший за десятилетие, благодаря ее стараниям понемногу приходил в себя и словно даже расправлял плечи. По промытым в трех водах окнам скакали солнечные зайчики, выскобленный от многолетней грязи чердак сиял чистотой, избавившаяся от ржавого налета дровяная печь смотрелась новеньким, вот буквально сейчас поставленным на рельсы самодовольным паровозом – только и остается, что в трубу засвистеть и тронуться в путь, а вычищенный от прошлогодней подгнившей падалицы и нахраписто растущего густого сорняка огород разродился к осени таким урожаем, что мать, чтобы похвастать, на радостях пригласила в гости чуть ли не весь коллектив больницы. Тогда и присмотрела для своего сына Элизу старшая хирургическая медсестра. Окинув придирчивым взглядом сверкающий чистотой дом, распробовав и похвалив приготовленную в кизиловой подливке утку, она принялась выпытывать у девушки рецепт блюда. Пока та, обрадованная похвалой и вниманием к своей персоне, бесхитростно и подробно его пересказывала, мать, мгновенно догадавшись об истинной причине заведенного разговора, не преминула вставить шпильку:

– Ну что, убедилась, что это она готовила?

Будущая сватья, ничуть не смутившись и не обидевшись, пожала плечами:

– Мало ли, вдруг ты приготовила. Всякая мать выставляет свое дитя в лучшем свете.

Элиза хотела было возразить, что ей-то как раз редко перепадает похвала, но вовремя прикусила язык, и не потому, что перехватила упреждающий взгляд матери, а потому, что впервые со всей ясностью осознала: никогда и ни при каких обстоятельствах она не позволит себе жаловаться кому-либо на нее.

Спустя две недели, в договоренную субботу, пришли сваты – знакомить молодых и, если все сложится, официально объявить о помолвке. Жених Элизе сразу понравился: и имя красивое, царское – Тигран, и собой хорош – высокий, синеглазый, с тонкими усиками и жестко-курчавой шевелюрой, которую он, чтобы не морочиться, подстригал очень коротко, отчего лицо его обретало немного детское, открытое выражение.

Юная Элиза мало что понимала во взрослой жизни и ничего не знала о супружеских и семейных отношениях. Она росла в бабьем царстве – сестры, мать, двоюродная бабушка, на один летний месяц забирающая ее к себе в деревню, вдовые соседки, потерявшие мужей на войне. Из одноклассниц только у троих были отцы, остальные не видели мужского воспитания, потому о роли мужчины в семье имели весьма расплывчатые представления. Школьные же мальчики казались им сущим недоразумением и ничего общего с благородным мужским обликом, рисуемым в девичьем воображении, не имели. Элиза, нянчась с племянниками, исподтишка наблюдала жизнь старших сестер, но, в силу природной стеснительности и нерешительности, с зятьями разговоров не заводила, ограничиваясь приветствиями и дежурными вопросами о самочувствии. Насмотренная горьким одиночеством своей матери и тяжелыми буднями соседок, семейную жизнь она представляла полной бесконечных забот и безрадостных обязанностей.

Вопреки подкупающему облику, Тигран был человеком вполне уже состоявшимся, с неуступчивым тяжелым нравом. Невзирая на небольшой – двадцать три года – возраст, он успешно руководил колхозной бригадой и был на хорошем счету у начальства. Элиза ему не понравилась. Она и не могла понравиться, потому что молодое и охочее до любви сердце Тиграна было занято другой женщиной, с которой он три года как состоял в любовной связи. Старше его на двенадцать лет, эта женщина растила двоих детей и ухаживала за инвалидом-мужем, вернувшимся с войны без руки. Женой и матерью она была нежной и любящей, в детях своих души не чаяла, разводиться решительно отказывалась, чем причиняла влюбленному Тиграну неимоверные страдания. Он умолял ее бросить мужа, обещая жениться и заботиться о детях, но она отмахивалась – зачем разводиться, если все и так хорошо!

– Тогда зачем тебе я? – грохал кулаком по столу он.

– Для души, – каждый раз отвечала она и разражалась звонким смехом, запрокидывая красивую, в огненно-рыжих кудрях, голову и прикрыв лицо узкими ладонями с неестественно длинными, словно вылепленными из воска пальцами. В такие минуты Тигран готов был ее убить. Он привлекал ее к себе, намеренно больно сжимал в объятьях, она охала и, продолжая смеяться, тянулась губами к его губам. Глаза ее темнели и превращались в бездонные провалы, лицо сосредотачивалось и бледнело так, что выступали крохотные розовые веснушки, она касалась своими чуть обветренными полными губами его губ и выдыхала – больно же.

– И мне больно, – отвечал он.

Звали ее Шушан, в переводе с армянского – лилия. Она и сама была словно лилия – роскошная, солнечная, женственная, пахнущая цветочными духами, не по местным меркам дорого и модно одетая. В деньгах она не нуждалась благодаря помощи бабушки. Спасшаяся от резни, та чудом догадалась спрятать в пеленках сына мешочек с золотыми монетами и редкими драгоценностями, а на себя надела менее ценные серебряные украшения, верно рассудив, что отвлечет ими внимание конвоиров, сопровождавших вереницы депортируемых армян из сердцевины охваченной погромами и убийствами турецкой империи к ее пустынным окраинам. Так и случилось: сразу же при выходе из города, сорвав богатый старинный пояс, браслеты и тяжелое ожерелье, конвоиры, пихнув прикладом в большой живот – после родов женщина сильно располнела и смахивала на вновь беременную, – оставили в покое и ее, и перепуганную пятилетнюю дочь, неумело, но крепко прижимавшую к себе верещавшего младенца в испачканных пеленках. Мальчик умер от тифа, а девочка выросла, вышла замуж и родила четверых детей, старшей из которых была Шушан. Спасенное богатство бабушка цепко хранила, остерегаясь советской власти, которая могла его отнять, и только после войны стала понемногу распродавать антикварам и коллекционерам, выезжая для этого в Ереван. Зная истинную ценность украшений, она заламывала большие деньги, торговалась самозабвенно и, одержав неизменную победу, возвращалась домой крайне собой довольная, с подарками для всех членов семьи. Шушан, старшая внучка, была как две капли воды похожа на бабушку, потому баловали ее пуще остальных. У нее было все самое лучшее: приобретенные у репатриантов французские платья из чистейшей шерсти, меховые горжетки, узкие кожаные перчатки, туго застегивающиеся у запястья на жемчужные пуговки, кокетливые шляпки, дорогая косметика, нежнейшее шелковое белье, модельные туфельки и ботиночки, заказанные у знакомого обувного мастера – лучшего сапожника Карса, шьющего для турецких чиновников и армянских богачей. Дряхлый и почти ослепший мастер давно не работал, но отказать одной из самых старых и преданных своих клиенток не мог, потому, орудуя на ощупь иглами, шилом и крючками, создавал для ее внучки истинные шедевры, по наитию, задолго до нового веяния моды угадывая форму носка или каблучка. Шушан ходила в этих нездешних, неземной красоты туфельках по непролазной грязи, ничуть их не щадя, а женщины провожали ее завистливыми взглядами и, горестно рассматривая свои уродливые башмаки, в отместку придумывали нелепые сплетни, единственной правдивой среди которых была молва о том, что у Шушан есть молодой полюбовник. Впрочем, в таком крохотном патриархальном городке, как Берд, новости разносились быстрее сплетен, и к тому времени, когда кудахчущий бабий треп, большекрылый и разноцветный, залетал во все дворы, норовя протиснуться в каждую кухонную форточку, от него устало отмахивались, как от опостылевшей мухи.

Слухи об изменах всегда передавались шепотом и брезгливой скороговоркой, а отношение к неверности, особенно женской, оставалось крайне осуждающим и обрекало на несмываемый позор. Любая другая женщина, оказавшись в подобных неприглядных обстоятельствах, если бы не наложила на себя руки, то ходила бы по улицам бессловесной тенью, не смея поднять глаз. Любая, но не Шушан. Ее, наделенную чуть ли не с рождения независимым нравом, совершенно не волновало мнение соседей и знакомых, с которым она считаться не собиралась, и жила так, как находила нужным. Мать Тиграна, явившуюся к ней совестить и умолять оставить ее сына в покое, она оборвала, яростно бросив:

– Моя жизнь, как хочу, так ее и проживаю. Сына вашего я не держу и не неволю! Сам ко мне ходит!

Рассказывать Тиграну о случившемся Шушан не стала. Мать сама ему проговорилась, когда в очередной раз увещевала приглядеться к какой-нибудь девушке. Рассвирепев, Тигран потребовал, чтобы она не смела никогда больше вмешиваться в его личные отношения.

– Тебе жениться надо, а ты с этой дрянью связался! – бросила в сердцах мать.

– Мое дело! – отрезал Тигран и, путаясь в рукавах, выскочил из дому, натягивая куртку на ходу. Мать отметила про себя, что он пропустил мимо ушей оскорбительное слово, и приободрилась: значит, в голове у сына сидит мысль о том, что Шушан непорядочная женщина, и он осознает, что поступает неверно.

Сватовство пришлось на очередную ссору, случившуюся между влюбленными. Тигран, по своему обыкновению приревновав возлюбленную к мужу, потребовал, чтобы она его бросила, а та, отказав в неизменной своей надменно-ироничной манере, по привычке потянулась к нему губами, чтобы сгладить ссору поцелуем. Но он мало того что грубо оттолкнул ее, так еще и замахнулся кулаком. Она же, мгновенно оскорбившись, залепила ему звонкую пощечину и выставила вон, потребовав, чтобы он забыл к ней дорогу. Тигран несколько раз пытался помириться, но Шушан была непреклонна, а в последний раз и вовсе кинула ему в лицо обидное «незаменимых нет, найду себе другого». «Нашла?» – нехорошо прищурился Тигран. «Считай, что да!» – пожала плечами она. Хоть Тигран и знал, что сказанное – всего лишь глупая бравада, но обиделся насмерть. На следующий день мать Элизы устроила в своем доме хвастливые посиделки, а через две недели состоялось сватовство, на котором молодые и познакомились.

Элиза была абсолютной противоположностью Шушан: невысокая, худенькая и угловатая, с затянутыми в тяжелый узел каштановыми волосами и робкой улыбкой, открывающей неровный ряд растущих чуть внахлест верхних зубов. Пахла она сладковатым душным одеколоном, выпрошенным у матери, но даже дешевый парфюм не в силах был перебить спертый запах деревенского быта с его навязчиво-кисловатым ароматом хлебной закваски и поджаренных на пахучем подсолнечном масле овощей с чесноком. Она об этом догадывалась, потому стеснялась своего простенького вида и, не зная, как скрыть замешательство, нервно подправляла рукава вязаного жакета, то закатывая их, то, наоборот, разворачивая до конца. Молодых оставили на веранде, чтобы они могли познакомиться и приглядеться друг к другу. Мягкий свет октябрьского солнца просачивался сквозь листья винограда, увивающего деревянные своды, и ложился щедрыми мазками на дощатый пол, исчерчивая его в пятнистый узор. Отчаянно верещали, не поделивши корку хлеба, воробьи. Ветер метался по двору, разнося привычный с детства солоноватый, отдающий водорослями и раскаленным камнем запах ущелья. Тигран с минуту изучал Элизу, бесцеремонно засунув руки в карманы брюк и покачиваясь с носка на пятку, а она стояла, не смея опустить голову, но и не решаясь поднять на него глаза. Лицо ее – открытое и чистое, смахивающее на сердцевидный лист кувшинки из-за невысокого лба, выступающих скул и остренького короткого подбородка заливалось стыдливым румянцем.

– Значит, тебя Элизой зовут! – не спросил, а заявил он.

Она кивнула.

– Не хочешь спросить, как меня зовут?

Она ответила, чуть растягивая, словно распевая слова:

– Зачем спрашивать, если я и так знаю?

Он хмыкнул, соглашаясь – и правда, зачем?

Сердце его ныло и тосковало по Шушан, по тонким ее длинным пальцам и рыжим локонам на затылке – она любила высоко закалывать свои огненные волосы, открывая красивые женственные плечи, и непокорный коротенький подшерсток завивался колечками на молочно-белой шее и за крохотными ушками.

– Пойдешь за меня замуж? – пересилив себя, спросил Тигран.

Элиза наконец-то решилась поднять на него глаза. Обвела его лицо ласковым взглядом, словно ладонью провела. Он даже отшатнулся, физически ощутив это касание.

– Да, – помедлив, прошептала она.

Свадьбу сыграли в конце ноября. Элиза сама сшила платье из молочно-серебристой шелковой тафты, отрез которой подарила ей будущая свекровь. Фасон она подсмотрела в польском журнале мод, каким-то чудом раздобытом для нее старшей сестрой. В 60-е годы наряды резко укоротились, оголяя ноги девушек чуть ли не до середины бедра, но такая длина для глухой провинции была недопустима, потому Элиза решилась на простое в крое, прикрывающее колено платье-карандаш с большим бантом на талии и пышную, едва доходящую до плеч фату. За месяц приготовлений они с Тиграном виделись всего два раза. В первую свою встречу прогулялись по городку, держась друг от друга на почтительном расстоянии – на этом настояла Элиза, Тигран, хмыкнув, согласился. Во второй раз они сходили на «Бродягу» с Раджем Капуром, и Тигран не преминул насмешливо спросить у своей невесты: мне рядом сесть или в другом конце кинозала? Она смутилась и покачала головой. Весь сеанс она безотрывно следила за действом на экране и отчаянно хотела, чтобы Тигран взял ее за руку, но он этого не сделал. На прощание она, собравшись с духом, сказала то, о чем думала всю обратную дорогу:

– Я бы тоже, как Рита, ждала тебя, если бы с тобой… – она запнулась, подбирая правильные слова, – что-нибудь стряслось.

– Какая Рита? – вынырнул из раздумий Тигран.

– Из фильма.

Он вздернул иронически брови, но, запнувшись о ее сосредоточенный взгляд, посерьезнел.

– Хочешь сказать, что влюбилась в меня?

Она тряхнула головой, подцепила прядь каштановых волос из туго затянутого хвоста, привычно намотала на палец, подергала.

– Думаю, что да.

Тиграна поразила ее бесхитростная прямота. Он впервые взглянул на нее с интересом, отметил абрикосовую смуглость кожи и трогательные ямочки на щеках. Ему захотелось прикоснуться к ней, он даже представил, как водит рукой по ее шее, и она, прикрыв глаза, послушно наклоняет голову набок, подлаживаясь под скольжение его пальцев, и белоснежная ее кожа покрывается крохотными мурашками, и огненные ее волосы… он осекся, растерянно заморгал, ошарашенный тем, как навязчиво Шушан вытесняет образ его невесты. Чтоб скрыть замешательство, он ляпнул что-то дежурное (слов потом не мог вспомнить) и, досадуя на себя, протянул для прощания руку. Она сунула ему сложенную ковшиком ладонь, он по-дурацки крепко ее пожал, и она охнула и испуганно выдернула пальцы.

Свадьбу Элиза запомнила суматошным нескончаемым днем, многолюдным и раздражающе шумным. Платье получилось короче, чем она предполагала, и ей приходилось стыдливо натягивать его на свои острые беспомощные коленки. Бант на спине кололся и натирал кожу, а обшитая гипюровым кружевом тяжелая фата сползала на лоб каждый раз, когда она наклоняла голову. «Не ерзай!» – насмотревшись на ее мучения, шепнул Тигран и отвел ее руку от подола, в который она в очередной раз вцепилась, чтобы подправить. Рука ее была ледяная, и он подержал ее, согревая, в своей. Элизу его прикосновение обожгло. Она задержала дыхание, привыкая к новому для себя, наполненному счастливым ожиданием чувству. Пронзительно пела зурна, тамада бубнил долгие бессмысленные тосты, захмелевшие гости не перебивали его, но и не особо слушали, шушукаясь и посмеиваясь, мать с соседками уносили пустые блюда и возвращали их на столы наполненными дымящейся хашламой и тушенной в ореховой заправке фасолью, дети, разморенные обильной едой, клевали носами. Вечер нагнал за окном мутной хмари, моросил промозглым дождем, гнул макушки зябнущих деревьев. Элиза с тоской подумала о неумолимо надвигающейся зиме, которую никогда не любила. Отчаянно захотелось предаться занятию, которое ее всегда успокаивало, но под рукой не было ни бумаги, ни карандаша, и она, чтобы унять волнение, прикрыла глаза и стала представлять, как водит остро отточенным грифелем, рисуя широкие, с выступающими косточками суставов, большие мужские кисти. У Тиграна руки были совсем другие, с коротковатыми жесткими пальцами и плоской, словно бездушной, ладонью. Это ее немного расстраивало, она хотела, чтобы его руки были похожи на руки отца.

От первой брачной ночи, о которой накануне Элизе наспех рассказала, смущенно посмеиваясь, старшая сестра, осталось ощущение жгучего стыда – она впервые разделась догола перед мужчиной и впервые увидела его нагим. А также ощущение саднящей боли там, куда он вторгся, не особо церемонясь с ее неопытностью и страхом. Она даже покровила пару дней, обильно, словно при месячных, и обеспокоенная свекровь, запретившая сыну прикасаться к молодой жене, уже собиралась вести ее к врачу, но на третий день та выправилась, и все вздохнули с облегчением.

Бережно, крохотными осторожными стежками Элиза принялась вышивать на полотне своей жизни новые узоры. Со свекровью и ее престарелыми родителями у нее сразу сложились теплые отношения, а вот с младшей сестрой Тиграна, принявшей ее в штыки и не считающей ровней своему брату, она так и не смогла найти общего языка. Впрочем, она не особенно по этому поводу переживала, тем более что золовка училась в Ереванском институте иностранных языков и появлялась в родительском доме только на каникулах.

Тиграна Элиза полюбила сразу, еще в день знакомства, когда он стоял на веранде, облитый уходящим светом осеннего солнца, и, покачиваясь с носка на пятку, изучал ее насмешливым взглядом. Боясь произвести на него ненадлежащее впечатление и стесняясь настойчивого запаха одеколона, которым неумело набрызгалась сверх меры, она вытянулась в струнку словно школьница и не решалась поднять на него глаза. Она знала о его любовной связи – об этом, как бы между делом, делано-беспечной скороговоркой рассказала мать и, не дав дочери опомниться, добавила, что всякая привязанность у мужчины длится до той поры, пока под боком не оказывается любящей и преданной жены.

– Ты уверена, что все так? – спросила Элиза.

– Конечно!

Ей ничего не оставалось, как поверить.

До знакомства с Тиграном она много раз сталкивалась на улице с Шушан и всегда оборачивалась ей вслед, с детской восторженностью и восхищением отмечая ее красоту и непринужденность, с которой та носила свои роскошные наряды, чулочки и туфельки, умудряясь не выглядеть нелепой среди незатейливой деревенской действительности. Помолвка изменила ее отношение к сопернице – Элиза стала ревновать и, опять же, побаиваться Шушан, трезво оценивая свои силы. Ведь кем она, по сути, была? Обычной крестьянкой, устроившейся на работу в колхозный коровник. Ее сразу же определили в телятник, который она мыла и скребла с той же увлеченностью, с какой прибиралась у себя дома. Никаких амбициозных планов на будущее она не строила, ни к чему не стремилась. Она просто знала, что когда-нибудь выйдет замуж и посвятит себя семье, и свое предназначение видела именно в этом.

Шушан же слепили из другого теста – многим она казалась надменной и какой-то чересчур целеустремленной. Ничто не могло пошатнуть ее уверенности в себе: ни достигшие непокорного возраста сыновья-подростки, ни муж-инвалид, которого она, невзирая на физическую увечность и мужскую несостоятельность, по-своему любила и не собиралась бросать, ни недавно справленные тридцать пять лет, считай – порог бабьей зрелости, когда еще немного, и тебя бесцеремонно запишут в старухи. Шушан работала выпускающим редактором в местной газете, писала туда едкие фельетоны, которые люди с наслаждением по нескольку раз перечитывали и растаскивали на цитаты. Она курила – много и со вкусом, и даже зажатая в зубах дымящаяся сигарета и забавная гримаса, которую она навешивала на лицо каждый раз, когда сосредоточенно стучала по клавишам печатной машинки, не портили ее красоты. При всей своей внешней «нездешности» она до мозга костей была местной женщиной, отлично знала не только обычаи и традиции, но и глубинные комплексы бердцев, потому писала о родном городке беспощадно и открыто, не церемонясь с чувствами читателя, но безусловно – принимая его и любя. За эту любовь земляки и прощали ей ту позу и тот образ жизни, которые всякой другой женщине вышли бы боком.

Отлично представляя ту пропасть, которая разделяла ее и Шушан, Элиза отчаянно страдала и приговоренно ждала того дня, когда Тигран снова вернется к ней. Тем не менее разговоров об этом ни с кем она не заводила, считая это ниже своего достоинства, и лишь однажды, будучи уже беременной, рискнула излить свекрови свои сомнения. Та, вздернув брови и удивленно цокнув языком, оборвала ее вопросом:

– Он тебя любит?

– Д-да, – смешалась Элиза.

– А ты его? – продолжала выпытывать свекровь.

– Конечно! – Ее изумило, что спрашивают о таких очевидных вещах.

– Тогда ты не моим расспросам должна удивляться, а тому, что твои мысли занимает какая-то посторонняя замужняя женщина, которой ты чуть ли не в дочери годишься!

Элизу тот разговор не успокоил, но немного утешил. Определенно, мать мужа была на ее стороне, и это было крайне важно. Хозяйка армянского дома, подобно ферзю, являлась сильнейшей шахматной фигурой, и победа безоговорочно оказывалась на стороне того, кого она поддерживала.

После свадьбы Элиза столкнулась с соперницей лишь однажды, когда пришла на очередной осмотр в женскую консультацию. Шушан вышла из кабинета врача, со смехом досказывая какую-то историю, Элиза же, ожидающая своей очереди на прием, вместо того чтобы немного повременить и дать ей возможность уйти, растерявшись, сразу же поднялась и направилась в кабинет. Шушан придержала дверь, пропуская ее, окинула остекленелым взглядом пятимесячный живот, на мгновение изменилась в лице, но сразу же совладала с собой и, попрощавшись с врачом, заспешила прочь. По тому, как глухо оборвался ее голос, и по суетливому стуку ее каблуков по стертым половицам больничного коридора Элиза поняла – ей больно. Ее сердце мгновенно наполнилось упоительным и стыдным ощущением торжества. «Каждому – свое», – мстительно подумала она, с довольным видом устремляясь к растопыренному гинекологическому креслу, с которого только что слезла ее соперница. И даже тогда, когда врач погрузил в нее свои прохладные пальцы, а другой рукой мягко надавил на верх живота, расспрашивая об ощущениях, Элиза добросовестно отвечала ему, но не прекращала упрямо повторять про себя: «Каждому – свое».

Она сразу догадалась, когда Тигран ей изменил. Он вернулся, вымотанный, с поля, привычно пах влажной травой и намокшим пшеничным колосом, тяжелый ватник отдавал бензиновым угаром, а сапоги по самые голенища были вымазаны глиной и землей, она потянулась к нему и обняла, он же раздраженно отстранился и, кажется, даже поморщился – она не видела, но всем телом ощутила эту гримасу, а он, спохватившись и виновато полуобняв ее, пробубнил оправдываясь:

– От тебя коровником несет.

Это был последний рабочий день перед декретным отпуском, и она решила оставить за собой идеальную – насколько это возможно – чистоту, выскребла из кормушек залежавшееся и начинающее подгнивать сено, тщательно прибралась в родильной, подмела и промыла в два приема дощатый пол. На прощание долго чесала корову, которой скоро было телиться. Животное натужно и устало дышало, положив голову на перекладину стойла, живот свисал чуть ли не до пола, вымя вздулось, а набухшие соски сочились молозивом. Элиза попыталась заставить корову лечь, но та не далась, только коротко промычала и повернула голову, опустившись на перекладину другой щекой. Она гладила ее по спине, по немилосердно вздувшимся бокам, которые иногда сводила слабая судорога, по длинным колючим ресницам и мягким губам и приговаривала шепотом: «Потерпи, милая, скоро все, скоро все». Корова ей напоминала себя – беспомощную и неуклюжую, напуганную переменами, которые произошли с ее телом, ставшим таким чужим и малоприятным, что она запретила себе подходить к большому, в полный рост, зеркалу, в котором раньше любила себя разглядывать. Тигран с седьмого месяца беременности не прикасался к ней, объясняя это боязнью «чего-то там ненароком повредить», и Элиза была ему бесконечно благодарна, потому что стеснялась себя, оплывшую и неловкую, и не хотела, чтобы он видел ее такой. Но ей не хватало привычного мужского тепла, потому она не выпускала его руки во время сна, а днем норовила, улучив минуту, когда никто не видит, обнять его и, привстав на цыпочки, прильнуть губами к любимой ямочке на подбородке. Она упросила его отпустить волосы, и каждое утро причесывала его, застревая зубьями расчески в густых и мелких его кудрях. Он морщился, когда она больно дергала расческой, но терпел. Это был ее любимый утренний ритуал – он брился, водя лезвием опасной бритвы по щекам и стряхивая серую мыльную пену в умывальник, а она, дождавшись, когда он замрет, тянулась к его волосам и расчесывала их, готовая отдернуть руку в любой миг, как он снова пошевелится.

Когда он отстранился, смущенно пробубнив, что она пропахла коровником, Элиза, растерявшись, прошептала какие-то виноватые слова и лишь потом сообразила, что успела помыться и переодеться в чистое. В ту ночь она постелила себе на тахте в гостевой комнате, а на расспросы свекрови ответила, что не хочет мешать Тиграну высыпаться. Объяснение ни у кого из домочадцев подозрений не вызвало – Элиза в последнее время страдала приступами изжоги и часто поднималась среди ночи заварить себе мяты или заесть неприятные ощущения горстью толченого грецкого ореха. Зарывшись с головой под одеяло и прислушиваясь к звукам спящего дома (он звучал совсем не так, как уютный дом ее детства, и было в его шорохах настораживающее и пугающее, будто что-то давно не давало ему покоя, тревожило и мучило), она думала, как поступить. Первым порывом было собрать вещи и вернуться к матери, однако благоразумие возобладало, и она, запретив себе опрометчивые поступки, хотела, перед тем как принять окончательное решение, убедиться в своих подозрениях.

Интуиция Элизу подвела: изменять Тигран стал задолго до того, как она об этом догадалась. Если раньше, до сватовства, он не скрывал своих отношений, то теперь, дабы не расстраивать беременную жену и не навлекать на себя гнев родных, он вынужден был соблюдать крайнюю осторожность. С Шушан они, как прежде, встречались у нее на работе. Редакция газеты располагалась в просторных комнатах второго этажа крохотного старинного особняка. Таких особняков на главной улице городка было два, и выглядели они совершенно одинаково. Это были крепкие каменные строения с высокими солнечными окнами, не в тон залатанными рыжими черепичными крышами и гулкими парадными, украшенными прихотью деревенского зодчего когда-то серебрёными, а теперь вконец вылинявшими пилястрами. До революции они принадлежали князю Маиляну, благополучно пропившему большое отцовское состояние и на старости лет безвозвратно сбрендившему. Из всего пущенного по ветру наследства ему остались два этих дома с общим двором и брошенным хозяйством. В первом особняке, по слухам, проживала семья князя, а во втором, куда вход был заказан всем, кроме прислуги, обитал он собственной персоной. После революции особняки перешли народной власти, в одном из них спустя три десятка лет расположились редакция газеты и библиотека, а в другом – нотариальная контора и ДОСААФ. Князь закончил свои дни в психиатрической лечебнице, а его семья после падения первой армянской республики перебралась в Бейрут, где ее следы окончательно затерялись.

Тигран приходил в редакцию к семи вечера, когда там никого, кроме Шушан, задержавшейся под предлогом дописать статью, не оставалось. Пробравшись сквозь запущенный сквер и скользнув в расположенный в торце особняка служебный вход, он взбегал на второй этаж, где она его ждала. Каждый раз, оказавшись в дверях ее кабинета, он задерживал дыхание и прикладывал ладонь к груди, чтобы унять сердцебиение: сердце колотилось до того громко, что, казалось, заглушало стрекот печатной машинки Шушан. Она выскакивала из-за стола и неслась к нему, висла на шее и частила, запрокидывая голову и заглядывая в глаза: «Пришел? Ты пришел?» «Пришел!» – унимая волнение, выдыхал он. Распаленные долгим вынужденным расставанием, их отношения обрели новую силу и новый смысл. Он теперь не ревновал ее к мужу, а она, убедившись за время разлуки в своей любви, прекратила изводить его высокомерием. Каждая встреча наполняла их сердца ощущением несомненного и неоспоримого счастья. Они совершенно не испытывали угрызений совести, потому не омрачали выпавшие на их долю скудные часы бессмысленными упреками. До поры до времени Шушан даже не заботило существование в жизни любимого мужчины другой женщины, будто бы ее и не было вовсе. Однако все изменилось в день, когда она столкнулась с беременной Элизой в поликлинике. Пришла Шушан туда, обеспокоенная отсутствием женских недомоганий. Но доктор ее успокоил, и она, выдохнув с облегчением, засобиралась на выход, досказывая забавную историю, приключившуюся с ее младшим сыном. Столкнувшись в дверях с Элизой, она, совершенно огорошенная и сбитая с толку ее беременностью, впервые испытала смешанное чувство досады и ревности. Тигран не предупреждал ее о состоянии жены, и хоть она и понимала, что сделал он это из желания уберечь ее, однако была неприятно уязвлена. Рабочий день она провела, сидя без дела перед печатной машинкой и выкуривая одну сигарету за другой. Ближе к вечеру заломило поясницу и заныло внизу живота, и Шушан, сославшись на плохое самочувствие, отпросилась домой. Приход долгожданных регул она восприняла не с облегчением, а с горечью и даже досадой. И именно тогда призналась себе, что не согласна еще раз отказаться от любимого мужчины. Теперь она готова была сделать все возможное, чтобы заполучить его в единоличное пользование навсегда.

Вопреки обыкновению, уходящий ноябрь выдался удивительно мягким и солнечным. Обманутые теплынью, захорохорились петухи и заново стали нестись куры; переселившиеся в теплое низовье реки деревенские чижи закружили над дворами, край ущелья зацвел нежно-голубыми подснежниками и пуще прежнего запах соленым морем, а обочины дорог покрылись кучерявящимися кустиками просвирняка и молочной крапивы. Элизе до отчаяния хотелось зеленого супа. Отправлять старенькую прасвекровь за крапивой она постеснялась, потому сама ее собрала, придумав опускаться возле кустиков на колени (нагибаться не давал большой живот). Зелени оказалось неожиданно много – за полчаса она нарвала целый передник. Суп получился густым и нестерпимо вкусным. Старики ели, щедро поливая его соусом из чеснока и мацуна, и неустанно нахваливали. Прасвекор, подливая себе добавки, не преминул ввернуть, что осенняя крапива всегда вкуснее весенней.

– Почему? – полюбопытствовала Элиза, обмазывая сливочным маслом ломти хлеба и подкладывая их старикам.

Прасвекор собрался было ответить, но его опередила прасвекровь. Она умильно улыбнулась беззубым ртом сначала невестке, потом замершему с половником в руках мужу и прошамкала:

– Перед смертью хотят надышаться, дочка, вот и стараются. Точно мы с дедом.

Элиза не нашлась что ответить. Она ела, низко склонившись над тарелкой, украдкой утирая навернувшиеся горячие слезы, и беззвучно шмыгала носом. Ей до боли было жаль стариков, но себя было жальче. Казалось, все в ее жизни было хорошо: щедрый дом – в такой любая девушка мечтала бы попасть, любящие старики, готовая всегда прийти на помощь и поддержать свекровь. Даже сын (а она не сомневалась, что будет мальчик, потому выпросила позволения назвать его Кареном, чтоб порадовать свою мать), словно учуяв ее настроение, особого беспокойства не причинял и, щадя ее, шевелился в животе редко и бережно. И только с Тиграном все было тягостно и непросто. С того дня она так и ночевала на тахте в гостевой комнате. В первую ночь ждала, что муж попросит ее вернуться в спальню, но, когда под утро он за ней пришел, она твердо ему отказала. По тому, как он, поспешно отведя взгляд, промямлил в ответ что-то малодушно-обиженное, она окончательно укрепилась в своих подозрениях. Теперь Элиза делала все возможное, чтобы не оставаться с Тиграном наедине. Вела она себя как прежде: была предупредительна с мужем, заботилась о нем, обстирывала-обглаживала и, провожая на работу, по заведенной уже привычке, не уходила с веранды, пока он не скрывался за соседским забором, заслоняющим дорогу. Но это была показная часть ее жизни, предназначенная для стариков. Внутри себя Элиза провела невидимую для остальных, но весьма осязаемую для мужа черту, которую ему не позволялось пересекать. Тигран, уверенный в том, что жена не догадывается о его возобновившихся отношениях с Шушан, списывал похолодание в отношениях на беременность. Элиза же лихорадочно соображала, как ей быть дальше. Посоветоваться ей было не с кем – с сестрами дружеских отношений не сложилось, мать она расстраивать не намеревалась, как и не хотела растравлять душу старикам и свекрови. Подсознание, щадя ее и нерожденного ребенка, притупляло боль, и она переживала случившееся не столь остро, как было бы при прочих обстоятельствах. Но и мириться с положением дел, которое ее ранило и унижало, Элиза была не готова.

Она теперь часто вспоминала, как на уроках биологии, подперев голову рукой, изучала висящие на стенах кабинета ряды рамок с насекомыми. Переводя взгляд с одного засушенного трупика на другой, она испытывала смешанное и тягостное чувство заинтересованности и гадливости. Такие же ощущения были у нее, когда, будучи маленькой девочкой, она намеренно расковыривала ранку, чтобы следить за тем, как привлеченная запахом крови муха высасывает набежавшую, стремительно темнеющую каплю коротко вздрагивающим хоботком. Сейчас, пытаясь найти выход из создавшегося положения, Элиза испытывала ровно те же ощущения, будто наблюдала в замочную скважину нечто отвратительное и одновременно влекущее. Ей не давало покоя чувство вины: она не сомневалась, что не менее остальных причастна к происходящему, хотя бы потому, что, зная о неоконченных отношениях Тиграна, дала вовлечь себя в эту историю. Иногда она представлялась себе тем самым дохлым насекомым из школьной коллекции, которого насадили на специальную булавку и заботливо обложили клочками ваты. Посмотреть со стороны – вроде все выглядит красиво и пристойно. А на самом деле противно, и нестерпимо хочется отвернуться.

По выходным Элиза обязательно заглядывала к матери, прихватив чего-нибудь из своей стряпни. Та, оставшись в одиночестве, совсем не готовила и перебивалась бутербродами. Дом постепенно обрел прежний неприкаянный и заброшенный вид, и Элиза, окидывая взглядом давно не мытые окна и нити паутины под потолком, каждый раз обещала выкроить время и навести порядок. Мать пожимала плечами – и так сойдет. Элиза разогревала принесенное жаркое и стояла над ней, пока та, морщась, не съедала хотя бы половину порции. Потом они пили кофе, заедая простенькой выпечкой, переданной Ниной или Мариам – они, в отличие от Элизы, редко выбирались к матери, но та не обижалась – времени у старших дочерей было в обрез: дом, работа, хозяйство, дети…

Изредка она становилась разговорчивой и вспоминала какие-нибудь забавные истории. Однажды, вертя в руках чашечку с остатками кофе, рассказала о поездке в Ереван, случившейся в феврале последнего года войны.

– Вернулся твой отец с фронта в 43-м, живой, хоть и тяжело покалеченный, без одного легкого. Счастью моему не было предела! Не зря, значит, выплакивала все слезы, отмолила, стало быть, его у смерти! Она его, конечно, с большой неохотой отпускала: худющий был, со страшным шрамом после госпиталя, почти все тело в гнойных свищах и кровавых струпьях. Кашлял круглыми сутками, не спал. А ноги! Видела бы ты его ноги, дочка! Ступни были стерты чуть ли не до костей, а между пальцами росла черная плесень. Вот не вру, взаправду была. Спасибо знахарке Пируз, помогла его выходить: и травами сушеными, и настоями, и заговорами с молитвами. Спустя почти два года твой отец наконец окреп, и мы с ним решили устроить выезд, можно сказать – маленькое свадебное путешествие, – здесь мать смутилась и покраснела. Элиза погладила ее по руке, приободряя. – Так вот, – продолжала мать, – оставили твоих сестер на соседку, приехали в Ереван, сняли комнату на верхнем этаже красивого дома, очень красивого, узорный балкон и высокая лестница с резными перилами до сих пор перед глазами стоят! Заселились, вышли погулять по городу, набрели на лавку сладостей. Денег в обрез, все нестерпимо дорого. На витрине, среди разных сортов халвы и сладостей, стояла коробка со светло-зелеными диковинными зернами. Спросили, что это такое, нам ответили, что кофе. Ну мы и надумали купить немного, ведь хоть и слышали о нем, но ни разу не пробовали. Мы-то, восточные армяне, в отличие от западных, по русской традиции чай из самоваров пили, это стамбульские армяне знали толк в кофе, а мы его даже в глаза не видели. Вот и захотели с твоим отцом попробовать. Купить-то мы этот кофе купили, а спросить у продавца, как его заварить, постеснялись. И у хозяйки дома, пожилой ванской9 армянки, тоже постыдились разузнавать. Решили готовить наугад: промыли зерна, залили холодной водой, поставили вариться на конфорку. Только зря керосин извели – зерна от варки даже не размягчились. Пытались разжевать и сразу же выплюнули – горечь была нестерпимая. Потраченных денег было жалко, решили хотя бы бульон выпить. Подсолили его, поперчили и, пересилив отвращение, съели с хлебом.

Мать зарылась лицом в ладони, расхохоталась. Элиза к тому времени уже корчилась от смеха, хватаясь за большой живот и жалобно охая.

– И? – еле отдышавшись, поторопила она мать.

– И три ночи не спали!

– Зато накувыркались всласть, – взвизгнула Элиза и, хрюкнув, повалилась на бок.

Мать делано замахала на нее – вот бесстыжая, но сердиться не стала. Они долго потом сидели, отходя от смеха, улыбаясь благостному дню и своим мыслям, и, казалось, ничто не могло испортить им настроение, как вдруг мать, вздохнув, продолжила:

– Как же я тогда радовалась! Думала – война закончилась, наконец-то начнется новая счастливая жизнь. Кто мог знать, что твоему отцу всего ничего осталось жить! Дождался тебя, понянчил, дотянул до твоего трехлетия и преставился. Ты ведь совсем не помнишь его. Он очень тебя любил. Он всех нас очень любил.

Элиза хотела возразить, что отца она как раз смутно, но помнит, но мать жалобно протянула:

– Наверное, судьба у меня такая: лишаться любимых мужчин. Мужа потеряла, отца похоронила. А брат… – Она низко склонила голову, прикрыла глаза и с горечью произнесла: – Лучше бы выбрали его, а не меня!

Элиза обмерла – мать снова упомянула своего брата! Нужно было промолчать, чтобы дать ей возможность выговориться, но тишина затянулась, и она, не сдержавшись, решила поторопить ее:

– Может, хотя бы сейчас расскажешь?

Мать встрепенулась, хлопнула себя по коленям, поднялась:

– Я же воду собиралась поставить, чтоб белье замочить! Заговорилась с тобой, запамятовала!

– А что с братом-то? – сделала слабую попытку вернуть ее к разговору Элиза, но ее сразу же одернули:

– Не заставляй вспоминать то, что делает мне больно!

И мать принялась, излишне суетясь, разводить в печи огонь, гремя поленьями и нарочито громко хлопая железной заслонкой. Заворачивая в газетный обрывок мелкую щепу для растопки, она с таким рвением примяла бумагу, что та разлетелась в клочья. Пришлось схватиться за веник, чтобы подмести.

– Ты бы о себе хоть что-нибудь рассказала, а то все меня расспросами изводишь, – с претензией бросила она через плечо, – как Тигран? Как старики? Свекровь не обижает?

– Не беспокойся, все у меня хорошо.

Пока мать топила печь и ставила разогреваться воду, Элиза, не обращая внимания на ее протесты, перестелила постель и заменила пользованные полотенца на чистые. Вывернула и вытряхнула пододеяльники и наволочки, тщательно прочистив от перьев и шерстяных комков, неизменно скапливающихся в уголках белья. Разбавила мыльный раствор, который, по рецепту знахарки Пируз, настаивали на корне мыльнянки, густо его вспенила. Наконец ее оттеснили, кивнув на торчащий живот и строго велев вести себя подобающе своему положению. Элиза поцеловала мать во впалый висок, с нежной грустью отметив бумажную прозрачность и беспомощность стремительно стареющей кожи. Засобиралась домой, обещав заглянуть назавтра.

– Ты смотри, будешь ко мне часто приходить – разговоры пойдут, – предостерегла ее мать.

– Какие разговоры?

– Люди решат, что тебе плохо в доме мужа, вот ты и ходишь ко мне жаловаться!

Элиза подумала, что, если бы мать не завела разговор о своем брате, она бы, наверное, открыла бы душу и рассказала о том, что ее мучило. Но благоприятный момент был упущен, а другого, скорее всего, не случится. Что поделаешь, значит, так тому и суждено было быть.

Возвращаться можно было двумя путями: длинным, через главную улицу, или же коротким, петляющим темными задворками. Элиза выбрала длинный. На полдороге под ложечкой неприятно засосало, она пошарила по карманам жакета и несказанно обрадовалась, обнаружив горсть сушеного кизила. Свекровь шутила, что за последние месяцы невестка изничтожила целый мешок сушеного кизила, и почти не преувеличивала – на протяжении беременности Элизе постоянно хотелось кислого. Вот и сейчас, мысленно похвалив себя за предусмотрительность, она стала жадно есть кизил, постанывая от наслаждения. Темнота наступала стремительно и нахраписто, дышала в лицо морозным, наливалась чернотой, неохотно отступая там, где мерцали слабым светом редкие уличные фонари. Стало резко холодать, Элиза ускорила шаг и попыталась обхватить себя крест-накрест руками, с улыбкой отметив, что сделать это толком не может – не позволяет живот. До родов остался неполный месяц, ребенок, по расчетам, должен был появиться за две недели до Нового года. Она ждала его со страхом, поскольку наслышана была всякого о родах, но в первую очередь – со счастливым нетерпением, потому что не сомневалась, что спасение свое обретет именно в материнстве.

Дорога пролегала мимо бывших особняков несчастного князя Маиляна. Элиза еще издали заметила одинокий свет в окне второго этажа. Сердце нехорошо сжалось – в одном из этих кабинетов работала Шушан. Резко свернув с тротуара, она нырнула в заброшенный сквер. Прошла его насквозь, приобнимая себя за живот и краем сознания отмечая неприятное ощущение покалывания в левой ладони – это косточки кизила впивались в руку, которую она в волнении крепко сжала в кулак. Дойдя до служебного входа, она на секунду замерла, лихорадочно соображая, как быть дальше, а потом решительно потянула на себя дверь. В лицо дохнуло прокуренным запахом стылого лестничного пролета. Элиза направилась наверх, держась за стену и нашаривая в темноте ступени. Стояла могильная тишина. Над лестничным пролетом второго этажа мерцала одинокая пыльная лампочка. Стараясь не шуметь, Элиза пошла по узкому коридору, замирая возле каждой комнаты, хотя надобности в этом не было – единственный не пустующий кабинет легко обнаруживался по слабому лучу света, пробивающемуся из-под неплотно прикрытой двери. Элиза остановилась, задержала дыхание, прислушалась. Ничего не расслышав, легонько толкнула дверь, раскрывая ее ровно настолько, чтобы подсмотреть краем глаза происходящее внутри, но присутствия своего не выдавать. Она сразу же увидела отставленный в угол обшарпанный стул, со спинки которого свисал тонкий свитер в синюю и голубую полоску. Именно его Тигран сегодня надел, уезжая на поле, а на резонное замечание матери, что негоже одежду на выход в колхозе изводить, объяснил, что приедет городское начальство и нужно выглядеть представительно. На полу, истертым задником к входу, валялся выпачканный глиной и землей сапог, чуть поодаль лежали скомканные брюки. Приподняв створку двери за ручку – чтобы не скрипнула, Элиза раскрыла ее шире и заглянула в кабинет. Увиденное не причинило ей того страдания, которого она ожидала. Раньше, воображая подобную сцену, она не сомневалась, что не в силах будет ее пережить. Теперь же, наблюдая за своим мужем и чужой женщиной, она ощутила не боль, а необъяснимую легкость. Ей даже почудилось, что она воспарила над собой и повисла под потолком, наблюдая за происходящим не сбоку, а свысока. Зрение стало объемным и сосредоточенным, оно одновременно отмечало огромное множество деталей, закрепляя их в памяти: капельки влаги на лбу Шушан, ее красивое запрокинутое лицо, родинку на предплечье и тонкую голубоватую вену, тянувшуюся вдоль стройного бедра; мускулистую, идеально слепленную спину Тиграна, обросшие жестким волосом подмышки, остро пахнущие потом и молодым сильным телом; сбившееся под ними роскошное, цвета спелого абрикоса, покрывало – Элиза догадалась, что Шушан принесла его из дома и хранила в книжном шкафу, подальше от чужих глаз, сунув за толстые тома на верхней полке, до которой не дотянулась бы низкорослая уборщица… Она отметила пыльный рулон карты, торчащий из узкого зазора между спинкой шкафа и стеной, куртку Тиграна, наброшенную на печатную машинку, разлетевшиеся по полу листы исписанной бумаги. Под плотно придвинутым к подоконнику креслом лежал мятый мячик для игры в пинг-понг: видимо, кто-то из сыновей Шушан забегал на днях и, выронив его, поленился вытащить. Зрение работало ясно и яростно, не подчиняясь сознанию, а совсем наоборот – вовлекая его в бешеный поток наблюдений и умозаключений, и Элизе ничего не оставалось, как безропотно ему подчиняться. Сил противостоять происходящему у нее не было, взять их было неоткуда.

Преодолев наконец оцепенение, она попятилась, бесшумно потянув к себе дверь. Затворять ее не стала, вовремя вспомнив, что та была неплотно прикрыта. Это Тигран, подумала она, он не захлопнул ее, потому что спешил к своей возлюбленной. Пока он нетерпеливо раздевался, комкая и раскидывая одежду, Шушан вытащила из книжного шкафа роскошное мягкое покрывало и расстелила его на хоженом полу – ей не жалко было хорошего, ни своего ни чужого, она, в отличие от Элизы, не пахла телятником и умела жить так, как считала нужным, и потому, наверное, всегда получала все, чего хотела… Как можно было противостоять такой женщине, как можно было ее победить?! Бежать, бежать от нее без оглядки, не останавливаясь, не оглядываясь, не думая ни о чем. Дальше, как можно дальше!

И Элиза побежала, тяжело топая по скрипучим половицам, не считаясь с тем, что ее могут услышать. Одинокая лампочка, несколько раз мигнув, погасла и погрузила лестничный пролет в беспроглядную темень. Элиза потянулась к перилам, бездумно разжав пальцы, которые до сих пор крепко стискивала в кулак. Высыпавшись, кизиловые косточки покатились вниз по ступенькам с тихим, но явственным стуком. Она не удивилась тому, что отчетливо видит их в кромешной темноте, и побежала за ними, поддерживая себя обеими руками под животом. Через секунду над головой громко забегали – это привлеченный шумом Тигран метнулся за ней, но она уже была далеко, и ее было не догнать.

Выскочив из сквера, Элиза, чтобы не привлекать ненужного внимания, пошла размеренным шагом в противоположном от дома направлении. Промозглый ночной воздух моментально ее отрезвил. Необходимо было остаться с собой наедине, чтобы справиться с болью, которая наваливалась на нее с той же стремительностью, с какой ее покидали силы. Она почти сразу выдохлась, потому вынуждена была идти медленнее, стараясь беречь себя. Тело наливалось свинцом, поясницу ломило, низ живота сводила неприятная судорога, веки слипались, и Элиза, испугавшись, что может уснуть прямо на ходу, похлопала себя по щекам, чтобы отогнать полусонное состояние.

В часовне ничего не изменилось – все тем же скорбным строем подпирали стены каменные хачкары, темнели низкие проходы, а из-под купола, разделяя пополам гулкое пространство, падал косой лунный луч. В изножье хачкара с мучеником стояла керосиновая лампа, освещая его слабым сиянием. Элиза не удивилась ей, она даже не заметила ее. Подойдя к хачкару, опустилась на колени, неосторожно коснувшись раскаленного стекла лампы, но ожога не ощутила. Было так больно, что казалось – сейчас ее вытошнит ребенком. Она прислонилась лбом к стылому камню и, приняв с благодарностью его холодное касание, попыталась разрыдаться, чтобы облегчить свое состояние. Не сумев этого сделать, она завыла – тягучим, страшным, ранящим глотку воем. Когда ее плеча коснулась чужая рука, она не сразу это осознала, потому что яростно стенала, задыхаясь от горя. Наконец сообразив, что не одна, она вцепилась в эту спасительную руку обеими своими руками и, потянув к себе, зарылась в узкую продрогшую ладонь сухими глазами. И, исторгнув из себя страшный крик, который, застряв в горле, не давал ей продохнуть, она наконец разрыдалась, протяжно и надрывно, ощущая, как заворошилась жгущим комом в самом низу живота боль.

– Элиза-джан, под ногами натекло. Ты описалась, Элиза-джан?! – раздался над ухом испуганный голос.

Элиза мигом его узнала. Она выпустила мокрую от слез ладонь своей молочной сестры и повалилась набок.

– Позови кого-нибудь, Вардануш-джан. Кажется, у меня воды отошли.

Зима наступила к концу декабря и сразу же развела бурливую деятельность: ударила сильными морозами, подула промозглыми ветрами, затянула в ледовые оковы ущелье, притушив настойчивый запах моря, а следом, притянув небо за шерстяной край и накинув его на черепичные крыши домов, завела долгую и заунывную снежную песнь. К середине января Берд засыпало мерзлой крупкой почти по самые веранды, она ложилась рыхлым укутливым слоем, но к утру неизменно грузнела, неохотно поддаваясь уборке.

Элиза наблюдала снежное безумие в окно спальни. Она уже достаточно окрепла, чтобы передвигаться без помощи посторонних. Шов после операции иногда ныл, но почти не беспокоил. Размашистый и неаккуратный – резали наспех, чтобы спасти ребенка, он тянулся через весь живот, уродуя его. Обещанию доктора, что он потом расправится и станет почти незаметным, Элиза не верила. Впрочем, особо по этому поводу не переживала – изуродовали – и ладно.

Младенец уже окреп и стремительно набирал вес. Родился он совсем слабым, восьмимесячным, и первое время врачи боялись за его жизнь. Элиза увидела его на десятый день после родов, когда ей разрешили вставать. Она роняла слезы, наблюдая за спящим своим мальчиком. Худенький, почти прозрачный, с низким, но широким лбом и остреньким, как у матери, подбородком, он лежал, сжав беспомощные крохотные кулачки, и горестно, совсем по-взрослому, вздыхал. Элизе отчаянно хотелось взять его на руки, но ей не разрешили, и тогда она взяла в ладонь его крохотную ступню и простояла так до той поры, пока нестерпимо не заныл живот. Санитарка отвезла ее обратно на каталке, на которой развозили по палатам новорожденных, и, уложив в койку, шепнула, что никогда еще ее ребенок так долго не спал. «Видно, чувствовал, что мать рядом, и утешился». Элиза умоляла позволить ей перебраться в реанимационную палату, чтоб быть рядом с сыном, но ей этого не разрешили, сославшись на строгие правила. Она навещала его несколько раз на дню, сидела рядом, не сводя с него глаз, когда он спал, и агукая, когда он просыпался. Ревниво кормила из бутылочки чужим молоком – своего у нее не случилось.

Тигран к тому времени выписался из больницы и пытался ходить, неловко опираясь на костыли и поджимая закованную в гипс ногу. О том, что он ее сломал, Элиза узнала на второй день после родов. Рассказала ей об этом бледная от расстройства и недосыпа свекровь, единственная, кого пустили к ней в палату. И по тому, как она отводила глаза каждый раз, когда встречалась взглядом с невесткой, и, стараясь быть убедительной, придумывала множество ненужных деталей, описывая, как Тигран свалился со стога, на который взобрался, чтобы укрепить жердями верхушку, Элиза догадалась: она выгораживает сына.

«Теперь вся семья знает, что он снова спутался с Шушан», – равнодушно подумала она. Расспросив про перелом и убедившись, что все обошлось без осложнений, она, чтобы не разыгрывать перед свекровью роль безутешной жены, сослалась на плохое самочувствие и попросила вызвать медсестру, чтобы та сделала ей обезболивающий укол.

После ухода свекрови, терпя сквозь стиснутые зубы тупую боль, она воссоздала картину случившегося: скорее всего, Тигран, наспех натянув брюки, погнался за ней, рухнул в темноте с лестницы, покатился вниз, ударяясь о торчащие ребра ступенек. Шушан заметалась, испуганная, попыталась помочь ему подняться, охая и причитая. Наконец, поняв, что это перелом, побежала вызванивать карету скорой помощи. Элиза горько усмехнулась, сообразив, что ее, наверное, доставили в больницу на той же машине, на которой отвезли его.

Пролежать в тот злосчастный вечер на холодном полу часовни ей пришлось долго – убежавшая за помощью Вардануш, не догадавшись постучаться в первый попавшийся дом и вызвать скорую по телефону, сама добралась до больницы. Вернулась она оттуда на скорой, с дежурным врачом, которому не удалось уговорить ее уйти домой или хотя бы остаться в приемном отделении.

– А если ты не поедешь за ней? – уперлась Вардануш и полезла вперед водителя в машину. Времени на препирательства не было, потому врач махнул рукой – черт с тобой, поехали!

Каждый раз, выныривая из схваток, еще не частых, но уже невыносимо больных, Элиза неизменно видела склонившуюся над ней Вардануш, ее бледный высокий лоб, напуганные раскосые глаза, выбившиеся из пучка тонкие и легкие пряди волос, которые качались в такт движению машины и щекотали ей лицо.

– Элиза-джан, умираешь, да? Умираешь? – прыгая бесцветными губами, спрашивала она и, меняя тембр голоса, отвечала за нее: – Не-е-е-ет, не умираю, не-е-ет.

Родились они с разницей в несколько часов, одна в понедельник, другая – во вторник, но медсестра, заполнившая обменные карты девочек, перепутала даты и записала их на один день. Обе росли без отцов, и если Элиза хотя бы смутно помнила своего, то Вардануш никогда своего не видела. Внешне они были совсем не похожи (да и откуда было взяться сходству), но удивительным образом совпадали во многих качествах: добрые, отзывчивые, готовые прийти на помощь по первому зову, хозяйственные и обязательные до той степени, что, взявшись за уборку, не разгибали спины, пока не доводили дело до совершенства. Даже в склонности к обучению девочки оказались схожими – обе не могли похвастать хоть какими-то способностями. И если Элиза умудрилась с грехом пополам окончить восьмилетку, то недалекой Вардануш и того не удалось: она бросила школу в шестом классе и с тех пор помогала матери, работающей счетоводом в колхозе. Трезво оценив возможности дочери, мать забрала ее к себе, чтобы она, примелькавшись на глазах у начальства, потихоньку влилась в коллектив. Ее расчет оказался верным – к тому времени, когда Элиза устроилась уборщицей в телятник, Вардануш уже была незаменимым человеком в конторе и на нее с облегчением спихивали всякие поручения, которые она с большим удовольствием и охотой выполняла. Ее любили и жалели, но одновременно сторонились – откровенно инфантильное создание, она раздражала своим неуместным любопытством и навязчивостью. Едва заметное в детстве косоглазие с возрастом усилилось, и за спиной, когда не слышала мать, люди иногда звали ее косой. Со временем прозвище укрепилось за ней, превратив бедную маленькую Вардо в Косую Вардануш. Однако не было в том обращении ни желания уязвить, ни обидного высокомерия, лишь только бесхитростное и прямолинейное деревенское утверждение неопровержимого факта. Элиза иногда задумывалась над тем, почему между недалекостью и физическим недостатком Вардануш люди выбрали второе, ведь, по идее, проще и легче было обозвать Вардануш дурочкой, – и не находила ответа.

В тот день, вглядываясь во взволнованное лицо Вардануш, она со стыдом вспомнила, как жаловалась в часовне на нее и на ее мать, женщину, вскормившую ее. Из-за схваток сознание путалось, потому она, как ни силилась, не могла вспомнить причин своего неприязненного к ним отношения. Скрючившись от очередного приступа, она вцепилась в шею Вардануш, притянула ее к себе и зашептала ей в полуоткрытый беспомощно улыбающийся рот: «Напомни мне потом, чтобы я об этом подумала». «Хорошо», – ничуть не удивившись, отозвалась Вардануш, и Элиза готова была поклясться, что она отлично знала, о чем ее просят.

К выписке она твердо решила развестись. Ее не пугали разговоры и сплетни, которые непременно случились бы после возвращения к матери. Но ее расстраивало горе, которое она причинила бы старикам. Поразмыслив, она нашла, казалось, разумный выход: объявлять о своем решении не станет до той поры, пока не поправится Тигран. Когда снимут гипс – она съедет. Как раз к тому времени на студенческие каникулы вернется золовка, и они вдвоем с братом возьмут на себя заботу о стариках.

Возвращалась Элиза в дом мужа с тяжелым сердцем. И все же она не смогла сдержать слез радости и умиления, когда, опираясь на плечо прасвекра (младенца, не дыша, несла, прижав к груди, прасвекровь), зашла в спальню, которую в ее отсутствие полностью переделали. Окна теперь украшали новые тяжелые гардины, надежно защищая спальную сторону от навязчивого дневного света, по оба края широкой кровати расположились красивые тумбочки, а на полу раскинулся роскошный ковер, который свекровь берегла как зеницу ока. Темно-синий драконовый ковер10, сотканный бабушкой, был единственной памятью о ней, потому свекровь всю жизнь тряслась над ним. А вот для внука не пожалела. Но особенно растрогал Элизу детский уголок, который она намеревалась обставить сама, но не успела. Слева от новенькой кроватки расположилось широкое и мягкое кресло со множеством подушек, на полу лежал белоснежный ворсистый коврик. Справа же стоял комод с вместительными ящичками, предназначенными для хранения вещей младенца. Уже беременной, Элиза как-то мечтательно протянула, изучая картинку в журнале, что хотела бы ребенку ровно такой уголок. Сказала и забыла, а свекровь со стариками запомнили и исполнили ее мечту.

Тигран ковылял за женой на костылях. Когда машина с Элизой и младенцем въехала во двор, он вышел на веранду и ждал их наверху. Накинуть куртку не успел, стоял в тонкой рубахе, стуча зубами от холода, и, вытянув шею, наблюдал, как родные суетятся возле дверцы, помогая охающей Элизе выбраться наружу. Встретившись с мужем взглядом, она поразилась тому, как он изменился: лицо его, утратив ровный южный загар, пожелтело и сильно осунулось, между бровями легла морщинка, цвет ярко-синих глаз потускнел, уйдя в водянистую серость. Он снова коротко остригся, чтобы не возиться с непокорными кудрями, и оброс жесткой бородкой. Элиза увернулась, когда он хотел поцеловать ее, и сунула младенца – на сына-то хоть посмотри! Тигран отогнул край кружевной накидки, с минуту вглядывался в крохотное сморщенное личико, перевел изумленные глаза на мать и беспомощно прошептал: «Странно, ничего не чувствую».

– А и не надо! – махнул рукой дед, подставляя плечо невестке и помогая ей войти в дом. – Я тоже ничего не ощутил, когда увидел твоего отца. Мужик не сразу осознает значение ребенка. А вот когда осознае-е-ет!.. – Старик воздел указательный палец и назидательно им покачал. – Тогда он и превращается в истинного мужчину.

Ночью, когда свет везде погасили и по дому разлилась благостная тишина, Тигран нашел ладонь Элизы. Она попыталась отстраниться, но он не дал ей этого сделать. Задвигал ящичком прикроватной тумбочки, нашарил что-то, вложил ей в руку.

– Это была ты, – голос его, глухой и тусклый, оборвался, с усилием договорив фразу.

Она повертела в пальцах сухую кизиловую косточку, отозвалась эхом:

– Это была я.

Они пролежали в молчании, казалось, целую вечность. Ладонь его отяжелела и обмякла, и Элиза решила, что он уснул, но потом он снова заговорил, и по звучанию его голоса она поняла, что он плакал.

– Если ты, – медленно, стараясь не выдавать своего волнения, произнес он, – если ты простишь… я никогда… никогда больше…

Она высвободилась из-под его руки, зарылась носом в одеяло, прошептала – ломко и бесцветно:

– Не смогу.

За семь лет брака Элиза родила своему мужу двух сыновей. Мальчики пошли в отца – синеглазые и отчаянно кучерявые. От матери они унаследовали сердцевидный абрис лица и тонкокостное строение – Тигран, в отличие от них, с детства был основательнее в фигуре. К тридцати годам он поднабрал веса, но дарованного природой ладного строения не растерял. Дети же получились хлипкими, словно на шарнирах, и удивительно гибкими – хоть в узел вяжи. Но, невзирая на некрепкое сложение, очень выносливыми и здоровыми. Первенца Элиза назвала Варданом – в честь своей спасительницы Вардануш. А младшему досталось имя, которое собирались дать старшему, – Карен. Мать, узнав об этом, так разволновалась, что пришлось ее отпаивать успокоительными каплями. В тот же день, нарядившись во все самое лучшее и накинув на плечи шаль, она сходила в часовню – поставить свечки за здравие дочерей и их семей, а потом направилась на кладбище, чтобы поделиться со своими покойниками радостной вестью. Там, возле могилы родителей, ее и нашли. Умерла она от разрыва сердца, не дожив несколько дней до своего сорокасемилетия. Элиза узнала о случившемся поздно вечером. Она как раз выкупала младенца, запеленала и, накормив, уложила в кроватку. Весть о смерти матери она приняла стоически, но ночью забредила, и Тигран, разбуженный бессвязным лепетом жены, сразу же отвез ее в больницу. Температуру не могли сбить несколько дней, потому встревоженные врачи, невзирая на просьбы Элизы, на прощальную церемонию ее не пустили. Молоко от высокого жара перегорело, и кормить ребенка она больше не могла. Заглянувшая навестить ее Нина, прознав об этом, всплеснула руками: «Надо же, оба твоих мальчика повторяют твою же судьбу». «Это как?» – не сообразила Элиза. «Ты выросла без материнского молока, и они тоже», – пояснила сестра.

– Надо же, – прохладно отозвалась Элиза. Все ее мысли занимала смерть матери.

– Как ты думаешь, – с трудом выталкивая застрявшие в горле слова, спросила она, – мама умерла потому, что я назвала сына именем ее брата?

– Какая же ты все-таки дурочка, – вздохнула Нина. Она подоткнула одеяло Элизы, провела по ее лбу ладонью, подергала, словно маленькую, за мочку уха. Повторила, скорчив умильную рожицу: – Какая ты все-таки у нас неисправимая дурочка!

Элиза с облегчением выдохнула. Это был первый разговор по душам, случившийся у сестер. Он немного притушил страх одиночества, с которым они сейчас, осознав неизлечимое свое сиротство, жили. Теперь они не сомневались, что случись с кем-нибудь беда – и другая обязательно будет рядом.

Элиза ушла от Тиграна, когда младшему сыну исполнилось два года. Разводу предшествовало несколько событий, каждое из которых по-своему его приближало. С того самого ночного разговора Элиза знала, что все старания сохранить отношения обречены на провал. Но не стала уходить, уступив просьбам мужа. Сторонний наблюдатель не сомневался, что у них образцовая семья: Тигран был вежлив и предупредителен, она – ласкова и заботлива, оба души не чаяли в детях и пеклись о стариках, оба работали добросовестно и много, создавая общее благосостояние. Но того чувства, которое, прорастая сквозь сердца, связывает родственными узами людей на всю жизнь, у них так и не случилось. И если не познавшая настоящей любви Элиза воспринимала свою бесцветную жизнь со смирением, то для Тиграна подобное существование превратилось со временем в пытку. Слово свое он сдержал и сделал все, чтобы изжить любую возможность даже случайной встречи с Шушан. Но он отчаянно по ней скучал, подспудно перекладывая ответственность за копившуюся в душе тоску на жену и обвиняя ее в своем несчастье. Тигран так и не полюбил Элизу. В ней чуждо было все: манера есть, низко склонившись над тарелкой, то, как она прихлебывала чай, перекатывая во рту кусочек колотого сахара, как, садясь на стул, стыдливо натягивала на округлившиеся колени юбку, как наматывала на палец прядь волос и бездумно ее дергала. Ему не нравилось, как она отдавалась – безропотно и безучастно, обязательно притушив свет и плотно задвинув шторы, и как сразу же после, в едва проглядываемой темноте, натягивала ночнушку, стесняясь своей наготы. Он не любил ее тело – по-бабьи расплывшееся, приземистое и скованное. Неподатливые губы, тяжелые груди, шрам, собирающий кожу живота в некрасивую складку. Терпеть не мог ее запах – сладковато-домашний, бесхитростный, простоватый. Несколько раз, не вытерпев, бросал ей обидные слова. Она испуганно отстранялась, извинялась. Он, зная ее чистоплотность, корил себя за несдержанность, но ничего не мог с собой поделать. Пропасть между ними стремительно росла, отдаляя их друг от друга, и единственным, что держало их вместе, было чувство долга: перед стариками, перед детьми, перед свекровью, полюбившей невестку словно родную и тяжелее остальных перенесшей ту постыдную историю.

Старики преставились в один год. Сначала умерла прасвекровь, а следом, едва дотянув до ее сороковин, – отчаянно скучающий и оплакивающий жену прасвекор. Выдержав положенный для траура срок, вышла замуж сестра Тиграна. Отношения с новой родней у нее не сложились, и скоро она перебралась с мужем в отчий дом.

А потом овдовела Шушан. Муж ее ушел от тяжелой болезни крови, сгорев буквально за пару месяцев. Элиза не стала дожидаться, когда у Тиграна возобновятся с ней отношения, и первая завела разговор о разводе. Заручившись его согласием, она собрала вещи и переехала с детьми в пустующий дом матери. Все в итоге сложилось хорошо: старики не застали развала семьи, внимание свекрови было переключено на дочь, тяжело переносившую беременность, а Тигран с чистой совестью смог воссоединиться с Шушан – теперь они оба были свободны. И лишь Элиза к своим двадцати пяти годам осталась одна, с двумя маленькими детьми на руках. Ее мало заботила женская неустроенность – она не знала об отношениях с мужчиной ничего такого, что заставило бы сожалеть о потерянном. Мыслей о новом замужестве она не допускала, и причиной тому был не столько собственный горький опыт, сколько ощущение абсолютной никчемности, которое она вынесла тяжелым уроком из отношений с Тиграном. Отныне смысл ее существования сводился к одному – сделать все возможное, чтобы помочь подняться мальчикам. Зарабатывала она мало и, несмотря на помощь Тиграна, концы с концами сводила с трудом. И все же она делала все, чтобы помочь детям выбиться в люди. Она записала их в музыкальную школу и спортивную секцию по вольной борьбе, а потом отдала еще и в художественную школу. Мальчики, не в пример матери схватывавшие все на лету, отлично учились, играли на фортепиано и гитаре и прекрасно рисовали.

К тому времени, когда младший поступил в политехнический институт, старший уже оканчивал его с красным дипломом, и счастливая Элиза не упускала случая, чтобы похвастать детьми перед всяким, кто готов был ее выслушать. С годами круг желающих сильно сузился – не каждому под силу было внимать бесконечным рассказам о чужих образцовых детях, когда от собственных одно расстройство. Единственным пламенным слушателем, готовым искренне радоваться успехам сыновей Элизы, была Косая Вардануш. Она часто заглядывала в гости – будто бы на минуточку – и оставалась до поздней ночи, помогая по хозяйству, и, поддакивая впопад и невпопад, по сотому кругу восхищалась тому, как разработка, над которой вот уже два года ломает голову Вардан, вызвала интерес аж в Москве, а реферат, написанный Кареном, напечатали в научном журнале.

Элиза не замечала ни неуклюжих реплик Косой Вардануш, ни откровенного недоумения колхозных доярок, к которым она постоянно приставала с рассказами. Она жила успехом сыновей и только в нем видела оправдание своей женской несостоятельности. С годами она совсем себя распустила: непомерно растолстела, отрастила не дающий толком выпрямиться загривок, страдала от болей в локтях и коленях, из-за чего ходила чуть вразвалочку, расставив руки и шаркая ногами. Одежду она носила мешковатую: большие вязаные жакеты, просторные кофты и платья с широким подолом, которые, как она опрометчиво считала, скрывали ее полноту. Поседевшие волосы закалывала в пучок на затылке, косметикой не пользовалась, духами – тоже, но всегда носила в кармане надорванный пакетик ванили, веря, что он перебивает специфический запах ее тела. В том, что оно не очень приятно пахнет, она, вспоминая перекошенное лицо Тиграна, не сомневалась, потому старалась сохранять изрядное расстояние между собой и собеседником, а попытки его нарушить пресекала, объясняя это особенностью своего зрения. «Картинка расплывается, и я ничего не вижу», – виновато улыбалась она, выставив вперед руку. «Почему тогда не заведешь себе очки?» – удивлялись собеседники. «Да все никак до доктора не дойду!» – отмахивалась она и обещала обязательно на днях сходить. По той же причине она не посещала людных мест, и шумная провинциальная жизнь с ее умильной претензией на светскость протекала мимо нее. За двадцать лет Элиза не побывала ни на одной из первомайских демонстраций, на которые исправно сгоняли весь колхозный коллектив. Она не посещала кустарных спектаклей местного театра и проходила мимо бродячих цирковых трупп, которые изредка заезжали в Берд, чтобы, натянув над центральной площадью канаты, под уморительные сценки, разыгранные клоунами, и пронзительный зов зурны, пускать высоко над землей акробатов. От походов на свадьбы и поминки она тоже воздерживалась, и даже школьные выпускные вечера своих сыновей пропустила, сославшись на недомогание. Мальчики, привычные к ее замкнутости, обижаться не стали – они давно смирились со странностями матери, списав их на особенности характера.

Единственное, в чем Элиза не могла себе отказать, – это походы в кинотеатр. Билет она честно покупала, но смотрела фильм не из зала, а через узкое окошко, расположенное в комнате киномеханика, согласившегося пускать ее туда за пирожки с картошкой. И пока он, макая золотистый пирожок попеременно то в соль, то в молотый красный перец, нахваливал ее стряпню, она, затаив дыхание и раздражаясь на его бормотание, наблюдала за действом на экране. Один и тот же индийский фильм она могла пересматривать множество раз, искренне радуясь, когда герои были счастливы, и разражаясь горькими слезами, когда их постигало несчастье. Иногда она брала с собой Косую Вардануш, и они, возвращаясь после фильма, жарко обсуждали увиденное. Приобняв подругу на прощание, Вардануш направлялась к своему дому, находящемуся на другом конце улицы. Элиза же уходила к себе лишь тогда, когда она исчезала за поворотом. Вардануш была единственным человеком, который мог прикоснуться к ней. Больше никому, даже своим сыновьям, она этого не позволяла.

О том, что мальчики надумали уехать за границу, Элиза узнала последней. Старший, Вардан, на первом курсе встречался с сирийской армянкой, приехавшей из Алеппо в тогда еще советскую Армению за медицинским образованием. В память о коротком и бестолковом романе у них остались прекрасные дружеские отношения. Отлично зная о мечте Вардана выбраться в Америку, та девушка предложила ему пожениться – это дало бы ему возможность выехать в Сирию. А оттуда он уже двинулся бы на Запад. Карен, прознав про планы старшего брата, попросился с ним. Найти ему фиктивную невесту не составило большого труда – в ереванских институтах училось немало ливанских и сирийских армян.

О решении сыновей Элизе рассказал Тигран: они сами его об этом попросили, боясь расстроить мать. «Ты подготовь ее, а мы на днях приедем и все объясним», – умолял отца Карен. Тигран передал Элизе слова младшего, копируя его интонации, и, разведя беспомощно руками, добавил уже от себя: что поделаешь, раз так решили…

У Элизы перехватило дыхание.

– То есть как это что поделаешь? В смысле они так решили? Ты что, не против?

– Да я уже полгода пытаюсь их отговорить, но они уперлись, ни в какую не хотят уступать, – сдал себя с потрохами Тигран и усугубил положение, опрометчиво добавив: – Ты не переживай, у Шушан в Америке дальние родственники живут, они обещали подсобить парням, помочь на первое время с работой…

– То есть ты об этом полгода как знаешь? И Шушан – тоже? То есть ей они сказали, а мне, родной матери, не стали? – У Элизы от обиды сорвался голос. Она отодвинула в сторону корзину с вязкой, к которой не притронулась с начала разговора, обняла себя крест-накрест руками, покачалась из стороны в сторону, горестно причитая.

Мысленно обругав себя болваном, Тигран потянулся к бывшей жене, чтобы погладить ее по плечу, но она привычно отпрянула и замотала головой – не нужно. Он окинул жалостливым взглядом ее расплывшуюся фигуру, седые пряди волос, перевел глаза на свои искореженные тяжелым деревенским трудом руки, раздраженно стукнул себя по коленям:

– Сложить наши с тобой прожитые годы – получится возраст старика. А теперь посмотри на нас: мы сами выглядим почти стариками. Чего за всю свою жизнь мы добились? Ты все так же надрываешься в телятнике, а я горбачусь с бригадой на поле. Ни разу на море не съездил, даже на машину не смог накопить. А в Америке, говорят, жизнь лучше. Вдруг наши дети там выбьются в люди, разбогатеют? Разве они этого не достойны? Скажи, если я не прав!

– А вдруг с ними там беда случится? Вдруг они погибнут? – запрыгала губами Элиза.

Он пожал плечами.

– Погибнуть они и здесь могут. Вон, у соседки твоей Арусяк младшего сына в Афганистане убили. Я тебе так скажу: что на лбу у человека написано, то и случится, и не имеет значения, куда именно его судьба занесет.

Элиза горько разрыдалась.

– Что я… буду делать… – с обидой в голосе выговорила она, – как мне… без них… жить?

Тигран нахмурился, вытащил из кармана сигареты, закурил. Хотел возразить, что сердце не только у нее болит, но вовремя спохватился. Ей, конечно, тяжелей – с переездом мальчиков она останется совсем одна.

Выправилась Элиза только к весне. Отъезд сыновей надломил ее и подорвал здоровье. Она долго и выматывающе болела, а потом еще нудно восстанавливалась. Выйдя после трехмесячного отсутствия на работу, огорошила всех своим исхудалым и жалким видом. Одежда теперь висела на ней мешком, лицо покрылось мелкой сеточкой морщин, волосы вконец поседели, а некогда живой взгляд карих глаз померк и обернулся куда-то внутрь. Если раньше она донимала доярок пространными рассказами о сыновьях, то теперь почти всегда молчала. Завела странную привычку беззвучно шевелить губами. Первое время люди умолкали и напрягали слух, пытаясь разобрать ее слова, но потом поняли, что она ведет нескончаемый внутренний монолог. Лишенная единственного смысла жизни – возможности заботиться о сыновьях, она потеряла интерес к происходящему вокруг и полностью сконцентрировалась на своих переживаниях. Редкие письма, которые передавали через приезжающих студентов ее мальчики, она с первого раза запоминала наизусть и многажды прокручивала в памяти, шепотом комментируя каждое слово. Так теперь и жила – от одной весточки до другой.

Изменилась она не только внешне, но и в быту. Готовить почти перестала. Если раньше любила поесть со вкусом и обильно, то теперь обходилась самым малым: хлеб, овощи, яйца, изредка – отварная курятина. В кинотеатр ходить она бросила, довольствуясь фильмами, которые показывали по телевизору. Расстраивалась, что в программе передач нет индийского кино, однажды даже написала в редакцию Центрального канала письмо с претензией, но, застыдившись своего неумелого почерка и ошибок, которые, безусловно, допустила, отправлять его не стала. К сестрам она заглядывала крайне редко. Разузнав все новости и промаявшись, с облегчением уходила. Иногда созванивалась с бывшей свекровью, выслушивала ее жалобы на здоровье, сочувственно ахая и односложно поддакивая. По воскресеньям выбиралась на пару с Косой Вардануш на кладбище. Дважды в неделю заглядывала в часовню. Время выбирала позднее, чтоб никого там не застать. Обязательно зажигала свечу под хачкаром с Иисусом, которого по детской привычке так и называла мучеником. Если на душе было совсем муторно – а такое случалось, когда от сыновей долго не было известий, она плакалась, как умела – тянула жалобную песнь, выхватывая слова наугад и не утруждая себя тем, чтобы собрать их в связную историю. Она выпевала одиночество, выплескивала его, словно мутную жижу. Странные, ни на что не похожие напевы вели ее прочь от отчаяния, утешали и исцеляли.

В часовне однажды и застал ее Симон.

Потом, когда она выспрашивала, по какой причине его занесло в столь позднее время туда, он толком не смог ей объяснить. Рассказывал, что возвращался от племянника, у которого загостился допоздна, дошел до развилки, собирался уже повернуть к своему дому, но ноги понесли в противоположную сторону. Шел с нарастающим чувством тревоги, осознавая, что если не успеет, то случится что-то непоправимое. Последнюю часть пути и вовсе пробежал, подгоняемый приступом страха, сродни тому, который накатывал на него в детстве, когда он оказывался за несколько шагов до порога дома. «Будто бы злой дух за мной гнался, – рассказывал он, – и нужно было захлопнуть за собой дверь до того, как он схватит меня когтями».

– Так, может, я и есть тот дух, – смеялась Элиза.

В тот вечер, еще издали расслышав чье-то пение, Симон хотел было уйти, чтоб не ставить никого в неудобное положение, но любопытство взяло верх. Он проскользнул в часовню, разглядел в слабом лунном свете женский силуэт, который, прижав к груди руки и чуть наклонив голову, тянул нескончаемо долгий мотив, нанизывая на него, словно бусины на нить, слова.

– Твои руки, – пела женщина, срываясь с высокого, отдающегося звоном в ушах тона на хрипло-низкий, – я рисую твои руки… и я вижу прозрачную твою тень над детской кроваткой…

Голос ее, проникновенный и как будто осязаемый – казалось, если податься вперед, можно его коснуться, – затопил часовню от края до края. Мгновенно проникнув в сердце Симона, он подладился под его ритм, разнесся по всему телу, затеплился во всех его уголках, грея и исцеляя.

Изумление было столь велико, что Симон бесцеремонно прокрался к женщине и, взяв ее за локоть, попытался развернуть к себе, чтобы рассмотреть лицо. Она, вскрикнув от испуга, попятилась, запнулась о неровный пол, упала – небольно, но обидно, не смогла подняться, запутавшись в широком подоле платья. Он шагнул к ней и протянул руку, чтобы помочь подняться. И сразу же ее узнал. Изумившись, глупо спросил:

– Элиза, это ты пела?

– Нет, – огрызнулась она.

– А кто? – вопрос прозвучал раньше, чем Симон успел прикусить язык. Досадуя, что выставил себя дураком, он нахмурился, к счастью, она этого не видела – проигнорировав его протянутую руку, поднялась и теперь отряхивала платье.

– Сама бы хотела знать, – выпрямившись, ответила она и, давая понять, что разговор окончен, направилась к выходу. Он загасил тлеющий в лужице горячего воска фитиль, обжегся, чертыхнулся. Заторопился за ней, на ходу снимая с пальцев быстро стынущую восковую пленку.

– Элиза!

Она остановилась, но оборачиваться не стала, только бросила через плечо:

– Ты бы держался от меня подальше. Разговоры пойдут, о тебе, сам знаешь, какая слава идет, а людей наших хлебом не корми, дай только напраслину возвести.

Симон замедлил шаг, потом и вовсе остановился. Крикнул ей в удаляющуюся спину:

– Ты хоть скажи, чего пела!

Она развела руками:

– Да если бы я знала!

Судьба однажды уже сводила Элизу с Симоном, репетируя и делая зарубку на памяти, чтобы потом обязательно вернуться, но они об этом не догадывались. Симон давно выкинул из головы историю, когда, будучи школьником, пихнул в бок щуплую глазастую девочку и, перепугавшись, что она резко побледнела, рывком поднял ее с пола и легонько толкнул в спину – иди. Элиза отлично помнила ту историю, и свою жгучую обиду, и то, как, отдышавшись, попыталась пнуть вредного старшеклассника в ногу, а он, проворно отскочив, расхохотался, обнажив ровный ряд белых зубов. Она помнила все – и задранный подол своего платья, и обод широкой резинки, под который был заправлен хлопковый чулок, и сковавший в одно мгновение душу страх, что увидят и засмеют… Единственное, чего она не знала, – что тем мальчиком был Симон.

Ничего о женском счастье Элиза не знала. И если бы кто-нибудь напророчил, что к сорока пяти годам она его заполучит, она бы, скорее всего, не поверила. Нового от судьбы она не ждала и не просила. Единственной ее мечте – увидеться со своими мальчиками, по которым она отчаянно скучала, суждено было скоро сбыться. Времена, слава богу, настали другие, огромная советская империя разваливалась, отпирая запертые на замок границы, и мысль о том, что скоро ей удастся погостить у перебравшихся в Америку сыновей, грела ей душу. Она не думала о любви, не просила о ней и не ждала. Она не подозревала, что и ей – рано поседевшей, нелюдимой, неуверенной – когда-нибудь выпадет такое счастье.

Симон учился с Тиграном в одном классе, не сказать что дружил, но приятельствовал. В подробности его личной жизни он не вникал, прознав о разводе, выразил дежурное сочувствие, не потрудившись придать своему лицу подобающее выражение, еще и подлил масла в огонь, добавив, что догадывался, чем все кончится, потому что женщин, подобных Шушан, не забывают. Несколько раз он бывал у Тиграна в гостях, и все, что запомнил об Элизе, – ее неприметность и услужливость. Бесшумно двигаясь, она в два счета накрывала стол и, пожелав приятного аппетита, уходила в свою комнату, сославшись на занятость. В ее поведении не было ничего необычного – любая провинциальная хозяйка вела себя ровно так, потому что с младых ногтей знала: хороша та жена, которая вкусно накормит и вовремя скроется, чтобы не мозолить своему мужу глаза. Однако Элиза умудрялась даже на фоне всеобщей бесцветности оставлять о себе совершенно невнятное впечатление: маловыразительная, неразговорчивая, ничем не примечательная, не уродина, не красавица. Никакая! Симон никогда бы не обратил на нее внимания, если бы случайно не услышал ее пения. Услышав же – растерялся. К музыке он всегда относился несколько свысока, не придавая ей особого значения и не догадываясь о том воздействии, которое она имеет на человеческое сознание. Голос же Элизы перевернул его мир с ног на голову. Он впервые осознал сиюминутность и суетливую ничтожность своего существования. Впервые ощутил себя не просто смертным, а совершенно бесполезным. Потрясение было столь велико, что он проворочался в постели всю ночь, мешая спать жене, а под утро, обиженный ее недовольным бурчанием, накинул куртку и вышел на веранду, где и встретил рассвет. Когда апрельское солнце выкатилось из-за плеча Восточного холма, ознаменовывая наступление нового дня, Симон уже знал – просто так он Элизу не отпустит.

Она же упорно отмахивалась от его знаков внимания, отказывалась от предложенной помощи и даже не забрала охапку полевых цветов, которую он оставил для нее в часовне, в изножье хачкара со Спасителем. Симон, однако, не сдавался. Он купил билеты в кино, передал ее билет в конверте, сделав пометку, чтобы она обязательно пришла. Обнаружив на соседнем сиденье Косую Вардануш, он даже восхитился упрямством Элизы, и на следующий день снова приобрел билеты, гадая, кого теперь она к нему подошлет. Однако сиденье пустовало весь сеанс, и он ушел из кинотеатра не только раздосадованный, но и еще более распаленный:

– В кошки-мышки решила поиграть? Ладно!

Симон даже не догадывался, до чего далека от игр Элиза. Она жила от одного письма сыновей к другому и ни о чем больше не хотела знать. Решительно отметая знаки внимания назойливого ухажера, она не понимала, зачем это ему нужно, и надеялась, что вскорости ему надоест ухлестывать за ней. Неискушенная в искусстве соблазнения, она даже не думала, что своей неуступчивостью раззадоривает его еще больше. И искренне расстраивалась, обнаруживая очередной знак внимания: оставленную на веранде баночку с земляникой, коробку со сладостями или же кулечек с шоколадными ирисками. Недолго думая, она выносила подношения за калитку и оставляла на обочине дороги. Соседская детвора, смекнув, что у нее иногда можно поживиться вкусненьким, несколько раз на дню патрулировала окрестности ее двора.

Оборона длилась целый месяц и все-таки закончилась победой Симона. Однажды, поднявшись ни свет ни заря, Элиза вышла на веранду, на ходу натягивая на ночную рубашку халат, – и чуть не налетела на своего упрямого ухажера. Заметив коробочку индийского чая, которую он оставил на пороге, она всучила ее ему с гневной отповедью: «Неси жене и забудь к моему дому дорогу!»

Он ничего не ответил, но резко привлек ее к себе – она от неожиданности оцепенела и не успела отстраниться, а он, воспользовавшись ее замешательством, крепко ее обнял.

– Ты пахнешь медом, – прогудел, зарывшись носом ей в волосы.

– Чем? – переспросила она.

– Медом. Пчелиным, – зачем-то уточнил он и, раздосадованный на себя – можно подумать, бывает какой-то другой мед, выпалил: – Как это тебе удается каждый раз выставлять меня дураком?

Она подняла на него свои карие лучистые глаза.

– Чем, ты говоришь, я пахну?

И по тому, как дрогнул ее голос и побледнели губы, он понял, что попал в больное место.

– Медом, – повторил он. – Цветочным.


К осени Элизу было не узнать. Она резко похудела и сменила гардероб, раз и навсегда распрощавшись с балахонистыми платьями и объемными вязаными жакетами. Коротко постриглась, обнаружив идеальную форму головы и тонкую линию красивой шеи. Научилась накладывать макияж: немного тона и пудры, тушь, помада.

Теперь она знала о женском счастье все. Теперь умела, подобно сороке-белобоке, раздающей в детской пальчиковой игре птенцам кашку, распределить охочее до любви свое сердце между сыновьями и Симоном, найдя там место для каждого. Если раньше она не знала о мужчинах ничего такого, что заставило бы ее сожалеть об их отсутствии в своей жизни, то теперь могла назвать множество причин, наполняющих ее душу радостью. Элиза не собиралась уводить Симона из семьи и даже мысли о том не допускала: прожив несколько мучительных лет с неверным Тиграном, она и не думала причинять такую же боль другой женщине. Но подобно тому, как в детстве выкрадывала из узелка с припасами, предназначенными для сестер, свою долю, она выкраивала из чужой жизни лоскуток счастья для себя. «Недолго, – напоминала она себе каждый раз, выпроваживая Симона, – еще немного – и все!» Времени на отношения с ним она определила себе до декабря. Летом пришло приглашение от сыновей, билеты в Бостон были куплены на 5 декабря, и Новый год она планировала встретить там. За семь лет разлуки в жизни мальчиков произошли большие перемены. Старший успел жениться на местной армянке и обзавестись домом, младший с браком пока не спешил, но жил с китайской девушкой на съемной квартире. Элиза, разволновавшись от такого обстоятельства – шутка ли, не армянка! – долго разглядывала ее на фотографии и наконец с облегчением выдохнула, отметив красивый миндалевидный разрез глаз и сердцевидный, ровно как у нее, овал лица. Повторив по слогам несколько раз ее имя «Мэй-ли, Мэй-ли», она решительно вынесла вердикт:

– Внук, стало быть, будет наполовину китайцем.

– Погоди строить планы, может, они и не поженятся! – возразил Симон.

– Поженятся, иначе Карен не стал бы высылать ее фотографию. Поженятся и мальчика родят.

– Откуда знаешь, что мальчика?

– Сердцем чую.

– Тогда пусть его Брюс Ли назовут!

Заподозрив подвох, Элиза решила обидеться, но на всякий случай сначала поинтересовалась, что это за птица такая – Брюсли. А прознав – благосклонно согласилась, заключив: у этих китайцев, видимо, все имена заканчиваются на – ли: Мэйли, Брюсли.

Симон аж слюной подавился, так смеялся.

Она многому у него научилась. Быть собой. Не бояться ничего. Отдаваться и любить. Не стесняться своего тела, а принимать и ценить его со всеми возрастными изменениями, с которыми с трудом мирится любая женщина. Он целовал ее в белесый двойной шрам на животе, а она мягко отводила его лицо и поясняла, будто бы извиняясь: два шва, два мальчика. Он любил ее запах – сладковатый, легкий, ненавязчивый, зарывался носом ей в подмышки и в ямочку на шее, дышал, щекоча своим дыханием. Она смеялась, но не отстранялась.

«Я пью тебя», – говорил он.

Иногда, уступив его просьбам, она пела – робея, вполголоса, чуть ли не шепотом, чуть ли не в себя. Он просил, чтобы именно так, как в часовне, и она соглашалась, каждый раз искренне удивляясь, что́ может ему нравиться в ее странном исполнении, а он не мог ей этого объяснить, потому просто слушал и долго потом молчал – отходил.

Я бы хотел, чтобы ты меня родила, как-то, в минуту пронзительной близости, шепнул он, и она, верно истолковав его слова, ответила с бесконечной нежностью – я бы хотела, чтоб тебя родила.

Однажды, набравшись смелости, она рассказала о себе все: об отце, которого не знала, о матери, умершей, так и не открыв тайны своей жизни, о Шушан, которую ненавидела и побаивалась, а теперь, наконец, поняла и простила, о бывшем муже, утверждавшем, что она плохо пахнет, и она всю жизнь вынуждена была мыться по два раза в день и боялась к кому-нибудь прикоснуться… Он выслушал ее не перебивая, долго обнимал, никого не упрекнул – и она это оценила, потому что рассказала ему не для сочувствия, а чтобы выговориться и отвести душу.

– Двоюродная бабушка до сих пор жива? – наконец спросил он.

Она, сбитая с толку его неожиданным вопросом, осторожно кивнула.

– Ты бы ее спросила. Она уж точно знает, что было у матери в детстве, – мягко подсказал он.

– Она с отцовской стороны.

– Не имеет значения. Спроси.

Элиза, раздосадованная тем, что сама не додумалась до этого, обещала разузнать, но поездку к бабушке откладывала. Ей невыносимо было покидать Берд, казалось, если уедет – разорвет пуповину, которая связывала ее с Симоном.

Она любила долго и подробно рассматривать его руки, отмечая форму ногтей и изгибы пальцев. Все хотела их нарисовать, но не решалась, боясь обидеть память отца. Лежала рядом, головой на его плече, складывала руки лодочкой, и он накрывал их своей.

– Вроде у тебя ладонь не такая широкая, но прикрываешь и греешь обе мои руки, – улыбалась она.

– Это мое сердце, – отвечал он.

Расставание далось им с большой болью и причинило обоим невыносимые страдания. Симон, к тому времени справивший пятидесятитрехлетие, не думал, что ему удастся серьезно увлечься кем-то еще. Элиза стала самой нежданной и трогательной его любовью. Она вошла в его жизнь негаданным гостем, пробыла там недолго – и ушла, оставив о себе воспоминания, гревшие душу до конца его дней. Он не мог смириться с тем, что не сможет ее больше обнять. Просил оставить крохотную надежду – вдруг ты передумаешь и, вернувшись из Америки… Она качала головой – для тебя я останусь там навсегда.

На прощание он подарил ей духи, думал, что французские, но они оказались подпольного разлива – обманул перекупщик. Сладковато-приторные, приставучие, они совсем ей не подходили. Однако, когда тоска по нему становилась нестерпимой, она ими душилась. Аромат был насыщенный, цветочный, но быстро выветривался, не оставляя и следа.

Элиза выбралась к двоюродной бабушке за неделю до вылета в Америку. Одна ехать не решилась и упросила Косую Вардануш составить ей компанию. Автобусные билеты приобрела на самый ранний рейс, чтобы возвращаться не совсем затемно. Собрала в узелок хорошей одежды, которую уже не носила, купила конфет и халвы, запекла мясо. На горном серпантине ее замутило, но Вардануш увлекла разговором, и тошнота прошла.

Двоюродной бабушке к тому времени перевалило далеко за восемьдесят. Она подослепла, давно не ходила, но умудрилась не растратить живости ума и памяти, потому сразу же узнала Элизу, с которой лет семь как не виделась. Не дав ей рта раскрыть, поинтересовалась, с кем это она приехала, уж точно не с сестрой, Нину с Мариам она бы обязательно узнала, и сама же за нее ответила – верно, это твоя соседка.

– Соседка, – не стала разубеждать ее Элиза.

Расспросив о здоровье и добросовестно ответив на все вопросы старушки, она собралась было перейти к делу, но не знала, как к нему подступиться. Молчание тянулось, казалось, бесконечность. Во дворе заливисто залаяла собака, цесарки отозвались возмущенным клекотом, сквозняк качнул створку окна, поймав в стекло солнечный луч, по дороге, цепляя боком забор и скрипя колесами, проехала телега – Элиза вытянула шею, но смогла разглядеть лишь длинные рога вола и вязанки хвороста, которыми была нагружена телега. Некстати вспомнив о том, что у волов рога начинают сильно расти именно после кастрации, она в который раз подивилась странной способности своей памяти подсовывать под руку всякий ненужный хлам, уводя мысль в сторону.

Бабушка терпеливо ждала, не перебивая ее молчания. Наконец Элиза решилась.

– Бабо, я вот по какому вопросу приехала. О маме хотела спросить, вдруг ты знаешь. Как ее брат умер? – И, забоявшись, что ее заподозрят в праздном любопытстве, она поспешно добавила: – Мама всю жизнь о нем страдала, будто бы не могла простить себе чего-то.

Старушка несколько секунд изучала ее своими выцветшими глазами. Хмыкнула. Спросила с укором:

– Зачем тебе знать то, о чем она не захотела рассказать?

Элиза прислушалась к себе. На сердце после расставания с Симоном было гулко и неприкаянно. Единственное, чего ей сейчас хотелось, – обнять его, зарыться лицом в его ладони, ощутить горький, навсегда въевшийся в кожу запах табака. Она судорожно вздохнула, моргнула несколько раз, отгоняя набежавшие слезы.

– Мне кажется, от этого стало бы легче.

– Кому?

– Мне, – голос ее оборвался и притих.

Старушка пожевала губами, завозилась затылком на подушке, устраиваясь поудобней. Лицо ее – усталое, изборожденное морщинами – омрачилось тенью воспоминаний.

– Совсем не хочется об этом рассказывать. Но раз тебе нужно… Деда твоего на Первую мировую не взяли – падучая у него была. Уехал на заработки в Баку и пропал на целых четыре года – ни весточки от него, ни денег, потом только мы узнали, что влюбился в какую-то актрисочку и заработанное пускал на нее. Когда он уехал, твоей матери три годика стукнуло, а бабушка на сносях была. Родила мальчика, нищенствовала, еле концы с концами сводила, иногда даже побиралась возле часовни. Не помню, какой это именно был год, то ли двадцатый, то ли девятнадцатый, холод в январе стоял лютый, да и есть было нечего – лето выдалось совсем неурожайным… – старушка запнулась, тяжело вздохнула, погладила себя по груди, – очень трудно об этом рассказывать, дочка. Ладно, раз уж взялась… Доведенная до отчаяния, твоя бабушка, понимая, что двоих детей не вытянет, вынесла в промозглый сарай двухлетнего сына и заперла его там. Он плакал и просился домой, но потом притих. За ночь замерз насмерть.

– Почему она именно его выбрала? – спросила Элиза.

– В крестьянских семьях мальчиков ценили больше – вырастет, помогать по хозяйству станет, может, потом в люди выбьется, остальным подсобит. А девочка – существо хлопотное: береги как зеницу ока, приданое собирай, замуж выдавай… Мальчик у твоей бабушки слабенький был, часто болел, вот она и выбрала его, потому что решила, что не жилец. Твоей матери, считай, просто повезло. Сколько ей тогда было? Пять-шесть лет? Большая была, все сама сообразила, а если и не сообразила – соседи небось потом рассказали, о таком люди вряд ли умолчат. Так и умер ее брат. А на следующий день в северные районы Армении пришли отступающие из Карса русские войска. Их расквартировали по домам, по два человека на семью. Они провели у нас зиму, пока ждали коридора от грузин, чтобы уйти в Россию. Без разрешения идти не имели права, потому что теперь они были иностранцами – царь-то отрекся, империя распалась, в Закавказье появились свои государства. Приход тех солдат стал для нас спасением: у них была какая-никакая еда, и они делились с нами. Помогали чем могли – мужиков-то совсем не осталось: кого турки зарезали, кто на войне полег, а кто на заработки уехал в Тифлис или Баку. Так что на охоту или рыбалку сходить, дров нарубить, съездить в Казах – там железнодорожная станция, большой базар, денег можно хоть сколько-нибудь заработать, продуктов накупить – все это они взяли на себя. Благодаря им, можно сказать, мы и выжили. Когда они пришли, твоя бабушка чуть умом не тронулась. Ведь повремени она всего один день – и сберегла бы сына. Но вышло как вышло, и сделанного было не воротить. Похоронили, кстати, ребенка тоже русские солдаты – земля смерзлась так, что истощенным бабам выкопать яму было не под силу.

Дед твой появился года через два. Поговаривали, что та актрисочка, с которой он спутался, нашла себе богатого кавалера и выставила его из дому. Вот он и вернулся, видно, деваться было некуда. Бабушка, прознав о его шашнях, в отместку рассказала о содеянном. Он избил ее до полусмерти, а ночью повесился. В том самом сарае, где она заперла ребенка.

Элиза ехала домой с таким ощущением, будто ей распотрошили душу и набили туда колючего чертополоха. Говорить было невыносимо, но и молчать – тоже. Она неслышно шевелила губами, повторяя по памяти письма сыновей, водила пальцем по стеклу, рисуя отцовские руки.

Изножье ущелья затянуло рябью синего тумана, он беспокойно ворочался, то собираясь и серебрясь на острых пиках волн, то распадаясь, и было такое ощущение, что это и не туман вовсе, а охваченное тоской море, уставшее не только от жизни, но и от себя.

Косая Вардануш, половину дороги просидевшая в молчании, коснулась руки Элизы, попросила приоткрыть окно. Та с усилием надавила на рычаг, до упора отодвигая створку. Салон автобуса наполнился острым горным ветром, мгновенно разогнавшим раздражающий запах машинного масла и людского пота.

– Чувствуешь море? – вдохнув полной грудью солоноватый воздух, спросила Косая Вардануш.

Элиза оторвалась от созерцания тумана и с удивлением уставилась на нее.

– Как ты догадалась, что я вообразила на дне ущелья море?

Вардануш прижала к себе корзину с припасами, которую всю дорогу держала на коленях (баночка топленого масла, мешочек чищеного фундука, сушеные яблоки и персики – Элиза отдала ей все, что положили с собой заботливые деревенские родственники), и ответила с подкупающей убежденностью:

– Зачем воображать, если море там на самом деле есть?

Америка оказалась именно такой, какой ее себе представляла Элиза: сказочная, стремительная, многоцветная и многоголосая, оживленно-предпраздничная, озаренная огоньками елочных гирлянд и сиянием золотистой канители. Она не просто отличалась от привычного с детства мира, она была совсем иной, будто из вымышленной реальности. Здесь даже небо было другим: оно не опиралось локтями о горные хребты и не заглядывало в каждое окно с любопытством и живым участием ребенка, а парило в своей недосягаемой вышине, задумчиво перебирая облаками, равнодушное к сиюминутной суетности людского существования.

Первую неделю Элиза провела словно в полусне: с большим трудом привыкала к разнице во времени. Жила она у Вардана, в крохотном четырехкомнатном домике с небольшим ухоженным садом. Засыпала рано, не дотянув до возвращения с работы сына, поднималась посреди ночи совершенно выспавшейся и полной сил и маялась до утра, дожидаясь, когда проснутся остальные. С невесткой, Энни, она сразу нашла общий язык. Та была из семьи бежавших от резни эрзрумских армян, говорила на агукающем западно-армянском, и Элиза шепотом повторяла за ней слова, любуясь их мягким, ласкающим нёбо звучанием: «Ку-дам, гу-кам, аг-вор». Привычная к иным традициям и обычаям, она старалась особо не лезть с советами в жизнь молодых, но с первого же дня гостевания помогала невестке по дому, а готовку сразу взяла на себя, мягко оттеснив ее от плиты. Впрочем, Энни не особо этому противилась.

Оказавшись впервые в супермаркете и походив вдоль длинных полок, обильно уставленных всевозможными продуктами, Элиза испытала не только радостное изумление, но и горькую обиду, вспомнив скудный быт, к которому были приговорены жители огромной и бестолковой советской страны.

– Нас, наверное, обманули? Всю жизнь втолковывали, что на Западе несправедливость и нищета, а теперь оказывается, что все обстояло наоборот? – осторожно спросила она у старшего сына, перекатывая шершавый кокосовый орех в ладонях и стесняясь уточнить, что это такое.

Вардан приобнял ее, с удивлением отметил, что мать не отстранилась, а совсем наоборот – крепко обхватила его руками, и хмыкнул – нас каждый божий день обманывали, ма. Элиза прижалась к его груди ухом, прислушалась к биению сердца. Вопрос вылетел раньше, чем она успела себя одернуть:

– Сынок, чем я пахну?

Вардан хохотнул – ну ты даешь, ма, наклонился, зарылся носом ей в ворот платья.

– Медом? – спросил с сомнением.

Элиза привстала на цыпочки, бережно коснулась губами ямочки на его подбородке.

– Мой мальчик!

Иногда ее подмывало рассказать о Симоне, но она одергивала себя, потому что не знала, как он отреагирует на то, что у его матери была связь с женатым мужчиной. Осуждения сына она бы не пережила.

Она отчаянно тосковала по Симону. Завела привычку разговаривать с ним – вполголоса, если никого не было рядом, или же про себя. Воображала, что пишет ему долгие письма, пересказывая во всех подробностях удивительную американскую жизнь: разнообразные машины (они бы тебе понравились, Симон-джан, такие красивые, блестящие), вкус кока-колы (сладкая и шипучая, но, если спросишь мое мнение, – «Буратино» лучше), изобилие телеканалов и телепередач (у нас-то их всего два, а здесь целой жизни не хватит все посмотреть, а еще они придумали спортивные каналы, с утра до вечера показывают баскетбол, тебя, наверное, за уши было бы не оттащить).

…сходили с Кареном и его девушкой в китайский ресторан, а там все так чудно едят – палочками, я, балда, как ни старалась, не справилась, потому мне привычные приборы принесли. Мэйли очень хорошенькая, тоненькая, словно стебелек цветочка, и голос такой, будто хрустальный бокал звенит. Вот только поговорить с ней по душам не получается – английского-то не знаю. С Энни проще, та на нашем языке говорит, потому я о ней все знаю, да и вообще с ней как-то привычней, армянка все-таки. Но вот Мэйли я стесняюсь, и знаю о ней, считай, только то, что Карен рассказывает, а он не особо говорливый, лишнего слова не вытянешь. Ты бы видел, Симон-джан, какими влюбленными глазами они смотрят друг на друга, вот точно поженятся, чувствую сердцем. И обязательно мальчика родят. Я Карену так и сказала: можете ребенка назвать Брюсли, я не возражаю, он аж покатился со смеху, и тоже, как ты, слюной подавился. Значит, я снова ляпнула лишнее. Глупая я и уже не поумнею никогда, Симон-джан. Не понимаю, что ты во мне нашел, ты же любил меня, да и сейчас любишь, я это чувствую и знаю…

Если бы она действительно написала ему письмо, Симон бы сразу догадался, что, выводя эти строки, она заплакала.

…спрашиваешь, как здесь мои мальчики? – продолжала, справившись со слезами, Элиза. Тяжело живут: чтоб свести концы с концами, работают много и без выходных. Карен объяснил, что, если бы родились в Америке, было бы легче, а раз приезжие, то приходится начинать с нуля. Вардан вообще такое сказал – мне аж завыть захотелось. Мол, первое поколение приезжих – проклятое племя, все им дается с большим трудом, потому важно не утонуть и на достойное образование детям заработать. А самим чего? – спросила я. А самим ничего, говорит и улыбается. На вопрос не пожалели ли, что переехали, оба ответили не колеблясь – ни секунды не пожалели. Я обрадовалась, главное, чтоб им было по сердцу. Они устроились на завод холодильников, работают по десять часов в день, видятся редко – времени не хватает. Но я за них спокойна, Симон-джан, потому что это добрая страна, богатая и щедрая, им здесь будет хорошо. А их детям – тем более…

Спустя две недели Элиза уже достаточно обвыклась с незнакомой для себя обстановкой, чтобы иногда выходить погулять. Маршрут она выбирала всегда один и тот же – до конца улицы, потом направо, по пешеходному переходу и снова направо, в сторону большого сквера, мимо переливающихся рождественскими огнями витрин ресторанчиков и магазинов. Праздничный дух витал над городом, кружил голову надеждой на чудо, которое обязательно должно случиться, пах уютно и сладко – выпечкой и горячим шоколадом. Иногда, смущенно показывая пальцем и бормоча «please» и «sorry» – первым делом она выучила на английском именно эти слова, Элиза брала в кондитерской пончик и кофе в бумажном стаканчике. Дойдя до сквера, усаживалась на первую попавшуюся пустующую скамью, ела, с наслаждением слизывая клубничный джем, и, отхлебывая горячий жидковатый кофе, наблюдала за прохожими, ведя бесконечный разговор с Симоном. Через дорогу возвышалась острокупольной колокольней старая баптистская церковь и светилась воздушными разноцветными витражами. Элизу подмывало туда зайти, но она робела – вдруг не положено, вдруг не пустят, она ведь некрещеная и не особо понимает в вере. Но однажды, набравшись смелости, она все-таки туда заглянула. Сесть на скамейку не решилась – да и мест было совсем мало – скоро начиналась служба, потому она спряталась за колонну, укрывшись от посторонних глаз, и, запрокинув голову, принялась рассматривать деревянный, в резных фигурах, потолок, по привычке рассказывая неслышным шепотом Симону об увиденном. На грустные лики святых ложился мягкий свет, сложенные на груди их руки с длинными, выгнутыми кончиками пальцев походили на безвольные крылья больших птиц, разучившихся летать. «И глаза у них такие… будто они долго плакали и, не вытерши слез, окаменели», – решила для себя Элиза, с состраданием переводя взгляд с одного святого на другого.

Из безмолвного созерцания ее вывел голос удивительной силы. Возникнув отовсюду, он зазвучал – плотно и во всю силу, казалось – не делая даже пауз для дыхания, и, подхваченный хором, но солируя и не давая себя заглушить, воспарил над ней, ослепил и ошеломил ее своей первозданной мощью и красотой. Срываясь с ровного скользящего звучания на рваный ритм, он вторгся в ее душу шквальным ветром и, закрутившись вихрем, разметал плескающийся там сумрак. Элиза никогда прежде не слышала спиричуэл и ничего о нем не знала. И сейчас, наконец-то осознав, что́ именно всю свою жизнь пыталась петь, она, обрадованная, обернулась, чтобы убедиться, что и Симон это видит. И горько расплакалась, осознав, что те пять месяцев счастья, которые выпали на ее долю, навсегда остались в прошлом, и единственное, что теперь у нее есть, – это воспоминания. Никогда больше в ее жизни не случится мужчины, которого она сможет полюбить, перед которым сумеет раздеться, не стесняясь своего тела, которому взахлеб будет рассказывать о себе – не таясь и не робея. «Нас Бог создал друг для друга, но мы, дураки, не знали этого и потому разминулись», – сказал ей как-то Симон. Элиза тогда недоверчиво рассмеялась, а теперь не сомневалась – он был прав. Дышать стало незачем, она сползла на пол, теряя сознание и с благодарностью думая о том, что умирает. Но голос, парящий над ней, не дал ей этого сделать. Он вымел из ее сердца горечь, омыл каждый уголок до стекольного звона, озарил сиянием – бережным и тихим. Он помог ей подняться, отряхнул платье, утер забытым с детства жестом слезы и, легонько толкнув в спину, благословил – иди. Отпусти всех – и живи.

Элиза так и поступила.

Жемчуг


Начнем с того, что Сев-Мушеганц Софья вышла замуж не по любви, а по глупой восторженности: захотелось пофорсить в красивом свадебном платье. На дворе стоял семьдесят второй год, мода на короткие сарафанчики с завышенной талией, небрежно взбитые прически с начесом и густо накрашенные ресницы, актуальная в шестидесятые, наконец добралась и до такой глухой провинции, как Берд. Молодые девушки, в пику старшему поколению, считающему единственно приемлемой длиной для женской юбки середину икры (а лучше вообще щиколотку), с вызовом оголили коленки и плечи и спускали немалые деньги на качественную, продаваемую из-под полы французскую косметику. К большому огорчению модниц, советская легкая промышленность поставляла в универмаги сильно отличающийся от желаемого, неуклюжий и пуританский товар. Выход из ситуации приходилось придумывать самим: раздобывали у перекупщиков хорошие журналы мод, ткани, фурнитуру и даже нити. К портнихе Марине, умеющей не только сшить любой наряд по картинке, но и работать с неподатливыми, зато актуальными кримпленом, дакроном или дедероном, выстраивались длиннющие очереди. Марина никому не отказывала, шила почти без отдыха и за три года накопила денег на двухкомнатную кооперативную квартиру.

Софья работала приемщицей в ателье и в свободное время не отходила от мастеров, наблюдая за тем, как они снимают мерки, отмечают куском мыла на ткани линии, обозначая черточками надсечки, тщательно подбирают приклад, строчат на швейной машинке, вертя ручку и приводя в движение неуклюжий механизм. Заметив интерес Софьи, Марина стала поручать ей кое-какую необременительную работу, которую та с радостью выполняла: сметывала, а затем стачивала срезы, заутюживала припуски, подшивала подол и края рукавов. Марина оставалась довольна: рука у Софьи была легкая, работала она аккуратно и старательно, и главное – с любовью. А любовь, как известно, половина, если не большая часть успеха любого дела.

В ателье и подглядела Софья фасон своего будущего свадебного наряда: коротенькое белоснежное платье-карандаш с открытыми плечами, полуголой спиной и расшитым серебряным бисером тяжелым подолом.

– Хочу такое, – выдохнула она, боязливо водя пальцем по страничке модного журнала.

Марина оторвалась от работы, близоруко щурясь, наклонилась над картинкой, изучая тоненькую хорошенькую модель в коктейльном платье, фыркнула: в таком если только замуж выходить!

– Замуж так замуж, – не стала спорить недавно справившая девятнадцатилетие Софья.

На недостаток кавалеров она не жаловалась: хорошенькая, статная и ладная, из уважаемой и состоятельной семьи, она давно была окружена вниманием молодых людей. С одним из них даже встречалась – недолго и бестолково, до первого поцелуя, после которого молниеносно с ним рассталась, не называя причин. Уязвленный ухажер попытался вызвать ее на откровенный разговор, надеясь на возобновление отношений, но быстро ретировался, застав на условленном месте не объект своих воздыханий, а двух ее старших братьев.

– Он тебя как-то обидел? – спросили они в один голос, когда Софья попросила разобраться с назойливым ухажером.

– Если бы обидел, я бы не разобраться с ним попросила, а убить, – пожала плечами она. Про поцелуй, неслыханную по местным меркам дерзость, случившуюся на третьем по счету свидании, она благоразумно умолчала, иначе братья накрутили бы хвост не только горе-ухажеру, но и ей.

Причина расставания была до смешного проста: целоваться девушке категорически не понравилось. Кавалер, отпустивший модные по тем временам усы, неудачно их подровнял перед свиданием. Слюнявый, пахнущий табаком, исколовший губы поцелуй ничего, кроме желания немедленно почистить зубы, у впечатлительной девушки не вызвал. «Пропади оно пропадом», – махнула она рукой и решила повременить с личной жизнью.

Залюбленная и балованная с раннего детства, Софья исхитрилась вырасти эгоистичным, но довольно инфантильным и беспомощным существом. Постоять за себя она не умела, да и не особо желала, как и не собиралась нести ответственность за свои поступки. Потому при любом случае она обращалась к старшим братьям, которые витали над ней коршунами и берегли пуще зеницы ока. Родители, понимая, что с такими качествами их дочь еще не готова к семейной жизни, о браке не заикались, несмотря на то что ее возраст уже считался вполне на выданье. «Успеется, она еще маленькая», – как заведенная твердила мать, и мужская часть семьи с готовностью ей поддакивала.

Софья была единственной девочкой из пятерых разновозрастных детей, и ее всегда выделяли и берегли. Она не знала слов запрета и делала только то, что хотела. Приемщицей, кстати, тоже стала по своей прихоти – поступив в электронно-технологический техникум и быстро потеряв к занятиям интерес, бросила учебу и устроилась на работу туда, где ей больше всего нравилось – к красивым платьям. Невзирая на взбалмошность, она была обаятельным и незлобивым человеком, потому мгновенно прижилась в ателье. Шитье оказалось единственным занятием, которое в состоянии было ее увлечь. Софья с нескрываемым удовольствием помогала мастерам, ненавязчиво учась у них ремеслу и удивляя всех своей смекалистостью и исполнительностью.

– Может, тебе в текстильный поступить? – как-то предложила ей Марина, придирчиво рассмотрев и не найдя никаких огрехов в аккуратной – стежок к стежку – вытачке, которую сделала Софья. Но та только махнула рукой – зачем тратить время на техникум, если я всему могу научиться у тебя! И то верно, не стала возражать Марина.

Поскольку навязчивое желание выйти замуж в заветном платье не отпускало, Софья, недолго думая, отмела запрет на личную жизнь и встретилась с каждым из своих кавалеров, в том числе и с отвергнутым. По итогам тщательных смотрин в женихи себе определила Авоянц Бениамина: он меньше всех пытался произвести на нее впечатление, преимущественно молчал, зато подарил набор носовых платочков, расшитых шелковой нитью в ромашки и колокольчики. Марина, которой она на следующий же день похвастала подарком, вздернула брови: «Нельзя такое дарить. Нехорошая это примета». – «Почему?» – «К слезам». Софья махнула беспечно рукой – двадцатый век на дворе, какие еще приметы!


Зоя, первая любовь Бениамина, проводила его в армию со слезами, а обратно не дождалась. Отправила через девять месяцев письмо с извинениями, где покаянно рассказала, что помолвлена с другим молодым человеком. «Бено-джан, так бывает, думаешь, что любишь одного, а потом знакомишься с другим и понимаешь, что раньше была не любовь, а так, детская привязанность. Не обижайся на меня и не проклинай – я кругом перед тобой виновата и сама все о себе знаю». Между страничек письма Зоя вложила три засушенные ромашки, которые, не вынеся долгой почтовой пересылки из Армении в Казахстан, где служил Бено, успели рассыпаться в труху. Он осторожно высыпал эту труху на ладонь, слизнул несколько крупинок, скривился от горечи. Ссыпал обратно в конверт, вытащил спички, поджег. Кинул туда же другие письма Зои, совместные фотографии. Наблюдал, как желтеют и сморщиваются в огне их юные влюбленные лица. Ушел в самоволку, напился до чертиков. Вернулся в часть под утро, сдался на КПП, заявил заплетающимся языком, что готов нести ответственность по всей строгости закона. Командир роты, коренастый и суровый капитан, окинув брезгливо-жалостливым взглядом его скукоженную фигуру, в сердцах отвесил подзатыльник, спрашивать, что случилось, не стал – и так все было ясно. Выписал день гауптвахты («не в наказание, а чтобы мозги у тебя, дурня, на место встали») и лишил очередного увольнения. Бениамин отнесся к наказанию индифферентно, дослужил без эксцессов, но после демобилизации на родину возвращаться не стал. Устроился на Алма-атинский машиностроительный завод простым рабочим, отучился на наладчика. Жил в общежитии, делил комнату с добродушным и словоохотливым коллегой-чувашом, встал в очередь на квартиру. Спустя три года сорвался, коря себя за то, что не выбрался раньше, в Армению – на похороны скоропостижно скончавшегося отца. Уступив мольбам убитой горем матери, которая не желала стариться без сына, но и не соглашалась перебраться к нему в Казахстан, остался. Работу нашел сразу – на местном релейном заводе. С разлучником, своим одноклассником, продолжал приятельствовать, а вот Зою упорно игнорировал и, случайно столкнувшись с ней на улице, переходил на другую сторону. Успевшая к тому времени родить двоих детей, сильно расплывшаяся и остро переживающая свою полноту, Зоя каждый раз наливалась слезами. «Не обманула же, все честно написала, сердцу ведь не прикажешь», – жаловалась она подруге, прыгая губами. «Не обращай внимания», – утешала ее та, а сама с жалостью думала, что не все, видимо, перегорело в сердце Зои, раз ее так задевает отношение бывшего молодого человека.

Софью Бениамин приметил в банке. Донимаемая скукой, она стояла в очереди в кассу и вертела шеей, разглядывая плакаты на стенах. Вызвала его невольную улыбку, несколько раз привстав на цыпочки, чтобы по длине очереди прикинуть, сколько еще осталось ждать. Он залюбовался ее ладной, обтянутой в летний брючный костюмчик фигурой – красивые плечи, узкая талия, изящные щиколотки. Профиль у нее был породистой античной лепки – невыпуклый лоб, тонкий, чуть длинноватый нос, пухлые губы, трогательная линия круглого, почти детского подбородка. Зазевавшись, Софья выронила квитанции, которые загодя вытащила из сумочки, Бениамин нагнулся, чтобы подобрать, стукнулся головой о ее выставленное острое колено, смущенно извинился. Она потерла ушибленное место, беспечно махнула рукой. «Бениамин», – представился он, вручив ей подобранные с пола бумажки. «Бено, значит», – протянула она неожиданным для своего возраста спелым медовым голосом. Называть своего имени не стала.


Родные скрепя сердце смирились с выбором Софьи – Бениамин был для нее откровенным мезальянсом: из бедной, ничем не примечательной крестьянской семьи, ни машины, ни накоплений, ни приличного образования, лишь доставшиеся от покойного отца в наследство крохотный дом и садовый участок размером с наперсток. Из родных – мать да старшая сестра, вышедшая замуж в глухую деревню и наведывающаяся в Берд два раза в год – на родительскую11 и новогодние праздники.

– Хоть бы на инженера выучился… – разочарованно протянула мать Софьи, никогда не упускающая случая прихвастнуть своими двумя дипломами о высшем образовании – филологическом и историческом. Мужская часть семьи, привыкшая не перечить ей, когда дело касалось Софьи, с готовностью поддакнула, и лишь младший сын, в силу пубертатной ершистости, ржаво заметил, что у Бено хотя бы диплом наладчика имеется, а вот у Софьи – только шиш на постном масле. На него гневно зашикали, но, отметив справедливость приведенного довода, галочку в пользу Бениамина поставили. Конец раздумьям положила сама Софья, заявив, что выбор сделала окончательный и не намерена ни на йоту от него отступать.

– Вы же не хотите, чтобы я сбежала с ним! – для острастки добавила она, вздернув бровь.

Мать, обозвав ее мелкой шантажисткой, закатила глаза и в картинном изнеможении опустилась в кресло, но, когда старшие сыновья, напуганные ее бледностью, принялись отчитывать Софью, одернула их властным жестом – не нужно! Дочь партийного работника, она еще с детства переняла замашки своего отца и при первой же необходимости мгновенно входила в образ секретаря райкома, с отеческой заботой опекающего своих подчиненных или же, наоборот, – разносящего их в пух и прах за малейшую провинность. Вот и сейчас, сердито одернув сыновей и еще раз попрекнув дочь, она вынесла вердикт: «Раз ты так решила, то и пусть. Но жаловаться потом не прибегай!»

– И не подумаю! – оборвала, не дав ей договорить, Софья.


Свадьбу сыграли с такой поспешностью, что спровоцировали слух о беременности невесты. Обычно ведь как бывает: сначала помолвка, потом бурные приготовления и лишь где-то через год – церемония бракосочетания. А здесь все покатилось лавиной – помолвка в апреле, свадьба в мае, совсем неподходящем для этого месяце, не зря ведь народная примета гласит: выйдешь замуж в мае – промаешься всю жизнь.

Но Софье было невтерпеж. Платье, сшитое Мариной за рекордные сутки, висело в шкафу, обернутое от пыли в марлю, – и ждало своего часа. За туфлями и сумочкой пришлось съездить в Батуми (в портовых городах можно было достать все) аж два раза, в первый обувь не подошла по размеру. Там же Софья укоротила свои длинные волосы до середины спины и научилась укладывать правильную бабетту: полагаться на криворуких местных мастериц, умеющих круто зачесать волосы в валик и пуленепробиваемо зацементировать его лаком, она не собиралась. Свадьбу сыграли роскошную – в единственном приличном городском ресторане с видом на старую каменную крепость, с приглашенными музыкантами и ломящимися от дорогих блюд столами. Невесту доставили в дом жениха на автомобиле ГАЗ-24, салон которого по ее прихоти обшили белым гипюром, а на красные кружочки хромированных дисков приклеили рамочки с портретами новобрачных. Крышу машины украсили огромным бантом из того же гипюра, которым обшили салон, на капот водрузили дорогущую немецкую куклу, а на переднем сиденье установили корзину, наполненную доверху ее любимыми конфетами «Грильяж». Кортеж, сопровождающий машину с новобрачными, растянулся на полгородка и, оглушительно сигналя, подпрыгивал на ухабах узких дорог, поднимая клубы пыли.

Мать и сестра жениха, придавленные подобным размахом и стесняясь своего простецкого вида, старались особо не попадаться публике на глаза. Бениамин, опрометчиво отдавший на откуп семье невесты организацию празднества и на дух не переносящий вычурно-показное, терпел, стиснув зубы. Софья, обворожительная и юная, в роскошном платье, с шелковой лентой в красиво уложенных каштановых волосах, в атласных высоких перчатках и тяжеленных жемчужных браслетах, выглядела словно сошедшая со страниц модного журнала картинка. Бениамин, боясь показаться смешным, любовался ею украдкой. Но, надевая на палец кольцо, не удержался, поцеловал ее сначала в тыльную сторону кисти, потом, бережно развернув руку, – в ладонь. Она рассмеялась и ребячливо чмокнула его в щеку.

Первая брачная ночь случилась спустя почти месяц после свадьбы. Молодая жена упорно отказывалась ложиться с мужем в одну кровать, объясняя это собственной неготовностью. Она действительно была не готова к тому, к чему себя по глупой восторженности приговорила, и догадалась об этом еще до того, как переступила порог мужниного дома. Когда свекровь по заведенной традиции подложила под ноги новобрачным тарелки, чтобы они расколотили их ударом каблука на счастье, Софья охотно это сделала. Но, как только осколки разбитой тарелки разлетелись по сторонам, она с отчетливой ясностью осознала всю скоропалительность и бессмысленность своего поступка и ужаснулась его необратимости. Обернувшись, она поискала в толпе мать и по выражению ее лица поняла, что та догадывается о ее сожалении. Если бы мать подала знак или хотя бы улыбнулась, Софья кинулась бы к ней, расталкивая людей, и попросила увезти домой. Но она этого не сделала – не посчитала нужным или не поняла немой мольбы дочери. По обеим сторонам от нее стояли сыновья, старшие молчали, младшие что-то оживленно обсуждали, посмеиваясь. За спиной маячил отец, неслышный и нерешительный, думал, по своему обыкновению, о чем-то отвлеченном. Казалось – родным теперь нет дела до нее. «Очень надо», – подумала обиженно Софья и с тяжелым сердцем переступила порог своего нового дома.

Хозяйкой она оказалась совсем никудышной – ни приготовить, ни прибраться, ни постирать не умела, а постельное белье выглаживала до того плохо, что, по заверениям недовольной свекрови, на нем больно было не то что спать, а даже думать о перспективе сна! На ее претензии Софья смотрела сквозь пальцы – бухтит, и черт с ней. Иногда, правда, не вытерпев, огрызалась – не видите, что я стараюсь?!

– Значит, плохо стараешься! – сердилась свекровь, перемывая за ней посуду. Софья фыркала и, протирая кухонным полотенцем мокрые тарелки, представляла, как опрокидывает на крохотную и взъерошенную, смахивающую на потерявшего в неравном бою корку хлеба воробышка свекровь кадушку муки. Не сдержавшись, отворачивалась и прыскала в ладонь. Свекровь, заподозрив неладное, задирала голову – разница в росте у них была внушительная – и окидывала ее снизу вверх колючим птичьим взглядом.

– Смеешься надо мной?

– А то!

Глаза свекрови полыхали трезубцами молний.

– Вот ведь паршивка! – хлопала она себя по тощим бокам мыльными руками.

Входящие в привычку перепалки, пока достаточно безвредные, грозились со временем войти в привычку и превратиться в незатихающие военные действия. Софья из-за молодости об этом не догадывалась, а вот Бениамин отлично понимал. В разборки женщин он не встревал, но каждую по отдельности увещевал быть снисходительной к другой, используя один и тот же довод – возраст.

– Какой смысл спорить со старой женщиной? – совестил он разобиженную Софью. Та какое-то время дула губы, но потом соглашалась – и правда, чего это я! Садилась к нему на колени, копошилась, отойдя, чего-то принималась рассказывать – о работе, о модных фасонах, о том, что наконец-то научилась шить брюки. Чего же там такого сложного, раскроил и сшил, подначивал он, и она моментально заводилась – вот попробуй сшить, и мы посмотрим, что у тебя выйдет! Он сжимал ее в объятиях, целовал – долго, дольше, чем хватало дыхания, она с готовностью отвечала ему, обнимала, прикасаясь губами к горячей выемке на шее, шептала нежные слова, задирала кофту, позволяла ласкать себе грудь, но когда рука мужа скользила ниже – решительно ее перехватывала.

– Я так долго не продержусь, – жаловался Бениамин.

– Скоро, обещаю, скоро, – умоляла она. Он, расстроенный ее неподдельным страхом, уступал.

На увещевания не ссориться с невесткой – молодая еще совсем, дай время, всему научится, мать отвечала сыну тирадой, составленной из одних претензий: мол, и делать ничего не умеет, и не научится, потому что в человеке или есть талант вести домашнее хозяйство, или его нет вовсе, и что́ он вообще мог в этой каланче найти – виданное ли дело, когда росту в девушке два с половиной аршина, а размер ноги 39! (Здесь беспардонно подслушивающая под дверью Софья инстинктивно приседала и поджимала пальцы ног, но сердитым шепотом огрызалась – на себя посмотри, карлица!) Список обвинений всегда заканчивался одной и той же фразой – ты ее защищаешь, хотя какая из нее жена, если даже с тобой в постель лечь не хочет!

Уступила Софья настойчивым ласкам Бениамина не только потому, что сама этого захотела, но и из желания насолить свекрови. Утром приволокла простыню с неоспоримыми доказательствами свершившегося в гостиную и оставила на самом видном месте. Ошарашенный возглас настиг ее на выходе из дома. Победно развернув плечи, она ушла на работу, где целый день провела на ногах – сидеть было не очень приятно и даже больновато. Марина, заметив ее счастливую растерянность и лихорадочный блеск в глазах, прищурилась – часом, не беременная?

– Нет, – смутилась Софья. Признаваться, что месяц отказывала законному супругу в ласках, она не стала, верно рассудив, что засмеют, а еще, чего доброго – разнесут по городку. Ей-то ничего, а вот мужу будет неловко.

Первая ночь оставила у нее смешанные чувства – нагота Бениамина вызвала у нее радостные и одновременно неловкие ощущения. Отметив его красивое сложение, она не преминула пройтись по несуразному устройству взрослого мужского тела.

– Не зря бабуля называла вас недоразумениями с бантом! – фыркнула она, ткнув пальцем Бениамина ниже живота и вызвав у него приступ хохота.

– Тебе-то чего удивляться, у тебя ведь четверо братьев! – делано возмутился он.

Софья покрутила пальцем у виска: «Балда, они же не голыми передо мной ходили! А представь, если голыми! Все четверо!» И, поднявшись с кровати, она пробежалась по комнате, вихляя задом и смешно размахивая у себя под животом ладошкой. Дождавшись, когда она сделает круг, он вскочил, сгреб ее в объятия, повалил на кровать. Она уперлась ему в грудь руками, взмолилась – у меня там все болит! Целоваться-то не болит, возразил он. Не болит, согласилась она.

С того дня у Софьи началась новая жизнь. Сокровенная сторона человеческих отношений заворожила и затянула ее в водоворот доселе неизведанных чувств. Софья искренне радовалась, что теперь и ей доступно то потайное счастье, о котором женщины старшего поколения предпочитали не распространяться, притворяясь, что в их жизни его не существует, а молодые стыдливо шушукались, шептали друг дружке на ухо, краснея и отводя взгляд. Она откровенно недоумевала, как можно стесняться того, что делает тебя по-настоящему полноценной. Она не стыдилась чувственной стороны своей жизни и искренне ею наслаждалась. И единственное, о чем сожалела, – что так долго ей противилась.

Три последующих года прошли в любовном угаре: Софья с Бениамином использовали любую минуту, чтобы, уединившись в своей комнате, предаться телесным утехам. Свекровь, не выдержав накала страстей, переехала к дочери – под предлогом понянчиться с недавно родившимся вторым внуком, а на самом деле, чтобы всласть жаловаться на неуемный темперамент невестки и ее бесстыжее поведение.

– Разве так должна себя вести благовоспитанная армянка? – негодовала она, передразнивая вздохи Софьи и тряся туго запеленатым младенцем, словно погремушкой. Дочь – крохотная, щуплая и горбоносая копия матери – отбирала у нее ребенка и угодливо поддакивала – вот что бывает с девочками, которых нещадно балуют с детства! А сама с тоской думала о собственных бесцветных буднях, отягощенных заботой о детях-погодках и постоянным отсутствием мужа, работающего водителем рейсового автобуса дальнего следования.

Мать меж тем, поджав в куриную гузку тонкие губы, громыхала начищенными речным песком до блеска чугунными сковородами, убирая их в посудный ларь.

– И брат твой тоже хорош! – не убавляла пар она. – Смотрит ей в рот, любой каприз исполняет! «Вот тебе, милая, кольцо, вот тебе браслет», – повторяя за сыном, перечисляла она, загибая корявые пальцы, – всю зарплату до последней копейки на нее спускает! Люди соседний с нами участок продают, нет чтобы прикупить, хозяйство увеличить, дом перестроить! Все ей, ей!

Дочь с превеликой осторожностью заступалась за брата:

– Он ведь и тебе слова поперек не говорит, мам. И подарков столько надарил. Лисий полушубок, купленный к твоему шестидесятилетию, чуть ли не целого состояния стоил!

Гневная отповедь матери не заставляла себя долго ждать.

– Ты не его, а меня должна защищать, ясно? Всю душу мне вынули, что твой брат, что его неуемная, падкая на непристойности женушка! Ребенка бы хоть родили, может, тогда успокоились бы!

Дочь цокала языком и укоризненно качала головой – уж про роды-то могла промолчать, на днях ведь второй выкидыш у Софьи случился! Мать, потемнев лицом, осекалась и умолкала.

Первый выкидыш Софья списала на слабость собственного организма, перенесшего тяжелый, осложненный бронхитом, грипп. И быстро утешилась, приободренная заверениями доктора, что все сложилось как нельзя лучше, ведь сильные препараты, которые она принимала во время болезни, могли безвозвратно повлиять на здоровье плода. Второй выкидыш, случившийся через полтора года буквально на ровном месте, без каких-либо причин – Софью откровенно напугал. Она очень хотела девочку. Она намечтала ее такой, какой сама была на детских фотографиях – кругленькая, с ямочками на пухлых щечках, с большим бантом на вьющихся золотистых волосиках и в пышном нарядном платьице. Наметила такое же платьице и даже припасла для него отрез дорогущего атласа цвета спелого граната. По сотому разу представляла, как выкроит и сошьет его на пятилетие дочери: отложной, вышитый по круглым краям шелковой нитью воротничок, рукава-фонарики с манжетами, коротенький лиф, пышная юбка, едва прикрывающая пухлые коленки. Она много раз рассказывала об этом Бениамину, подробно объясняя детали шитья, вплоть до количества оборок и пуговиц. Он успокаивал ее – не волнуйся, всему свое время, все будет. Она не перебивала, дослушав, взбиралась ему на колени, долго копошилась, вздыхала о чем-то своем, но молчала. Она не задумывалась о той цикличности, в которую бумажным серпантином заворачивались события ее жизни: несколько лет назад она загорелась желанием выйти замуж в понравившемся платье из английского журнала мод, теперь же мечтала о платьице для нерожденной дочери.


К двадцати пяти годам Софья сильно изменилась – распрощавшись с юношеской угловатостью и порывистостью, замедлилась и налилась внутренним сиянием, манящим, но робко-виноватым, притушенным переживаниями из-за не случившегося до сих пор материнства. В движениях ее появилась грация уверенной в своей красоте молодой женщины, тело округлилось и задышало совсем по-новому – глубоко и безбоязненно, и, по заверениям влюбленного в нее по уши мужа, нежно светилось в темноте. Софья ничего такого за собой не замечала, но охотно верила. Она успела распрощаться со своей детскостью, но продолжала наивно радоваться любой похвале, не подмечая в ней ни приукрашивания, ни желания угодить.

Работала она, как и прежде, в ателье, теперь уже портнихой. Мастерством до Марины недотягивала, но особо по этому поводу не переживала. На работу, как и прежде, ходила с радостью, но все чаще возвращалась расстроенной. Коллеги, не видя в том ничего бестактного, участливо расспрашивали ее о здоровье, а любое недомогание спешили списать на долгожданную беременность. Софья просила оставить ее в покое, и они твердо обещали не тревожить ее, но почти сразу же забывали об этом. Она не сильно обижалась, но иногда жаловалась Марине – можно подумать, их сердце больше моего болит!

На улицах мужчины оборачивались ей вслед. Она привыкла к их восхищению и принимала его словно данность. Охотно отвечала на приветствия, могла мимоходом поддержать шутку. Но упорно пропускала мимо ушей даже самые безобидные комплименты, тем самым сохраняя невидимое, но непробиваемое пространство, которое прочерчивает вокруг себя любая замужняя женщина. Молва о местной красавице Шушаник, семейной женщине, долгие годы прожившей в греховной связи с другим мужчиной, ее пугала: она не представляла, как можно изменить собственному мужу.

Вопреки пророчеству свекрови, вести хозяйство Софья научилась и неплохо со своими обязанностями справлялась. Правда, сильно укоротила список забот, отказавшись от всего, что требовало большой физической нагрузки и ответственности. Хлеб они теперь ели покупной, корову и коз продали, оставив только домашнюю птицу. Сливочное масло она брала у знакомой молочницы, упрятав подальше деревянную маслобойку, топленое же забирала у старшего брата, жена которого с охотой делала все сама. В благодарность Софья передавала ей большой круг собственноручно выпеченной восхитительной ореховой гаты. И очередную, сшитую из белоснежного сатина блузку – золовка преподавала в школе и носила строгие костюмы.

К вывешенной на просушку стирке Софьи теперь можно было водить экскурсии. Подсинивала и подкрахмаливала она так, что любо-дорого было смотреть. Гладить, правда, она так и не полюбила, оправдывая это тем, что работы с утюгом ей и в ателье хватает. Потому глажку на себя иногда брал Бениамин, справляясь не хуже жены.

Дни тянулись один за другим, нанизываясь на годовую тесьму маковыми сушками, вязанками которых на иллюстрациях к восточнославянским сказкам украшали большие медные самовары. Софья любила детские книжки и всю жизнь их перечитывала. Особенно часто – русские сказки. Они поражали ее воображение обилием чудес, чередой удивительных смертей и воскрешений, милосердными лесными обитателями, жестокими злыми силами, мудрыми и красивыми царевнами. Делая какую-нибудь скучную работу, она развлекалась тем, что смешивала, словно колоду карт, сказочных персонажей и придумывала им новые характеры, меняя концовки выученных наизусть историй. Но Василису Премудрую, неизменную свою любимицу, она никогда не трогала. Более того – твердо решила назвать дочь, ожиданием которой умудрилась извести не только себя, но и всех своих родных, ее именем.


Осенью семьдесят восьмого года Бениамин засобирался в Казахстан. К тому времени у Софьи случились еще два выкидыша, последний – на пятом месяце беременности. После выписки из роддома она пролежала несколько дней, не подпуская к себе никого, кроме мужа. Даже визит собственной матери проигнорировала, попросив передать, чтоб не беспокоилась. Пожелавшей вернуться обратно свекрови велела сказать, что сейчас не время, если та не хочет, чтобы ее жизнь превратили в череду безрадостных дней.

– Она же помочь хочет, – заступился за мать обиженный Бениамин.

Софья повернулась к нему, понуро сидящему на краешке кровати, завозилась, плотно укутываясь в тяжелое шерстяное одеяло – никогда прежде особой зябливостью не отличалась и даже морозной зимой ходила в тонком шерстяном пальто, а теперь постоянно мерзла. Бениамин улегся рядом, прижал жену к себе, вздохнул, с горечью отметив, что даже через толстое одеяло ощущается, как она исхудала.

Софья прогудела ему ровным голосом в грудь:

– Если твоя мать приедет, она сделает все, чтобы нас развести. Я бы на ее месте поступила ровно так же. Тебе ведь настоящая семья нужна, с детьми… а я не могу… их тебе… родить… – Она буквально заставила себя договорить фразу и умолкла, так, будто перестала дышать.

Бениамина ужаснули не ее слова, а тон, которым она их произнесла. С таким ледяным безразличием говорят смирившиеся с неизбежным, уставшие бороться люди.

– Давай уедем отсюда, – чтобы прервать тягостное молчание, выпалил он первое, что пришло на ум.

– Зачем? – чуть помедлив, спросила она.

Он ответил, тщательно подбирая каждое слово, потому что понимал, что от того, как он сейчас все объяснит, зависит их будущее:

– Я тебя люблю и никогда не брошу. А здесь все на тебя давят. Уедем туда, где никто нас не знает, и начнем жизнь с нуля.

Она прижалась к нему плотней, прерывисто, словно отходя от долгих рыданий, вздохнула:

– Ты меня действительно никогда не бросишь?

– Дурочка.

Молчание растянулось, и Бениамин ее не торопил. Наконец она приподнялась на локте, коснулась губами его лба: «Хорошо. Давай уедем».


Вернуться на прежнее место работы не составило большого труда – коллега, с которым Бениамин делил когда-то комнату в общежитии, замолвил за него словечко, да и он ехал с отличными рекомендациями и почетными грамотами от релейного завода, где протрудился восемь лет. Устроился на ту же позицию – наладчиком в цех производства судового оборудования, получил комнату в семейном общежитии, где сразу же сделал небольшой ремонт и наклеил новые обои. Предполагалось, что Софья сама займется обустройством жилья, но в ателье ее не отпустили: осенью одна портниха ушла в декрет, и нужно было доработать хотя бы до середины июня, когда вернулась бы другая, у которой как раз к тому времени истекал срок отпуска. Так что с планами перебраться в Казахстан пришлось повременить.

Оставшись без мужа, Софья по нему невыносимо скучала и жаловалась на одиночество сквозь треск и гул междугородней телефонной связи.

– Ничего, время до лета пролетит незаметно, – уверял Бениамин и, уводя разговор в сторону, рассказывал, намеренно ее поддразнивая: – Шторы покупать не стал – сама приедешь, выберешь нужную ткань и сошьешь. Или, может, все-таки взять?

– Не смей, я сама, ты не разбираешься в тканях! – мгновенно взрывалась Софья, веселя его своей запальчивостью.

Тосковала она по мужу отчаянно. Спала только на его стороне кровати, по дому ходила в его свитерах и носках. Составляла долгие письма, подробно передавая всякие незначительные происшествия. Иногда ей казалось, что в этом нет никакой необходимости, потому что он узнает о содержимом письма по мере того, как она выводит строки на листе бумаги.

Чтобы как-то развлечь себя и разогнать тоску, Софья завела привычку ходить по выходным в гости, благо было к кому – трое братьев успели жениться и обзавестись детьми, и только самый младший дослуживал последний год в армии. Племянников она нежно любила, но особенно выделяла дочь старшего брата, которая к тому же получилась сущей ее копией. Вдоволь с ней наигравшись, она возвращалась домой, вытаскивала из бельевого сундука припасенную атласную ткань цвета спелого граната, расстилала ее на кровати и воображала, как сошьет платье для своей дочери, которая всенепременно родится сразу после того, как она переедет к Бениамину. Она не сомневалась, что произойдет это в олимпийский восьмидесятый год. Строила планы, загибая пальцы и высчитывая положенные девять месяцев.

– Прилечу и сразу забеременею. И наконец-то выношу ребенка. Если все сложится, как я запланировала, родится она в феврале. Хорошо, что ткань для платьица я взяла алую, яркий цвет зимнему ребенку особенно к лицу! – довольная своей проницательностью, заключала она.

За последнее время Софья резко сузила круг общения. Раньше она любила шумные застолья, где можно было обильно и вкусно поесть, запивая съеденное домашним вином или же тепловатой обжигающей тутовкой, а потом на десерт с крепко заваренным кофе и коньяком во всю мощь легких по-деревенски непринужденно обсудить передающиеся шепотом сплетни. Сейчас же она старалась окружить себя только самыми близкими, потому что лишь они не пытали ее ненужными, набившими оскомину вопросами и не сверлили переносицу жалостливыми беспардонными взглядами. Софья теперь знала наверняка – навязчивое сочувствие может ранить даже сильнее, чем ледяное равнодушие.

Но на юбилей Марины она все-таки пошла, чтоб не обижать подругу. Да и Бениамин, которому она рассказала о предстоящем торжестве, посоветовал не пропускать празднования.

– Она ведь столько всего сделала для тебя! – с укором напомнил он, отметая слабые попытки жены ограничиться подарком, врученным на работе. Софья нехотя уступила.

Юбилей справляли в том же ресторане с видом на старую – десятого века – крепость, где гуляли ее свадьбу. Народу было много, и Софья с облегчением затерялась в толпе празднующих, а потом и вовсе ушла на круглый, выгнутый скобой балкон, где, забившись в самый угол, потягивала коньяк, наблюдая за тем, как вслед за уличными фонарями, будто в замедленной съемке, загорался свет в окнах домов. Заскучав, она принялась забавляться тем, что пыталась угадать, в каком именно окне еще вспыхнет лампочка. За тем занятием и застал ее Симон. Подошел спросить, не холодно ли ей, она помотала головой, посторонилась, давая ему облокотиться рядом на перила. Симон был двоюродным братом Марины и иногда заглядывал в ателье, чтобы передать что-нибудь нужное: дефицитные продукты, заграничные журналы с подробными выкройками или же мотки мохера, из которого та вязала воздушные жакеты и свитера. Будучи каменщиком и кровельщиком от бога, Симон обзавелся связями практически во всех учреждениях и с завидной легкостью доставал все, что измученному советским дефицитом человеку было недоступно. Софья познакомилась с ним чуть ли не в тот день, когда пришла устраиваться на работу. Симон, видя ласковое расположение двоюродной сестры к молодой коллеге, относился к ней с отеческим покровительством – все-таки разница в тринадцать лет давала о себе знать. Софья же его нежно полюбила за легкий нрав и хорошее чувство юмора, но никогда не замечала за ним той мужской притягательности, жертвами которой, по слухам, успели стать несколько вполне добропорядочных бердских женщин.

Они проговорили достаточно долго: он расспрашивал о Бениамине и переезде в Казахстан, она – о Меланье, которая, приболев, не смогла прийти на празднование. Не спросив разрешения, он накинул ей на плечи свой пиджак, нечаянно дотронувшись до шеи – ее обожгло ледяным прикосновением его пальцев. «Тебе же самому холодно», – запротестовала она и попыталась вернуть пиджак, но Симон крепко стиснул ей запястье, не давая этого сделать, она охнула, испугавшись силы его рук – у каменщиков она жесткая, могучая, – и, подняв на него глаза, поразилась, как это раньше не замечала его сдержанной мужественной красоты. Он смотрел на нее не менее изумленным взглядом, обнаружив в ней не просто красивую, но и неудержимо соблазнительную женщину. «Вот ведь, оказывается, ты какая!» – выдохнул он и ошалело, будто контуженный, замотал головой.

С того дня все и завертелось.


К тридцати трем годам Айинанц Меланья научилась смотреть на интрижки супруга сквозь пальцы – наконец-то подостыла, смирившись с его котовьей натурой. Раньше она ему такие скандалы закатывала, что любо-дорого было смотреть, но потом махнула рукой – все одно клинического бабника не исправишь, так какой резон криком исходить и здоровье себе гробить! Да и времени на выяснение отношений совсем не оставалось, дети, посыпавшиеся один за другим словно мелкий горох, отнимали все ее время. Старшему недавно исполнилось шесть лет, среднему – четыре годика, а младшему вообще полтора. Пока накормишь-носы утрешь-умоешь-спать уложишь – сил не то что на скандал, на мало-мальскую ревность не остается. Не говоря уже о заботах по хозяйству, которое положено содержать в идеальном порядке: сад-огород, целый курятник всяко-разной птицы, корова и три козы, которых нужно подоить, на выпас выпроводить и вечером встретить, стирка-глажка-уборка, ну и готовка, будь она неладна, мясо само в фарш не порубится и в виноградные листья не завернется, мацун с чесноком в густой соус не взобьются, а хлеб не испечется, сколько ни сверли взглядом тяжелую заслонку каменной печи!

Симон нещадно пользовался хронической усталостью жены, оправдывая свои похождения отсутствием интимной жизни. Меланья, часто отказывающая по причине крайней утомленности ему в ласке, но свято верящая в нерушимые узы брака, махнула рукой – черт с тобой, все равно никуда не денешься – законную жену так легко не подвинуть! Но раз в месяц все-таки закатывала эталонные скандалы, на которые иногда даже сбегались поглазеть соседи. Внимание сторонних наблюдателей ей не мешало, а скорее даже наоборот – придавало сил, потому она, взявшись за дело, разворачивалась во всю мощь, превращая обычную семейную разборку в театральное представление, где антракта, для того чтобы хотя бы перевести дыхание, не предусматривалось. Ошеломленные соседи долго потом обсуждали наиболее яркие сцены, трактуя каждую на свой лад. Особенно старался отставной военный Енинац Сако, в каждом действии Меланьи углядывающий милитаристический подтекст:

– Посуду хорошо побила, в три приема, главное – каждый громче предыдущего! Иначе как ударной волной такое не назовешь!

– Видели, как она веником в окно запулила?! Прямо как гранату кинула, только чеку выдернуть забыла!

Симон, признающий за женой право выпустить пар, переносил скандалы со стойкостью и терпением: заблаговременно укрывшись в недрах дома, он до поры до времени не показывался на авансцене, давая Меланье доиграть действо. И только под самый занавес, почуяв, что она вот-вот выдохнется, оглушительно – даже во дворе можно было услышать перезвон подскочивших в стеклянной горке фужеров – грохал кулаком по столу: уймись, женщина, хорош уже! Меланья, моментально умолкнув, фыркала и, демонстративно громко топая, выходила на веранду, шаря по карманам платья в поисках сигарет и спичек.

В день предполагаемой разборки она уводила детей к матери, чтобы не ранить их неокрепшую психику своими криками. Вечером, помирившись с мужем, румяная и довольная, как ни в чем не бывало забирала их обратно, заверив старушку мать, что теперь все будет по-другому, Симон клялся-божился: никаких больше похождений.

– Твой отец тоже клялся и божился каждый раз, когда меня до полусмерти избивал! – хмыкала мать, натягивая на младшего внука курточку.

– Ну вот зачем ты при детях! – укоряла ее шепотом Меланья.

– Можно подумать, они что-нибудь поняли из того, что я сказала!

– Конечно поняли! По-своему, и все же!

– Не нуди! – отрезала мать и, снабдив каждого внука карамельным петушком на палочке, выпроваживала за порог.

На прощание она всегда говорила одни и те же слова:

– Поверь, дочка, измена – не самое большое испытание, которое случается в жизни женщины. Так что особенно не разоряйся, береги нервы.

Меланью, порядком уставшую от ее нравоучений, каждый раз подмывало возразить, но она вовремя прикусывала язык. Мать, безусловно, была права: измена – не самое страшное испытание. Бывают испытания и во сто крат страшней.

Искристо-легкий, невозможно счастливый роман Софьи и Симона продлился недолгих три месяца и оборвался в конце мая. Дата отъезда приближалась, и пора было расходиться, но влюбленные тянули время, откладывая неминуемое расставание и назначая каждую последующую встречу последней. Позволив себе вовлечься в слепящий круговорот чувств, они умудрились сохранить ясность ума и не терзали друг друга сомнениями или переживаниями, стараясь каждую выпавшую на их долю секунду использовать на радость себе. Симон, ошеломленный той филигранной точностью, с которой в Софье сочетались безудержная страстность и восковая податливость, утверждал, что именно из-за таких, как она, женщин, рушились цивилизации и сжигались дотла города. «Ты пошла не от Евы, а от Лилит12», – уверял он. Софья смущалась – придумаешь тоже! Но мысленно с ним соглашалась. Благодаря еще одному мужчине, случившемуся в ее жизни, она теперь знала о себе такое, чего никогда бы не узнала, оставшись верной Бениамину. Семь лет супружеской жизни укрепили ее уверенность в собственных чарах – она отлично знала, что муж никогда ей не изменит, потому что любит ее не просто как свою духовную, но и как физическую половинку. Раньше она думала, что такое удивительное единодушие и «единотелие» случилось благодаря чудесному везению: она просто выбрала именно того мужчину, который был предназначен ей судьбой. Но, лишенное вполне объяснимой неуклюжести и стыдливой неловкости, первое же сближение, случившееся между ней и Симоном, заронило в душу Софьи сомнение: вдруг объяснение того, что она так легко, практически не прилагая каких-либо усилий, подобрала ключик к чувственному коду еще одного мужчины, заключается в том, что главный дар, которым она обладает, – это умение любить? И что дело не в судьбоносном совпадении с мужем, а в том, что она интуитивно умеет уловить камертонный звук тела любого мужчины и, безошибочно подладившись под него, зазвучать в унисон? Сам того не зная, Симон подтвердил ее подозрения, признавшись, что ни с кем из предыдущих женщин у него не случалось такого молниеносного и прочного чувства тождественности. «Как будто год с тобой живу и каждую твою клеточку знаю», – признался он после первой проведенной вместе ночи. Софья радовалась тому, что узнала и признала в себе неожиданное качество, но и расстраивалась, осознавая, что знание это ей совершенно ни к чему. Мир замужней женщины должен быть замкнут лишь на одном мужчине. Софья твердо знала – второй такой истории, как с Симоном, у нее не случится. Никогда больше она не позволит себе унизить Бениамина изменой.

Запретив себе оборачиваться и терзаться угрызениями совести, она рьяно принялась готовиться к поездке: составила и несколько раз, нещадно сокращая, переписывала список вещей, которые собиралась с собой взять, привела в идеальный порядок дом, чтобы сдать его свекрови, собирающейся вернуться туда после ее отъезда. Поручила старшему брату, часто выбирающемуся в Иджеван, купить на вокзале билет на поезд – лететь самолетом она не собиралась из-за панического страха высоты.

За две недели до отъезда она заподозрила, что беременна. Поход к врачу это подтвердил. Мыслей о том, чтобы избавиться от плода, у нее не возникало. Решив, что как-нибудь выкрутится – в конце концов, Бениамину не обязательно знать, что он ни при чем, она с невозмутимым видом продолжала сборы. Но за пять дней до отъезда, не задумываясь, почему именно так поступает, она разобрала и разложила по местам вещи, а потом сходила на почту и надиктовала мужу телеграмму, где, признавшись, что забеременела от другого мужчины, просила как можно скорее вернуться и оформить развод. Телеграфистка Марус, с невозмутимым видом отбарабанившая продиктованный ей текст, мгновенно разнесла эту новость по городку, всполошив всех.

На следующее утро, с намерением выяснить отношения, в дом Софьи явилась рассерженная Меланья. Софья этого визита ждала, потому, поднявшись спозаранку и превозмогая первые приступы тошноты, наспех замесила тесто и испекла гату. Приняв непрошеную гостью на веранде (в дом проходить та отказалась) и уверив ее в том, что к Симону никаких претензий не имеет и ребенка, если доносит, родит исключительно для себя, она снабдила ее кругом ореховой гаты и выпроводила к лестнице. Меланья, уверенная в том, что и эта беременность закончится выкидышем, лишь у калитки сообразила, что уходит, прижав к груди увесистый сверток с чужой выпечкой.

– Да подавись ты своей стряпней, бесстыжая! – крикнула оскорбленно она и, неумело завертевшись вокруг своей оси, попыталась зачем-то закинуть гату на крышу дома. До крыши сверток не долетел. Стукнувшись об карниз, он криво отрикошетил, перелетел через забор и шмякнулся под ноги соседки Софьи – Косой Вардануш, выскочившей, по своему обыкновению, на помощь.

Софья, наблюдавшая за выходкой гостьи из распахнутого окна кухни, не преминула съязвить:

– Решила рекорд Фаины Мельник13 побить?

Меланья отвечать ей не стала, ушла, намеренно громко хлопнув калиткой. Зато всласть отвела душу дома, устроив Симону вынос мозга по высшему разряду – с битьем посуды и выкидыванием в окно его одежды (не всей, а только той, что была предназначена для стирки). Чуть отдышавшись, она спустилась во двор подобрать одежду и застала за забором Косую Вардануш.

– Меланья-джан, побоялась под горячую руку попадать, ждала, пока отойдешь, – подала голос та и, неуклюже помахав свертком с гатой, заискивающим голосом пояснила: – Софья обратно забирать отказалась, сказала, что специально для тебя пекла.

– Оставила бы себе, – раздраженно бросила Меланья, с кряхтеньем подбирая брюки мужа. Косую Вардануш она терпеть не могла за неуемное желание быть полезной всем и везде и в сердцах называла про себя «скорой помощью».

Косая Вардануш нерешительно толкнула калитку, вошла во двор.

– Я бы с радостью оставила себе, но кто ее есть станет? Я сладкое не люблю, а матери нельзя – у нее сахарная болезнь.

Меланья молча направилась в дом, неся на вытянутых руках выпачканную дворовым сором одежду мужа и думая о том, что никогда не слышала, чтобы диабет называли сахарной болезнью. Далеко перевесившись через ограждение веранды, она подробно вытряхнула одежду, а потом поставила греться воду – так постирает, выкатывать тяжеленную стиральную машину и заводить ее из-за одной пары брюк и двух рубашек не имеет смысла. Все это время Косая Вардануш переминалась у калитки, держа под мышкой увесистый сверток. Там, где он ударился о край стены, обертка треснула и оголила отколотый край гаты, который крошился золотисто-сахарной начинкой. Вардануш время от времени подставляла под нее ладонь и, когда на ней образовывалась крохотная горсточка начинки, беспомощно вертела головой, прикидывая, куда ее деть. Так ничего и не сообразив, она воровато выкидывала крошки под забор, в надежде, что подберут куры.

– Пойдем, что ли, кофе пить! – сжалилась наконец над ней Меланья.

Второй раз просить себя Косая Вардануш никогда не заставляла. Прижав к груди подношение, она с важным видом проследовала в дом.

Меланья накрыла стол на веранде. Вынесла миску со спелой клубникой, прошлогодний мед в сотах, холодный мацун, нежный козий сыр. Ревниво выставила рядом с гатой свое коронное ореховое варенье – лучшее в Берде. К тому времени, когда они принялись за еду, крупными каплями прошел дождь – по-летнему скороспелый и недолгий, но вполне щедрый для того, чтобы убавить силу полуденного жара. С ущелья повеяло ласковым ветерком, отдающим на губах солоноватым привкусом, и было непонятно, откуда он каждый раз берется, этот соленый ветер, если моря в этих краях не водилось со времен большого потопа.

– Может, прабабушка была права, и оно действительно существует, просто мы его не видим? – скорее для себя, чем для Косой Вардануш протянула задумчиво Меланья.

– Если не видим, это же не означает, что его нет! – пожала плечами Вардануш, выдергивая из миски за хвостики спелую глянцевую клубнику и подкладывая ее в тарелку Меланьи.

– Тебе-то откуда знать, о чем я? – насмешливо прищурилась та.

– О море, о чем же еще!

Меланья аж дышать перестала. Не умеет же ее гостья, в конце концов, читать мысли! Она навесила на лицо каменное выражение и поменяла местами тарелки.

– Ешь сама клубнику, я ее не люблю.

Вардануш подняла на нее зеленые, широко расставленные глаза – зрачки ее смотрели не прямо, а чуть вразброс, и от этого создавалось впечатление, будто она видит не только то, что впереди, но и то, что по бокам. Вперив в Меланью раскосый взгляд, она заморгала часто и глупо, несколько раз шмыгнула носом, подергала себя за нижнюю губу. Меланья вздохнула и успокоилась: не может такая дурочка чужие мысли читать, ей со своими-то не под силу разобраться!

Она ненадолго отлучилась, чтобы замочить стирку. Вернувшись, застала довольную Вардануш, уплетающую гату с холодным, в застылой масляно-золотистой пенке, мацуном.

– А говоришь, что не любишь сладкое! – не стерпев, укорила ее Меланья, вытирая краем передника мокрые руки. Вардануш даже ухом не повела.

– Попробуй, тебе понравится, – обратилась она с набитым ртом к Меланье. Та села, нехотя откусила кусочек гаты, с досадой отметила ее отменный вкус.

– Чего она туда кладет? Кардамон? И, кажется, гвоздику?

– Ни то ни другое. Муку для начинки прокаливает до золотистого цвета. Ну и орехи обжаривает, но это ты и так знаешь.

– Вкусно, – вздохнула Меланья, доедая гату.

По собранным в небрежный пучок тонким волосам Косой Вардануш ползал паук. Меланья с удивлением отметила его странное движение – каждый раз, чтобы сделать шаг, он высоко задирал очередную лапку, а потом с такой резвостью ее отдергивал, словно по раскаленному ступал. Она хотела было смахнуть его, но передумала – вреда от него все равно не будет, поползает и сам отвалится.

Бениамин прилетел через три дня, обошел молчаливой брезгливой дугой испуганную жену, тщательно зарядил охотничье ружье и пошел разбираться с обидчиком. Не застав Симона дома, он расколотил стекла и фары его новенького «москвича», выбил боковые зеркала и, не пропустив ни одной дверцы, нацарапал аршинными буквами по всей окружности машины витиевато-корявое и грубое выражение. Тем временем встревоженная плачем Софьи Косая Вардануш подняла на уши всех его друзей, и они, настигнув горе-преступника, скрутили его, отобрали и спрятали ружье, а самого отвезли в милицейский участок и попросили подержать немного в камере временного содержания, чтоб тот сгоряча не натворил еще каких-нибудь дел. Начальник милиции, недолго поразмыслив, решил посадить Бениамина на пятнадцать суток. А для убедительности велел подчиненным состряпать обвинение в правонарушении, мол, задержанный переходил дорогу в неположенном месте с непреднамеренной целью создания аварийной ситуации. На резонный вопрос правонарушителя, как может цель быть непреднамеренной, сердито цыкнул языком – сиди и не умничай, иначе впарим тебе статью за порчу имущества, а за такое люди реальные сроки получают! Закрыли Бениамина очень вовремя, потому что буквально следом в отделение примчался озверелый Симон и принялся требовать, чтобы его пустили к задержанному.

– Зачем? – разводил руками оставшийся к концу рабочего дня в одиночестве дежурный, обмахиваясь милицейской фуражкой. Капли пота стекали с его чисто выбритого лица и терялись в вороте распахнутой на две пуговицы рубашки. На потолке, уныло жужжа, крутился пластиковый, пожелтевший от времени, засиженный мухами вентилятор, разгоняя лопастями раскаленный добела июньский воздух.

– Ты видел, что он с моей машиной сделал?

– А ты о чем думал, когда с его женой шашни крутил? – последовал резонный вопрос.

– Будь человеком, пусти меня!

– Зачем?

– Какая тебе разница зачем?! Пусти и все! – скандалил Симон, для острастки колотя в стену кулаком и обзывая дежурного тупым ослом.

– Как скажешь! – не стал возражать дежурный и отвел его в камеру. Другую.

И Симона тоже посадили на пятнадцать суток. За оскорбление представителя власти при исполнении им должностных обязанностей.

Пока несостоявшиеся убийца и жертва сидели в соседних камерах, их исправно посещали жены.

Носили еду, передавали чистую смену белья. Софья через решетчатую дверь уговаривала мужа развестись – Бено-джан, зачем тебе такой позор! Бениамин молчал, только желваками ходил да зубами скрипел. Не дождавшись от него ответа, Софья стояла, прислонившись лбом к рифленой решетке, и шепотом вздыхала. Уходила с отпечатком узора решетки на лбу. Меланья старалась не пересекаться с ней, потому приходила ближе к вечеру. Подробно рассказывала мужу последние новости, хвастала младшим сыном, у которого прорезались сразу два зуба. «Что, оба-два сразу вылезли»? – переспрашивал Симон, утирая слезу умиления. «Ага, и главное температура наконец-то спала! Измучился бедный». – «А средний чего?» – «Чего-чего! Хвост индюшке выдрал, охламон». «Ишь!» – в голосе Симона отчетливо звучали нотки гордости за шкодливого сына. «Тебе ишь, а индюшке голой жопой на весь двор светить!» – не унималась Меланья. «Сшей ей хлопковые трусы, пусть срам прикроет», – предлагал Симон. Бениамин в соседней камере невольно улыбался, представляя индюшку в трусах, но мгновенно хмурился и сплевывал в сердцах на пол. Закуривал, сердито затягиваясь кусачим дымом.

Когда Меланья уходила, он, прочистив горло, кричал Симону:

– Слышь, чатлах! Все равно выйду и убью тебя, так что особо не радуйся.

Симон долго тянул с ответом. Бениамин успевал загасить окурок и прикурить другую сигарету, когда он наконец подавал голос:

– Радоваться на твоих похоронах будем, понял, охраш14?!

– Чего-о-о?

– Того! Поговорить потянуло? Головой об стену ударься, глядишь, полегчает.

Дежурный замечаний им не делал – все одно не заткнутся, но, подустав от их ругани, распахивал окно и выставлял телефонный аппарат на подоконник, чтоб на случай вызовов не мчаться в кабинет, и уходил на задний двор приземистого строения милиции, где долго сидел на шершавой, перекосившейся от дождей скамейке, упершись локтями в расставленные колени и бесцельно глядя себе под ноги. Изредка, оторвавшись от созерцания собственных башмаков, он поднимал взгляд к небу. Жара к ночи спадала, суетились над головой летучие мыши, звала, вынимая душу, совка-сплюшка, звезды тянулись друг к другу лучами – и, не дотянувшись, обреченно светили в чернильной темноте.

– Каждое небесное тело – отвергнутое сердце, – внезапно додумывался дежурный – сорокалетний и лысый, словно пятка, толстяк, любитель жареной картошки, сала и пива, и, пронзенный в самое сердце, остолбеневал от волнующей догадки: оказывается, и он способен на лирические умозаключения!

«Надо бы запомнить, чтобы жене рассказать», – думал он, переводя взгляд с одной звезды на другую. Жена, большая ценительница мелодрам, неустанно пилила его, обзывая рубанком, и упрекала за отсутствие романтических порывов.

– Слышь, ты, сифилистик! Я тебя по-любому достану! – надрывался меж тем в своей камере Бениамин.

– Ты сначала до жопы своей достань, пидарац! – неохотно огрызался Симон.

Злость и обида рвали Бениамину сердце, душили и изматывали, требуя возмездия. Отчаянно хотелось курить. Смятая пачка из-под сигарет лежала в углу камеры, рядом, в квадрате лунного света, сложив на пузе лапки и совершенно не боясь его, сидела на попе толстая мышь и глядела на него темными глазами-бусинками. Бениамин какое-то время удивленно наблюдал за ней – он и подумать не мог, что мыши умеют так сидеть, а потом кинул в нее сандалией. Мышь юркнула в угол, но почти сразу же вернулась и, расположившись на прежнем месте, вперила в него сосредоточенный взгляд.

– Ну и черт с тобой! – выругался Бениамин и, повернувшись на другой бок, притих. Так он и пролежал до утра, не смыкая глаз и думая о том, в какую вязкую и непролазную муку превратилась его такая простая и понятная жизнь.

Смертоубийства, наверное, не удалось бы избежать, если бы не несчастье, случившееся с Софьей. Вознамерившись достать с верхней полки посудного шкафа тяжелый мельхиоровый поднос, она взобралась на стул, потеряла равновесие и рухнула на пол, да так неудачно, что сломала оба запястья. Из больницы ее выписывать не стали: загипсовали руки и сразу же положили на сохранение, заподозрив угрозу выкидыша и сотрясение. Рассказала об этом Бениамину пришедшая навестить мужа Меланья – Косая Вардануш побоялась показываться ему на глаза, потому что он пригрозил вырвать ей позвоночник, чтобы она впредь не совала свой нос куда не следует. Бениамин выслушал через решетку Меланью, попросился к телефону, позвонил в больницу, где его заверили, что состояние у жены тяжелое, подозрения на сотрясение подтвердились, и угроза выкидыша высокая – больная закровила и жалуется на тянущую боль в пояснице. Бениамина сразу же выпустили, и он из отделения милиции помчался в больницу, но Софья его видеть не захотела, только попросила передать, что виновата во всем сама и крест свой хочет нести одна. Санитарка, вышедшая поговорить с ее мужем, видя его состояние, не решилась напомнить о разводе, хотя Софья несколько раз повторила и даже заставила ее поклясться, что она об этом обязательно скажет.

Дома Бениамина ждала старенькая мать Косой Вардануш. Она накормила его горячим супом, забрала грязную одежду на стирку и ушла, предупредив, что затопила баню.

– Помойся, сынок, а то пахнешь так, будто в навозной яме вывалялся!

Он долго терся жесткой мочалкой и обливался обжигающей водой, смывая бессонницу последних дней. Вспоминал, как читал телеграмму, не очень вникая в ее содержание, как, словно в полусне, выбрался за билетами и проехал остановку, как, выйдя из трамвая, не смог сразу сообразить, где оказался: город был не просто чужим, а совершенно неузнаваемым, словно из параллельного измерения или из вязкого мучительного сна, который никак не оборвется. Ему пришлось несколько раз перечитать расползающиеся буквы на неоновой вывеске, чтобы наконец сообразить, что это авиакасса. Билетов, конечно же, в свободной продаже не оказалось, и он заплатил втридорога за кривой, требующий двух пересадок, рейс, чтобы вылететь следующей ночью домой. Вспоминая о том, как накрылся в самолете газетой и скулил, жуя пальцы, чтоб не дать себе разрыдаться в голос, он кхекал и отчаянно пытался проглотить неподатливый ком в горле. Думать о случившемся было невыносимо, но не думать было невыносимее.

Помывшись, он тщательно растерся полотенцем, оделся в свежее и сходил в погреб – за тутовкой. Выпил ровно столько, чтобы напиться, но контроля над собой не терять. Долго курил, усевшись на подоконнике, прислонившись спиной к распахнутой настежь створке окна. Наблюдал, как Косая Вардануш вывешивает его выстиранную одежду. Закатное солнце светило ей в лицо, она щурилась и привставала на цыпочки, чтоб дотянуться до веревки, суетливо разглаживала пальцами края сорочки и пришпиливала ее деревянными прищепками. Подол ситцевого платья задрался, оголив ее крепкие стройные икры и беззащитно-трогательные подколенные ямки. Бениамин с равнодушием думал о том, что не будь она такой несусветной дурой, из нее получилась бы хорошая жена, и дети, наверное, пошли бы внешностью в нее – рыжеволосые (рыжие почти всегда перебивают другую масть) и светлоглазые, с тонко вылепленными носами и высокими скулами. Но Вардануш была одинока: даже красота и ладная ее фигура не в силах были привлечь мало-мальского мужского внимания, потому что глупость ее была того откровенного и непрошибаемого толка, которая ничего, кроме недоумения и даже откровенного отторжения, у людей не вызывает.

Развесив стирку, Вардануш ушла, неся эмалированный, цвета топленых сливок, таз. Ровно в таком тазу Софья варила джем – малиновый и абрикосовый и, если удавался урожай, – крыжовенный, на вишневом листе. Бено судорожно вздохнул. Чтобы вспоминать ту, прошлую, жизнь, нужно было сделать над собой неимоверное усилие. Из ясной череды прожитых дней, по-своему счастливых и беззаботных – по крайней мере теперь те заботы казались до того надуманными и беспричинными, что ничего, кроме горькой ухмылки, не вызывали, – она превратилась в нескончаемую и беспросветную пытку.

Спелые лучи уходящего солнца просвечивали сквозь стирку янтарным золотым, воздух пах обожженным жарой чабрецом и перезрелой, сладкой до одури шелковицей. Бениамин втянул полной грудью этот привычный с детства запах, держал его долго в легких, будто хотел напитаться им на годы вперед. Медленно выдохнул. На следующий день он уехал, передав Косой Вардануш все деньги, что у него с собой были, и попросив не оставлять без присмотра Софью.

1.Берд – город в Тавушском регионе Армении.
2.Обезьяна (фарси).
3.Аствац – Бог.
4.Ваан Терьян (1885–1920) – армянский поэт.
5.Обращение к незамужней девушке (арм.).
6.Сладкая армянская деревенская выпечка.
7.Кичливая женщина, снобка (груз.).
8.Хачкар – вид армянских архитектурных памятников, выбитый на камне крест (хач – крест, кар – камень).
9.Ван – город в Западной Армении (сейчас находится на территории Турции).
10.Здесь: старый армянский ковер с изображением драконов.
11.Здесь: традиционные посещения кладбищ всей семьей 2 мая.
12.Легенда о первой женщине, которую Бог создал из огня и которая, изменив Адаму, сбежала с падшим ангелом, причинив мужу невыносимые страдания.
13.Фаина Мельник (1945–2016) – советская легкоатлетка, двукратная чемпионка Европы, выступала в дисциплинах «метание диска» и «толкание ядра».
14.Чатлах, охраш – ругательства турецкого происхождения.

Pulsuz fraqment bitdi.

Yaş həddi:
16+
Litresdə buraxılış tarixi:
27 iyul 2026
Yazılma tarixi:
2022
Həcm:
875 səh. 76 illustrasiyalar
Müəllif hüququ sahibi:
Издательство АСТ
Yükləmə formatı:

Oxşar kitablar