Kitabı oxu: «Колыбельная для зимнего князя»

Şrift:

Голос — это дверь. Не открывай её чужим.

Злата, мать Ясны

Пролог
Северин. Семь лет назад

Ночь, когда должно быть лето, пахла снегом.

Я стоял на берегу Чёрного озера, по щиколотку в сугробе, и смотрел, как над водой поднимается пар. Вода не замерзала никогда — ни в лютый январь, ни в нашем бесконечном мае, ни сейчас, в Купальскую ночь, когда где-то далеко на юге девушки пускали по рекам венки и прыгали через костры. Здесь костров не жгли. Здесь не было ничего, что могло бы гореть, кроме факелов в руках моих стражников, — и те трещали, оплывали, гасли один за другим, будто воздух сам выпивал из них огонь.

Посреди озера, в двухстах шагах от берега, торчал из чёрной воды камень. Белый, гладкий, плоский, похожий на стол, который накрыли скатертью из инея. К нему вела узкая ледяная тропа — единственный лёд на всём озере. Он появлялся раз в семь лет, в эту самую ночь, и исчезал к рассвету.

Мне было шестнадцать. Я стал князем четыре месяца назад.

— Пора, княже, — сказал за моей спиной Ратибор. Голос у него был хриплый, простуженный. Он не смотрел на меня. Он смотрел на сани, которые стояли чуть поодаль, у кромки леса. В санях, укутанная в белый мех по самые глаза, сидела девушка.

Её звали Велена. Ей было восемнадцать. Её привезли из деревни Сосновка, что на Медвежьей реке, три недели назад — по жребию, как привозили до неё девять других. Девять за семьдесят лет. Девять девушек, которые вот так же сидели в санях на этом берегу, укутанные в белый мех, и смотрели на ледяную тропу. И шли по ней к камню. И не возвращались.

Я знал их имена. Все девять. Они были записаны в книге, которая лежала в Северной башне, и я выучил их наизусть в ту ночь, когда отец умер у меня на руках, а лёд впервые шевельнулся у меня в груди.

— Княже, — повторил Ратибор.

— Я слышу.

Я снял перчатку с правой руки.

Ратибор вздрогнул. Стражники за его спиной отступили на шаг. Факелы затрещали. Я поднял руку и посмотрел на неё — бледную, с синеватыми ногтями, с тонким узором инея, который тут же начал расползаться по коже от запястья к пальцам, как трещины по весеннему льду. Я давно перестал чувствовать холод. Холод был во мне. Он тикал у меня под рёбрами — ровно, мерно, как часы, — и с каждым ударом становился чуть больше.

Я наклонился и коснулся снега.

Снег под моими пальцами вздыбился, затрещал, поднялся — и стал фигурой. Тонкой, хрупкой, в рост человека. С длинной косой, с опущенными плечами, в белом меховом плаще, который я тут же накинул на неё. Ледяная девушка. Пустая внутри. Холодная, как всё, к чему я прикасался.

Отец научил меня этому перед смертью. Он сказал: «Мара голодна, но она слепа. Она не видит лиц. Она чувствует только тепло — или холод. Дай ей холод, похожий на девушку, — и она возьмёт его в темноте. Не сразу поймёт». — «А когда поймёт?» — спросил я. Отец долго молчал. Лёд уже дошёл ему до горла. «Тогда она придёт за тобой, сын. Как пришла за мной».

Я натянул перчатку обратно. Повернулся к саням.

— Велена.

Девушка подняла на меня глаза. Карие, тёплые, мокрые от слёз. Она боялась меня. Все боялись меня — даже Ратибор, который носил меня на плечах, когда я был маленьким. Я привык.

— Ты поедешь с Ратибором, — сказал я. — Сейчас. Не оглядывайся. Через месяц будешь в Полуденье. Там тепло. Там растут яблоки. Тебе дадут дом и денег на первое время. Ты никогда не вернёшься на север. Никогда не напишешь домой. Твои родные будут думать, что ты умерла. Так нужно. Иначе Мара узнает.

Она смотрела на меня, не понимая.

— Вы… вы меня отпускаете?

— Да.

— Но… а она? — Велена кивнула на ледяную фигуру в белом плаще. — Это… это вместо меня?

— Да.

Велена долго молчала. Потом выбралась из саней, путаясь в мехах, и вдруг шагнула ко мне — так быстро, что я не успел отступить. Протянула руку.

— Не трогай! — Я отдёрнул руку за спину.

Она замерла. Посмотрела на мою руку в чёрной перчатке. Потом — на меня.

— Спасибо, — сказала она тихо. — Княже. Я никогда не забуду.

— Забудь, — сказал я. — Так будет лучше.

Ратибор усадил её обратно в сани, хлестнул лошадей, и сани скрылись в лесу — без факелов, в темноте, по тропе, которую он знал наизусть. Я остался на берегу с ледяной девушкой и тремя стражниками, которые не смели поднять на меня глаза.

— Уходите, — сказал я им. — Дальше я сам.

Они ушли. Я остался один.

* * *

Я взял ледяную девушку за руку — она была лёгкой, почти невесомой, — и повёл её по тропе.

Тропа скрипела под ногами. Чёрная вода по обе стороны дышала паром, и в этом паре мне чудились лица — девять лиц, девять девушек, которые шли здесь до неё. Я не смотрел на них. Я смотрел вперёд, на белый камень, на котором уже клубился иней — густой, живой, похожий на белый дым.

У камня я остановился. Посадил ледяную девушку на край. Поправил на ней плащ. Её пустое лицо смотрело на меня без выражения.

— Прости, — сказал я ей. Не знаю зачем. Она была снегом.

И отошёл.

Иней на камне шевельнулся. Поднялся — медленно, тяжело, как поднимается туман над болотом. Принял форму. Высокая фигура, выше человека, тонкая, будто сплетённая из метели. Длинные белые волосы, которые не падали, а плыли в воздухе, как водоросли в воде. Лица не было — только два провала там, где должны быть глаза, и в провалах — синий свет, холодный и мёртвый, как свет звёзд в январскую ночь.

Мара.

Я видел её впервые. Отец описывал её, но слова не передавали главного. Холод. Не тот холод, что я носил в груди. Другой. Древний, огромный, бесконечный, как небо над тундрой. От него немели не руки и ноги — немели мысли.

Она склонилась над ледяной девушкой. Медленно. Втянула воздух — я слышал этот звук, долгий, свистящий, как ветер в трубе.

И замерла.

Синий свет в провалах её глаз вспыхнул ярче. Она выпрямилась. Повернулась ко мне.

— Холодная, — сказала она.

Голос был как треск льда на реке в марте. Он звучал не снаружи — внутри, прямо у меня в голове, и от него лёд в моей груди дёрнулся, будто узнал хозяйку.

— Это твоя невеста, Владычица, — сказал я. Голос не дрожал. Я гордился этим потом много лет. — По Ряду.

— По Ряду, — повторила Мара. Она подплыла ближе. Ещё ближе. Я чувствовал, как ресницы покрываются инеем. — Твой отец тоже приводил мне холодную. Четырнадцать лет назад. Я поняла не сразу. Я поняла через четыре года. И с тех пор его лёд рос вдвое быстрее. Он умирал десять лет. Я пила его по капле.

— Я знаю.

— Ты знаешь. — Провалы её глаз смотрели на меня в упор. — И всё равно привёл.

Я молчал.

Она подняла руку — длинную, тонкую, сплетённую из метели — и коснулась моей груди. Там, где тикал лёд. Я не почувствовал прикосновения. Я почувствовал, как лёд внутри меня растёт — сразу, рывком, на целый палец, — и как воздух уходит из лёгких.

— Я не возьму тебя сейчас, мальчик, — сказала Мара. — Ты молод. Твой лёд ещё мал. Мне будет мало. — Она убрала руку. — Но твоя земля заплатит. Каждый год — на неделю дольше зима. Каждый год — на неделю короче лето. Пока не останется ничего, кроме снега. А через семь лет, в эту ночь, ты приведёшь мне тёплую. Настоящую.

— А если нет?

Мара засмеялась. Смех был как вой метели в печной трубе.

— Тогда следующую я заберу сама, — сказала она. — И тебя — вместе с ней. И всю твою землю. До последнего колоска.

Иней на камне осел. Синий свет погас. Ледяная девушка в белом плаще рассыпалась снегом — тихо, без звука, будто её никогда и не было. Плащ упал на камень.

Я стоял один посреди Чёрного озера, на ледяной тропе, которая уже начала трещать у меня под ногами. До рассвета оставалось немного.

Я подобрал плащ и пошёл к берегу.

* * *

Семь лет.

Я считал их потом — каждый день, каждую неделю. Каждую весну, которая приходила на неделю позже. Каждое лето, которое становилось на неделю короче. Через три года снег в Белояре перестал таять в мае. Через пять — в июне. Люди бежали на юг целыми деревнями. Поля зарастали ледяной коркой. В песнях, которые пели обо мне на ярмарках, Зимний князь пожирал невест и пил их тёплую кровь.

Я не спорил с песнями. Пусть боятся. Страх — тоже стена.

Велена писала мне раз в год, на Купалу. Короткие письма без подписи, без обратного адреса — Ратибор привозил их из Полуденья, куда ездил по делам. «Яблоки зреют. Я вышла замуж. У меня сын. Я помню». Каждый раз я говорил себе, что сожгу его, не перечитывая. Нельзя было хранить. Мара могла увидеть. И каждый раз уносил письмо в Северную башню и клал под книгу невест. Я не сжёг ни одного.

А лёд в моей груди рос. Тикал. Каждый год — на палец. Я чувствовал его под рёбрами, как чужие часы, которые кто-то завёл и забыл остановить.

Через семь лет, весной, из южных деревень пришла весть: жребий брошен. Тёплая невеста едет в Белый терем.

Я прочитал письмо Ратибора у окна, глядя на снег, который шёл уже восьмой месяц подряд. А потом прочитал ещё раз — последнюю строчку, приписанную внизу неровным, торопливым почерком старого воеводы, который за всю жизнь не написал ни одного лишнего слова.

«Княже. Она поёт. И от её голоса тает лёд».

Глава 1
Ясна. Жребий

В тот год снег в Калиновом Яру сошёл восьмого мая и выпал снова девятнадцатого.

Я помню это точно, потому что девятнадцатого мая была ярмарка, и я несла на неё корзину с отцовскими гвоздями, подковами и одним ножом с костяной ручкой, который отец ковал всю зиму и не хотел продавать. «Продай, Ясна, — сказал он утром, не глядя на меня. — Нам овёс нужен. И Любке сапоги». И отвернулся к горну. А я взяла нож, завернула его в чистую тряпицу и положила на самое дно корзины, под гвозди. Чтобы не сразу увидели. Чтобы, может быть, не купили.

Снег пошёл, когда я спускалась с горки к площади. Сначала редкий, мелкий, колючий, похожий на соль. Потом — гуще. Крупные мокрые хлопья падали на корзину, на мой платок, на зелёную траву, которая только-только пробилась у плетней. Падали на яблоневый цвет в саду у старосты — белое на белое, так, что не разберёшь, где лепестки, а где снег. Бабы на площади поднимали головы к небу и крестились. Кто-то заплакал.

— Опять, — сказала тётка Марфа, которая торговала рядом со мной мочёными яблоками. Она смотрела на снег так, будто это был не снег, а пепел. — Опять он. Опять Зимний.

Я ничего не ответила. Я смотрела, как снежинки тают у меня на рукаве — медленно, неохотно. И думала о том, что в этом году мы опять не успеем посадить картошку. И что Любке опять придётся донашивать мои старые сапоги, потому что отцовский нож никто не купит — кому нужен нож, когда нечем резать хлеб.

Мне было девятнадцать. Я не помнила лета.

Нет, не так. Я помнила лето — короткое, как вздох. Две, три недели в июле, когда снег наконец сходил с полей, и земля, чёрная, мокрая, жадная, рожала всё, что успевала: щавель, крапиву, редиску, первую траву для коз. Мама говорила, что, когда она была маленькой, лето длилось три месяца. Что в июне цвели липы, а в августе можно было купаться в реке, и вода была тёплой, как молоко. Я не верила. Мне казалось, это сказка — как про Жар-птицу или про молочные реки с кисельными берегами.

Мама умерла три года назад. От лихорадки, в феврале. Похоронить её смогли только в апреле, когда земля чуть отошла. До апреля она лежала в погребе, в гробу, который отец сколотил за одну ночь. И я каждый день спускалась туда и сидела рядом. И пела ей.

Тихо. Чтобы никто не услышал.

Мама запрещала мне петь при людях. С самого детства. Когда мне было пять и я запела на свадьбе у соседей — просто так, вместе со всеми, — мама схватила меня за руку, увела домой и долго держала за плечи, глядя мне в глаза. Я никогда не видела её такой испуганной. «Ясна, — сказала она. — Голос — это дверь. Не открывай её чужим. Никогда. Обещай». Я обещала. Я не понимала, почему. Но обещала.

А когда оставались одни — она сама учила меня песням. Старым, странным, которых никто в деревне не знал. Особенно одной. Колыбельной. Мама пела её мне и Любке перед сном, каждый вечер, сколько я себя помню. Мелодия была простая, тягучая, как мёд, а слова — непонятные, древние, про весну, которая спит подо льдом, и про птицу, которая её разбудит. Я знала её наизусть. Только последний куплет мама никогда не допевала. Обрывала на середине, целовала нас в лоб и задувала лучину. «А дальше?» — спрашивала Любка. «А дальше — потом, — говорила мама. — Когда вырастете».

Мы выросли. А мамы не стало.

* * *

Бирюч приехал после полудня, когда снег уже лёг на площадь тонким белым ковром и ярмарка почти разошлась.

Я услышала его раньше, чем увидела. Колокольчик — не весёлый, бубенцовый, как на тройках у купцов, а медный, глухой, тяжёлый, будто по покойнику. Я знала этот звук. Все в Калиновом Яру знали. Его слышали раз в семь лет.

Люди на площади замерли. Тётка Марфа выронила яблоко, и оно покатилось по снегу, оставляя мокрый след. Кто-то из баб охнул. Мальчишки, которые только что лепили снежки у колодца, бросились по домам.

Из-за поворота выехали сани. Чёрные, с серебряной отделкой, запряжённые парой вороных. На облучке — возница в тулупе, а позади, стоя, держась за поручень, — бирюч. Высокий, худой, в длинной серой шубе и в шапке с собольей опушкой. На груди у него висела медная бляха с гербом — серебряная снежинка на чёрном поле. Герб Зимнего князя.

Сани остановились посреди площади. Бирюч сошёл, огляделся. Лицо у него было усталое, равнодушное — лицо человека, который объезжает деревни уже месяц и в каждой видит одно и то же.

— Староста! — крикнул он.

Староста, Фёдор Лукич, вышел из своего дома, на ходу натягивая кафтан. Седой, грузный, с трясущимися руками. Он подошёл к бирючу и поклонился — низко, до земли.

— Здесь я, батюшка.

— Список, — сказал бирюч.

Фёдор Лукич полез за пазуху и достал свёрнутую бумагу. Руки у него тряслись так, что бумага шуршала. Бирюч развернул её, пробежал глазами.

— Девиц от семнадцати до двадцати лет, незамужних, непросватанных — одиннадцать, — прочитал он. — Верно?

— Верно, батюшка.

— Всех на площадь. Сейчас.

* * *

Нас было одиннадцать.

Мы стояли в ряд посреди площади, на снегу, в платках и тулупах, и снег падал нам на плечи. Я — с краю, рядом с колодцем. Любка — через двух девушек от меня. Ей едва исполнилось семнадцать — в марте. Её имя только в этом году попало в список. Отец пытался уговорить старосту не вписывать — мол, мала ещё, болеет часто. Староста отвёл глаза и сказал: «Мирон, ты ж знаешь. Не я решаю».

Позади нас, в кольце, стояла вся деревня. Матери, отцы, братья, бабки. Кто-то плакал, кто-то молился вполголоса. Отец стоял в первом ряду — огромный, чёрный от копоти, в кожаном фартуке, который так и не снял. Он смотрел не на меня. Он смотрел на Любку. И лицо у него было такое, какого я не видела даже на маминых похоронах.

А чуть в стороне, у плетня, стоял Данила.

Я не хотела на него смотреть. Но посмотрела. Высокий, широкоплечий, в охотничьей куртке из волчьего меха, с луком за спиной — видно, только что вернулся из леса. Светлые волосы, мокрые от снега. Серые глаза. Он смотрел на меня — прямо, не отрываясь, — и я знала, о чём он думает. Он думал о том, о чём мы с ним говорили прошлой осенью, на сеновале, когда он взял меня за руку и сказал: «Ясна, давай на Покров сватов пришлю». А я отняла руку и сказала: «Не сейчас, Данила. После». — «После чего?» — «После жребия. Любку жалко. Если я замуж выйду — в списке её одна останется. Шансов больше».

Он тогда не понял. Обиделся. Ушёл в лес на месяц. А сейчас стоял у плетня и смотрел на меня так, будто хотел сказать: «Вот видишь? Вот видишь, дура?»

Бирюч достал из саней шапку — обычную, меховую, старую, вывернутую наизнанку. И мешочек. Высыпал из мешочка в шапку горсть деревянных кругляшей — одиннадцать штук. Десять — гладких, светлых. Один — с выжженной чёрной снежинкой.

Он обошёл с шапкой всех нас. По очереди. Каждая девушка закрывала глаза и тянула. Каждая — разжимала кулак, смотрела на гладкий светлый кругляш, — и плакала. От облегчения. И отходила к своим, и мать обнимала её, а остальные смотрели на неё с завистью и ненавистью.

Первая. Вторая. Третья — Дуняша, дочка мельника, — она упала в обморок, когда увидела, что кругляш гладкий, и её унесли. Четвёртая.

Пятая была Любка.

Бирюч протянул ей шапку. Любка подняла на меня глаза — огромные, серые, испуганные, как у оленёнка. Я кивнула ей: давай. Ничего. Шансов — один из семи. Шансов — мало.

Она закрыла глаза. Опустила руку в шапку. Пошарила там — долго, бесконечно долго. Вынула кулак.

Разжала.

На её ладони лежал деревянный кругляш. С чёрной выжженной снежинкой.

* * *

Я не помню, что было дальше. То есть — помню, но кусками. Как обрывки сна, которые остаются после пробуждения.

Помню, как закричал отец. Не словами — просто закричал, как кричит раненый зверь. И как два бирючевых стражника, которые до этого стояли у саней, шагнули к нему и положили руки на рукояти мечей.

Помню, как Любка стояла посреди площади и смотрела на свою ладонь, и не плакала. Совсем. Просто смотрела. А снег падал на кругляш с чёрной снежинкой и таял.

Помню, как бирюч сказал — равнодушно, устало, будто объявлял цену на овёс: «Любава, дочь Мирона-кузнеца. Тёплая невеста Зимнего князя. Отъезд — завтра на рассвете. Взять с собой: тёплую одежду, смену белья, гребень. Больше ничего не нужно».

Больше ничего не нужно. Потому что там, куда она едет, — больше ничего не понадобится.

Помню, как я шагнула вперёд.

Я не думала. Правда — не думала. Если бы думала, может быть, испугалась бы. Может быть, осталась бы стоять. Но ноги сами сделали шаг — из ряда, на середину площади, к бирючу. И голос — мой голос, которого я сама не узнала, — сказал громко, на всю площадь:

— Я поеду вместо неё.

Тишина.

Такая тишина, что я слышала, как падает снег. Как скрипят полозья саней, когда лошади переступают с ноги на ногу. Как где-то на краю деревни лает собака.

Бирюч медленно повернулся ко мне.

— Что?

— Я поеду вместо неё, — повторила я. Голос дрожал, и я разозлилась на него за это. — Я её сестра. Старшая. Ясна, дочь Мирона-кузнеца. Мне девятнадцать. Я в списке. Я не просватана. Возьмите меня.

— Жребий пал на неё.

— Жребий пал на дочь Мирона-кузнеца, — сказала я. — Я тоже дочь Мирона-кузнеца. В Ряду не сказано, какая. — Я понятия не имела, что сказано в Ряду. Я никогда его не видела. Но бирюч, кажется, тоже не помнил наизусть. Он нахмурился. — Князю нужна тёплая невеста. Я тёплая. Я здоровая. Она — болеет каждую зиму. Она до терема не доедет. Помрёт по дороге — и что вы князю привезёте? Мёртвую?

Бирюч долго смотрел на меня. Я выдержала его взгляд. Не знаю, как.

— Ясна! — Это закричал Данила. Он рванулся от плетня, но двое мужиков схватили его за руки. — Ясна, ты с ума сошла! Не смей! Слышишь? Не смей!

Я не обернулась.

— Ясна, — сказал отец. Тихо, хрипло. Я почувствовала его руку у себя на плече — тяжёлую, горячую, в мозолях и ожогах. — Дочка. Не надо.

Я обернулась к нему. Он стоял у меня за спиной — огромный, чёрный, в кожаном фартуке. И плакал. Я никогда не видела, как плачет отец. Даже на маминых похоронах — нет. Слёзы текли по его закопчённому лицу и оставляли светлые дорожки.

— Пап, — сказала я. — Ты же знаешь. Любка не доедет. А я — доеду.

— А потом? — спросил он. — Что потом, Ясна?

Я не ответила. Я не знала, что потом. Никто не знал. Девять девушек за семьдесят лет. Ни одна не вернулась.

Бирюч кашлянул.

— Князю нужна тёплая невеста, — повторил он медленно, будто пробуя слова на вкус. — Здоровая. Чтобы доехала. — Он посмотрел на Любку, которая всё ещё стояла посреди площади с кругляшем в ладони. Худенькая, бледная, с синими губами от холода. Потом — на меня. — Ладно. Мне всё равно, какую. Мне велено привезти одну. Привезу эту.

Он протянул руку к Любке. Любка, будто во сне, положила ему на ладонь деревянный кругляш с чёрной снежинкой. Бирюч повернулся и протянул его мне.

Я взяла.

Кругляш был тёплый от Любкиной руки. Маленький, лёгкий, гладкий. Чёрная снежинка, выжженная калёным железом, была шершавой на ощупь.

— Отъезд — на рассвете, — сказал бирюч. — Тёплая одежда, смена белья, гребень.

И пошёл к саням.

* * *

Любка бросилась ко мне, только когда бирюч уехал на постоялый двор. Она обхватила меня руками за шею, уткнулась лицом в мой платок и наконец заплакала — громко, навзрыд, по-детски, как плакала, когда ей было пять и она разбила мамину любимую чашку.

— Зачем? — всхлипывала она. — Ясна, зачем? Это же мой. Это мой жребий. Зачем ты?..

— Затем, что ты моя сестра, — сказала я, гладя её по голове. — Затем, что мама бы так сделала.

— Мама бы не позволила!

— Мама бы сама поехала, — сказала я. И почему-то знала, что это правда. — Если бы могла.

Любка отстранилась и посмотрела на меня мокрыми глазами.

— Ты вернёшься?

Я хотела сказать: да. Конечно, вернусь. Вот увидишь. Но не смогла. Я никогда не умела врать Любке. Она всегда видела насквозь.

— Не знаю, — сказала я. — Но я буду очень стараться.

* * *

Ночью я не спала.

Сидела у окна в нашей с Любкой горнице, смотрела на снег. Любка спала рядом, на лавке, свернувшись калачиком, — наплакалась и уснула, держа меня за руку. Я не отнимала руку. В соседней комнате отец ходил из угла в угол. Я слышала его тяжёлые шаги до самого утра.

На подоконнике лежал отцовский нож с костяной ручкой. Тот самый, который я так и не продала. Я взяла его с собой — на всякий случай. Не знаю, какой. Наверное, на тот, когда до тебя дотронется чудовище, которое пожирает невест.

Под утро ко мне в окно постучал Данила.

Я открыла. Он стоял в сугробе под окном, без шапки, с мокрыми волосами, с луком за спиной. Лицо — злое, решительное.

— Бежим, — сказал он. — Сейчас. Пока темно. У меня лошадь у околицы. Уйдём в лес, к охотничьей избушке. Переждём. Потом — на юг, в Полуденье. Там их власти нет.

— А Любка? — спросила я. — Если я сбегу — они заберут Любку. Жребий ведь на дочь Мирона.

Данила замолчал.

— И отца накажут, — сказала я. — И всю деревню. Ты слышал, что было в Ольховке четырнадцать лет назад, когда невеста сбежала? Сожгли полдеревни. Князь прислал людей.

— Это сказки.

— Может быть. — Я посмотрела на него. — А может, и нет.

Данила стоял в сугробе, сжимая кулаки. Снег падал ему на волосы, на плечи, на лук.

— Ясна, — сказал он тихо. — Он тебя убьёт. Ты понимаешь? Зимний князь. Он девок жрёт. Пьёт их кровь, чтобы зима не кончалась. Все знают. Ни одна не вернулась.

— Я знаю.

— Тогда почему?

Я долго молчала. Потом сказала то, чего никому не говорила. Даже Любке.

— Потому что я не боюсь холода, Данила. Никогда не боялась. Ты разве не замечал? Я зимой без варежек хожу. Я в прорубь в Крещенье ныряю — и не мёрзну. — Я помолчала. — И когда я пою… когда я одна, в лесу, и пою… иней на деревьях тает. Я видела. Много раз. Мама знала. Поэтому и запрещала мне петь при людях.

Данила смотрел на меня, как на сумасшедшую.

— Может быть, это ничего не значит, — сказала я. — Может быть, мне показалось. Но если нет… Если я правда не боюсь холода — может быть, я выживу там, где другие не выжили.

Данила долго молчал.

— Я за тобой приду, — сказал он наконец. — Слышишь? Я тебя не оставлю. Найду, где ты будешь. И заберу.

— Не надо, Данила.

— Приду, — повторил он упрямо. И ушёл — в темноту, в снег, не оглядываясь.

Я закрыла окно. Села обратно рядом с Любкой. Взяла её за руку. За окном начинало светать — медленно, серо, неохотно, как светает только у нас, на севере.

И тихо, едва слышно, чтобы не разбудить сестру, — запела.

Мамину колыбельную. Про весну, которая спит подо льдом. Про птицу, которая её разбудит.

На стекле, там, где лёг морозный узор, медленно проступило прозрачное пятно. Круглое, размером с ладонь. Как будто кто-то подышал на окно.

Я допела до середины последнего куплета — до того места, где мама всегда обрывала. И замолчала.

Дальше я не знала.

Глава 2
Ясна. Метельники

Обоз Зимнего князя пришёл за мной не на рассвете, а раньше — когда небо ещё было чёрным и над крышами Калинова Яра висела бледная, будто обглоданная, луна.

Бирюча с ним не было. Бирюч поехал дальше — в другие деревни, объявлять, что жребий брошен и невеста найдена. А за мной приехали другие. Трое саней — не чёрных, как у бирюча, а простых, крепких, с высокими бортами, обитыми войлоком. Шесть верховых в серых плащах с серебряной снежинкой на плече. И один пожилой воин впереди — на огромном сером коне, в тяжёлой шубе, с бородой, белой от инея.

Он спешился у нашей калитки. Поклонился отцу — коротко, по-военному. Отец не поклонился в ответ.

— Ратибор, — сказал воин. — Воевода Белого терема. Мне велено сопроводить невесту.

— Велено, — повторил отец. Голос у него был хриплый, сорванный. — Кем велено?

— Князем.

Отец долго смотрел на него. Ратибор не отводил глаз. Он был ниже отца на голову и старше лет на двадцать, но стоял так, будто это он был здесь хозяином.

— Если с ней что-нибудь, — сказал отец тихо, — если с ней хоть что-нибудь, воевода… Я до терема дойду. Пешком. Через всю зиму. И голыми руками…

— Знаю, кузнец, — сказал Ратибор. — Я бы тоже дошёл.

Отец осёкся. Посмотрел на него удивлённо. А Ратибор уже повернулся ко мне.

Я стояла на крыльце в маминой шубе — старой, лисьей, вытертой на локтях, — с узелком в руках. Тёплая одежда, смена белья, гребень. И отцовский нож, завёрнутый в тряпицу, на самом дне. Любка стояла рядом, держала меня за рукав и не отпускала.

Ратибор посмотрел на меня. Долго, внимательно, будто прикидывал, сколько я стою. Глаза у него были светлые, выцветшие, в сетке морщин. Злыми они не были. Скорее — усталыми.

— Ты, значит, вместо сестры, — сказал он.

— Я.

— Зачем?

— А вам какое дело?

Он хмыкнул в бороду. Мне показалось — одобрительно.

— Никакого, — сказал он. — Садись в сани. Путь неблизкий.

* * *

Путь занял девятнадцать дней.

Я раньше никогда не уезжала из Калинова Яра дальше, чем на ярмарку в Ольховку, — полдня на телеге туда и обратно. А теперь ехала на север. Всё дальше и дальше. День за днём. Мимо деревень, которые становились всё беднее, всё тише, всё пустыннее. Мимо полей, которые не пахали уже много лет, — снег лежал на них ровным белым одеялом, и только кое-где торчали из-под снега почерневшие стебли прошлогоднего бурьяна. Мимо брошенных изб с заколоченными окнами и провалившимися крышами. Мимо церквей без крестов, без колоколов, с выбитыми окнами, в которых свистел ветер.

Чем дальше на север — тем меньше было людей. И тем больше снега.

На пятый день мы проехали через город — Ильмень-на-Волоке, — где когда-то, говорил Ратибор, была большая ярмарка и жило десять тысяч человек. Теперь там жило от силы триста. Улицы занесло по самые окна. Люди ходили по прокопанным траншеям, как по коридорам, и на наш обоз смотрели из-под платков молча, без любопытства, с тупой, тяжёлой ненавистью. Я видела, как одна баба, увидев серебряные снежинки на плащах стражников, плюнула в снег. Другая — перекрестилась и отвернулась.

На меня никто не смотрел. Я сидела в санях, закутанная в мамину шубу, и они не видели меня. А если бы видели — смотрели бы, наверное, с жалостью. Тёплая невеста. Ещё одна. Десятая.

Стражники со мной не разговаривали. Ехали молча, по обе стороны саней, и смотрели вперёд. Молодые парни, лет по двадцать — двадцать пять, в серых плащах, с обветренными лицами. Один, рыжий, с веснушками, всё время украдкой поглядывал на меня и тут же отворачивался, стоило мне посмотреть в ответ. Его звали Всемил — я услышала, как Ратибор на него рявкнул на третий день, когда тот слишком долго возился с упряжью.

Ратибор тоже молчал. Но иногда, на привалах, когда стражники разводили костёр и варили кашу в котелке, он подходил ко мне, садился рядом на поваленное дерево и протягивал миску. Я брала. Мы ели молча. Потом он уходил.

На седьмой день он спросил:

— Не мёрзнешь?

— Нет.

Он посмотрел на мои руки. Я сидела без варежек — сняла их, чтобы удобнее держать миску. Пальцы были розовые, тёплые. А вокруг — снег, мороз, ветер, стражники кутались в шубы по самые глаза и всё равно стучали зубами.

— Совсем не мёрзнешь? — переспросил Ратибор.

— Совсем.

Он долго смотрел на мои руки. Потом на меня. Что-то мелькнуло у него в глазах — быстро, я не успела понять что. Удивление? Страх? Надежда?

— Мать твоя кто была? — спросил он.

— Злата. Из Калинова Яра. А что?

— Из Калинова Яра, — повторил он. — Там родилась?

Я задумалась. Мама никогда не рассказывала, где родилась. Говорила — далеко. Говорила — не важно. Отец тоже не рассказывал. Когда я спрашивала, он отворачивался и говорил: «Мать твою мне Бог послал. Пришла по весне, по распутице, без ничего. Одна. Я её у колодца встретил. И всё». Я тогда думала, это красивая сказка про то, как познакомились родители.

— Не знаю, — сказала я. — Она не говорила.

Ратибор кивнул. Встал. И ушёл к костру, ничего больше не сказав.

* * *

На шестнадцатый день мы въехали в ущелье.

Ратибор называл его Волчьей Глоткой. Узкая дорога между двух каменных стен, таких высоких, что неба над головой было видно лишь узкую серую полоску. Снег здесь лежал по пояс, и лошади шли тяжело, проваливаясь, фыркая, выпуская из ноздрей клубы пара. Стражники ехали гуськом, впереди и позади саней. Ратибор — первым.

Я почувствовала это ещё до того, как что-то случилось. Не знаю как. Просто вдруг стало — тихо. Не так, как бывает тихо в зимнем лесу, когда снег глушит все звуки. А по-другому. Мёртво. Как будто весь мир задержал дыхание.

Лошади почувствовали тоже. Мой коренник — гнедой, смирный, по кличке Буян — вдруг встал как вкопанный. Задрожал всем телом. Запрокинул голову и заржал — тонко, отчаянно, как ржут лошади, когда чуют волка.

— Стой! — крикнул впереди Ратибор. — Все стой! Круг!

Стражники развернули коней. Встали кругом вокруг моих саней. Мечи — наголо. Рыжий Всемил оказался прямо передо мной, спиной ко мне, и я видела, как дрожит у него рука с мечом.

— Что это? — спросила я. — Ратибор, что…

— Сиди, — бросил он, не оборачиваясь. — Не высовывайся. Что бы ни было — не высовывайся.

И тогда я услышала.

Сначала — свист. Тонкий, высокий, на самом краю слуха. Как ветер в печной трубе. Как дыхание через стиснутые зубы. Он шёл отовсюду и ниоткуда — сверху, со стен ущелья, из-под снега, из воздуха. Становился громче. Ближе.

Потом — снег на каменных стенах зашевелился.

Не осыпался. Не сполз лавиной. Именно зашевелился — как шевелится шерсть на спине у кошки. Поднялся, закрутился, свился в тугие белые жгуты. И из этих жгутов — медленно, страшно — проступили фигуры.

Они были похожи на людей. Почти. Высокие, тонкие, с длинными руками до колен и пальцами, похожими на сосульки. Вместо лиц — белая муть, вихрь, в котором иногда мелькало что-то похожее на рот — чёрный провал, из которого и шёл этот свист. Их было много. Десять. Двадцать. Они спускались по стенам ущелья, как пауки, головами вниз, и снег под ними не проваливался.

— Метельники, — выдохнул Всемил. — Мать честная. Метельники.

Я слышала о них. В сказках. Бабка Марфа рассказывала нам с Любкой, когда мы были маленькими: метельники — это души тех, кто замёрз в пургу. Они бродят по зимним дорогам и ищут тёплых. Если найдут — обнимут. И тёплый станет холодным. И пойдёт бродить вместе с ними.

Я думала, это сказки.

Первый метельник спрыгнул со стены прямо на стражника, который стоял слева от саней. Тот рубанул мечом — меч прошёл сквозь белую муть, будто сквозь дым. Метельник обхватил его длинными руками. Стражник закричал — коротко, страшно, — и крик оборвался. Я видела, как его лицо мгновенно покрылось инеем. Как побелели брови, ресницы, борода. Как он застыл в седле — с открытым ртом, с поднятым мечом, — и медленно, будто во сне, повалился с коня в снег.

— Огонь! — заорал Ратибор. — Факелы! Огнём их, огнём!

Стражники полезли за факелами. Кто-то чиркал кресалом. Искры вспыхивали и гасли — ветер, поднятый метельниками, задувал их прежде, чем они успевали разгореться. Второй метельник прыгнул на Всемила. Всемил отмахнулся факелом — незажжённым, бесполезным, — и метельник отпрянул. Но не ушёл. Закружил вокруг, свистя, выжидая.

Их было слишком много. Они спускались со стен, кружили вокруг нашего маленького круга, сужали его. Свист становился невыносимым — он ввинчивался в уши, в голову, в зубы. Лошади бились, вставали на дыбы. Буян рвался из упряжи, и сани ходили ходуном.

Ещё один стражник упал. Белый, застывший, с открытыми глазами.

— Держать круг! — хрипел Ратибор. Он стоял в стременах, огромный, седой, и рубил метельников мечом — бесполезно, но упрямо, раз за разом. — Держать!

И тогда я сделала то, что мама запрещала мне делать всю жизнь.

* * *

Я встала в санях. Во весь рост.

— Сиди! — заорал Ратибор, не оборачиваясь. — Дура, сиди!

Я не села.

Я не знаю, почему. Я не думала. Как тогда, на площади, когда шагнула из ряда, — ноги сами, голос сам. Я просто вдруг поняла — не головой, а чем-то глубже, животом, сердцем, — что знаю, что делать. Что всегда знала.

Я открыла рот и запела.

Мамину колыбельную.

Голос дрожал. Срывался. Тонул в свисте метельников, который бил в уши со всех сторон. Я не слышала сама себя. Но пела. Про весну, которая спит подо льдом. Про реку, которая ждёт, когда её разбудят. Про птицу, которая прилетит с юга и споёт — и тогда лёд треснет, и вода побежит, и земля проснётся.

Первым замолчал ближайший метельник. Тот, что кружил вокруг Всемила. Он вдруг остановился. Замер в воздухе — белый вихрь, тонкие руки, провал рта. И свист его оборвался.

Я пела.

Второй метельник замер. Третий. Свист стихал — не сразу, волнами, как стихает буря. Белые фигуры застывали одна за другой в воздухе, на стенах ущелья, на снегу. Поворачивали ко мне свои пустые лица. Слушали.

Я пела.

И тогда с ними начало происходить то, чего я никогда не забуду.

Они таяли.

Не так, как тает снег весной — грязно, медленно, оседая в лужи. По-другому. Белая муть, из которой они были сплетены, становилась прозрачнее. Тоньше. В ней проступало что-то — неясное, едва различимое. Я видела лица. Настоящие, человеческие. Бородатого мужика в шапке-ушанке. Старуху в платке. Мальчишку лет десяти, с вихром на макушке. Молодую женщину с ребёнком на руках. Они смотрели на меня — и в их глазах не было больше голода. Только удивление. И что-то похожее на облегчение.

А потом они исчезали. Растворялись в воздухе, как пар над горячим молоком. Тихо, без звука. Одни за другим.

Я допела до середины седьмого куплета — до того места, где мама всегда обрывала. И замолчала.

В ущелье было тихо. Совсем тихо. Только лошади тяжело дышали, да где-то сверху, со стены, сорвался ком снега и упал, глухо ударившись о дорогу.

Метельников не было. Ни одного.

* * *

Я стояла в санях и не могла пошевелиться. Ноги дрожали. Руки дрожали. В горле было сухо и горячо, как после долгого бега. Я посмотрела вниз, на свои руки, — и увидела, что снег вокруг саней растаял. Круг — шага три в поперечнике. Чёрная мокрая земля. А в ней — зелёная трава. Тонкая, хрупкая, первая. Её не было тут уже, наверное, лет пятьдесят.

Стражники смотрели на меня.

Все — молча. Те, кто остался жив. Четверо. С бледными лицами, с застывшими в руках мечами и факелами. Рыжий Всемил смотрел на меня, открыв рот, и я видела, как у него трясётся подбородок.

А Ратибор слез с коня. Медленно, тяжело. Подошёл к моим саням. Остановился. Посмотрел на круг чёрной земли с зелёной травой. Потом — на меня.

Я ждала, что он скажет что-нибудь. Что-нибудь страшное. «Ведьма». «Колдунья». «Тебя сожгут». Как сожгли бы в Калиновом Яру, если бы кто-нибудь увидел.

Он не сказал ничего такого.

Он снял шапку. И поклонился мне — низко, до самой земли. Как кланяются княгиням.

— Спасибо, — сказал он хрипло. — Девица. Ты нам жизнь спасла.

Я смотрела на его седую макушку, на белые от инея волосы. И не знала, что ответить.

— Я… я не хотела, — сказала я наконец. — То есть хотела. То есть… я не знала, что так будет. Мама запрещала мне петь при людях.

Ратибор выпрямился. Надел шапку. Посмотрел на меня долгим, тяжёлым взглядом.

— Твоя мать знала, что делала, — сказал он. — Больше не пой при людях. Никому, слышишь? Ни в тереме, ни в дороге. Никому, кроме…

Он осёкся.

— Кроме кого? — спросила я.

Ратибор долго молчал. Потом покачал головой.

— Потом, — сказал он. — Это не мне решать.

Он повернулся к стражникам.

— Мёртвых — на сани. Довезём до терема. Похороним по-людски. — Голос у него сорвался. — Живо!

Стражники зашевелились. Подняли из снега двух застывших товарищей — белых, твёрдых, как ледяные статуи. Положили во вторые сани. Накрыли плащами.

Всемил подошёл ко мне последним. Остановился у саней. Рыжий, веснушчатый, с мокрыми глазами.

— Там был мой дед, — сказал он тихо. — Среди них. Мальчишкой его помню. Он в пургу замёрз, когда мне было пять. Двадцать лет назад. А сейчас я его видел. — Он сглотнул. — Он мне улыбнулся. Перед тем как… Ты его отпустила. Да?

Я не знала, что ответить. Я не знала, что сделала. Но кивнула.

— Спасибо, — сказал Всемил. И отошёл.

* * *

Вечером, на привале, у костра, Ратибор долго сидел над листом бумаги, который достал из своей сумки. Писал медленно, с трудом, шевеля губами, — как пишут люди, которые редко держат в руках перо. Потом свернул лист, запечатал воском и отдал одному из стражников.

— Скачи вперёд, — сказал он. — Не жалей коня. Князю — лично в руки.

Стражник кивнул и исчез в темноте.

Я сидела у костра, закутавшись в мамину шубу, и смотрела в огонь. Горло всё ещё болело. Руки всё ещё дрожали.

— Что вы ему написали? — спросила я.

Ратибор долго смотрел в огонь. Потом сказал:

— Правду.

И больше ничего.

Глава 3
Северин. Тёплая

Письмо Ратибора я перечитал одиннадцать раз.

Я знаю точно, потому что считал. Это привычка — считать. Удары льда под рёбрами. Шаги от окна до двери. Дни до Купальской ночи. Сорок три шага от моей опочивальни до Северной башни. Тридцать семь дней до того, как ледяная тропа снова ляжет поперёк Чёрного озера.

Одиннадцать раз — одно и то же. Неровный, корявый почерк старого воеводы, который за всю жизнь не написал ни одного лишнего слова. «Княже. В Волчьей Глотке напали метельники. Двадцать, не меньше. Мы потеряли Остапа и Гридю. Остальные живы. Невеста — Ясна, дочь Мирона-кузнеца из Калинова Яра, девятнадцать лет, вызвалась сама вместо сестры. Она встала в санях и запела. Метельники остановились и растаяли. Все до единого. Я видел их лица. Вокруг саней сошёл снег, и выросла трава. Княже. Она поёт. И от её голоса тает лёд».

Я сидел у окна в своём кабинете и смотрел на снег.

Снег шёл восьмой месяц подряд. С сентября. В Белом тереме не было ни одного дня без снега с сентября. Даже сейчас, в середине мая, когда где-то на юге, в Полуденье, уже цвели яблони, за моим окном лежали сугробы в человеческий рост, а Чёрное озеро дымилось паром, как котёл с варевом. Я привык. Я не помнил другого.

Под рёбрами тикал лёд.

Тик. Тик. Тик. Ровно, мерно, как маятник. Я слышал его всегда — днём и ночью, во сне и наяву. Он был частью меня, как сердце. Хуже — он и был моим сердцем. Где-то там, внутри, за рёбрами, вместо живого, тёплого, бьющегося комка мышц у меня рос кусок льда. Медленно. По волоску в день. По пальцу в год. Отец говорил, что, когда лёд дорастёт до горла, — всё. Князь умрёт. И печать перейдёт к следующему в роду.

Следующего в роду не было. Я был последним.

Я снял перчатку с правой руки и посмотрел на ладонь. Бледная, с синеватыми ногтями. Тонкий узор инея медленно расползался от запястья к пальцам. Я положил ладонь на подоконник — на тёплое, сухое, отполированное за двести лет дерево. Дерево под моей рукой покрылось инеем. Затрещало. Я убрал руку. На подоконнике остался белый отпечаток — пять пальцев, ладонь. Через минуту он растаял.

К этому я тоже привык.

Я не касался живого существа голой рукой семь лет. Ни человека, ни зверя, ни цветка. Последнее, чего я касался, — был отец. Я держал его за руку, когда он умирал. Я ещё не знал тогда, что печать уже переходит ко мне. Что лёд уже шевелится у меня в груди. Я держал его за руку — и его рука под моими пальцами покрылась инеем. Он улыбнулся. Сказал: «Вот и всё, сын. Теперь ты». И закрыл глаза.

Я тогда закричал. Ратибор потом говорил, что меня было слышно на том берегу озера.

* * *

— Опять читаешь? — спросила Агафья с порога.

Она вошла без стука. Она всегда входила без стука. Она служила в Белом тереме шестьдесят два года — с восемнадцати лет, ещё при деде, князе Всеславе. Она помнила, как меня крестили. Она меняла мне пелёнки. Ей было восемьдесят, она едва видела одним глазом и ходила с палкой, но никто во всём тереме — включая меня — не смел ей перечить.

— Не читаю, — сказал я. — Думаю.

— Думаешь, — повторила Агафья. Она прошаркала к столу, поставила на него поднос с чаем и ватрушками. Ватрушки были горячие — от них поднимался пар. Я смотрел на пар. Иногда мне казалось, что я помню, каково это — есть горячее. Чувствовать, как тепло растекается по горлу, по груди. Я не помнил. Я ел, потому что надо было есть. Горячее во рту у меня становилось холодным раньше, чем я успевал проглотить.

— Ратибор пишет, — сказал я. — Невеста везёт тёплый голос.

Агафья замерла.

Я никогда не видел, чтобы она замирала. Она всегда двигалась — медленно, тяжело, опираясь на палку, но всегда. Шаркала по коридорам, ворчала на служанок, гоняла кухарок, проверяла запасы в кладовых. А сейчас стояла посреди кабинета неподвижно, как изваяние, и смотрела на меня единственным зрячим глазом.

— Что ты сказал? — спросила она тихо.

Я протянул ей письмо. Она не взяла — читать она давно не могла. Я прочитал вслух. Последнюю строчку — два раза.

Агафья долго молчала. Потом медленно, очень медленно опустилась на лавку у стены. Палка выпала у неё из руки и стукнула об пол.

— Агафья?

— Как, говоришь, её зовут? — спросила она.

— Ясна. Из Калинова Яра. Дочь кузнеца.

— А мать?

Я посмотрел в письмо.

— Не сказано.

Агафья закрыла глаза. Губы у неё шевелились — беззвучно, будто она молилась. Или считала.

— Агафья, — сказал я. — Что такое «тёплый голос»? Ты знаешь?

Она открыла глаза. И посмотрела на меня так, как не смотрела никогда — даже когда я был маленьким и разбил дедову вазу из Царьграда.

— Знаю, — сказала она. — Только не тебе это рассказывать. Пока.

— Агафья!

— Пока, — повторила она жёстко. Подняла палку с пола. Встала, кряхтя. — Ешь ватрушки. Остынут.

— Они всё равно остынут. У меня во рту.

Агафья посмотрела на меня. Долгим, тяжёлым взглядом. И я вдруг увидел — впервые за много лет, — что глаза у неё мокрые.

— Может быть, — сказала она. — Может быть, теперь и не остынут.

И ушла, шаркая, — не закрыв за собой дверь.

* * *

Я не ел ватрушки. Я сидел у окна и думал.

Тёплая невеста. Десятая. Едет в Белый терем.

Через тридцать семь дней, в Купальскую ночь, ледяная тропа ляжет поперёк Чёрного озера. И Мара поднимется из инея на белом камне. И будет ждать. Тёплую. Настоящую. Как обещала семь лет назад.

«Следующую я заберу сама. И тебя — вместе с ней. И всю твою землю».

Я думал об этом каждый день семь лет. И каждый день искал выход.

Я перечитал все книги в Северной башне — летописи деда, записи отца, древние свитки на языке, которого почти никто уже не понимал. Я выучил этот язык. Я искал хоть слово о том, как разорвать Ряд. Как избавиться от печати. Как победить Мару — или хотя бы обмануть её снова.

Ничего. Ни слова. Ряд был заключён на крови, на семь поколений. Дед — первое. Отец — второе. Я — третье. Если я умру без наследника, печать уйдёт в землю. И вся земля станет ледяной. Навсегда. Отец сказал мне это перед смертью. «Ты не можешь умереть, сын. Не можешь. Ты — последняя стена».

А чтобы не умереть, мне нужно было отдать Маре тёплую.

Эту. Ясну, дочь Мирона-кузнеца. Девятнадцати лет. Которая вызвалась сама, вместо сестры.

Я встал из-за стола и подошёл к стене, где висела карта Белояра. Старая, рисованная, на тонко выделанной коже. Дед приказал её сделать, когда стал князем, — семьдесят лет назад. На карте были леса, реки, озёра, города, деревни. Сотни деревень. Тысячи полей.

Отец каждый год, на Купалу, брал с полки серебряную краску и закрашивал на карте те деревни, которые опустели. Те поля, которые больше не пахали. Я продолжил после его смерти.

Сейчас серебряной краской была закрашена половина карты.

Северная половина — вся. Белая, мёртвая, блестящая. Средняя — наполовину. Южная — ещё держалась. Калинов Яр был на самом краю, у границы с Полуденьем. Ещё живой. Пока.

Через семь лет его закрашу я. Если доживу.

Или — не придётся. Если Мара заберёт всё.

* * *

Я решил ещё до того, как дочитал письмо Ратибора в первый раз. Решил давно — семь лет назад, когда вёл ледяную девушку по тропе к белому камню.

Я не отдам Маре ни одной. Ни этой, ни следующей. Никакой.

Я сделаю, как с Веленой. Подменю. Сделаю ледяную куклу — лучше, тщательнее, похожее. Ратибор увезёт девушку на юг, в Полуденье, где её никто не знает. А я поведу куклу по тропе.

Мара поймёт. Конечно, поймёт. На этот раз — сразу. Она обещала. «Следующую я заберу сама. И тебя — вместе с ней».

Пусть заберёт меня.

Я думал об этом спокойно. Без страха. Я устал бояться. Семь лет — это долго, когда носишь в груди лёд, который тикает. Семь лет — это достаточно, чтобы привыкнуть к мысли.

Пусть заберёт меня. А земля… Я не знал, что будет с землёй. Отец говорил — станет ледяной навсегда. Может быть. А может быть, отец ошибался. Может быть, когда последний из рода уйдёт, Ряд просто кончится. Порвётся, как гнилая нить. И Мара уйдёт обратно туда, откуда пришла. А весна вернётся.

Я не знал. Никто не знал. Но это был единственный выход, который я видел. Единственный, при котором никто, кроме меня, не умрёт.

И вот теперь — письмо.

«Она поёт. И от её голоса тает лёд».

* * *

Я перечитал его в двенадцатый раз. Потом аккуратно сложил и сунул за пазуху — туда, где под рубахой тикал лёд.

Тёплый голос. Агафья знает, что это. И не говорит. «Может быть, теперь и не остынут».

Я не позволял себе надеяться. Семь лет не позволял. Надежда — это хуже льда. Лёд хотя бы честный: он растёт, тикает, убивает медленно, но предсказуемо. А надежда — обманывает. Вспыхивает, греет минуту — и гаснет. И после неё — ещё холоднее.

Я не буду надеяться.

Я буду делать то, что решил. Девушка приедет. Я встречу её — холодно, как встречал Велену. Чтобы боялась. Чтобы не задавала вопросов. Чтобы не привязывалась — ни к терему, ни к людям, ни ко мне. Через тридцать дней Ратибор увезёт её на юг. Она будет жить. Она меня забудет. А я поведу по тропе ледяную куклу — и посмотрю, что будет.

Это — план. Хороший план. Простой. Без надежды.

Я подошёл к окну.

Внизу, во дворе, у ворот, суетились слуги. Чистили снег, носили дрова, таскали вёдра с водой из колодца. Кухарка Дуня гоняла метлой кота. Конюх Прохор вёл в конюшню серого жеребца. Обычный день. Обычная жизнь. Они не знали, что через тридцать семь дней всё может кончиться.

Над воротами, на шесте, висел княжеский стяг — серебряная снежинка на чёрном поле. Он не шевелился. Ветра не было. Ветра здесь не бывало никогда, кроме одной ночи в году — Ночи Долгого Ветра, когда Мара напоминала о себе.

До Ночи Долгого Ветра оставалось двенадцать дней.

До приезда невесты — три.

Я надел перчатку обратно. Чёрную, кожаную, на шёлковой подкладке. Отец заказывал их у одного мастера в Новгороде — по двенадцать пар в год. Я заказывал у его сына. Перчатки изнашивались быстро: изнутри их съедал иней.

На шее, на серебряной цепи, висел ключ от Северной башни. Тяжёлый, старый, холодный. Я коснулся его пальцами в перчатке — привычным жестом, которого сам давно не замечал.

В Северной башне лежала книга. Книга невест. Десять имён. Девять — записаны рукой деда и отца. Одно — моей. Велена из Сосновки.

Скоро там будет одиннадцатое.

Я не знал ещё, какое. Но знал, что напишу его сам. И что не оставлю ей ни одного шанса узнать правду.

Так будет лучше. Для неё.

Для всех.

Внизу, во дворе, кухарка Дуня наконец поймала кота и потащила его на кухню, ругаясь на весь двор. Кот орал. Слуги смеялись.

Я стоял у окна и слушал, как они смеются.

И впервые за семь лет поймал себя на мысли, что хочу услышать, как кто-нибудь поёт.

Глава 4
Ясна. Белый терем

Я увидела его на девятнадцатый день пути, в сумерках, когда сани выехали из леса на берег.

Сначала — озеро. Огромное, чёрное, круглое, как зрачок. Оно лежало посреди белой равнины, и над ним поднимался пар — густой, медленный, клубящийся, как дым над пожарищем. Вокруг на сотни вёрст всё было белым — снег, лёд, иней на деревьях, низкое серое небо. А озеро — чёрным. Живым. Дышащим. Я смотрела на него, и мне казалось, что оно смотрит на меня.

— Чёрное озеро, — сказал Ратибор. Он ехал рядом с моими санями. — Не замерзает никогда. Никто не знает, какая там глубина. Говорят — до самого дна мира.

— Почему не замерзает?

Ратибор помолчал.

— Потом узнаешь, — сказал он. Как всегда.

А потом я увидела терем.

Он стоял на высоком берегу, над самой водой, — и был белым. Весь. Не крашенным в белое, не побелённым известью — а белым сам по себе, как бывает бела кость, выбеленная солнцем. Три этажа, высокое крыльцо с витыми столбами, резные наличники, крутая крыша с коньком в виде головы какого-то зверя. А над всем этим — башни. Четыре. По углам. Тонкие, высокие, с шатровыми крышами, похожие на свечи. Три — пониже. Одна, северная, — выше всех. В её окнах не горел свет.

Терем был покрыт инеем. Весь, от крыльца до конька. Иней лежал на резных наличниках, на перилах, на ставнях — густой, пушистый, переливающийся в сумерках. Казалось, терем вырезан не из дерева, а изо льда. Казалось, тронь его — и он зазвенит.

— Белый терем, — сказал Ратибор. — Дед нынешнего князя построил. Тогда он был деревянный, как все. А потом… — Он не договорил.

— А потом что?

— Потом стал белый.

Я смотрела на терем, на чёрное озеро, на Северную башню с тёмными окнами. Сердце колотилось где-то в горле. Руки — я заметила — снова дрожали. Не от холода. Я не боялась холода. От другого.

Где-то там, за этими белыми стенами, сидел он. Зимний князь. Пожиратель невест.

— Ратибор, — сказала я. — Какой он?

Воевода долго молчал. Сани скрипели по снегу. Лошади фыркали.

— Увидишь, — сказал он наконец. И добавил — тихо, так, что я едва расслышала: — Не верь тому, что увидишь сначала.

* * *

Ворота открылись перед нами сами — или мне так показалось. Тяжёлые, дубовые, окованные железом, они распахнулись без скрипа, и сани въехали во двор.

Двор был большой, прямоугольный, вычищенный от снега до самых камней. По краям — конюшни, сараи, поварня, из трубы которой валил дым. Пахло хлебом и дымом — так обыкновенно, так по-домашнему, что у меня вдруг защипало в глазах. Слуги — человек десять — стояли у крыльца в ряд. Женщины в платках и тулупах, мужики в шапках. Они смотрели на меня молча. Без злобы. Без любопытства. С какой-то тяжёлой, усталой жалостью — как смотрят на корову, которую ведут на убой.

Я выбралась из саней. Ноги затекли за день пути, и я чуть не упала. Ратибор подхватил меня под локоть.

— Держись, — сказал он тихо. — Немного осталось.

На крыльце никого не было.

Я стояла посреди двора — в маминой лисьей шубе, с узелком в руках, — и ждала. Слуги ждали тоже. Ратибор стоял рядом. Минуту. Две. Пять. Никто не выходил. Начинало темнеть. Ветра не было — совсем, ни дуновения, — и в этой тишине я слышала, как трещит иней на перилах крыльца.

— Он не выйдет? — спросила я шёпотом.

Ратибор не ответил.

И тогда дверь терема открылась.

* * *

Он вышел на крыльцо и остановился на верхней ступеньке.

Я не знаю, чего я ждала. Чудовище — наверное. Старика с белой бородой до пояса, с горящими глазами, с когтями. Великана из льда. Что-нибудь страшное, огромное, нечеловеческое — как в сказках, которые рассказывала бабка Марфа. Как в песнях, которые пели на ярмарках. «Зимний князь — ледяная душа, пьёт девичью кровь, не спеша».

А вышел — человек.

Молодой. Высокий, худой, в длинном чёрном кафтане, застёгнутом до самого горла. Тёмные волосы — длинные, до плеч, небрежно убранные назад. На висках — иней. Не седина — именно иней, белый, пушистый, как на перилах крыльца. Бледное лицо с резкими, острыми скулами. Прямой нос. Тонкие губы. И глаза — светло-серые, почти белые, как лёд на реке в марте. Холодные. Пустые. Они смотрели на меня сверху вниз, с крыльца, — и в них не было ничего. Ни интереса, ни жалости, ни злобы. Только холод.

На руках — чёрные перчатки. На шее, поверх кафтана, — серебряная цепь с большим старым ключом.

Ему было лет двадцать пять. Не больше. Я смотрела на него и не могла поверить. Это — Зимний князь? Этот худой бледный парень, который выглядит так, будто не спал неделю?

Он смотрел на меня. Я смотрела на него. Слуги не дышали. Ратибор стоял рядом неподвижно, как изваяние.

— Это она? — спросил князь. Не мне — Ратибору. Голос был негромкий, низкий, ровный. Без выражения. Как треск льда.

— Она, княже, — сказал Ратибор. — Ясна, дочь Мирона-кузнеца. Из Калинова Яра.

Князь медленно спустился на одну ступеньку. Потом ещё на одну. Остановился в трёх шагах от меня. Я почувствовала холод — не от снега, не от воздуха. От него. Он шёл от него волнами, как жар идёт от печки. Иней на моих ресницах стал гуще.

Он смотрел на меня сверху вниз. Долго. Будто разглядывал товар на ярмарке. Мамину шубу, вытертую на локтях. Мой узелок. Мои руки без варежек. Моё лицо.

— Рыжая, — сказал он наконец.

Я моргнула.

— Что?

— Рыжая, — повторил он равнодушно. — И веснушчатая. Ратибор, ты что, не мог выбрать посимпатичнее?

Слуги за моей спиной замерли. Ратибор крякнул. А я почувствовала, как у меня горят щёки — не от холода, от злости.

— Он не выбирал, — сказала я. Громко, на весь двор. — Жребий выбирал. А если не нравится — отправьте обратно. Я не напрашивалась.

Князь медленно перевёл на меня взгляд. Светло-серые глаза, пустые, как прорубь.

— Не напрашивалась? — переспросил он. — А Ратибор пишет, что ты вызвалась сама. Вместо сестры.

— Вызвалась. Вместо сестры. Не вместо себя.

Что-то мелькнуло у него в глазах. Быстро, как рыба под водой. Я не успела понять — что.

— Дерзкая, — сказал он. — И рыжая. Прекрасно. — Он повернулся к Ратибору. — Агафья приготовила ей комнату?

— В Восточной башне, княже.

— Хорошо. — Князь снова посмотрел на меня. — Слушай внимательно. Повторять не буду. В этом тереме три правила. Первое: никогда меня не касаться. Ни при каких обстоятельствах. Даже если я буду умирать у тебя на глазах. Понятно?

Я молчала.

— Понятно? — повторил он.

— Понятно, — сказала я сквозь зубы. — А если вы будете умирать — можно хотя бы порадоваться?

Кто-то из слуг за моей спиной поперхнулся. Ратибор издал странный звук — то ли кашель, то ли смешок. Князь даже бровью не повёл.

— Можно, — сказал он. — Второе: никогда не входить в Северную башню. Ни днём, ни ночью. Дверь заперта, ключ у меня. Но если найдёшь способ открыть — не открывай. Понятно?

— А что там?

— Третье, — продолжал он, будто не слышал. — В этом доме не поют.

Я замерла.

Он смотрел на меня. Прямо, не мигая. И я поняла — он знает. Ратибор написал ему. Про метельников. Про ущелье. Про траву, которая выросла вокруг саней.

— Совсем? — спросила я. — Даже колыбельные?

— Особенно колыбельные, — сказал князь. — Никаких песен. Ни громко, ни тихо, ни шёпотом. Ни в своей комнате, ни во дворе, ни в бане. Нарушишь — пожалеешь.

— А что вы сделаете? Съедите меня раньше срока?

Тишина.

Князь смотрел на меня долго. Очень долго. Потом вдруг — совсем чуть-чуть, одним уголком рта — что-то дрогнуло у него на лице. Не улыбка. Тень улыбки. Тень тени.

— Агафья, — сказал он, не оборачиваясь. — Забери её. Пусть поест и выспится. Завтра поговорим.

Он развернулся и пошёл обратно вверх по ступенькам. Чёрный кафтан, тёмные волосы, иней на висках. На верхней ступеньке остановился.

— Ясна, дочь Мирона-кузнеца, — сказал он, не оборачиваясь.

— Что?

— Добро пожаловать в Белый терем.

И скрылся за дверью.

* * *

Агафья оказалась маленькой сгорбленной старухой с палкой, с одним мутным глазом и другим — чёрным, острым, как у вороны. Она вышла из-за спин слуг, взяла меня за руку — крепко, неожиданно сильно для такой старой — и повела в терем. Не по главной лестнице, а по боковой, узкой, тёмной, мимо кухни, где пахло пирогами, мимо кладовых, мимо какой-то двери, из-за которой доносилось кудахтанье.

Внутри терем был не белым. Обычным. Деревянные стены, потемневшие от времени. Половики на полу. Иконы в углах, с тёплыми огоньками лампад. Печи — большие, изразцовые, синие с белым, и от них шло тепло. Настоящее, живое, человеческое тепло. Я вдруг поняла, как устала. Как замёрзла — не телом, душой — за эти девятнадцать дней.

— Он всегда такой? — спросила я, пока мы поднимались по лестнице.

— Какой? — Агафья не обернулась.

— Такой… — Я поискала слово. — Противный.

Агафья остановилась на ступеньке. Обернулась. Посмотрела на меня своим единственным зрячим глазом — чёрным, острым.

— Нет, — сказала она. — Сегодня он был добрый.

— Добрый?!

— Добрый, — повторила Агафья. — Он с тобой разговаривал. С прошлой невестой — он ни слова не сказал. Ни разу. За все три недели. Только смотрел.

Она пошла дальше. Я поплелась за ней, переваривая услышанное.

Комната в Восточной башне была круглая, маленькая, с одним узким окном на озеро. Кровать с периной и горой подушек. Сундук. Стол. Лавка у стены. Печь — маленькая, изразцовая, жарко натопленная. На столе — кувшин с молоком, хлеб, миска с кашей, от которой поднимался пар. На подоконнике — горшок с геранью. Живой. Красной. Цветущей.

Я остановилась на пороге и смотрела на эту герань. Красная, яркая, как огонёк, — посреди белого, ледяного, мёртвого мира.

— Это кто поставил? — спросила я.

Агафья пожала плечами.

— Князь велел. Утром. Сказал — пусть хоть что-то живое будет у неё в комнате.

Я медленно обернулась к ней.

— Князь? Он же… Он сказал — рыжая. Он сказал — не мог выбрать посимпатичнее.

— Сказал, — согласилась Агафья. — Ешь кашу. Остынет.

Она пошла к двери. На пороге остановилась.

— И вот что, девка, — сказала она, не оборачиваясь. — Правило третье. Про песни. Ты его не нарушай. Пока.

— Почему «пока»?

Агафья обернулась. Посмотрела на меня. Долго, внимательно, будто искала что-то у меня на лице. И вдруг — я не поверила своим глазам — улыбнулась. Беззубо, морщинисто, совсем по-бабьи.

— Похожа, — сказала она тихо. — Ох, похожа.

— На кого?

Агафья не ответила. Вышла и закрыла за собой дверь.

* * *

Я ела кашу, сидя на кровати, и смотрела в окно.

За окном стемнело. Над Чёрным озером висел пар, и в пару светились какие-то огоньки — бледные, синеватые, похожие на болотные. Они медленно плыли над водой, кружили, гасли и вспыхивали снова. Я смотрела на них и не могла оторваться.

Каша была вкусная — пшённая, с маслом и мёдом. Молоко — тёплое, парное. Хлеб — свежий, с хрустящей коркой. Я съела всё до крошки. Я не ела так с маминых похорон.

Потом легла на кровать, не раздеваясь, — прямо в маминой шубе. Подушки были мягкие, пахли лавандой. Печь трещала. Герань на подоконнике краснела в свете лучины.

Я думала о нём.

«Рыжая. И веснушчатая. Ратибор, ты что, не мог выбрать посимпатичнее?»

Я злилась. Правда злилась. Щёки до сих пор горели. Мне хотелось вернуться на крыльцо и сказать ему что-нибудь такое, от чего у него этот лёд на висках растает от стыда. Что-нибудь острое, обидное, точное. Я лежала и придумывала, что бы я сказала. Придумала штук десять. Одно лучше другого.

А потом вспомнила герань.

«Пусть хоть что-то живое будет у неё в комнате».

И правила. «Никогда меня не касаться. Даже если я буду умирать у тебя на глазах».

Почему он так сказал? Почему — «даже если буду умирать»? Кто так говорит, если хочет просто напугать?

И «не верь тому, что увидишь сначала», — сказал Ратибор.

И «сегодня он был добрый», — сказала Агафья.

И этот взгляд. Когда я спросила, съест ли он меня раньше срока. Эта тень улыбки — одним уголком рта. Как будто где-то там, глубоко подо льдом, что-то шевельнулось. Что-то живое.

Я лежала, смотрела на герань и не могла уснуть.

Где-то внизу, в глубине терема, тикали часы. Мерно, ровно, громко. Я слушала их и считала удары — как в детстве, когда не могла уснуть, а мама уже задула лучину.

Потом поняла, что это не часы.

Звук шёл не снизу. Он шёл сбоку — из-за стены. Из соседней башни, Северной. Тик. Тик. Тик. Ровно, мерно, как маятник. Только звук был странный — не деревянный, не железный. Звонкий. Хрустальный. Как будто кто-то легонько стучал по льду.

Я приложила ухо к стене. Тик. Тик. Тик.

А потом — тишина. Будто тот, кто стучал, услышал, что его слушают.

Я долго лежала, прижавшись ухом к холодной стене. Больше ничего не было.

Уснула я только под утро. И мне снилась птица — серебряная, с синими глазами, — которая сидела в ледяной клетке и молчала.

Глава 5
Северин. Герань

Я велел поставить ей герань в то же утро, когда прочитал письмо Ратибора в двенадцатый раз.

Это было глупо. Я знал, что это глупо. Князь, который пожирает невест, — по крайней мере, в песнях, — не ставит невестам на подоконник цветы. Но я стоял у окна в своём кабинете, смотрел на снег, который шёл восьмой месяц, и думал о том, что она едет девятнадцать дней через белое, мёртвое, пустое — и приедет в белое, мёртвое, пустое. И что ей, наверное, захочется увидеть хоть что-нибудь живое.

Герань была одна на весь терем. Мамина. Последняя.

Агафья держала её в своей каморке за печью двадцать один год. Поливала, пересаживала, обрывала сухие листья. Герань цвела каждую весну — красными цветами, яркими, как огонь. Единственное в тереме, что цвело. Я иногда заходил к Агафье — когда никто не видел — и смотрел на неё. Не трогал. Нельзя было трогать.

— Отдай ей, — сказал я Агафье. — В Восточную башню. На подоконник.

Агафья долго смотрела на меня единственным зрячим глазом.

— Мамину? — спросила она.

— Мамину.

— Двадцать один год берегла, — сказала Агафья. — Ни одной невесте не отдавала. Даже той, прошлой.

— Знаю.

— А этой — отдашь?

Я не ответил. Агафья пожевала губами, кивнула и унесла горшок, прижимая его к груди, как ребёнка.

* * *

Я смотрел на неё с крыльца и ненавидел себя.

Она стояла посреди двора — в вытертой лисьей шубе, с узелком в руках, — рыжая, веснушчатая, с упрямо вздёрнутым подбородком. Маленькая. Ниже, чем я думал. Ратибор писал — «девица крепкая», — а она была тонкая, как берёзка. Только руки — я заметил сразу — сильные, с мозолями на ладонях. Кузнецова дочь. И без варежек. В мороз.

Она смотрела на меня снизу вверх. И не опускала глаз.

Все опускали глаза. Слуги, стражники, купцы, бирючи. Велена — опускала. Даже Гордей, когда приезжал с налогом, смотрел мне в переносицу, а не в глаза. А эта — смотрела прямо. Зелёными глазами. Испуганными — я видел, что ей страшно, — и всё равно прямо.

Я должен был напугать её. Так, чтобы боялась до самой Купалы. Чтобы не подходила, не спрашивала, не привязывалась. Чтобы, когда Ратибор посадит её в сани и увезёт на юг, — уехала с облегчением. Чтобы не оглядывалась.

— Рыжая, — сказал я.

И увидел, как у неё вспыхнули щёки.

Я не собирался этого говорить. Я собирался сказать что-нибудь холодное, ровное, страшное — про Ряд, про Купалу, про то, что её ждёт. А сказал — «рыжая». Как мальчишка. Как дурак.

И она ответила.

«Он не выбирал. Жребий выбирал. А если не нравится — отправьте обратно. Я не напрашивалась».

Голос дрожал. Но она не опустила глаз.

Я задал ей три правила. Не касаться. Не входить в Северную башню. Не петь. Она спросила — «а если вы будете умирать, можно хотя бы порадоваться?». И я — я едва не засмеялся. Впервые за семь лет. Я почувствовал это — как что-то шевельнулось у меня в горле, под ледяной коркой, — и задавил. Сжал зубы. Отвернулся.

Pulsuz fraqment bitdi.

Yaş həddi:
16+
Litresdə buraxılış tarixi:
24 oktyabr 2026
Yazılma tarixi:
2026
Həcm:
230 səh. 1 illustrasiya
Müəllif hüququ sahibi:
Автор
Yükləmə formatı:

Oxşar kitablar