Kitabı oxu: «История русского драматического театра»
Николай Евреинов
История русского драматического театра
© ООО «Издательство «Вече», 2021
© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2021
* * *
Введение
Чтобы сделать наглядным для человека неученого значение того или другого праздника, в древности, как это делается кое-где еще и теперь, устраивались большие процессии и в них перед народом разыгрывались те небесные события, какие праздновались в соответственный день, например, смерть и воскресение божества, победа над темной силой и др.
Самым большим праздником издревле считается наступление Нового года. В этот день в Древнем Вавилоне совершалось праздничное шествие из Борсиппы (предместья Вавилона) в Вавилон, чтобы символизировать начало владычества светлого бога Мардука, носившего священный титул великого Эа, чьей эмблемой был декабрьский зодиак Козерог. В это праздничное шествие, указывает основоположник учения о панвавилонизме Гуго фон Винклер, вводилось все, что имело отношение к мифу о годовом круговороте. Вводился и корабль, на котором бог (Эа) переплывал (в декабре) Мировой океан. Бог подъезжал к каналу, затем его везли, поставив корабль на колеса, по большой улице празднеств (символизировавшей верхнюю часть Зодиака) в святилище Вавилона, в «небесный мир». Это и есть саr naval, объясняет Г. Винклер в своем исследовании «Духовная культура Вавилона», корабль-повозка, давшая имя сохранившемуся доныне празднику (карнавалу), коим заканчивается старый год и начинается новый.
Нечто подобное, через 5000 лет, запечатлено историками в Древней Руси, а именно в Сибири, в Пензенской губернии, в Симбирской, а также в городе Тихвине, еще в XVII веке. Далекий от мысли об аналогиях, установленных мною в книге «Азазел и Дионис» (Изд. «Academia», 1924), профессор Алексей Веселовский цитирует в своем труде «Старинный театр в Европе» следующие исторически заверенные данные: «В Тихвине снаряжалась большая лодка, ставившаяся на несколько саней; в сани впрягается множество лошадей, на которых едут верхом окрутники (называвшиеся “халдеями”); окрутники ж в разнообразных костюмах стоят в этой лодке, нарядно убранной и украшенной флагами; во время процессии стоящие в лодке разыгрывают на ней, как на подвижном театре, различные сцены и поют комические песни или пляшут».
Через 5000 лет, а может быть, и больше, в каком-то Тихвине, у совершенно отличного от халдеев народа, повторялась ежегодно не только новогодняя процессия халдеев-вавилонян, но процессия с тем же самым театральным феноменом: корабль на колесах – большая лодка на санях! – и при этом участники ее, русские крестьяне, ничего толком не знающие о халдеях, с их религиозным культом бога Эа (обусловившим допотопный «корабль», – этот прообраз бутафорского «корабля», центрального в процессии из Борсиппы в Вавилон), называются опять-таки «халдеями» (по бывшей их причастности к «Пещному действу»).
Спрашивается, можем ли мы говорить, в данном случае, о заимствовании или о влиянии извне, оказанном на «обрядовый театр» языческой Руси?
Никоим образом. И это по той простой причине, что, когда существовал Вавилон, не было еще Древней Руси, стало быть, некому было заимствовать; а когда образовалась Древняя Русь, то от царства Вавилона оставались только тысячелетние развалины, – значит, не у кого уже было заимствовать.
Да такое «заимствование» и не представляется необходимым, если мы примем во внимание те данные этнологии, согласно коим одни и те же воззрения, касающиеся священных предметов и отношений человека к космосу, встречаются на всем земном шаре и у самых различных рас. Уже Адольф Бастиан (знаменитый этнограф) объяснил на рубеже XIX–XX веков, что человек всюду носит в себе одни и те же зародыши развития и что они, под влиянием разных потребностей, всегда должны, при соответствующих условиях, одинаково развиваться.
Еще убедительнее говорит о том же В. Вундт в своей замечательной работе «Миф и религия», утверждая тот факт, что свойства человеческого мышления и чувства, равно как и аффекты, влияющие на работу воображения, в существенных чертах одинаковы у людей под всякими широтами и во всех странах. Нет поэтому никакой нужды в гипотезе «переселения», «заимствования» или «влияния», чтобы объяснить «сходство основных мифологических представлений, в то время как, наоборот, имеющиеся всегда, – согласно В. Вундту, – различия в образах фантазии указывают своей зависимостью от окружающей природной обстановки, расы и культуры, прямо на их туземное происхождение».
Это как нельзя более подходит к указываемой мной аналогии между новогодним празднеством в Древнем Вавилоне и святочным празднеством на Руси (вплоть до XVII века). И там и здесь «корабль», движимый волоком (на колесах или на санях); и там и здесь разыгрывались («как на подвижном театре», – сравнивает А. Веселовский) соответственные Новому году сцены, выражавшие, само собою разумеется, радость от победы света над тьмою; и там и здесь действующие лица назывались «халдеями», под коими в древности подразумевались вавилоняне.
И вместе с тем почти все в данной аналогии различествует, в зависимости от окружавшей природной обстановки, народности действующих лиц и культуры таковой народности. Не «колеса», а «сани», на коих водружался «корабль» (или «большая лодка»), имели место на Руси; не вавилонские боги (великий Эа, Набу, сын Мардука-Бела, и его супруга) чествовались в святочной процессии на Руси, а отличные от них, по культу, «козел» или «коза» (божественные эмблемы плодородия); не южно-восточные песнопения и медлительные литургические действа Вавилона, а северные песни и резвые (от холода?) пляски и действа «разыгрывались» на новогоднем «корабле» в России; не потому действующие лица («окрутники», то есть ряженые) назывались в Тихвине «халдеями», что они принадлежали к этому народу, а потому, что они носили эту кличку в качестве участников в церковном представлении «Пещного действа».
Как видим, в данной аналогии столько же сходственных черт, сколько и различных, каковые дают полное основание считать данный театральный обряд, совершавшийся в языческой и полуязыческой Руси, подлинно русским. Даже если с приверженцами «пан-вавилонской» теории мы признаем, в данном обряде, – равно как и в ряде других русских культовых театральных обрядах, – факт «переселения» их в Россию через Грецию (подвергшуюся в древности огромному влиянию халдейской культуры), то и тогда мы будем все же вправе считать их подлинно русскими, ибо в веках их развития на Руси эти театральные обряды должны были сложиться, в конце концов, в совершенно самобытные культовые формы. К тому же не надо упускать из виду, что «обряд, – как это хорошо показал тот же А. Веселовский, – представляет собой изначальную форму религиозного сознания», обусловливающую тем самым и оригинальность форм их выражения.
Эти соображения нуждались в точном закреплении по той простой причине, что предлагаемая мною книга имеет центральным предметом своего содержания самобытные формы русского театра, каковые составляют прежде всего, на заре русской языческой культуры, обрядовые культовые действа и игры Древней Руси.
При таком взгляде на историю русского театра становится бесспорным, что, если видеть начало его в обрядово-драматических действиях, достигших у русского народа огромной выразительности и оригинальной художественной формы, – надо таковое начало отнести к языческим временам незапамятной древности, к чему и склоняется автор настоящей «Истории».
Иное дело, стоя на обычной точке зрения, видеть основание русского театра в устройстве при царе Алексее Михайловиче «Комедийной Хоромины»; тогда надо отнести начало русского театра к концу XVII века, а именно к 4 июня 1672 года, когда был отдан царский приказ «учинить комедию» и представлять на подмостках «Комедийной Хоромины» «Книгу Есфирь», что и было исполнено 17 октября 1672 года.
Если же начало русского театра видеть гораздо позднее – в реформированной уже по западным образцам России, но тем не менее на путях собственных творческих поисков, – надо отнести начало русского театра (вопреки взгляду автора настоящей «Истории») к весьма недавнему прошлому, а именно к первой трети XIX века, когда дала знать о себе драматургия Гоголя, а заодно с нею и самобытно-русское искусство актера Щепкина, чьим именем с таким же благоговением называется в России vосковский Малый театр, с каким во Франции Lа Соmedie Françeise – «Домом Мольера».
Имеются ли основания видеть столь запоздалое начало русского театра? Строго говоря, имеются, если иметь в виду, что до первой трети XIX века были лишь отдельные, да и то лишь частичные попытки русифицирования нашего драматического искусства; в общем же вся юность русского театра продолжала протекать под тем же воздействием иностранных гувернеров, каковое сказалось с самого начала насаждения в России театра.
Что этот театр был навязан народу извне, как плод иноземной культуры, и в своем дальнейшем развитии оставался, на главнейших путях своих, театром, «заимствованным» у Запада и явно подражающим его образцам, доказывается чуть не всей историей театра в России.
«Мы воспитаны иноземцами, – писал Бестужев в “Полярной звезде” в 1825 году, – мы всосали с молоком безнародность и удивление только к чужому… Мы выросли на одной французской литературе, вовсе не сходной с нравом русского народа, ни с духом русского языка. Нас одолела страсть к подражанию; было время, что мы невпопад вздыхали по-стерновски, потом любезничали по-французски, теперь залетели в тридевятую даль по-немецки. Когда же попадем мы в свою колею?»
Чтобы попасть в свою колею, русскому театру пришлось приноравливаться более полутораста лет.
Какая странная судьба у народа, владевшего уже отлично развитыми формами своих календарных, аграрно-обрядовых действ, – тех действ, какие, без малейшей натяжки, можно охватить термином «обрядового театра»!
Как грустно для всякого русского театрала сознание, что его отечественный театр, в той форме, какую знает его история, есть учреждение не самобытное, не русского происхождения и не чисто русского уклада!
Мало кто на Западе знает (а еще меньше – делает из этого поучительные выводы), что начало театральных представлений на Руси положено ученым немцем (магистром) Иоганном Готфридом Грегори – пастором лютеранской церкви, присланным в Москву саксонским курфюрстом.
Именно немец Грегори, с помощью немцев же Георга Гюбнера (переводчика) и Рингубера (режиссера), устроил в России первый, настоящий, в общепринятом европейском смысле, театр.
Дело Грегори продолжал в России, при великом преобразователе, пруссак Иоганн Христиан Кунст, а после преждевременной смерти последнего – Отто Фюрст, для характеристики труппы которого достаточно сказать, что она давала представления преимущественно на немецком языке.
При преемниках Петра I колесо истории русского театра не движется вперед ни на йоту.
Наше сценическое просвещение за это время попадает то в руки труппы Манна из Германии, то труппы commedi’ и dell’arte из Италии, то труппы г-жи Нейбер из Лейпцига (с ее немецко-французским ложноклассическим репертуаром), то в руки труппы Аккермана.
Наконец, наступает знаменательная дата официального основания Российского театра: 30 августа 1756 года издается давно жданный указ! Учреждаются штаты Императорского театра и его директором назначается бригадир Александр Сумароков! Спрашивается, что же дал сей «прославленный» драматург, ко дню основания Российского театра, бедным россам, только что вышедшим из школы немки Нейбер? «Расинов я театр явил, о россы, вам» – вот подлинные слова галломана А. Сумарокова. Не «Российский» он явил театр россам, а, к сожалению, только «Расинов», чем окончательно закрепил пересадку на русскую почву западноевропейского «театра Расина», со всем его чуждым русскому духу ложноклассическим стилем.
Не лучше, чем с «русской» драматургией, обстояло, на первых порах, и с «русским» лицедейством. Наш «первый русский актер» – таково почетное звание Ф.Г. Волкова, – «заимствуя (по словам А. Малиновского) от итальянских речитативов», был вместе с тем восторженным поклонником немецкого актера Аккермана, посетившего со своей труппой Петербург в середине XVIII века (от которого он и перенял, по всей вероятности, свой знаменитый прием изображения «бешеного» на сцене). Наша слава «русской» сцены, Семенова, была, по утверждению С.Т. Аксакова, лишь неловкой подражательницей m-llе Gеоrgеs. Искусство же И.А. Дмитревского – этого патриарха «русского» лицедейства – уже вовсе не лестно для нашего национального самолюбия, так как это был, в полном смысле слова, «человек заграничный», подпавший в Париже под влияние Лекена, а в Лондоне – Гаррика.
Такое же раболепство перед иноземными театральными образцами продолжалось и при Екатерине Великой, подававшей, несмотря на ее стремление к русификации репертуара петербургских и московских театров, властный пример заимствования и сюжетов, и техники у немецких драматургов и у Шекспира.
Сами здания постоянных театров возникли в России по инициативе иноземцев. Так, инициатива первого общедоступного театра в Петербурге, открытого в 1783 году, принадлежит немцу Карлу Книпперу. Москва, в обогащении своих стогн постоянным театральным зданием, обязана в первую голову директору Итальянской оперы Локателли; когда же этот исторический театр (у Красного пруда) сгорел, то опять-таки не русский, а еврей-англичанин Медокс взял в свои руки как самую постройку публичного театра в Первопрестольной (на Петровке), так и бразды правления в оном. Словом, иноземцы даже здесь сыграли важную и чреватую последствиями роль в истории русского театра, так как само здание театра (его архитектура, оборудование сцены, расположение зрительных мест и пр.) в известной мере предопределяет уже характер действа, коему данное здание призвано служить. Еще более сказанное относится к самому антрепренеру. Можно живо представить себе, какое влияние на русское сценическое искусство должен был иметь, например, тот же иностранец Медокс, когда в руках его, кроме труппы немецкой и французской, оказались две русских труппы, театральная школа и три театра: Большой, Домашний в Воспитательном доме и Вокзал.
Как ни печально, но все эти данные заставляют признать, что в своей юности «русский театр» был долгие годы русским лишь по названию да разве еще потому, что находился в России и что на сцене его говорили или пели по-русски.
На самом же деле это был, в значительной степени, иностранный театр, деятели коего даже кичились, что, мол, «у нас (в России) не хуже, чем за границей».
Так как задача предлагаемой на этих страницах «Истории русского театра» заключается в максимальном оправдании данного названия, а не в описании иностранного театра, культивировавшегося в продолжении полутора столетий на русской территории, – настоящая «История русского театра» (а не «Истории театра в России») должна тем самым выгодно отличаться от появившихся до сих пор книг под таковым же названием, уделяющих равное место как заимствованному с Запада, то есть иностранному, театру, так и подлинно самобытному русскому театру.
Отличается еще настоящая книга от других, написанных на ту же тему, в том отношении, что она стремится проследить зачатки и развитие театра чисто русского, оставляя, ввиду этого, в стороне национальные театры – украинский, белорусский, грузинский, армянский и других народов, составлявших вкупе Союз Советских Социалистических Республик.
С другой стороны, настоящая «История русского театра» посвящена целиком драматическому искусству, противополагающемуся, в своей исключительности, «оперному», «балетному» и прочим зрелищным искусствам.
Вместе с тем отличие данной «Истории» от близких ей по содержанию (но занятых преимущественно драматической литературой) состоит еще в том, что самое понятие «театр» взято здесь в том его широком значении, какое подразумевает рядом с искусством драматурга и искусство актера, режиссера-постановщика и декоратора.
Последнее, на что автор этой книги просит обратить внимание благосклонного читателя, – это то, что среди русских книг по истории театра данная книга написана профессиональным деятелем театра, на 40-летней практике изучившим его не только по печатным материалам, но также и по данным своего режиссерского и драматургического опыта, сопряженного с работой в области истории и теории театрального мастерства, каковой работе автор посвятил немало книг и журнальных статей.
Н. Евреинов
Глава I. Обрядовый театр крестьянской руси
Среди разновидностей театра, рассматриваемого не в узкоформальном значении этого слова, не в традиционном его аспекте, а в несколько расширенном его понимании, особняком стоит театр, которому приличествует название обрядового.
Так как эта дифференциация не получила еще всеобщего признания, – спрашивается, имеем ли мы основание говорить о подобном явлении, как именно о театре? Не осторожнее ли употреблять, в соответственном случае, вместо выражения «обрядовый театр» – просто «обряд» или «обряды драматического характера»?
Такая осторожность, пожалуй, совершенно излишня, ибо что представляют собой праздничные ритуальные действия, сопровождаемые песнями, плясками, ряжением и пантомимой (нередко с «диалогом» действующих лиц), которые совершаются, по раз выработанному «чину», охотничьим племенем или земледельческой общиной, как не подлинный театр?
Правда, такой примитивный театр имеет свою отличную от прочих театров существенную особенность в том, что содержанием и формой ему служат не вольно-творческие сценические произведения, а лишь издревле установленные и имеющие магическое значение обряды; но, в общем, такой театр, со строго ограниченным специфическим репертуаром, является, в своих основных зрелищных чертах, самым настоящим театром.
Объясняя разницу между «обрядом» и «игрою» и обращая внимание читателя на то, что, в противоположность «игре», обряд, приуроченный к известному времени, месту и обстоятельствам, является делом серьезным, религиозно важным, строго консервативным и пр., – профессор А. Белецкий говорит, что «в обряде театральны лишь элементы», в то время как «“игра” почти всегда уже готовый, хоть и примитивный театр» (см. «Старинный театр в России», Москва, 1923 год).
Принимая целиком мою теорию театральности, «широкой струей, – по признанию А. Белецкого, – просочившейся в народный быт», где она нашла себе выражение в таких фактах, как обрядность Запорожской Сечи, принятие в «гурт» нового члена у бандуристов и лирников и во многом другом («чем, конечно, воспользовался бы, – пишет А. Белецкий, – талантливый Н.Н. Евреинов, как материалом для иллюстрации своей теории»), – почтенный профессор находит, тем не менее, расстояние от «театральности» до «театра» весьма значительным, не решаясь, став на мою точку зрения, рассматривать обрядовые действия как разновидность подлинного театра.
Не вступая в полемику с профессором А. Белецким, укажу только, что такой авторитетный ученый, как В. Всеволодский-Гернгросс, автор двухтомной «Истории русского театра» (изд. в Советском Союзе в 1929 году, с предисловием наркома просвещения А.В. Луначарского), решительно присоединился к моему мнению и счел возможным и даже необходимым считать «обрядовые и игровые действования» «ранними видами театральных действований» или, выражаясь кратко, считать театром.
Каков же, спрашивается, был репертуар этого издавна оформляемого обрядового театра, дававшего до недавнего времени всегда, в одни и те же сроки, одни и те же, в общем, спектакли? К чему сводился сокровенный, для профанов, смысл этих своеобразных спектаклей, их содержание, их характер?
На это отвечают – правда, часто сбивчиво и чересчур кратко – многочисленные запрещения и обличения данного «репертуара» и представлений излюбленных в нем пьес со стороны православного духовенства, ведшего борьбу с обрядовыми «действованиями» языческого происхождения.
Среди этих обличений и суровых осуждений живучего, «в пику» духовенству, обрядового театра, процветавшего на Украине в конце XVI века, интересно и поучительно послание к князю Острожскому знаменитого афонского монаха Иоанна Вишенского, который из своего затворнического уединения прилежно следит за верностью Христовым заветам родного ему украинского народа.
В этом своем послании И. Вишенский дает перечисление тех «пьес», какие составляли «репертуар» обрядового театра на Украине, называя главные народные языческие праздники и связанные с ними обряды в календарном порядке.
Он начинает с новогодней «пьесы» Коляды, которую советует «из городов и сел» изгнать, согласно Христову учению, ибо «не хочет Христос, чтобы при Его Рождестве имели место дьявольские Коляды», – пишет И. Вишенский.
Нечто подобное предлагает он и в отношении «Волочельного» обряда, совершаемого на Пасху, а именно: «Выволокши его из городов и сел, утопить. Не хочет бо Христос, при Своем славном Воскресении, того смеху и ругани дьявольского иметь».
Далее следует осуждение дьявольского праздника «на Георгия-мученика», где имеют место «танцы» и «скоки», которые заставляют гневаться Георгия-мученика на «нашу землю» (то есть на Украину).
Потом, – следуя точно календарной последовательности, – И. Вишенский ополчается на языческий характер праздника, совершаемого в честь Ивана Купалы: «ибо гневается (на то) Иоанн Креститель»; поэтому Купалу надо утопить и огненное скаканье (в его честь) прекратить.
Наконец, гоненье блюстителей христианской веры, типичным представителем коих был монах Вишенский, распространялось с ожесточением и на «похороны Ярилы».
Из этих кратких выписок мы видим, что репертуар Украинского обрядового театра был, как, впрочем, и везде на Руси, почти сплошь языческим как по форме своих «пьес», так и по их содержанию, представляя собой пережитки седой древности, ненавистные православному духовенству, в качестве дьявольской нечисти, и, следовательно, не могущие иметь место на церковных праздниках, к коим они были якобы «приурочены».
Эта точка зрения монаха И. Вишенского, разделяемая современным ему духовенством, грешит в очень существенном пункте, а именно – как теперь уже хорошо известно не только этнологам – не языческие праздничные обряды были приурочены к праздникам православной церкви, а как раз наоборот: праздники юной (по сравнению с языческой) христианской религии были приурочены к издревле устоявшимся в религиозном сознании народа праздникам языческой древности.
И в самом деле, что представляют собой перечисленные И. Вишенским народные праздники?
Первый, упоминаемый им, – «Коляда» – есть праздник зимнего солнцестояния; второй обряд – «кликанья» (заклинания) и «величания» Весны, чтобы она поскорее вернулась; третий – скотоводческий праздник, в честь Юрия, покровителя стад, повелителя волков, начальника Весны, четвертый есть праздник летнего солнцестояния.
Совершенно ясно для каждого (а не только для ученых-этнографов), что праздники зимнего и летнего солнцестояния, обусловливающих смену земледельческих работ, не могли быть приурочены к Рождеству Христову и Его Воскресению, – исторические сроки коих остаются и поныне невыясненными, – тогда как время солнцестояния бывает всегда в одни и те же сроки, и «приурочивать» их к срокам других событий – значило бы просто-напросто переставлять всю небесную механику.
То же самое приходится сказать и о языческом празднике в честь Юрия – покровителя стад, к которому был потом приурочен День св. Георгия Победоносца, и о других языческих праздниках, составлявших, в своем театральном оформлении, репертуар русского, украинского и белорусского обрядовых театров.
Я не буду здесь распространяться обо всех «пьесах» этого репертуара, выбрав только наиболее показательные для нас, в смысле подлинного театра, и пользуясь главным образом фольклором наиболее отсталых от цивилизации местностей, где, в частности, мне лично довелось побывать для проверки книжных источников, часто крайне замутненных и недостаточно исчерпывающих для взыскующих истины.
Следуя перечислению языческих народных праздников, данному ученым (для своего времени) монахом И. Вишенским, я остановлю внимание читателя прежде всего на «Коляде» как на новогоднем «спектакле», а не на «Волочельном обряде» или на другом каком-нибудь из весенних, как это принято некоторыми фольклористами, словно игнорирующими то обстоятельство, что черед времени имеет свое начало в Новом году, когда умершая было Природа начинает воскресать под лучами повернувшегося к лету Солнца.
Я остановлюсь на этом «празднике зимнего солнцестояния» дольше, чем на других «пьесах» из «репертуара» обрядового театра, по той важной причине, что здесь мы встречаемся с феноменом, подобным тому, из коего в Древней Элладе возник трагический театр Эсхила, Софокла и Еврипида, равно как и комедийный театр Аристофана. Ибо надо иметь в виду, что, если художественная драма впервые возникла в Элладе, – культовая обрядовая драма, из коей художественная, так сказать, вылупилась, отнюдь не является достоянием одного лишь греческого народа. И когда школьников учат, что только гений этого народа мог, благодаря исключительно благоприятно сложившимся условиям своего развития, создать из случайного якобы факта козлогласия (то есть трагедии, в этимологическом смысле) новый род искусства – драму, – школьникам внушают сущую неправду, и неправду двоякого рода во-первых, козлогласие, как удалось выяснить фольклористически, не есть явление случайного характера, а обрядово-культового, а во-вторых, из такого характера песен-плясок вокруг козла (живого или ряженого) рождается (по-видимому, совершенно закономерно) «первобытная» форма драмы (синкретического вида) не только у греков, а у всякого народа, и у русского (великорусского, украинского и белорусского).
Ряженая коза, на Святках замещающая собою козла, продолжает еще долго, в глазах народа, внушать, несмотря на баснословный срок давности, почтение к себе как к тотему подлинно сакраментальной важности. Это видно уже из того, что все сопутствующие «козе» маски воспринимаются обычно, несмотря на веселое настроение, чрезвычайно серьезно и даже почтительно. Не говоря уже об одарении этих святочных масок съестным, вроде колбасы, сала, зерна и прочего, – к ним самим, а тем более к «козе» относятся с благоговением и словам их, равно как и действиям, придают большое значение.
На вопрос, почему именно козел (коза) в средней полосе Евразии оказался в таком почете, в таком исключительном фаворе, мы находим ответ: 1) в оценке хозяйственного значения этого животного: коза является «коровой бедняков», не требующей никакого ухода за ней и дающей, по сравнению с коровой, не только лучшее молоко, но и более нежное мясо и шерсть для одежды; 2) в том факте, что козел импонировал первобытному человеку своей сверхъестественной способностью руководить, лучше пастуха, стадом порученных ему овец, скрывать в желудке и кишках целительные безоаровые камни (bâzаhr), служившие мощным противоядием, и пр.; 3) в воззрении на козла, как на воплощение сладострастия, обусловливающего плодородие; 4) в человекоподобии бородатой морды козла и его голоса; и 5) в приязни козлов к горным высотам, где на заре нашей культуры полагали местопребывание богов.
С переходом к земледельческому быту обычай совместной песни-пляски, вокруг козла или козы, приурочивается к определенному времени года, первейшим образом к декабрю – январю, когда поворот солнца к лету знаменует воскресенье умершей было навек природы. При этом жрецы, идя навстречу народному почину, обусловливают тем самым соединение культа с народною игрою, в чествовании бога, каковое соединение дает одну из наиболее знаменательных пьес языческого обрядового театра.
В чем же состояла эта «новогодняя» пьеса на Руси, украшая собою репертуар его обрядового театра, и которая как в отношении календарном, так и в отношении возможного генезиса драмы (по образцу Древней Греции) должна быть поставлена в этом репертуаре номером первым?
Она состояла в том, – отвечают ранние записи русских фольклористов, работавших в полуязыческой Белоруссии, – что на Святках, накануне Нового года, небольшая группа ряженых крестьян, среди коих один или двое со скрипкой, а то и с барабаном, входит, с позволения своего господина, к нему в хоромы и начинает петь «Козу» (то есть «козлогласовать», наподобие греческого хора, при зарождении «трагедии». – Н. Е.)
Самое «Козу» изображал один из ряженых, в кожухе, вывороченном наизнанку, причем «во все время представления Коза ходит на четвереньках. К ее голове, закутанной и прикрытой незатейливою маской, приставлены коровьи рога… По окончании песни Козе дарят деньги, и она со всею своею свитой отправляется дальше к другим панам, если они есть в соседстве, или же к своим зажиточным односельчанам, чтобы снова петь, плясать и получать гостинцы».
Текст «козлогласия» различался в зависимости от местности, где оно происходило.
П.В. Штейн приводит среди прочих в своем сборнике «Белорусские народные песни», изд. 1874 года, следующую запись песни «Козы»:
– Ого-го, коза,
Ого-го, коза!
Гдзе ты бувала?
– В турецкой земле,
– Што ты робила?
– Ягодки брала.
– Кому давала?
– Жоунерам, жоунерам… (то есть солдатам).
А у том сельце
Лихие стрельцы
Собиралися,
Раховалися:
Козыньку убиць,
Шкуру злупить
И дуду пошиць.
Вариантов подобных «козлогласий», поющихся под Новый год, очень много. Среди них, как существенные для культа козла или козы, надо упомянуть следующие строки:
Гдзе коза ходит,
Там жито родит,
Гдзе коза хвостом,
Там жито кустом,
Гдзе коза ногою,
Там жито горою,
Гдзе коза рогом,
Там жито стогом.
Эти строки лишний раз объясняют причину траголатрии.
Во всех, без исключения, «козлогласиях» (колядках) козу предостерегают об ожидающих ее опасностях и дают благие советы:
Не ходи, коза,
Под тое сельцо,
Под Михайловце!
(или «под Рогачево», или под другое какое сельцо), где —
стрельцы
Хотят козу убить —
Маше шубу сшить… (и т. п.)
Если видеть в козе (козле) русских колядок зооморфную эмблему божества плодородия (допустим – Бога Авсеня!), которое умирает насильственной смертью (от стрельцов-охотников или от волков), подобно Дионису в греческом сказании, – выше приведенные и подобные им строки древнерусских козлогласий служат подтверждением такой аналогии. И.В. Семенченков в своем исследовании «Начало драмы у древних греков» недаром останавливает внимание на том, что в Древней Элладе «певцы, управлявшие хором, или как представители самого Диониса, или как вестники из свиты бога, рассказывали об опасностях, угрожавших богу».
Нет недостатка в древнерусских «козлогласиях» и чисто эротических мотивов, например:
Той улицы
Разлегаются,
Хозяин дочкою
Похваляется
– Возьми, казаче!
Нехай не плаче!
Или, например, просьба в конце одного из козлогласий, чтобы поющим было подано:
Решето овса,
Поверх колбаса, —
в чем надо видеть намек на фаллический культ, подобный тому, коему служили, в древнегреческой процессии «Сельских Дионисий», фаллофоры; это тем более правдоподобно, что «козлогласия» исполнялись на Руси в античном размере «трохаической триподии» (-и-и-и), известном в метрике как «versus ithiphallicus», то есть как напряженно-фаллический стих.
«Для историка театра, – замечает профессор А. Белецкий, – в рождественских обрядах всего интереснее “москолудство”, ряженье, как его называют старейшие памятники русской письменности, о котором, в конце XVII века, считает нужным распространиться Иннокентий Гизель, автор “Синопсиса”. “Иные лица своя и всю красоту человеческую, по образу и подобию Божию сотворенную, некими лярвами или страшилами на дьявольский образ пристроенными, закрывают, страшаще или утешающе людей, Творца же и Зиждителя своего укоряюще”. Мы уже знаем, – замечает тут же А. Белецкий, – что среди этих масок преобладали звериные и что одним из главных действующих лиц на рождественских игрищах являлась коза, восходящая, может быть, к козлиным, сатирским маскам языческих Брумалий (праздников от 24 ноября по 17 декабря, посвященных Вакху-Дионису). “козу” обыкновенно делают из дерева, туловище покрывают шубой, под которой скрывается поддерживающий “козу” человек; под музыку “коза” пляшет, а хор колядников приглашает ее приветствовать хозяина дома и членов его семьи».
«Техника изготовления маскарадного костюма, – уточняет В. Всеволодский-Гернгросс, – подчас бывает очень сложна. Вот, например, как делают “козу”. Голову делают из дерева, на стороны торчат длинные рога, сверху голову обшивают кусками старого овчинного тулупа; в голову снизу вбивают палку, затем выворачивают большой тулуп и в одни из рукавов вдевают палку, ее несет парень, набрасывающий на себя тулуп, и, смотря по надобности, управляет движениями головы».
Среди ряженых, принимающих участие в представлении «козы», профессор А. Белецкий упоминает «деда», «цыгана» и некоторых других действующих лиц, указывая, что на долю «козы» выпадает, кроме танца, ряд мимических движений; а в словесной части представления главное место отведено «деду», который поет песню и величает «козу», пока, к общему огорчению, она не издыхает.
Надо заметить, что вся новогодняя «пьеса» из «репертуара» русского обрядового театра нигде толком не записана, не опубликована, не приведена в параллель древнегреческой культовой драме, с которой у нее немало сходных черт, и – главное – не разъяснена в своих сокровенных символах.
Чрезвычайно заинтересованный, в силу указанных соображений о возможном некогда генезисе трагедии в Древней Руси, наподобие Эсхиловской, я отправился в 1915 году в одну из белорусских деревень (Бабино, около Бобруйска), где представлялась еще, на Святках, эта первобытная «трагедия» (козлогласие), в ее сравнительно девственной чистоте (без позднейших наслоений), и убедился, что в ней имелись те же зачатки художественной драмы, какие имелись и в культовой драме у греков, коей христианство не послужило препятствием, под опекою государства, к свободному росту.
Представление «Козы», с которым я познакомился в одной из полуязыческих деревень Белоруссии, отличалось большой простотою, сравнительной краткостью и носило детски-трогательный характер.
Начиналось оно с процессии, отдаленно напоминавшей процессию в день «Сельских Дионисий», о которой в «De cupiditate divitiaram» сообщает Плутарх: и здесь, и там, в центре процессии («помпэ»), справлявшейся в конце декабря, участвовал «человек, тащивший козла», с тою разницею, что в древнегреческой «помпэ» козел был живой жертвой, приносимой Дионису, а в древнерусской – ряженым «козою»; и там, и здесь несли с собой вино (в Белоруссии водку) и сласти; и там, и здесь праздник справлялся «довольно весело», как выразился тот же Плутарх.
В довершение сходства, – как в той, так и в другой процессии отсутствовал феномен такого огромного культового значения, как «корабль на колесах» и «корабль (вернее, лодка) на санях», о которых я говорил в самом начале своего предисловия к настоящей книге. Почему в белорусской «новогодней» процессии, ко времени моего посещения деревни Бабино, этой «лодки на санях» (зарисованной, кстати сказать, художником Григорьевым и воспроизведенной во «Всемирной иллюстрации» 1892 года) уже не было, я не знаю. Почему же в древнегреческой «новогодней» процессии, ко времени Плутарха, «корабль на колесах» уже отсутствовал, мы теперь определенно знаем: он был изъят из Дионисий и отнесен к Панафинеям, когда в день рождения Афины (28 Гекатомбиона) перевозили из Керамейка в Эрехвей ее шафранного цвета платье, на корабле с колесами, в виде паруса.
Человек, тащивший «козла», изображал в древнегреческой процессии жреца, которого, в древнерусской, изображал «дед», с посохом, ведший «козу» на веревочке.
За «козой» и «дедом» шли два «цыгана», изображавшиеся девушками, в мужских темных одеждах, с зачерненными сажей лицами, затем «мехоноша», собиравший в мешок пожертвования зрителей по окончании представления, и, наконец, музыканты.
«Цыганами» девушки назывались, конечно, совершенно произвольно, так как на самом деле они изображали прислужников грозового божества плодородия, в честь которого полагалось затемнять себе лица; таковыми в «Сельских Дионисиях» являлись фаллофоры, из песен коих произошла трагедия и сатирическая драма (не забудем, что весь хор легендарного Фесшиса, окружавший его повозку, в виде «корабля на колесах», был, согласно Горацию, «с затемненными лицами»).
В связи с этим становится понятным, что «белорусская святочная “коза”, – как правильно заметил академик А.Н. Веселовский, – когда она не в маске, является с лицом, зачерненным сажей, – ведь весь маскарад клонился здесь к представлению божества плодородия; а таковое одинаково эмблематизировано, как “козлом” (“козою”), так и зачернением лица».
Эти «цыгане» держат в руках кнуты, которыми они громко щелкают, молниеносно вертясь на одном месте. Употребляю слово «молниеносно» сознательно, так как «цыгане», в качестве служителей грозового божества, изображают в данном представлении удары молнии и вихрь.
Фигура «козы» изображалась у нас в языческие времена по-иному, чем в приведенных мною свидетельствах «из вторых рук». Лик «козы» был не горизонтальным, а вертикальным, напоминая человеческое лицо. Он был сделан из бересты, для чего брался не верхний, белый, а следующий – розовато-палевый слой березовой коры. Глазами служили две черных пуговицы от штанов. Нос вырезался из сосновой коры сизого цвета (как у пьяницы) и привешивался между щеками, через дырки в глазницах. Рот изображался зубастым, улыбающимся, посредством подкладки красноватого цвета, взятой из той же коры березы, но из ее глубинных слоев. К подбородку был пришит клок льна, изображавший козлиную бороду. Рога были сделаны из золотисто-желтой соломы, сплетенной в жгуты, наподобие женских кос, и, начинаясь со лба «козы», отгибались назад, причем концы их пришивались к затылку «козы».
Туловище же «козы» изображалось мальчиком, лет десяти, который сидел верхом на лошадиной дуге, обращенной концами кверху, и прятался под длиннорунным козлиным кожухом, вывороченным наизнанку. Мальчику незачем было ходить на четвереньках (как на это указывают иные свидетели), потому что длинное руно козьего меха прикрывало ноги «козы»; ряженному ею достаточно было слегка наклонять дугу, на коей он сидел, вперед-назад, топоча ногами, чтобы создавать отличную иллюзию пляски «козы».
Лошадиная дуга – и притом выкрашенная в ярко-красный цвет, – была необходима в данном обрядовом действе (хотя никто ее не видел под кожухом), так как конь был зооморфной эмблемой солнечного бога Хорса (принятого Древней Русью от варягов) и этот атрибут его, используемый в данном обряде (Солнце, спрятанное под тучей, понимавшейся в древности, как шкура священного животного), сулил на Новый год счастье.
Я затем так подробно описал здесь маску святочной «козы» (в полуязыческой деревне Белоруссии), чтобы показать, сколь отлична была она от популярной до сих пор «Козы в сарафане», со звериной мордой, горизонтально ляскающей челюстями, на голове ряженного ею, – то есть от образа, под которым некогда духовенство пыталось осмеять (на Святках и на Масленице) зооморфную эмблему божества плодородия.
Самое действие, в его драматической символике (смерть и воскресение Природы), сводилось к тому, что «коза», которая всячески воспевалась в этой святочной «пьесе» как божественное существо, дарующее людям счастье, вдруг… издыхала.
Тогда, после некоторого (наигранного) «переполоха», среди свиты околевшей «козы», хор вскрикивал, обращаясь к «деду» (этому образу древнерусского жреца):
Дми козе в жилу,
Каб она жила! —
то есть «намни у козы жилу (под которой подразумевался половой орган), чтобы вернуть ей жизнь».
«Дед» исполнял требуемое, «коза» тогда вскакивала, начинала плясать «козачок», и вокруг нее воцарялось всеобщее ликование.
Другая святочная игра, «Меланка» (от слова «мелянтос», что значит «черный» по-гречески), изображается 31 декабря, в день святой Меланьи (Маланьи, в просторечии), парнем в бабьем костюме, с лицом, вымазанным сажею, или в черной маске. А Смерть, участвующая в этом представлении, изображается парнем, в длинной белой рубахе и в белой маске. Вместе с ними шествует, от хаты к хате, пестрый кортеж разных святочных масок, среди коих непременно «цыгане», с лицами, вымазанными сажей.
Меланка, проплясав в хате, где дается «представление», козачка, в пару со святочным «дедом», вдруг заболевает. Тогда приходит белая Смерть и поражает черную Меланку косою. Неутешный «дед» ищет целителя, и на жалобы его появляется фельдшер, который и воскрешает Меланку под веселую музыку.
Профессор А. Белецкий видит в украинской «Меланке» бесформенный обломок, смысл которого не ясен. Я позволю себе заметить, что тот, кто вспомнит греческое сказание о Меланфе и Ксанфе, где драматизируется борьба Лета с Зимою, смысл «Меланки» раскрывается как некий парафраз этого греческого сказания. Сущность его, напомню, в следующем: царь Меланф, будучи изгнан из Мессены, удалился в Аттику (место зарождения трагедии), где он вступил в борьбу с беотийским царем Ксанфом (что значит «Белокурый»). Во время боя позади Ксанфа появился бог Дионис в черной козьей шкуре, и, когда Меланф стал упрекать Ксанфа, что тот не один, Ксанф обернулся и тут же был убит Меланфом. (Сказание об этом единоборстве заставило фольклориста Л.Р. Фарнвелля предположить, что аттическая трагедия выросла из европейского зимнего ряженья, так как в данном сказании можно смело усмотреть «борьбу зимы с летом».)
Следуя перечислению все того же монаха Иоанна Вишенского, разберемся теперь в весенних обрядах Древней Руси, поскольку эти обряды интересны для нас в чисто театральном отношении.
Таких обрядов было несколько, так как были обряды ранневесенние, близкие к поре весеннего равноденствия, и поздневесенние, когда природа уже полностью пробудилась после зимней спячки.
К ранневесенним обрядам относятся обряды, связанные с Масленицей, у которых, в общем, много сходственных черт со святочными («новогодними»).
Один только финальный масляничный обряд – «Похороны Масленицы» – является отличным от прочих «вокально-драматическим представлением». (Это «представление», как известно, закреплено, в существенных чертах, в «Прологе» популярной оперы Н.А. Римского-Корсакова «Снегурочка».)
Вот что рассказывается об этой «пьесе» обрядового театра в сборнике П.В. Штейна «Великорусы в своих песнях, обрядах…»: «В Прощеное воскресенье, то есть в последний день Масленицы, после обеда соберутся девки и бабы и совершают обряд ее похорон следующим образом: делают из соломы куклу с руками, надевают на нее бабью рубашку и сарафан, а голову повязывают платком. В таком виде кукла эта изображает собою Масленицу. Затем одну бабу нарядят попом, наденут на нее рогожу наместо ризы и в руки дадут ей навязанный на веревке осметок – наместо кадила. Двое из участвующих в обряде берут Масленицу под руки и, в сопровождении толпы, под предводительством попа, пускаются в путь из одного конца деревни в другой при пении различных песен. Когда же процессия выступает в обратный путь, то Масленицу сажают на палки вместо носилок, накрывши ее пеленкой. Дошедши до конца деревни, процессия останавливается. Тут куклу-Масленицу раздевают, разорвут все и растреплют. Во все время шествия с Масленицей поп размахивает кадилом, кричит “аллилуйя”, а за ним кричит, шумит вся толпа».
Здесь обращает на себя внимание роль «попа» с кадилом, поминутно кричащего «аллилуйя». В этом карикатурном образе крестьяне (все еще покорные языческому соблазну) как бы мстили православному духовенству за преследование привычных для них и освященных большой давностью обрядов и обычаев. (Эта профанированная фигура священника, разумеется, отсутствует в «Снегурочке» А.Н. Островского и у Н.А. Римского-Корсакова, принужденных в царское время считаться с драматической цензурой.)
Подобного же рода кощунственную, в глазах духовенства, пародию можно было наблюдать, до недавнего сравнительно прошлого, и в поздневесеннем обряде «похорон русалки» в Рязанской губернии, когда куклу, величиною с шестинедельного ребенка, клали в гроб, убирали цветами и несли топить на берег реки. Девушки тогда наряжались кто священником, кто дьяконом, кто дьячком, делали кадило из яичной скорлупы, пели «Господи, помилуй» и шли со свечами из стеблей конопли. У реки «русалке» расчесывали волосы и прощались с нею, притворно плача. Не упустим случая отметить здесь яркий пример подлинно театрального действа. (Я пропускаю «Волочельный обряд», совершавшийся на Пасху, о котором упоминает И. Вишенский в своем послании к князю Острожскому, так как он малоинтересен с театральной точки зрения.)
Как явствует из самого факта пародии на службу православного духовенства, – только что помянутый обряд «похорон русалки», совпадающий обычно по времени с Петровскими заговеньями или с Семиком и Троицей, был не древнее, чем появление христианства на Руси. Более древний обряд, под названием «Проводы русалки», не менее интересный в театральном отношении, чем предыдущий, не имеет ни малейшего намека на христианство и церковную службу, которые в пору формирования этого обряда были еще совсем неизвестны его языческим руководителям.
Мне посчастливилось – при розысках старейших форм русского обрядового театра – побывать в Спасском уезде Тамбовской губернии и познакомиться как нельзя лучше с практиковавшимся там, поздней весною (после Радуницы), полумистическим-полуюмористическим представлением «Проводы русалки».
Вот в чем это представление состояло.
На закате солнца, я, вместе с помещиками, у которых гостил, и с их соседями отправился к близлежащей опушке леса, не доходя до которой стояла уже огромная толпа крестьян.
Как только сумерки стали спускаться, из леса показалась «лошадь», очень примитивно изображаемая двумя парнями, которые, став один позади другого, держали на плечах оглобли, прикрытые холстом таким образом, что обрисовывалось как бы туловище лошади. Передний парень держал на палке «кобылью голову», с которой дети были знакомы уже из сказок, какие им рассказывали, слегка пугая их, их родители и нянюшки. (Подобные «кобыльи головы», то есть лошадиные черепа, будучи повешены на частоколы, окружавшие священные для язычников места, служили как бы их охраной и вывеской.) Шея «лошади» была окутана холщовым мешком, к которому была пришита грива, сделанная из пеньки. Из пеньки же был сделан и хвост, прикрепленный сзади «лошади» приблизительно на высоте шеи второго парня. На голове «лошади» красовалась уздечка, за поводья которой «лошадь» выводилась из лесу черномазым старообразным «цыганом», для изображения какового исполнитель (один из крестьян-краснобаев) не пожалел, гримируясь, ни сажи, ни угля. Это была та самая «бесовская кобылка», против которой метали громы церковные соборы и духовные проповедники типа И. Вишенского. Почему они так против нее восставали, я не замедлю сказать, окончив описание этого исчезнувшего после Октябрьской революции зрелища.
Старый «цыган» (в котором я не мог не узнать жреца тех времен, когда с почтением «водили кобылку») подвел «лошадь» близко к зрителям, образовавшим около него полукруг, и пустился краснобайничать, подражая цыганам-лошадникам, покупавшим добрых коней и продававшим коней с пороком. Расхвалив свой товар, «цыган» предложил прокатиться на нем, для испытания, кому-нибудь из присутствовавших. Тотчас же к нему подошел бойкий мальчишка, которого «цыган» не замедлил усадить верхом на «лошадь». Кто-то из присутствовавших заиграл на гармонике, и «лошадь», как в цирке, стала катать своего маленького всадника кругами по образовавшейся арене. Когда мальчик, под всеобщее одобрение и шутки, слез с «лошади», «цыган» стал хвастать, что она умеет не только служить верховой, но и выучена, чтобы плясать вприсядку. Снова заиграла гармоника, и «ученая лошадь» пустилась – под музыку трепака – отплясывать вприсядку. Но не долго бедная веселила публику: споткнулась, захромала и… растянулась на траве. «Цыган» стал ее и так, и эдак подбадривать кнутом, понукал встать: «лошадь» ни с места!.. Наконец, провозившись со своей «ученой лошадью» минуты три и выведенный из себя, «цыган» причмокнул губами, присвистнул, потянул за уздечку, лошадь поднялась на ноги и сразу ускакала в лес, но на этот раз не направо, а налево. К этому времени почти совсем стемнело и скрывавшаяся из глаз лошадь стала казаться исчезающим призраком. Я не помню точно, какую песню запели тогда девушки, присутствовавшие на этом «представлении»; помню только, что дело шло о весне, о благодатном солнышке и о надежде, что весна скоро вернется с цветами и пением птичек.
Когда, на позднем ужине у помещиков, меня приютивших, зашла речь о «Проводах русалки», на которых мы только что присутствовали, я полюбопытствовал, почему же в этом обряде не принимала участия его героиня, то есть русалка. На это старожилы, разгоряченные водкой, стали заверять меня, что некогда «русалка» была налицо и лихо сидела верхом на «лошади», в одной лишь рубахе и с распущенными волосами. Однако потом, ввиду неприличия такового зрелища, «русалку» вовсе изъяли из обряда, оставив в нем одну лишь «лошадь».
Это была, конечно, чистая фантазия людей, которым и в голову не приходило, что перед ними «водили кобылку», то есть повторяли на их глазах очень древний языческий обряд, строжайше преследовавшийся некогда православной церковью, о котором еще в 1646 году просвещенный государь Алексей Михайлович, запрещая этот обряд, писал с негодованием: «И накладывают на себя личины и платье скоморошское и, меж себя, наряда, бесовскую кобылку водят».
«А что же тут зазорного и антихристианского в этой “кобылке”»? – задали мне вопрос, когда я напомнил о ее запрещении. На что я, в свою очередь, спросил: не удивляет ли моих слушателей то обстоятельство, что, хотя обряд называется «Проводы русалки», на самом деле в нем провожают… лошадь. – «Ну а почему же “русалка” подменена тут “кобылкой”»? – заинтересовались недавние зрители непонятного им обряда.
Мне тогда пришлось напомнить, что, согласно религиозным представлениям, занесенным в языческую Русь варягами, божество Солнца изображалось в виде коня, называвшегося на их языке Хоре. У этого божества была юная жена – богиня Весны, – которую русские звали «Хорсалкой»; ее эмблемой служил не конь, а кобыла, и притом юная «кобылка». Вот эту-то «кобылку», как эмблему кончавшейся Весны, и «провожали», в соответственное время, неискоренимые язычники на Руси. И надо полагать, что лишь созвучие «русалки» и «хорсалки» дало место, со временем, происшедшему недоразумению.
Спешу оговориться, что все другие фольклористы не дают себе труда разъяснить данное недоразумение, довольствуясь лишь кратким указанием, вроде того, что дал в своей «Истории русского театра» В. Всеволодский-Гернгросс. «Очень распространено, – говорит почтенный историк, – ряженье “кобылкой”-конем. Состоит обряд в следующем». И далее, в шести-семи строках, говорится о том, как два парня, став один сзади другого, с жердями и покрывшись холщовыми пологами, изображают «кобылку».
Еще удивительнее полное непонимание сущности описанного мною обряда знаменитым автором «Толкового словаря» Владимиром Далем, который (см. слово «русалка») пишет, что девки в «русалкино заговенье» провожают русалку, «чудовище, представляемое несколькими парнями, покрытыми одним парусом», причем «впереди несут на шесте занузданный конский череп», а позади идет «дико наряженный погонщик».
Близким к описанному мною, по времени и значению, обряду (знаменующему конец весны и весенних земледельческих работ) является праздничный обряд в честь бога Ярилы, сводящийся со второй половины XIX века главным образом к гулянью и ярмарке. Подробности же этого крайне древнего обряда почти повсеместно забыты в России. «Одно только и знают твердо все, – пишет И.М. Лебедев, любитель-археолог, о Владимирской губернии, – это то, что в Петровское заговенье надо идти на гулянку: “Ярилову плешь погребать”».
Счастливое исключение в этом отношении представляет собой описание данного праздника в Поволжье, сделанное известным писателем Михаилом Пришвиным в его книге «Корень жизни» (изд. 1936 года). Интересно это описание особенно потому, что в нем идет речь о древнеязыческом обряде, удержавшемся до нашего времени в Советской России.
«Наша этнографическая группа, – рассказывает М. Пришвин, – отправилась исследовать в деревню Лихорево праздник “крапивное заговенье”, по-видимому, остатки культа древнего бога Ярилы.
Я не очень верил, что мы увидим какое-нибудь действие и что все не кончится записью старинного обряда со слов какой-нибудь лихоревской старухи… Мы наконец заговорили о празднике наибольшего развития весенних производительных сил и об языческом боге. Тогда из толпы вышел один пожилой, уже за шестьдесят лет, улыбнувшись, как улыбается фавн, обнажил крепкие зубы и сказал:
– Воистину, это, стало быть, я сам и есть. Тогда началось веселье вокруг этого жреца бога Ярилы. Все повторяли:
– Власич вам все покажет.
И сам Власич сказал:
– Пойду попытаю.
Скоро мы услышали пение и поспешили на улицу, где теперь бабы и девки чистили поле.
Это известно – бабы, наступая против девиц, поют:
– А мы сечу чистили, чистили!
Потом девицы наступают, и так две эти партии, медленно двигаясь по улице разыгрывают земледельческую драму, как она выходит из слов известной стариннейшей песни: “А мы просо сеяли, сеяли”.
Одни сеют, другие коней пускают и топчут, коней ловят хозяева ляды и назначают за них выкуп: девицу. Молодой вступается за девицу, и в ход пускаются ножи.
Все в общем представляется, как подготовка к действию, расчистка поля, на котором вот скоро уж теперь и начнется самый посев.
Власич довольно перешептался с бабами-заправилами, согласился и стоит теперь в ожидании, когда расчистят сечу для посева.
Кто-то в толпе говорит о Власиче:
– Это у нас посевком.
… Время от времени он исчезает куда-то и возвращается все веселее и веселее. В последний раз он приходит с огромной жердью, раз в десять больше себя, и к верхнему концу ее прикрепляет пучок крапивы.
Жердь поднимается.
Вокруг сеятеля образуется огромный круг зрителей, внутри же, в три группы, садятся дети, каждая группа на равном друг от друга расстоянии, треугольником.
К дедушке-сеятелю подходит бабушка, второе действующее лицо, всем известная здесь забавница Марфа Баранова. Дедушка и бабушка хозяйствуют в кругу, перемещают ребят, чтобы удобнее было между ними ходить, дают советы руководительницам сложного хождения всей массы баб и девушек в кругу. Наконец, все готово и в круг вступают первые звенья бесконечной цепочки разодетых по-праздничному женщин. Идут с песнями змейкой между тремя группами детей. Остальные свиваются спиральными кольцами. Каждая, в конце концов, пройдет следом другой, но для зрителя скоро скрываются дети, между которыми ходят женщины, линия их хождения исчезает, и кажется даже они вовсе не ходят, а все волнуется правильно, как спелая нива ржи, и все тянет к высокому шесту с крапивным пучком и к стоящим под ним дедушке и бабушке.
Хор поет:
На горе-те мак, под горою мак,
Ма-аковицы, красные девицы,
Станьте в ряд!
И спрашивают:
Поспел ли горох,
Поспел ли бобун,
Поспел ли цветун?
Хор умолкает, ожидая ответа дедушки и бабушки.
Нет, оказывается, горох не только не поспел, а даже земля не вспахана и нет коня: нужно еще вырастить жеребеночка, да и того еще нет: надо послать за кобылиными яйцами.
Все посмеялись и опять пошли кружить с пением:
На горе-те мак…
Так проходит время, и на вопрос хора, “поспел ли бобун”, дедушка отвечает, что жеребенок-то вырос, да вот беда – сошник сломался, надо заказать кузнецу наварить шестивершковый конец.
Проходит еще сколько-то времени, а тут новая неуправка: захворал дедушка, некому пахать и сеять.
Итак, дедушке все неможется и долго растет горох, а девушкам все не терпится, все они кружат и спрашивают:
– Поспел ли горох?
Весело становится, когда дедушка начинает поправляться и пошучивать с бабушкой, да и как еще пошучивать! Сильно растет и горох.
– Ну и хорош же будет бобун! – кричит сеятель. Вот он уже в ленточках – вот показался спелый стручок в шесть вершков.
Тогда вся масса женщин наступает и в последний раз спрашивает:
Поспел ли горох,
Поспел ли бобун,
Поспел ли цветун?
С громким криком: “Поспел!” – дедушка выпускает жердь с крапивным пучком, женщины расступаются, пучок с шумом падает на землю, дедушка валится на бабушку, молодые гонятся за женщинами с крапивой, стегают их по ногам.
Зрители, развеселенные и довольные, повторяют:
– Поспел, поспел.
Когда представление кончилось, мы пошли в дом к Власичу и позвали сюда Марфу Баранову. Тут мы записали обряд со всеми подробностями и множеством таких прибауток и слов, какие не оставляли ни малейшего сомнения, что мы имели дело именно с Ярилой, богом весны человека. Правда, это были довольно жалкие остатки древнего культа, но и то их было довольно, чтобы воскресить утраченное огромным большинством людей чувство благоговения к силе, воспроизводящей на земле человека. Мы даже и поняли, каким образом достигалось это: потому что все грубо называлось почти своими именами, но грубость эта была необходима, как грубость земли, производящей тончайшие кружева трав и цветов…»
* * *
С Петрова дня – дня «Крапивного заговенья» (означающего то же самое, что и «Русалкино заговенье») – воцаряется лето.
Одним из самых больших праздников этого времени года был, в языческую и, после Крещения Руси, полуязыческую пору нашей истории праздник Ивана Купалы. Почему? Потому что с именем Купалы было связано летнее солнцестояние – знаменательное событие, к коему православное духовенство не без основания приурочило день рождения Иоанна Крестителя (14 июня).
Когда-то этот праздник был центральным моментом религиозно-обрядовой жизни древнего славянина. Житие Св. Владимира, послужившее источником для летописцев, рассказывает подробно о том, как накануне 24 июня «собравшися младенцы и панны плетут собе венки из зелья розного, которые кладут на голову и опоясуются ими. Кладут зась огонь и берутся за руки, и около огня оного скачут, спеваючи песни, в которых часто споминают Купалу. А потом чрез оный огонь прескакуют, бесу оному Купале оферуют сами себе, и иных много вымыслов бесовских бридких на той час на оных соборищах чинят, що неслушная и писмом подати».
Сходные с этим описания, у западноевропейских народов, дают представление о «купальских празднествах», как о своеобразной мистерии в честь солнечного божества, где, с одной стороны, прославлялось наивысшее развитие производительных сил природы, а с другой – оплакивалось умирающее лето, с надеждой, однако, на его воскресение.
Время унесло безвозвратно как общий строй, так и многие подробности «купальских празднеств». Одно только можно сказать об уцелевшем от этой древней «мистерии»: ни одна из деталей присущей ей инсценировки не является произвольным вымыслом и носит следы осмысленной символики, восходящей к седой древности. Так, если в день солнцестояния (день Ивана Купалы) горят огни Ивановой ночи, в виде ярких костров, и женихи с невестами прыгают через эти огни, то в этом надо видеть след халдейского мировоззрения, по которому солнце во время летнего его стояния, находится в области Огня, в противоположность зимнему солнцестоянию, когда оно находится в области Воды. Во время летнего солнцестояния наблюдается – по древнему счислению – огненный дождь, в виде звездного дождя «Персеид». В эту ночь Солнце, проходя через область Огня, обручается с Луною. И так как круговорот человеческой жизни пытается отразить, в религиозном рвении, круговорот астральной жизни, то здесь, как и на небе, должно происходить нечто схожее: в честь бракосочетающихся Солнца и Луны, а также в подражание им обрученные «проходят», прыгая, через огни Ивановой ночи, зажженные в этот знаменательный срок летнего солнцестояния.
Если в канун Ивановой ночи втыкают в землю около костра, молодую ветку вербы, черноклена или тополя, обвешанную яркими лентами и венками, то опять-таки это неспроста, ибо здесь имеет место (как отголосок древнего символа) чествование в середине лета солнечного божества, называвшегося у вавилонян Тамуз (что означает «молодая ветвь»), а у египтян – Осирис (что означает «безлиственное дерево»); то и другое божество, как известно, символизировали в веках «весеннюю растительность», умирали в расцвете жизни от враждебных им сил и порывали в преисподней узы Смерти, чтобы вернуться потом на землю в своих весенних уборах.
Не буду задерживаться на толковании других обрядовых деталей «мистерии» Ивана Купалы; скажу лишь, что за все три экскурсии в России, какие я совершил (до Первой мировой войны) для собирания остатков священного некогда обрядового театра, я никогда не встречался у крестьян с произвольной фантазией в их календарных «спектаклях».
Как я уже давно отметил в одной из своих книг, посвященных проблеме театральности, первобытный человек, как и человек позднейшей культуры, устраивает из рождения «первенца», из охоты, войны, из суда и наказания, из религиозного обряда, включая похороны, некое «представление», чисто театрального характера.
И русский народ в данном отношении не только не является исключением, но – как мы только что видели – служит одним из ярких примеров неукротимой в человеке воли к театру.
Сильна эта воля в охотничьем и земледельческом быту русского человека; но еще, пожалуй, сильнее она, если разобраться да сравнить, в семейных обрядах, в обрядах семейно-племенной общины, к изучению которых за последние полвека направлено столько энергии со стороны новой школы русских фольклористов и этнографов!
Я остановлю здесь внимание читателя на одном из самых театральных обрядов, совершавшихся, до последнего времени, в русском, украинском и белорусском быту, а именно на свадебном обряде, за которым недаром установилось теперь название «религиозно-бытовой драмы», а за совершением бракосочетания – старинное определение «играть свадьбу».
В том, что зрелище, когда «играют свадьбу», являлось, до последнего времени, одним из любимейших у нашего народа, меня убедил тот факт, что в деревне Глодневский Хутор Дмитровского уезда Орловской губернии (куда я ездил специально за материалами для русского обрядового театра) все девушки, без исключения, могли воспроизвести когда угодно весь сложный обряд бракосочетания, со всеми песнями, к нему относящимися, и даже со всем церковным ритуалом (песнопением, возгласами священника и дьякона), занимавшим срединную часть данного обряда. И это – в деревне, где процент грамотности перед войною 1914 года равнялся 1 %.
Наиболее примечателен театральный элемент в том свадебном действе, какое имело место до недавнего времени на Украине, где сохранились почти целиком черты древнеславянской родовой «драмы», называемой «весилля».
Изыскания ряда ученых (П.П. Чубинского, Н.Ф. Сумцова, Ф.К. Волкова, Х. Ящуржинского и А. Белецкого) дают нам возможность, на примере Украины, как нельзя лучше понять символику данной «драмы», в связи с ее наслоениями, происшедшими в веках, и комментировать ее безошибочно точно.
Эту «драму» семейно-племенной общины можно разделить на три больших акта: сватания, обручения и «весилля» (свадьбы), в собственном смысле слова.
Каждый акт, в свою очередь, распадается на ряд сцен, троекратно повторяющихся из действия в действие, все с большим развитием и усложнениями сцены похищения, отпора со стороны родных невесты, примирения борющихся сторон, выкупа невесты у ее родни, религиозных обрядов и вступления молодых в супружество.
Сценою, где развертывается действие, является поочередно то дом невесты, то дом жениха, то двор и прилегающая к нему улица.
Действующими лицами являются жених, именуемый «князем» (безразлично, к коему сословию тот относится), его «дружина» (попросту говоря – компания приятелей жениха, в которую входят сваты, музыканты, возница и др.), предводительствуемая «тысяцким» (тысяченачальником!), «дружкой» жениха или «старшим боярином», за коим следуют так называемые «старосты», приходящие под видом охотников в дом родителей невесты и опирающиеся на «посохи» (знак их посольской миссии). «Премьершей» среди действующих лиц является, само собою разумеется, невеста, именуемая, под пару жениху, «княжною», ее дружки, отец и братья, к коим присоединяется потом, по ходу действа, отец жениха и двое матерей, которые в вывороченных мехом наружу кожухах исполняют ряд магических действий «от сглазу» и др. Кроме перечисленных «персонажей», можно назвать еще «писаря», возвещающего о подарках, подносимых невесте и ее роду, «коровайниц», пекущих священный свадебный хлеб, их сподручного и др.
Обстановка, в которой «играют» свадьбу, замечает А. Белецкий, должна поражать своею роскошью и изобилием – нужды нет, что, во всей своей полноте, эта роскошь присутствует только в песнях свадебного хора и в воображении участников действа. От этого театральность его только усугубляется; и не все ли равно, из чего сделан меч у князя и похожа ли на красную княжескую хоругвь – «корогва», сделанная из красной «запаски» (крестьянской «юбки» у украинки)!
Игра всех действующих лиц – подобно тому, как это практиковалось в спектаклях commedia dell’arte – не следует писаному, раз и навсегда установленному тексту: каждый «актер» в свадебном действе, руководится лишь традиционным характером и значением исполняемой им роли. Так, родители невесты не довольствуются естественным выказыванием любви к своей дочери, покидающей родимый кров: они должны как бы превзойти себя в сверхъестественном попечении о своем любимом детище. Невеста, в ответ, должна проявлять к ним чувство крайней подчиненности и признательности за то, что те кормили и поили ее, бедную, в продолжение стольких лет! Традиция к тому же требует, чтобы невеста, с самого начала свадебной игры и вплоть до отъезда «свадебного поезда» в церковь, горько оплакивала свою девичью волю в родительском доме (хотя бы ей там и не бог весть, как сладко жилось «в девках»), должна буйно выражать отвращение к жениху – к этому чужаку-проходимцу (хотя бы и была влюблена в него «без ума») Но как только бракосочетание подходило к концу, «молодая» не смела больше пролить ни слезинки, представляясь довольною и польщенною выпавшей на ее долю честью, из боязни несоответствующей мимикой обидеть родню мужа.
Нелегка роль и тех, кто взялся во вступлении к свадебному действу быть «сватами». Они должны отличаться не только на редкость вежливым обхождением, краснобайством и дипломатической сноровкой: от них требуются прямо-таки драматические способности. И в самом деле! – их роль довольно необычная, сложная и ответственная. Являясь в дом невесты, с невинным видом «охотников» за ценным зверем, они морочат хозяевам голову рассказом, например, о небывалой кунице, которая будто бы забежала сюда, в избу, и которую во что бы то ни стало им приспичило поймать для их «князя». Хозяева, как бы уразумев, наконец, на какого-такого «зверя» намекают сваты под видом «охотников», в свою очередь начинают морочить пришельцев, выводя перед ними вместо дочери, то какую-нибудь старуху, то хромающую «образину», то просто постороннюю хозяевам девушку и т. п. На все эти проделки сваты не должны отвечать бранчливо, а, как достойные «князя» послы, учтиво-насмешливо (мол, «нас не проведешь») и находчиво (мол, «за словом в карман не полезем»).
Вся почти родня, как невесты, так и жениха, принимала некогда участие в качестве «актеров» «на театре» этого драматического представления. Так, братья невесты, якобы испугавшись своей родни, продавшей их сестру «похитителям», делают вид, что спасаются бегством под стол. «Бояре»-похитители в момент выдачи приданого, как бы увлекаясь своей ролью, начинают хватать и тащить на телегу все что ни попало, разыгрывая сцену грабежа и т. п.
Суть этого свадебного представления, по объяснению Ф.К. Волкова – исключительного знатока свадебных обрядов и обычаев на Украине, – надо видеть в том, что заключаемый между односельчанами, с обоюдного согласия, брак изображается как насильственное похищение; другими словами – эндогамический брак (то есть когда жена берется из чужого племени), чтобы путем такой инсценировки брак считался правильным и прочным.
Таким образом, в свадебной драме следует видеть род «исторической пьесы», где инсценируется картина древнего брака, перенося нас чисто театральным методом в общественные отношения и быт княжеского периода, давно уже пережитого на Руси и Украине.
Одной из значительных особенностей этой многоактной «пьесы» из репертуара обрядового театра является участие в ней – рядом с «любителями», так сказать, драматического искусства – настоящих профессионалов. Я имею в виду две категории таковых: плакальщиц и скоморохов.
Профессиональные плакальщицы еще недавно приглашались к невесте в подмогу, чтобы возбудить у соседей жалость к «бедняжке», не умеющей плакать как следует (то есть по-нарочному), а между тем вынужденной покинуть отчий дом и идти работать к «чужаку».
Плакальщицами («плакушами») и причитальницами бывали на Руси большей частью вдовы или старые девы, обращавшие свой талант и навык в профессию, «кормившую» их, как наймиток на свадьбах, на похоронах и проводах рекрутов. За хорошее вознаграждение (деньгами, съестными припасами или «отрезами» на платье) причитальницы варьировали свои импровизации в зависимости от того, имеют ли они дело со скорбью невесты, покидающей родительский дом, вдовы, провожающей «кормильца» на кладбище, сироты или сирот, оставшихся без приюта, или родных новобранца, отправляемого на военную службу.
Я имел немало случаев убедиться в замечательном мастерстве профессиональных плакальщиц. Особенно же памятным и поучительным для меня остался плач виртуозок в этом искусстве, славившихся в Спасском уезде Тамбовской губернии и «ставивших рекорды» в день Радуницы, когда на кладбище (куда все крестьянки направлялись к полудню разодетые в яркие праздничные платья) полагалось оплакивать исключительно своих родителей и никого больше. Как ни хотелось – объяснили мне – поплакать некоторым бабам (вернее, «повыть») над могилами любимых дочек, сыновей или мужей, они должны были, игнорируя своих любимцев, печалиться лишь по родителям, часто отнюдь к ним немилостивым при жизни. Из такого психологически трудного положения выходили, разумеется, лучше всего профессиональные плакальщицы и опытные причитальницы, доводившие окружающих своим напускным драматизмом до настоящей истерики.
Другой разновидностью профессионалов, принимавших участие в свадебной «драме», были скоморохи, след которых, впрочем, начиная с XVIII века понемногу исчезает в русских исторических хрониках. До этого же времени скоморохи (от греческого вульгарного слова «скомм-архос», что значит «главный потешник») прочно сидели в русском быту.
По-видимому, это были заезжие бродячие люди, появившиеся в Древней Руси из Византии, откуда они принесли и свое название. «Впоследствии их перестали отличать от “шпильманов”, – констатирует профессор Б.В. Варнеке, – тому причина – в “латинских” костюмах “шпильманов”, зашедших к нам от немцев и выделявшихся короткими полами своих одеяний, наблюдаемыми на фресках Софийского собора в Киеве и у византийских “потешников”».
Наше духовенство видело в представителях светского (сиречь языческого) веселья сущий соблазн и неустанно предостерегало от него православных, подвергая вместе с тем скоморохов суровому осуждению.
По свидетельству Стоглава, скоморохи ходили, «совокупясь ватагами до 60, 70 и 100 человек и по деревням у христиан сильно (то есть насильно) едят и пьют и из клетей животных грабят, а по дорогам людей разбивают».
У князя Ивана Шуйского, у князя Димитрия Пожарского и у некоторых других больших бояр в первой половине XVII века были свои скоморохи, ходившие «для своего промыслишку» по деревням и селам, собирая с крестьян немалые по тому времени деньги.
Если без скомороха не обходилось в прежней Руси ни одно большое пиршество, то не менее желательно было его присутствие, когда «играли свадьбу», так как скоморох был искусником на все руки и песенником, и игрецом на музыкальных инструментах, и плясуном, и балагуром (глумотворцем), и всем чем угодно. Как же было при совершеньи бракосочетания обойтись без скоморохов! – тем более что скоморохи сплошь да рядом исполняли роли «дружек», вступая в шутливые переговоры (вернее – в диатрибы!) с родней жениха.
Их участие в свадьбах было с негодованием изобличено таким важным законодательным памятником, как Стоглав: «В мирских свадьбах, – говорится в нем, – играют глумотворцы, и органники, и гусельники, и смехотворцы, и бесовские песни поют, и, как в церкве венчатися поедут, священник со крестом будет, а перед ним со всеми теми играми бесовскими рыщут». И запрещение Стоглава гласит: «К венчанию ко святым церквам скоморохом и глумцом пред свадьбою не ходити».
В. Всеволодский-Гернгросс, говоря о скоморохах в своей «Истории русского театра», склонен думать, что термин «скоморох» был скорее прозвищем этих народных забавников, чем определением их профессии, с чем я никак не могу согласиться, памятуя об одной из челобитных трех боярских скоморохов, поданной царю Михаилу Федоровичу, из которой явствует их профессиональный заработок, а именно 37 рублей за «объезд» близлежащих к вотчине деревень. К тому же Вл. Даль авторитетно отмечает в своем Словаре, что есть еще «записные скоморохи», промышляющие скоморошничаньем, причем лично Вл. Далю был известен один из удельных крестьян Нижегородской губернии, который исправно содержал семью и оплачивал повинности, бродя с волынкою из цельной шкуры теленка, свища всеми птичьими посвистами и беседуя один за троих.
Наконец, как говорит русская старинная пословица, «всякий спляшет, да не как скоморох» (то есть не как профессионал).
Глава II. Церковный театр Московской Руси
Стремление повторять определенное действие в известной схожести с оригиналом всегда приводит, как известно, к театру. Этого закона «драматического становления» не могла избегнуть и Византийская церковь, несмотря на свои беспощадные (в особенности после ереси драматизатора Ария) гонения не только на театр, но даже на малейшую драматическую примесь к церковной службе.
«Сами демоны внушили людям склонность к изобретению театральных представлений, – писал Тертуллиан в начале III столетия и тут же молился: “Боже милосердный! избавь служителей Твоих от пожеланий участвовать в столь гибельных увеселениях”». «Прошу всех вас о том, – вторит Тертуллиану Иоанн Златоуст полтора столетия спустя, – чтобы и сами вы избегали гибельного пребывания на зрелищах и посещающих отвлекали от них». При этом Златоуст доходит до поистине чудовищной апологии темницы по сравнению с театром! «Я желал бы, – говорит он, – чтобы ты встретился с человеком, который идет со зрелища, и с другим, который выходит из темницы: ты увидел бы, как душа первого возмущена, неспокойна, поистине точно связана, и как душа последнего спокойна, свободна, возвышенна».
Театр насмеялся над своими византийскими гонителями, не менее, чем над римскими; и если последних он принудил со временем к санкции мистериальной драмы, то первых он скоро привел не только к подлинной драматизации церковной службы, но и к традиции настоящего театрального представления, какими, по иронии судьбы, суждено было стать так называемому «Пещному действу» и «Шествию на осляти в Вербное воскресенье» (или «Действу цветения»).
Вторжение театрального начала в церковную службу тем более естественно, что, как учит нас профессор М.А. Рейснер в своем труде «Государство», – «человек, выступающий в качестве предсказателя или жреца, подобно актеру, изменяет свое поведение согласно плану и образам, которые рисует ему религиозный законодатель», причем «не только его внешнее поведение, движения и жесты, но и его внутреннее настроение, чувство и воля наперед предопределены рядом подробных предписаний, которые дают в общем не менее определенную роль, чем дает это драматург в своей пьесе». По учению же Ницше, к «искусству перед свидетелями» надо причислить и «монолог – искусство, выражающее веру в Бога и лирику молитвы, так как для благочестивого еще нет полного одиночества».
Уже дю Мериль в своей книге «Латинские корни современного театра» сделал попытку истолковать все действие священной обедни, как «литургическую мистерию, которой для настоящей драмы-мистерии не хватает лишь драматического намерения».
«Всмотритесь в католическую церковь и ее службу, – восклицает К.Ф. Тиандер в своем “Очерке истории театра в Западной Европе и в России”, – разве в ней мало драматических элементов? Священники, переговаривающиеся между собой (диалог), клиросники, поющие, читающие, жестикулирующие и т. д.».
Не меньше, если не больше, такого рода элементов и в православной церковной службе, ибо самое устройство православного храма до мелочей напоминает устройство древнегреческой сцены.
В самом деле! И там и здесь мы видим декоративную стену (иконостас), соответствующую греческой «схенэ», у которой, как и в иконостасе православного храма, три двери. В древнегреческом театре средняя дверь назначалась для выхода царей; в иконостасе она именуется «Царскими вратами». Перед декоративной стеной греческого театра в позднейшую эпоху появляется возвышение – «проскениум», куда выносится действие, где речитатив исполнителей перекликается с возгласами и песнями хора; в православном храме эта площадка называется амвоном, и на ней совершается значительная часть богослужебного действия. Трем актерам древнегреческой трагедии соответствуют три священнослужителя в православном храме: протагонист – иерей (священник), диакон – девтерагонист и чтец (псаломщик) – тритагонист. Важная роль хора, наличность элементов пластики в движениях священнослужителей (поклоны, коленопреклонения, воздевания рук, каждения, медленные и ускоренные движения по храму в определенных направлениях и т. п.), речитативный характер возгласов и чтений – все это, по выражению профессора А. Белецкого (см. его «Старинный театр в России»), сообщает богослужению оттенок театральности, которую, кажется А. Белецкому, стоит только усилить, чтобы получился настоящий театр.
Соглашаясь, в общем, с почтенным автором, я позволю себе туг же заметить, что, если вникнуть в сущность данной аналогии, никакого такого «усиления» элемента театральности вовсе не требуется, так как самое стремление повторять определенное действие в схожести с оригиналом всегда приводит, как я уже дал понять, к самому «настоящему» театру.
Образцами такого настоящего «богослужебного» театра в православной церкви служат многие обряды, в ней совершаемые, из коих мы остановим внимание на особенно эффектных, театрально «разработанных» и излюбленных в древности православным народом; таковыми являются так называемые «Пещное действо» и «Шествие на осляти в Вербное воскресенье».
«Пещное действо»
Так называемое «Пещное действо», совершавшееся 31 декабря, то есть в последнее воскресенье перед Рождеством Христовым, является инсценировкой повествования из Книги пророка Даниила (гл. III, стих. 1—94) о трех иудейских отроках – Анании, Азарии и Мисаиле, – брошенных царем Навуходоносором в раскаленную печь, за нежелание примкнуть к идолопоклонникам, и чудесно спасенных милостью Божьей, в виде Ангела Господня.
Наши первоначальные сведения о том, каким способом – на заграничный лад – спускали вниз из-под купола храма подобного Ангела Господня, восходят к 1437 году, а именно ко времени посещения суздальским епископом Авраамием Флоренции и виденной там мистерии, рассказ о коей имел, несомненно, влияние на технику русского представления «Пещного действа».
«Схождение его (то есть Ангела Господня), – повествует епископ Авраамий, – было такое: в тылу ему на портех среди хребта наряжено два колеса мала, и отнюдь не видима суть высоты ради, и те колесы тех дву вервей держащеся, и по них третиею тончайшею вервию людни сверху спущаху и кверху возношаху, тии же люди к верху устроением ничем невидими суть, и дивно есть чудное то строение видением… От отца огнь пойде с великим шумом и гремением беспрестанно к прежереченным трем вервем на средину помосту того, где Пророцы стояше, а назад верху той же огнь возвращашеся, и придко к низу прихождаше от верхней, то обращашеся, от ударения ж того вся церковь искрами наполняшеся, Ангел же иде к самому верху, радуяся, помовая рукама семо и овамо и крилома движима просто и чисто видети, яко емулетящу, огнь же больше начнет от верхнего того места исходити по всей церкви той, и сыпатись великим и страшным гремением и невжигаемые свеща в церкви тоя много от великого того огня зажгутся».
Для совершения «Пещного действа», – как это ни кажется противоречивым театральному заданию, – не только не пользовались иконостасом, как неким «задником», уже готовым и вместе с тем дающим основное настроение, а наоборот: некоторые иконы с висящими перед ними паникадилами вовсе убирались из храма, вместе с архиерейским амвоном, на месте которого ставилась так называемая «халдейская пещь», в виде круглой деревянной ширмы, украшенной обычно резьбой и позолотой. В частности (весьма для нас замечательной), такая «пещь», хранящаяся в Новгородском Софийском соборе, сделана из липового дерева и имеет в вышину 33/4, а в диаметре 23/4 аршина, состоит из 12 столбиков, утвержденных на круглом деревянном основании и продолжающихся во всю высоту «пещи». Между столбиками внизу поставлено по одному резному человеку, в одежде, с поднятыми руками; на руках и на головах их утвержден круг из брусьев, шириною побольше четверти аршина; на брусьях поставлены продольные доски, числом 10, оканчивающиеся вверху полукружием: на каждой доске по три резных святых, в круглых и продолговатых рамках. В сохранившихся надписях разбирают имена «Гедна (Гедеон?), Соломон, Илия, Иоанн и Николае». Об этой «пещи» (которая в описи, составленной в половине XVII века, определена как «пещь дровяна решетчата») в летописи 1553 года говорится, что архиепископ Макарий «постави в Соборной церкви Св. Софии в Великом Новгороде амбон, весьма чуден и всякие лепоты исполнен: святых на нем от верха в три ряда тридесять».
Подобные описанной «пещи» были раньше в московском Успенском и в Вологодском соборах.
Над такой «пещью», окруженною зажженными свечами, прицеплялось за железный крюк (на котором обыкновенно висело паникадило) пергаментное или кожаное изображение Ангела Господня, двусторонне раскрашенное, спускавшееся и поднимавшееся на веревке, проведенной в алтарь. Изображения эти вырезывались обычно из двух кож, которые потом склеивались; в приходо-расходных книгах Вологодского архиерейского дома, под 1637 годом декабря 8-го, значится: «Куплены две кожи под Архангелов образ, что над пещным действом… Да из тех же кож выкроен и сшит и склеен образец под архангелов образ».
В отношении костюмировки участников «Пещного действа» известно, что она, несмотря на всю примитивность данного «действа», являла довольно-таки сложное и даже вычурное убранство лицедеев; так, «халдеи» (первое упоминание о которых, кстати заметить, мы находим в приходорасходной книге Новгородского архиепископского дома под 1548 годом) были наряжены в короткополое платье (называвшееся «юпами»), сшитое из красного сукна, с оплечьями из выбойки, и в конические шапки, раскрашенные и позлащенные (называвшиеся «туриками»), сделанные из дерева или кожи, с опушкой из заячьего меха или даже горностая, что, по-видимому, было в зависимости от богатства прихода. Интересно отметить, что Олеарию эти «халдеи» напоминали своим красным костюмом западноевропейских «масленичных шутов». Отроки Анания, Азария и Мисаил были обычно одеты в белые полотняные стихари с оплечьями и перерукавьями из цветной бархатеи, с «источниками» из крашенины и такими же подпушками, причем на головах их были надеты венцы с медными литыми крестами (анахронизм!). Из театральных атрибутов «Пещного действа» следует упомянуть еще, кроме плоской фигуры двусторонне разрисованного Ангела Господня, еще «убрусцы по выям», то есть полотенца, которыми связывались пленные отроки, позолоченные «пальмы» в руках «халдеев», которыми они гораздо «примеривались», понукая отроков, и железные трубки для выдувания на огонь «плавун-травы» (Lycopodium clavatum).
В постановке этого первого извне заимствованного действа русские сразу же проявили такую любовь к внешне зрелищному, что очень скоро превзошли в театральности его самих греков. Об этом мы можем верно заключить, например, из «Dialogue adversus haeresus» архиепископа Симеона Солунского (ум. в 1430 году), где имеется между прочим прямое указание, во-первых, что греческий обряд «Пещного действа» совершался вообще с гораздо большей простотой, во-вторых, что столь живописные в русском действе «халдеи» совсем не принимали в нем участия у греков, и, в-третьих, что Ангела Господня в греческом действе только подразумевали, отнюдь не спуская подобия его сверху, ради вящего «coup de theatre».
Кроме отроков Анании, Азарии и Мисаила, в «Пещном действе» участвовал и их учитель, который облачал отроков, связывал их и все время сопутствовал им; его играл старший певчий или дьяк. Роль халдеев исполняли посторонние лица по найму, быть может, взрослые певчие или скоморохи. Кроме того, участвовали еще поддьяки, то есть причетники, а пономарь или какой-нибудь вдовий поп должен был «сидеть на печи», то есть разводить там огонь. Конечно, при пещном действе присутствовало все духовенство и масса народу.
Отроки с учителем и халдеи участвовали уже в субботней вечерне, в костюмах и с пальмами и свечами в руках. Но сама драма происходит во время заутрени. Тут учитель подходит к святителю и говорит: «Благослови, Владыко, отроков на уреченное место представити», на что святитель, благословляя его, скажет: «Благословен Бог наш, изволивый тако». Затем учитель связывает отрокам руки и отдает их халдеям, приводящим их к печи. Тогда происходит такой разговор:
П е р в ы й х а л д е й. Дети царевы!
В т о р о й х а л д е й. Царевы!
П е р в ы й. Видите ли сию пещь, огнем горящу и вельми распаляему?
В т о р о й. А сия пещь изготовлена вам на мучение.
А н а н и я. Видим мы пещь сию, но не ужасаемся, есть бо Бог наш на небеси, Ему же мы служим, Той силен изъяти нас от пещи сея.
А з а р и я. И от рук ваших избавить нас.
М и с а и л. А сия пещь будет не нам на мучение, но вам на обличение.
Затем отроки поют: «И потщися на помощь нашу, яко можеши хозяй», преклоняются перед святителем и получают от него свои свечи. Учитель развязывает их поочередно. Халдеи ведут новый диалог:
П е р в ы й х а л д е й. Товарищ!
В т о р о й х а л д е й. Чево!
П е р в ы й. Это дети царевы?
В т о р о й. Царевы.
П е р в ы й. Нашего царя повеления не слушают?
В т о р о й. Не слушают.
П е р в ы й. А златому телу не поклоняются?
В т о р о й. Не поклоняются.
П е р в ы й. И вкинем их в пещь?
В т о р о й. И начнем их жечь.
Потом халдеи вводят отроков в печь и затворяют в печи дверь. Протодьякон, певчие и отроки начинают седьмую песнь, в то время как горн под печью начинает «раздымать», и «начнут халдеи ходити около пещи, и угрожают того, кто под пещию раздымает горн, а промеж собой сходят, примериваются пальмами и мечут травою на пещь и под пещь», а по московскому уставу – также «на пещников и на люди», вообще «палят зело около пещи». По окончании песни отроки поют: «Иже обрете о пещи халдействей». Протодьякон с своего места кричит: «Ангел же Господень сниде купно с Азарииною чадью в пещь, и отъять пламень огненный от пещи, и сотвори среде пещи яко дух хладен и шумящ». При последних словах ключарь спускает ангела в пещь. Отроки повторяют «Ангел же Господень» и поклоняются ему до земли. Халдеи говорят между собой:
П е р в ы й х а л д е й. Товарищ!
В т о р о й х а л д е й. Чево?
П е р в ы й. Видишь ли?
В т о р о й. Вижу.
П е р в ы й. Было три, стало четыре, а четвертый грозен и страшен зело, образом уподобися Сыну Божиему.
В т о р о й. Как он прилетел, да и нас победил?
(При этом они стояли «с унылыми опущенными головами».)
П р о т о д и а к о н. Тогда тии трие, яко единеми усты пояху и благословяху, и славяху Бога, в пещи глаголюще: Господа пойте и превозносите Его вовеки.
О т р о к и, крестясь и положив по три поклона, брали ангела – Анания за правое крыло, Мисаил за левое, а Азария – за правую ногу и трижды ходили кругом в пещи.
П р о т о д и а к о н. Благословен еси, Господи Боже, Отец наших препетый и превозносимый вовеки.
О т р о к и повторяли то же.
Затем шла 8 песнь канона. Наконец, при словах протодьякона «благословите трие отроцы», ангел снова с громом спускался в пещь, отчего халдеи падали на колени, а отроки пели тот же стих и обходили пещь еще раз. Когда песнопение оканчивалось, первый халдей с поклонами говорил архиерею: «Владыко, благослови Ананию кликати».
Е п и с к о п (благословлял его рукою).
П е р в ы й х а л д е й (сняв шапку). Анания, гряди вон из пещи.
В т о р о й х а л д е й. Чего стал, поворачивайся, не имеет вас ни огонь, ни поломя, ни смола, ни сера.
П е р в ы й х а л д е й. Мы чаяли – вас сожгли, а мы сами сгорели. (Они вели Анания к архиерейскому месту.) – Гряди, царев сын.
Так выходили из пещи все три отрока и с халдеями направлялись в алтарь. Далее многолетствовали царю, и этим чин оканчивался.
«Пещное действо» проникло потом и в другие богослужения и слилось со святочными игрищами. Именно: на праздник Рождества отроки и халдеи провожали митрополита к вечерне и заутрене и обратно «по тому ж чину», и действовали «вся опричи (то есть кроме пещного действа), а на обедни такожде, якож и на пещное действо». С другой же стороны, халдеи слились с рождественскими ряжеными. Так, по свидетельству Флетчера, халдеи в течение двенадцати дней бегали по городу, переодетые в шутовское платье, и делали смешные шутки. А по словам Олеария, халдеями «были известные беспутные люди, которые ежегодно получали от патриарха дозволение, в течение 8 дней перед Рождеством Христовым и вплоть до праздника Трех святых царей (Богоявления), бегать по улицам города с особого рода потешным огнем, поджигать им бороды людей и в особенности потешаться над крестьянами. В наше время такие халдеи подожгли у одного мужика воз сена, и когда этот бедняга хотел было оказать им сопротивление, то они сожгли ему бороду и волосы на голове… Халдеи эти одевались, как масленичные шуты или штукари, на головах носили деревянные раскрашенные шляпы и бороды свои обмазывали медом. Но так как эти забавники причиняли уже чересчур большие неудовольствия и даже вред своими потехами крестьянам, вообще простому народу, а иногда и беременным женщинам, то бывший патриарх окончательно запретил эту глупую игру и беганье по городу в шутовском наряде».
О чрезвычайной популярности этого предрождественского театрального обряда нашей православной церкви лучше всего свидетельствует термин «халдей», ставший таким же распространенным ругательством в старину, как в наше время «халда», употребляемое для оскорбления женщины, под каковыми словами понимаются, согласно Толковому словарю В. Даля, – грубые, беспутные, нахрапистые, наглые люди, крикуны-горлодеры и праздношатающиеся.
«Шествие на осляти в Вербное воскресенье»
Незадолго до Своей кончины, повествует нам Евангелие, Иисус Христос, по дороге в Иерусалим, приблизившись к горе Елеонской, послал двух из Своих учеников в селение, находившееся прямо перед ними. «“Входя в него, – сказал им Иисус, – тотчас найдете привязанного молодого осла, на которого никто из людей не садился; отвязавши, его приведите! И если кто скажет вам: "Что вы это делаете?", отвечайте, что он надобен Господу; и тотчас пошлете его сюда”. Они пошли и нашли молодого осла, привязанного у ворот на улице, и отвязали его. И некоторые из стоявших там говорили им: что делаете? зачем отвязываете осленка? Они отвечали им, как повелел Иисус, и те отпустили их. И привели осленка к Иисусу, и возложили на него одежды свои: Иисус сел на него. Многие же постилали одежды свои по дороге, а другие резали ветви с дерев и постилали по дороге. И предшествовавшие и сопровождавшие восклицали: “Осанна! благословен грядый во имя Господне! Благословенно грядущее во имя Господа царство отца нашего Давида! Осанна в вышних!” И вошел Иисус в Иерусалим и в храм; и осмотрен все, как время уже было позднее, вышел в Вифанию с двенадцатью» (Еванг. от Марка, гл. 11).
Все это повествование в наиболее полной редакции, изложенное апостолом Марком, было довольно точно и подробно разыгрываемо в Москве, в Вербное воскресенье, под названием «Действо цветоносия, или Шествие на осляти». В этом действии участвовал сам патриарх, со всем причтом, а также царь всея Руси, царевич и бояре.
Историк русского театра профессор Б.В. Варнеке, уделяя не более десяти строк этому «действу», находит, что драматический элемент в нем «совершенно ничтожен», с чем, я полагаю, никак нельзя согласиться, если только отойти от того узкого понятия «театра» и «драматического искусства», какое было присуще устаревшему ныне историку Б.В. Варнеке, придерживавшемуся чисто формального воззрения на театр и видевшего его только там, где его… вывеска. На самом деле театр, в широком и бесспорном смысле этого слова, был определенно налицо в этом церковном обряде, где патриарх «разыгрывал роль “Иисуса Христа”», ближайшее к нему духовенство – его «учеников», белая лошадь, в попоне с длинными ушами, изображала «осла», а ветки нашей северной вербы – «пальмовые ветви».
Одно из ранних описаний этого церковно-театрального представления принадлежит датскому герцогу и относится к 1603 году. Вот дословно это описание:
«Из Кремля во храм был настлан новый помост из новых досок; по обеим сторонам его стояли друг возле друга множество стрельцов и горожан; кроме того, кругом везде большие толпы народа. Когда все приведено было в порядок и шествие тронулось, то зазвонили во все колокола. Четверо человек несли в храм вызолоченное и завешенное красным сукном седло для патриарха. У конца Кремлевского моста стояли на каждой стороне по три священника, с позолоченными кадилами, и кадили всему народу. Потом медленно ехала колесница в две лошади и при ней несколько поддерживавших ее людей. На ней стояло красивое дерево со множеством сучьев и веток, которые все были усажены маленькими яблочками и смоквами, а чтоб не качалось дерево, его крепко утверждали досками и брусьями. Под ветками дерева стояли шесть маленьких мальчиков с непокрытыми головами и в белых ризах, точно священники. Они пели на своем языке “Осанна сыну Давидову, благословен грядый во имя Господне”. И делали то же, что и евреи, при входе Иисуса Христа. За колесницею шло рядом множество молодых князей и бояр, нарядно одетых, у каждого была в руках верба. За ними следовали два священника с двумя хоругвями на длинных древках, а потом длинная вереница священников, одетых в белые ризы, с красными, отчасти желтыми, оплечьями из камки, атласа либо тафты; на головах у них были скуфьи, а в руках вербы, и все они пели. За ними шло множество черного духовенства, два священника с рапидами, два священника с золотыми чашами. Далее длинный ряд священников, в нарядных ризах, с иконами. Перед патриархом и царем несли золотое кадило».
Это живописное описание нуждается в существенном дополнении, упущенном датским герцогом, а именно: когда «зазвонили во все колокола», наступил тот многознаменательный театральный момент, когда, согласно ремарке одной из средневековых мистерий, «adventavit asinus pulcher et fortissimus», то есть «появляется осел, красивый и сильный».
Но так как в наших северных широтах подобного осла большей частью не находилось, то его «представляла» белая лошадь, замаскированная белым покрывалом (вроде теперешних «похоронных попон») с намордником и длинными, наподобие ослиных, ушами.
Духовенство выходило к этой ряженой «ослом» лошади, устанавливало лесенку, ведущую к ней, и по ее ступенькам патриарх всходил на «осла» и усаживался на него боком (вроде амазонки), держа в правой руке крест, а в левой – Евангелие. Этого ряженого «осла» вел под уздцы сам царь, в шапке Мономаха, или ближний его боярин.
Момент, предшествующий посадке патриарха на «осла» или заменяющего патриарха архиерея, осложнялся диалогической сценой: патриарх или архиерей говорил протопопу и ключарю, которые подходили к нему и целовали руку с поклонами, чтобы они привели ему осла. Они шли за ослом, а диакон несколько раз читал: «И абие послеть е семо, идоста же и обретостажребя, привязано надверехвне, на распутие и отрешиста е, и неци от стоящих ту глаголаху има»; при этом патриарший боярин говорил им: «Что-де ета, отрешающе жребя». Диакон продолжал: «Они же реста им» – и протопоп с ключарем отвечали: «Господь его требует». Осла вели к Лобному месту, и диакон продолжал Евангелие: «И приведоста жребя к Иисусове, возложиша на не ризы своя», что также исполнялось «и всяде на не».
Тут патриарх или архиерей, его заменяющий, садился на «осла» и начиналась процессия, называвшаяся «Шествие на осляти».
«Во время этой процессии, – отмечает В. Всеволодский-Гернгросс, – народ, по образу жителей Иерусалима, постилал патриарху по пути одежды и бросал ветви. В 1620–1630 годах это делали люди наемные; постилальники одевались в красное; свои красные кафтаны они с себя снимали и, постепенно перебегая, с передвижением процессии, постилали их на землю (стлали также и разные сукна); числом их бывало до пятидесяти.
Такая процессия, по одним сведениям, первоначально обходила лишь Кремль, а по другим, во все время своего существования направлялась от Кремля к Василию Блаженному, где совершалась краткая служба, и затем обратно».
Глава III. Русский народ перед театральным соблазном Западной Европы
Тот, кто знаком возможно исчерпывающе с языческим культом Древней Руси, кто изучал наш фольклор с ученой добросовестностью, останавливаясь пристальным взором на внешне обрядовой стороне наших народных игр, начиная с колядных и кончая свадебными, кто обратил внимание на кудрявость речей былинных героев, на мелизмы старинных напевов, на излюбленную фактуру наших исконно русских архитектуры и живописи, кто отметил должным образом наш излюбленный орнамент, одинаково вычурный и сложный как на внутреннем убранстве хором, так и на оружии, и на всяческой утвари, чье эстетическое чувство наконец оценило во всех подробностях наши древние наряды, в которых варварская татарщина конкурирует в броскости с утонченным византизмом, – тот, разумеется, не станет оспаривать совершенно исключительную приязнь нашего русского народа ко всему театрально-декоративному, где бы и чем бы эта декоративность ни выражалась, какою бы ценой порою она ни достигалась, – приязнь древнюю, как сама Русь.
Примеры этой исключительной любви к декоративности каждый в изобилии и без труда найдет в истории культуры нашего народа; а найдя, быть может, придет к поистине парадоксальному выводу, что декоративному началу того или другого явления, во многих случаях нашей государственной, общественной и частной жизни, придавалось порою значение не только первостепенной важности, но даже, как это ни покажется невероятным, – подлинно решающего критерия.
Я укажу лишь на один пример, но пример настолько доказательный, что рядом с ним как бы стушевываются все остальные: Крещение Руси!
Как нам известно из летописного предания, Владимир, поколебленный, в основных догматах своей языческой веры, болгарами-магометанами, хозарами-иудеями, немцами-католиками и греками-православными, отправил послами десять «смышленых мужей» для испытания предложенных ему культов на месте. Это было сделано по совету бояр и старцев, окружавших Владимира, по совету, который Макарий, архиепископ Харьковский, находил тем более благоразумным, что для предков наших, абсолютно не способных судить о достоинстве веры, на основании отвлеченных догматов, оставалось только одно: «пойти и посмотреть собственными очами все эти религии, в их внешнем проявлении и одежде». Само собой разумеется, что, при таком подходе к оценке религиозного культа, «смышленые мужи» Владимира не могли плениться ни сдержанно-скромным, в смысле театрально-декоративном, богослужением евреев, ни равным образом богослужением магометан, чьи храмы, согласно запрещению Пророка, вовсе лишены пластических украшений, ни, наконец, богослужением католиков, в простом, обыкновенном храме, совершаемым к тому же лишь одним священнослужителем. Не то ожидало «смышленых» в Царьграде, где их привели в великолепный своим декоративным убранством Софийский храм, причем император еще «наутрия послал к патриарху, глаголя сице: “Придоша Русь, пытающе веры нашея, да пристрой церковь и крилос, и сам причинися в святительския ризы, да видят славу Бога нашего”». «Си слышав патриарх, повеле создати крилос, по обычаю створиша праздник, и кадила выжгоша, пения и лики составиша. И иде с ним в церковь, и поставиша я на пространьне место, показующе красоту церковную, пения и службы архиерейски, престоянье дьякон сказующе им служенье Бога своего».
Послы Владимира, как и следовало ожидать, пришли в восторг от этого «представления» («во изумленья бывше, удивившеся») и, возвратясь домой, заявили князю и дружине его, что «есть служба их (то есть греков) паче всех стран», так как «весть бо на земли такого вида, ли красоты такоя». «Мы убо не можем забыти красоты тоя», – говорили послы, само собою ясно подразумевая под этою «красотою» лишь внешнетеатральную, то есть декоративную, в широком смысле этого слова, обаятельность помпезного богослужения византийцев X века, так как тайна Христова ученья, духовная, внутренняя красота евангельской истины, была для оглашенных еще непонятна, чужда, невоспринимаема. Они могли судить только по внешнему, только по наружной лепоте, только декорум места и действующих лиц мог служить им настоящим мерилом. Так, «смышленым» не понравилось богослужение болгар-магометан главным образом потому, что они «стояша без пояса» и «несть веселья в них», а в богослужении немцев-католиков просто «красоты не видехом никоея же».
Рассказ их о великолепном, «красивом» и а contrario «веселом» богослужении греков настолько заразил Владимира, настолько показался ему аргументированным чрез «красоту», что он, по словам летописца, немедленно ж спросил: «Где крещенье приимем?» Они же рекоша: «Где ти любо». И Владимир крестился! крестился в богатейшем Херсоне, где священнодействия Св. веры – по сведениям архиепископа Макария – совершались со всею пышностью обрядов.
Резюмируя данные летописного предания, сюда относящиеся, приходишь к выводу, что решающим событием для крещения Руси послужило на самом деле не что иное, как торжественное представление богослужения в прекрасно декорированном Софийском храме, которое иначе как «представление» в чисто театральном смысле и не могло быть воспринято не ведавшими ни языка, ни подлинного смысла священнодействия посланцами Владимира.
Историк Елагин, базируясь на неожиданно диалектической форме относящихся сюда строк летописи, идет еще дальше, в смысле театрального обоснования крещения Руси; согласно его изысканиям, одна из жен Владимира – гречанка из монахинь, доставшаяся ему по смерти Ярополка, – «составила из разных проповедников драму в пяти действиях и, представивши ее на театре перед Владимиром, сильно поколебала сердце язычника и склонила его к принятию веры греческой».
Здесь не место разбирать детально оригинальную гипотезу Елагина, которая интересна для нас лишь в смысле предположения о проникновении к нам сценического искусства, а стало быть, и понятия о декорациях еще во времена Владимира. Гораздо уместнее здесь выразить удивление той гневной отповеди, какую вызвала эта гипотеза, в лице наших почтенных архипастырей Платона и помянутого Макария, склонных думать, что всякое, в том числе и мистериальное, театральное представление «самыя истины важность уменьшает». Как будто представление, которое, согласно летописи, явили перед «смышлеными» Владимира владыки царьградские Василий и Константин, не было для сих язычников таким же, по существу, театральным, как и данное, согласно разысканию Елагина, перед самим Владимиром вдовою Ярополка!
Как бы то ни было (прав Елагин или нет), для нас важно в этом историческом событии подчеркнуть одно: театрально-декоративное уже в X веке послужило на Руси главнейшим, если не единственным критерием в вопросе первостепенной важности, каким, несомненно, является приобщение народа к иноземному религиозному культу.
После сказанного нет ничего удивительного, что когда стал приближаться срок приобщения Руси к западной культуре, это приобщение началось с придворных увеселений театрального характера, причем главнейшим соблазном, в деле заимствования Русью западноевропейского театрального usus’а, послужило опять-таки не что иное, как театрально-декоративное начало, виденное «смышлеными» русскими путешественниками в землях «зарубежных», начиная с XV века.
Мы уже видели, как суздальский епископ Авраамий передал свои впечатления о виденном им в 1437 году, во Флоренции, представлении «Пещного действа». Любовь к внешне зрелищному – вот что бросается в глаза в этом описании епископа Авраамия и что характеризует крайний интерес наших предков к драматическому искусству Запада. Эта любовь к внешне театральному сквозит, не слабея, и через 200 лет в описании, например, спектакля, виденного в 1658 году, в той же Флоренции, Боровским наместником Василием Богдановичем Лихачевым.
«Князь приказал играть, – начинает свое повествование Лихачев (сразу же давая понять этими словами, что речь идет о придворном спектакле), – объявилися палаты и быв палата и вниз уйдет, и того было шесть перемен, да в тех же палатах объявилось море, колеблемо волнами, и в море рыбы, а на рыбах люди ездят, а на верху палати небо, а на облаках сидят люди, и почали облака на низ опущаться, подхватя с земли человека под руку, опять вверх же пошли, а те люди, которые сидели на рыбах, туда же поднялись вверх, за теми на небо. Да опущался с неба же на облаке сед человек в карете, да против его в другой карете прекрасная девица, а аргамачки под каретами так быть живы, ногами подрягивают, а князь сказал, что одно солнце, а другое месяц… А в иной перемене в палате объявилось поле, полно костей человеческих, и вороны прилетели и начали клевать кости, да море же объявилось в палате, а на море корабли небольшие и люди в них плавают. А в иной перемене объявилися человек с пятьдесят в латах и начали саблями и шпагами рубиться и из пищалей стрелять, а человека с три как будто и убили, и многие предивные молодцы и девицы выходят из-за занавеса в золоте и танцуют и многие диковинки делали».
Как видно из этого описания, русский зритель, на первых порах своего приобщения к западной театральной культуре, настолько увлекается внешней стороной спектакля, что даже не считает нужным вникнуть в содержание оного, или хотя бы только разобраться в таких загадках представления, как люди, оседлавшие рыб, поле, усеянное «мертвыми костями», и т. п. Ценность драматического произведения, по-видимому, совершенно безразлична нашему Боровскому наместнику! Зато ценность постановки не могла его не заинтересовать, и он с обязательностью сообщает в конце своего описания, что «стало-де оно в 8000 ефимков».
Не выше, в понимании театрального искусства Запада, оказались и другие русские XVII века, если судить по их описаниям, сюда относящимся. Исключение, да и то условное, составил разве что П.А. Толстой (см. его «Путевой дневник» 1698 года), у которого, наряду с описанием устройства Венецианской сцены и костюмов («Наряды на них бывают изрядные, золотые и серебряные, и каменью бывают в тех уборах много: хрусталей и Варенников, а на иных бывают и алмазы и зерна бурмицкие») имеется уже указание на сознательно критическое отношение автора к декорациям, которые он называет «перспективами». Удивляться, однако, П.А. Толстому, а тем более превозносить его за большее, сравнительно с его современниками, понимание театра, нам отнюдь не приходится, так как за четверть века до появления на свет его рукописи, в самом сердце Руси были уже разыграны перед царскими очами и всею московской знатью «комедии», присутствуя на которых русские могли уже не с чужих слов, а сами, воочию, познакомиться с «рамами перспективного письма», названными П.А. Толстым «перспективами».
Говоря так, я имею в виду «комедийную хоромину», воздвигнутую в 1672 году по указу царя Алексея Михайловича.
Однако существует предположение, и небезосновательное, что спектакли в этой «хоромине» не были первыми из когда-то разыгранных в Москве по западному образцу. Так, один из современников первого Самозванца, рассказывая «о сотворении ада на Москве-реце Расстригою», сообщает, что последний «сотвори себе в маловременной жизни потеху, а будущий век знамение превечного своего домочища, его же в Российском государстве, ни в которых во иных, кроме подземного, никто же виде на земли, – ад превелик зело, имеющ у себе три главы, – и содела обоюду челюсти его от меди бряцало велие; егда же разверзает челюсти своя, и извну его яко пламя предстоящим ту является, и велие бряцание исходит из гортани его, зубы же ему емеющу оскабленне, и ногты ему яко готовы на ухапление, и в ушию его якоже пламени распалавшуся; и постави его, проклятый он, прямо себе, на Москве-реце, себе во обличение, даже ему из превысочайших обиталищ своих зретинань всегда и готову быти в нескончаемые муки вонь на вселением с прочими единомышленники своими».
Этот «превелик зело» ад был, по всей вероятности, не чем иным, как нижнею частью трехъярусного мистериального театра (1 – ад, 2 – земля, 3 – рай), обычного в этой форме на Западе еще с XIII века, – театра, который, как всенепременный в эпоху Самозванца показатель роскоши и веселья «настоящего» великокняжеского двора, был, надо думать, очень кстати в смысле ludus caesareus, с точки зрения ловкой, хитрой, умевшей «пустить пыль в глаза» и вместе с тем европейски просвещенной свиты Лжедимитрия (насколько известно, эта «ужасная» декорация была сожжена после смерти Самозванца вместе с его телом).
Устраивались иногда спектакли (разумеется – «домашнего» характера) и у «немцев», проживавших в Москве, где русские, в качестве гостей, могли также, до появления «комедийной хоромины» Алексея Михайловича, познакомиться с чужеземной «потехой». Так, английский посол граф Карлейль сообщает в своем описании поездки в Россию, что еще в 1664 году у него в доме (на Петровке) была представлена комедия.
Наконец, известную подготовку к восприятию театрального зрелища, декоративно обставленного на западный лад, несомненно дали нашим предкам школьные спектакли Киевской духовной академии.
Отсюда ведет свое начало эта знаменательная для украинско-русского театра Академия и цели, какие преследовали как она, так и другие, появившиеся вслед за нею, духовные школы.
Историк русского театра В. Всеволодский-Гернгросс объясняет, что, когда Россия стала налаживать свои отношения с Европой, – на пути ее продвижения, естественно, прежде всего возникли отношения с Польшей. Россия стала заимствовать у поляков нравы, обычаи и литературные приемы; русская же Церковь стала бороться против иезуитской религиозной пропаганды и отстаивать православие. С этой последней целью, как на Украине, так и в России, и были основаны духовные школы.
Справедливость все же требует признать, что просветительная роль Киевской Духовной академии стала настолько цениться в XVII веке, что сам Киев получил название «вторых Афин», и в этом данная Академия обязана, главным образом, усвоению «школьной драмы», по примеру иезуитских польских коллегий.
С точки зрения школьного начальства, подмостки стали своего рода кафедрой проповедника, и устраиваемые по случаю церковных торжеств спектакли должны были популяризировать религиозно-нравственные идеи. Поэтому в школьной драме классические сюжеты, унаследованные от гуманистической драмы, отступают на второй план и дают место легендарно-библейским сюжетам. Единственное наследство от гуманистической драмы, которым дорожит школьная драма, это кое-какие формальные требования: пролог и эпилог, иногда и антипролог, 3 или 5, или больше действий. Но, кроме того, школьная драма не убереглась и от воздействия средневекового театра, передавшего ей аллегорические фигуры, которые оказались весьма удобными для наглядного изображения моральных идей. Наконец, уже в иезуитской драме были предусмотрены панегирические спектакли, на случай посещения школы высокопоставленными покровителями, чьи посещения стали особенно часты после того, как русские цари начали оказывать внимание прославленной в истории театра Академии «вторых Афин».
Основана была эта Академия в 1615 году, но до того, как ректором ее стал Петр Могила, она ничем особенным не выделялась как учебное заведение, будучи в общем чуждой театрального искушения. Петр Могила преобразовал эту Духовную академию, применительно к распорядкам польских иезуитских коллегий, откуда он заимствовал и пересадил на Украину школьный театр. Этот театр Петр Могила создал при кафедрах пиитики (поэзии) и риторики (ораторского искусства). При этом, для практики в пиитике и риторике, то есть для «экзерциций» учеников, педагоги сами сочиняли драматические произведения, которые ученики должны были потом разыгрывать на сцене, а, с другой стороны, к творчеству драматических произведений были привлекаемы и сами ученики. Первоначально эти «экзерциции» велись по-латыни, но впоследствии место латыни занял русский язык. Темами для этой школьной драматургии служили библейские и евангельские тексты; главнейшими из них считались те, которые повествовали о рождении, жизни и смерти Иисуса Христа; затем те, которые являлись «агиографическими» (то есть касавшиеся жизни святых), наконец, тексты притч, исторические тексты и панегирики. Была даже облюбована, под влиянием иезуитской практики, особая «панегирическая драма», ибо новому укладу жизни, с ее переоценкой прежних ценностей, во имя коих костенела Древняя Русь, потребен был театр актуальный, на зрелищных примерах пропагандирующий новый строй, в коем нуждалась государственная власть, переходившая на путь реформы.
Одна из многих заслуг замечательного для своей эпохи Симеона Полоцкого заключается в перенесении школьной драмы из Киева в Москву, которая дотоле уступала в деле просвещения первенство Киеву; другая – в составлении «Рифмотворной Псалтыри», облегчавшей творчество поэта; и третья (до сих пор малоизвестная современному читателю) заслуга Симеона Полоцкого заключается в создании, примерно в 1658 году, русской пасторали, по примеру западных, где поэтический дар питомца Киевской духовной академии проявился во всем своем блеске.
Говоря о знаменитом Феофане Прокоповиче, как о драматурге позднейшей эпохи, следует отметить, что с его почина в русской драматургии замечается большая сценичность, обязанная некоторым превалированием действия над чисто разговорной частью пьес. Рядом с этим, однако, ограничивается роль хора, безжизненные олицетворения и аллегорические фигуры уступают место реальным лицам, и в пьесы вносятся тенденции, которые (новость для того времени!) затрагивают современные тогдашним зрителям интересы.
Отступает от своих предшественников Феофан Прокопович и в том, что, по его мнению, «христианский поэт не должен вводить языческих богов или богинь ради какого-нибудь дела Бога нашего или для обозначения добродетелей героев; он не должен вместо “мудрость” говорить – Паллада, вместо целомудрия – Диана, вместо воды – Нептун, вместо огня – Вулкан» и т. п.
Прославленная современниками пьеса Феофана Прокоповича носит название «Владимир, славянороссийских сторон князь и повелитель от неверия тми (тьмы), в свет Евангельский приведенный Духом Святым от Рождества Христова 988». Поставлена была эта многозначительная «трагедокомедия» 3 июня 1705 года. Подчеркиваю, «многозначительная», так как героем этой «трагедокомедии» является св. Владимир – великий реформатор Древней Руси, – и весь интерес данной пьесы заключается в борьбе нового просвещения со старым невежеством.
В св. Владимире сквозят для нас невольно черты Петра Первого, и идеология данной «трагедокомедии» нам ясно показывает, что в молодом тогда авторе ее обозначались как нельзя лучше черты будущего Великого Преобразователя России.
Если бы мы задались вопросом о сценическом оформлении пьес «школьной драмы», о декоративном обставлении этих пьес, о костюмах актеров, в них участвовавших, бутафории и пр., – мы бы нашли удовлетворительный ответ лишь в западноевропейском оригинале XVII века (ближайшим образом – в польском), приблизительным сколком с коего была, по существу, вся украинско-русская школьная драма.
Правда, митрополит Евгений, касаясь начального периода этих академических «невинных» игр, живописует их как в высшей степени простецкую забаву, вне декораций, под открытым небом; однако, как справедливо полагает Б.В. Варнеке, есть «основание полагать, что, наряду со спектаклями при такой упрощенной обстановке, устраивались иногда спектакли и на сцене, скопированной с тех сцен, которые на Западе служили для представления мистерий и средневековых драм и, состоя из нескольких ярусов, представляли возможность действию пьесы происходить одновременно в нескольких местах без особой перемены декорации».
Следует тут же заметить, что вопрос о практике многоярусной постановки у нас духовных драм толкуется нашими видными историками театра различно.
Так, Н. Тихонравов утверждает, что «наш театр XVII века сохранял довольно верно устройство и вид средневековой европейской сцены относительно среднего и, частью, верхнего этажа (то есть земной сцены и рая); зато… в нем никогда не было места аду или нижнему этажу западноевропейской сцены». Отсутствие ада в нашем театре – по мнению Тихонравова – составляет характеристическую черту, в отличие от западных.
П.О. Морозов же, вопреки утверждению Н. Тихонравова, указывает, что декорация ада в нашей духовной драме была, что видно уже из ремарок в постановке действа об Алексии Божием человеке (ад в виде ямы, где находился змей и слышался шум разных железных вещей проявляет свое действие, когда Virtus стращает адскими муками, которые ожидают грешников: «Ту змий рот роззявит и дым испущает»). «Подобным же образом, – замечает П.О. Морозов, – по всей вероятности, была устроена сцена и для представления Рождественской комедии Димитрия Ростовского», где «зрители видели, с одной стороны, ангелов, спускающихся с неба (из рая) к пастухам, а с другой – Ирода, мучимого в аду». В аду же, по предположению П.О. Морозова, помещались и циклопы, которых Вражда заставляет ковать свое оружие; оттуда же выходили на землю аллегорические фигуры Брани, Ненависти, Смуты и пр.
Не больше проливает света на театральные декорации «школьной драмы» и К. Широцкий в своем любопытном труде, написанном по-украински: «Дещо про художню обстанову старого украинского театру». Говорю так потому, что К. Широцкий чересчур доверчиво ссылается на иллюстрации к «Комедии притчи о блудном сыне» Симеона Полоцкого, каковые, будучи гравированы по рисункам голландца Пикара, воспроизводят не столько нашу украинскую сцену, сколько чужеземную, и притом не целиком, а во фрагментах, не дающих наглядного представления об общем декоративном убранстве сцены.
Одно только можно сказать с достоверностью: так как древняя мистерия, по справедливому замечанию Н. Тихонравова, имела одну и ту же задачу с иконописью, которая для необразованного простолюдина должна была, как икона, служить заменою и объяснением Св. Писания, то это совпадение в задачах церковной живописи и духовной драмы не осталось, разумеется, без влияния на структуру и сценическое оформление ее на театральных подмостках.
Другое, что позволительно сказать с не меньшей достоверностью, это то, что в старейших школьных спектаклях XVII века декоративный вид сцены сводился лишь к просцениуму, на заднем плане которого были повешены, на колонках, драпировки, откуда выходили и куда скрывались актеры школьной драмы.
Как они были одеты, эти первые «ученые» лицедеи украино-русского театра, в период расцвета школьной драмы?
Прежде всего имеются все основания полагать, что театральный костюм того времени (XVII век и позже) не имел ни малейших претензий на историческую достоверность, каковой, кстати сказать, не было вплоть до появления знаменитого Тальма – и в Парижской «La Comédie-Française», задававшей тон всему театральному миру.
Вопрос об исторической достоверности представлялся в ту эпоху даже напрасным (если не просто смешным!), когда дело шло о костюмировании таких персонажей, как «Век златый» или «Век железный», «Зависть», «Милость Божья», «Сердце Богородицы» и т. п.
Как же все-таки были одеты подобного рода необычные персонажи?
Разрешить этот недоуменный вопрос помогала, начиная с 1650 года, книга немецкого иезуита Масена «Зерцало образов потаенной истины, показующее символы, эмблемы…», изданная в вышеуказанном году на латинском языке. Оттуда мы узнаем, например, что Золотой век должно изображать в виде прекрасной девы, с натурально распущенными волосами, в золотистой одежде. Железный век – дева вооруженная, в одеянии цвета железа, с волчьей головой на шлеме, правой рукой потрясающая меч, в левой держащая щит с изображением ужасного чудовища; Промысел Божий – с копьем в левой, со скипетром в правой, земным шаром у ног и орлом, перед ним сидящим; Вера – дева, в одеянии белом, с крестом в одной руке и с чашей в другой, и т. п.
К чести русских авторов «школьной драмы» будь сказано, что они отнюдь не рабски следовали указаниям Масеновского «Зерцала», изменяя костюмы «отвлеченных понятий» сообразно своей поэтической прихоти. Так, если, например, по указанию Масена, Невинность должна выходить на сцену в белой одежде, с агнцем и парой голубиц, – то у Дим. Ростовского она появляется с другими атрибутами:
Исходило некое лицо, все бело,
Две чаши носяще, дерзновенно, смело —
две чаши, до краев переполненные кровью убитых вифлеемских младенцев и слезами их матерей. Что же касается реальных действующих лиц, их одеяния указывала иконопись и упрощала практика: представляя Ирода, в приходской школе или где-нибудь на козацком хуторе, артист-школяр был совершенно удовлетворен, если ему удавалось раздобыть парчовый кунтуш, самодельный скипетр и такую же корону.
Мы видели, каковы были пьесы, каков был «репертуар» школьной драмы, мы составили себе приблизительное представление о декоративном обставлении спектаклей, на которых разыгрывались данные пьесы, мы узнали, в главнейших чертах, каковы были «костюмы», в кои облачались исполнители школьных драм; нам остается теперь выяснить то, что составляет самое главное в сценическом представлении.
О том, что представляла собой тогда драматическая игра, можно судить по руководству драматурга-иезуита Ф. Ланга, появившемуся на латинском языке в 1727 году и озаглавленному «Рассуждение о сценической игре».
Мы приведем из «Рассуждения» Ф. Ланга лишь те идеальные данные, которым должны были следовать, играя в школьной драме, как украинские, так и великорусские актеры.
«Актер должен говорить также, как говорил бы он в беседе с благородными людьми, – учит Ф. Ланг, – только более громким и зычным голосом».
Декламация должна соответствовать смыслу слов и старательно передавать оттенки душевных движений. Актерский жест также выводится из ораторского. Но сделать для жеста это труднее, чем для декламации: ораторский жест не обнимает скрытой за кафедрой нижней части тела и вообще присущ человеку, стоящему неподвижно и произносящему монолог. Актеру приходится, наоборот, быть все время в движении. Эти движения не должны являться подражанием грубой природе: еще Квинтилиан резко осуждает у оратора изобразительный, подражательный жест; пластика актера должна быть не столько естественна, сколько изящна. Вообще говоря, и она, подобно декламации, должна отвечать смыслу слов. Но жест предшествует речи, играя, актер начинает с жеста и переходит к слову, стараясь, конечно, не делать этот предваряющий жест слишком длительным и прекращая жест вместе с прекращением речи.
У Ланга довольно подробно разбираются сценические движения всех частей тела от головы до ступней ног включительно. Самое трудное – это выучиться держать на сцене как следует ноги, когда стоишь, и надлежаще ставить их во время ходьбы. Никак нельзя становиться, помещая ступни параллельно друг другу: и стоя, и во время ходьбы они должны быть развернуты так, чтобы одна была обращена пальцами в одну, другая – в другую сторону, это называется сценическим крестом. Не менее важно научиться ходить по сцене. Сценическая походка заключает в себе три или четыре шага, с паузой после третьего и четвертого: если после этого актер не уходит со сцены, то, вслед за четвертым, он делает пятый шаг назад, затем идет по-прежнему и останавливается снова. Лицом и фигурой актер должен быть обращен к зрителю; если он говорит с кем-нибудь – все равно, он не должен забывать, что на него смотрят: его лицо и глаза направлены в публику, а к собеседнику – только жесты и отчасти рот. Конечно, становиться к публике спиной совершенно непозволительно.
За учением о сценическом шаге следует ряд правил о жесте рук. Жестикулирует вообще правая рука; левая иногда ей вторит, но чаще остается неподвижной и опирается на бедро (актер стоит, подбоченившись).
Изображая горе и печаль, нужно скрестить пальцы и поднять соединенные таким образом руки к верхней части груди либо опустить их к поясу. Уместно также, наклоняясь, совсем закрыть на некоторое время лицо, прижав к нему обе руки или локоть, и так лепетать что-то невнятно. Глубокая грусть не требует слов и лучше выражается молчанием либо коротким возгласом, вздохом или стоном. Не возбраняется прибегать и к слезам: это может быть и красиво, и трогательно, если кажется непритворным; если при этом нужно запрокинуть голову назад, должно следить, чтобы не выставлялся вперед живот, так как это испортит позу. Вообще, так как на лице, как на бумаге, можно прочесть написанные душевные явления – нужно старательно наблюдать, чтобы лицо всегда выражало то, что требуется данным моментом действия, это относится особенно к глазам, ибо они – «орган душевных движений и указывают их, как указатель солнечных часов, без которого нельзя узнать о времени, даже тогда, если во всем прочем часы прекрасно устроены и разукрашены».
Мы приковали внимание читателя к техническим подробностям театра школьной драмы из тех соображений, что театр этот, высококультурный для своей эпохи, – стяжал себе известность и имел влияние не только на Украине, с ее столицей, названной «вторыми Афинами», но и далеко за ее пределами, откуда само собой складывается убеждение, что питомцам Киевской и других Духовных академий принадлежит немалая заслуга в деле создания официального российского театра.
Затея царя Алексея Михайловича учредить в Москве «комедийную хоромину» по образцу западноевропейских театров, каковому образцу, как мы видели, следовал по мере возможности театр школьной драмы, – не являлась чем-то совершенно неожиданным, по существу, для русского общества, издавна, как мы видели, неравнодушного к декоративному соблазну, в каких бы формах – чужеземных или своих – этот соблазн ни являлся, и что при всей своей достохвальной почтенности «затея» эта вряд ли может быть признана театральным «почином» в широком значении этого понятия.
Если «затея» царя Алексея оказалась на поверку тем не менее «новшеством», то ее надо понимать скорее в смысле придворном, отнюдь не придавая значения «невидали» самой по себе.
История не делает скачков. Осталась она верной эволюционному принципу и при осуществлении затеи «комедийной хоромины».
17 октября 1672 года…
Знаменательная дата для русского театрала, для русского актера, драматурга, режиссера; для русского художника!
Вообразите «машину времени» Уэллса существующей в действительности и готовой к вашим услугам. Вам остается только оседлать ее, повернуть рычаг «заднего хода» и помчаться по направлению к Москве, прямо на Государев Двор в село Преображенское, где и остановиться «в пятом часу ночи» 180 (1672) года как раз в сенях «комедийной хоромины».
Обширные сени (12–16 квадратных аршин) полны по-праздничному разодетой знати, приглашенной «быть с Москвы нарошно к великому Государю в Поход, в село Преображенское». Ждут «самого», а в ожидании толкуют о наконец-то исполненном, через четыре с лишком месяца, царском указе «иноземцу-магистру Ягану Готфриду учинить комедию, а на комедии действовать из Библии книгу Есфирь». Удивляются втихомолку неожиданному возвышению немецкого пастыря, из дезертиров – рейтар Польской службы; другие защищают автора «Артаксерксова действа», хвалят его за «потешный» почин, особенно же за доброжелательство к русским и к России, вылившееся еще в 1667 году, в известных Штутгартских виршах Грегори: «Хотя храброго русского и называют варваром, он все же не варвар, и я свидетельствую открыто, что в этой варварской стране нет почти ничего варварского». Да и действительно, что варварского, например, – взять хотя бы зачинщика ожидаемой «потехи» – в том же Артамоне Сергеевиче Матвееве, что возится сейчас за «шпалером» в «хоромине», повторяя комедийный урок с мещанскими детьми! Разве за варвара пошла бы замуж шотландка Гамильтон, да и во Фряжской земле Матвеева жаловали.
Приезд царя прерывают начавшиеся было пересуды о главном виновнике и главном начальнике сегодняшнего торжества, – боярине, на чьей воспитаннице женат венценосец, боярине, из-за чьих настояний сам самодержец Руси, еще недавно (в 1657 году) повелевавший сжигать скоморошьи «хари», чтобы и духа от них не осталось, – жаловал теперь самолично на «прохладную комедию».
Последуйте за ним вместе со всеми боярами, и вы – сын XX века – не меньше подивитесь внешнему виду этой «потехи», чем сын XVII века, впервые в «комедийной хоромине» очутившийся.
В призрачном освещении сальных свечей перед вами стены, убранные червчатым (ярко-малиновым) и зеленым сукном чужеземной выделки. Ваши ноги топко ступают по богатым коврам, под которыми чувствуется еще войлочная обивка. Вот высится ряд рундуков (деревянных скамей), а за ними «полки» полукружием (род амфитеатра). Впереди этих, не слишком комфортабельных, мест, для явившихся сюда «нарошно» «в поход», – царское место, обитое ярко-красным сукном. Вы поворачиваетесь в сторону искомой сцены и замечаете ее отделенной от этого балаганоподобного «зала» брусом с перилами и скрытою за «шпалером» (занавесом), раздвижным на обе стороны; вы поднимаете голову и видите 60 медных колец «шпалера», готовых со звоном скользнуть по толстому железному пруту; внизу же, словно драгоценная завеса иконы, «шпалер» так ярко, как только могут сальные свечи, освещен рядом их, воткнутых в утвержденные на досках подсвечники.
Вы еще не успели опомниться от диковинного вида этой деревянной «хоромины», еще не успели оценить эстетически простецкий эффект красно-зеленого убранства ее, как зазвучали «органы», зазыблился с металлическим звоном «шпалер» и началось «действо», – «Комедия, как Артаксеркс велел повесить Амана по царицыну челобитью и Мардохеину наученью», сиречь библейская «Есфирь».
Сцена убрана по бокам елками. Пол ее затянут красным сукном… Задник ярко-голубого цвета – это «небо», на которое – «вся Москва» об этом знает – пошло 500 аршин крашенины! – количество, достаточное для воображения подлинных размеров сцены!.. Пролог произнесен. Выносятся громадные рамы «перспективного письма». Выходят действующие лица, еще менее похожие, в своих нарядах и гримах, на обыкновенных смертных, чем эти «перспективы» – на живую природу. Масса сусального золота, серебра, мишуры, колокольчиков, – «драгоценных камней», шемаханского шелка, кружев, лент!.. Вот сама героиня Есфирь, наряженная в белое платье с золотыми полосками. Вот «царское войско», в латах из «белого железа» и из того же металла щитами!.. Вот сам Артаксеркс в венце и в горностаевой мантии! Вот Мардохей, которого за заслуги облачают также анахронистически. Рядом с ним вас уже не поражают клеенчатые шляпы древних «евреев» и не кажутся странными пуховые «немецкие шляпы» на семи придворных (?). Вы еле успеваете вникнуть в суть этого чудно трактуемого библейского сюжета, как вам уже приходится переносить внимание на прослаивающую действо «комедии» историю «дурака» (костюм из пестрой крашенины) и его сварливой «жены», – этих завтрашних Фарноса и Пегасью наших лубков, оживших здесь, во всей уродливой крикливости своих харь и нарядов. Вам нестерпимо, несмотря на любопытство, от этой затяжной кутерьмы, от этой пестроты, аляповатости, от этого докучного, в своей неимоверной дозе, сусального золота, и вам с трудом удается досидеть до финального явления, когда, наконец, после долгих перипетий «комедии» ее трагический элемент неожиданно сливается с комическим в кошмарной сцене казни, где, на потеху «честному народу», «дурак», взявшись за роль «палача», вешает Амана на специально устроенной виселице по всем правилам Лобного места.
Ваши нервы еле выдержали этот спектакль, закончившийся «за три часа до рассвета». А вот царь, если верить дневнику Рингубера (ближайшего сотрудника Готфрида Грегори), просидел целых десять часов, не вставая с места. «Наверно, это будет началом нашего счастья», – добавляет Рингубер, довольный, что его старанья не пропали даром.
Вы получили общее впечатление. Теперь я приглашаю вас познакомиться с документами, сюда относящимися.
Начнем с драматургии.
«Есфирь» в переводе на русский язык до нас не дошла. Поэтому, говоря о драматургии, принятой в первом Московском придворном театре, мы возьмем за образцы другие пьесы, представленные на его подмостках, например «Юдифь», имевшую на них не меньший успех, чем «Есфирь».
Надо сознаться, – при первом ознакомлении с витиевато-напыщенным текстом перевода на русский язык библейских пьес (английского, как оказалось, происхождения), мы невольно начинаем потешаться над театральною речью героев этих пьес, словно нарочно, чтобы нас рассмешить, прибегающих к давно уже «сданным в архив» велеречивым выражениям. Но, как правильно отметил академик В.Н. Перетц в своем исследовании «Театр в России 250 лет тому назад», – если мы вглядимся ближе в интересующие нас пьесы, то заметим, что переводчики, переводившие довольно плохо, допускавшие довольно дикие неологизмы, все-таки уловили торжественный ритм периодов в речах серьезных персонажей. Более того, они сумели противопоставить обильной славянизмами их речи – речь грубовульгарную, в которой, как бы случайно застрявшее славянское «высокое» речение еще более подчеркивает общую вульгарность тона, оттеняя и делая выразительнее речь «шутовских персон».
Вот как, например, передан пафос негодования, испытываемого Салманасаром к Олоферну, в драме «Юдифь»: «О мучителю, о свирепый и человеческия крови ненасыщенный пес, Олоферне! То ли то храбрые дела, то ли то похвальные воинские обычаи – прежде самому к миру призывати, милости обещати и о вольности верою укрепляти, по сем же, по такому договору, у нас, надеющихся на сицевую милость у поддавшихся земли и людей отнимати и венчанные главы в узы оковати! О змий, его же весь свет еще не носил есть».
А вот какие слова вырываются из уст Олоферна, пылающего любовью к Юдифи: «Не зриши ли, прекрасная богиня, яко сила красоты твоея мя уже отчасти преодолевает? Смотрю на тя – но уже и видети не могу! Хощу же говорити, но языком (зде он говорит яко пьяный) больше прорещи не могу! Хощу, хощу… но не могу же. Не тако от вина, яко от силы красоты твоея аз низпадаю!»
Нашел переводчик и нужные слова для передачи, по контрасту с трагическим, и юмористическим, сцен в той же «Юдифи». Вавилонский вояка Сусаким (персонаж явно комический) попадает в плен к евреям и должен быть тут же повешен. Но он не унывает и, памятуя о своем назначении – смешить зрителей, – гаерствует: «Ни, господа мои! прошу вас, обходите мимо мя таковыми шутками, шея бо моя висети не привыкла! лучше бы ми таким обычаем шею не имети».
Когда эта шутка не помогает, Сусаким пространно (чтоб оттянуть время) и не жалея юмора прощается со светом «Зде Сусакимач о землю ударяг, – говорится в ремарке, – и бьют по ногам, и лисьим хвостом по шее ево вместо меча ударят». Он, полежав, встает со словами: «Яко же надо мною ныне творитца – не ведаю. Жив ли я, или мертв? Право, впрямь того знать не могу, подлинно ли умер есмь. Аз подлинно слышу, что от мене живот отступил из внутренних потрохов в правую ногу, а из ноги – в гортань, и правым ухом вышла душа. Токмо еще мнится ми, яко несколько света помню: зде мои чулки и башмаки; тамо лежит моя шляпа; зде мой кафтан и штаны – токмо того не знаю, где глава моя?» Поискавши, Сусаким обращается к публике с просьбою: «О вы, господа! Аще ли кто от вас из любви и приятства мою главу скрыл, и того покорно, без шляпы прошу и молю, чтоб мне он возвратил».
Как мы видим из данных примеров, эта переводная драматургия давала довольно-таки благодарный материал для актера, как трагического амплуа, так и комического.
Остается только выяснить, насколько актер в «комедийной хоромине» царя Алексея Михайловича умел использовать этот благодарный материал драматических произведений в своем лицедействе.
Надо иметь в виду, напоминает нам академик В.Н. Перетц в своем труде, что в том репертуаре, который не без доли случайности сложился в театре эпохи царя Алексея, и жизнь и характеры, которые должен был изобразить актер, – давались авторами пьес еще проще и прямолинейнее, чем во французском классическом театре. Чтобы воспроизводить здесь их, – не нужно было ни головоломной выдумки, ни тяжких творческих мук. Отсюда, при малой культурности актера, – легче всего создавался готовый шаблон, готовый трафарет, которому, не обременяя своей совести тревогой неудовлетворенности, мог спокойно следовать исполнитель той или иной роли, заменяя ремесленной выучкой формул, в пределах данного амплуа, живое творчество, проникнутое порывом осуществить продуманно и с душою замыслы автора. Техника актерского искусства, как и сама жизнь, требовала небольшого разнообразия приемов, требовала резких, определенно очерченных контуров, а не полутеней. Отсюда ясно, как легко было старому театру приобрести ту статичность и ту условность, которая, на наш взгляд людей XX века, граничит с мертвым схематизмом.
Стоит только изучить режиссерские ремарки к старинным пьесам, сохраненным в рукописях, чтоб убедиться, что хотя эти пьесы сберегли только мелкие и на первый взгляд не всегда существенные указания автора и режиссера, однако все же здесь мы находим достаточно рельефные указания на характер игры. Эта игра старинного актера была не реалистической, несмотря на свою грубость, а чисто условной. Все было готово, просто, предопределено и вместе с тем условно. И актер и зритель знали, например, что женская фигура с распущенными волосами, одетая в платье определенного цвета, означает «милосердие», с мечом – «отмщение», с сердцем пылающим – «любовь». Царь должен был быть криклив, высокомерен, заносчив, самовластен; влюбленный – почему-то – уныл, плаксив, воин – хвастлив, развязен и т. п. И актер и зритель знали целую серию незамысловатых «приличных театру игрушек», предусмотренных немудрой традицией, и актер, развивший свой дар лицедейства под ферулой случайного немецкого руководителя, играя к тому же в пьесах, совершенно чуждых русской жизни, с неизбежностью подчинялся шаблону исполнения, требовавшегося от него такими менторами, как саксонец Иоганн Готфрид Грегори, лишь случайно вписавший свое имя в начальную историю русского театра.
Для полноты картины надлежит еще ознакомиться с данными, сохранившимися о декоративном искусстве «комедийной хоромины».
К счастью, – после опубликования С.К. Богоявленским материалов, собранных о Московском театре при царях Алексее и Петре, – таких данных, что называется, «не занимать стать». Для большего удобства, а также и для краткости мы не станем рассматривать все эти данные по годам и по отдельным постановкам, а возьмем их купно, за весь пятилетний срок существования театра Алексея Михайловича, подразделив их только в отношении: 1) декорационном; 2) костюмерном и 3) бутафорском.
В отношении первого из этих пунктов мы можем установить следующее.
Декорации «комедийной хоромины» были трех видов: завесы, перспективные рамы и подделки.
Завесы, служившие для изображения «неба» (воздуха), были, по-видимому, хоть и переменными в спектакле, но, сравнительно с перспективными рамами, имели в нем консервативный характер. Есть основание думать, что их употреблялось не больше 3 для каждой пьесы; так, в одном из документов 1673 года читаем: «Куплено проволоки толстой, железной, на чем три занавеса поставлено, на 2 деньги».
Об этом виде декораций до нас дошло исключительно мало сведений. Скудность последних позволяет судить вдобавок лишь о количестве холста, требовавшегося для отдельной завесы (500 аршин – см. выше), да о том, что эти завесы, как не грунтованные, чистились прачечным способом. (Наводящая подробность: дворник польского двора Сенька Иванов извел мыла на 25 копеек, чтобы вымыть завесы и белое комедийное платье, «которое затруднилось».)
Несколько большими данными мы располагаем о рамах перспективного письма, составлявших центральный момент в декоративных постановках «комедийной хоромины».
В виде краткой справки напомню, что этот вид декораций осуществлен практически впервые в Риме, в 1510 году, знаменитым Перуцци. Понадобилось, таким образом, полтораста с лишком лет, прежде чем этот зародыш нашей «павильонной системы» дошел транзитом через Германию, Голландию и Польшу до сердца России.
Ближайшее и непосредственное представление об этих «рамах», сыгравших столь громадную роль в истории как западного, так и нашего отечественного театра, дает знакомство с иллюстрациями комедий Симеона Полоцкого «О блудном сыне», – дошедшими до нас, к счастью, в такой сохранности, что всякий без труда способен на основании их оценить общий живописный эффект подобного вида декораций.
К этим данным мы можем прибавить, относительно перспективных рам, практиковавшихся именно в «комедийной хоромине», следующее.
Живописец «писал и строил на полотнах», которых, как и для завес, расходовалось для перспективных рам изрядное количество. Вот, например, документальный отрывок, сюда относящийся «Июня в 21 день (1672) по указу великого государя и с приказу Володимерские чети, за приписью дьяка Ивана Евстафьева, велено купить к перспективному делу 700 аршин холста, ценою по 5 денег аршин, и, купя, отвезти в село Софроново и отдать живописцу-иноземцу Петру Энглеру. И на покупку тех холстов денги дать из приказу Галицкие чети Того же числа куплено к перспективному письму на Гостине дворе у суздальца посадского человека, у Александрька Михайлова (еще) 700 аршин холсту». – что и было, как видно из дальнейшего текста, в точности исполнено.
Нашими сведениями о приблизительных размерах «рам перспективною письма» и числе их мы обязаны тому обстоятельству, что, кроме театра в селе Преображенском, устраивался, как известно, в зимнее время, и театр в самой Москве, в помещении над Аптекою, куда неоднократно и перевозились из Преображенского необходимые декорации. Благодаря такой перевозке, мы располагаем (счастливый случай!) очень интересным и даже важным для нас документом, гласящим «181 год (1673) генваря в 23 д., по указу вел. гос. (титул) и по приказу окольничего Артамона Сергеевича Матвеева, перевезены из села Преображенского, ис комедийной хоромины, рамы перспективного письма к Москве и взнесены в палаты, что под Оптекою, а для взносу, что большие и средние рамы по двери не прошли, перетерты и построены здвижными; и к тем рамам приделано 100 задвижек да двести скоб железных. За железо и за дело по уговору кузнецу Сеньке Трофимову 3 рубля 10 алтын, да провозу из тех рам от 36 штук от села Преображенского к Москве до дворца на 10 подвод извощиком Андрюшке Яковлеву с товарыщи по 3 алтына».
Остов рам делался из липового дерева, на «клею карлуку самого доброго», ведал же этой работой с 1675 года столяр Гаврилка Филонов, служивший раньше в Новонемецкой слободе «у иноземца у Петра Сиверса».
Прежде чем перейти к декоративной живописи, следует упомянуть сначала о том немногом, что нам известно о 3-м виде декораций, имевших место на сцене «комедийной хоромины», – поддел очных. О них мы знаем действительно немного: знаем только, что в комедии о Давиде и Голиафе «Давыду шатрик (шатер) сделан из пестрых крашенин» и что когда в 1675 году «были у комедийного строенья живописцы Андрей Аввакумов с товарищи», то «писали они к комедийному строению городок да башню, да 2 места»… Вот и все.
Для расписывания как «рам перспективного письма», так и этих поддел очных декораций употребляли, между прочим, «белила добрые», «голанцу лазореваго», «флорентийской лаки», «припущенной яри», «вохреи», «цинобору», «бакану вишневого немецкого», сурик, киноварь, «желтую краску», «виницейские краски красной» и «виницеского яру», которые разводились в «горшечках глиняных» (числом около 50). На грунтовку холста, приготовление краски и прочие живописные надобности шли «олихва», «мел», «невть», скипидар, льняное масло, уксус, рыбный и вишневый клей. На орудия письма: хвосты хорьковые и беличьи да крылья лебяжьи, гусиные и утиные (впрочем, есть указание, что покупались и готовые кисти).
Приготовлялись декорации (очевидно, при спешности работы) и ночью, на что расходовалось иногда до 200 свеч, как это было, например, в 1676 году при постановке комедий «О Давиде и Голиафе» и «О Бахусе и Венусе».
Общим наблюдением и руководством по декоративной части ведал иноземец Петр Энглер (Инглес); первыми же живописцами-декораторами, вписавшими свои имена в историю русского театра, были: иноземец Яган Вандерс и наши соотечественники – Андрей Аввакумов, Леонтий Иванов, Елисей Алексеев и Осип Иванов, которые переговаривались со своими иноземными руководителями при помощи толмача Посольского приказа Ивана Енака.
Нельзя сказать, чтоб о «своих», об этих первых русских придворных декораторах, особенно заботливо пеклось наше правительство, против которого история нашего декоративного искусства, на первых же своих страницах, сохранила такой конфузный документ. «Царю (титул) бьют челом холопи твои, живописцы Андрюшка Аввакумов с товарыщи, 5 человек. По твоему в. г. указу, работали мы, холопи твои, на старом Посольском дворе твои, в. г., всякие комидейные дела октября с 28 числа ноября по 14 число нынешнего 184 году (1675), а твоего государева жалованья корму нам, холопам твоим, не дано… Милосердный государь (титул), пожалуй нас, холопей своих, вели, государь, нам свое государева жалованья корм выдать, чтоб нам, холопам твоим, будучи у твоего государева дела, голодною смертью не умереть».
Обращаясь к костюмам лицедеев (комедиантов) нашего первого придворного театра, можно, как общее, сразу же заметить, что эта часть постановки отличалась, в некоторых из спектаклей «комедийной хоромины», большою, даже чрезмерною роскошью. Расходные книги Галицкой и Вологодской чети так и пестрят суммами, истраченными на покупку листового золота, шелковых лент, кружев и мехов для украшения одежд, шившихся из сукон («анбурского» и «белого армячного»), из «атласу волнистого», «турецкого», «шелковых персидских пестредей», сатыни и пр. Наиболее дешевым материалом для костюмов служили крашенина, холст, рогожа (siс!) и киндяки желтого, черного, осинового, красного, зеленого и нагого (телесного) цвета.
Большинство костюмов расписывалось; об этом наши источники говорят с такою же определенностью, как и об именах художников, занимавшихся этим искусством: Андрее Виниусе и Андрее Фроловском, выполнявшим свои задания под руководством Тимофея Тимофеевича Газенруха (последнему принадлежал и верховный надзор за закройщиком Христианом Мейсоном и за главным портным Трофимом Даниловым).
Костюмерное искусство очень тесно порой сплеталось с бутафорским: нельзя говорить об одном из них отдельно от другого, если иметь в виду такие, например, документальные данные:
«Голиаду (сделан) кафтан большой из пестрых выбоек, латы большие ж от головы до коленей; да ему ж сделана голова большая клееная полотняная с накладными волосы и с бородою; да на голову большой шелом белого железа; да для вышины подделаны ноги большие деревянные и обиты кожею красною, да руки большие же, да копье деревянное».
Или: «Бахусу (сделана) бочка на колесах, а в ней на питье мехи кожаные, да на него ж голова большая клееная полотняная, да от головы в бочки две трубки жестяные большие, да на голову волосы накладные, большие и с бородою; да на него кафтан выбойчатой, да штаны большие волчьи, а наверх штаны крашенинные, да шапка большая рогожная, опушена медведем».
С другой стороны, бутафорское искусство так же тесно примыкало к декорационному, в прямом смысле этого понятия. Например, рай в «Адамовой комедии» должен был быть представлен шестью райскими деревьями с бумажными, окрашенными ярью, листочками на медной проволоке и с восковыми яблоками; ангелы предстали с крыльями на китовом усе; в конце комедии должен был появиться посеребренный крест на оленьей голове, сделанный (по указаниям П. Сиверса) из пшеничной муки.
Наконец, и это исключительно показательно для доминирующего значения бутафории во всех этих постановках, – она являлась существенною составною частью даже… хореографического искусства! Так, по словам Рейтенфельса, в балете, данном на Масленице 1675 года, по обе стороны Орфея двигались две большие пирамиды с транспарантами и иероглифическими надписями, освещенные разноцветными огнями. Орфей обратился к каждой из пирамид со стихами, заканчивающимися:
Und du Pyramidenberg —
Höpfe nach dem Singen, —
после чего пирамиды исполнили с Орфеем затейливое «па-де-труа».
Недаром балеты в «комедийной хоромине» ставил не какой-нибудь придворный плясун, каких много было при царе и до 1672 года, а инженер Николай Лим (Микола Лима), специалист по постройке крепостей. Многоговорящая подробность!..
Что касается проблематично-художественной бутафории, в ее чистом виде и самостоятельном значении, то поле ее деятельности, как легко догадаться, было еще обширнее. К чему только ни приходилось применять «волшебный» труд бутафора, в эту эпоху ребяческого культа игрушки на сцене! О, на это не жалели денег! Достаточно сказать, что на мешки, в которые ссыпали у Иосифа хлеб детям Израилевым, пошло 25 аршин холста! Понадобилось, например, для Егорьевской комедии сделать змею: «свои» средства признали недостаточными. Нужно было непременно обратиться к паяльщикам, которые и справились с этой задачей, создав змеиное туловище из жести с прилаженными к нему на ремнях хоботом и хвостом. Престолы, венцы, оружие, знамена, перстни, шумихи, палки (кии, полотняные набивные) и пр. – всему этому, по-видимому, уделялось первейшее внимание в режиссерском отношении, как самим Грегори с Лаврентием Рингубером, так и Стефаном Нижинским с Яковом Гипнером, этим прямым наследником власти Грегори на сцене «комедийной храмины», с 1675 года
Ввиду такой исключительной роли бутафории в первом русском придворном театре, мы считаем долгом, в заключение о нем, запечатлеть на страницах нашего очерка театрально-декоративного искусства Древней Руси рядом с громкими именами его главных руководителей и скромные имена бутафоров-тружеников – Стеньки Юрьева, Юрки Костентинова и Савки Яковлева.
Pulsuz fraqment bitdi.