Kitabı oxu: «Полевой цейс. Знамя девятого полка»

Şrift:

© Издательство «РуДа», 2019

© Н. И. Мамин, наследники, 2019

© С. А. Григорьев, иллюстрации, 2019

Сибиряк не по своей воле

В 60-х годах прошлого, двадцатого века, многие красноярцы могли видеть на улицах города странную фигуру: невысокий, сухонький пожилой человек с лицом, изборожденным морщинами, весь, с головы до пят, в коже: кожаный шлем, кожаная куртка, кожаные штаны, сапоги; на руках – кожаные перчатки с крагами, на лице – защитные очки, придающие ему какой-то дьявольский вид, – на большой скорости проносится на ревущем не то как реактивный снаряд, не то как бешеный зверь трёхколёсном мотоцикле «Урал», пугая пешеходов, в те годы ещё не привыкших к большому уличному шуму и сумасшедшим скоростям (как потом оказалось, он очень любил свой мотоцикл и, ласково поглаживая, частенько называл его не без оттенка нежности: «мой мотозверь»). Во всяком случае, я, ещё не будучи с ним знаком, неоднократно обращал внимание на необычного мотоциклиста: в его облике было и нечто нетерпеливое, и демонстративное, и одновременно – чуть-чуть театральное. Это и был писатель Николай Иванович Мамин. Кстати, он любил повторять, словно поговорку, строку из стихов Андрея Вознесенского: «Мы родились не выживать, а спидометры выжимать».

Люди, едва слышавшие фамилию этого писателя, иногда спрашивают: не писатель ли это Мамин-Сибиряк? Отвечаем на это: нет! – и опишем здесь их отличия.

Красноярский писатель Николай Иванович Мамин (1906–1968) родился на Волге и всю свою взрослую жизнь прожил в советское время; однако судьба его вместила в себя столько драматических событий, сколько в истории русской литературы, пожалуй, ещё не выпадало на долю одного писателя, так что творческая судьба его не осуществилась в полной мере: так, издав первую книгу, сборник рассказов «Якобинцы», в 1933 г. в Ленинграде, вторую, повесть «Знамя девятого полка», он смог издать только 25 лет спустя, в 1958 г. (сначала в Красноярске, а затем, в 1961 г., в Москве). И хотя прожил он довольно долго для того сурового времени – 62 года, однако при жизни своей успел закончить и издать всего 6 книг прозы. И в Сибирь он, не сибиряк по рождению, попал отнюдь не по своей воле.

Известный же русский писатель второй половины ХIХ – начала ХХ веков, Дмитрий Наркисович Мамин-Сибиряк (1852–1912) родился на Урале, большую часть жизни прожил в Петербурге и был успешным автором многих знаменитых в своё время романов об Урале и Сибири. Его собрания сочинений и отдельные романы издаются до сих пор, причём – большими тиражами.

Однако есть одна деталь, объединяющая этих писателей: настоящая фамилия Д.Н. Мамина-Сибиряка – Мамин. Случайно ли совпадение фамилий? Не есть ли в этом совпадении некая загадка для литературоведов, достойная исследования, в результате которого может вдруг оказаться, что эти писатели – дальние родственники? Тем более что родились они (по российским меркам) не столь уж далеко друг от друга: Н.И. Мамин – на Волге, Д.Н. Мамин-Сибиряк – на Урале.

Откуда же взялся в Красноярске Николай Иванович Мамин, родившийся на Волге, а первую книгу издавший в Ленинграде?

Родился он 24 октября 1906 г. в большом волжском селе Балакове. Ныне это крупный город с машино- и судостроительным заводами, начало которым было положено семьёй промышленников Маминых. Отец Николая, инженер Иван Васильевич Мамин (1876–1938) умер в заключении как «враг народа». Его имя было занесено затем в Большую Советскую Энциклопедию, сконструировал первый в России дизельный двигатель и основал вместе со своим братом Яковом Васильевичем Маминым завод «Русский дизель», который начал в 1913 г. выпускать первые русские трактора. Причём сын Ивана Васильевича Николай Мамин никогда не скрывал своего происхождения – скорее, наоборот, гордился им и писал о нём во всех анкетах, когда подобная анкетная подробность была чревата последствиями: это было всё равно, что подписать самому себе судебный приговор…

Окончив, уже в советское время, среднюю школу, молодой Николай Мамин приезжает в Москву, начинает работать на предприятии, поступает в Московский университет. Затем 4 года служит в Кронштадте, в военном флоте. Всю жизнь потом он гордился тем, что был старшиной на знаменитом крейсере «Аврора» и ходил на нём вместе с командой в заграничные походы.

Одновременно со всем этим в начале 30-х годов он начинает литературную деятельность, занимается в Ленинградском литературном объединении Красной Армии и Флота (ЛОКАФ) вместе с получившими потом широкую известность советскими поэтами и писателями Ольгой Берггольц, Леонидом Соболевым, Геннадием Фиш и др., а затем, после демобилизации из флота, становится профессиональным писателем, и писательская судьба его складывается блестяще: его проза, стихи, очерки печатаются в популярных литературных журналах «Знамя», «Звезда», «Молодая гвардия», «Смена»; в 1933 г. выходит его первая книга, сборник рассказов «Якобинцы», подготовлена вторая; он принят в Союз писателей и прочно входит в плеяду профессиональных советских писателей-маринистов…

Но в 1936 г. всё разом обрывается: арест. Повод – смехотворный: у него дома находят при обыске среди прочих книг книгу репрессированного автора. В результате забраны и уничтожены все рукописи, рассыпан набор новой книги, и – 8 лет лагерей. Я думаю, мотив всё-таки был другой: сталинскому режиму мешало непролетарское происхождение и интеллигентность молодого писателя; режим предпочитал выкашивать и истирать в лагерную пыль всё наиболее индивидуальное, яркое и талантливое.

Заключение он отбывал в «Ухталаге» (Коми АССР). Это был один из островов «Архипелага Гулаг», своего рода государство в государстве: территория «Ухталага» была растянута на тысячу с лишним километров, и работали там около ста тысяч заключённых: бурили землю на нефть, строили дороги, валили лес и возили его на строительство воркутинских шахт. В этом лагере он потихоньку делал «производственную карьеру»: начав лесорубом, работал потом шофёром, автомехаником. Заниматься писательской работой там, разумеется, не было никакой возможности, однако он умудрялся вести дневники, и эти дневники он сумел сохранить.

В 1944 г. Николай Иванович освобождается из заключения, однако ещё 2 года живёт и работает там, будучи в ссылке. В 1946 г. освобождается полностью, поселяется сначала в Подмосковье, затем уезжает в Литву (у него остается «поражение в правах»: ему отныне запрещено жить в столице и других больших городах) и тотчас окунается в литературную работу, пишет и подготавливает к изданию новую книгу. Но в 1949 г. – новый арест; опять – уничтожение всех рукописей (в том числе и рукописи новой книги, бесследно исчезнувшей) и 10-летняя ссылка, только теперь – в глушь Красноярского края, в село Мотыгино на Ангаре; повод – переквалификация прошлой судимости: сталинской репрессивной машине, видите ли, не удалось за 10 лет истереть человека в пыль…

Живя на Ангаре, он сменил несколько рабочих профессий: лесоруба, рабочего геологической партии, моториста на катере, – и упорно продолжал при этом писать «в стол»… После смерти Сталина в 1953 г. надзор за ссыльными ослабел, и Николай Иванович смог перейти работать в местной газете.

Только в 1958 г. ему выдают справку о полной реабилитации. Наконец-то свободен! Позади – 22 года репрессий, подорвавших его здоровье, 22 года потерянного для полноценного творчества времени. Однако выдержавший все испытания, но не сломленный, писатель тотчас же переезжает в село Лукино под Красноярском, восстанавливается в Союзе писателей, становится членом Красноярской писательской организации и начинает новый плодотворный период писательской деятельности. За следующие 10 лет он дописывает задуманные ранее произведения, пишет новые, подготавливает и издаёт в Красноярске и Москве одну за другой 5 книг: повести «Знамя девятого полка» (1958-й и 1961 гг.) и «Витязи студёного моря» (1966), сборники повестей «Валеркина любовь» (1959) и «Крохальский серпантин» (1966), роман «Законы совместного плавания» (1967).

Весной 1966 г., будучи молодым инженером-строителем, начавшим писать рассказы, я свёл с ним знакомство. Это был невысокий, сухонький пожилой человек с выцветшими голубыми глазами и ртом, полным стальных зубов (а ведь ему тогда ещё и шестидесяти не было – какая огромная разница с моложавыми, упитанными лицами нынешних шестидесятилетних мужчин, которых и пожилыми-то назвать язык не повернётся – только цветущими!).

Однако через полчаса общения с ним ты совершенно забывал о том, что перед тобой пожилой человек с измождённым лицом – настолько он был живым, общительным, приветливым человеком с искрящимися от добросердечия глазами; он будто набрасывался на тебя с любопытством и в то же время – с весёлой лукавостью: а ну-ка посмотрим сейчас, что ты за человек! – так что разница в возрасте моментально таяла; с ним было необыкновенно легко и просто разговаривать – будто общаешься с душевно близким сверстником.

Со временем, получше узнав и самого Николая Ивановича, и его прошлое, я, кажется, стал понимать, откуда у него столько приветливости и добросердечия: в нём, видимо, осталась заложенная с младенчества старая русская культура, которую он сумел в себе чудом сохранить – культура не как вежливость и начитанность (хотя и это тоже неотъемлемые составляющие её), а культура в виде тех привитых человеку свойств, которые помогают ему оставаться душевно красивым и человечным всегда, в любых обстоятельствах…

С большим интересом слушал я также его рассказы о седых, легендарных, как мне тогда казалось, временах сорокалетней давности: о том, как он учился в конце 20-х – начале 30-х годов литературному мастерству в молодёжных студиях Москвы и Ленинграда вместе с будущими известными советскими писателями и поэтами, как увлекался футуризмом, слушал выступления В. Маяковского.

Необыкновенно живому характеру и неуёмной душе Николая Ивановича явно не хватало пережитого – он много ездил по краю. А в 1968 г. задумал плавание на Дальний Восток Северным морским путём с караваном судов. Путешествие закончилось трагически: в то лето в Северном Ледовитом океане была суровая ледовая обстановка, караван не успел пройти Северный морской путь в течение лета, в Беринговом море попал в сильный зимний шторм, его разбросало, и судно, на котором плыл Николай Иванович, выбросило на мель; высадка всей команды на берег, безуспешная попытка найти местную метеостанцию и – гибель Николая Ивановича 9 октября 1968 г. от переохлаждения и потери сил после перехода вброд речки в условиях начавшейся зимы. Похоронен он в далёком посёлке Беринговский на берегу Анадырского залива.

После его гибели, кроме изданных рассказов, повестей и романа, в архивах его осталось много черновиков, незаконченных и недоработанных произведений, требующих литературоведческого изучения, доработки и возможного издания. Так, имеется черновик толстого, многостраничного романа «Тракт, на котором буксуют», сохранились лагерные дневники, имеющие определённую историческую ценность, как документ эпохи, которые требуют расшифровки и литературной обработки, имеются черновики неизданных рассказов и повестей.

Предлагаемые читателю повести, собранные в настоящей книге, казалось бы, просты: сюжеты их содержат реальные, подсмотренные в современной писателю жизни бытовые коллизии; герои их взяты из повседневности и узнаваемы; легко узнаваема и география повествований: это те самые места, где приходилось жить самому автору; угадываются названия городов, сёл, рек и речек, слегка изменённые автором. И при этом повести эти, с их бытовым реализмом, словно неким светом, пронизаны лёгкими, едва различимыми слухом романтическими нотами, опоэтизированы, открывая в простом и привычном мире какие-то новые грани и новые смыслы.

Главный герой повести «Полевой цейс» – школьник-подросток, живущий в условиях необыкновенно сложного для России времени, в 1916–1918 годах, когда одновременно шла Первая мировая война, случилась Февральская революция, а затем – следующая за ней Октябрьская революция и Гражданская война; подростку трудно разобраться в ситуации, многое непонятно: что за этими событиями кроется? почему так по-разному ведут себя окружающие? – и тонкие, точные наблюдения за всем происходящим постепенно делают героя взрослее.

Вторая повесть – «Знамя девятого полка» – о войне и о стойкости русских солдат и моряков, оказавшихся во время Великой Отечественной войны в фашистском плену.

Повести эти не издавались более сорока лет; хочется надеяться, что они заинтересуют и сегодняшнего читателя, в первую очередь – юного: ведь темы мужества, товарищества, любви, душевной щедрости, уважения и доверия к человеку являются нестареющими, вечными в литературе, сохраняют и умножают неумирающую красоту мира и особенно ценны и дефицитны, когда общество начинает забывать о них.

Александр Астраханцев,
член Союза российских писателей

Полевой цейс

1

Дядя Костя привёз его с Юго-Западного фронта, восьмикратный, призматический, с белым клеймом фирмы Карла Цейса из Иены. Бинокль этот подарил ему в апреле семнадцатого года сдавшийся в плен австрийский обер-лейтенант, худенький человек в очках, виолончелист по мирной профессии.

Причём подарил он его со странными и многозначительными словами, напоминающими торжественное напутствие.

– Мир дал великую трещину, и теперь в России творится такое, что и вам, герр лейтенант, весьма полезно иметь зоркие глаза.

Не совсем обычного обера вскоре отправили в тыл, и дядя Костя не успел поговорить с ним поподробнее.

Мне шёл четырнадцатый год, и этот дорогой офицерский бинокль сразу заслонил всё в моей выгоревшей под степным солнцем голове.

В свои призмы бинокль запросто показывал чудеса: и казавшийся издали синим и плоским лесок за Сазанлеем приобретал глубину и становился виден отдельно каждым дубком, а ястреб высоко в небе придвигался к самым глазам, и подкрылки у него оказались мелко-пушистые и нежные.

– Да возьми ради бога. Только не разбирай, – безразлично сказал дядя Костя на мою умильную просьбу отдать «цейс» мне и прикрыл глаза синеватыми веками смертельно усталого человека.

Подпоручик пехотного полка, дядя был отравлен газами под Ней-Шидловицем в апреле пятнадцатого года и дважды ранен, по счастью, сравнительно легко. Он напоминал человека, кроме газов отравившегося ещё чем-то очень горячим и острым, и теперь лишь постепенно отходил.

Жене Ксане, моей старшей тётке, преподавательнице зоологии, он всё-таки по вечерам рассказывал что-то фронтовое, и ещё наутро тётка ходила с одичалыми страдающими глазами. Дело происходило на даче, под степным тихим городком, и никто из нас, кроме, конечно, дяди Кости, ещё не знал, чем пахнет человеческая кровь и дым разорвавшейся гранаты. Однажды вечером я подслушал его рассказ о том, как пулемётчики, заранее пристреляв рубеж, зимней ночью насыпали вдоль него пустых консервных банок шагах в ста от переднего окопа. На следующую ночь могла быть атака.

– Когда банки забренчали под ногами немцев, расчёты шести станковых машин открыли огонь и били до тех пор, пока не стали светиться надульники и не закипела вода в кожухах… – как всегда негромко и устало повествовал дядя Костя. – Ветер бил со стороны немцев и припахивал – знаешь чем? – свежей убоиной и спиртом: немцы шли пьяные, в рост, и наутро вся низинка перед окопами стала зеленовато-серой.

Он молчал так долго, что тётя Ксана неуверенно спросила:

– Почему серой? Ведь зима же, снег.

– Какой снег!.. Одни трупы в шинелях. Как трава за лобогрейкой, – хмуро ответил дядя Костя и опять замолчал надолго.

А через день я, так же сквозь неплотно прикрытую дверь, услышал ещё одну фронтовую быль из этого же смертного цикла.

– Шли мы в маскировочных балахонах, «максим» был поставлен на лыжи, чтобы не скрипели колёса, – так же обстоятельно и честно рассказывал Константин Михайлович жене. – Мороз был градусов пятнадцать. Но ты же знаешь, руки у меня не боятся мороза, и для верности я сам лёг за пулемёт. Они подошли вплотную, в ротной колонне, и нас не видели. И пулемёт, как покойник, накрыт белым. Я нажал на затыльники, когда до колонны осталось не больше полсотни шагов. Боже ты мой лютый, что было…

Дядя опять долго молчал, а потом сказал:

– Омерзительно! Мясничья работа!.. Смотрю на свои руки – и начинаю понимать, как палачи сходят с ума. Да, вот эти самые руки… И ногти подстрижены…

Тётка вздохнула и, верно, тихонько поцеловала дядину руку. Она любила целовать его тонкие, необычно красивые запястья.

– Нет, Котенька, палачи с ума не сходят, – всё-таки убеждённо возразила тётка. – Сходят хорошие, чистые люди… когда им так приходится. Но ведь ты же не из… чего-нибудь…

Дядя горько засмеялся.

– Вот именно. Не из садизма и жестокости. Это моё мясничество нужно России. Мы так считали. Тогда.

Он тоже глубоко вздохнул, и они переменили разговор. А я, притаившись за дверью, без особого сожаления представил этих серо-зеленоватых немцев, наваленных рядами, как дрова на лесосеке, и с гордостью увидел не боящиеся ни мороза, ни огня дядины руки, намертво сжавшие рукоятки пулемётного затыльника.

Слово «Россия» тогда и для меня, тринадцатилетнего гимназиста, оправдывало многое.

Однажды дядя проговорился, что больше всего ему хочется поехать в Петроград и заново держать экзамены в политехнический институт имени Петра Великого. С первого курса этого института его в начале войны взяли в школу прапорщиков. И хотя Петроград уже устойчиво голодал и немецкие войска занимали Украину, даже дядя Костя ещё не догадывался, что та полоса войн, в которой всем нам суждено если и не погибнуть, то повзрослеть и состариться, только началась.

Мы жили тогда на даче купца Вилошникова, за двадцать рублей керенками в месяц сданной тётке догадливым хозяином, чтобы помещение не забрали под детдомовскую здравницу. Дача – трёхкомнатный флигелёк со скворечней-мезонинчиком на крыше – стояла в старом, но хорошо ухоженном фруктовом саду на берегу степной речки Сазанлей, впадающей в речку Линёвку, а оттуда в Волгу.

Сазанлей, широко разливавшийся в половодье и мелевший к июлю, тёк по самой границе голой степи и приволжской поймы, поросшей курчавым дубняком и талами.

Степь была в многоточиях кротовых кучек, с зыбкими миражами в жаркие дни, с коротким и яростным цветеньем тюльпанов по вёснам. Мне степь казалась морем, которое я до этого видел только на картинах. Лет десять спустя я открыл, что в этом детском предвидении была доля правды. Во всяком случае, горизонт равнины был вполне морским.

По утрам дядя Костя любил выходить босиком на росную траву под яблонями, и мы со второй, младшей, тёткой Серафимой, прозванной Сорокой и бывшей на пять лет старше меня, понимали без слов, что его сведённые окопным ревматизмом ступни просили ласки неостывающего и за ночь чернозёма.

Всё вокруг было на редкость штатским, абсолютно таким же, как и до войны, и лунными вечерами мы засиживались на маленькой скрипучей веранде, и тётя Ксана, не зажигая лампы, играла на гитаре и низким голосом пела про чёрные очи:

 
Как люблю я вас, как боюсь я вас,
Знать, увидел вас я не в недобрый час…
 

Глаза же у дяди Кости были светло-карие, и, по-моему, он ревновал жену к песне, но только не показывал вида. А уже созревала морель, первая садовая ягода в наших местах, и завязь анисовых яблок покрывалась фиолетовой пыльцой.

Константин Михайлович, окрепший и загорелый за каких-нибудь две-три недели, словно за целое крымское лето, уже поговаривал о временной работе в чертёжной механического завода братьев Грачиковых, но старшая тётка сразу расстраивалась и приносила ему зеркало, чтобы дядя убедился, что он совсем ещё не в форме. Вот тут-то в нашу, так до дива мирную дачную жизнь, как первое дуновение предгрозья, вошла фамилия уездного военкома Захаркина.

Пётр Филиппович Захаркин, так же как и дядя Костя, всего два неполных года назад был лишь прапорщиком военного времени и, по слухам, теперь тоже ходил в зелёном френче со споротыми погонами. Но с фронтом он рассчитался раньше дяди и осенью прошлого года уже успел подраться в Саратове с юнкерами, засевшими в городской управе, завалив улицы перед ней брёвнами, бочками и даже ящиками с айвой.

Злые и, вероятно, пристрастные языки у нас в городке говорили, что две снарядные пробоины в стене церкви Михаила Архангела возле управы – дело рук Захаркина, так как его батарея, восставшая против Временного правительства, стояла у колокольного завода под Соколовой горой. О том, что на Михайло-Архангельской церкви юнкерами был установлен пулемёт, эти пристрастные свидетели обычно забывали сказать.

Повестку из военкомата принесли утром, и, прочитав её, дядя Костя сказал, разглядывая подпись:

– Он самый. – И, повертев лиловый бланк в руках, усмехнулся. – Как же, однополчанин. Значит, определился в бурном море…

Встревоженная тётя Ксана тут же отобрала у него бумажку и вслух прочла:

– «С получением сего вам надлежит явиться к 10-ти утра 2-го июня сего года в Балашинский уездный военный комиссариат для прохождения регистрации как бывшему офицеру. Увоенком города и уезда П. Захаркин». Опять? – с драматическим ударением на слове спросила тётка и выгнула полукружьями свои чёрные, очень точного рисунка брови.

– Спасибо, не в чека к Бычкову… – меланхолически успокоил её дядя.

Бывалый фронтовик, получивший подпоручика накануне февральского переворота, отдохнув на жениных дачных хлебах, он, кажется, опять ничего не боялся.

Вернулся дядя Костя из городка после обеда, ведя за руль тёткин велосипед со спустившей задней шиной, но победно улыбаясь.

– Удивительно, что не посадили, – только и сказала переволновавшаяся Ксения Петровна. – Неужели твой однополчанин и на самом деле оказался…

Дядя Костя был невозмутим.

– При чём однополчанин? Как-никак, бумага-то от врачебной комиссии фронта, – сказал он строго. – Службе до первого восьмого не подлежу. Ну, а о добровольчестве разговор был особый, большой, и даже сказать, интересный, но… Словом, мне велено подумать. А я и так второй месяц прикидываю, что с собой бедному прапору делать? Резиновый клей есть?

Пообедав, мы занялись заклейкой камеры, и мирное дачное житьё наше продолжалось ещё полных двое суток.

А четвёртого июня в Балашине началось кулацкое восстание против Советской власти, поднятое по сигналу мятежного чехословацкого корпуса военнопленных и недели на три охватившее весь уезд.

Но для меня в те дни и революция, и контрреволюция в наших краях имели лишь строго конкретный образ, и за словами «чехословак», «золотопогонник», «красногвардеец» (чаще просто «красный») стояли определённые, жившие или действовавшие неподалёку от нас люди.

Стрельба в городке началась перед рассветом, и до нашего сада докатилась уменьшено и совсем не страшно, словно кто-то, нервничая, постукивал пальцем в полую стенку.

По неотложной нужде выскочив на крыльцо, я всё-таки догадался, что в городе стреляют. А тут ещё чётко застучала какая-то диковинная швейная машинка короткими перемежающимися паузой очередями, – как потом оказалось, это огрызался единственным пулемётом тот самый уездный военком П. Захаркин, с полусотней красногвардейцев отходя к затону, чтобы погрузиться на буксирный пароход и отплыть в Саратов. Восстание уже целую неделю висело в воздухе, и даже на улицах о нём, готовящемся в окрестных сёлах, говорили открыто.

Когда швейная машинка застучала ещё раз, я побежал будить Константина Михайловича. В саду всё так же мирно шелестела листва яблонь, и отблеск поблёкшей к рассвету луны матово лежал на побелённых стволах деревьев.

– Дядя Костя, палят! – сказал я громким шёпотом, очень довольный, что проснулся первым. И как раз в эту минуту на окраине городка вспыхнул протяжный многоликий крик «ра-а-а», щелчки посыпались гуще, и тут же их перекрыла методичная железная стёжка пулемёта.

Скрипнули пружины матраца – дядя Костя сел на постели и деловитым тоном, словно и не спал за минуту до этого, согласился:

– Ага. «Максим» старается. Иди спать. Тёток разбудишь. К нам не придут. Мы в стороне. Иди. – И опять зазвенели пружины: мой обстрелянный дядька укладывался на своё согретое место рядом с тётей Ксаной.

И так великолепно спокоен и трезв был его голос, что я вдруг устыдился своего мальчишеского беспокойства и на цыпочках ушёл по скрипучей лестнице в мезонин.

А в городе продолжали стрелять, и хриплые голоса людей, издали казавшиеся не громче комариного зума, звучали ещё долго.

2

Восстание пришло к нам на другой день в образе солнечно-рыжего дорожного техника Паисия Сергеевича, тоже младшего офицера, когда-то и дружка дяди Кости ещё по Саратовской первой гимназии.

Рыжий Паисий прискакал к нам на дачу на игреневом жеребчике из конюшни дорожной дистанции.

– Поздравляю, коллеги! – сказал он торжественно, только спрыгнув с седла. Бархатный околыш его «технической» фуражки был потёрт, медные молоточки на ней потускнели, но на рукаве поношенной тужурки топорщилась широкая белая лента, и весь он светился молодой и жестокой радостью щенка, с которого только что сняли тяжёлый ошейник.

– С чем? – хмуро спросил дядя Костя, приоткрыв лишь один глаз. Босой и в расстёгнутой гимнастёрке, он, как бы демонстрируя нейтральность, покачивался в гамаке на веранде с раскрытым томиком ахматовской «Белой стаи» на животе.

Тётя Ксана в полосатом дачном капотике, сидя на скамеечке, выбирала шпилькой косточки из алых картечин только что сорванной морели.

Всё на этой веранде с парусиновыми шторками и лёгоньким поскрипыванием гамака было действительно так несозвучно всему накалу городской «заварухи», что рыжий Паисий опешил.

– Невероятно, но факт. Проспали, – сказал он огорчённо. – С восстановлением справедливого порядка, господа! Волга поднимается. Только что получена телеграмма: Волинск восстал.

– Тебе что?.. Стохода мало? Не навоевался? – вдруг пренебрежительно справился Константин Михайлович и полностью открыл прищуренный левый глаз. Меня тогда поразила насмешка, блеснувшая в его взгляде. Какие могут быть разговоры и смешки, раз Волга поднимается, и даже обычно тихий Паисий Сергеевич нацепил белую ленту?

Но напоминание о запруженной трупами австрийцев и русских далёкой реке, по-видимому, чуть-чуть охладило рыжего, и он лишь сказал с оттенком лёгкой горечи:

– Вот так оно у нас всегда: ораторствуем, спорим до хрипоты, а как до дела коснулось… – Он махнул рукой и взял из ведёрка, предупредительно подвинутого к нему Ксенией Петровной, пригоршню морелек.

Дядя Костя смотрел на белую ленту над локтем Паисия иронически улыбаясь.

– Говорят, у китайцев цвет траура белый, – наконец сказал он, и Паисия взорвало:

– Стыдись, Кир! – бросил он страдальчески, но ещё называя Константина Михайловича его гимназической кличкой. – Они насильники и узурпаторы! Ни свободы слова, ни свободы убеждений. А ты русский офицер…

– Бывший, – невозмутимо вставил дядя.

– И мыслящий человек… в гамаке качаешься…

– А ты хочешь, чтобы я на дереве качался? Кто это, они? – будто не поняв всей очевидности заключения Паисия, так же пренебрежительно справился дядя.

– Он не знает, кто? Ленины-Свердловы.

– Ах, Ленины-Свердловы! Кстати, я слышал, что Ленин – культурный человек. Экономист, философ. И знаешь, мечтать о крестовом походе на его сторонников мне что-то лень. За что нам-то опять под пули лезть? – уже совсем другим тоном, миролюбивым и усталым, заворчал дядя. Всё-таки они с этим закусывающим удила Паисием – Рыжее Солнышко до сегодняшнего дня дружили лет восемь-десять, не меньше. Но тут, как батарея, спрятанная на фланге, сверкнула серыми глазищами со своей скамеечки Ксения Петровна.

– Нет, это вы, Липнягов, стыдитесь! Называли себя сторонником эволюции, а призываете к поножовщине. Тоже мне, Пугачёв!..

Рыжий Паисий, четвёртый сын станционного телеграфиста и существо по природе настолько мирное, что никаких политических свобод ему и на дух не требовалось, рассердился вторично и далеко за перилы веранды плюнул розовой косточкой. Он явно был в завихрении чьих-то злых и горячих слов.

– А вот это, извините, милая барынька, логика чистейше дамская, – сказал он холодно. – Мы же восстали за попранные демократические свободы, то есть именно за эволюционный путь развития страны, и нас же – в Пугачёвы! Спасибо.

Паисий долго молчал, мрачно поплевал в кулак косточки морели, а потом спросил подавленно:

– Значит, Кир, не пойдёшь записываться?

Дядя опять закрыл глаза, но уголок его рта дёрнулся. Он не любил болванов, как звал всех без исключения людей, не способных сразу понять ход его мыслей. Что ни говори, а характер моего дяди был нелёгкий.

– Куда записываться?

– В кассу взаимопомощи, – жёлчно бросил Паисий и поправил белую ленту на рукаве.

– Нет, ты хоть объясни толком, как оно теперь у вас зовётся, это самое христолюбивое воинство.

– Народная армия комитета Учредительного собрания России оно зовётся, – обиженно буркнул Паисий и вдруг сказал деловито и без тени обиды: – Ну и чёрт с тобой! Нам таких дервишей и не надо. Качайся дальше. Только вот что… погоны у тебя целы? Мои Клаша куда-то забросила.

Все они тогда ещё считали, что старая дружба и так называемые идейные расхождения в некоторых случаях могут и сосуществовать. Правда, уже полгода спустя многие из них поняли, что всё это не так легко.

– А это пожалуйста, – просто сказал дядя и вдруг чётким движением вынес из гамака ноги и сразу попал ступнями в домашние туфли. Он принёс из комнаты зелёный вещевой мешок и начал выгружать из него на стол всякую памятную мелочь. Красный анненский темляк от шашки лёг на связку писем, а пригоршня нагановских патронов застучала по немецкой губной гармонике. Помятые погоны с двумя звёздочками были завёрнуты в плотную бумагу. Мне показалось, что дядя Костя отдал их Паисию даже с каким-то весёлым облегчением. Словно тяжёлый и бесполезный пост сдал.

– На, подпоручик, носи на здоровье, – сказал он уже без тени насмешки и лишь на секунду запнулся: – Только… не спеши ты со своим вторичным ускоренным выпуском. Что, большевики именье у тебя конфисковали? Думать тоже иной раз полезно…

– А! За нас генерал-лейтенант Будберг подумает. Как начальник штаба армии, – беспечно отмахнулся Паисий, уже примеряя один погон к своему широкому плечу.

Погон светился остуженно и тускло, как чешуя уже мёртвого дракона, и Паисий сказал вдруг растроганно:

– Подумать только, что год назад за эти… наплечники запросто прощались с жизнью! Послушай, а фронтовых зелёных у тебя, Кир, не осталось?

– Фронтовых не отдам. Бери, что дают, – твёрдо сказал Константин Михайлович и, не любивший толстокожих людей, замкнулся опять, а Паисий Сергеевич, спрятав свёрток с погонами в карман, стал прощаться. Но было похоже, что какие-то дядины слова как бы вынули из него, такого жизнерадостного и румяного, некий сразу остывший стержень. И в седло он садился понуро. И долго скакал на одной ноге обок коня, а сытый жеребчик всё норовил куснуть его за коленку, и Паисий бормотал, уже не стесняясь присутствия дамы.

– Балуй, балуй, чёртов скот!

Когда Паисий уехал, дядя Костя ещё долго стоял у перил веранды и прислушивался к топоту его коня, словно по нему стараясь что-то определить, а потом сказал задумчиво и чуточку недоумённо прижавшейся к его плечу тёте Ксане:

– Ведь был человек как человек. И где только он таких репьёв набрался? Эх, ускоренный выпуск, помесь кого с кем – уж и не знаю!..

– Это Меньков всё, – убеждённо и печально сказала тётка. – Страшная фигура. Вот кому палачом-то быть. Этот с ума не сойдёт… А они все вместе ходили.

А я, так и не поняв толком, о чём говорят взрослые, бегом поднялся в свою скворечню под нестерпимо накалившейся крышей и, сняв со стены над кроватью дядин «цейс», уже наполовину ставший моим, ещё долго смотрел в спину скачущему Паисию Липнягову.

Знающий сапёр, в седле он сидел неумело, и локти у него взлетали совсем не по-офицерски. Но гнал он тем самым аллюром, который на пакетах со срочным донесением помечается тремя крестами.

Мы, мальчишки Первой мировой войны, уже знали о таких головоломных крестах.

Паисий, всё выше прыгая в седле и на глазах уменьшаясь, продолжал лупить своего конька гибким ивовым прутом. Офицеры ускоренного выпуска в эти летние дни второго года революции, они уже не могли не спешить. Когда Паисия заволокло такой же рыжей, как и он сам, пылью, я заскучал и сбежал вниз.

Тётя с дядей всё ещё стояли на краю веранды, так и не расцепляя ладоней, и Константин Михайлович свободной рукой, как маленькую, гладил жену по тёмным волосам, а Ксения Петровна закрыла глаза и жалобно улыбалась, верно, уже предчувствуя близкую разлуку. За их спинами продолжала чистить морель молчаливая Серафима, и её толстая коса от резких движений ходила между худенькими лопатками как пушистое живое и сердитое существо. Младшая тётка зашипела на меня, словно клушка, раскинув крыльями обе руки над наполовину опустошённым эмалированным ведёрком. Но я, обманув её защитные манёвры, зацепил горсть уже обработанных шпилькой ягод из второго ведёрка и сразу вклинился между дядей и старшей тёткой.

Ах, как я любил тогда этих милых молодожёнов, повенчанных летом шестнадцатого года, в одну из последних побывок дяди между фронтом и госпиталем, и только сейчас начинающих жить вместе. Молодые и добрые, они вполне заменяли мне и оставшихся в Саратове родителей, и всех товарищей по играм и ученью. Даже переэкзаменовка по арифметике, перенесённая на осень, возле них совсем не казалась страшной, потому что дядя Костя, ещё на первом курсе съевший зубы на домашнем репетировании, за один вечер мог втолковать о дробях больше, чем наш математик за всю неделю.

Было в этой милой и влюблённой паре нечто такое, что в те суровые и тревожные дни неудержимо, как птицу в лесную тень, влекло к ним мальчишеское сердце. Может быть, и то, что по молодости оба они были совершенно прозрачны и так откровенно счастливы тем, что наконец всё время вместе.

– Помолчи, – шепнула старшая тётка, пустив меня в тёплый промежуток между собой и мужем.

Константин Михайлович, не прерывая рассказа, только провёл большим пальцем по моей стриженой голове.

– Ну, проволока в четыре ряда, а внизу волчьи ямы с кольями на дне, и колья торчат из воды. Река-то вот, ста шагов не будет. Ну, ряд за рядом окопы полного профиля и блиндажи в три наката, а между ними вёрсты ходов сообщения. Словом, глубоко эшелонированный узел обороны. Без полусуточной артподготовки не суйся. А через реку – австрийцы. И всё так же – ямы, проволока, блиндажи. Тупик. Кризис позиционной войны. Армии зарылись в землю. И вокруг на сотни вёрст в длину всё загажено, и нутро воротит от трупной вони. И вовсе не река между нами течёт, а какая-то ржавая сукровица. Трупы плывут. Дышать нечем. Значит, на правом фланге, вверх по реке, бой. По трупам видно, кто кому ломает оборону. И хлеб, и руки, и шинель – всё пропахло тленом, кладбищем. Вот так и гнили мы заживо в могилах под тремя накатами дубовых брёвен. А я закрою глаза – и вот его вижу, – дядя ласково усмехнулся и кивнул в сторону сверкающего за деревьями Сазанлея, который ещё не успел по-летнему обмелеть. – Кузнечиков слышу, шершней, степь! Или Линёвку, а над ней талы шумят. Вот с Волгой ничего не получалось. Не мог её представить. Простору, что ли, перед глазами мало было. А может, смрад мешал. И вот они рядом: Сазанлей, Линёвка, сама матушка – синяя, в белых барашках. А фронт опять рядом. Завтра на Сазанлее окопы рыть будут, прямо тут, под яблонями, передний край пройдёт.

Дядя замолчал, машинально гладя тёткину голову. Дула низовка, от самого Каспия шёл горячий ветер. В степи за речкой на пыльной дороге вставали закручивающиеся воронки смерчей, из тех, в которые если бросить нож, то он упадёт на землю в крови. Есть такое старушечье поверье. Но, странное дело, я видел окрест над Сазанлеем глазами дяди Кости: колючая проволока в четыре ряда, горбатые прищурившиеся блиндажи, братские могилы траншей. Всё как в натуре, на учебном полигоне под Волынском. Ох, как цепка детская память!

Почему-то было не по себе. Вероятно, оттого, что фронт, проклятый, отравный, в трупном смраде и ржавчине политой кровью земли, всё-таки настиг дядю Костю и в наших самарских степях, так и не дав ему до конца долечить и ноги, и душу росной травой под яблонями.

Я жался к бёдрам тётки и дяди и был готов зареветь от жалости и любви к ним, самым дорогим и близким мне людям на свете. И что только всем от них надо?

Вон, то Захаркин повестки шлёт, то заполошный Паисий в белые сманивает. Как же жить дальше?

И, главное, хорошего леса вблизи нет, чтобы уйти в дезертиры. Вырыл бы землянку и жил, как сурок, пока отвоюют. А я бы таскал ему раз в неделю янтарём просвечивающую на солнце воблу, свежую картошку, пшено и зелёный лук. А то зайчишку застрелить можно. Положим, зайцев летом стрелять нельзя. Даже дезертирам.

– Стой! А если к киргизам уйти кочевать? – от чистого сердца ищу я выход, и дядя, поняв всё, смеётся и треплет меня по стриженой голове. Потом говорит сурово и печально, как равному:

– От таких дел, Димка, не уходят. Ещё дороги не придуманы.

– Нет, всё-таки рассказчик ты лучше, чем педагог. Ну, что ты ему говоришь? – умеренно возмущается моя педагогичка-тётка и просительно гладит дядину руку. Я знаю, ей очень хочется слушать о том, как он жил без неё на оплетённой колючей проволокой и протухшей от трупов западной речке, знать решительно всё, изо дня в день. Негромкий и даже сейчас чуть-чуть иронический дядин голос опять потёк в мирном шелесте яблонь.

– Ну, какой я рассказчик! Вот ты бы капитана Басыгина послушала… Так о чём, бишь, мы? Значит, какие песни пели? Да никакие. Когда уж всё осточертеет, заведёт под вечер иной раз какой-нибудь бородач из ополченцев «Трансвааль, Трансвааль, страна моя, горишь ты вся в огне». А каждому ясно, никакая это не Трансвааль стучит в душу, а самая что ни на есть Тамбовщина, Курщина, Рязань да Самара, тоже вот-вот готовые вспыхнуть своим огнём. Почему-то революцию мы там ещё за год, как ревматики непогоду, предчувствовали. Вероятно, от нелепости положения на фронте. Да и как цензура ни марала, а письма шли. Ну и… – дядя вдруг оборвал себя и сказал уже сдержанно и зло, словно мостик перекинул из нашего сегодня в тот дымный и пахнущий кладбищем край, где вились его мысли: – Ха, справедливый порядок. А что мы о нём толком знаем? Был царизм – то есть дворцовый кабак с Распутиными, с Вырубовыми… потом кабак всероссийский присяжного поверенного этого, как его…

– Керенского, Котя, – укоризненно подсказала тётка, которая, конечно, знала, что фамилию своего знаменитого волжского земляка дядя всерьёз забыть не мог. Он просто не любил болванов и крикунов.

– Чёрт с ним! Речь о нас. Вчерашних прапорах. Мы ротой командовать научились, ну, пусть по нужде, батальоном. Мы – автоматическое оружие, пока ещё смазанное и готовое к бою.

Дядя так глубоко вздохнул, что мне стало тесно между ним и тёткой. Потом сказал сердито:

– Но в чьих руках мы будем, нам тоже не безразлично, и своё новое начальство нам знать надо назубок, а не так, тяп-ляп – записывайся, пусть барон Будберг за всех думает.

– А знаешь, Котенька, – так же неожиданно отозвалась тётка, как видно, прекрасно разбирающаяся во всех лабиринтах смятенных мыслей мужа. – И я ведь никогда не думала, что Захаркин может оказаться таким гуманистом.

У дяди Кости только чуть покривило щёку тиком давней контузии.

– Захаркин?! Тот не с кондачка свой путь выбрал. Но его попёрли. Только, я помню, у него в батарее порядок был. И солдат на бруствер не ставили. А так, то… тоже вчерашний прапор. Курица – не птица, как все мы, ускоренного выпуска. А тут надо «чистое дело, марш», как капитан Басыгин говорил.

– Как, как?

– Ну, такое чистое, что за него на смерть идти стоит. Вот была Россия, мы шли… Эх, Трансвааль, Трансвааль, страна моя… Задумаешься: кровь-то ведь русская льётся. Не венгерских гусар. А где оно записано, такое право, – русским лить русскую кровь?

Они говорили ещё долго, и не совсем всё было для меня понятно, а я стоял между ними, обняв их обоих за бёдра, и слушал и тёрся головой то о тёткин, то о дядин локоть.

Наше дружное трио порушила Серафима, дёрнув меня за начинающую отрастать косичку в ложбинке на худенькой шее и насмешливо сказав:

– Давайте, господа лекторы, обедать, а то от вашей философии под ложечкой сосать начинает. А потом я в город на велосипеде съезжу. Как ты, Ксана, думаешь, можно?

Старшая тётка сказала возмущённо:

– С ума сошла! Слышишь, Котя, она в город съездит?!

Я тут же прихлопнул лёгкую Серафимину руку у себя на шее, и горьковатое очарование беседы взрослых сразу растаяло. На веранде стало по-обычному ералашно и шумно.

3

Купец Вилошников пожаловал к нам под вечер второго дня восстания. Он приехал в плетёном тарантасе на кованом железном ходу, и прежде чем войти в дом, долго привязывал коня к штакетнику, а поднявшись на веранду, так же долго искал глазами по всем её углам хоть маленькую иконку, но так и не найдя, неодобрительно прикашлянул и меленько перекрестился на восток.

– Лик Христов или его святой мати, а на худой конец – хотя бы кого-либо из чудотворцев и божьих угодников в доме надобно держать. Желаю здравствовать, господа, – сказал он докторально-постным тоном и перешёл к цели визита: – А прибыл я к вам вот по какому делу: договор нам надо перетаксировать.

Тут он подошёл к перилам веранды и так же неодобрительно и значимо поковырял худым пальцем вырезанный мною перочинным ножом на перилах вензель.

Дядя Костя, буркнув что-то вроде: «А, это вы…», молча смотрел на владельца дачи из гамака.

Старшая тётка покраснела и сказала умоляюще:

– Котенька, это хозяин дачи.

– Вижу, – невозмутимо отсёк всякие контакты с купчиной Константин Михайлович и только тогда поднялся со своего висячего ложа. – Так чем обязаны?

Купец был невысок ростом, почти плюгав, и дядя смотрел на него сверху вниз.

– А вот тем и обязаны, что живёте вы на моей даче-с, господин Трубников, – сказал он внушительно и как бы вскользь чиркнул взглядом по лямочкам от снятых погон на дядиных плечах. – А плата мне от вас идёт только новой формы ради.

– Но вы же сами… – укоризненно сказала тётка, и купец успокоительно поднял руку.

– Сам, сам, милая барынька. Но формочку-то люди добрые опять старую надели.

– И вы прибыли сообщить нам эту новость? Я вас так понял? – иронически вежливо справился Константин Михайлович.

– Именно так-с. И прибыл я заново оговорить вопрос об арендной плате в соответствии с изменившейся обстановкой, – вполне серьёзно отпарировал Вилошников.

Дядя уже знал о купеческих комбинациях в защиту своей недвижимости от посягательств уездного наробраза. Но из города уже с утра торжественно и низко наплывал почти пасхальный перезвон всех четырёх колоколен. Наробраз, как и все прочие «нары», был свергнут.

– Сколько? – спросил дядя небрежным тоном бывалого кутилы, которому подали ресторанный счёт, и достал из грудного кармана тощий бумажник.

Этот офицерский форс в общем-то нищего подпоручика и восхитил меня своей совсем не нынешней широтой и одновременно поразил какой-то ещё неясной мне до конца фальшью.

– То есть, сколько теперь будет стоить дачка? Да полагал бы, что десять красненьких в месяц много не будет, – опять уже мирно сообщил Вилошников и показал дяде две растопыренные пятерни.

– Ксаночка, ножницы, – строго попросил дядя и достал из бумажника лист неразрезанных керенок, красным цветом и формой похожих на бутылочные наклейки. Со стороны это лицедейство больше напоминало какую-то условную игру взрослых детей, чем деловую сделку, потому что некоронованные, но ещё двуглавые керенские орлы катастрофически падали в цене ежедневно. Кринка молока на базаре уже стоила десять-двенадцать рублей.

Дядя Костя ровно отрезал пять двадцаток и протянул их купцу.

– Как говорится, «в соответствии с изменившейся обстановкой». За месяц вперёд достаточно? – спросил он, подчеркнув слово месяц, и вдруг весело и чуть-чуть глумливо усмехнулся. – Или вы рассчитываете на более длительные сроки этих изменений?

– За месяц и восемнадцать дней. Сороковку они-с уплатили ещё по старой таксе и прожили лишь один месяц и двенадать ден, – всё так же, до смешного даже мне, мальчишке, пунктуально подсчитал купец и, не касаясь каверзного вопроса о прочности новой власти, принял керенских «птичек» на ладонь.

– Итак, мы в расчёте до пятого июля? И больше как квартиросдатчик вы к нам никаких претензий не имеете? – уже без улыбки, но всё так же иронически вежливо спросил дядя, опять укладываясь в свой верёвочный кокон, и купец Вилошников вдруг сказал искренно и сокрушённо:

– Эх, господин поручик, господин поручик! (Человек достаточно опытный, он, несомненно, знал и о правилах армейской вежливости, трактующих в частной беседе опускать все неблагозвучные приставки к чинам поручика, капитана, ротмистра и полковника.) Вот вы без смеха над стариком смеётесь: скупердяй, мол, купчишка, выжига, а он, купчишка сей, на общее дело двенадцать мешков-с второй голубой пожертвовал. Ваши же солдатики кушать безвозмездно будут. Но принцип в денежном расчёте – важнее всего, и он на курсе дня зиждется. Так оно от века идёт: собираем по алтыну, отдаём по гривне.

– К сожалению, у меня нет сейчас солдат, – всё с тем же полускрытым вторым значением суховато отрёкся от своих офицерских привилегий дядя Костя и опять раскрыл «Белую стаю». – Нахожусь на излечении от ран и контузий и ни в какие военные игры временно не играю. Ну и… честь имею.

Когда купчина полез в свой плетёный тарантасик, я опять побежал в мезонин и наспех взял в цейсовский фокус его сухой, тощий, совсем не купеческий затылок под синим суконным картузом, налезавшим на уши. Мутный венчик седых волос, выбивающихся из-под околыша охотнорядского картуза, казался жиденьким и жалким. Купец был уже очень немолод, и охота была ему в эту жару трястись за пять пыльных вёрст из-за четырёх лишних керенок, на которые завтра всё равно уже ничего не купишь! Нет, уж лучше попросту удить косырей и плотву на Линёвке или ставить вентеря на Сазанлее. Всё-таки доходнее.

Я совсем не завидовал купцу Вилошникову. Вот он снял картуз и большим трёхцветным платком обтёр лысину. Она светилась мёртво и жёлто, как старый биллиардный шар, прыгающее движение которого в тряском тарантасе, казалось, было предопределено чьей-то совсем посторонней, недоброй и обременительной купцу волей.

И зачем только люди придумали деньги, да ещё такую их нелепую разновидность, как бумажные рубли, трёшницы и уже совсем абсурдные – керенские двадцатки? Не лучше ли было бы рассчитываться сурочьими и кротовьими шкурками, битой птицей, связками вяленой рыбы, порохом, дробью и даже серой крупной солью, которую киргизы привозят на скрипучих и длинных арбах из-под самого Эльтона и Баскунчака!

Ну, сравнимо ли всё это нужное, деловитое богатство с потрёпанной бумажкой, будто бы обеспеченной всем достоянием уже отменённой Российской империи?

4

Спустившись на веранду, я застал одну из редких размолвок в семье дяди Кости и тёти Ксаны.

Константин Михайлович отмалчивался, уткнув глаза в одну из тех неинтересных книг с таблицами цифр и чертежами на каждом листе, которые он читал вперемежку со стихами. Гамак под ним тонко и зло поскрипывал. А тётя Ксана с блестящими от слёз глазами укоряла мужа в чём-то совсем несуразном, чуть ли не в преднамеренном самоубийстве. Серафима стояла с ней рядом, привалясь худеньким плечом к столбику веранды, и невозмутимо наматывала на палец кончик толстой косы.

По её негодующим большим серым глазам было ясно, что она в этой семейной распре целиком на стороне старшей сестры.

– Ты эгоист, фрондёр и, прости меня, мальчишка! Ты… вечный юнкер, а не фронтовой офицер, за которого себя выдаёшь! – причитала старшая тётка, и её расширившиеся зрачки стали никак не меньше круглых пуговиц на самых высоких «румынках».

– Уж если вечный, так гимназист, что ли, или вольнопер, так хоть будет правдоподобнее… – едко отшучивался дядя Костя и делал ногтем какие-то пометки на пожелтевших полях книги, а Ксана распалялась всё больше.

– Молчи, Константин. Это просто чистейшее идиотство, армейский кретинизм! Зачем тебе было дразнить купчишку? Вот он донесёт о твоих намёках в контрразведку, и тебе покажут врачебную комиссию фронта!

– Эк! Что они мне сделают?

– Повесят как дезертира!

На минуту дядя стал задумчиво-серьёзен и сказал знающе, пыхнув клубом синего дыма, как выстрелил:

– Вешают шпионов. Дезертиров расстреливают. Жене армейского подпоручика это не мешает знать в наше время. А до контрразведки ровно двести двадцать четыре версты. Она в Самаре. Здесь эти господа, да и сам пристав Широков, пожалуй, не успеют ею обзавестись. Здесь у них ещё каменный век и… вскипяти, пожалуйста, кофе. Оно успокаивает. – Дядя пыхнул ещё одним синим клубом и вдруг сказал так зло, что тётка сразу замолкла: – Проклятый толстосум! Ничему не научился. Да за двенадцать мешков второй голубой можно оклеить керенками всю дачу. Десять дач! Сто! И чтобы мне да за его доходы идти людей убивать?! Отставить такой камуфляж.

Он упруго, как из седла, выпрыгнул из гамачной сетки и, словно сразу разрядясь от пароксизма своей нервической ярости, сказал вполголоса и совсем мирно:

– Димка, пошли на Сазанлей, вентеря посмотрим. Ох, лещи сегодня плескались!

Жили мы в то лето, если брать довоенные дачные нормы, достаточно скудно.

5

А дядин полевой «цейс» продолжал показывать мне из окна мезонина свои маленькие оптические чудеса.

Они ехали верхами, вдвоём, и у одного было загорелое каменное лицо драматического злодея. Я различил это ещё за версту, всё-таки хитроумная оптика Карла Цейса из Иены давала восьмикратное увеличение. Зато во втором я так же без труда узнал Петра Уварова, саратовского реалиста, сына известного у нас в губернии присяжного поверенного. Он с весны гостил в Балашине у замужней сестры. На рукавах у обоих были широкие белые повязки, как и у Паисия Липнягова.

Туполицый и загорелый солдат держал поперёк седла короткий кавалерийский карабин, а Уваров сначала показался мне безоружным, но, присмотревшись, я различил на его поясе спереди тупоносую кобуру полицейского «бульдога».

Мы, мальчишки времён Вердена и Перемышля, боёв во Фландрии и под Варшавой, знали тогда все марки и типы огнестрельного оружия едва ли не лучше любого унтер-офицера срочной службы.

Понуро опустив головы, не вздёрнутые поводьями, свободно брошенными на луки высоких сёдел, несли своих седоков к нашей даче две лошади – низкорослый, лохмоногий и горбоносый «калмык» и огромный, устрашающей худобы конище, верно, из армейских выбраковок. И на них, лениво переговариваясь, ехала шагом сама вооружённая заволжская контрреволюция. Поначалу это показалось мне даже смешным – Петька Уваров, читавший с эстрады на школьных вечерах Мережковского и Бальмонта и даривший гимназисткам в саду Сервие и саратовских «Липках» букеты ландышей и фиалок, и вдруг – учредиловец, белый доброволец, заволжский шуан. Было это тем более забавно, что форменные брюки великовозрастного реалиста вздёрнулись на коленях и над цветными носками были видны белые кальсоны.

«И конь, ни дать ни взять, как Росинант», – насмешливо подумал я и, дождавшись, когда всадники, пригибаясь, проедут в калитку, спустился вниз. На веранде, сидя в гамаке, читали вместе одну книгу дядя с тёткой и, напевая «Бал господен», что-то кроила на столе Серафима. Пёс Хам, добродушный и мирный пойнтер, развалясь в тени, с костяным стуком колотил хвостом по полу возле её стройных и загорелых ног.

Но вот Хам, верно, услышав конский топот, вскочил, напрягся и оглушительно звонко залаял, бросаясь к стеклянной двери. Серафима прикрикнула на него, но бедняга совсем одичал в нашем тихом малолюдье и уже крутился у ног лошадей, подпрыгивая и норовя куснуть их за добрые отвислые губы.

Загорелый кавалерист, как-то необычно ловко пригнувшись с седла, ткнул пса стволом карабина в пах, и Хам, завизжав, кинулся под крыльцо – вообще-то он был трусоват, но задирист и по молодости глуп.

Уваров, виновато улыбнувшись в сторону веранды, сказал укоризненно своему суровому спутнику:

– Нашёл с кем связаться. Это ж пойнтер – некусачая порода.

– Петя, какими судьбами?! – вдруг разряжая атмосферу готового вспыхнуть конфликта, раздался обрадованный голос Серафимы, и я увидел, как смутилась, захлопывая книгу, Ксана Петровна, видимо, шокированная весёлой невоспитанностью сестры. Ну разве же можно было девушке первой обращаться так экзальтированно к незнакомому, а если и знакомому одной ей, то не представленному всему обществу молодому человеку?

«Хоть бы офицер был, а то… Уваров», – подумал я, разочарованно разглядывая «жёлтую яичницу», как звали у нас в Первой министерской всех без исключения воспитанников реальных училищ.

А Серафима и Уваров уже стояли рядом, и я совсем не узнавал нашей, всегда уравновешенной, молчаливой и даже чуточку флегматичной, на первый взгляд, Сороки, такое испуганно-сияющее было у неё лицо. Как же, «жёлтая яичница» в гости пожаловала. Подумаешь, кавалер! Лично меня больше всего занимали привязанные к штакетнику лошади, и я уже был готов извлечь для себя все выгоды из тёткиного знакомства.

Ведь даже второй всадник с лицом воинственного истукана смотрел на мою младшую тётку с восхищённой улыбкой – и то сказать, девушка была очень хороша, даже я, шпингалет, догадывался, что таких ресниц, мохнатых, стрельчатых и загнутых кверху, и такой тяжёлой косы цвета спелого каштана не было ни у кого из девчонок во всём квартале между Московской и Часовенной.

А Серафима и Петька Уваров продолжали какой-то давно начатый, видно, сразу завихривший их разговор, и я не знал, как теперь свести его на коней и сёдла.

– Ну вот я и доказал! – взволнованно говорил Уваров, стоя перед Сорокой особенно прямо и почтительно, руки по швам, и мне уж было ясно, что эта строгая стойка перенята им у кого-то из знакомых офицеров. – Доказал, Симочка! Не спорьте. Себе? Вам? Ещё не знаю. Помните, у Блока? «И я сказал: «Смотри, царевна, – ты будешь плакать обо мне…» Помните?

Тон его был совсем не предназначен для свидетелей, но Серафима, раскрасневшаяся, счастливая, с головой выдающая себя, не возражала – она, несомненно, помнила всё.

– Это было чертовски интересно! Мы не ели два дня, лежали в степи и поднялись по белой ракете. Понимаете, белой, видной даже днём. У нас был замечательный ротный, из кадровых, с двумя Георгиями…

– Петя, Петя, вы всегда были непрактичным и увлекающимся. Помните, под Новый год? А ваше купанье в проруби? Но это же страшно опасно и глупо – вас убьют, и я действительно… буду плакать, – ласково, но уже тревожно пела Серафима, а Уваров смотрел на неё преданно и счастливо улыбаясь.

Я же мотал всё на свой условный ус – так вот где она, эта сероглазая тихоня, была под Новый год!.. Боже, когда же мне будет хоть семнадцать? Но лошади, лошади! Неужели я так и не покатаюсь сегодня в высоком казачьем седле?

– Я ведь никогда не думал, что война – это так интересно!.. – восторженно говорил ещё недалеко ушедший от меня реалистик Петя Уваров. – Ка-ак мы ворвались в городишко, как наш ротный…

– Позвольте, юноша, это война-то интересно? Где вы это вычитали? В каких книгах? И где вы видели войну? Под Балашином? – насмешливо спросил вдруг с веранды дядя Костя, и его иронический голос сразу стёр улыбку с лица Уварова и поставил что-то на своё место. Даже каменнолицый солдат глянул на дядю с суровым одобрением.

– Какой там антирес? Просто нужда, крайней нет. Ну, приказ: комиссаров сничтожать надо. Продали Россею, – словно бы поддерживая дядю Костю, буркнул он и вдруг чётко закинул карабин за плечи. – Ты вот что, Уваров, раз уж у тебя здесь знакомство, осмотри сад. А я спущусь к реке. Да только зря мы время ведём. Он нас ждать не станет. Поди, на Дымную пристань подался.

– Так вы кого, господа, ищете? – деловито справился дядя Костя, и спутник Уварова неохотно сказал:

– Да тут один захаркинский холуй шалается. Только зря мы, говорю, коней гоняем. Не дурнее нас он, Захаркин. Кого ни попадя не пошлёт.

Уваров нетерпеливо и, как мне показалось, обрадованно кивнул:

– Хорошо, хорошо. Я осмотрю сад. Симочка, вы составите мне компанию? В качестве проводника?

Но тут в конце концов возмутилась Ксана и, всплеснув голыми по самые плечи руками, прикрикнула на бесстрашного разведчика со своим всегдашним педагогическим апломбом бывалой классной дамы:

– Где вы только воспитывались, молодой человек? Приглашать девушку в такую рискованную прогулку! Серафима, не смей!

– Да какой же это риск, Ксаночка? В саду определённо же никого нет. А нам надо… доспорить. У нас давние разногласия, – лукаво засмеялась было Серафима, но тут же покраснела до самых ключиц. – Мы же очень старые знакомые.

И опять решающее слово оказалось за дядей Костей, единственным нашим мужчиной, знающим войну не по обзорам полковника Шумского в «Ниве».

– Оп-перетта. Кор-де-балет, – сказал он презрительно и через перила потянулся рукой к ученическому поясу Уварова. – Ну-ка, юноша, покажите вашу пушку. Не бойтесь, я к Захаркиным лазутчикам отношения не имею.

Уваров доверчиво вынул свой «бульдог» из кобуры и на ладони показал его дяде. Из барабана торчали тусклые свинцовые носики четырёх патронов, пятое гнездо было пустым. Дядя сказал всё с тем же весёлым презрением:

– Кинематографическое оружие. Такая война действительно интересна… до встречи с противником. По-моему, бесстрашный воин, вас надо поставить носом в угол, а может быть, даже и… – дядя слегка похлопал себя сзади по пузырю офицерского галифе, но заключил уже серьёзно: – Вам известно, что эта… бутафория за десять шагов не пробивает и трухлявой доски в дюйм толщиной? Неизвестно? Тогда получите назад деньги с вашего 2-го реального.

Но Уваров, не обижаясь на эти едкие слова, опустил свой кургузый револьвер в потёртый кожаный чехол, сразу оттянувший ему ремень с медной пряжкой с четырьмя тиснёными на ней буквами «С2РУ».

– Но я же совсем не намерен во что бы то ни стало убивать людей, – ясными глазами глядя на Константина Михайловича, сказал он. – Я считаю, что в этой смуте мы, то есть интеллигентная молодёжь, должны перенести всё со своим народом и прикрыть его грудью. Вот так.

Дядя вдруг болезненно поморщился, как от очень фальшивой ноты в оркестре, который он до сих пор всё-таки ещё слушал.

– Это, простите, из какой партийной программы? Социалистов-революционеров господина Чернова?

Уваров пожал плечами.

– Не знаю. Но так мне подсказывает совесть.

Дядя с шумом вздохнул.

– И тут совесть. И кроме всего, узкая у вас грудь, юноша. Вы уверены, что народ в ней нуждается? Он уж как-нибудь сам. И… забросьте вы его поскорее в Волгу, этот монтекристо. Ох, и даст же вам жару Пётр Захаркин! – вдруг добродушно и даже весело определил дядя Костя и успокаивающе кивнул жене: – Не бойся, друг мой. Это же чистейшей воды оперетта. Да пусть они походят по саду. Вон ещё Димку пусть возьмут. Он тоже любит в казаки-разбойники играть. Любишь, Димка?

Нет, больше всего на свете я любил моего бывалого фронтовика – дядю, и сквозь все его насмешки чувствовал какую-то горькую и большую правду его совсем невесёлых слов. Но я, конечно, не сказал ему ничего. Что же это за любовь, о которой можно говорить на всех перекрёстках?

Дядя же так добродушно посмеивался, что Ксения Петровна вдруг успокоилась, и мы втроём пошли в сад.

Но меня всё ещё продолжала занимать лошадь Уварова, и не так сама лошадь, как высокое казачье седло, в котором я ещё за свой короткий век и раза не сиживал. Я всё время пытался свести разговор на лошадей и сёдла, а Уваров и тётка от меня отмахивались и были похожи на лунатиков.

Так мы и шли в ряд между побелёнными стволами яблонь, за которыми не могла спрятаться даже кошка, и яблони просматривались до самого забора над Сазанлеем. Конечно, никаких захаркинских разведчиков между ними быть не могло.

И о чём же они говорили, взрослые восемнадцатилетние люди?! Мне тогда их путаный разговор показался просто бредовым.

– «В белом венчике из роз впереди – Иисус Христос», – напевно скандировал Уваров, и его синие глаза смотрели на белые стволы вокруг вдохновенно и незряче. – Знаете, Симочка, весь Петроград с ума сходит от этой новой поэмы Блока, а я только сейчас понял, что она ни о какой не о солдатне из красных, а о нас, о белой гвардии. «Винтовок чёрные ремни, кругом огни, огни, огни…» Когда мы лежали в степи и горели десятки костров…

Всё-таки я фыркнул, лишь с опозданием сопоставив слово «гвардия» (значит, богатырский рост, гусарский ментик или драгунский кивер, шпоры, палаш на ролике) и… уваровские вылезающие из цветных носков кальсоны. Сравнить только! Но жонглёрская переброска непонятными и яркими словами между моими спутниками продолжалась.

– Уваров, Уваров, это же лубок, тут же совсем нет блоковских интонаций! – на секунду строжая, морщилась Серафима, а через минуту Уваров, прямо из Блока возвратясь на нашу грешную дачную землю, уже заинтересованно и деловито спрашивал:

– А кто этот мрачноглазый? Ведь он же офицер? Это же видно сразу. А эта строгая дама и есть…

Серафима, сразу став проще и понятнее мне, теперь тоже не говорила загадками:

– Дама – моя сестра. Неужели вы не заметили сходства? А это её муж. Офицер, подпоручик. Он отпущен по ранению.

На румяном и доверчивом лице Уварова появилось выражение деловитого интереса.

– Офицер? Пехотинец, кавалерист?

– Право, не знаю. Кажется, пулемётчик.

Уваров сразу остановился и растерянно взял тётку за руку.

– Да что вы говорите? Обязательно надо доложить Менькову. У нас же совсем нет пулемётчиков.

«Да у вас, поди, и пулемётов-то нет, вояки из оперетты», – вдруг почему-то злорадно подумалось мне, хотя всего четверть часа назад я жгуче завидовал Уварову, вооружённому револьвером и верхоконному. Но уж очень едко и со знанием дела просмеял дядя Костя его полицейский «бульдог», который только и стоит выбросить в Волгу.

Однако тут женский практицизм восемнадцатилетней свояченицы оказал дяде Косте, предпочитавшему гамак всем мобилизациям, неоценимую услугу, – только я-то понял это много позже.

– Не смейте делать глупостей, Петя! – возмущённо прикрикнула моя младшая тётка. – Ни слова Менькову. Константин Михайлович тяжело болен. У него нервное потрясение и… галлюцинации. Кроме того, он отравлен газами. Слышите? Иначе я порву с вами дружбу!

– Ну, за вашу дружбу я готов на всё. Молчу. Подумаешь, Меньков, – прочувствованно сказал Уваров и, совсем как Валентин в «Фаусте», прижал руку к сердцу.

Дальше они опять стали самими собой, то есть гимназисткой и реалистиком, почти детьми, лишь играющими то в войну, то в возвышенные чувства.

– Но в кинематограф мы сегодня обязательно пойдём? – вдруг совсем по-заговорщески спросил Уваров и попутно поддержал Серафиму за локоть: поперёк дорожки лежал поливочный жёлоб от конного чигиря. – Ведь Вера Холодная сегодня и Мозжухин.

– Ой, Мозжухин? Идём, конечно! – сразу воспламенилась Серафима и так же сразу погасла: – Но меня же одну не пустят.

– Со мной пустят, – солидно вступился я, тоже кровно заинтригованный хонжонковской «Золотой серией», в картинах которой сама Вера Холодная снималась самым крупным планом. – И вообще, мы отпросимся ночевать к деду.

Уваров покровительственно и благодарно потрепал меня по плечу, и я понял, что место в седле его Росинанта в дальнейшем мне напрочно обеспечено.

Когда мы возвращались к даче, то ещё издали увидели уваровского спутника, сидевшего на крылечке веранды с толстенной самокруткой в зубах.

Дядя Костя сидел ступенькой выше, и лицо его было странно напрягшимся и непроницаемым. Речь шла о балашинском восстании, как пожар в степи, охватывавшем всё новые сёла до самого Иргиза.

– С оружьишком пока плоховато. Всё больше пики-самоковки да централки, – тягуче бубнил солдат и тяжёлой рукой разгонял вокруг своего каменного лица вонючий дым крепчайшего самосада. – Вот захватили под Рахмановкой броневичок с «гочкисом», а лент-то к нему всего один цинк. Но, слыхать, в Волинске громадный трофей наши взяли. Ждём, и нам подкинут.

Увидев нас и Уварова, угрюмолицый солдат поднялся со ступенек и лениво сказал неизвестно к чему:

– Н-да, значит так: солдат спит, а служба идёт. Знаю, сам раз ранетый был. Ну, а опосля комиссии вы, господин подпоручик, уж к нам в штаб понаведайтесь. Не требуйте общим делом. Офицеры у нас в большом количестве, а фронтовиков – не густо. И вообще, народ сырой, наш брат мужлан. Не все и на германской были. Командеров надо.

– Да, да, после комиссии обязательно, – что-то уж очень быстро согласился дядя Костя, и я ещё подумал, что о какой же это комиссии идёт речь, если до первого августа у дяди есть защитная бумажка медицинской комиссии всего Юго-Западного фронта?

Эх, зря дядя не подался в степь на киргизские кочевья. Правда, там уйма блох в кошарках и едят руками, но здесь неприятности могут получиться и покрупнее.

– Ну, поехали, баринок, – чуть-чуть пренебрежительно, но добродушно сказал Уварову его спутник и пошёл отвязывать коня.

Только тут Серафима спохватилась и представила Петра Уварова сестре и зятю. Услышав его фамилию, Ксана Петровна подобрела и пригласила реалиста бывать у них – ведь ещё в тринадцатом или четырнадцатом году его отец, отказавшись от гонорара, защищал на судебном процессе волинского учителя Македонцева, связанного с эсерами, и о его смелой защите, перепутавшей охранке все карты, тогда говорила вся читающая «Саратовский листок» и «Газету-копейку» губерния, а может быть, даже и вся Волга.

Получалось, что эта чудаковатая ветвь с полицейским «бульдогом» на поясе была от хорошего дерева.

– Нашёл же интересное – войну… – когда всадники уехали, с едкой печалью сказал вдруг дядя Костя, опять укладываясь в свой, становящийся почти дезертирским гамак. Он вдруг рассердился так, словно вся история Уварова оскорбляла его лично, и заворчал совсем по-стариковски:

– Ха, бульдог нацепил, в саду разведчиков ищет. Эх, прописать такому вояке хар-роший берёзовый компресс с солью! Вот тебе война, вот тебе бульдог! Куда ты, дурак, лезешь? «Прикрыть грудью…»

– Но ты обратил внимание, какие глаза у второго? – покосясь в мою сторону, вполголоса спросила старшая тётка. Она, верно, и не подозревала, что первым-то обратил внимание на эти мёртвые глаза каменного идола именно я.

– Глаза – зеркало души, сударыня, – насмешливо покривился дядя Костя и опять заскрипел гамаком, укладываясь поудобнее. – Слышала, что он про Самару рассказывал? Каждую ночь на такое полюбоваться, какие уж тут зеркала могут быть…

Он ласково полистал белую книжечку и вдруг прочёл с большим чувством:

 
А я встану – господь помоги! —
На покров этот зыбкий и ломкий.
Ты же письма мои береги,
Чтобы нас рассудили потомки…
 

Смутно чувствовалось, что в его устах эти великолепные, но женские стихи были обращены вовсе не к одному человеку и касались совсем не одной судьбы бегствующего от войны подпоручика Константина Трубникова. Дядя так и сказал через долгую паузу, отвечая своим мыслям:

– Вот то-то и да – ещё неизвестно, как они всё это рассудят, свободные граждане, – потомки. И ни на какую кассацию ведь не подашь от такого суда.

– Котенька, почитай мне вслух… – вдруг капризным тоном маленькой девочки протянула старшая тётка и потёрлась щекой о худое плечо мужа. – Тебе же и самому так полезно читать стихи. У тебя от них душа срастается.

Дядя Костя только невесело засмеялся. Но текущая жизнь была сильнее всяких стихов, и, увидев ироническую улыбку младшей сестры, Ксения Петровна сказала презрительно и едко:

– А вы, сударыня, не смейтесь. Сами хороши! Мы в ваши годы с вольноперами, хотя бы и из гимназистов, по саду гулять избегали. Да-с.

– Так с нами же Димка был! – с вызывающим укором огрызнулась Серафима и так же смело заключила: – Мы с Уваровым знакомы давно, но мне всего лишь нравится… его лоб мыслящего человека, если уж на то пошло…

– Медам, вы поцарапаетесь, не входите в раж, ибо тема эта стара, как открытие Америки, – предотвращая ссору в общем-то дружных сестёр, миролюбиво вступился дядя Костя. – Лучше слушайте:

 
И печальную повесть узнав,
Пусть они улыбнутся лукаво…
Мне любви и спокоя не дав,
Награди меня горькою славой.
 

– Эх, и пишет же женщина! – истово сказал он и долго ещё читал нам стихи из тоненькой белой книжки. Они источали какую-то непонятно сладкую отраву, и самым удивительным в них казалось то, что их тихая, но величавая музыка как бы отодвигала от нас куда-то далеко в сторону и рыжего Паисия, и угрюмолицего человека с карабином на луке седла, советовавшего дяде Косте понаведаться в белогвардейский штаб, где не хватало опытных офицеров-пулемётчиков.

…Словно непотухающий в памяти костёр на туманном мысу, до сих пор горит для меня это грозовое лето.

Тихо тёк мелеющий Сазанлей в пустынную – ни пароходов, ни барж, – перехваченную белогвардейским восстанием Волгу, тихо шли солнечные дни, и каждый был длиной – в год.

6

У деда Василия Григорьевича был свой девятиоконный дом под железной крышей. Вечный приказчик1 купца Кобзарёва и разорившийся от недостатка клиентуры мельник, дед Василий на старости лет пристрастился любительски чеботарить и дарить родным аляповато сколоченные полусапожки и кожаные татарские галоши…

– Только в мечеть ходить… – беззлобно посмеивалась бабка Ирина Евдокимовна, намекая на родословную мужа – дедов прадед был из выкрестов-татар, ещё при крепостном праве принявших православие.

В тот памятный июньский вечер дедушка сидел на низенькой кадушке, обитой сверху провисшей кожей, и, свалив на кончик носа суровые начётнические очки в железной оправе, сердито вколачивал в рыжий полувал мелкие, как пчелиные жала, гвозди.

Попутно он ворчал на нас с Серафимой.

– Синематограф! Какой вам сейчас, к праху, синематограф? (Чёрным словом дед никогда не ругался – ляд, прах и пёс, в крайнем случае – шут, были его единственной бранью.) Того и жди, Захаркин от Саратова ударит, опять стрельбище поднимется, под пули попадёте. Нашли время – синематограф!

Но ни я, ни Серафима в прямом подчинении старика уже не числились – всё зависело от бабки, отопрёт или не отопрёт она нам калитку после третьего сеанса. Мы заранее знали, что наша вечная потатчица на дедовы слова не посмотрит, конечно, отопрёт – и препираться со стариком не имело смысла.

По улице пылило пёстрое стадо, от него мирно пахло коровьим потом и парным молоком, но щелчки пастушьего кнута всё-таки заставляли нас насторожённо прислушиваться: не начинается ли с окраин предсказанное дедом «стрельбище».

Пётр Уваров встретил нас на углу Дамбы и Аптечной, у когда-то душистой, а теперь пустой и запылившейся витрины бывшего фруктовщика Саркисова. Увидев Уварова, я обомлел от самой лютой зависти: ведь может же так украсить человека обычная солдатская гимнастёрка с погонами вольноопределяющегося! И почему я неродился лет на пять раньше?

Острые поля зелёной фуражки гордо резали воздух, и овальный жетон кокарды казался не в пример наряднее облупившихся красных жестяных звёздочек военкоматских красногвардейцев.

А до чего симметрично, сборчато и мелко была заправлена под широкий ремень эта бесподобная защитная гимнастёрка! Недаром саратовские реалисты издавна славились тонким умением подгонять складку к складке.

Под пыльной листвой тополей, затенивших нашу Дамбу, единственную мощёную улицу городка, мы чинно, в ряд, пошли к кинематографу «Прогресс», и я чувствовал на себе любопытствующие взгляды прохожих. Навстречу нам, поплёвывая семечками подсолнухов, неспешно и густо двигалась толпа гуляющих горожан, в которой было непривычно много военных.

Уваров, щеголяя неизвестно откуда взявшейся выправкой, отчётливо козырял всем встречным офицерам. Лицо его при этом торжественно каменело, и мне уже не верилось, что это тот самый Петя Уваров, который с артистическим подвыванием читал со сцены «Белое покрывало» и «Сакья-Муни». И где только он успел поднахвататься такой бравой строевщинки? Положительно, наша Серафима имела вкус не только к замысловатым выкройкам из приложений к «Ниве» и французской грамматике. Кавалером её гордился даже я, смертельно жалея только об одном: что на его, ещё по-мальчишески узких плечах нет ни одной нашивки.

– Петя, а вас скоро произведут? – шёпотом спросил я, желая показать «вольноперу» свою образованность, но он только счастливо засмеялся и, полуобняв меня за плечи, легонько прижал к себе, а потом сказал неожиданно строго:

– Не в нашивках счастье, Дымок. Это всё условности.

Все они, вчерашние восьмиклассники, в те дни хотели казаться взрослее, чем были.

А шелуха подсолнухов вокруг нас летела и летела на блестящий, словно посеребрённый булыжник. Она липла к румяным губам местных невест, меривших нашу притихшую и такую строгую в коричневом форменном платьице Сороку ревнивыми взглядами. Шелуха семечек мелькала над тёмными мазками английских усиков вчерашних прапоров и галантерейных приказчиков и мягко потрескивала под ногами.

Семечки, семечки! Ведь даже полуиронический романсик был тогда сочинён в вашу честь. Арбузные, тыквенные, дынные, а чаще всего подсолнечные, любых видов и форм, они были всегда обязательно праздничной принадлежностью нашего городка. Умельцы сгрызали их до трёх стаканов в час.

Но в тот июньский вечер они, уездные семечки, выросли до масштаба стихийной политической демонстрации, обратившей в общегородской праздник нетабельный, будний день. Обычно так массово и самозабвенно у нас в Балашине их грызли только по воскресеньям и двунадесятым праздникам, включая Рождество и Пасху. Городок наш был пристанский, купеческий, с огромными осенними ярмарками и базарами, на которые везли зерно и гнали скот от самого казачьего Уральска – почти за двести пятьдесят вёрст.

Фабричные трубы на его окраинах не дымили, если не считать двух-трёх тоненьких железных над полукустарными заводиками и затонскими мастерскими. Мудрено ли, что булыжной Дамбе, сплошь застроенной особняками степных земельных воротил, купцов и торговцев, не за что было любить ни Советскую власть, ни уком партии, ни военного комиссара Захаркина со всем их суровым пуританским бытом, с продотрядами и вечным патрулированием кавразъездов по ночам.

Сегодня Балашино уже третий день подряд праздновало освобождение от новых и уже смертельно опостылевших ему хозяев.

Чем ближе к кинематографу, тем больше попадалось нам навстречу мордатых откормленных парней в защитном – сёла вокруг Балашина были сплошь кулацкими, батрачили в них пришлые из малоземельных губерний; и кому, как не детям богатеев, было теперь идти в белую рать Самарской учредилки?.. Шальные взрывы тальянок и саратовок плыли над Дамбой, словно в престольную у нас троицу.

Какой-то искусник впереди нас, вероятно, хвативший для светлого дня политуры, от плеча до плеча растянул малиновые меха, и его голосистый инструмент залился всеми бубенцами, а разухабистая частушка грянула озорно, весело и непристойно.

 
И-эх, яблочко-революция,
Скинь штаны, неси в Совет —
Кон-три-бу-ция!
 

– В общем-то, грубость, – вдруг вполголоса брезгливо буркнул Уваров, чётким шагом между мной и Серафимой обгоняя цепочку взявшихся под руки песенников. – И эти семечки. Земли не видно. Это ж чистая Азия. А туда же: со-ци-а-лизм. Тошно!

– А я где-то читала, что для обычных интеллигентных обывателей социалистическая революция вблизи – это недействующие водопровод и уборная, очередь за хлебом и знакомый адвокат в тюрьме. Обыватели в данном случае – это просто беспартийные мирные жители, так? – обрадовавшись широкой теме и тоже спеша блеснуть горизонтами, скороговоркой сообщила Серафима, и я фыркнул – такое старательно-умное у неё стало лицо. Уж говорила бы лучше о Вере Холодной да о Мозжухине, а то не иначе перед Уваровым выслуживается: я, мол, не как все эти лузгающие семечки, – начитанная.

Сорока, правильно поняв мою каверзную ухмылку, тут же меня пребольно ущипнула. Но Уваров ничего не заметил.

– Нет, когда мы арестовывали полицейских в Саратове, нам всё же революция такой не казалась, – мягко, но с томным и чуть-чуть обиженным достоинством возразил он и, взяв спутницу под руку, нагнулся к её розовому ушку: – Революция – это прежде всего праздник, вроде карнавала, когда незнакомые люди целуются на улицах. Это «Марсельеза». «Отречёмся от старого мира». Нет, даже «Аллен л’афан де ле патри…»2. А потом приходят большевики, праздник отменяется, и наступают будни…

Чем-то он в эту минуту напоминал своего краснобая-батюшку, который бывал у нас в Саратове. Но я прощал Уварову всё за сине-бело-зелёный кантик добровольца на погонах, за солдатскую кокарду и подчёркнутую выправку.

А Серафима смотрела на своего «вольнопера» с не совсем уверенным, но уже растущим уважением.

– Вы арестовывали полицейских, Петя?

Вот уж кого мы не любили ещё задолго до революции, так это полицейских: рослые и тяжёлые, как цирковые борцы, с «селёдками» в обшарпанных чёрных ножнах и сизыми «смит-вессонами» на боку, они не раз били об тротуар наши ледянки на Приютской, на Гимназической, на Соборной улицах, чтобы мы не раскатывали крутых спусков к Глебучеву оврагу. С российской полицией наш детский счёт был особый.

– Арестовывали, собственно, студенты, ну и… рабочие, но мы тоже… присутствовали, – отрешённо и мягко улыбаясь своим воспоминаниям и тому светлому прошлому, которое теперь задёрнуло тучами, сказал Уваров и вдруг резко нажал ладонью на моё плечо.

Определённо, эта заплёванная шелухой семечек булыжная Дамба, горбатящаяся под тополями, подсовывала нам сегодня всё новые сюрпризы, оценить которые полной мерой мы смогли лишь, самое малое, пятилетием позже.

Человек в синем двубортном мундире без погон, но со светлыми пуговицами, в узеньком пенсне на полном холёном лице, шёл нам навстречу под руку с такой же выхоленной и дородной дамой. Страусовые чёрные перья на её большой шляпе качались, как на парадном катафалке, и мне почудилось, что к благоуханию сладких духов примешался едкий запах нафталина.

Уваров, проводив их сузившимися презрительно и зло глазами, сказал раздельно:

– Широков. Становой пристав. Тут же после февраля уехал из Волинска в Казань. И знаете, Симочка, что он там отчудил? Пристроился вольным слушателем на юридический факультет. Встретил раз летом отца и говорит: «Александр Герасимович, я обращаюсь к вашей совести интеллигентного человека и надеюсь на ваше благородство». То есть, смотри, не проболтайся, что я бывший «крючок». Ловок? А сам отца под гласным надзором три года держал за политическую неблагонадёжность и в жандармское управление доносы строчил. И вот опять здесь. В мундире. Ох, путаница ты российская!..

– Ну и ваш папа смолчал? – возмущённо взвилась моя младшая тётушка. Слова «политическая неблагонадёжность» и в нашей семье, начиная с 1905 года, уже не были ни запрещёнными, ни зазорными.

– Мой отец всегда сочувствовал революции, – негромко, но с большим достоинством сказал Уваров. – Тем не менее ни до неё, ни после доносчиком он не был.

– И очень напрасно! – всё с тем же неожиданным запалом отрезала Сорока. И я сразу почувствовал, что не одни разбитые городовыми ледянки на Гимназической стукнули ей в сердце: это был воздух, в котором мы всё-таки выросли, – презирать жандармов и не любить полицию. – Надо было бы написать в университет. Вот бы его попёрли оттуда!

– А, пусть существует и… передаёт нашим контрразведчикам опыт борьбы с большевиками, – уже не без лёгонькой насмешки махнул рукой Уваров.

А я слушал и набирался ума-разума – знаменитый на нашей Средней Волге становой пристав после революции идёт учиться на юридический факультет и через три-четыре года может стать адвокатом. И он же может быть полезен тому же Уварову, на отца которого прежде писал доносы. Действительно, российская путаница!..

А белая солдатня из сынков окрестных лавочников и мироедов впереди нас всё густела, совсем как сельдь, идущая метать икру с низовий. Воткни весло в косяк – и оно, покачиваясь и не падая, пойдёт вместе с обезумевшей рыбой.

Гармоники вокруг нас заливались гоготом и бубенцами, чуть ли не по три в ряд – их, и ливенок, и тальянок, в этой кулацкой добровольческой орде-армии было, пожалуй, гораздо больше, чем «станкачей» Кольта, Шварцлозе и Гочкиса, не говоря уже о Максиме, которого почему-то особенно уважал мой детально разбирающийся в пулемётах дядя Костя. Нет, это была даже не Троица, а чистая Пасха, и Дамба гуляла совсем по-пасхальному.

 
Эх, не за Свердлова, да не за Ленина,
За донского казака, да за Каледина! —
 

скоромным чадом стояла в воздухе только что испечённая частушка, и в лад ей жеманно повизгивали разбитные слободские вдовушки и солдатки, так табунком и увивавшиеся вокруг плечистых и краснощёких парней в защитном.

– Нет. Не то. Типичное не то, – хмурясь, шептал Пётр Уваров, и опять казался мне обычным, времён вечеров и концертов в Саратовской первой министерской, со сжатыми у сердца руками и речитативчиками Вертинского.

– А что же «то», Петя? Вон наш Котенька в гамаке отлёживается… Это, что ли, правильно? – печально спрашивала Серафима, выдавая даже моим неполным тринадцати годам, что сердце её волнуют не только падеспань и стихи Северянина и Бальмонта, а и вещи, будто бы к умозрению восемнадцатилетних гимназисток и не причастные.

Так мы и шли, притихшие и чужие в разгульной толпе белых добровольцев, из тех, кому было за что кровно ненавидеть и уком партии, и Захаркина, и продразвёрстку. И были мы в своей растерянности, вероятно, похожи на самых обычных воробьёв, залетевших в грозный механизм башенных часов, так железно чётко и непонятно щёлкали вокруг нас шестерни до поры скрытой ненависти и тугие, лишь начавшиеся разворачиваться, пружины гражданской войны.

– Ваш зять, дорогая Симочка, мне показался очень незаурядным и порядочным человеком, – страдальчески морщась от рёва вокруг, гнулся к тёткиному уху вчерашний реалист Петя Уваров. – Но он, простите… не наш герой. Он просто уставший от бойни прапорщик военного времени. А нам нужен… рыцарь. Бесстрашный, яростный и в то же время… холодный, как… Немезида. Белый рыцарь. Вождь и предтеча будущей свободной и умытой кровью России. И хорошо, если он уже окончил академию генерального штаба. Но это уже деловая проза. Вы меня понимаете, Симочка?

– Понимаю, Петя, что это… очень красиво, – заворожённо шептала Серафима, всё крепче стискивая мою руку, конечно, стесняясь пожать пальцы Уварова. Понимал ли я сам тогда отравную красивость этих больных и наивных слов? Понимал, гори он ясным огнём, белый «вольнопер» Уваров! У меня в памяти даже роились звучные и гулкие, как бронза, стихи:

 
Жил на свете рыцарь бедный,
Молчаливый и простой,
Видом – сумрачный и бледный.
Духом – смелый и прямой.
 

«Вот бы вам такого рыцаря себе в командиры, Петя Уваров», – думалось мне тогда, и только смутной догадкой вставало, что он, заплутавшийся и бредущий на ощупь в лабиринтах гражданской междоусобицы фантазёр и путаник, вовсе и не заслужил такого вождя.

Но ещё только в марте под Екатеринодаром пробрёл пешком впереди своих первопроходников генерал Лавр Корнилов, и мы в великой неразберихе тех дней ещё не понимали, что он никакой не вождь, а всего лишь укрупнённая разновидность пристава Широкова.

Лишь через два года, когда конная армия бывшего драгунского усатого вахмистра по панским костям шла (аллюром в три креста) к Замостью и Львову, я знал точно: такие бесстрашные рыцари, господа белые добровольцы, не с вами. А тогда…

Тяжёлая рука легла на плечо Уварова.

– Что же ты, баринок, так закалякался? Зову, зову, а ты как пьяный. Здравствуйте, барышня. Аль не признали?

Перед нами стоял тот самый солдат со страшноватым каменным лицом обычного ремесленника войны. Ну да, это же он вчера сидел у нас на дачном крылечке и курил толщиной в палец самокрутку, лениво уговаривая дядю Костю после медицинской комиссии наведаться к ним в белый штаб. Только теперь на нём не было куцего кавалерийского карабина, но зато пояс его оттягивала какая-то деревянная колодка, формой напоминающая окорок, а из колодки торчала чёрная рукоять автоматического пистолета.

«Маузер! Обойма в десять зарядов», – верный своим книжным познаниям всех образцов оружия, сразу узнал я. А солдат всё тискал плечо Уварова и говорил то ли простодушно, то ли с крестьянской хитрецой, улыбаясь:

– Агромадная, Петро, победа. Меньков в конном строю ищо один броневик у пролетарихов отбил. Машинка всех мер. Ах, и смел человек! Ну, просто атаман! Цена ему не менее полковничьей. Нет, ты слишишь, баринок, иди к господину штабс-капитану в эти самые порученцы. Он из тебя охвицера сделат.

– А где этот броневик? – словно внезапно просыпаясь и сразу отпуская руку Серафимы, азартно спросил Уваров, и так заметна была эта перемена, что мне показалось, будто чья-то властная и злая рука с ходу, как патрон, вогнала его в какую-то мудрёную и смертоносную обойму, и он опять готов сутками лежать в голой степи, дожидаясь своей белой, видной и днём ракеты, и лезть с четырьмя патронами в барабане на любой броневик.

– Нет, вы просто мальчик! – восхищённая этой жестокой несолидностью, шёпотом сказала Сорока, и теперь уже сама взяла Уварова под руку. А солдат с маузером звонко хлестнул себя по тугим кабаньим ляжкам и закричал сквозь смех:

– Вон, вон… на быках… везут! Кучер его, то исть механик, магниту какую-то прикладом расплющил, не идёт своим ходом машина. Быки везут, гы-гы-гы! Быки, понимаешь?

– Пошли посмотрим! – стремительно оборвал его Уваров и, таща нас за собой, повернул обратно, туда, где за спинами гуляющих уже хлопал кнут погонщика и хрипло наплывало:

– А, цоб, цоб, в печёнки-селезёнки! Цобе-цобе, дьяволова скотинка!

Броневик был обшарпанный, зелёный, с куполом пулемётной башенки и весь простроченный по броне многоточиями заклёпок. Его рубчатые резиновые шины, наполовину прикрытые стальными листами, почему-то разительно напоминали поповские галоши, выглядывающие из-под коротковатой рясы.

Везли бронеавтомобиль три бычьих парных упряжки, круторогие и разномастные, и бока у животных потемнели от пота – видно, машина была тяжёлой.

За её рулём сидел сухопарый, ссутулившийся в тесноте кабины офицер в перекрёстных ремнях походной портупеи. Был он черноволос и курчав в какое-то мелкое цыганское колечко и без фуражки. Её, почему-то с красным казачьим околышем, почтительно держал в руках молоденький прапорщик с девичьим румянцем на щеках. Спутанная солдатским ремнём связка винтовок стояла между ног прапорщика, и по его напряжённому лицу было заметно, что сидеть так, оберегая и трофейное оружие, и головной убор начальника, ему очень неудобно. Броневик катился медленно, густо вздыхали быки, щёлкал кнут в руках погонщика, и, уважительно притихнув, расступалась толпа на Дамбе.

Я успел рассмотреть лицо водителя и его табачного цвета френч с двумя георгиевскими крестами над левым карманом. Чёрные, как антрацит, глаза офицера угрюмо и прямо смотрели вперёд, на спины быков, и было в них что-то очень упрямое и злое – словно он знал заранее, что над его машиной в бычьих упряжках обязательно будут смеяться, и заранее презирал и ненавидел этот неуместный оскорбительный смех.

Но никто в толпе не засмеялся, только уже далеко впереди, возле «Прогресса», продолжала жалостно наигрывать «Маруся отравилась» какая-то отставшая от времени гармонь.

Как заворожённые шли мы обок трофейного броневика. Вплотную за ним цокали подковы маленького конного отряда, человек двадцать, не больше. И упрямо смотрел перед собой черноволосый офицер за такой же чёрной рулевой баранкой, медленно ворочающейся под его большими руками.

Отстав, я осмотрел броневик и сзади – там масляными белилами были намалёваны череп и две скрещённые берцовые кости. Как на бутылке денатурата или в опасных местах электростанции. Краска была свежей, даже не загустели тоненькие потёки с утолщений на концах костей, словно и впрямь из них вытекал мозг.

Я ничего не сказал ни Серафиме, ни Уварову и, вернувшись, потрясённый, шёл рядом со словоохотливым солдатом, шагавшим обок бронированного автомобиля, всё время заглядывая в его кабину и, видно, надеясь, что водитель с ним заговорит. Но офицер за рулём даже не смотрел на нижнего чина, словно весь мир был для него сосредоточен на чёрном колесе штурвала да на мокрых от пота бычьих спинах.

Вот так, тринадцати лет от роду, я впервые увидел рядом облик Курносой, и он по какой-то странной и совсем не детской ассоциации навсегда сросся в моей памяти с упрямым и чуточку монгольским лицом белого офицера за автомобильной баранкой.

– Кабутько, Герасим, а пленные-то где? – вдруг спохватясь, спросил Уваров, когда солдат, видно, заскучав от своей натянутой близости к начальству и приотстав, опять зашагал рядом с нами.

– А он не берёт. Это вам не Рава-Русская, говорит – весело и страшно ответил Герасим Кабутько и похлопал ладонью по деревянному окороку маузера. Только тут я понял: и откуда у него такой трофейный пистолет, и что произошло с экипажем броневика в далёкой степи на Иргизе, – и с омерзением отодвинулся от этого весёлого и страшного человека. Ну и компанейка же подобралась у Пети Уварова! А Герасим продолжал посмеиваться. Он-то хорошо знал, что человечья кровь пахнет кисло – и только.

– Ладно, потом, – искоса глянув на Серафиму, которая, видимо, так ничего и не поняла в их беглом разговоре, брезгливо и строго сказал Уваров. Лицо его стало таким сосредоточенным, скорбным, что я в душе ему посочувствовал – так вот он какой на деле, этот ваш белый рыцарь без страха и упрёка. Нет, пожалуй, добрые стихи Пушкина к нему совсем не подходили.

Но дальше случилась неожиданная заминка, из-за которой мы чуть не опоздали к началу сеанса. Положим, идти смотреть Веру Холодную мне тогда уже совсем расхотелось. Так за одну минуту перегорело что-то в душе от глумливых и страшных слов и зубоскальства Герасима Кабутько. Какая уж тут Вера, если русские не берут в плен русских, а стреляют друг друга на месте?!

Быки вдруг встали. То ли заленились передние, то ли просто животные уже отдали всё, что могли отдать этой железной повозке под стопудовой броневой рубашкой. Но сколько ни бился погонщик и как ни хлестал их под тяжело вздымающиеся брюха, все три упряжки только переступали с ноги на ногу, поматывали головами и продолжали стоять на месте.

– Ну-ка, прапорщик, сядьте за руль! – негромко приказал курчавый с Георгиями на френче и вылез на подножку.

Теперь он возвышался над толпой, опять сбившейся вокруг машины, и так же упрямо, хмуро и пристально, как и быков минуту назад, оглядывал её своими агатовыми глазами кочевника.

– Внимание! Военнообязанные, построиться! Быстро! Вольных граждан прошу очистить мостовую, – сказал он громко, и бывшие в толпе солдаты, словно под гипнозом этих нестерпимо прожигающих глаз, тут же начали строиться в два ряда возле броневика – так чётко отработал давний солдатский рефлекс на привычные командные слова человека в золотых офицерских погонах. Но кое-кто из солдат, оказавшихся в толпе не у самой бронемашины, вместо того чтобы примкнуть к шеренгам, усиленно работая локтями, начал выбираться из людской гущи.

Рука черноволосого офицера, вытянувшегося на подножке, машинальным заученным рывком дёрнулась к револьверной кобуре и на секунду замерла на её жёлтой коже. По-видимому, это тоже был полуавтоматический натренированный годами войны рефлекс – не раздумывая ни секунды, браться за оружие и стрелять, если тот самый безымянный нижний чин, созданный для исполнения любых команд старшего, вышел из повиновения. Но уже в следующую секунду офицер опомнился: дело всё-таки происходило на забитой народом улице, а не в окопах. Лицо его снова замкнулось, и правая рука, потеряв напряжение, свободно соскользнула с кобуры – двух десятков готовно и преданно глядящих на него снизу людей, пожалуй, должно было хватить в помощь быкам и без тех лодырей и мелких полудезертиров.

– Прапорщик, там под сиденьем гайки были. Дайте одну, – сказал он негромко и, выбрав из готовно протянутой руки прапора гайку покрупнее, спрыгнул с подножки.

– Тебе, фефела, гусей пасти, а не быков, – сказал он чётко и презрительно и вырвал из рук погонщика кнут. Обстоятельно привязав гайку на кончик длинного ремня, он сказал так же чётко уже в сторону солдатского строя:

– Слушай мою команду! Смир-рна! Нале-во! К машине! Бегом! Арш! Наваливаться по удару кнутом. При-готовьсь!

Он подождал, пока солдаты облепят крутые прошитые заклёпками бока бронеавтомобиля, и всё так же неспешно и обстоятельно надев ремённую петлю короткого кнутовища на кисть правой руки, с силой взмахнул кнутом. По шкуре переднего быка прошла судорожная дрожь, совсем как по стоячей воде, возле которой ударил в землю тяжёлый копёр.

Солдаты, сразу загалдев, заулюлюкав, упёрлись плечами в зелёную броню. Курчавый офицер, вдруг став похожим на цыгана-барышника, стиснув зубы и с каждым ударом, совсем по-палачески, падая всем туловищем вперёд, продолжал стегать переднюю пару быков. После четвёртого удара животные, коротко взревев, кинулись вперёд, и броневик неровно рвануло, а потом плавно понесло за ними.

Офицер, бросив кнут погонщику, вскочил на подножку и бесстыдно и громко сказал розовощёкому «фендрику», вытесняя его из-за руля:

– Вот смысл глубочайшей истории, вот смысл философии всей! Учитесь, прапорщик. Пригодится – время кнутобойное. – И его смуглое, чуть с монголинкой лицо при этом на минуту прояснело, стало насмешливым и жёлчно-умным.

Так, за ходко катящимся броневиком, подпираемым сзади солдатами, мы и дошли до кинотеатра «Прогресс» – длинного каменного сарая с покатым полом и без единого окна.

Броневик вдруг тоже остановился точно против широко открытых дверей кинематографа, и курчавый лениво сказал прапорщику, беря у него из рук нарядную красно-синюю фуражку:

– Знаете, Игорь, схожу проветрюсь. Вообще-то, дрянь иллюзионишко, но за неимением гербовой сойдёт. А вы позвоните Муравьёву, пусть пришлёт механика. И магнето чтобы утром было. Иначе… Впрочем, грозить не надо. Он и так сделает.

Муравьёв был владельцем одного из двух наших заводиков. У него было десятка полтора всяких стареньких станков, и поэтому завод гордо звали механическим.

Вылезая из-за руля, курчавый вдруг увидел Уварова и поманил его пальцем к себе.

– Вольноопределяющийся, на носках! – прикрикнул он с какой-то жутковатой пугающей ласковостью.

Поговорили они не больше двух минут, и офицер отпустил Уварова милостивым кивком и даже поднял к козырьку два пальца. Уваров вернулся к нам вспотевший и красный, как из бани.

– Кто это, Петя? – спросил я, когда прямой и сухощавый, словно стек, этот необычный среди здешних людей офицер скрылся в чёрной двери киносарая. Уваров глянул на меня отсутствующими, то ли счастливыми, то ли испуганными глазами и сказал шёпотом:

– Это и есть штабс-капитан Меньков. Неужели не знаешь? Лихой офицер. Конник, спортсмен и всё прочее.

– А почему у него фуражка казачья?

Уваров надменно улыбнулся, всё-таки эти вещи гипнотизировали и его не меньше «Марсельезы».

– Лейб-уланская, а не казачья. Форму полков Российской императорской армии, юнец, не знаешь.

– И вы с ним знакомы? – не то испуганно, не то восторженно перебила нас Серафима. Все мы до сих пор ещё не считали всех подряд белых офицеров только палачами и вешателями. Уваров небрежно и гордо кивнул:

– Ещё бы! Он после фронта у нас во втором реальном строй преподавал. К себе зовёт. Ординарцем… Ну, вроде адъютанта. Скучно, говорит, без культурных людей.

Внутри белого каменного сарая тонко залился электрический звонок, и мы следом за Меньковым побежали к чёрному пролёту уже закрываемых служителем дверей.

7

Однако ни Веру Холодную, ни Мозжухина нам в тот раз так и не показали. Шёл уже многократно порванный патриотический, вероятно, псевдодокументальный фильм «Дыхание антихриста, или Каинов дым», об удушливых газах.

Мы уже знали, что впервые газы эти были применены немцами на русском фронте пятнадцатого апреля 1915 года под местечком Ней-Шидловец, обошлись России во многие тысячи жизней и через лёгкие дядя Кости коснулись и нашей семьи.

Догорающая на западе большая война под стрекозиное стрекотанье киноаппарата ещё шла по притихшему залу. Даже в кино была она совсем не похожа на ту бестолковую и шумную «оперетту» с короткими перебежками, стрельбой с колена и броневиками в бычьих упряжках, от которой уже мутило многих способных на раздумье людей и упорно отлёживался в дачном гамаке подпоручик пехотного полка Константин Трубников, мой дядя.

Эта большая, но будничная война по плечи зарылась в землю. Жила она в тяжёлых, залитых бетоном и накрытых накатами брёвен блиндажах, откуда её не могли вымести никакие шрапнели; только на молодецкий штык не надеялась, развёрнутых знамён с собой не таскала, а разрывы её тяжёлых бризантных «чемоданов» напоминали извержение Везувия. Обо всём этом мы уже достаточно наслушались от дяди Кости. Но триумф душегубной немецкой химии киношники показали даже ярче, чем в его рассказах. Люди в глазастых резиновых масках, делавших их похожими на каких-то зловещих двуногих муравьёв с плоскими баллонами за плечами, методично окуривали белым дымом кусты и траву. Дым медлительно и неуклонно наступал на русские окопы – и пули, и штык, и осколки гранат были бессильны его остановить. Он мутным молозивом затекал в ходы сообщений, лез в смотровые щели блиндажей, валом перекатывался через брустверы окопов. Наши солдатики с проклятиями рвали на горле вороты гимнастёрок и, как в омут, падали в белый дым.

Положим, дядя рассказывал, что если вовремя помочиться и зажать мокрым носовым платком или бинтами рот и нос, то хлор вовсе не так и смертелен. Однако сейчас я верил только киноленте, и по спине у меня бежали холодные и колкие мурашки.

Уваров и Серафима тоже притихли, хотя и продолжали, пользуясь темнотой, держаться за руки. Но под конец третьей части ветер на экране переменился, и газовая завеса, ломая сюжет «Каинова дыма», но восстанавливая справедливость, ещё более густым и зловещим валом пошла вспять на аккуратно разграфлённые колючей проволокой немецкие окопы. Теперь уже не наши, самарские и саратовские парни, а баварцы и пруссаки рвали вороты мундиров и кучно ложились на отравленную землю. По залу пошёл удовлетворённый ропот. В темноте облегчённо завздыхали.

– Это что же, господа, получается? Выходит, зачинщику если не первая, то во всяком случае вторая-то палка по заднице наверняка?! – восхищённо спросил кто-то за нашими плечами, и Уваров, по-рыцарски оберегая девичий слух Серафимы, громко и возмущённо зашикал на досужего комментатора. Но другой басовитый, самоуверенный голос, не обращая внимания на его призыв к порядку, ответил первому презрительно и спокойно:

– Ну, хлор – это детство, а вот люизит или, скажем, горчичный газ, он же иприт, – это бы да! Как вы, поручик, считаете? Такой бы горчичничек да на шею красным?

Когда в антракте зажёгся свет, я оглянулся на заднюю ложу, полную офицеров. Антрацитово-чёрные глаза штабс-капитана Менькова над головами зрителей смотрели на пустой белый экран, и в них, прищуренных и совсем не славянских, ещё тлело выражение какой-то жутковатой мечтательности. Не знаю почему, но слова о люизите и горчичном газе я совершенно твёрдо приписал ему.

…Ночное небо после духоты кинозала показалось мне совершенно живым и дышащим всеми звёздными порами. Где-то за мохнатой грядой Правобережья ещё затяжно дотлевала вечерняя заря, и от неё, как от незалитого кострища, наносило жаром, а из близкой степи тревожно и сухо пахло кизячным дымком и полынью.

– Ну и будет нам всего-навсего выговор от Ксаночки, – беспечно сказала Серафима уже возле калитки дедова дома, – лучше пошли на дачу, Дымок. Петя, проводите?

Уваров отозвался с напускной важностью:

– Неужели одних пущу? – И мы, так и не постучавшись, зашагали обратно, прочь от душных комнат, пропахших шалфеем и масляной краской.

Степь, начавшаяся сразу за домами окраины, приняла нас как своих, дремотно и ласково. Даже шагов не было слышно, так бархатиста от пыли и мягка была дорога.

– Люизит… – вдруг шёпотом сказала Серафима, и я сразу понял, что именно это нерусское слово, как отравленная колючка, занозило не только мою память. – Люизит… И вы, Петя, всё-таки пойдёте к нему в адъютанты?

– Пожалуй, всё-таки… пойду, – угрюмо ответил Уваров и глубоко вздохнул. – У нас здесь совсем нет людей с размахом. А он фронтовик, георгиевский кавалер и вообще… лейб-улан.

– Прежде всего он палач, ваш Меньков! – неожиданно сердито вскрикнула Серафима. – Вы видели, как он быков истязал? Заплечных дел мастер!

– Ну, ле геур ком а ле геур, Симочка! – виновато засмеялся Уваров, видимо, уже принимая на свою добровольческую совесть и все недочёты, и странности старших командиров.

Но Серафима вдруг сорвала свой локоток с его предупредительно согнутой руки и ушла вперёд. И почти целую версту они прошагали молча. Только уже возле самого сада, надвинувшегося на нас из темноты шелестящим душистым валом яблонь, тётка отчуждённо сказала:

– Будьте логичны, Уваров. «Белый рыцарь», «перестрадать с народом», алый венчик из роз и всё прочее – и вдруг этот… русский штабс-капитан, мечтающий о люизите для русских…

Она зябко передёрнула плечиками и, не прощаясь, стала искать на ощупь щеколду садовой калитки.

А Уваров сказал обиженно и горько:

– Венчик, положим, из белых, а не из алых роз. Вы уж, Серафима Петровна, даже цвета путать начинаете.

Но Серафима пренебрежительно и гордо промолчала.

Всё-таки сумрачный дядя Костя, предпочитавший старенький дачный гамак всем соблазнам головокружительной карьеры в армии Самарской учредилки, не зря был её зятем.

…И опять покатились одинаковые, круглые, как созревающая анисовка, дни дачного июня под степным небом.

Тётя Ксана в сверкающем, как солнце, медном тазу варила вишнёвое варенье, мы с дядей Костей перенесли свои чиненные-перечиненные вентеря из вконец обмелевшего Сазанлея в Линёвку, перетаскав у тёток все суровые нитки на починку этих прадедовских рыболовных снастей. Всё шло по давно заведённому распорядку жизни небогатых и беспечных дачников.

Но по ночам в Балашине постреливали, и ходить в город нам с Серафимой было категорически запрещено. Глухо ползли слухи о продолжающемся наступлении белых на юг, к Саратову, а в Уральске, объявившем себя автономным, зашевелились казаки. Но только раз наше тихое омутное житьё на дачке, заброшенной в полынную степь, было нарушено отголоском будто бы не коснувшейся нас гражданской войны в Заволжье.

С полотенцами на мокрых шеях мы с младшей тёткой возвращались с Линёвки: я – вырвавшись вперёд, Серафима – приотстав и вытряхивая песок и гальку из туфлей. Навстречу нам парами молчаливо и чинно шли приютские ребятишки. Голенастые, худенькие, в одинаковых жёлтых кофточках и белых передниках, издали приютские напоминали гусят.

Как они в этой, пока ещё тихой, заволжской междоусобице зажились на соседних дачах наробраза и кто их кормил – мне и до сих пор неясно. Может быть, обслуга детдома после «отмены» уездного наробраза белой властью сама стихийно взяла на себя заботы о приютском населении, а заодно и сама кормилась возле своих питомцев, пока кулацкий мятеж бушевал вокруг нас.

Но приютских ребятишек кто-то кормил, обстирывал и одевал, и вот они, бледненькие, с длинными худыми шейками, и одинаковые, как гуси, идут нам навстречу со своей воспитательницей, такой же худенькой и большеглазой. Приютские тоже купались по утрам в Линёвке. Мы уже почти разминулись, когда одна маленькая, лет восьми, девочка с крысиными хвостиками косичек и васильковыми глазками, поравнявшись с Серафимой, громко сказала:

– Ты… белая шлюха! – И столько совсем не детского значения было в этих сердитых словах, что Сорока, никогда не бывшая особенно кисейной, словно оступясь в ямку, жалобно ахнула и подняла ладони к вспыхнувшим щекам.

Я, услышав эти очень недетские, жестокие слова, сразу вернулся к Серафиме. Но что я мог сделать с этой крошкой, так несправедливо тяжело обидевшей мою тётку? Не драться же было мне, лобану-гимназисту, с восьмилетней пичугой? А Серафима стояла оглушённая, всё ещё держа ладони у щёк, теперь мертвенно побледневших. Я её такой растерянной ещё никогда не видел.

– Что она сказала? – встревоженно спросила воспитательница, почти одних лет с Серафимой девушка в опрятном ситцевом платьице и белой лазаретной косынке сестры милосердия.

– Да ничего. Так, – убито шепнула тётка и отшагнула в сторону, давая дорогу отставшим приютским ребятишкам, сразу столпившимся возле своей воспитательницы.

– Нет, я сказала: «Ты белая шлюха», – упрямо повторила девочка, и глазёнки её блеснули, как у готового кинуться на любого обидчика затравленного зверька. – А потому и сказала, что к ней беляки ездят.

– Да как ты смеешь, Архипова? Вот дрянь! – страдающе вскрикнула воспитательница, конечно, прекрасно поняв, что может получиться, если кто из белых офицеров в городке узнает о таких дерзких словах её воспитанницы. Она уже, впрочем, не особенно уверенно, занесла ладонь над розовой мордашкой грубиянки, но у Серафимы ещё хватило духа задержать её руку – и пощёчина так и не раздалась.

– Оставьте, товарищ Пескарёва. Это ж всё-таки ребёнок. Какой с неё спрос? – строго сказала тётка, знавшая фамилии всех соседей по дачам. И всё-таки недобро усмехнулась: – По-моему, бить следует совсем не эту девочку. Она говорит то, что слышит от взрослых.

– Неужели вы думаете, что я учу детей таким словам? – растерянно и возмущённо вскинулась было воспитательница, но Серафима только брезгливо и устало вздохнула.

– Ах, ничего я не думаю!.. При чём вы? Пошли, Димка.

Приютские ребятишки уже молчаливой цепочкой спускались с пригорка в линёвскую пойму, где в талах и золотистых песчаных отмелях плескалась наша весёлая речка, когда тётка сказала мне и просительно, и строго:

– Смотри, дома ни слова, – и опять неуверенно подняла руку к лицу, словно оно ещё горело от самой оскорбительной пощёчины. – Боже мой! Что же вокруг нас клокочет? Сколько ненависти! И за что? Какое время!.. – Но внезапно её лицо опять исказилось откровенным испугом, и она страдальчески шёпотом спросила: – Ну зачем он опять явился?

Я глянул по направлению её смятенного взгляда, туда, где был этот непонятный «он», и ахнул – у садовой калитки стоял всё такой же неимоверно худой и мослатый Росинант Петра Уварова, не приезжавшего к нам с того самого дня, как мы втроём смотрели «Дыхание антихриста» в балашинском иллюзионе «Прогресс».

8

Уваров, понурясь, сидел на перилах веранды, уныло поматывая надетой на руку нагайкой, весь какой-то вылинявший и отрешённый от мира. Дядя Костя ковырялся ножичком в тёткиных ручных часах и насмешливо посапывал. Видимо, пока мы купались, они уже успели наговориться.

– А, это вы? Здравствуйте, Уваров, – сдержанно сказала Серафима и, не останавливаясь, прошла в комнату. Лицо её было презрительно и бледно.

– И каждый нормальный человек вам то же скажет, – не отрываясь от часиков и, видно, уже заканчивая какой-то неприятный разговор, вздохнул дядя Костя. – Только погреб. В крайнем случае, шалаш на бахче… И чего таскать с собой этого одра?

– Это не одёр, а строевой конь, – обиженно поправил Уваров и спрыгнул со скрипучих перильцев. – Но… в принципе, вы правы. Серафима Петровна, я приехал к вам… сообщить… то есть сказать…

– Что вы стали оруженосцем господина Менькова? Поздравляю вас, но лучше бы вы избрали для своих сообщений другое место, – возмущённо затараторила тётка, опять появляясь в дверях, покрасневшая и неожиданно разгневанная.

– Ну зачем же так сразу и в кровь? – примирительно заворчал дядя, лишь искоса глянув на негодующее лицо свояченицы, и весело крикнул в сад:

– Ксаночка, нас будут сегодня кормить или как?

– Потерпи ещё пять минут. Вареники же не картошка, – от саманной печурки из глубины сада откликнулась старшая тётка, и Константин Михайлович кивнул Уварову в сторону двери, за которой опять, сердито фыркнув, скрылась Серафима.

– Идите и расскажите всё. Вас поймут.

Странное дело, он определённо сочувствовал Петьке Уварову, и для меня это было совсем неожиданным.

Уваров на цыпочках подошёл к двери, постучал в неё согнутым пальцем и, так и не дождавшись разрешения, тихонько приоткрыл дверь. Я тут же проскользнул за ним следом – всё-таки Серафима была мне родной тёткой.

Серафима в поисках неизвестно чего рылась в ящике стола, перебрасывая там мотки цветного шёлка и какие-то бумажки. Уваров стоял перед ней потупившийся и красный. И даже его обведённые трёхцветным «вольнопёрским» кантом погоны обвисли, как мокрые крылышки. И только тут я понял одну из причин тёткиного возмущения и гнева. Оказывается, служба в ординарцах у штабс-капитана Менькова имела свои сомнительные преимущества. Поперёк погон Уварова был нашит широкий фельдфебельский галун. Но, полученный всего за три-четыре дня службы, он почему-то не показался таким вожделенным, как неделю назад на усыпанной шелухой семечек балашинской Дамбе. Я просто уже не верил в серьёзность производства вчерашнего восьмиклассника – Петьки Уварова, когда далеко не каждый солдат мог выслужить такую «лычку» и после года учебной команды. Эдак и мы на Гимназической в Саратове, играя в войну, награждали друг друга любыми бумажными орденами и погонами, вплоть до полковничьих.

Уж в производствах и боевых наградах в нашем квартале знали толк примерно со второго года германской кампании. А сейчас только жалкость и подавленность всего внешнего облика Уварова и показались мне настоящими.

– Серафима Петровна, вы намерены меня выслушать? – скорбно спросил он, уже разжалованный в моих глазах герой, но Серафима наконец нашла то, что искала в столе, перерыв весь ящик. Это был длинный розовый, очень изящный на вид конверт. Удивительное дело, как долго они ещё удерживались в нашем уже обнищавшем быту, все эти мелкие осколки прежнего уюта.

Серафима положила конверт на стол перед Уваровым и строго сказала:

– Вот здесь вы прочтёте всё. Поддерживать с вами дальнейшие отношения я не могу. Мы по-разному понимаем мир. И… постарайтесь на меня, Петя, не обижаться.

Но лицо Серафимы предательски дрогнуло, и последние слова она сказала горьким шёпотом. Всё-таки они дружили с шестого класса. И опять трудное время, заставшее всех нас на грани детства и юности, тихо вошло в дачную комнатку с тюлевыми гардинами на окнах и, неизвестно как, но я его почувствовал обострённой интуицией ребёнка из семьи, где дружно ненавидели пристава Широкова и всё-таки верили в братство, равенство и свободу всех людей, а не в кнутобойные традиции штабс-капитана Менькова.

Пётр дрогнувшими пальцами взял розовый конвертик и продолжал, понурясь, стоять у столика. Но Серафима его не гнала и сама была подавлена не меньше, и всё это было уже похоже на какой-то грустный и берущий за сердце театральный акт, на одну из последних сцен «Бесприданницы», которую я видел на зимних каникулах в Саратовском театре с участием самого Ивана Артемьевича Слонова.

Вот так они и стояли молча, над ещё не вскрытым конвертом, восемнадцатилетние люди своего времени, уже разделённые его резкой и всё ломающей гранью.

Нарушая их печальное оцепенение, дядя Костя на веранде щёлкнул крышкой не поддающихся ремонту часов и запел вполголоса:

 
И не знать, что от счастья и славы
Безнадёжно черствеют сердца…
 

Потом сказал меланхолически-деловито:

– Ясно: маятник сломан. И медицина бессильна.

– Симочка, дорогой мой друг!.. – всё ещё не вскрывая конверта, встрепенувшись, отчаянно выдохнул Уваров. – Ведь это же горькое недоразумение. А вы даже не хотите меня выслушать. Дело в том, что я дезертировал. Мне не по пути с ними. Я оставил Менькову записку и… угнал коня.

На лице Серафимы что-то ожило, засветилось, словно уголёк под золой вспыхнул, но она сказала всё так же строго:

– Тогда… дайте сюда конверт, дрянной мальчишка, рыцарь печального образа! – и уж совсем неожиданно, как маленькая девочка, тихо заплакала, всхлипывая и шмыгая носом.

Слёзы, меленькие и быстрые, так и посыпались из её зажмуренных глаз.

– Ах, Петя, Петя, что же вы со мной делаете? Мало у меня забот без вас? – сказала она жалобно. – Если бы вы только знали, сколько гадостей мне пришлось выслушать из-за нашего знакомства!

Но тут не выдержало и моё сердце.

– Не ври, пожалуйста! – возмущённо сказал я. – Всего-то одна маленькая дура с косичками.

– А, ты здесь? Брысь отсюда! – с напускной строгостью топнула на меня ногой тётка, но я и не подумал подчиниться, да и в её глазах не было настоящего гнева. Сейчас тётку занимало совсем другое.

– Так куда вы теперь, Петя? – спросила она уже примирённее.

– В степь. Только! – повеселевшим голосом ответил Уваров и опять стал похож на себя прежнего, когда читал со сцены стихи о бунте голодных людей против бога. – На Кобзарёвские хутора. Там у меня знакомый управляющий. Спрячет. Кстати, у вас есть ножницы?

Он сунул мне в руку вынутые Серафимой из стола ножницы, наклонил своё золотогалунное плечо ко мне и сказал решительно:

– Режь, Димка. Хватит. Поносил.

Я сразу понял главное: человек совсем, как те гордые и нищие бродяги из «Сакья-Муни», окончательно восстал против своего вчерашнего кумира.

Осторожно срезав суконную лямку под погоном, я сорвал его с плеча и протянул Уварову.

– Выбрось, – сказал он кратко. – Режь второй.

Странно, почему эти самые суконные прямоугольнички, так недавно казавшиеся мне почётными и романтическими, как рыцарские наплечники, вдруг потеряли в моих глазах всякую цену? Неужели от того бешеного рывка руки Менькова к револьверной кобуре, когда солдаты не захотели толкать его броневик? Или от его же палаческих ударов по бычьим спинам? А может быть, просто оттого, что дядя Костя так легко отдал свои золотые с двумя звёздочками погоны рыжему Паисию?

Только много позже я понял, что именно в те смутные и жаркие дни короткого волжского лихолетья усиленно и скрытно отрабатывало во мне всё саратовское прошлое – и разбитая усатым городовым ледянка на Гимназической, и красные банты на студенческих тужурках, и пристав Широков с его академическим пенсне, и пьянящие, ликующие выкрики «Марсельезы».

В мощном проявителе всех этих отрывочных, но сильных впечатлений добровольческий, самозваный погон Петьки Уварова стал всего суконным лоскутком, и моя мальчишечья душа перестала ему поклоняться.

– Итак, уходим в подполье? На Кобзарёвские хутора? – весело спросил дядя Костя, неожиданно встав в дверях. С веранды он, конечно, слышал весь разговор Уварова с Серафимой и вот пришёл сказать своё насмешливое и веское слово.

– Вот вам предметный урок на тему: как можно ошибиться при столь поспешном выборе политических идеалов. Сейчас это сложная вещь, – покачиваясь с носков на пятки своих стоптанных шлёпанцев, уже без улыбки продолжал дядя Костя. – Но Рубикон перейдён. Поезжайте на хутора и отсиживайтесь от всего этого… кордебалета с мадам Курносой за чужие грехи. И думайте на досуге, что с вами произошло.

Но Пётр ответил дяде Косте яростно и мрачно:

– А что думать, Константин Михайлович? Я в прошлую ночь всё обдумал. Если бы вы видели его лицо! Там, на пристани. Ну просто опричник. И пулю за пулей в затылок связанным. И эти всплески тел в чёрной воде. Ужас! Средневековье! Хуже инквизиции.

– Н-да, всё это, конечно, достаточно суровый вытрезвитель, – задумчиво и непонятно определил дядя Костя, видно успевший поговорить с Уваровым о многом, пока мы купались в Линёвке.

Пожалуй, общий язык они всё-таки нашли.

– Кстати, даже Наполеон Бонапарт расстреливал пленных, – звучал суховатый и чуть-чуть иронический дядин голос. – В египетской экспедиции. Но там это было вызвано суровой необходимостью – полный обоз своих раненых, холера, тиф, отсутствие продовольствия. Куда их было девать, пленных? Но садизмом там и не пахло. Война. А этот сукин сын… прости свояченица… биологически ненавидит тех, кто…

– Нет, вы о чём? – испуганно спросила Серафима, и дядя только угрюмо махнул рукой и насупился, а Пётр Уваров вдруг сказал сурово и прямо:

– О так называемых белых рыцарях, Симочка. Сегодня ночью Меньков на Самолётской пристани собственноручно застрелил шесть пленных красногвардейцев. Их ставили к открытому пролёту, и он из нагана, в затылок, р-раз – и человек летит в воду. Потом сказал, выбивая из барабана пустые гильзы: «В Саратов с рапортом к товарищу Захаркину поплыли…»

– Садист. Кровью за свой лейб-гвардейский околыш получить хочет. Нет, уж если выбирать… – дядя не договорил и деловито посоветовал Уварову: – Однако, вы, сэр, не засиживайтесь. На хутора, так на хутора. А то и вас с рапортом в Саратов пошлют. У них это просто.

Но из сада с дымящейся миской вишнёвых вареников уже спешила тётя Ксана. Узнав о том, что Пётр дезертировал от своего кровавого покровителя, тётка ахнула, засуетилась и, забыв о варениках, убежала в комнаты. Через минуту она вернулась с полотняной торбочкой, из которой торчали пара хвостов вяленой воблы и острые пёрышки зелёного лука.

Дядя Костя невозмутимо накладывал шумовкой в глубокую тарелку розовые вареники с вишней и деловито советовал Уварову, уже без фуражки сидящему за столом:

– Ешьте. Это минутное дело, а солдат должен быть сытым… даже когда он дезертир…

Угрюмые дядины глаза не улыбались, но я-то знал точно, что он жалеет беглого реалиста. Ведь что-то общее в их судьбах теперь, несомненно, было. Только Уваров ещё не научился себя охранять всякими хитрыми бумажками, вроде той от комиссии врачей Юго-Западного фронта. Над ними стояла Серафима и не отрываясь смотрела, как от энергичных движений челюстей на затылке Петра вздрагивает совсем мальчишеский хохолок. Она улыбалась мечтательно и жалобно.

А Уваров, уже кончая вторую горку вареников, сказал смущённо:

– Представьте, я совсем забыл, что не ел со вчерашнего обеда. Ой, ну и времена!

…И вот мы идём вчетвером к спуску на Сазанлей по нашему затихшему в полуденном зное саду. Уваров с Серафимой впереди, а я, отстав шагов на пять, тащу на поводу упирающегося Росинанта, четвёртого нашего спутника, которому предстоит вынести на себе из чужой и недоброй компании саратовского реалиста Петьку Уварова.

Мы простились у самой воды, и Уваров поцеловал Серафиме руку, помедлил и, не отрывая от неё глаз, поцеловал другую, которую она тоже не отняла. Потом он с маху взбросил тело в седло, и Росинант покорно и не спеша пошёл в мелкую, затянутую зелёной ряской воду. А мы с тёткой ещё долго стояли на поросшем осокой берегу Сазанлея и смотрели ему вслед.

Над степью от жары и безветрия дрожало марево, поднимался мираж, и теперь Пётр скакал вовсе не к деревне Быковке, а какому-то далёкому несуществующему лесу над повисшим в воздухе и тоже призрачным озером. И только час спустя, вернувшись на дачу, я вспомнил, что так ни разу и не покатался на его «строевом одре». Но сожаления почему-то не было. Вероятно, в этот тревожный и жаркий день кончилось моё детство, и в сердце постучалась юность со всеми её горячими и властными запросами…

Когда мы, возвращаясь, подходили к даче, где-то совсем рядом призывно и насмешливо раздалось конское ржание, и Сорока испуганно ахнула и закусила губу.

У белого штакетника в ряд стояли три засёдланных коня, и их крупы светились от пота, как выкупанные. «Вольнопер» Уваров успел-таки убраться вовремя.

За столом на веранде сидел странно поважневший и изменившийся Паисий Сергеевич, уже в фуражке с офицерской кокардой и с дядиными новенькими погонами на плечах.

Дядя Костя, чётко ставя ноги, ходил по веранде, сердито попыхивая трубкой, а по напряжённому лицу тёти Ксаны было ясно, что рыжий Паисий приехал совсем не в гости.

– Я передам капитану, что ты заверил меня честным словом офицера… – строго говорил Паисий, однако избегая встречаться взглядом со своим бывшим одноклассником. И это несоответствие строгого тона и виновато отводимых в сторону глаз можно было прочесть только так: кончилась ваша старая дружба, господа подпоручики из недоучившихся студентов. Время вышло. Гражданская война, штабс-капитан Меньков и сбежавший от него в степь Петька Уваров развели их, как разводит полая вода на крутом изгибе русла две долго плывших рядом ветки одного дерева.

Но рыжий приехал не один. По лестнице, ведущей в мою мезонинную скворечню, раздались тяжёлые шаги подкованных солдатских сапог и ровное позванивание шпор. Только этого и недоставало на нашей вконец потерявшей покой даче.

Высокий и бравый фельдфебель с окладистой старообрядческой бородой и сверкающей из-под неё георгиевской медалью спустился на веранду, держа в руках полевой бинокль Карла Цейса из Иены.

Белая солдатчина вторгалась в наше тихое убежище, не щадя ни памятных сувениров, ни игрушек. Я сразу вспотел и сказал возмущённо: «Зачем вы его взяли?» – но фельдфебель даже не посмотрел в мою сторону. Ремешок бинокля безнадёжно крепко был обмотан вокруг его волосатой ручищи.

За ним, придерживая всей горстью драгунскую шашку, шёл солдат помоложе, и его лицо новобранца казалось окоченевшим от важности и строевого усердия.

– Никого не обнаружено, господин подпоручик, – гулко сказал бородач, кладя «цейс» на стол перед рыжим Паисием рядом с тарелкой недоеденных Уваровым вишнёвых вареников. – Однако нужная вещица попалась. Штатским людям она вроде и ни к чему в такое время.

– Вот никак не ожидал, Паисий Сергеич, что ты будешь производить у меня на квартире обыск. Быстро ты, брат… пошёл в гору, – горько сказал Константин Михайлович, видно, в запальчивости даже не жалея и бинокля.

Лицо Паисия покрылось неровным румянцем.

– Что поделаешь, Кир, служба. Творю волю пославшего, – примирительно, но только одной стороной рта усмехнулся Паисий и служебно построжал опять: – Дело в том, что этот военнослужащий имел допуск к штабным документам. Если он передаст их противнику…

– Сопляк он, а не военнослужащий! – вдруг с холодным бешенством в голосе бросил дядя и, отодвинув с пути встревоженно подавшуюся к нему тётку Ксану, рывком взял со стола бинокль. – И запрети своим людям мародёрствовать. В русской армии это никогда не поощрялось. Я привёз его с фронта вовсе не для этого дуботола.

– Да забирай ты его ради бога! – сокрушённо взмолился рыжий Паисий. – Просто фельд по наивности перестарался. Ну, а засим прошу прощения за беспокойство. Особенно у вас, Ксения Петровна. Отправляйтесь… граждане.

Топоча сапожищами и задевая за стулья ножнами шашек, солдаты пошли к коням. Паисий, помедлив, тоже поднялся, и под столом опять тоненько звякнули шпоры. Всегда любивший яркие декорации, он уже успел нацепить и их.

– А теперь не по службе, коллеги, – шёпотом сказал Паисий, дождавшись, когда солдаты сойдут с крыльца. – Мой тебе совет, Кир. Срочно смывайся. Как только Меньков узнает, что ты отказался служить у нас…

– То тебя пришлют за мной? – тоже вполголоса подсказал дядя Костя и презрительно усмехнулся. – Ну что же, если у вас в обычае расстреливать пленных, то почему бы и не шлёпнуть заодно бывшего однокашника? Будь хоть последователен, Паисий Сергеич…

– Кир, бог с тобой, опомнись! – испуганным шёпотом вскрикнул Паисий и прижал обе руки к нагрудным карманам. – Ты же знаешь, что я ему ничего не передам. Зачем же такой тон? Ну, я пошёл. Ещё раз прошу извинить, медам. Но, Кирушка, учти – узелок затягивается втугую. Не лезь на рожон.

Он искательно потряс дядин локоть, может быть, и не решаясь протянуть ему руку, не уверенный, что дядя Костя её примет, и, звеня шпорами, сбежал с крыльца.

– Нет, ты всё же напрасно с ним так… – задумчиво сказала тётя Ксана, когда всадники выехали за калитку. – Что-то от прежнего Паисия в нём всё же осталось.

Но дядя прервал её презрительно и едко:

– Ну, и тем хуже для него. Дурак и размазня. Он всегда был бесхарактерным. Вот и залез… в дрек по самые уши.

Дядя долго стоял у перил веранды, глядя в степь и забыв в зубах потухшую трубку, а потом, обычно аккуратный, выбил из неё золу прямо об перила и спросил, не оборачиваясь:

– Сорока, твой… чичисбей сказал тебе, как называется тот хутор? Большой Осокорь? Это на Иргизе, кажется?

Потом опять долго молчал, слушая, как в саду, мелко стуча, падают на сухую землю подъеденные червём молодые яблоки, и глубоко вздохнул.

– Эх! Дождя бы надо. А ты, Ксана, собери мне рюкзак. Ну их к чёрту, выродков! Надо уходить.

В тот вечер они долго не спали, и со своего верхотурья я хорошо слышал, что тётка плакала и в чём-то укоряла дядю Костю. А голос дяди гудел и бунжал, как большой шмель в жестяной банке. По-моему, он опять посмеивался над всеми её ночными страхами.

1.В данном случае управляющий небольшим имением.
2.Начальная строка «Марсельезы»: «Идёмте, родины сыны…»

Pulsuz fraqment bitdi.

7,37 ₼