Kitabı oxu: «История одной старушки»

Şrift:

© Издательство Сибирская Благозвонница, оформление, 2024


Предисловие


Перед вами книга, составленная на основе записок из жизни «одной старушки», русской монахини – Александры Дмитриевны Оберучевой (в монашестве Амвросии), на долю которой пришлось пережить одну из самых тяжелых эпох в истории России.

Она родилась в 1870 году, а скончалась в 1944-м. Между этими датами уместились несколько революций, войн, большевистский террор, разруха и голод. Но книга не об этом. Внешние события лишь помогают раскрыться душевным качествам героини. Просто и даже как-то обыденно повествует она о своей жизни, а нас с самого начала не покидает чувство, что это не простой человек, а истинная подвижница.

Всю свою жизнь она скромно и тихо исполняла великую заповедь о любви к Богу и ближним. С юности она не позволяла себе ни одной минуты праздности, душа ее находилась в непрестанной работе, а сердце и всю себя отдавала она людям, забывая о собственном покое и нуждах.

Где бы она ни жила, ее дом всегда служил прибежищем для тех, кто находился в болезни или скорбных обстоятельствах. Но главным ее делом помощи ближним, наряду с монашеским молитвенным подвигом, стало врачевание больных, что наиболее отвечало ее душевной потребности.

В 1897 году Александра Дмитриевна поступила в только что открывшийся в Петербурге Женский медицинский институт. Обучаясь там, она столкнулась с революционными настроениями, которыми была охвачена студенческая молодежь. Как человек глубоко верующий и с крепкими убеждениями, Александра Оберучева не могла принимать участия в студенческих забастовках и митингах, а продолжала исправно посещать занятия в институте, хотя это могло грозить ей смертью. Удивительно, но этим она заслужила уважение среди студентов, которые тщетно пытались обратить ее в «свою революционную веру».

Уже тогда Александра Дмитриевна встала на путь несогласия с «духом времени», бунтующим, корыстным, себялюбивым, которым управлял «князь мира сего».

В годы всеобщего атеизма она едет в Оптину пустынь и находит духовное окормление у последних старцев прославленного монастыря – отца Анатолия (Потапова), а после его кончины у отца Никона (Беляева), чьи наставления она подробно приводит в своих записках.

Уже работая земским врачом, Александра Дмитриевна одно время проводила при церкви религиозно-патриотические чтения для народа, за что ее даже намеревались убить.

Перед революцией русское общество в своей массе настолько оторвалось от христианских ценностей, что нежная забота и любовь между дочерью и матерью Оберучевыми, частые посещения священником больной матери-старушки дали повод к тому, что в них увидели «сектанток». Но все оскорбления и тяготы сносились ими терпеливо и с благодарностью Богу.

Внутренним побуждением будущей монахини было всегда находиться там, где нужда и боль. В 1914 году началась война – и Александра Оберучева с санитарной сумкой едет к месту первого боя. И если некоторые из медперсонала для своего удобства перевязывали только тех раненых, которые сами могли прийти, Оберучева сама шла в бараки к умирающим и оказывала помощь тем, кого еще можно было спасти.

Воспринимая жизнь как отказ от самой себя, она совершенно естественно приходит к выбору монашеского пути. В 1919 году, когда повсеместно начали закрываться монастыри, она принимает монашеский постриг от старца Анатолия с именем Амвросии и входит в число сестер Шамординской обители. После разгона монашествующих матушка с несколькими сестрами поселяется в Козельске, но судьба ее, как и всех открыто исповедующих Христа, была предрешена.

В 1929 году во время допроса в тюрьме сочувствующий следователь сказал: «Вины у вас никакой нет. Если бы вам немного поменять внешность…», – намекая на то, что, откажись она от монашеской одежды, это облегчило бы ее положение. Но монахиня Амвросия на это ответила: «Я уже на краю гроба, могу ли я менять свои убеждения?» Выбор был сделан – последовала ссылка в Архангельскую область. Но и там не оставила она своего главного жизненного послушания, оказывая всестороннюю помощь ссыльным.

Многие запомнили ее согбенную фигурку в Великом Устюге, где она собирала по городу необходимые для ссыльных вещи, продукты, гостинцы. При этом лицо ее всегда было озарено светом и любовью к людям.

В 1933 году по состоянию здоровья и по возрасту монахиня Амвросия получила освобождение и через некоторое время поселилась в Сергиевом Посаде, но скитания ее продолжались – она и здесь не имела постоянного пристанища, жила в скудости, и условия жизни оставались тяжелыми. Так до конца дней вел ее Господь путем скорбей.

Но и тогда, на склоне последних лет, которые пришлись на время Великой Отечественной войны, монахиня Амвросия не переставала отдавать себя людям. Многие в городе ее знали и обращались за советом и врачебной помощью.

Упокоилась матушка Амвросия на руках близких ей людей 8 сентября 1944 года и была погребена на Климентовском (или Клементьевском) кладбище в Сергиевом Посаде. Тихо перетекла в вечность эта полная страданий и трудов жизнь, которой на самом деле хватило бы на несколько разных жизней.

Героиня этой книги оставила нам пример такого высокого христианского служения, который назидает без всяких слов и умных теорий. В стихотворении ссыльного епископа Иннокентия, которое так «пришлось по духу» матушке Амвросии, есть и ответ, откуда черпала силы эти истинная христианка, чтобы достойно пронести свой жизненный крест.

 
Покорно предайся Божественной воле
Воззвавшего к жизни всех смертных Творца,
К Нему обращайся ты в тягостной доле,
И в Нем ты увидишь благого Отца.
С любовью предвидит Премудрая воля,
В чем благо для сердца, что вред принесет,
И каждому послана Господом доля,
Но верных Своих Он к блаженству ведет.
Надейся! Он видит души сокрушенной
Всю скорбь и страданья в жестокой борьбе;
Но верь – и увидишь тогда несомненно,
Что все Он устроит ко благу тебе.
Как радостно Богом Христом быть спасенной!
Ты примешь от Бога победный венец.
И внидешь с хваленьем души искупленной
В мир вечный, готовый для верных сердец.
 

Начало жизненного пути (1870–1902)

Жизнь на Кавказе

Родилась я в 1870 году, 4 апреля. Мать вышла замуж очень молодой, ей не было даже и 15 лет; отец мой был гораздо старше ее, лет на пятнадцать. Он был военным, служил на Кавказе в то беспокойное время, когда был только что взят в плен Шамиль, и надо было умиротворять горцев. Со своей ротой отцу часто приходилось переходить с места на место, а по приходе устраивать образцовое хозяйство: огород, пчельник и т. д., чтобы приучить беспокойных и наклонных к разбойничьей жизни горцев к мирной жизни и сельскому хозяйству. При этом надо было все время зорко смотреть и быть на страже, так как нападения на маловооруженные и неосторожные отряды случались часто.

Незадолго до своей женитьбы моему отцу пришлось быть в Новороссийске. Он занимал одну комнату, денщик ночевал в другой. Помнится отцу, что это было наяву: входит пожилая дама, ведет за руку девочку-подростка в коричневом платьице и говорит ему: «Вот твоя будущая жена». Вставши, он спросил денщика: «Кто это вышел?» Но денщик ответил: «Еще очень рано, и дверь заперта». Прошло немного времени, и отец познакомился с семьей, состоящей из мужа, жены и матери жены, у которой была еще младшая дочь – моя мать. Вскоре, несмотря на ее возраст, совершилась свадьба (на Кавказе несовершеннолетним давалось разрешение выходить замуж).

Семья была дружная, и потому при всякой возможности жили вместе, хотя мужу старшей сестры по службе и приходилось иногда жить отдельно от семьи. Все принимали участие в опасной походной жизни. Бабушка моя, энергичная, смелая, садилась на горную лошадь, тетя тоже, и вместе с ротой они переправлялись через горные хребты, ущелья и горные реки. Мама же моя боялась, и для нее было устроено кресло на длинных шестах, которые несли попеременно несколько человек. Иногда (рассказывали они) шли по узенькой тропинке по отвесной скале, ноги висели над ущельем, надо было закрывать глаза, чтобы не смотреть в эту бездну. И когда я родилась, ей тоже приходилось совершать такие переходы, держа меня на руках. Переходили и горные реки: большое число людей, держась друг за друга, оберегало нас, чтобы мы не упали, так как течение было очень быстрое, даже камни ворочались. Родилась я в городе Сочи, несколько лет у родителей не было детей, кажется, лет пять. Мамочка моя была очень серьезная, молчаливая, она мало говорила о себе. Не помню почему, но я знала: она скорбела о том, что не было детей. Всегда, до самого конца ее жизни, к нам в дом 23 января (в день святого Геннадия Костромского) приходил священник, и было молебствие. А когда мы уже подросли, мамочка всегда говорила нам, что, как только будет возможность, мы всей семьей поедем в Киев помолиться святым угодникам Божиим, так как она дала обет. Что и исполнила, когда мне было уже четырнадцать лет: мы ездили туда все. Хотя мамочка моя ничего не объясняла, но чувствовалось, что молебствие святому Геннадию и поездка в Киев связаны с нашим рождением.

Через полтора года после моего рождения, около Кутаиси, родился мой брат Михаил. Местность там лихорадочная, и мамочка моя все болела.

О раннем своем детстве знаю по рассказам, что я была здоровым ребенком. Я совершенно не плакала и, если что мне было надо, только слегка издавала звук. Но как же мне было плакать, когда все мои нужды предупреждались мамочкой, она не сводила с меня глаз. Но вот это мое молчание ее отчасти, вероятно, даже беспокоило, потому что она спросила у доктора, что же это значит, что ребенок не плачет. А доктор засмеялся и сказал: «Да вы ее за нос!»

Брали нас на руки, но только свои: так моя мамочка боялась за нас. Была и няня, но она только убирала комнаты; все знали, что посторонним брать ребенка нельзя. Ни на одну минуту мать не оставляла нас, так это было и потом. Всегда такая тихая, спокойная.

Из воспоминаний детства у меня мало что осталось. Помнится мне, как мать моя лежит больная, и ей в постель приносят чай, а у меня так больно, больно на душе до слез… Но вот около окна несколько раз пропел петух, и мне стало на душе легче.

Потом помнится еще, приходили венгерцы, разносчики товара; тетя купила черное колечко с изображением по кругу – бегство в Египет Святого Семейства. Я скоро потеряла это колечко в постели, и мне стало так скорбно и стыдно; помню, лежу в постели, плачу, а отблески света от огня доходят до моих глаз… И когда впоследствии я сказала матери, как я горевала, она пожалела: «Ах, зачем ты мне не сказала, я нашла бы и утешила тебя». Вообще, она хотела, чтобы ничто не причиняло нам огорчения: «Впоследствии в жизни придется пережить много горя, а теперь мне хочется, чтобы дети ничем не огорчались, чтобы у них было весело на душе».

Она говорила тихо и мало, но каждое ее слово было для нас непреложным законом. И отец говорил нам: «Мы все мамочку должны слушать».

Иногда он пошутит или лишнее что-нибудь скажет; например, думает сказать о ком-нибудь, а мамочка посмотрит или только скажет: «Детям нельзя…», и он остановится.

Переезд в Смоленскую губернию и жизнь в деревне

Лет пять мне было, когда мы уехали с Кавказа. За всю свою службу на Кавказе отец мой до женитьбы только один раз ездил на родину к своей матери в Смоленскую губернию. И что это было за тяжелое путешествие: железных дорог не было тогда, и он ехал целый месяц на перекладных. Но это было великое утешение для его матери и для него. В последний раз он с ней повидался. Он очень любил свою мать, всех родных и родину и, несмотря на красоту кавказской природы, рано взял отставку: ему хотелось и семью свою скорее перевезти в любимые места.

Вышел он в отставку, и мы спешно собрались, оставив наш хорошенький домик в живописной местности (около 1875 года). Тетя с семьей осталась, а мы с бабушкой выехали в Одессу, сев на пароход в Новороссийске. Помню, мне купили в Одессе книжечку на коленкоре – картинки со стихами, очень она мне нравилась, и мы берегли ее до взрослых лет.

В Смоленской губернии мы поселились в городе Ельне, купили там большой дом с большим садом и липовыми аллеями.

У нас не было никаких шалостей. Жизнь наша была уединенной. Хотя и много к нам приезжало родственников, но при большом помещении наша детская жизнь не нарушалась. Хозяйственные дела были в руках кухарки и ее семьи, так что мамочка моя нас не оставляла. Папочка и бабушка были с гостями.

Помню, мы были у родственников, приехал к нам живший по соседству князь М. Он взял гитару и запел какой-то романс, но моя мать, несмотря на почтение, которым окружали гостя, не выдержала и тихонько попросила его не петь, чтобы до слуха детей не дошло чего-нибудь недолжного. Нам не рассказывали ничего страшного.

Когда я читала житие царевича Иоасафа, то говорила: «Вот так было у нас». А перед сном мамочка нам рассказывала всегда что-нибудь такое светлое. Она любила розы, и после, когда я слышала запах роз, всегда это мне напоминало о ней. В ней было какое-то особое целомудрие, которое проявлялось в ее словах и во всем ее поведении. Все ее стеснялись, остерегались при ней говорить что-либо лишнее или кого осудить.

Года два или три мы прожили там. Папочке хотелось жить в деревне. Он купил небольшой участок земли в прекрасной местности. Чтобы расплатиться и сделать постройку, пришлось приложить много труда и забот. Денег у нас не хватало, чтобы расплатиться, пришлось отдать пенсию за весь год, а самим жить кое-как. У нас на первое время была своя корова и лошадь. Наняли рабочего с семьей. Сами мои родители вели трудовую жизнь: вставали чуть свет, чтобы начать работу, а позднее и мы, дети, принимали участие в полевых работах, например носили снопы на ниве; работа наша, конечно, была незначительная, что-нибудь легкое. Родственники удивлялись, как только мы живем, материально справляемся.

Временами у нас не хватало даже сахара: помню, мамочка давала нам по нескольку изюминок и мы так пили чай. Но это было как-то незаметно. Мамочка всегда была довольна и нам это внушала; мы были довольны, жизнь для нас была радостная. С семи лет меня начали учить грамоте. Помню мою первую азбучку, как она мне нравилась.

Помню, как мамочка после обеда, после всех дел посадила меня за нее – какое светлое, хорошее впечатление осталось у меня!.. Помню, как мамочка говорила, что она даже не может представить, как это дети могут капризничать или не слушаться, у нас этого никогда не было, слушались все беспрекословно. Как-то раз, когда шла постройка во вновь купленном имении, папочка был очень занят, был самый разгар работы, и ему нельзя было отлучаться от плотников; а там не хватало гвоздей, надо было их взять в лавке, в городе, но пока в долг, – вот папочка и прислал к мамочке сказать об этом, а мы с ней в это время находились у тети по соседству. Мамочка собралась ехать в город за пятнадцать верст, взяла меньшего брата, а мне сказала: «Ты, Сашенька, посиди здесь, пока я съезжу», а я в это время сидела в кресле. Я буквально поняла эти слова, и, пока мамочка ездила туда и обратно, я не сошла с этого кресла; дети подходили ко мне, приглашали с ними играть, а я держалась за ручки кресла и не уходила до приезда мамочки. До этого случая тетя часто уговаривала ее оставить нас погостить, но теперь по приезде мамочки сказала ей: «Теперь я вижу, что ваши дети не могут оставаться без вас».

Недалеко от нашего деревенского дома нам, детям, отгородили высоким плетнем садик, где мы сажали деревья и всякие растения, какие нам нравились: было несколько грядок и клумб. Так для нас сделали потому, что мы боялись индюков, гусей и собак, а там мы были в безопасности. А в лес за грибами и ягодами мы ходили с бабушкой, что доставляло нам большую радость. Зимой нас сначала катали на санках, а потом мы сами катались с небольшой горы около дома, но я не могла долго оставаться во дворе, не видя своей любимой мамочки. Все, бывало, прибегу посмотреть на нее. Когда мы научились писать, то нашим любимым занятием было списывание в тетрадь молитв. Когда мы еще жили в городе, то купили мебель из имения композитора Глинки (село Новоспасское). В ящиках стола было много тетрадок, исписанных изящным почерком, большей частью это были молитвы; вот этими тетрадями мы воспользовались и списывали из них. Это было наше любимое занятие. До сих пор мы не слыхали ничего печального, страшного, так мамочка оберегала нас, но в это время умер дядя (брат отца), и родители поехали на похороны, верст за семьдесят. Случилось так, что на это время осталась у нас погостить старушка знакомая, она говорила с бабушкой нашей, рассказывала о чем-то сверхъестественном; в это же время с почты пришли книги («Гамлет» Шекспира с рисунками), все это на нас так подействовало, что с тех пор мы стали бояться темноты; мама или бабушка сидели около нас, пока не заснем. Но по поступлении в учебное заведение страх этот исчез.

Разлука с близкими. Поступление и обучение в гимназии, а затем в институте

Уже настало время хлопотать о нашем определении в учебные заведения. Брата приняли в Полоцкий корпус (так просили), а меня пока баллотировали в Московском Александровском институте. Брата повезли, а относительно меня был семейный совет. Помню, вечером сидели и говорили, что уже по годам, как бы не опоздать. И как мне ни было больно уезжать, но я сама сказала, что пора мне ехать учиться, и решили пока определить меня в Смоленскую гимназию, чтобы не пропустить времени. Узнали, что в Смоленске открылся пансион для гимназисток в доме Суворовой, где можно жить за дешевую плату.

Сколько слез я проливала там по ночам, вся подушка была мокрая от слез! Меня отдали на второе полугодие, но не долго мне пришлось здесь учиться: вскоре по приезде в Смоленск я заболела скарлатиной. Родным я не писала о своей болезни, боясь их побеспокоить. Как им было ко мне приехать, когда шестьдесят верст надо было ехать до станции, а я знала, что мамочка моя слаба. А каково было бы ей остаться, а папочке самому ехать ко мне?! И вот я осталась едва живой после такой тяжелой болезни, думала, что не выживу, но домой написала, только когда начались каникулы, и тогда меня взяли домой.

Летом пришло извещение, что я принята в Московский Александровский институт в шестой класс (т. е. во второй), и я стала усиленно готовиться по немецкому и французскому языкам, для чего к нам приходила гувернантка из соседнего имения. Старалась сколько было сил, так что гувернантка все хвалила.

* * *

В августе папа отвез нас – брата в Полоцк, а меня в Москву. Сначала мне трудно было, по языкам я отставала (была двадцать третьей ученицей при тридцати четырех в классе), весной заболела (корью), и думалось мне: буду последней ученицей или придется даже остаться на второй год. К тому же у меня заболели глаза; здесь экзамены, а мне, вследствие болезни глаз, нельзя читать самой; я только слушала, как другие учатся вслух, и все силы употребляла, чтобы запомнить. И вот что же?

Экзамены прошли неожиданно очень хорошо, я сделалась третьей ученицей, а потом второй, и так до конца курса, а при окончании получила серебряную медаль. Мне потом легко было учиться, занималась со всем классом, вела записи и все справлялась по ним. Но постоянно я была серьезной, скучала по родным. Ничего никому не говорила, но ночью подушка моя редко бывала сухая от слез. Мне всегда страшно становилось при мысли, что моя слабая здоровьем мамочка умрет без меня. До конца четвертого класса никто не видел меня улыбающейся. Но вот, по мню, во время экзаменов из четвертого в следующий класс, занимаясь со своими, классная дама увидала меня улыбающейся и закричала: «Смотрите, смотрите, Саша Оберучева засмеялась».

Окончание обучения и возвращение к родителям

Когда был наш выпуск, начальница хотела оставить меня пепиньеркой (они занимались с не успевающими, помогая классным дамам), но я упросила не оставлять, так как у меня слабая мамочка, о которой я очень беспокоюсь. Наконец я поехала домой. Нет слов, чтобы передать ту радость, которую мы все испытывали!.. Ехали по железной дороге, а затем со станции, где нас ожидали свои лошади, мы с папой в спокойном экипаже ехали еще шестьдесят верст, что занимало целый день.

Дорогой приходилось кормить лошадей: останавливались на полпути на постоялом дворе, а затем уже ехали с небольшими остановками в лесу, где-нибудь в живописном местечке. Садилось солнце, вскоре мы подъехали к дому. Радости нашей не было предела. На свою любимую мамочку я смотрела как на воскресшую, так как весь год у меня душа болела невыразимо. Ни на минуту я не хотела отходить от нее. Летом приезжали соседи, устраивали вечера и приглашали меня. Помню, приехала как-то верст за тридцать жена профессора Т. с одним молодым человеком, соседом, просили показать имение и все обращались ко мне, чтобы я их проводила.

Уезжая, она уговаривала меня поехать с ними: у нее две молоденькие дочери, одна из них, Ольга, именинница, и они будут устраивать бал, хотят, чтобы и я была.

Мы с мамочкой отговаривались, что у меня нет бальных костюмов, но это не помогало, так как Т. уверяла, что у них много бальных костюмов, хватит и для меня. В конце концов пришлось наотрез отказать, сознавшись, что я не могу расстаться с мамочкой. Бабушка моя слабела, несколько раз она падала, с ней было несколько ударов. Оставлять ее одну было нельзя, и я твердо решила посвятить себя уходу за бабушкой, чтобы помочь моей слабой мамочке.

Наступила осень, потом зимние каникулы, когда съезжалась молодежь в соседний городок Ельню и в соседние имения. Устраивались вечера, но теперь я уже твердо отказывалась: я не могла оставить больную бабушку; приходилось сидеть около ее постели и по ночам, когда она бредила. Обыкновенно я сидела около стола, читала, и время от времени подходила к ней.

В течение этой зимы приезжали знакомые; зная, что я люблю книги, щедро награждали меня ими. Еще в институте батюшка Н. Липеровский спросил меня, читаю ли я романы. Я ответила, что иногда читаю в журналах. Батюшка сказал, что не надо, неполезно, и с тех пор я перестала. Читала я больше по истории литературы, по естественным наукам. Из романов прочла Всеволода Соловьева «Волхвы» и «Великий розенкрейцер» – понравились.

Но сама я мало отлучалась из бабушкиной комнаты. На второй день праздника Рождества Христова она скончалась…

Знакомые наши были люди светские: один из них окончил Петровскую академию в Москве, а другой служил в типографии «Русского обозрения». Настоящих духовных книг у меня не было.

Помню, в «Ниве» я прочла статью, которая меня очень тронула: о Кэт Марсден, англичанке, которая ездила в Сибирь, посещала прокаженных в Вилюйском крае, она посвятила всю свою жизнь этим несчастным. И вот я много носилась с этой мыслью. Меня тронула ее жизнь. Конечно, свои мысли и переживания по этому поводу я высказывала моему брату, с которым у нас была неразрывная дружба. По отъезде в Москву (он был еще в военном Александровском училище) он прислал мне книжечку, которая сохранилась у меня и теперь: «Жизнь миссионера отца Дамиана Вестер» (издание 1892 года, с посвящением принцу Александру Петровичу Ольденбургскому, основателю Института экспериментальной медицины).

До глубины души тронула меня жизнь этого юноши – самоотверженного монаха. Поразило меня и его отношение к тому, как он, заразившись ужасной неизлечимой болезнью (проказой), чувствовал себя еще ближе к Богу и считал себя счастливейшим из миссионеров. Эти мысли не покидали меня, и мне все больше и больше хотелось послужить больным. Записывала домашние средства, которые могли быть им на пользу. Живя в деревне, я часто сталкивалась с нуждой в них у больных. Зимой занималась с детьми, которым далеко было ходить в школу. Знакомый помещик (верст за двадцать от нас) уговаривал родителей отпустить меня к ним, заниматься с его детьми, обещал еженедельно привозить меня. Но они не могли расстаться со мной, и мы оставались жить вместе.

С раннего детства при всяких неприятных обстоятельствах мамочка наша внушала нам считать во всем виноватыми самих себя. Сама бы я не могла этого запомнить и понять тогда, как это укоренилось в душе, но впоследствии папа, бывало, говорил шутя: «Вот что случилось, и теперь наша Сашенька, наверное, себя будет в этом винить».

Много лет у нашей мамочки в животе была опухоль, большинство врачей советовали операцию, но родные опасались и отговаривали. Мамочка заболела воспалением легких, я самоотверженно за ней ухаживала. Пригласили врача, и он меня начал уговаривать, чтобы по выздоровлении мамочки сделать операцию в Москве у такого хорошего профессора, как Снегирев, его учителя; дал записки к своим товарищам.

Когда мамочка совсем поправилась, то сказала, что вполне полагается на мое желание: «Так как для Сашеньки моя жизнь дороже, чем для меня самой, пусть будет по ее желанию». И мы поехали в Москву.

Мамочку взяли в клинику к профессору Снегиреву, а мы с папочкой поселились в меблированных комнатах на Арбате, поближе к Девичьему полю, где клиники. Ходила я туда каждый день или одна, или с папочкой, а по праздникам приходил из училища брат, и мы с ним навещали мамочку. В приемной комнате был большой образ Божией Матери, против которого стоял подсвечник с множеством горящих свечей, которые ставились приходящими посетителями. Здесь, рядом с клиниками, была небольшая новенькая церковь, построенная, как говорили, профессором Снегиревым.

Ожидание перед операцией было для меня пыткой: я так страдала, что и передать не могу. Мне легче было, когда я шла, поэтому я редко ездила на конке, а больше ходила пешком. Отец и брат видели мое страдание, но слова только увеличивали скорбь… Иногда я видела, что брат издали идет за мной. Наконец 24 сентября мамочка сказала, чтобы завтра я не приходила, и я догадалась, что назначена операция. Утром чуть свет вышла из дому, стояла против окон клиники, а потом пошла дальше по Девичьему полю в Новодевичий монастырь. Там было торжество – ковчег с частицами святых мощей обносили вокруг церкви.

И мне как-то легче стало дышать. На обратном пути я остановилась перед ее окнами и долго-долго стояла в аллейке, а потом решилась зайти спросить доктора Боброва, ассистента. Он сказал, что операция прошла благополучно, но была она трудная, и теперь я должна молиться. А вечером мы пошли с папочкой в ближайший храм Смоленской иконы Божией Матери. Помню, как я плакала всю всенощную. Затем я ходила к мамочке и, боясь беспокоить, почти ни о чем не спрашивала и была недолго. Терпение у нее было великое, она всех нас утешала, никогда ни на что не жаловалась, всегда говорила, что ей очень хорошо.

Когда мамочка уже вставала и начала поправляться, мы с братом ободрились и даже решились пойти на симфонический концерт. Помню, как мы шли оттуда: погода была приятная, мы шли потихоньку и наслаждались хорошим вечером. Мы вообще, когда ходили с братом, мало говорили, он был всегда очень серьезен и молчалив. А здесь он вдруг спросил: «Саша, ты не принимаешь участия в здешней жизни, ты готовишься к чему-нибудь?» А я, как-то не думая, ответила сразу: «Да, готовлюсь». И мы замолчали и так, молча, шли до дома. У меня тогда как будто и не было ничего определенного. После этот разговор у нас больше не возобновлялся.

По возвращении домой в имение мамочка долго не могла поправиться. Ни на минуту я не оставляла ее. Помню, летом мы с братом читали Достоевского «Братья Карамазовы». На нас эта книга произвела сильное впечатление. Мы говорили друг другу, как бы хотелось найти этот монастырь, где живут такие старцы, как Зосима, и послушники, как Алеша.

Брат уехал в училище, где им должны были дать назначение… Книга прочтена, я никак не могу с ней расстаться, чувствую, что со мной произошел какой-то перелом. Мама моя это чувствовала и как-то вопросительно на меня смотрела, но ни о чем не спрашивала. Надо сказать, что у меня в то время было особенно строгое отношение к поступкам других людей. В большинстве случаев я видела все в идеальном свете. Помню, как на выпускном балу, еще в институте, наш учитель, приват-доцент естественного факультета, занимающийся хиромантией, разговаривая с несколькими из воспитанников, взял мою руку и, смотря на ладонь, сказал: «Как вы смотрите на все окружающее, удивительно, – вы все видите в розовом свете, это видно по линиям вашей руки». А посмотрев у другой, он сказал: «А у вас наоборот, все в мрачном свете, как это поразительно в таком возрасте!»

Но зато всякий факт, расходящийся с моим идеалом, меня глубоко потрясал, даже вызывал брезгливость. Около этого времени моя тетя (сестра отца), давно овдовевшая и имевшая почти взрослых двоих детей, решила выйти замуж за пожилого вдовца. Мне это казалось предосудительным и даже оскорбительным для памяти ее покойного мужа и детей. Мне трудно было побороть себя и заставить с прежним уважением и любовью относиться к тете. Было тяжело, я упрекала себя за осуждение, но ничего не могла с собой поделать. Осуждала я, конечно, только в душе, никому не выражая своих чувств, но это было еще тяжелее.

И как раз в это время нам пришлось прочесть Достоевского, где он говорит, что не надо брезгливо относиться ни к какому человеку; вообще, этот роман глубоко потряс мою душу. Я почувствовала себя как бы после глубокого сна: долго, долго не могла опомниться. Долго я не возвращала этой книги, может быть боясь потерять то, что она мне дала. Только спустя много времени я почувствовала в душе облегчение и перемену, осознала, что не имею права осуждать другого. Это мне принесло великое успокоение.

Когда по окончании училища брат, выбрав мес то на юге, в Херсоне, отправился туда, то в первом же письме написал: «Был в том монастыре (Оптина пустынь), о котором мы с тобой мечтали. Впечатление такое хорошее, ты непременно должна побывать там». С места службы брат писал и уговаривал приехать к нему. И вот, справившись с делами по имению (отдали в аренду), в начале октября мы переехали в Херсон.

При пошатнувшемся здоровье папочке страшны были такие сборы в дальний путь. Но я уговаривала его, что все беру на себя: главное, чтобы он был спокоен, а мне приятно все самой делать.

Отъезд всей семьей в Херсон к брату на жительство

Господь дал, что все было хорошо уложено, и мы двинулись в путь.

На вокзале мы неожиданно увидели всех домохозяев нашей деревни, которые приехали нас проводить. Я спросила в буфете, нельзя ли откупить на несколько часов дамскую комнату, чтобы там пообедать и попить чаю со всеми провожающими, и нам разрешили. Приятно было, что люди приехали нас проводить за пятнадцать верст. Среди провожающих были и наши родственники. Двою родная сестра смутилась общим столом и тихо сказала моей мамочке: «Вижу, что это Саша придумала». Но смущение у нее скоро прошло.

Погода в этом году была холодная. В Орле на вокзале пришлось надеть шубу.

Но вот мы в Херсоне – здесь сейчас самое лучшее время года. Сразу же пришлось одеться по-летнему. Подъезжая к гостинице, мы видели всюду – на балконах, открытых галереях – яркие цветущие олеандры. Везде продаются букеты цветов, на базаре – масса всяких овощей. Квартиру пока сняли в центре города, но потом, осмотревшись, переехали в предместье, где стоял полк брата, чтобы ему было ближе ходить. Наняли отдельный дом, заново его отремонтировали, оклеили; пять комнат с двумя передними, кухней и террасой; всё – за пятнадцать рублей.

Денщик у брата был хороший человек, он с искренней любовью относился ко всем нам. Мы с братом начали с увлечением разводить цветы в комнате, а потом и в цветнике. Недалеко отсюда было садовое хозяйство, где можно было все купить и получить совет. С братом мы почти не расставались: как только он кончал службу, мы шли в город по делам – купить что надо или погулять. В шести верстах от нас, на пути в город, была старинная крепость, через нее надо было проходить, и в ней собор, куда мы и ходили. Настало Рождество, и, по старинному обычаю, все военные делали друг другу визиты. У нас все время был народ, так что денщик едва успевал открывать дверь.

Многие знакомые хотели, чтобы я вышла замуж, но у меня было твердое намерение поступить в университет и быть врачом. Брат меня поддерживал в этом и чтобы не выходить замуж. Так как в России еще не было медицинских курсов, то у меня даже были мысли поехать за границу, но тогда для жизни у нас не хватило бы средств; и я поступила в земство на службу в статистическое отделение, одновременно стала заниматься латинским и греческим языками.

Так прошло полтора года. Весной 1894-го подала прошение, чтобы экстерном держать экзамены по этим языкам; сдала их очень хорошо, но поступить еще не было возможности. Когда я высказала свое желание ехать за границу, родители так огорчились, что даже отец заплакал, а о матери и не говорю, потому что она тщательно скрывала свои чувства. Что мне было делать?

И я решилась на такое отчаянное средство: ничего никому не говоря, даже брату, с которым у нас была неразрывная дружба, я написала прошение Государю Императору, в котором изложила свои обстоятельства: как мне хочется поступить учиться и что не могу оставить своих любящих родителей. Я усердно просила разрешения частным образом ходить в Московский университет на медицинский факультет. Прошло несколько месяцев, и вдруг неожиданно получаю из канцелярии Государя Императора ответ на мою просьбу. В полученной бумаге мне было предложено прислать все нужные бумаги в Женский медицинский институт, который открывается в Петербурге.

Не могу словами выразить ту радость, которая была у меня от этого известия. Все удивлялись, что я так тщательно все скрыла и что письмо могло дойти. Но родители мои, видно было, опечалились. Я им сказала: «Вот наши близкие знакомые, семья инженера, которые так уговаривают меня выйти замуж, как бы для того, чтобы я к вам ближе была, ведь они ошибаются. Они выдали свою дочь, и она уехала так далеко; кто знает, увидятся ли они; а я, сделавшись врачом, буду с вами неразлучна». Это сразу успокоило их, и, я помню, мамочка моя вытерла слезы и никогда уже больше не возражала, даже с сочувствием относилась к моему желанию.

Обучение в Петербургском медицинском институте

Бумаги были отправлены, и скоро мне самой пришлось собираться в дорогу. Никогда я еще не ездила одна, особенно в такой далекий путь, но, несмотря на страх, я, конечно, решила ехать одна. Я так волновалась, что всю дорогу меня сопровождала непрерывная рвота. Господь помогал мне. На последней станции к Петербургу напротив меня сел ехавший с дачи господин: он оказался профессором. Он вынул свою визитную карточку и показал мне, чтобы я не боялась его, и предложил проводить до Медицинского института. Это меня очень успокоило.

Мы были ограничены в средствах и потому решили поместить меня в общежитие только на первое полугодие. Попечительницей этого общежития была баронесса фон Гильденбанд – известная красавица, ей было уже немало лет. Она приняла меня радушно и спросила, как это я могла поступить в первую очередь: «Не было ли у вас какой протекции, что вас приняли; ведь всего двести человек поступило, а подавших прошение было во много раз больше». Я ответила, что у меня никакого знакомства нет, и только потом упомянула о письме. Она ответила, что это превосходит все протекции.

На другой день все мы должны были явиться в институт на первую лекцию. Какое это было для меня счастье! У меня было такое чувство, как будто я входила в святой храм. Переживание было такое сильное, что по возвращении в общежитие все заметили, что у меня жар. Поставили термометр, оказалось 40 градусов. Слух о моей высокой температуре скоро донесся до начальства. Обеспокоились, выражали свою заботу, и директор сказал, что, если будет такая высокая температура, лучше не выходить. На другой день я встала совершенно здоровая и пошла на лекцию. По возможности я не пропускала ни одной лекции. Слушать лекции и заниматься для меня было наслаждением. Как только могла, покупала научные книги; ходила к букинистам и их отыскивала. После полугодия, за которое было оплачено общежитие, я перешла на частную квартиру, более дешевую. Я получала тридцать рублей в месяц на жизнь. Для меня этого было бы вполне довольно, но мне хотелось приобрести как можно больше научных книг и поэтому приходилось экономить. Вместо студенческого обеда, который стоил 7 руб. 50 коп. в месяц, я ходила в дешевую столовую фон Дервиз, где платила только пять копеек за обед. Вскоре по моем приезде нахлынуло студенчество с разных сторон. Херсонцы считали меня своей землячкой, потому что я оттуда приехала, смоленцы – потому что там жила, кавказцы тоже – ведь там моя родина.

В это время брат с родителями переехал в Одессу, так что одесситы тоже считали меня своей землячкой. Все они часто приглашали меня на свои собрания. Я не отказывалась. Тогда у меня был идеальный взгляд на молодежь и на все студенчество: мне казалось, что все они стремятся к добру. А заметив, что я верующая, одна из наших слушательниц пригласила меня с собой в Михайловскую академию, где при храме была церковная зала, и там собирались для духовных бесед. В то время эти беседы вел священник Петров. Там были студенты и курсистки из разных учебных заведений. Еженедельно по четвергам я там бывала. Приятно было. Принимали участие в беседе многие учащиеся. Туда приходили очень верующие люди.

Приглашали меня студенты и на такие свои интимные вечера, куда вход был по особому приглашению, только для избранных; я сразу почувствовала, что у меня совершенно другой взгляд на все, в их среде я почти всегда ощущала себя чужой. Когда оканчивалось собрание и было голосование, то я неизменно оказывалась в полном одиночестве, и мне приходилось объяснять, почему я не согласна с ними. Но каждый раз, несмотря на такое мое несогласие, они приходили ко мне и приглашали. Я же не отказывалась, мне казалось позорным скрывать свое мнение. Так что все вечера у меня были заняты. А о лекциях медицинских и говорить нечего, я не пропускала ни одной.

Можно сказать, что весь наш первый выпуск (за немногими исключениями – тех, кто был поглощен политикой, но не сразу себя выказал) был увлечен наукой. Профессора наши также. Все свое время они без остатка отдавали нам, не считались с тем, что уже кончился их час; иногда они оставались с нами до поздней ночи, особенно профессор Батуев. Он сам увлекался: чувствовалось, что он хочет все нам передать. Целые дни и вечера он не оставлял анатомического театра. Это увлечение не могло не передаться и нам. И вот, несмотря на то что это был самый трудный предмет, мы его хорошо усвоили и занимались с большой любовью.

Существует мнение, что естественники – материалисты. Но из того, что я видела и сама пережила, могу утверждать обратное. Помню чувства, которые я испытывала, когда мы рассматривали под микроскопом строение живой клетки и ткани организма. Передо мной открывался особый мир, я удивлялась этому чудному строению и невольно благоговела перед Создателем всего этого. А какая мудрость в законах механики, по которым построено наше тело! Разве самый великий зодчий между людьми не должен брать для себя здесь уроки? Разве может гордиться он своим личным изобретением, когда все это уже предусмотрено Творцом?

Помню, я была в анатомическом, изучала нервы на верхних конечностях, уже было поздно – десять часов, все стали уходить, но мне еще хотелось поработать, и я так увлеклась, что осталась одна. Громадный зал, масса столов с частями человеческого тела. Передо мной рука, которая меня так заняла, – какие здесь мудрые законы механики, какое изящество во всем построении, красота, и за всем этим я не вижу смерти, мне чувствуется во всем только жизнь и потому мне не страшно.

Но вот на мгновение я отвлеклась мыслью и подумала о своей матери: каково ей было бы увидеть меня в такой обстановке, и только тогда мне стало жутко. Я собралась уходить, но все огни, кроме моей лампочки, были потушены. Я должна была дойти до порога, осветить себе путь, вернуться погасить лампочку над столом, сойти по лестнице и осветить дальнейший путь, затем вернуться загасить верхнюю и т. д., пока я не дошла бы до подвального этажа, а я была в третьем или четвертом. Но все же при таком настроении мне это не было трудно.

Кроме медицинских наук, раз в неделю у нас была лекция по богословию. Я не пропускала и этой лекции, но на ней было совсем мало слушателей, так что лектору было обидно.

В церковь я редко ходила: мне очень хотелось, но все время было занято, даже по воскресеньям профессор диагностики сверх курса предложил нам читать о том, что не надо смешивать различные лекарства и еще много полезного по этому поводу, а в учебниках этого не было, здесь все было собрано опытным путем. Считали, что на нас, будущих врачах, лежит такая страшная ответственность, что мы не имеем права пропускать занятия. Многие говорили, что анатомия вызывает чувство брезгливости, но это тогда, когда пойдешь смотреть из любопытства, а если сначала изучить раздел теоретически, то видишь не смертные останки, а живой организм.

Однажды ассистент профессора хирургической анатомии даже заметил, что Оберучева делает операцию как бы на живом (я действительно с увлечением спешно перевязывала сосуды, как на живом, боясь опасности кровотечения). Но все же иногда, пока лекции еще не начнутся, я ходила, чаще пешком, в Александро-Невскую Лавру, а расстояние до нее было десять верст только по Невскому проспекту. Доеду, бывало, на трамвае до начала Невского, а там так ровно, незаметно и дойду, особенно зимой. На пути захожу в булочные, возьму за одну-две копейки булочку, посижу, погреюсь, и дальше, а там опять погреюсь. А от Невской Лавры иногда на трамвае на стеклянный завод к Царице Небесной, где был великолепный храм. После чуда в 1889 году – исцеления отрока Николая – этот образ прославился. Домá родителей отрока Николая стояли на Матвеевской улице, а я жила поблизости. Познакомилась с сестрой исцеленного – Екатериной, которая после смерти родителей и после чуда, по совету старца, все свои несколько домов обратила в приют Царицы Небесной для немощных детей-калек, а комната, где Царица Небесная явилась со святителем Николаем Чудотворцем 6 декабря 1889 года, обращена теперь в алтарь и маленький храм, куда по субботам приезжает исцеленный отрок Николай, теперь уже иеромонах Сергиевой пустыни около Петербурга. Он служит всенощную и обедню, на которых Господь сподобил меня быть.

Прежде чем приступить к устроению приюта, Екатерина ездила в Швецию и Норвегию, где особенно заботятся о таких ненормальных детях, изучила этот вопрос, написала книгу (подарила и мне). Действительно, это такое благодеяние!

Что пришлось здесь видеть: сюда принимают и калек, и совершенных идиотов, их учат даже отличать правую руку от левой. Но главное – духовная сторона: по рисункам, которые развешены по стенам, им постепенно разъясняют Священное Писание. Сколько любви, веры и христианского терпения надо иметь посвятившим себя этому делу! Воистину это подвижницы! (Недавно я услыхала, что отец Николай скончался.)

После летних каникул тем, которые жили не в интернате (в том числе и мне), надо было сразу оставить вещи на хранение на вокзале и искать квартиру. Мне хотелось поуединеннее, и я нашла в Лесной у старичков. Искать квартиру было очень хлопотно. Если мне удавалось найти раньше других, то запоздавших я принимала переночевать хоть на полу, а книги подкладывала под голову.

Моя милая подруга по группе Мария Морозова говорила шутя: «У тебя как постоялый двор». Нам, одиноким, было не так трудно. Но вот помню слушательницу нашу Сонухову, у нее мать пожилая, много вещей. Очень они заботились о подходящей комнате, а пока пришлось жить в меблированных комнатах, и всё искали, всё просили узнавать, но как-то ничего не выходило.

Вспомнили они о рабе Божией Ксении, это на Смоленском кладбище. К ней многие обращаются, прося ходатайства об устройстве места жительства. Вот собрались они с матерью, приехали на Смоленское кладбище, там на могиле блаженной Ксении отслужили панихиду, помолились. Народу, кроме них, было порядочно. На обратном пути сели в трамвай и разговорились с соседкой: она сказала, что вот уже много времени прошло, а она никак не может подходящих жильцов найти, а они в свою очередь сказали, что комнату себе не могут подыскать. Из разговора выяснилось, что они подходящие для нее жильцы, а им как будто комната такая и нужна. Дело сладилось, они пригласили меня на новоселье и рассказали, как все вышло.

Но вообще-то о религиозных вопросах мало с кем приходилось говорить.

Помню, на Страстной неделе, в Великую Пятницу, я выбрала момент, чтобы пойти приложиться к Плащанице. Почему-то одна из слушательниц, Е. Гинер, знала, что я иду к Плащанице; когда я проходила мимо, она тихо сказала мне: «Какая счастливая». Вижу, что у нее слезы на глазах; но что же это значит, ведь и она могла бы пойти!

А дело в том, что у нас была группа слушательниц, которые занимались политическими вопросами (может быть, специально для этого и поступили), они постепенно привлекали к себе единомышленников и так ставили дело, что уйти от них было уже очень трудно. Слишком много надо было для этого мужества. Из таких уловленных и малодушных и была Е. Гинер. Стыдно было прослыть ретроградкой.

Расскажу один случай, который поразил меня. В Великую Субботу я решила причаститься. Но так как я почти не ходила в храм, меня это очень смущало. Стою в храме и думаю: может быть, и не надо. Вот уже самая главная часть литургии прошла (исповедовалась я накануне), запели причастный, а я не решаюсь приближаться, решила не идти. Вдруг рядом стоящая женщина говорит: «Вы идете причащаться, возьмите подведите мою девочку (лет пяти), а то мне нельзя». После этих слов я успокоилась, видя в этом волю Божию, и уже не сомневалась, а, взяв за руку девочку, подошла к Святой Чаше. И так радостно было у меня на душе.

Еще в самом начале, когда мы все только собрались в Медицинском институте, дух этой группы проявился в недовольстве тем, что всем слушательницам предложено было носить определенную форму – серое платье с белым батистовым воротничком. И чтобы легче было выполнить это требование, заказали материю на фабрике с тем, чтобы нам продавали дешевле; также был сделан заказ и в мастерской, где бы нам шили совсем дешево.

Казалось бы, как хорошо! Кому трудно и на это потратиться, дали бы пособие. Но и здесь объявились недовольные. Раздались возгласы, что этим нарушается свобода человека. И вот многие не захотели шить себе форму. Начальство как бы не обратило на это внимания, так и прошел их протест незамеченным.

Время от времени назначались собрания, их вела и собирала эта же группа, которую образовали из себя депутатки (забыла их точное название). Они всегда были в курсе дела – когда какому политическому лицу надо послать приветственную телеграмму или еще что-то вроде этого. Но я не знала никого из тогдашних подпольных деятелей, а потому не запомнила, кому именно писали.

Помнится мне фамилия Плеханова, а больше никого не помню. Потом устраивали литературные вечера, приглашали на них Короленко, Михайловского, Кони, Горького и многих других.

Помню, приглашали родителей Стасовой. И почему-то приглашать всех этих лиц выбрали меня. Я должна была ходить по адресам и просить их присутствовать у нас на вечерах. В антрактах моя обязанность была угощать их и с ними разговаривать. Я удивлялась, но не противоречила и исполняла. Теперь, смотря издали, мне понятнее это. Видно, им хотелось чем-нибудь и меня привязать к их обществу. Ведь они много раз предлагали прий ти ко мне, чтобы поговорить со мною о том, против чего я выступала на собраниях, и почти всегда оставалась в одиночестве. А студенты из какого-то землячества однажды просили моего разрешения еженедельно бывать у меня, чтобы читать политическую экономию. Я согласилась, боясь, чтобы это не показалось каким-то страхом с моей стороны. И вот каждую неделю два студента приходили ко мне в назначенный вечер и читали. И так это было, пока не кончили всю литографированную тетрадку. Заведующая дешевыми квартирами, где я жила, шутя сказала: «Монахиня, а молодые люди приходят».

Не знаю, почему она меня считала такой, я как будто ничем особенным не проявляла такого настроения. Но вот настал последний, заключительный вечер, когда студенты окончили чтение политэкономии и спросили меня: «Ну как вы теперь смотрите на все это?» Я задумалась, чтобы точнее выразить свое впечатление от всего прочитанного, и сказала: «Мне кажется, что все это детский лепет». Старалась высказать это таким тоном, который не мог бы их обидеть. Не помню, что они на это сказали. Но после этого больше не приходили; однако на собрания приглашали всегда. Сходки у нас устраивались все чаще и чаще. Стали произносить слово «забастовка».

Большинство из нас слышали его в первый раз и не понимали его значения. Обращались за разъяснением в наш председательский комитет, который все нам и разъяснил. Во время этих сходок, которые продолжались долго и были утомительны (голова даже кружилась от напряжения), я уходила в музей Александра III, и там становилось легче. Больше всего я сидела напротив картины: Малюта Скуратов хочет задушить молящегося святителя Филиппа. Смотря на спокойное, одухотворенное лицо, освещенное лампадой, успокаиваюсь и переношусь в другой мир. Никаких старцев ведь я тогда не знала.

* * *

Однажды, это было в 1899 году, проходя по какому-то случаю по Васильевскому острову, я встретила двух знакомых студентов по землячеству, которые сказали мне, что они хотят взять для меня билет в оперу, а пока советуют пойти на первую лекцию только что приехавшего из-за границы философа Владимира Сергеевича Соловьева, которая начнется сейчас в Философском обществе. Не зная еще Соловьева и ничего не слышав о нем, я холодно, равнодушно приняла это предложение, но, так как мы были у входа в аудиторию этого общества, я согласилась.

И что же было со мной! Это было целым событием в моей жизни. На кафедру вышел необыкновенный человек, он сразу поразил меня до глубины души. Что-то пророческое было в нем. Каждое его слово било по сердцу.

Он начал с того, что каялся перед всеми за свою вину: он думал и старался убедить других в том, что надо стремиться к соединению церквей. «Но теперь я понял, что это возможно только при конце истории человеческой, а не раньше. В этом моя великая вина, в которой я раскаиваюсь». Всего, что он говорил, я не помню, но когда я вышла из аудитории, то почувствовала себя совсем по-другому. Я благодарила Бога, что Он привел меня послушать пророка. И когда студенты заговорили опять о театре, сказала, что не надо брать для меня билета, я не могу пойти (а сама думала в это время, что не буду совсем ходить в театр и буду стараться не пропускать лекций Соловьева).

Попрощавшись со своими спутниками, на которых лекция не произвела такого действия, я пошла одна и зашла в первый встреченный мною книжный магазин; в кармане у меня был один рубль, уже предназначенный для покупок, но я решила израсходовать его на книгу и спросила, что у них есть Владимира Соловьева. Нашла по подходящей цене небольшую его книжку, где разбирается молитва «Отче наш», купила ее и с радостью пошла домой. Теперь у меня уже был путеводитель, которого мне так недоставало.

Пришлось мне быть на сходках нескольких землячеств, на закрытых собраниях, и вот каждый раз я не могла с ними согласиться, всегда при голосовании я вставала одна, чтобы выразить свое несогласие. Наконец меня это стало смущать. Я думала: ведь собираются хорошие, умные люди, почему же я против них иду? Ведь и они хотят добра. Что же это значит? Да сама-то я нормальна ли? Ведь и душевнобольные не считают себя такими, а думают, что они здоровы. И эта мысль стала пугать меня, тем более что к окружающим людям, всем тем, с которыми я имела дело, я относилась с уважением и доверием.

И вот во время такого тяжелого душевного состояния у меня появилась мысль: пойти за решением к так поразившему меня Владимиру Сергеевичу Соловьеву, тем более что за это время я была несколько раз на его лекциях в Философском обществе и все более приобретала веру в него. Узнала там его адрес; боясь идти одна, я предложила подруге Марии пойти со мной.

Он жил на Сергиевской, мы поднялись по лестнице на самый верх: потолок здесь был уже не плоский, а со сводами. Вошли в комнату: и здесь потолок был со сводами, сбоку выступала маленькая лежанка, на которой стояла маленькая тарелка с узенькой корочкой от сыра. Это я успела заметить, пока Владимир Сергеевич спешно освобождал второй стул от книг, которые были на нем навалены, и предложил нам сесть. Сам тоже сел, спросил о цели нашего прихода, и я стала ему объяснять свое состояние, как на всех собраниях я всегда остаюсь в одиночестве, и из-за этого беспокоюсь и т. д. всё, всё. Он подумал и стал говорить. Это болезненное настроение, так не надо думать, нельзя думать о большинстве, что в нем и правда; наоборот, за правду стоят единичные личности, а за толпой идут малодушные.

«Вспомните, как в древности Сократ говорил истину, а кто за ним пошел, его заставили испить чашу яда. А самый главный наш пример – Господь Иисус Христос, все Его оставили, когда Он страдал за правду».

Что он еще говорил, не помню, только упомянул, что пишет «Три разговора» и сейчас должен приготовить речь к юбилею Лермонтова. Боясь ему помешать, мы спешно ушли.

Очень успокоил и удовлетворил меня ответ Владимира Сергеевича Соловьева. С тех пор к сходкам я относилась совершенно спокойно. Послушаю, что говорят, – внутренне воззову ко Господу и тогда спокойно отвечаю, что мне придет на мысль, хотя я и оставалась по-прежнему в одиночестве. Ждала, чтобы не пропустить юбилея Лермонтова и послушать Соловьева.

Настало торжество, это было в театре. Не помню, как и чем началось; выходит Соловьев (слышу ропот студентов: ну вот, сейчас начнет о Боге, и мы его ошикаем). Тишина, он начинает: «Много я думал о том, что бы мне сказать такое, что бы могло быть полезно душе Лермонтова. Гений ведь обязывает, а Лермонтов свои гениальные способности употребил во зло. Как в “Демоне”, он облек зло в красивую форму, так же как и чувственную любовь». Много и хорошо говорил он, все это с чисто христианской точки зрения были глубокие истины. Но так не похожи они были на все окружающее! Ведь на юбилеях принято хвалить, а здесь Соловьев думает о пользе души. Несмотря на это, мои соседи-студенты были ошеломлены и не посмели нарушить тишину. В Полном собрании сочинений Соловьева помещена и эта статья «О Лермонтове». (Читал он «Три разговора» и повесть об антихристе, но мне не пришлось тогда быть почему-то, о чем я очень жалела.)

В антракте я подошла к Соловьеву, и он спросил мой адрес, а я считала себя пред ним такой недостойной, что даже не решилась дать ему свой адрес. Я его видела в последний раз. Летом он заболел и 31 июля скончался сорока восьми лет от роду, причастившись Святых Таин и с молитвой на устах. (При вскрытии обнаружился склероз почек.) Последним, что он написал после «Повести об антихристе», было стихотворение, напечатанное в «Вестнике Европы» за 1900 год, где он обращался к императору Вильгельму, чтобы он защитил христианство. Последние слова этого стихотворения были: «Крест и меч одно и то же».

Какая скорбь для меня; мне казалось, что и солнце будто померкло…

Когда я проезжала через Москву, то с вокзала наняла извозчика на Новодевичье кладбище.

Новая могила Владимира Сергеевича Соловьева – рядом с могилой его отца: белый простой деревянный крест и на нем круглый образ из перламутра – Воскресения Христова Иерусалимский. (Грингмут Владимир Андреевич († 1908), редактор газеты «Московские ведомости», умер, по-видимому, так же, как и Владимир Сергеевич, от склероза почек, как обнаружено было при вскрытии. Император Александр III умер от этой же болезни.)

Революционные настроения и забастовка в Медицинском институте

Около этого времени я заболела ангиной с высокой температурой и не могла день или два приходить на лекции, тем более что квартира моя в то время была далеко от нашего института. Проболела я несколько дней. Прихожу, а мне и рассказывают, что хотели устроить забастовку, кого-то поддержать, а здесь вдруг нашлось десять человек, которые все-таки пришли на лекции и таким образом сорвали забастовку. Это так раздражило большинство, что они исключили этих десять студентов из товарищества, назвали прокаженными и объявили, чтобы никто с ними не имел никакого дела, даже не разговаривал, что они не должны пользоваться ни студенческой столовой (которая была для слушательниц Медицинского института), ни лекциями, которые литографируются и предоставляются для всех, и не будут пользоваться никаким материальным пособием в случае нужды.

Я увидела, что эти десять человек поневоле держатся особняком, никто не может к ним подойти. Настроение их ужасное! Удивляешься только, как могли им создать такое угнетенное положение. У меня на душе было спокойно, только жаль одного – что я не была в тот день в институте и не могла выразить свое настроение тоже тем, что пошла бы на лекции. Чтобы загладить свою вину, я чем могла выражала им свое расположение.

Но не долго мне пришлось быть в таком недоумении. В этот же день назначена была сходка, на ней были не только наши, но и студенты изо всех высших учебных заведений. Взяли самую большую аудиторию. На стене около кафедры висела нагайка. Прежде всего высказались, что нашлось десять человек, которые помешали забастовке, – их теперь исключили из товарищества. Объявили их фамилии, назвали их прокаженными и с этим названием обещали список фамилий вывесить на видном месте во всех высших учебных заведениях. Говорено было много, много жестокого, указывали на нагайку, что вот такие хотят ее…

А у меня в душе все больше и больше разгоралось пламя негодования против такого отношения к человеческим убеждениям. До такой степени я была возмущена, что даже обычная застенчивость не могла меня удержать.

Спросили: неужели среди нас может найтись кто-нибудь, кто был бы против такого решения? И я, помолившись в душе, встала (а сидела я очень высоко, кажется на последней скамейке) и сказала: «Прошу исключить меня из товарищества и вписать в группу тех, кого вы называете прокаженными, потому что я думаю одинаково с ними». После этого наступило гробовое молчание, потом студенты за председательским столом обменялись между собой несколькими словами и наконец сказали вслух: «Кто там говорит, идите на кафедру». Шла я туда, как на виселицу. Не знаю, как я могла пройти это пространство, только чувствовала, что спина моя неподвижна, и если бы я захотела наклониться, то не смогла бы. Впоследствии, будучи врачом, от простых больных я слышала такое выражение: «И спина моя стала прутом». Вот что тогда было со мной, а те, кто смотрел на меня в то время, как я проходила через ряды, потом рассказали мне, что я сделалась бледная как полотно.

Вошла на кафедру и повторила то же самое, только еще добавила: «Я не хочу быть в таком товариществе, которое так жестоко поступает; я тоже не буду пользоваться столовой, не буду брать ваших лекций». – «А еще кто с вами?» – спросила председательница каким-то мягким тоном. «Я не знаю о других, я только прошу исключить меня». Сказав это, я пошла на свое место, а когда проходила по рядам, то видела многие взгляды, устремленные на меня с сочувствием и со слезами. Села на место, и ко мне обратились с ответом: «Мы вас не исключаем из товарищества, мы уважаем вашу прямоту, вы будете у нас посредницей между нами и так называемыми прокаженными, так как сами мы не будем общаться с ними».

Вечером пришли ко мне две наши слушательницы, очень растроганные, и со слезами говорили, что они вполне согласны со мной, но боязнь помешала им высказать свое мнение; а так как я не хочу пользоваться товарищеской столовой, то они будут готовить: вместо обычной платы 7 руб. 50 коп. в месяц у них обед будет стоить 6 рублей, и еще будут давать кусок чего-нибудь на ужин. А лекции мне были не нужны, так как я сама записывала, и от меня пользовались другие.

А на другой день пришла ко мне наша слушательница Воскобойникова, старинная знакомая профессора Манассеина, от него с предложением, не соглашусь ли я заниматься с его воспитанницей и принимать участие в его журнале «Врач». Я почувствовала, что это отголоски вчерашнего события: лицо Воскобойниковой я видела в слезах, когда возвращалась с кафедры, она и передала профессору обо всем. А ведь левые всегда старались вписать его в свой лагерь. Я была благодарна профессору за такое сочувствие и ответила, что в журнале согласна работать, так как это легко (отмечать все, что касается медицины, просматривая все газеты), а заниматься не в силах, так как это отвлечет меня от медицинских занятий.

В назначенный час я пришла: начала брать газеты и размечать статьи, а два раза в неделю приходила и приносила отмеченное. Профессор ничего не говорил о происшедшем событии, но как трогательно и ласково он ко мне относился: такой занятой, почтенный ученый провожал меня в переднюю и был там, пока я оденусь! Это даже смущало меня, и я роняла или газеты, или что из одежды. Но зато все это очень меня утешало.

Однако не долго я пользовалась этим счастьем: через месяц или два он заболел воспалением легких и скончался, проболев чуть больше недели. Великая потеря была, особенно для медицинского мира. Он ведь был таким авторитетом, как бы моральным судьей среди медицинских деятелей, к нему обращались за решением в различных недоумениях.

И вот почувствовалось, что нет такого авторитета, которому бы все верили, все слушались, и если в то время находились противники профессора Манассеина, то внешне они не решались высказываться. При моем коротком знакомстве с профессором Манассеином и то приходилось видеть примеры его гуманной, самоотверженной деятельности, которая навсегда запечатлелась у меня в душе.

Бывший заслуженный профессор Военно-медицинской академии, профессор Манассеин продолжал принимать больных после ухода в отставку. Прием был бесплатный, но больше двадцати пяти человек он не принимал в свой приемный день, так как считал, что больше этого хорошо принять нельзя.

Однажды на втором или на третьем курсе мне пришлось с одной из подруг пойти к нему на прием, так как я почувствовала слабость и сердцебиение. Мы встали очень рано и еще при свете луны пошли на Выборгскую сторону, где он жил при Медицинской академии. У входа, еще запертого, стоял юноша лет шестнадцати-семнадцати, совсем бедно одетый, вроде нищего; он сказал, что пришел записаться к профессору, потому что болен, и будет считаться первым, а мы, значит, второй и третий номер; постепенно стали приходить еще люди, а мальчик все считал и назначал им номера. В девять часов дверь отворилась, и швейцар впустил первые двадцать пять человек.

Начался прием. Видя тяжелых больных, мы уступали им, а сами всё оставались и оставались.

Для нас поучительно было видеть, как маститый старец провожал больного и при этом говорил еще, что находил нужным.

Например, провожая больного, видно тяжелого туберкулезного, он его утешал и, успокаивая, сказал, чтобы к нему непременно пришла жена больного. Во всем этом было столько любви к больным! И слышать это было так полезно нам, будущим врачам; самим нам пришлось зайти, когда уже стемнело и давно зажглись огни.

Как было не скорбеть и беднякам, для которых профессор был истинным благодетелем! Недаром у его гроба можно было заметить бедняков, которые его оплакивали. Но в личной, семейной жизни он не был счастлив. Его жена увлеклась другим профессором и променяла на него такого обаятельного, идеального человека. В его доме поселилась племянница писателя Достоевского и стала хозяйничать. А он взял еще какую-то девочку, удочерил и нанял для нее учительницу. Компания известного направления окружила его, старалась сблизиться, но он им не доверял: когда его спросили, кому он поручит свой журнал, он сказал, что не может поручить никому (так я слышала через близких знакомых).

Гроб несли на руках до Финляндского вокзала, а оттуда по железной дороге до ближайшего кладбища. Живущая у него племянница Достоевского была или маловерующая, или неверующая, она сочувствовала тому кружку, который так хотел быть близким профессору. Теперь, после его смерти, они провозгласили себя самыми близкими к нему людьми и на могиле устроили митинг с шумными речами и клятвами. Печально было смотреть на все это, а в вагоне на обратном пути слушать речи, не соответствующие истине.

В один из поминальных дней я поехала на кладбище с твердым намерением отслужить панихиду. На могиле уже были посетители, не по мню кто. Я зашла в дом священника и попросила его пойти со мной на могилу профессора Манассеина, чтобы отслужить панихиду. Пришли к ограде. Бывшие там запротестовали, но я, заранее подготовившись и предвидя это, твердо сказала, что они не имеют права запретить нам. Священник стал служить панихиду, и они ушли. Это было в 1901 году.

* * *

На четвертом или пятом курсе нам уже назначали больных, за которыми мы должны были следить; в этом случае нас называли кураторами. Между больным и куратором устанавливалось какое-то близкое отношение. Чем можно было, мы старались помочь им, принести книгу или лакомство какое. Больные часто были откуда-нибудь издалека, в Петербурге были совершенно одиноки, и как дорого было им такое участие с нашей стороны! Мы входили в их духовную жизнь.

Помню, мне был поручен один туберкулезный в последней стадии этой болезни; кроме легких, у него было поражено и горло; он ужасно страдал и целыми днями смотрел из-за ширмы, не пройду ли я по коридору. Он говорил, что ему страшно умирать, и просил меня, чтобы я постаралась быть при его смерти. Но у некоторых кураторов был горделивый вид, и больные стеснялись обращаться с такой просьбой и звали меня. А у меня с того времени возникло особенное отношение к смертному часу. Это не было что-то мрачное, напротив, чувствовалось, что совершается таинственное сближение земного с небесным, и потому такие просьбы побыть около умирающих меня не отягощали, а, наоборот, утешали.

По возвращении на квартиру я часто вспоминала какие-либо особые случаи с моими больными. Вот помню, одна мне сказала: «У вас все больные особенные, просто ангелы небесные». В отдельной маленькой палате лежала курсистка-еврейка, которую я должна была навещать. Когда я заболела и несколько дней не могла посещать и больных, то я просила подругу навестить моих больных; зашла и к той курсистке, и она, вспомнив обо мне, говорила, что я с особенной заботой и расположением отношусь к ней. Подруга ответила: «Нет, она одинакова со всеми».

И моя подруга Мария, и еще одна (дочь племянницы Достоевского, но не той, что жила у Манассеина), которая имела особенное расположение ко мне, иногда с упреком говорили больным: «Да не все ли вам равно – мы или кто другой?» По возможности я старалась одинаково относиться ко всем.

Наступил последний год нашей учебы. Теперь мы должны были получить самые главные сведения, которые нужны нам как будущим врачам. А тут вдруг опять затеяли забастовку.

Был убит министр народного просвещения Боголепов. На сходке спросили, кто найдется… (масса эпитетов, самых позорных) и пойдет на панихиду? Я встала, меня позвали к кафедре. Несколько человек с ожесточенными лицами окружили меня и зашумели: «Знаете ли вы, что у нас триста револьверов, которые направятся на вас!» В толпу протиснулась одна курсистка В., высокого роста, и сказала: «Не трогайте ее, не для раздражения вас она так поступает, она всегда была религиозная». И почему-то они оставили меня в покое.

Удивляло меня такое настроение, а главное, и то, что профессора в большинстве своем были как бы заодно с нашими «передовыми» курсистками. Мне захотелось в этом удостовериться, и вот однажды я зашла в кабинет к пожилому, популярному у студентов профессору хирургии Кадьяну и сказала, что мне с ним надо поговорить. Мы остались одни, и я сказала: «Мы на последнем курсе, скоро на нас ляжет страшная ответственность – люди будут вручать нам свою жизнь, а мы, вместо того чтобы приобретать больше знаний, занимаемся политикой и устраиваем забастовки. Как вы, профессор, смотрите на это?» Бедный профессор так смутился, что он не мог сразу ничего выговорить. Пробормотал что-то неопределенное, начал оправдывать студентов неопытностью и молодостью, говорил, что «и мы когда-то…».

Вообще, тяжело мне было удостовериться, что от наших профессоров помощи мало. Только с тех пор я заметила, что он избегает меня, как бы боится встречи со мной один на один. Стали говорить, что на Волге ширится голод. Мы принимали это за истину. Открылись курсы эпидемических болезней – холеры, чумы. Я слушала их и думала, не надо ли и мне туда поехать?

Но, с другой стороны, ведь родители мои остались одни, брата с полком услали на остров Крит, в помощь грекам против турок. Написала я им письмо с вопросом: как мне поступить? Они ответили: если необходимо, то поезжай. В это время в Петербург приехала жена одного офицера, наша хорошая знакомая, и, когда услыхала, что я не знаю, как поступить, она твердо и откровенно сказала, что мать была больна всю зиму и теперь слаба, так что ни в коем случае не советует мне ехать на эпидемии, а надо после экзаменов возвращаться домой. Я так и сделала.

* * *

У нас опять начались волнения. Женский медицинский институт сделался центром волнующейся молодежи. Сюда собирались из всех высших учебных заведений. Но теперь я уже спокойнее ко всему относилась, ничего ни от кого не ожидала и говорила только то, что мне подсказывала совесть. И вот в один из таких моментов была объявлена забастовка для поддержания всего студенчества; к этому были присоединены различные страшные угрозы, вплоть до расправы револьверами. Нас строго предупредили, что ни одна слушательница не может на следующий день быть в стенах института: не только в аудиториях, но и в лабораториях и клиниках.

С каким тяжелым чувством мы разошлись! Слышали только, что директор предупредил депутатов: если никто не придет и лекции не состоятся, он вынужден будет сообщить об этом министру, а последний уже говорил, что Женский медицинский институт открыт как бы на пробу и еще не утвержден до окончания первого выпуска; если же «они будут устраивать бунты, то сейчас же закроем его». Но эти слова директора нисколько не подействовали на депутаток, они с прежней смелостью требовали проведения забастовки. Им не был дорог наш институт, у них были другие цели. И так мы разошлись.

Что это была за тревожная ночь! То, к чему мы стремились и чего достигли с таким трудом, мы должны были потерять по какому-то безрассудству и насилию. Сердце у меня загорелось негодованием от такой несправедливости. Помолившись Богу, я успокоилась на твердом решении идти завтра, хотя бы и быть там одной (да я и не надеялась, что кто-нибудь после таких угроз рискнет пойти). Своих мыслей я никому не высказывала. Рано встала. Приготовившись, как на смерть, оделась, надела форму, приложилась к образу Божией Матери, прощаясь со своей жизнью. Сказала старичкам-хозяевам: «Прощайте» – и подумала, что ведь они и не подозревают, что я расстаюсь с ними навсегда. На пути никого не встречаю. Вхожу в швейцарскую. Добродушный швейцар взволнованным голосом спрашивает: «Что же вы пришли, ведь вас застрелят, там за углом стоят с револьверами!» – «Это их дело, а я должна сегодня быть на лекции, иначе Медицинский институт закроют».

Профессора не пришли. У нас должна быть сейчас лекция профессора Соколова по детским болезням, иду искать – не пришел ли он в клинику. Действительно, он там. «Профессор, я пришла слушать лекцию». – «А кто-нибудь еще пришел?» – «Нет». – «Так как же?» Он, смущенный, испуганный, бледный, замялся. «Если у нас сегодня не будет лекции, то, как сказал министр, институт закроется». Перепуганный профессор начинает отказываться.

«Профессор, я требую, чтобы вы читали, иначе телеграфирую министру, что профессора сами устраивают забастовки». Он махнул рукой и сказал: «Пойдемте. Только что мне читать, прошлую лекцию?» – «Что хотите, что удобнее вам, лишь бы лекция состоялась». Взял девочку, над которой будет читать. Вошли в аудиторию. Я села на первую скамейку посередине, а он, бледный, трепещущий, начал читать мне одной. Как мне было его жалко: он хороший, добродушный.

Прошел первый час лекции: пока, кроме нас, никого не было, и все обстояло благополучно. «Делать ли перерыв?» – спросил профессор. «Нет, будем здесь, куда же расходиться, перерыва не надо». И профессор стал читать второй час. Но что это было за чтение: ни он, ни я почти ничего не понимали, только бы провести время.

На втором часу почувствовали, что кто-то вошел, – пришли несколько человек с первого курса, более мягких убеждений. Профессор ободрился, стал читать более громким голосом, и мне стало легче на сердце. Второй час закончился, и профессор, закончив лекцию, пожал мне руку и сказал: «Благодарю вас, что вы настояли прочесть лекцию в аудитории».

Мы дружелюбно попрощались. Я поблагодарила первокурсниц, которые пришли поддержать меня. Под конец лекции подошли две или три девушки с нашего курса. Пошла искать преподавателя, у которого были следующие часы с нами, – профессора Волкова, по внутренним болезням. Он держал себя гордо. И теперь, когда я подошла к нему (он был в своей клинике) и сказала ему, что прошу его читать лекцию в аудитории, он ответил: «Я имею право и здесь читать» – и начал лекцию над больной, которая лежала в постели.

Теперь я была не единственной слушательницей, подошли, кроме тех двух или трех, еще несколько человек, и мы могли спокойно прослушать лекцию. Занятия состоялись, не было причин к закрытию, а в дальнейшем все пошло обычным порядком. Никто о забастовке не упоминал, как будто ничего и не было.

Начались экзамены. Время экзаменов я всегда любила, еще когда была девочкой. И здесь мне не очень трудно было учиться, тем более что я не пропускала ни одной лекции и вела записи. Учиться для меня было большим удовольствием, тем более что стремление стать хорошим врачом придавало силы. Экзамены проходили в виде беседы с профессором, так что они даже были интересны. Особенно мне нравилось беседовать с профессором Феноменовым. Он умел предлагать вопросы так, что на них было легко отвечать. Про него я часто думала: какой это замечательный человек, ему бы не профессором быть, а епископом. Книга его «Хирургическое акушерство» написана удивительно талантливо и увлекательно, эпиграф к ней взят из книги Бытия. Я не знаю лучшего учебника по медицине, несмотря на то что она посвящена такому предмету. Я готова была не один раз сходить к нему на экзамен и удивлялась, что другие шли с таким страхом и неудовольствием.

Интересно было и у профессора Бехтерева, но здесь я была смущена: профессор предложил мне остаться в его клинике ассистентом. Надо было бы принять это за честь для себя, а я как будто испугалась: «Нет, не могу, я всегда стремилась в земство и готовилась для этого».

Поездка к родителям. Исцеление мамы от чудотворного образа Божией Матери Касперовской

Все экзамены прошли хорошо. Но ведь чтобы получить врачебный диплом, надо еще осенью выдержать государственный экзамен.

Во время моей учебы в Медицинском институте в Петербург приехала моя подруга по Московскому Александровскому институту Наташа Лепер (Юрьева). Мы сидели с ней за одной партой; она была первая ученица, а я вторая.

Кровати наши в дортуаре стояли рядом, так что мы были дружны. Она особенно хорошо ко мне относилась. Узнала, что я в Медицинском институте, и приехала. Теперь она была уже замужем за доктором Лепером, военным врачом; в семье его царила особенная дружба (брат семейный и две сестры-девушки). Сестры его беззаветно любили, да и он был замечательно хороший человек.

Он приехал работать над диссертацией в Медицинский экспериментальный институт к профессору Павлову. Вместе с ним, также для работы, приехал земский врач Пономарев. Они с Наташей бывали у меня, и я у них. Врачи пригласили меня поработать в экспериментальном институте: я заинтересовалась и в свободные часы отправлялась туда с ними. Они занимались различными исследованиями над собаками. Собаки были с фистулами, и надо было следить за желудочным соком, который изменялся в зависимости от различных условий.

Чувствовала я, что Наташа, которая сама вышла за врача, и мне желает того же. Но ведь я дала слово всецело посвятить себя медицине, как же я буду сворачивать с дороги? Они уговаривали меня, чтобы после весенних экзаменов до осенних государственных не уезжать на лето домой, а ехать в земство помогать доктору Пономареву. [Вспомнив об адресе, который мне дал оптинский старец отец Венедикт, я написала ему короткое письмо: «Ехать ли мне помогать врачу или отдыхать?» Он ответил: «Только не выходи замуж». Но так как их предложение имело именно эту цель, то я, конечно, не поехала,]1 а отправилась домой, где я была так нужна. Мы разъехались по домам. Я спешила в Одессу, где меня ждали мои слабые родители. Брат с полком еще оставался на острове Крит. Отец с денщиком поехал в имение в Смоленской губернии, а мы с матерью еще несколько дней оставались в Одессе.

Мамочку я застала слабой, больной: она не вполне еще оправилась после болезни. Зиму они провели плохо. Случилось так, что пришла одна нищая женщина, ведя за руку детей. Женщина рассказала о своем плачевном положении, что ей приходится скитаться по сараям, а теперь настали необычные для этой местности холода, и вот она стала просить оставить ее в передней. Мамочка сказала ей, что передняя без печки, но это, конечно, не остановило бедную женщину (ей приходилось жить в гораздо худших условиях, она говорила, что они все равно не раздеваются). И наконец уговорила мою мамочку: они остались в передней. В сильные холода невозможно было равнодушно смотреть, как они замерзают, тем более что дети были больны. Так что мама моя вынуждена была держать свою дверь открытой, потому и у них в комнате было холодно.

В таких условиях им пришлось прожить всю зиму. А главное, помимо всего этого (только теперь, при нашем свидании, мама рассказала мне), она заболела: у нее сделался нарыв в животе, опухоль видна была даже снаружи, был сильный жар, она лежала в постели, и пришлось позвать доктора, который сказал, что здесь необходима операция, и назначил день, когда он придет с инструментами.

Наступил назначенный день. Несмотря на страшную слабость, мамочка собрала все свои силы, кое-как сползла с постели к комоду, чтобы вынуть чистое белье, и легла в постель. Посмотрела в окно и заметила, что там толпится народ. Спросила, что это значит. Ей ответили, что через их двор проносят чудотворную икону Божией Матери Касперовскую.

Мамочка попросила, чтобы занесли к ней. С умилением и слезами молилась она и просила помощи в предстоящей операции. Повернулась, и гной в громадном количестве хлынул из прорвавшегося нарыва. В это время приехал врач с инструментами и сказал, что здесь уже все сделано, и только перевязал рану. И теперь я встретила свою мать больной до крайности. Но мне об этих обстоятельствах она не писала, я все узнала только при свидании.

Побыв несколько дней дома и собравшись в дорогу, мы с ней решили ехать на дачу, куда раньше уже поехал отец.

В день отъезда пошли к обедне в собор. Выйдя из собора, я заметила в ограде киоск, в котором продавались книги, а по колонкам были развешены портреты царской семьи и образки. Я стала их рассматривать, думая что-нибудь купить для деревни, и как-то невольно обратила внимание на продавца: поля своей черной шляпы он вывернул и опустил вниз, мне это почему-то бросилось в глаза.

Потом мы отправились на вокзал к поезду. Я встала в очередь перед билетной кассой. За мной стал какой-то человек и сказал: «Я буду за вами, а пока отлучусь». Вскоре он пришел и о чем-то заговорил: это был продавец из киоска. Взяла билеты, сели в вагон. Жара невыносимая, да и хлопот было много, и я пошла проветриться на площадку. Вижу, что около меня очутился тот продавец из киоска, которого я видела утром, только шляпу он оправил, подвернул поля как должно, и вид у него стал другой, не такой простоватый. И сразу, как знакомый, он начал со мной разговор. Увидев, что я учащаяся (я всегда носила простой костюм и сейчас была в темно-синей косоворотке; чаще всего мы всё шили с матерью сами, мне доставляло удовольствие с нею посидеть и поработать), он стал уговаривать меня ехать с ним на Волгу, где, как считалось, были эпидемия и голод.

Он вез с собой ящик с революционной литературой. «Туда много наших учащихся поехало, поедемте со мной и вы». – «Как же в киоске вы развесили иконы и портреты царской фамилии, а говорите о революционной литературе?» – «Это только для вида, а на самом деле мы везем революционную литературу. И столовые устроили только для того, чтобы удобнее было агитировать». Я объяснила ему, что придерживаюсь совсем другого направления, но он все надеялся обратить меня на свой путь.

Доехали до Киева, прощаемся с ним, а он не хочет нас оставлять. Стал спрашивать, куда мы. И когда я ответила, что в Лавру, то сказал, что и он хочет туда. Взял наш чемодан и сопровождал до Лавры.

В номере нам подали постное, и он ел с нами. Потом мамочка отдыхала. Когда мы пошли в церковь, он никак не мог остановиться и все добивался моего согласия. Наконец, я ему твердо, даже резко сказала: «Скорее вы перейдете на нашу сторону, чем я на вашу», и ему пришлось попрощаться; но до самого последнего момента повторял, что если надумаю, то чтобы написала. В Лавре мы поговели, побывали в пещерах у святых мощей и поехали к себе в деревню. Сразу же начали хлопотать о постройке нового дома. Старый уже сгнил, крыша текла, под полом образовались муравейники.

Помню, приехал в соседнее имение к тете двоюродный брат, с которым мы никогда не виделись. Мы с ним поговорили на званом вечере, а на другой день он приехал к нам и говорит: «Теперь я вижу, почему у Саши такое настроение, – здесь у вас земной рай, красота какая!»

У отца сделался легкий удар. Хотя он и ходил, но стал плохо слышать и вообще очень осла бел. Мама после болезни тоже была слаба, и мне пришлось взяться за починку дома самой. Но Господь помогал, так что все хорошо проходило. Плотники оказались очень хорошие люди. И я только просила их, чтобы они делали по совести, так как мы в их работе не понимаем, а отец слабый. Я сама и план составляла, и лазила по лесам. В праздничные дни я давала им книги или сама читала. Угощение было без водки. Они как будто и сожалели, но смирялись. Все они были верующие, особенно главные. Кончили, и мы с ними по-дружески расстались. Нашли хорошего печника, а приборы я должна была прислать из Москвы, когда поеду на государственные экзамены в сентябре.

Первая поездка в Козельск и Оптину пустынь

Настал сентябрь. Прощаясь с родителями, я просила их как можно чаще мне писать, так как я, оставляя их такими слабыми, буду беспокоиться и это может отразиться на экзаменах. Брат просил меня заехать в Козельск и Оптину пустынь. Приехала в Сухиничи, оставила на хранение вещи на вокзале, сняла шляпу, надела косынку и села в поезд, идущий в Козельск. Езды там, кажется, часа два.

Вышла с вокзала на крыльцо, хочу нанять извозчика, а ко мне подходит молодая монахиня и предлагает поехать вместе. За пятьдесят копеек наняли извозчика до Оптиной пустыни. Мимоходом спутница сказала мне: «Вы, верно, из монастырского приюта?» Я промолчала; на вид я была моложава и одета просто: серенькое рабочее платье, черный передник и белая косынка. Я была рада, что нашлась такая спутница, которая не раз уже бывала в Оптиной пустыни: у нее там духовный отец, скитоначальник отец Венедикт, а сама она из Полоцкого монастыря. Все это она рассказала мне дорогой.

Остановились мы в номерах, которые предназначались для размещения приезжающих монастырских сестер. Оправившись после дороги, мы сейчас же пошли в скит к старцу, скитоначальнику отцу Венедикту. Пришлось с четверть версты идти по тропинке в душистом сосновом лесу. Громадные деревья издавали смолистый запах, чувствовался аромат и приятная влажность. Святая теплота и мир охватывали душу.

Дышалось как-то легко, что-то неземное повеяло в душу. Идя по песчаной тропинке, огражденной могучими соснами, мы видели вверху только небо да зелень от кустарников кругом, так как тропинка была извилистая и впереди ничего не было видно. Но вот внезапно мы очутились в нескольких шагах от скита.

Пред нами предстали святые ворота, окрашенные в розовый цвет. Все так гармонировало с общим видом, святыми надписями и изображениями святых угодников Божиих. А по обеим сторонам от ворот были хибарки – такие же смиренные, как и их обитатели.

Я еще не испытывала в своей жизни ничего подобного тем чувствам, которые охватили меня теперь. Я как бы была унесена далеко-далеко от земли, в преддверия небесных обителей. Следом за своей спутницей вошла в хибарку с левой стороны от ворот, где помещался в то время начальник скита архимандрит старец Венедикт.

Все эти маленькие келейки, украшенные сплошь образами и по краям картинами духовного содержания, – такой мир проливали они в душу посетителей! В узеньком коридоре на скамьях и на полу сидели сплошь посетительницы. А для мужчин разрешался вход внутрь скита, и они должны были входить внутренним входом в особое помещение, рядом с кельями старца.

Смотря на окружающую святыню, на умиленные лица сидящих, невольно переносишься в другой мир, а все земное кажется таким ничтожным, чуждым для тебя. После монахини, моей спутницы, старец принял меня.

Сначала он обращался ко мне, как к молоденькой приютянке (так про меня ему рассказала монахиня), но когда из моих ответов узнал, что мне уже тридцать два года и что я еду держать государственный экзамен на врача, то был очень удивлен и щедро стал осыпать меня и наставлениями, и подарками на память. Благословил меня поговеть и велел приходить на исповедь до всенощной.

Оттуда мы зашли и в правую хибарку, где принимал посетителей приснопамятный старец отец Иосиф. При входе к нему чувствовалось, что это уже неземной человек, что он более принадлежит к миру духовному. Прозрачный лик его и вся его телесная оболочка так истончились от духовных подвигов, что кажутся уже исчезающими от наших грешных земных очей. Он говорит совсем мало, но своим просветленным сияющим взором вливает в душу что-то неземное.

Оба старца сказали мне (не помню, в каких выражениях), что мне надо идти в монастырь, – и это вполне совпадало с моим, хотя как будто не вполне сознаваемым прежде, всегдашним желанием. Вскоре по возвращении нашем в номер отец Венедикт прислал келейника позвать нас и объяснил, что ему необходимо ехать в Шамордино: за ним прислали, у него там много духовных детей (кто-то сильно заболел).

Так как мне нельзя было отложить отъезд, то батюшка Венедикт благословил меня исповедаться у общего монастырского духовника отца Феодосия (впоследствии он стал скитоначальником), надавал мне на память об Оптиной образков (живописный образ Калужской Божией Матери в четверть аршина) и много книжек (в их числе житие старца Амвросия), много листков и свой адрес. Уезжая, старец сказал келейнику: если он не возвратится, пусть келейник угостит нас после причастия чаем, накормит меня и даст мне скитских цветов.

Поисповедовалась, где сказал мне отец Венедикт, простояла всенощную, а затем на обедне Господь сподобил меня причаститься Святых Таин. Попила чаю у келейника, как велел батюшка отец Венедикт. Келейник заботливо покормил меня, дал мне большой букет цветов и еще на дорогу кусок пирога. Заходила я еще раз к отцу Иосифу, здесь провожал меня к старцу его келейник, будущий старец и будущий мой духовный отец, батюшка Анатолий. Во всем его облике светилась бесконечная любовь к людям. С таким старанием он всех провожал к старцу, докладывал о нуждах каждого. Здесь впервые я узнала его и потом в следующий раз, когда приехала сюда уже через несколько лет, искала именно его (и для этого по ехала в Шамордино, когда он был уже иеромонахом и главным духовником Шамординских сестер).

Не помню, что он мне дал и что сказал, но, видно, так глубоко запало в душу воспоминание о любвеобильном старце, что впоследствии, через несколько лет, я искала именно его. К вечеру 8 сентября я должна была уезжать. Радостная, что побыла в таком святом месте, напутствуемая святыми благословениями, я уже одна по ехала к вечернему поезду.

Проезжая через Москву, я купила все печные приборы и отправила их для нашего выстроенного дома.

В Петербурге забота о квартире, сутолока столичной жизни и усиленные научные занятия полностью меня поглотили. Некогда было и подумать о том светлом мире, который я совсем недавно оставила. Жизнь потекла совсем другая. Но наряду со всем этим забота о моих слабых родителях, несмотря на все учебные заботы, терзала мое сердце. Через несколько дней я уже стала ждать письма. Прошло много дней, а письма все не было. Наконец прошел целый месяц.

Скорблю, часто плачу, сил не хватает учиться, так как ум и сердце заняты другим. Временами даже думала бросить учебу. Отправляю телеграмму, жду ответа, терзаюсь. Посылаю другую телеграмму, с оплаченным ответом, на имя тети, жившей в городе, а ответа все нет. Хожу на почту и, получив отрицательный ответ, едва держусь на ногах… В мыслях у меня только одно: или оба тяжело заболели, или даже умерли. Тос ка на сердце невыносимая, а здесь еще залезла в корзинку мышь и прогрызла мой шерстяной платок. Это на меня особенно тяжело подействовало. Я была в отчаянии, беспокоясь за жизнь своих родителей. В таком настроении легла спать, было уже 9 октября…

Просыпаюсь утром – м не так легко и радостно на душе. Я видела сон: из белой могильной часовенки выходит батюшка отец Амвросий, лицо его радостное, светлое. Под правую руку поддерживаю его я, а под левую моя мамочка; батюшка своим взглядом указывает, куда и нам надо смотреть. И вижу я там, в нескольких саженях от старческой часовенки, через дорожку, невысокий холм и на нем беседка, вся из красных роз. Вся она сияет, от нее исходит свет. А против входа в часовню, где мы с батюшкой стоим, в нескольких шагах стоит столик церковный, и на нем лежат всевозможные спелые фрукты. Особенно мне запомнились чрезвычайно крупные сливы, сизые, матовые. А около столика лицом к нам стоит папочка мой, руки его видны над этими фруктами; он в парадной одежде своего Кавказского Мингрельского полка, с серебряными нашивками на рукавах и воротнике.

И больше я ничего не видела. Проснулась я с необыкновенно успокоенным духом, утешенная. И так ясно все это видела, что после мне всегда казалось, что я видела батюшку наяву. Только, подумала я, почему-то вся наша семья здесь, а брата не было. Под впечатлением этого сна я открыла корзинку, вынула книжку: «Детская вера и старец Амвросий», стала читать и узна ла, что сегодня 10 октября – это день кончины батюшки Амвросия! И скоро почтальон принес мне несколько писем, задержавшихся по недоразумению. Радости моей не было конца!

Вот как утешил меня батюшка. Часто, часто приходил мне на ум этот сон, и видела я батюшку как живого, а весь сон с лучезарной беседкой представлялся мне таким светлым. И часто думала я об этой беседке, что бы она означала? Я предполагала, что беседка – это Шамординский монастырь, в который я когда-нибудь поступлю…

Но прошло пятнадцать лет, и только тогда я поняла, что означал этот сон…

Государственные экзамены. Окончание Медицинского института

Успокоенная, с обновленными силами я стала готовиться к экзаменам. Экзаменов было очень много; перед каждым давалось два-три дня на подготовку. Председателем комиссии был хирург Вельяминов. Экзамены прошли у меня очень хорошо, мне дали диплом с отличием.

День нашего выпуска был назначен в ноябре. Так как наш выпуск был первый, то им очень интересовались, присутствовало много лиц из ученого и высшего круга, были жены министров. Рядом с залом, где были расставлены стулья для гостей, в маленькой аудитории, священник, наш профессор по богословию, начал служить молебен. Не помню, как мы с подругой Марией об этом узнали, эта дверь почему-то была прикрыта (об этом позаботились). И вот за молебном нас было всего человек пять. Видно, тяжело было священнику, так как он, давая нам святой крест, сказал: «И только вас?» О молебне не объявили, а все было сделано как бы секретно. Как было обидно, обидно за все это.

Когда уселись мы с подругой в зале недалеко от передних мест, к нам подошли две курсистки из числа депутаток с букетами цветов и обратились к моей подруге: «Преподнесите этот букет баронессе Варваре Ивановне Икскуль фон Гильденбанд». Она была у них попечительницей интерната. Меня это страшно возмутило: «За что именно ей, ведь у нас есть и директор и инспектриса, которые больше потрудились для нашего института. А она что сделала?» (Только в чердачном помещении интерната она устроила якобы комнаты для случайных больных, но мы этих комнат никогда не видели, а слышали, что туда баронесса собирает своих приближенных депутаток из тех, которых назначили во время городских забастовок в ссылку, и там устраивали тайные прощальные обеды.) Меня так возмутило обращение этих курсисток к нам, что я встала и громко стала говорить, что не допущу, чтобы ей подносили букет; если поднесете, то я пойду на кафедру и выскажу все. Я говорила так громко, что передние ряды обернулись, а принесшие букет так испугались, что моментально скрылись с букетом и больше уже не показывали букета и не упоминали ни одним словом.

На этот прощальный вечер каждая из нас пригласила своих знакомых. Один мой знакомый доктор сказал мне, между прочим: «Вот другие веселы, а вы чем-то опечалены…» Не знаю, что я ему ответила, но только помню, что в это время подумала: «Ведь теперь на нас как бы свалилась гора великой ответственности… ведь нам теперь вручается жизнь человека; как можно не задуматься над этим?»

Сразу я не поехала домой, ведь мне хотелось работать земским врачом, значит, надо было подготовиться, особенно по акушерству и гинекологии. И я осталась на некоторое время в акушерском институте профессора Феноменова, дежурила там и присутствовала на операциях; чтобы жить поближе к институту, взяла комнату в находившемся неподалеку общежитии инженеров путей сообщения.

После акушерства я стала ходить в Обуховскую больницу, в гинекологическое отделение (как раз представился случай). Там ассистентка профессора предложила мне жить у нее: «Вы все равно у нас целые дни, не стоит вам уходить, вы и дежурить будете ночью, это вам сослужит большую пользу. Оставайтесь у меня в комнате, она у меня большая». Вот я и осталась у нее.

Давали мне делать и легкие операции: зашивания, выскабливания. Я им очень благодарна, мне это очень пригодилось. В феврале я не могла больше терпеть: хотелось повидаться с родными. Врачи оставляли меня и в будущем работать у них, но я не могла еще ничего решить и так поехала домой к родным. Встретила я их сравнительно здоровыми. Для всех нас была великая радость, но пришлось все-таки объяснить, к какому великому делу я готовлюсь. А где это лучше сделать, как не в Петербурге, где ко мне так хорошо относятся и профессор, и ассистент: стараются всё объяснить, предлагают мне делать при них легкие операции.

Родители мои, так меня любящие, несмотря на внутреннюю скорбь, согласились с тем, что я побуду с ними только короткое время, а потом вернусь в Петербург для практики. Но вот приехал к нам наш родственник, секретарь земской управы города Ельни. Свой приезд он объяснил тем, что послан председателем управы уговаривать меня остаться и поступить в их земство врачом. У них особенно страдал один участок (находившийся далеко от города и довольно протяженный), а люди там так нуждаются в медицинской помощи. Он долго меня уговаривал, изображая вопиющую народную нужду, и так нас растрогал, что мы решили: мне нужно остаться и работать в этом участке. Надо было собираться ехать на самостоятельное место.

Призвание врача (1902–1910)

Работа земским врачом в уезде города Ельни

Поехала в Смоленск, чтобы купить себе часы (у меня были, но без секундной стрелки); при этом мамочка предупредила меня: «Ты, Сашенька, купи себе часы открытые, с белым циферблатом». Как я потом благодарила ее за совет, ведь мне часто приходилось осматривать больных где-нибудь в темном углу или на печке, где света почти не было.

Мне выдали жалованье, из которого я хотела прежде всего купить что-нибудь в утешение родным. Тогда только что появились граммофоны. И я купила лучший граммофон и пластинки для него подобрала – все больше песнопения церковных служб.

Потом надо было и для себя купить маленький самоварчик и кое-какую посуду.

Родные заговорили о том, как я там буду одна, не поехать ли всем? Но на дворе была масленица, скоро разлив, а дорога туда такая дальняя, верст семьдесят. А главное, я боялась за свое душевное состояние: ведь я всецело должна отдаться больным, а здесь у меня будут заботы, беспокойство о родных. И еще главное: ведь они будут страдать, видя такую работу, а я не буду делать себе поблажек.

Все это заставило меня отклонить их желание. И я поехала одна. Наняли самого надежного в деревне человека, и мы отправились.

Что я перечувствовала за это время!.. Ведь я ехала в незнакомое, дальнее место совершенно одна. Меня пугала мысль: как я справлюсь, ведь я неопытна, а обратиться не к кому… Буду относиться к каждому как к своему самому близкому родственнику!

Что-то великое, святое ожидает меня!..

Приехали в село: амбулатория рядом с питейной монополией. Мне еще в городе сказали, что управа наняла дом для амбулатории, а для меня квартиру; если не понравится, то найдут другую. Дом этот в стороне от дороги, для меня лично – огромное помещение, высокое, светлое, одна очень большая хата, в сенях кухня, а через сени еще хата поменьше, с перегородкой, где помещается амбулатория с аптекой. Я согласилась взять этот дом, и сразу же фельдшер все туда перенес.

Так как из управы дали знать о моем приезде, то сейчас же мне предложили и прислугу, пожилую женщину из соседней деревни: она служила у предыдущих врачей. Но хозяйственные дела, лично мои, мало меня интересовали. Хвалили ее, что она замечательная повариха, но мне до этого не было никакого дела: я была полностью поглощена больничными делами – д о такой степени, что мне почти не хотелось есть, и шла я на обед, только чтобы успокоить свою повариху и скорее покончить с этим делом, а на вопрос, что готовить, я отвечала большей частью: тушеную картошку (на что, видно, она обижалась).

А занятий у меня было много. Сначала надо было навести во всем порядок. Пересмотреть лекарства, выбросить что испортилось и устарело, чтобы фельдшер не продолжал давать негодное, выписать все необходимое и вести амбулаторию. С фельдшером старалась быть как можно серьезнее, не входила ни в какие частные разговоры; когда он входил ко мне по какому-нибудь частному случаю, то даже не предлагала садиться и т. п. В душе я даже упрекала себя за такое высокомерное отношение, но боялась поступать иначе, особенно когда узнала, что он любитель выпить.

Мне хотелось, чтобы он меня боялся и стеснялся. Но это так не подходило к моему характеру, что надо было себя заставлять. Прием, по словам фельдшера, здесь совсем небольшой: несколько человек в день. Поначалу действительно было не так много больных, человек двадцать-тридцать. В это время на прием привезли дифтерийного ребенка, а у нас антидифтерийной сыворотки нет, меня это очень взволновало. Я подробно расспросила мать ребенка, где они живут, а сама, закончив прием больных, спешно наняла извозчика и поехала к вечернему поезду на Смоленск.

Верст десять надо было ехать на лошадях до станции да по железной дороге станцию или две до Смоленска: приехала уже ночью и прямо в больницу. Там в этот момент дежурил доктор Спасокукоцкий (теперь он известный хирург, профессор в Саратовском университете), он принял меня очень радушно, был тронут такой моей заботой, сейчас же дал мне ящик с антидифтерийной сывороткой и здесь же со мной как неопытной сделал несколько впрыскиваний и поручил мне самой сделать при нем, чтобы я не беспокоилась, когда буду делать одна. Он дал мне много практических советов.

С ранним поездом я выехала обратно и до начала приема была уже на месте. Прежде всего поспешила к больному ребенку, чтобы скорее сделать ему впрыскивание, так как нас учили, что каждый час очень дорог для жизни. Но, к сожалению, во всей деревне такого дома, как сказала мне мать ребенка, я не нашла. В конце концов, после долгих расспросов выяснилось, что они живут верст за пять от этой деревни, уже за пределами нашего уезда, а сказала она так, вероятно, потому, что думала: если они из другого уезда, я их не приму.

Приехала туда, нашла их: ребенок был очень слаб, но еще жив. Сделала ему впрыскивание и сказала, чтобы они на другой день привезли ребенка в амбулаторию. Много было таких волнующих случаев.

Через несколько дней народ хлынул массой, все больше и больше приходилось принимать людей, даже до трехсот в день. Шли и ехали не только окрестные, но и издалека, верст за пятьдесят-шестьдесят. В этой местности давно не было врача, а если и был, то неудачный, напивался до беспамятства. Кроме того, случались в окрестностях эпидемии детских болезней и брюшного тифа. А главное, надо было справиться со старыми недочетами: целые деревни были заражены сифилисом.

Приходилось специально ездить, чтобы все объяснить о заразе, уговаривать их не есть из одной чашки, завести отдельную посуду. И с такой горячностью я уговаривала их беречься и лечиться, что они все стали исполнять мои советы и относились ко мне с такой верой, что это поражало случайных интеллигентных посетителей. Вот, например, одна помещица (уже после она мне рассказывала) приехала из ближайшей местности в амбулаторию и видит: вся площадь занята – и повозками, и кибитками (видно было, что приехали издалека). А на лугу, ближе к амбулатории, лежали на матрасах снятые с телег больные, из-за тесноты их не могли внести в амбулаторию (там уже было много), а меня она увидела, как я наклоняюсь к больным и быстро их осматриваю, не заразные ли они (не нести же их в толпу).

Смотреть приходится на месте и сразу давать советы и лекарство. Сидела она в своем экипаже, все смотрела на эту ужасную картину, обессилевших больных, и не решилась своей неважной болезнью отрывать у меня время, заплакала и поехала обратно. А председатель управы, как-то приехав навестить мой участок, выразился так: «Это что-то особенное, сюда съезжаются не в амбулаторию, а как на богомолье».

Сколько здесь было сильно больных сифилисом! Помню молодую женщину, невестку из одного богатого дома; говорит, что лечение на нее не действует, ей все хуже и хуже, вся кожа у нее слезла. Лицо у нее совсем молодое, но смотрит она с таким отчаяньем; побежала топиться, но что-то ее остановило. Забежала в амбулаторию, я ее приняла, как близкую, родную, – она растрогалась, обещала мне оставить свое намерение и аккуратно приходила на лечение, а я спешила поскорее помочь ей. Она стала быстро поправляться и была мне бесконечно благодарна.

Вот молодой человек стесняется сказать, что с ним, а только повторяет в отчаянии, что ему остается один выход – застрелиться. Но после моей просьбы рассказать, что с ним, он показал мне рот – на внутренней стороне громадная зловонная язва, и сказал, что у него признали уже нечистую болезнь (т. е. сифилис). Посмотрела зубы: у него оказался напротив этой язвы сломанный зуб, который ее и образовал. Я успокоила его как могла, очистила ему язву, выдернула зуб и дала полосканье, сказав, чтобы он пришел через два дня. Видно было, что он еще сомневается. Но когда больной пришел в следующий раз, язва уже хорошо очистилась и быстро стала заживать. Он совершенно успокоился, благодарности его не было конца.

Были тяжелые, умирающие больные, которые все-таки просили навестить их, чтобы при мне умереть. Я их предупреждала, конечно, что прежде всего надо причаститься. А когда была у постели умирающих, то подводила детей, чтобы родитель благословил их образом, а то крестьяне относятся к этому не вполне как до лжно.

Помню тяжелого сердечного больного, у него были ужасные сердечные приступы, он даже боялся засыпать, думал, что не проснется, и ему было страшно. С этим он приехал ко мне в амбулаторию. Около стенки в амбулаторию стояла скамейка, и я сказала, чтобы на нее положили больного: «Не бойся, спи здесь». И больной сейчас же заснул, даже немного захрапел, а я стала заниматься своим делом, у меня было так много больных.

Вдруг, в самый разгар работы, с шумом открывается дверь и врывается женщина, с двумя мужчинами по обеим сторонам; вся одежда на ней изорвана, глаза безумные, – она буйная, ее не могут удержать двое мужчин, она сейчас бегала по улице. Вообразите себе мое положение!

Работы здесь ужасно много, всё тяжелые больные – и вдруг еще такая буйная. Как к ней подступиться? Чувствуя свою беспомощность, я серьезно сказала ей: «Успокойся и сядь». За печкой от двери была еще одна длинная скамья. «Сейчас же ложись здесь», – сказала я насколько могла строго, а сама чувствую себя совершенно беспомощной, прикрыла ей лицо и еще строже сказала: «Спи, сейчас же спи!» И вдруг она захрапела.

С одной стороны спит сердечный больной, а с другой – храпит эта буйная больная. И меня проник какой-то трепет, вся эта вышеестественная картина вызвала во мне какой-то благоговейный страх, но здесь некогда было рассуждать. Я поблагодарила мысленно Господа и стала очень спешно принимать больных.

Ведь мне приходилось принимать целый день, а на улице стояли еще подводы, терпеливо ожидая окончания приема. Под конец дня, несмотря на горячее отношение к делу, я все же изнемогала; между приемом больных я прибегала в свою комнату и старалась освежиться. Обливала холодной водой голову из рукомойника и затем снова шла; а то чаще ложилась на кровать, опускала голову до земли, а ноги клала на спинку и в таком положении оставалась минуты две-три, чтобы кровь прилила к мозгу и прошла моя дурнота, а затем спешила принимать больных. В эти моменты мне приходила мысль: «А будь на моем месте мужчина, так, пожалуй, попробовал бы выпить вина, чтобы как-нибудь поднять свои силы, хоть на минуту…»

Из управы получила бумагу: по донесению местного фельдшера, в дальнем селе у одного рабочего среди прибывших из шахт какая-то непонятная болезнь. Больной из местности, где встречается чума, поэтому врач участка должен немедленно туда съездить, чтобы определить болезнь.

По окончании позднего приема (а мне всегда приходилось принимать до одиннадцати часов вечера, а потом уже ночью ездить по разным деревням, по домам, куда меня обыкновенно вызывали) начала собираться в далекий путь: участок мой был из особенных – очень большие концы, особенно в одну сторону. До назначенного места нужно было ехать верст сорок.

Осталась одна в аптеке и стала думать и откладывать, что мне взять для такого отдаленного места. Отложила все необходимое. В голове моей проносятся мысли и о себе, ведь я, как врач, буду прикасаться к больному, разве можно при таких условиях не заразиться (а чума ведь такая болезнь – не щадит никого).

В душе надо мне быть готовой к смерти. Мысли такие, а как вспомню эту ночь, у меня на сердце, как на Пасху, светло, радостно… Спать некогда, выехать надо до света. Остальное я забыла, помню только, что при осмотре больного не оказалось ничего серьезного. Напрасная была тревога.

Редкий день мне не приходилось ездить ночью по деревням, большей частью не меньше пяти подвод стояло в ожидании моего приема, а это значит, что они целый день стояли во дворе амбулатории. Ну как было отказать? И я никому не отказывала. Прием такой большой – человек до трехсот; приедет их больше, но кто не успеет, те уж остаются до следующего дня. Сил больше нет. А когда сяду на подводу, чувствую такое изнеможение, что здесь же лягу и скажу вознице: «Ты присматривай за мной и придерживай за край шубы, а то я могу заснуть и упасть». От деревни до деревни так и приходилось провести всю ночь.

Среди этих подвод часто стоял экипаж соседнего помещика Энгельгардта, у них болела девочка-подросток: ее, уже больную, привезли из института (из Петербурга или из Москвы), и вот меня часто звали к ней. Но и к ним я не могла приехать рано. В один из первых разов они как бы с обидой сказали: «Мы успели выспаться, а вы только приехали».

Потом привыкли и только иногда скажут: «Вот мы бы вас ужином угостили, да вы всегда так поздно». Но мне было не до еды. Хоть бы исполнить свой долг и успеть всех навестить. Приеду под утро, а у меня уже сил нет раздеться: так, не снимая шубы и ботиков, и брошусь в постель. И утром-то редко приходилось выспаться: большею частью ранее обыкновенного времени находятся волнующиеся люди, привезшие тяжелых больных, они не вытерпят и начнут стучать.

А помню, однажды, после бессонной ночи, я в изнеможении заснула. Стали стучать в мое окно, и, видимо, с такой силой, что крюк выскочил, и окно раскрылось. И вот, хотя у меня были высокие подоконники, в комнату через окно внесли задыхающегося ребенка и положили около меня. Я проснулась, а они с рыданием говорят: «Глянь, ради Бога, он у нас умирает». И конечно, приходилось скорее начинать прием, раньше девяти часов.

Крестьяне с такой верой, надеждой и любовью относились ко мне, что, видя это, я скорбела до слез (только, конечно, от них скрывала), что не заслужила их ко мне доверия. И это необыкновенное чувство заражало всю толпу: поэтому два человека всегда держали дверь и впускали поодиночке. А если случалось прорваться толпе, то они давили друг друга. И мне тогда надо было временно прекращать прием и водворять порядок, так как в это время они только одну меня и слушали.

В середине апреля я получила письмо от родителей: они писали, что им хочется со мной повидаться и потому они собираются приехать к моему дню Ангела. Рада, конечно, я была увидеться с моими любящими, дорогими родителями, но в то же время меня пугало, как они воспримут всю эту обстановку, ведь я дни и ночи в работе до изнеможения.

Предупредила народ, чтобы дали мне хоть сколько-нибудь времени провести с родными.

В день их приезда люди, уходя из амбулатории домой, повстречали моих родителей, которые спросили дорогу в амбулаторию. Они сразу догадались, что это ожидаемые мною родители, и стали выражать свое расположение к докторше и свою благодарность. И родители приехали ободренные и утешенные. Я была бесконечно рада и тронута до слез, что они, такие слабые, решились пуститься в этот дальний путь.

Ехали они в маленьком экипаже на одной своей лошади и только вдвоем, без кучера.

Несмотря на предупреждение, народ не мог удержаться и шел такими же толпами. Как же можно было остановиться, когда такая вопиющая нужда, когда столько эпидемий? И вот опять у меня с утра и до вечера народ, только ночью реже ездили. Уезжая сюда, я не позаботилась о своей одежде, и мамочка сама заказала платья и привезла мне.

О том, как они приняли такую мою, почти непосильную работу, родители не говорили, но видно было, как им тяжело. Пробыли они у меня неделю, а мы почти не виделись и не говорили. Прощаясь с ними, я успокаивала их тем, что с ними же передала заявление, что мне приходится уволиться с этого места. И так они поехали, отчасти успокоенные, что я скоро оставлю это место, но в то же время им тяжело было оставлять меня на такой непосильной работе.

За все мое пребывание там мне удалось только однажды отказаться от дневного приема и побывать в храме в соседнем селе. Из интеллигенции, кроме знакомых Энгельгардтов, которые так часто присылали из-за болезни их дочери, там были еще их родственники, с которыми я тоже познакомилась. Жили они в имении около того села, где была церковь. Все эти знакомые уговаривали меня не делать прием в день Святой Троицы и обещали утром, на праздник, прислать экипаж, чтобы мне приехать в церковь, а оттуда к ним на весь день. Народ заранее предупредили не приходить в день Святой Троицы, и я поехала в церковь. После обедни отправилась со знакомыми в их имение.

Большой двухэтажный барский дом, обстановка хорошая, старинная. Живут там двое, мать и дочь. Дочь симпатичная, высокого роста, энергичная. На ней все дела по имению, она большая любительница лошадей, сама их выезжает. Как раз в это время ей приходилось распоряжаться об очистке пруда, где у них водятся караси. Есть у нее и другая сестра, но та замужем и приезжает иногда с семьей. А с ними жила еще родственница Ланская, которая, помню, меня заинтересовала, она была очень религиозная, и мы с ней много говорили.

Вскоре после чая и завтрака приехали Энгельгардты.

Он был большой любитель пения, содержал хор, который и пел в храме. А теперь он пригласил этих певчих на пикник, им предоставили экипаж, и мы все отправились в лес. По отлогой горе поднимался величественный лес; прежде он был, конечно, дремучим, а теперь во многих местах просеки. «Вот сюда приезжала наша бабушка, – сказал Энгельгардт, – она любила здесь молиться Богу, а вот тут на дереве была икона».

Мы любовались окружающей красотой. Мне все это было особенно дорого после столь долгого затвора, ведь я непрерывно принимала больных. В те короткие моменты, когда я пробегала по двору от одной подводы к другой, обычно была так занята, что ничего не видела, кроме больных; а когда ночью, в полусонном состоянии, ездила по вызовам, то не видела ничего из окружающего. А теперь и трава большая, и деревья благоухают: вся эта красота поразила меня до глубины души; и певчие здесь. И я как будто далеко перенеслась от земных скорбей. До позднего вечера мы не уезжали из леса, и только тогда меня отвезли домой.

* * *

Однажды на прием пришла девушка-подросток, лет шестнадцати, с красивым цветущим лицом и большими, но грустными глазами, очень скромная, молчаливая. Пожаловалась она на свое сердце. Я стала ее выслушивать: беспорядочный шум в сердце оглушил меня. Никогда мне не приходилось встречать ничего подобного. Оно было увеличено до средней подмышковой линии. Это было так неожиданно при ее цветущем виде! Почувствовав, что у меня темнеет в глазах и начинается обморок, я оставила стетоскоп и спешно ушла в свою комнату, ничего не говоря. Здесь я легла, опустила голову к полу и пролежала несколько минут, подкрепилась и вышла. Назначила лекарство. Я не надеялась, конечно, на какую-нибудь помощь и отпустила ее, а она спросила, можно ли ей прийти еще. Я ответила, чтобы пришла, как закончит пить микстуру.

Сильное было у меня потрясение по этому случаю. Ничего подобного мне не приходилось видеть, и чувствовалась невозможность помочь.

Вечером, ложась спать, я спросила у своей прислуги (ведь она здешняя, всех знает) о новой пациентке. И та мне рассказала, что эта девушка – Таня – из соседнего хутора, у нее рано умерла мать; отец женился на второй, от которой у него несколько детей. У мачехи очень жестокий характер, всю работу она взвалила на эту молоденькую безропотную девушку. А работы у них много: кроме пахоты, еще крахмальный завод, много рабочих, для которых она должна выпекать хлеб (ежедневно по пуду), носить с рабочим в ушате воду из-под горы (как я потом узнала, однажды Тане нельзя было идти за водой, и ее сменила одна рабочая женщина, которая отказалась нести воду, сказав, что ей это не под силу).

Самовар приносила на стол сама Таня, а он был большой – в ведро. Кроме того, мачеха, когда у нее был грудной ребенок (а у нее их было много), с вечера отдавала младенца Тане, чтобы ей самой можно было уснуть, а Таня безропотно и кротко все принимала и самоотверженно все делала. Ночью она несколько раз вставала, шла во двор и смотрела, по какой причине лает собака: это было тоже на ее ответственности.

Как-то она сказала мне (хотя о себе говорила совсем редко, была необыкновенно молчалива), что когда выйдет ночью и ей что-нибудь покажется страшным, то она решительно идет на испугавший ее предмет и хватает его руками. Этим она отучила себя бояться сверхъестественного.

Весной во время разлива возникла опасность прорыва плотины (у них была и мельница), и Танечке часто приходилось туда бегать, даже ночью. Никто из домашних как-то не беспокоился за нее. Таня бежала, несмотря на невероятно сильное сердцебиение (у нее в детстве была скарлатина, и с тех пор она чувствовала тяжесть в области сердца), – теперь у нее был тяжелый порок сердца. Там, на плотине, она вместе с рабочими спешно закапывала навозом и землей опасные для прорыва места.

По окончании работы она в изнеможении ляжет где-нибудь в уединенном месте под кустом или в какой-нибудь уголок, и вот здесь у нее начинается рвота и головокружение. Никто не обращает на нее внимания, никто не спросит ее ни о чем, а она, кое-как оправившись, принимается за свои обычные дела. И все это молча, безропотно.

Удивлялась я ее характеру, а в душе благоговела перед ней (потом мы с ней жили вместе четырнадцать лет).

Наступало лето: здесь свои работы, например пахота. Танечка боронит после пахаря; пройдет один-два раза по ниве, сердце ослабеет, голова закружится: она ляжет на межу, и у нее начинается рвота. Оправившись – о пять за дело. Много, много было домашних дел у Тани, всех и не перечтешь. Да, вот еще и баню она топила по субботам для семьи и рабочих.

Узнав о Тане кое-что от прислуги, я прониклась глубоким состраданием к этой кроткой девушке. Вот пришла она во второй раз. Был жаркий день, а к вечеру разразилась сильная гроза. Вид у нее был ужасно болезненный, она вся дрожала от сильного сердцебиения, а ее губы и обычно румяное лицо имели синий оттенок. «Как она пойдет такая слабая, – подумала я, – да еще такая буря, гроза и дождь». И спросила: «Не лучше ли тебе остаться у нас переночевать? Ты никого не затруднишь, у меня помещение большое». Она с радостью согласилась.

На второй день ей тоже было плохо; я сказала ей, чтобы она не беспокоилась и была здесь сколько захочет, так как никого не стесняет. И она жила здесь, пока я была на этом месте и не свезла ее домой. Я, конечно, заботилась о ней сколько умела. Мне было приятно, что такой Ангел Божий поселился со мной. У меня самой от забот с больными не было аппетита, и я могла забыть о еде. Помню, как-то собралась уже спать и только тогда вспомнила, что Танечка еще не ужинала; мне самой совсем не хотелось, но ее я спросила, и Танечка ответила: «Мне бы хотелось». Мне так совестно было, что я чуть было не заставила ее голодать.

Отъезд из города Ельни и тяжелое расставание с больными

На мою просьбу освободить меня с этого места, где я уже совершенно изнемогала, не пришло никакого ответа. Приезжал член земской управы и уговаривал продолжать служить. Я сказала ему, что у меня сил уже нет; со мной все чаще делается дурнота во время приема. Дали мне совет меньше принимать больных, относиться к ним не так внимательно, но это было невозможно. И тогда я сама уже стала заботиться о враче, который бы мог меня сменить.

Прислуга узнала о моем намерении уехать и, несмотря на мою просьбу никому об этом не говорить, все разгласила. И вот мне стало еще тяжелее: приезжали не только те, кто действительно нуждался, но и те, которые шли с тем, чтобы спросить, нет ли у них какой-нибудь болезни, нет ли у их детей чего-нибудь ненормального, как вообще поступать в том или другом случае.

Стала я готовиться к окончательному отъезду. Сама отвезла Таню к родным, чтобы предупредить их, какое у нее слабое здоровье, как ее надо оберегать. Но здесь я увидела полное безучастие со стороны мачехи. Отец, правда, хороший человек, но он окончательно порабощен женой, она всем заправляет. На мои слова, как слаба Танечка, она небрежным тоном сказала: «Вам, верно, скучно без нее». После этого, конечно, не о чем было с ней говорить. И, прощаясь, я сказала уже одной Танечке: «Если тебе будет очень плохо и ты захочешь, то помни, что я всегда буду рада тебя встретить и поселить у себя, как бы ты ни была больна, а мои родные – добрые, они любят меня и во всем согласны со мной». Танечка, как всегда молчаливая, ничего не сказала, и мы расстались. Раньше мне не пришлось поговорить с Танечкой об этом, ведь я не знала еще вполне, в какой она живет обстановке и какой ужасный характер у мачехи.

Наконец из Смоленска приехал врач (еврей), желающий поступить на мое место. Тогда положение мое сделалось еще хуже. Моих уговоров, что приехавший врач более опытный, они не слушали и кричали: «Никто о нас лучше вас не будет заботиться», – требовали и умоляли, чтобы я сама их принимала.

Сдала я все новому врачу (ночью и между приемами) и наняла извозчика. Извозчик подъехал, погрузил вещи; выхожу, а здесь поднялся страшный крик, кричали на руках у матерей дети, кричали и взрослые, ставши по обеим сторонам дороги, хватали за ноги: «Глянь на Бога, что ты нас оставляешь?!»

Вся эта суета так меня растрогала, что я не могла удержаться от слез, начала принимать, весь день ушел на прием; извозчику сказала, чтобы он на другой день подъехал как можно раньше. Но народ собрался еще до рассвета, опять началось то же самое, еще с бо́льшим надрывом. Извозчик мне сказал тихонько: «Они вас не отпустят, в ожидании вашего выхода они щипали детей, чтобы те плакали, только бы вас остановить».

И вот пришлось сказать извозчику, чтобы он тихо подъехал ко мне с вечера к другому входу (где кухня), а на главной двери будет висеть замок. Так и сделали: часов в одиннадцать вечера он подал с заднего хода, и мы быстро поехали. Сделав небольшой крюк, мы поднялись на горку, откуда увидели дверь амбулатории. Около нее стояли люди и кричали нам вслед, но было уже поздно: мы быстро уехали.

По пути, как и обещала, заехала к Энгельгардтам. В последний раз я осмотрела свою пациентку девочку, а садовник, которого я тоже лечила, приготовил мне в благодарность (они слышали, что мать моя очень любит цветы) шестьдесят баночек с различными растениями и несколько букетов срезанных цветов. У них была замечательная оранжерея, он и она (Энгельгардты) очень любили растения. Например, у них была особая оранжерея с орхидеями, которая одна только стоила восемь тысяч, а это по прежним деньгам немало.

Я с радостью приняла такой подарок, который может порадовать и утешить мою мамочку, и в ту же ночь (чтобы лучше было цветам) отправилась дальше. Ехать надо было семьдесят верст, но ночью и лошадям лучше, и нам не жарко.

Родители были очень утешены моим приездом. Они со слезами говорили, как я изменилась за эти пять-шесть месяцев, даже голос у меня стал другой, совсем слабый. С любовью мамочка расставляла привезенные растения; действительно, она особенно их любила и обращалась с ними заботливо, как с живыми. Заметит, бывало, каждый вновь выросший листочек или бутончик и с любовью показывает мне.

Мы жили в новом доме, светлом, уютном. Скоро из Одессы приехал в отпуск брат, и мы решили при нем освятить дом. Пригласили из села священника, нашего духовника с детских лет, которого мы очень уважали; а сами украсили дом зеленью и цветами, как на Троицу. Что это за красота была! Приготовили и обеденный стол заранее и сговорились с братом, что сами будем угощать гостей. Было радостно и оживленно.

В то время как мы шли с братом за кушаньем, чтобы принести гостям, брат спросил меня: «Что ты, Саша, как будто опечалилась?» Правда, я в этот момент подумала: как хорошо все, какой красивый, удобный дом, но ведь это лишние цепи, которые притягивают к земле. Не помню, ответила я так или только подумала. Знакомые привезли фотографа и нас всех снимали. Брат сказал: «Станем с тобой», но одна знакомая встала рядом с братом и разъединила нас. Здесь, среди благоухающей природы, можно было очень хорошо отдохнуть. Брат должен был скоро уезжать обратно, а мы все оставались.

Прошло немного времени, и я получила письмо от Тани (она была грамотной, училась в сельской школе). В этом письме она со скорбью писала, что ей, верно, скоро придется умереть. Стала она работать в поле, и ей сделалось совсем плохо, непрерывная рвота и полный упадок сил; и вот она просит разрешения приехать к нам, так как зять (муж старшей сестры) готов ее привезти. Сейчас же я ответила, что пусть приезжает, ждем.

И вот через несколько дней приходит на террасу прислуга и говорит: «Там какая-то девушка, вся синяя, дрожащая, еле вошла на крыльцо, – спрашивает вас». Я сразу, конечно, догадалась, что это Танечка. Я была ей невыразимо рада, – ведь я часто думала о ней и жалела, что там ее оставила. У нас была отдельная комнатка, куда мы ее и поместили, старались чем можно скрасить ее жизнь. Танечка была такая хорошая, что перед ней можно было только благоговеть.

Она осталась у нас и прожила четырнадцать лет, до своей кончины. Как мне жаль, что я не могу всего выразить, всего того, что бы хотелось. Так мне хочется передать образ этой кроткой, светлой девушки с ангельской душой! Меня всегда поражало ее самоотвержение, ее серьезность и молчаливость, необыкновенная чуткость души. Какой у нее был чудный характер! Первое время она, как тяжелобольная, часто лежала, а потом постепенно окрепла, мало-помалу вошла в нашу жизнь и сделалась вполне членом нашей семьи. Она подходила характером к моей матери, которая тоже была молчалива и серьезна. Все мы ее полюбили.

Переезд с родителями в Одессу и поступление на службу в больницу

К концу лета брат написал нам, чтобы я не поступала здесь на место, а лучше бы приехала в Одессу: там открылась новая больница, где все было устроено по последнему слову науки. К тому же сюда принимали преимущественно недавно окончивших медиков и помещали в палату к опытным врачам, у которых можно было поучиться: они проверяли диагнозы и назначения молодых врачей, так что это являлось продолжением клиники. При больнице имелся роскошный анатомический театр и всякие усовершенствованные лаборатории, так что врачи могли проверять свои диагнозы на вскрытиях. Все это очень привлекло меня, и мы, посоветовавшись, решили всей семьей переехать в Одессу. Брат приготовил нам квартиру. Поручивши имение и нашу любимую лошадь хорошему крестьянину из своей деревни, мы поехали, взяв с собой, конечно, и Таню.

Правду писал брат, что больница там замечательная. Кроме старой городской больницы Красного Креста, только что была выстроена и новая – в предместье, называемом Романовка. Больница роскошная, действительно оборудованная по последнему слову науки, на пять тысяч человек, специально для рабочих. Все так хорошо устроено: даже двор, чтобы не было пыли, усыпан галькой на большую глубину. Нет ни сырости, ни пыли, а для красоты везде устроены куртины с замечательными розами, персидскою сиренью и другими цветами.

А про внутреннее устройство и говорить нечего: дежурные всегда наготове, так что через пятнадцать минут можно начинать какую угодно операцию. Посреди двора – общежитие для палатных врачей (их было около двадцати человек) и для сестер, которых было около трехсот. Кроме палатных врачей (недавно окончивших: им отдают предпочтение, так как такова цель больницы – усовершенствование врачей), в каждом отделении имеется еще старший врач или профессор, который приезжает из города.

Я немедленно подала прошение о приеме в эту больницу. Заведовал ею известный хирург – профессор Сабанеев. Операции его имени известны в учебниках по хирургии.

Сразу меня не могли принять, так как не оказалось свободного места, но обещали, как только оно откроется. Чтобы не терять времени, я пока для практики поступила в лабораторию Красного Креста. Вероятно, я там пробыла очень недолго: не осталось почти никаких впечатлений.

Помню только, я очень беспокоилась о том, что отпускаю домой больных с серьезными болезнями, а ведь они не будут исполнять должного режима (да это для них и невозможно в домашней обстановке). Тем более я была рада, когда вскоре меня известили об освободившейся вакансии в больнице на Романовке.

Больница эта от центра города и от нашей квартиры была довольно далеко – на электрическом трамвае три четверти часа езды. Надо было поселиться в общежитии для врачей. Там все были одни мужчины. Дом двухэтажный, комната моя в нижнем этаже. С одной стороны живет девушка, уборщица нашего общежития, а с другой находится ванная комната, которая была для меня одной; на этом же этаже – наша общая столовая. Комната со всем необходимым, постелью и постельным бельем.

На чай или кофе, завтрак, обед и ужин все должны были в определенный час собираться в столовую, по комнатам не полагалось.

Наверху зал, где была и читальня. Один из врачей был выбран хозяином. Между прочим, он заявил вначале, что надо повесить в столовой образ, но большинство не согласилось.

Когда я первый раз вошла в столовую (все уже собрались к обеду), то осмотрелась кругом и, не увидев образа, повернулась к востоку и три раза перекрестилась. Врачи демонстративно уставились на меня – видно, для того, чтобы смутить. Но я нисколько не смутилась, наоборот, мне захотелось еще резче выразить свое настроение. И так с их стороны продолжалось некоторое время, но потом они привыкли. Относились они ко мне с большим уважением.

Когда мне вскоре пришлось дежурить по больнице (надо было всю ночь не спать, обходить палаты, смотреть, все ли в порядке, и всякий раз являться по требованию сестры в палату, где нужна была врачебная помощь), то Н. С. Челнавский (он был выбран старостой) вызвался ознакомить меня со всеми обязанностями дежурного врача.

На первый год я была назначена в женскую палату по внутренним болезням, там было сто двадцать женщин и двадцать детей (для детей отдельная комната). Старшим врачом был очень хороший, опытный, уже пожилой доктор Кудрявцев. Из амбулатории нашей больницы присылались больные, распределялись по палатам, и я должна была присланных в нашу палату осмотреть, разместить и назначить лекарство, но пока дать только что-нибудь безразличное, вроде валериановых капель или чаще клюквенное питье с латинским названием, через два часа по ложке, если не требуется какой-либо экстренной помощи.

А уже на другой день утром приходил старший врач, осматривал больного, смотрел, что записано у палатного врача, и либо подтверждал это, либо объяснял новое в кабинете; то же и с лекарством. Так что все это было очень полезно для молодых медиков, они каждый раз подвергались проверке.

У нас с нашим врачом установились замечательные отношения, он все более и более доверял мне, и мы почти всегда сходились во мнениях. А если кто из больных умирал, то палатный врач со своим листом шел на вскрытие, где очень опытный прозектор вскрывал, объяснял и сравнивал то, что было написано у нас в больничном листе, с тем, что выяснилось на вскрытии. На эти вскрытия шел не только соответствующий палатный врач, но шли мы все, чтобы получить ту пользу, которую приносит вскрытие при сравнении с листом. Для того, чей был умерший больной, это было как бы публичное испытание, вроде экзамена.

Как бывало неловко тому, у кого лист не совпал с тем, что обнаружилось на вскрытии, – значит, плохо наблюдал за своим больным. Все исследования для наших больных делались в лаборатории, и мы принимали в них участие. У нас не было фельдшеров, все фельдшерские обязанности исполняли палатные врачи: так было устроено для пользы молодых врачей. Так что дел у нас было очень много, целые дни мы были заняты, но зато это было очень полезно.

Не хотелось мне уходить из палаты еще и потому, что она была женская: женщине как-то лучше быть в женском обществе. Особенно это сделалось для меня заметным, когда я, единственная женщина, очутилась в интернате, где были только мужчины. Бывало, вечером окончу дела в палате, и не хочется уходить; ужин в восемь часов, а я еще останусь, задержусь, прихожу в девять или в десятом, а врачи еще сидят в столовой: «Мы вас ждем, сегодня кушанье такое хорошее (какое-нибудь пирожное), без вас не хотим начинать». А сами начнут со мной разговор, и все больше о религии. Сидевший справа от меня доктор Н. М. Протопопов, такой серьезный, как-то даже заметил им: «Вы все время – и за обедом, и за ужином – пристаете к Александре Дмитриевне с вопросами о религии, у нас только эта тема разговора и бывает». Говорили также о больных.

Если у кого в палате интересный больной, все непременно перебывают там. Иногда у нас назначались вечера с туманными картинами (научными): по анатомии, по болезням. Один доктор назначен был показывать картины, а меня выбрали их объяснять. Бывали врачи, сестры милосердия, санитары и кое-кто из посторонних.

Медицинский персонал был у нас очень большой. Наша больница – это целый городок.

За стенами больницы, неподалеку, была скромная церковь – маленькая, деревенская, с оградой из валунов. Я как-то там была, но только один раз – мы все время были заняты. Имелись у нас лошади для хозяйственных надобностей, и, если бы мы захотели в театр или на какое-либо научное собрание, можно было поехать, для этого была линейка.

Как-то один из докторов подошел ко мне и начал приглашать в театр, а рядом стоящий доктор возразил: «Ты, значит, не знаешь Александру Дмитриевну, она с тобой ни о чем, кроме как о больных, не будет разговаривать». Ездили мы иногда и на медицинские собрания, но мне они были неприятны, так как разговор там всегда сводился на политику. Раз в неделю я, после утреннего обхода, ездила на трамвае к родным и возвращалась к вечернему.

Так прошел первый год моего пребывания в этой больнице, где мне помогал опытный и хороший доктор, принесший мне много пользы. Все, казалось бы, шло хорошо, но меня стала угнетать мысль: полезна ли такая служба для моей души?

Все врачи наперебой стараются выказать мне свое расположение, каждый чем-то помогает мне в палате: например, узнают, что у меня больной с асцитом (надо выпустить жидкость), и кто-нибудь непременно придет мне на помощь. Я была им благодарна, но в то же время думала: так они меня совсем избалуют своим вниманием и услугами, ведь я только начинаю служить, а что будет дальше? Полезна ли мне такая жизнь среди мужчин? Не объяснив родным причины, я только сказала, что хотела бы оставить это место. Они не возражали, для них все было хорошо, чего бы я ни захотела; а кроме того, приближалась весна, и мы все могли бы поехать в деревню.

Никому ничего не говоря, я окончательно собралась, занесла в канцелярию прошение об увольнении по семейным обстоятельствам и уехала, с тем чтобы больше уже не возвращаться. На второй день в нашу квартиру является доктор из нашего общежития (старше меня по годам) и говорит, что он прислан от всех врачей просить прощения, и при этом стал на одно колено (так ему было велено) и стал говорить, что, может быть, кто-нибудь меня оскорбил или сделал что-нибудь неприятное: «Если так, то мы все просим прощения и просим вас возвратиться к нам».

Я уверяла, что, кроме добра, мне никто ничего не сделал. Но не могла же я ему сказать, что именно это является причиной моего ухода. Все же я не могла отказаться и вернулась в больницу. Положительно, не было ничего предосудительного в таком обращении врачей со мной: кроме уважения и самого большого доброжелательства, я от них ничего не видела. Но я боялась за себя, чтобы я-то не привыкла к такому незаслуженному обращению.

В течение всего моего там пребывания никто не входил в мою комнату. А я ходила только из палаты в столовую и оттуда – в свою комнату. В зале-читальне я бывала, только когда меня приглашали на собрание. Вообще, там у меня не было минутки свободной.

Помню одну маленькую больную, лет восьми (но она была такая захирелая, еще меньше казалась на вид). Обойду я, бывало, всех больных и на прощанье еще раз подойду к ней, ведь у нее такая тяжелая, неизлечимая болезнь – туберкулезное воспаление брюшины. Но однажды я очень спешила и вопреки обыкновению не подошла к ней на прощанье, а в общем попрощалась со всеми и собралась уходить.

Вхожу в швейцарскую и вижу: за выходными первыми дверями стоит в уголку эта маленькая больная (ведь ей так трудно было пройти) и с такой любовью, со слезами на глазах прощается со мной; тогда я только поняла, какая любовь таится в этом маленьком сердечке.

С тех пор я никогда не проходила мимо ее кроватки, чтобы не остановиться и не поговорить с ней. Вскоре она умерла, для меня это было большое огорчение.

Итак, прошел уже целый год моего пребывания в этой больнице. По существовавшим здесь правилам я теперь должна была перейти в хирургическое отделение. Для меня, как собирающейся служить в земстве, это было необходимо: хирургические случаи там встречаются на каждом шагу, необходимо суметь сделать неотложную операцию.

Мой доктор уговаривал меня еще остаться у него: «Я намерен не долго служить, скоро выйду в отставку, вот тогда мы с вами и уйдем вместе из этой палаты». Но когда я рассказала о своем осознанном желании работать в земстве, он с сожалением, но согласился отпустить меня.

* * *

Не знаю, как это случилось, забыла: по жребию ли или по желанию профессора хирурга Дюбуше, но я очутилась в том отделении, которое являлось заветной мечтой для всех наших врачей. Это был молодой искусный хирург, применявший все новейшие методы и при операции, и при перевязках. Про него говорили, что это своего рода артист хирургии. По национальности француз; очень красив собой. Он был назначен сюда американским вице-консулом, так как являлся американским подданным. Первым ассистентом у него был приват-доцент Дитрих, а я стала вторым ассистентом и палатным врачом.

Теперь я попала в мужскую палату. Среди мужчин ведь больше хирургических случаев, а это было главное хирургическое отделение. Устройство здесь было идеальное. Дежурные хирургические сестры были наготове каждую минуту; они дежурили, как часовые, не отлучаясь ни на минуту. Вступая в дежурство, они принимали ванну, надевали все свежее и новое (от белья до обуви) и были там неотлучно. Это я говорю уже про ночь. Стоит только сказать врачу по телефону – и через четверть часа все уже будет готово, а больной привезен в операционную.

Доктора завидовали моему поступлению в это отделение. У профессора Дюбуше была еще своя частная лечебница, и когда ему там нужен был ассистент, то он приглашал меня, и даже платил: это было большой честью для палатного врача. А главное, как полезно было для практики: он показывал мне, как делать различные новейшие повязки (например, при туберкулезе позвоночника), накладывать корсеты и различные повязки при переломах, а уже в палате поручал мне показывать все это другим врачам.

Много очень удобных перевязок я научилась делать благодаря ему. Он говорил, что французские хирурги особенно искусны в изобретении повязок, и поэтому советовал мне побольше читать французские книги на эту тему; сам давал мне французскую хирургическую литературу о новых повязках. Он часто обращался ко мне (когда был в палате): «Будем говорить по-французски» – и переходил на свой родной язык, но я не решалась отвечать ему по-французски.

Работы у нас в хирургии была масса: операций по пятнадцать проходило в день. Частью приходилось ассистировать, а отчасти – хлороформировать. Это самое тяжелое: ведь больной полностью отдан на твое попечение. Хирург занят только самой операцией, ему нельзя отвлекаться, а ведь больной здесь на волосок от смерти: надо тщательно следить за каждым вздохом, за каждым биением сердца, он на границе жизни и смерти. И мало дать тоже нехорошо – помешаешь хирургу спокойно действовать.

Небольшие операции хирург поручал делать мне, а сам ассистировал. Все это было так полезно для неопытного врача, каким была я. Кроме того, мне было поручено накладывать печать на посуду с материалом для стерилизации, это очень ответственное дело. Теперь я уже как хирург дежурила на хирургической половине. Ночью надо было тщательно следить, нет ли случаев, которые должны быть немедленно оперируемы. Здесь уже дорога каждая минута. При виде такого больного немедленно говоришь по телефону дежурной сестре в хирургической операционной, чтобы все было готово, даешь знать палатному врачу и другим (приходят все, ведь всем интересно), а затем профессору Сабанееву, который жил при больнице. Через четверть часа уже все готово к операции, больной привезен…

Как-то так случалось, что в мое дежурство очень часто находили такого больного: сразу общая тревога и неотложная операция. Врачи и стали шутить надо мной: «Когда дежурство Александры Дмитриевны, хоть запирай свою палату, – непременно найдет больного, которого надо экстренно оперировать».

Однажды во время дежурства меня позвали к больному, о котором я только много слышала. Это был молодой человек высшего круга, к нему часто приезжала карета губернатора; выходили из нее и дамы с букетами. Вообще, о нем как-то особенно заботились – лежал он в отдельной палате. Болен он был безнадежно: острое воспаление брюшины. К нему входили только или профессора, или старшие врачи. Слышала я, что он вообще не может спать, и к нему обыкновенно призывали профессора. Но на этот раз позвали сверх обыкновения меня, дежурного врача по хирургическому отделению. Ноги у меня, как говорится, подкашивались, когда я шла туда: все наши светила ничего не могут поделать с его бессонницей, а я тут что же могу сделать? И в таком безнадежье шла.

Но, войдя, при виде больного я должна была собрать все свои силы и бодро поздороваться с ним. Он протянул руку, крепко сжал мою и не выпускал.

«Что же вы не спите?» – сказала я, а потом обратилась к медбрату, который сидел неподалеку, и сказала ему строго: «Вы мешаете ему, сейчас же ложитесь и закройтесь одеялом с головой». В один момент он юркнул под одеяло и закрылся с головой. Потом я опять, стоя на том же месте и не отнимая руки, сказала: «Спите, спите!» – «Буду спать, только не уходите, мне страшно засыпать». – «Я буду с вами, только спите». А у самой такое желание помочь ему, чтобы он хоть как-нибудь заснул, ведь он измучился. Я, боясь помешать ему, не отрывала руки. И вдруг что же? Слышу легкий храп спящего больного. В душе радость, что хоть на несколько минут уменьшаются его страдания, и в то же время что-то вроде страха, – я как будто остолбенела, боюсь даже дышать: не помешать бы ему. Держа руку все в одном положении, присела на стоящий рядом стул. Не знаю, сколько времени прошло в такой тишине, я готова была сидеть и сидеть – лишь бы он не страдал. Но потом он проснулся, и я ушла от него успокоенная тем, что он подкрепился пусть и коротким сном. Через несколько дней он умер.

Была у меня и детская палата. Как-то прохожу рано, до обхода по коридору, а по нему идет разносчик конвертов, бумаги и еще какой-то мелочи. Вижу, около него мальчик из моей туберкулезной палаты рассматривает бумажные образки. Я сказала: «Ты хочешь образок? Я куплю тебе в киоте, и лампадку». Приятно мне было смотреть на верующего мальчика, и я рада была случаю принести икону хоть в детскую палату (образов в больнице у нас, к прискорбию моему, не было), а тут представился случай. Купила образ Божией Матери и лампаду, и с этих пор в нашей детской палате висели икона и лампадка.

Профессор Дюбуше, наш хирург, все мне напоминал о французском языке, так как французы перевели все главные хирургические сочинения. И наконец, познакомил меня с одним студентом-практикантом, который бывал у нас на операциях, с тем, чтобы он в известные дни приходил ко мне: я читала – по-французски, а он объяснял непонятные слова.

Этот студент учился медицине за границей, в Парижском университете, и хорошо знал французский язык. У него была выдающаяся по красоте наружность. С него, мне кажется, была написана та картина, которая стояла на выставке в витрине главного книжного магазина на Ришельевской улице (по поводу Кишеневских беспорядков – «Погрома евреев»). Изображен он там, как изображают Спасителя, прекрасное лицо. Если не прочтешь надписи, то так и примешь за Спасителя. И вот мы с ним в свободное время читали новейшее из французской литературы по хирургии.

Профессор Дюбуше взял отпуск, и на это время его заменял ассистент Дитрих. Часто я видела, как Дитрих полушепотом говорил со студентами-евреями, злорадно упоминая имя Государя Императора. Случилась одна большая операция, ее делал профессор Сабанеев, главный врач нашей больницы. Вообще, на такую операцию еще не решались, это был первый опыт. Профессор Сабанеев придумал разные приспособления; подобная операция была первая во всем медицинском мире. И на нее собралась масса врачей; кроме наших палатных, сошлись все главные хирурги города.

По окончании операции все врачи сели в антрэ2 при операционной и начали рассуждать о случае только что оперированном, а затем перешли на текущие события. Это был февраль 1905 года. Дитрих заговорил о смерти Великого Князя Сергея Александровича, и говорил он таким злостным, насмешливым и возмутительным тоном… Меня это возмутило до глубины души, я не могла вытерпеть и стала говорить: «М. М., вы всегда добры ко всем больным, а в этом случае вы хуже всякого зверя». Слезы возмущения душили меня.

Вскоре мы все разошлись, я шла в свое общежитие с врачом еврейкой Шор. Она с озлоблением сказала: «Вот вы все плачете, говоря о Сергее Александровиче, а насчет кишеневских вы не заплачете». – «Как можно так озлобляться на совершенно неповинного человека?» – сказала я. На это Шор с озлоблением и скрежетом зубов ответила: «Вы не знаете, что он запретил евреям жить в Москве, за то его и убили». На этом мы закончили наш разговор и дошли до своих комнат.

Еще как-то мне пришлось зайти к ней в комнату. На столе у нее на почетном месте, как святыня, лежала книга с золотым обрезом, я заглянула и увидела – это была история Французской революции. В стороне лежал портрет Достоевского. «Возьмите его у меня, он мне не нужен. Вы знаете, как он относился к евреям. В “Дневнике писателя” у него есть», – сказала она. Достоевский писал: «Если России суждено погибнуть, то она погибнет от жидов». Несмотря на такие крайне противоположные убеждения, у нас с ней не было дурных отношений.

Однажды мне надо было подготовиться к операции. Мы с доктором Шор (она была в гинекологическом отделении) взяли труп, пошли в анатомический и там работали. Я видела, что она ужасно удручена (ей, кажется, не отвечали взаимностью на ее чувства), и это было для нее так тяжело, что она не выдержала и сказала мне: «Какая вы счастливая, – вы верующая, вы не можете дойти до такого состояния отчаяния, как я. А я могу даже покончить с собой». Сочувствуя ей от всей души, я спросила: «Неужели вы неверующая и не можете верить?» – «Да, я неверующая и не знаю даже, как можно верить. Я так воспитана – отец мой и мать неверующие» (они были врачами в Одессе в это время)…

Как странно, что она это сказала, а когда наступила у них Пасха, она принесла мацу и раздавала всем нам, врачам, за столом и приглашала на праздник к себе и меня.

С братом моим мы жили, как говорится, душа в душу. За всю нашу жизнь между нами не возникло ни одного недоразумения, мы обо всем думали одинаково. Как-то раз ему пришлось решать одно общее дело, и когда он возвратился и все мне рассказал, то я ответила: «Ты не успел спросить, а сделал так, как мне хотелось». – «Ну ведь мы же с тобой одинаково думаем, как же было бы иначе?..»

Только в одном мы не сходились: относительно евреев. Считая их народом Божиим, я старалась выразить им свое расположение, я их очень жалела. Я думала, что они у нас в России как пасынки. Поэтому с больными я поступала так, что иногда ставила их на первое место, боясь сделать им какую-либо обиду, принимала их раньше, тем более что они отличаются, как я заметила, особой нервностью. А русских я люблю, как своих близких родных, и мне не надо было употреблять напряжения во внимании. В пасхальное время для евреев я разрешала им брать из дома особенную, дозволенную их законом пищу. Говорила в палате русским больным, что надо уважать и их религиозные верования, не мешать им молиться. Больные очень хорошо относились ко мне (трудно их было выписать), но все же один рабочий сказал: «Мы огорчаемся, что вы больше любите евреев». (Но, кажется, это было сказано вроде шутки.)

Брат же говорит, что евреи не могут любить России и нас. Денщику говорил, чтобы он покупал хлеб только в русской пекарне и вообще все, что приходилось из продуктов. Иногда он употреблял даже слово «жиды», что меня огорчало до крайности, и я как-то прослезилась по этому поводу.

Революционные волнения

Но вот прошло немного времени, наступило лето, и случилось страшное событие. Повеяло революцией. Между прочим, на медицинские собрания обыкновенно собирались врачи со всего города, поехали и мы из общежития. После докладов студент-еврей поднимается с фуражкой и предлагает опускать туда деньги на еврейское самовооружение. Вижу, что наши русские врачи, профессора почтенные опускают тоже рубли в эту фуражку. Это меня страшно возмутило, и среди полной тишины я встала и заговорила: «Неужели вы не чувствуете, что этим своим предложением вы вооружаете против себя? Если вы любите свой народ, вы не должны этого делать». Говорю я это, а сидящий со мной врач из общежития нашего тянет меня за одежду и тихо говорит мне: «Что вы, вас убьют, не говорите». Никто не возразил мне, и я не положила. Говорили, что наш профессор Дюбуше-американец ходил по пристани агитировать.

Во флоте 27 июня 1905 года поднялась революция. Убили офицеров. Шмидт, водрузив на крейсере красный флаг, начал бомбардировать Одессу, орудие попало в полицейский участок, но человеческих жертв, слава Богу, не было. Общее настроение было ужасное.

После этой беспокойной ночи, когда пущены были снаряды в город, мы получили записку от брата, что он с полуротой назначен оберегать собор и прислал билет на мое имя, чтобы я могла пройти в город. Он знал, как мы беспокоимся о нем и вообще о состоянии города.

Утром рано я пошла, повидалась у собора с братом и направилась прямо на Приморский бульвар, где в виду на якоре стоял мятежный крейсер. Села я на скамейку среди кустов и смотрю, а сзади меня в нескольких шагах стоит цепь солдат, охраняющих город. Посматриваю я на них и вижу: один молодой еврей подбежал к солдату, дал ему пощечину, а тот, к моему удивлению, даже не дрогнул мускулом, а тихонько отстранил его руку. Так, значит, приказано быть им осторожными. А еврей между тем отскочил от солдата и закричал: «Меня ударил солдат, идите на защиту». Но это как-то не подействовало. Правда, вначале собралась толпа, пошумела, но к солдатам не коснулась и разошлась.

Прошло некоторое время, я все так же сидела и смотрела с тревогой на крейсер, к которому как будто присоединяется еще другой пароход. Смотрю на цепь солдат. Вдруг опять тот же еврей подскакивает к цепи солдат, схватывает за грудь солдата и трясет его, а солдат так же невозмутимо отстраняет руки еврея и молча стоит на своем месте. Еврей опять кричит, собирает толпу, но толпа снова скоро расходится, не затрагивая солдат. Еврей и вся эта картина очень возмутили меня! Вот каков погром еврейский, думалось мне, видно, они и в Кишиневе устроили его так же. А кричали на весь мир. Даже Америка через нашего вице-консула прислала ноту нашему консулу с выражением недовольства учиненными погромами в Кишиневе. Вот когда я поняла отношение к нам евреев и стала всецело на сторону брата. Энергичные меры дали успокоение Одессе…

Несмотря на наши диаметрально противоположные взгляды, профессор Дюбуше был всегда очень любезен со мной при всяком случае и в работе. Он всегда оказывал мне свое внимание. И вдруг при всем этом однажды говорит: «Если бы Александра Дмитриевна вступила в Союз Р[усского] Н[арода], я не подал бы ей руки». А я на это ответила: «Я не знаю, что есть такой союз и где он находится, а то вступила бы в него». Я искренне ответила ему, так как всецело была занята медициной и ничего другого не знала. Он ничего не сказал на это, но по-прежнему внимательно относился ко мне. В некоторых случаях я даже смущалась таким любезным отношением.

Среди наших врачей в общежитии из двадцати двух человек было восемь евреев, да потом еще поступила еврейка Шор. Все они относились ко мне очень хорошо, часто приглашали на свои собрания, даже на собрание о вооружении еврейском. На последнее приглашение я ответила: «Ведь вы знаете мои убеждения, вы должны бояться, что я могу предать вас». Но они отвечали, что уверены, что если я буду на их собрании, то не предам их.

Иногда я ночевала дома, и мы с мамочкой дорожили всякой минутой, чтобы быть вместе. Из дома утром я должна была ехать первым трамваем, и, несмотря на такой ранний час (6 часов), мамочка вставала со мной и шла провожать меня до трамвая.

Стоим мы однажды в ожидании трамвая, пробегает какая-то молодая женщина, загорелая, запыленная, с шелковым шарфом на голове; по виду и костюму мамочка приняла ее за прислугу. Эта особа поцеловалась со мной, но с каким-то смущенным видом. Я едва успела спросить ее, где она живет. Она указала мне на ворота, против которых стоял трамвай, и быстро-быстро скрылась в воротах. Мамочка спросила меня, не прислуга ли она чья-либо. Я сказала, что это моя соученица по Медицинскому институту, врач Шафранова. Она из очень хорошей семьи, брат – директор высшего учебного заведения, а сестра – начальница Полтавского института. Она сама привезла в Петербург свою молоденькую младшую сестру и почему-то в общежитии обратилась ко мне и сказала: «Как бы мне хотелось, чтобы вы к ней были поближе, а то она такая неопытная, я о ней очень беспокоюсь». В институте она была верующей и принадлежала даже к той группе (прокаженных), которые ходили на лекции.

Уезжая теперь на трамвае, я подумала: какой странный вид у Шафрановой, она не в себе или она больна душевно; так поразил меня ее вид, а мы ведь не виделись с ней с самого выпуска. Надо к ней сходить, может быть, она больна? В следующий приезд я пошла в указанные ворота. Спрашиваю у дворника, где здесь живет врач Шафранова. Он ответил: «У нас нет никакого врача. Разве вон в том домике фельдшерица, может быть, там и есть».

Я позвонила туда. Мне открыла сама Шафранова. Так странно – она выскочила полураздетая: рубашка без рукавов с плеч спускается и юбка. Отворила и быстро скрылась, только успела сказать мне, указывая на дверь напротив, чтобы я проходила туда. Вошла, но здесь опять недоумение: посреди комнаты рядом со столом кушетка, и на ней лежит студент… Ребенок лет двух бьет его по щекам, а на пороге двери в следующую комнату сидит женщина, на ее руках ребенок.

Вся эта картина привела меня в смущение, стою в нерешительности и не знаю, что делать. Студент сказал: «Садитесь». Вошла и Шафранова, сказала: «Мы – коммунисты».

Старалась это подчеркнуть всем своим поведением. Она заварила кофе и, занимаясь хозяйственными делами, говорила как-то искусственно, небрежно, как будто это была совсем не она прежняя. Тем временем студент встал и начал говорить со мной относительно больницы. Оказывается, он студент пятого курса Медицинского института, ему хотелось бы посещать нашу больницу, присутствовать при операциях, и он просил об этом разрешения.

Она налила мне кофе, молча поставила. Вообще, чувствовала я себя неловко, спешила поскорее уйти из этой неприятной обстановки. Когда я уже поднялась, то Шафранова сказала, что пойдет меня проводить. Но, увидев, что студент тоже идет меня провожать, с каким-то раздражением сказала, что не пойдет. Мы пошли со студентом, я спросила, чей это ребенок, он ответил, что его, а жена работает фельдшерицей на расстоянии одной станции от Одессы. Я выразила свое удивление, что они так воспитывают ребенка, ведь они его погубят. Он не обижался, слушая от меня всю правду, которую мне хотелось высказать.

Расстались мы хорошо, договорились, что он будет приходить к нам на операции. Но я долго не могла забыть впечатления от всего увиденного. Через некоторое время Шафранова пришла ко мне в больницу с просьбой, чтобы я позволила на мое имя присылать из-за границы газеты и всякую литературу на тончайшей бумаге. Я, конечно, была возмущена этим и резко отказала – как только она может предлагать мне это, зная мое направление? Затем просила меня пойти в каменоломни, чтобы оттуда пойти окрестить ребенка, а ей неудобно, она коммунистка. Я согласилась.

* * *

Был уже 1905 год, лето. Мы сидели в столовой общежития. Как всегда, справа от меня сидел доктор Николай Михайлович Протопопов, хороший врач и замечательный человек. Кончили ужинать и понемногу, после долгой беседы, стали расходиться. А Николай Михайлович не уходит, поднял разговор о Соловьеве, он знал, что я его очень люблю, и из всей литературы только его и читала в то время. Он попросил принести из его сочинений одну книгу, я принесла. Вопрос зашел о том месте, где Соловьев говорил о тексте из Апокалипсиса: «За то, что ты не холоден и не горяч…»

Не помню, что мы говорили по этому поводу, но закончилось тем, что Николай Михайлович предложил мне выйти за него замуж. Я ответила ему, что решила никогда не выходить замуж, так как считаю, что обязанности врача для женщины несовместимы с семейной жизнью. Ведь я так добивалась стать врачом; вся жизнь, сколько я себя помню, была наполнена мечтой об этом. Выйти замуж для меня равносильно тому, чтобы оставить свое заветное желание быть врачом; разве может жена и мать всецело посвятить себя своим пациентам, если у нее будут еще и супружеские обязанности?

Говорила что-то в этом роде, и этим пока разговор окончился. Другие врачи, догадываясь, вероятно, обо всем, потом между собой говорили, но так, чтобы я слышала, – как им жаль Николая Михайловича.

Около этого времени мне пришлось ехать на трамвае с одним из наших врачей, очень добродушным, он не выдержал и сказал: «Что-то будет с нашим Николаем Михайловичем, как бы он не покончил с собой…» И еще многие намекали мне на это или говорили: вот он начнет пить с горя. Я была всем этим очень расстроена; избегала оставаться с врачами в столовой. В глубине души я очень страдала, даже мелькало в уме и сердце: «Нет, больше я не буду так огорчать человека, которого я считаю во всех отношениях хорошим, идеальным. Будь что будет, а я больше так говорить ему не могу…»

Иногда я на трамвае ездила на ночь к родным. И вот пришла мне мысль: вместо того чтобы ехать домой (о чем я предупредила врачей), по ехать в монастырь. Приехала поздно (никого там не знала, никогда там не была), попросила меня оставить в какой-нибудь келье переночевать, чтобы на другой день причаститься Святых Таин.

Так и сделала. На другой день причастилась Святых Таин, а затем зашла в собор, молилась там перед чудотворной Касперовской иконой Божией Матери. Молилась я с великой скорбью, ничего не просила, только считала, что мне нет никакой возможности избавиться от постигшей меня скорби, не знала, что мне надо делать. Всем происшедшим со мной я была окончательно подавлена. Возвратилась я обратно как будто без надежды на избавление, как бы ничего определенного не думая, но, скорее, решение мое было – не сопротивляться.

По возвращении пришлось, конечно, за обедом быть за общим столом. Николай Михайлович как будто был бодрее и с прежним расположением, забыв об обиде, обращался ко мне. Вдруг мой визави, по прозвищу «боярский сын» (он был еврей, белокурый, курчавый и типом своим был мало похож на свой народ), обращается ко мне и дает мне свою карточку. Я не испытывала к нему симпатии, скорее, наоборот, некоторая его назойливость мне даже была неприятна, но я не могла отказаться принять от него карточку (он снимался потому, что был назначен к призыву в армию на случай войны). Затем Николай Михайлович спросил его, когда же он возьмет положенный ему отпуск (при этом вопросе в голосе его чувствовалось раздражение). А тот в ответ: «Нет, я не возьму отпуска, я буду помогать Александре Дмитриевне, она меня приглашает».

Он был моим соседом по палате, и полагалось так, чтобы сосед помогал в качестве ассистента, когда это требовалось в нашей работе (палаты наши были хирургические). Мне не хотелось иметь его своим помощником, его звали только поневоле. Я была возмущена его назойливостью в данном случае, его словами, поэтому я сильно покраснела, но почему-то не успела ничего сказать (видно, так надо было). А Николай Михайлович сразу вспыхнул, что-то раздраженно пробормотал и моментально ушел из-за стола. На другое утро, сверх обыкновения, моего правого соседа еще не было, пронесся какой-то скрытый разговор между врачами: все сожалели, что Протопопов уезжает по телеграмме в какое-то земское место.

Вошел и Протопопов, расстроенный, бледный, подошел ко мне прощаться. Я спросила: «Что же это, куда вы и почему?» – «Вы сами знаете хорошо». Обиженным тоном пожелал мне всего лучшего, почти не мог говорить и уехал.

Через несколько дней за кофе в столовую вдруг входит Николай Михайлович, приехавший из своего нового места, довольно веселый. Сидя за кофе, говорит со мною по-прежнему, очень радушно приглашает меня приехать посмотреть его новое место. Не успела я на это ничего ответить, как сидящий со мной (по левую руку) Николай Степанович Челнавский каким-то лукавым тоном отвечает: «Вот мы с Александрой Дмитриевной поедем к вам».

Этот ответ, сказанный как бы от моего имени, вновь взорвал Николая Михайловича. Ему, конечно, показалось странным такое отношение Челнавского ко мне. Он сразу же поднялся и, быстро попрощавшись, ушел, чтобы более уже не возвращаться. Я осталась, возмущенная фамильярностью Челнавского и огорченная, что так обижен человек, которого я уважала и жалела. Долго, долго на душе у меня было тяжело…

Но потом я все поняла и возблагодарила Господа и Царицу Небесную за такое чудесное избавление. Сама, своими силами разве я могла бы избавиться от этой грозившей мне опасности – выйти замуж, разве я могла бы что-нибудь придумать? Тем более что в душе у меня ничего, кроме хорошего, к Николаю Михайловичу не было. И вот Царица Небесная чудом дала мне возможность стать монахиней.

Это я получила второе чудо от иконы Божией Матери Касперовской. Первым было – выздоровление моей мамочки, которое я выше уже описала. Слава Господу и Царице Небесной! Я продолжала жить в общежитии. Как-то раз пришлось без профессора сделать сложную операцию. Профессор взял на некоторое время отпуск, и его замещал главный ассистент М. М. Дитрих.

Он был приват-доцент, ему хотелось иметь авторитет у студентов. К нам поступил в палату больной матрос, высочайшего роста. Утром он был совершенно здоров, подрался с другим матросом финскими ножами; дело было на скотном дворе, на навозе. Поранен был большой палец ноги и моментально начал вздуваться.

Пока матрос попал в нашу палату в девять часов утра, опухоль уже заняла всю стопу и нижнюю часть голени. Диагноз – «шумящая гангрена», страшная болезнь, молниеносно захватывающая всё большие и большие участки. Происхождения она бактерийного: эти бактерии быстро размножаются и вырабатывают особый газ, так что при ощупывании опухоли слышен треск, как вообще при подкожной эмфиземе.

Болезнь эта редкая – из наших врачей никому не была знакома, и все прибежали смотреть. Ассистент М. М. Дитрих предложил сделать операцию, но матрос не решался. Как правда здоровому человеку, за несколько часов до этого обладавшему такой физической силой, и вдруг стать калекой, – ведь ему надо отнять ногу насколько можно выше. Но нужно было спешить, так как опухоль быстро распространялась. Обсуждали опасность этого случая в присутствии соседей по палате, чтобы и они воздействовали на матроса.

Пока был в палате М. М. Дитрих, больной согласия своего не изъявлял. В три или четыре часа Дитрих ушел, сказав мне, что если тот согласится, то чтобы я сделала операцию. Чувствую я, что ему не хочется самому ее делать, он опасается летального исхода, а для него это так нежелательно. Некоторое время спустя после нашего ухода на обед прибегает палатная сестра и сообщает, что больной после всех уговоров согласился. И вот мне предстоит делать самой: сосед по палате должен хлороформировать, он один вызвался ассистировать.

Сестры сочувствуют мне и, вижу, беспокоятся. Я беру инструмент, делаю разрезы, но не произношу ни звука; это их еще более беспокоит. Но когда я слишком углублена в свою работу, то не могу говорить. Только ассистента попросила, чтобы он не закрывал своими руками сосуды. Операция прошла благополучно. Слава Богу! Об этом случае наши потом много говорили…

Смерть отца. Жизнь с матерью в деревне

Дома у отца моего сделался небольшой апоплексический удар; в результате зрение несколько повредилось, появилось раздвоение предметов. Надо было ожидать дальнейшего ухудшения, и он сказал мне: «Сашенька, оставь службу, мне хочется умереть на родине».

Мы быстро собрались, я занесла свое прошение об увольнении старшему врачу, не заходя в общежитие (а то опять будут меня уговаривать), и мы поехали в деревню. Брат уже женился и остался с женой в Одессе.

Первое время отец мой еще ходил, но потом слег, и я несколько месяцев ухаживала за ним. Ночью не раздевалась, чтобы мне было удобнее и быстрее подходить к отцу. Мать моя была очень слаба, и я просила ее не беспокоиться и всецело уступить мне ухаживание за больным отцом. Днем я читала ему или объяснение Святого Евангелия в «Троицких листках» (целый том), или еще что-нибудь духовное, а из беллетристики – Лескова, статьи с более духовным содержанием.

Отец мне сказал: «Мне легче терпеть болезнь, когда я слышу твой голос». И я старалась без устали читать.

Здоровье отца моего все слабело; уже надо было помогать ему подняться с постели, и 9 ноября 1905 года в час дня он скончался.

Крестьяне заранее говорили мне, что они хотят нести его на руках до церкви, но ведь это было такое большое расстояние – восемь верст до села Кузнецова, а в эти дни все заледенело, на дороге было скользко. И мы решили везти гроб на нашей лошади, моей любимой, тем более что в последнюю ночь, как бы в ответ на мои мысли (как-то будет идти лошадь, она пуглива), папочка говорил: «Не бойся, не бойся, наша Косенька будет идти хорошо». Действительно, во время всего шествия она шла необыкновенно хорошо, посматривала, как я иду рядом с гробом, и сама делала такие же маленькие шаги.

Конечно, при такой продолжительной болезни было исполнено все для напутствия в вечность: и Святое Причастие, и соборование…

Несмотря на просьбы от земства скорее занять место, я оставалась в деревне с матерью: мы поминали покойного отца. За это время мне пришлось исполнить желание моей умершей двоюродной племянницы, пятилетней Кати, которая однажды удивила всех своей обращенной ко мне просьбой взять Женю.

Кате шел четвертый год, когда я ее увидела: наружность ангельская, я ее очень полюбила. Увидала я ее, когда возвратилась из Петербурга врачом. В это время ее отец, муж моей двоюродной сестры Клавдии, по поручению председателя управы уговаривал меня поступить в их земство врачом.

Клавдия вышла замуж за вдовца, у которого было несколько детей. Дети жили с бабушкой в деревне в какой-то губернии Средней России. Говорят, что Клавдия вышла замуж с тем намерением, чтобы своих детей он так и оставил у бабушки. Нам она этого не говорила.

Когда я вернулась обратно с моего отдаленного участка, родители и я сидели у них за чаем, и вдруг, среди тишины, Катенька, сидящая со мною рядом, сказала: «Сашуня, ты любишь девочек, возьми нашу Женю к себе». Всех она так поразила, а Клавдию поставила в неловкое положение. Водворилось молчание. Я ей, кажется, ничего тогда не ответила, но ее просьба всегда была у меня в душе. Через несколько лет, когда мы возвратились, Кати уже не было в живых. (Недавно я узнала, что Женя необыкновенно нежно ухаживает за слепой Клавдией. Отец ее давно умер, и Клавдия ее очень любит.) Но вот как-то, когда я по делам была в Ельне и зашла к Клавдии, матери умершей Катюши, то застала там восьмилетнюю Женю.

Клавдия пожаловалась мне, что у Жени (которую недавно привезли из деревни) какая-то сыпь, и она боится, как бы та не заразила ее маленького сына. Я посмотрела. Сыпь была не определенная, но я обрадовалась возможности исполнить желание покойной Катюши и сказала, что сыпь сейчас не могу определить, так что пусть лучше Женя побудет у нас, и взяла ее к себе в деревню.

Девочка с радостью поселилась у нас, она оказалась хорошим ребенком и прожила у нас года два, пока Клавдия не забрала ее к себе, так как соседи иногда укоряли ее, что дочь мужа не живет с ней. Кроме того, ее надо было отправить в гимназию, и тогда пришлось расстаться.

Однажды я по делам ездила в город Ельню, как иногда приходится купить что-нибудь или еще по каким делам – не помню. По обыкновению, остановилась с лошадью у своих знакомых друзей Энгельгардтов. Взяла там полученную газету (правую) и прочитала между прочим, что, вследствие надвигающейся на Россию холеры, для охраны царского дворца назначен доктор Рубель и приват-доцент Одесского университета М. М. Дитрих.

Обоих их я хорошо знала: первый был ассистентом в нашей клинике при Медицинском институте. Всегда делал обход с нами больных; я много занималась в клинике, и поэтому мне приходилось часто его видеть и узнать его хорошо. Он был хороший знающий врач, еврей, в политическом отношении крайний революционер, непримиримый враг монархии. Второй тоже еще более был известен мне: мы с ним работали в Одесской больнице, и много-много было случаев, показывающих его враждебное отношение к существующему тогда строю государства. Как часто я слышала его клеветнические речи о нашем государстве, как возмущало меня тогда его наглое выступление среди массы врачей о смерти Великого Князя Сергея Александровича.

И много было таких случаев, в которых я убеждалась в его ложных, оскорбительных для русского человека убеждениях, правильнее сказать, не убеждениях, а подлаживаний под тон враждебно настроенного еврейского студенчества. Помимо всего этого, у нас были между собою хорошие отношения. Он хорошо знал мои убеждения, но лично не касался их и во всех отношениях был корректен со мной.

Но вот эта газетная заметка до глубины души поразила меня. Я не могла спать по приезде домой, мне тяжело было до слез. И села я писать к знакомым в Петербург, чтобы излить свои чувства…

Написала о том, что я хорошо знаю этих двух людей, ничего нельзя было подобрать более опасного, чем то, как сделан этот выбор, охарактеризовала того и другого, упомянула о некоторых фактах. А затем прибавила, что же смотрит лейб-хирург Вельяминов, на которого возложена такая великая обязанность охранять Государя Императора? Неужели красавица Икскуль фон Гильденбанд до такой степени вскружила ему голову? Тогда так полушутя говорили об этом. Она была председательница общества, которое заботилось об открытии Медицинского института, и была попечительницей нашего общежития. Слыхали мы тогда, во время пребывания в Медицинском институте, что на самом верху общежития, на чердаке, есть несколько комнат; никто там из нас не был, но был слух, что там были комнаты для случайных больных. Но больных там никогда не было, а когда начались забастовки, то баронесса делала там обеды для отправляющихся в ссылку.

Была она также в хороших отношениях с министром Витте и иногда передавала его вольнодумные речи, обращенные к молодежи.

Закончила я письмо выражением, как мне тяжело, что у меня нет теперь никакой надежды на жизнь Государя, и что я готова была бы отдать свою жизнь, только бы этого назначения не произошло.

Послала я это письмо только ради того, чтобы кому-нибудь излить свои чувства… Прошло довольно времени, нам с мамочкой понадобилось поехать в город. Мы опять остановились у Энгельгардтов. Покончив свои дела, я взяла просмотреть газету. В этом последнем номере было объявлено, что прошлый номер был конфискован, но иногородним подписчикам уже был разослан этот номер. Я заинтересовалась, по какому случаю была сделана конфискация, просмотрела сложенные газеты и нашла именно этот номер. Развернула его и с удивлением увидела на второй странице письмо врача Одесской больницы Александры Дмитриевны Оберучевой. Письмо было напечатано почти дословно. Только несколько фактов касательно Государя Императора было опущено, а сказано только в общем. Прочитала я про себя, но что со мной было – такой невыразимый страх напал на меня! Только что умер отец, и если еще со мной что случится, то каково будет мамочке…

Чтобы никто не видел моего лица, я спешно вышла и пошла на линию железной дороги, а оттуда в лесок, чтобы хоть сколько-нибудь прийти в себя. Никому никакого вида не подавала. Только через одиннадцать лет узнала результат этого.

Пока мы оставались в деревне, мамочка моя заболела воспалением легких. Болезнь проходила очень тяжело, мало было надежды на выздоровление. Я написала брату, который приехал повидаться. Когда он у нас был, мы услыхали звонок в парадную дверь. Брат вышел сам отворить: бедно одетый старичок подал ему медный образок святителя Николая Чудотворца. Брат сейчас же вернулся, чтобы подать сколько-нибудь денег, но, вернувшись, уже никого не застал. Он смотрел в разные стороны и был поражен: куда же старичок мог так скоро исчезнуть? Вскоре мамочка стала поправляться.

По выздоровлении мы с мамочкой ездили в Троице-Сергиеву Лавру, чтобы уже затем мне поступить на службу. В Лавре мы поговели, после причастия пошли в иконописную мастерскую заказать икону «Явление Божией Матери преподобному Сергию». Заведующий мастерской иеромонах Нестор пригласил нас к себе в келью и предложил чаю. Рассказал нам, как чудесно был призван в монастырь и как теперь преподобный направляет своих чад. Он дал нам книжку «Письма о Православии» (автор очень известный, но я забыла).

Мы сели в поезд. Обыкновенно мы ездили в третьем классе, там народ все русский, богомольный. Это одна причина, но была и другая: я ведь получала только жалованье, у пациентов я денег не брала, когда они предлагали и даже настаивали.

С самого начала моей службы у меня были такие мысли: вот многие врачи покупают себе дома, отягощаются хозяйством, но я так ни за что не хочу; только я боюсь, чтобы, при всем моем нежелании, постепенно, как-то незаметно мне не привыкнуть собирать деньги, как это может быть.

Я как огня боялась этого, и, когда кто, не знавши, все же давал мне, я говорила, что у меня все настроение пропадает, я тогда не могу лечить. Знакомые знали и уже не предлагали мне никогда.

Обходясь одним моим жалованьем, мы, конечно, должны были быть более аккуратными в расходах, тем более что я любила выписывать духовные журналы и газеты и приобретать по возможности книги.

Как только мы сели в вагон, людей было совсем мало, мы стали читать книгу, данную нам отцом Нестором.

Здесь были письма православного христианина к англиканскому архиепископу Кентерберийскому. Письма эти нас очень заинтересовали, и я читала даже с увлечением. Когда мне пришлось произнести вслух названия английских городов, старик, стоящий против наших сидений около окна, вдруг заговорил. Он сказал, что все эти места ему знакомы. Мы обратили на него внимание. Это был благообразный, благоговейный, красивый высокий старец с седой бородой и такими же волосами, одет он был в простую одежду, как обыкновенный сборщик на храм, с кружкой и книжкой.

Я заинтересовалась и спросила, как же он мог знать эти главные города Англии. И вот он рассказал о себе, что он артист, с труппой своей ездил в Англию и бывал во всех этих городах.

По его речи было видно, что он воспитанный, образованный человек. Он сказал, что вот скоро будет та деревня, где ему надо сходить; кажется, его родина, но наверно не помню.

Как жаль мне было потом, что я не спросила, не узнала от него, что заставило его отказаться от мятежной жизни и стать сборщиком на храмы. Какое хорошее, светлое впечатление он оставил нам по себе…

Отец Нестор скоро прислал заказанную нами икону. Она была на кипарисе и очень хорошо исполнена, но, к сожалению, не сохранилась у нас. Книга тоже пропала.

Когда мы ехали уже через Москву и проезжали на извозчике на санках, очень низеньких, по Хитрову рынку, босяки бежали рядом, прося милостыню. Мамочка со слезами начала умолять их, чтобы они здесь не жили, что им так трудно, чтобы они здесь не оставались.

Поездка в Оптину пустынь. Шамординский монастырь

Давно уже земство приглашало меня врачом в город Ельню, в больницу. Взяли квартиру в городе и поселились вчетвером, т. е. мы с мамой, Танечка и Женя, которая еще некоторое время прожила у нас. Была зима, здоровье мамочки еще не окрепло, ей нельзя было выходить, поэтому редкий праздник у нас проходил без того, чтобы мы не пригласили к себе священнослужителей отслужить у нас или всенощную, или молебен; и однажды меня даже спросил диакон (очень верующий), не принадлежим ли мы к какой секте. Таким необычным показалось ему столь частое молебствие.

Отсюда, после долгого перерыва (несколько лет), я, наконец, снова поехала в Оптину пустынь перед Великим постом. Побывала у старцев, поговела, вспомнился мне любвеобильный батюшка Анатолий, бывший келейник батюшки Иосифа, который так заботливо в первый мой приезд провожал и все объяснял и передавал богомольцам. Я спросила о нем, мне сказали, что он уже иеромонах и назначен духовником в Шамордино, теперь, к Великому посту, он туда поехал.

Мне непременно хотелось повидать батюшку Анатолия, я взяла извозчика и поехала в Шамордино. Дорогой я спросила, знает ли он батюшку Анатолия и где он обычно останавливается. Извозчик ответил мне: «Ну как же мне не знать батюшку Анатолия, я вас подвезу туда, где он останавливается, в старую гостиницу».

Как только мы подъехали к крыльцу гостиницы, нас вышла встречать почтенная монахиня, как ее называли, матушка Мария Григорьевна (там обычай пожилых и интеллигентных монахинь называть с отчеством).

На мои слова, что я приехала видеть батюшку Анатолия, она сказала мне: «Вот я и помещу вас в номере рядом с батюшкой, а сейчас его нет дома, он в монастыре, скоро придет пить чай». Матушка очень радушно ввела меня в номер, посоветовала отдохнуть с дороги на мягкой, блистающей белизной постели и обещала, что скоро будет чай.

Каким уютом, святостью веет от всей обстановки! Бревенчатые стены, пазы замазаны какой-то массой под цвет дерева (все это, как я потом узнала, труды рук матушки Марии), все блещет чистотой и благоухает святыней. Иконы и священные картины по стенам. Послушалась совета матушки, прилегла и утонула в мягких подушках и пуховиках. Прошло немного времени, и матушка произнесла молитву: «Молитвами святых отец наших, Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас» – и вошла с самоваром: «Я принесла вам один общий самовар, чтобы и батюшка попил с вами здесь чай. Он скоро придет». Конечно, я была несказанно рада.

Вот и батюшка пришел. Он зашел сначала в свой номер, взял апельсин и маслины и вошел ко мне. Радости моей не было предела, что матушка все так хорошо устроила. Пили чай и беседовали. К сожалению, я не записала ничего из разговора, а прошло так много времени, что я ничего не могу вспомнить. Только общее чувство никогда не изгладилось: что-то небесное окружает меня, я чувствую только святость и всеобъемлющую любовь…

Пошла я ко всенощной – это была суббота первой недели Великого поста. Храм меня поразил своей грандиозностью: я никогда не видала собора такой величины, и красота необыкновенная. Храм во имя Казанской иконы Божией Матери. Алтарь на порядочном возвышении – ступеней пять или больше. Стеклянные стены с живописью. Иконостас весь горит золотом. А вокруг алтаря свободный проход, и там еще сзади по обеим сторонам два придела – Святителя Николая Чудотворца и Игнатия Богоносца. А посередине, между двумя этими приделами, окно и громадный крест распятого Господа с предстоящими. У этого креста против восточной стены алтаря (стеклянной, с изображением Воскресения Христова) многие монашествующие обыкновенно во время проскомидии молятся со своими синодиками за близких и родных. Ведь инокинь там больше тысячи человек, а у каждой в помяннике записано множество имен. Разве может один служащий священник прочитать их? Вот каждая и прочитывала свой помянник.

После шестопсалмия, за второй кафизмой, стала читать поучение монахиня Екатерина Лебедева. Читала она очень хорошо (о встрече учеников с воскресшим Господом в Эммаусе). Долго, долго не могло изгладиться воспоминание об этом чтении.

Радостно было отходить ко сну среди этих святых впечатлений. Несколько раз просыпалась и видела свет, выходивший из щели около печки: значит, батюшка все не спит. Помоги ему, Господи!

На другой день, т. е. в воскресенье, пошла к обедне. Меня провели вперед, и я стала напротив иконы Казанской Божией Матери, которая была на колонне; с двух сторон к ней вели ступени. Эта икона принадлежала монахине Амвросии. Свое имение – Шамордино – она завещала внучкам, с тем чтобы в случае смерти девочек здесь был основан монастырь. А при жизни она со своими крепостными жила в доме, где теперь старая церковь.

Собор был построен уже потом благодетелем Шамордина Сергеем Васильевичем Перловым (известным московским чаеторговцем). Жена его Анна Яковлевна побывала у батюшки Амвросия, полюбила старца и привлекла к нему своего мужа, который с тех пор и до своей кончины был щедрым благотворителем Шамординского монастыря.

После обедни все со Святой Панагией, во главе со старцем, торжественно отправились из церкви по открытой галерее в трапезную. Батюшка сказал, чтобы и я пошла с ними. Матушка игумения была больна, и ее место осталось пустым. Пропели молитву, батюшка закончил и благословил еду. Меня пригласили к первой чашке с батюшкой.

Чередная начала читать жития святых. По окончании первого кушанья батюшка тронул звонок, который стоял на игуменском месте. Убрали наши чашки и принесли второе. Каждый раз подавальщица, ставя на стол, произносила молитву: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас. Аминь». По окончании пропели молитву благодарственную.

На гостинице батюшка благословил меня в путь. Поблагодарила я радушную матушку и вышла садиться в сани. Подбегает к саням высокая красивая монахиня, стала на колени и просит меня заехать опять в Оптину пустынь; там в скиту – их духовник отец Адриан (помощник батюшки отца Анатолия), он болен, – нет ли у него рака, как он сам считает. «Просим вас усердно, – говорила она, – осмотрите его и помогите чем можно. Просим принять от нас образ Царицы Небесной Калужской из нашей мастерской». Я спросила, как ей написать. Она назвала себя Ольгой Константиновной Самовой.

С огромной радостью я взяла икону, положила ее на грудь, запахнув шубой (икона эта и сейчас находится у меня). Обещала сделать все, что могу, и мы поехали.

Двенадцать верст до Оптиной доехали скоро, подъехали прямо к скиту. Внутрь скита женщины не могут проходить, поэтому, по совету матушки Ольги Константиновны, вошла в сени правой хибарки и попросила келейника вызвать отца Адриана, рассказала ему все дело.

Скоро келейник отец Зосима возвратился и повел меня вправо в келейку, куда пришел и отец Адриан. Я осмотрела его, рака у него, слава Богу, не оказалось. Можно думать, это была нервная гастралгия. Дала ему какой могла совет, убеждала его не считать себя безнадежно больным, сказала, что болезнь пройдет. Написала записку в таком же роде Ольге Константиновне. Когда мы поехали на станцию, начинались сумерки.

* * *

Находясь на службе в Ельне, я иногда по просьбе матушки игумении ездила в Оптину и Шамордин монастырь для посещения больных. Старший врач больницы охотно замещал меня на день, так как я часто тоже за него работала. Мы ездили туда и с мамочкой, и с Танечкой. Матушки очень полюбили мою мамочку. В один из таких приездов в Оптину меня позвали в Оптинскую больницу. Там лежал монах Герасим, у него была опухоль в спинном мозгу и поэтому парализованы ноги. Поговорили и о его болезни, а потом он попросил съездить к его благодетелям в город Козельск. Я исполнила, конечно, его просьбу.

А в другой раз он попросил меня полечить в Полоцком монастыре игумению; она была здесь и жаловалась на свою болезнь. Я обещала, что постараюсь исполнить его просьбу. Но сразу не могла этого сделать: по моем приезде в Ельню там оказалась эпидемия скарлатины, пришлось очень много работать и нельзя было оставлять свое отделение.

Няня скарлатинного отделения, очень хорошая женщина, верующая, не раз говорила мне: «Как бы мне хотелось, чтобы вы съездили в Белые Берега, там так хорошо, люблю я там молиться Богу».

Прошло довольно времени, эпидемия затихла. Однажды эта няня и говорит: «Вот сын прислал мне билеты, один я хочу вам дать, чтобы вы побывали в Белых Берегах». Я подумала: может быть, мне надо поехать, это же по одной дороге в Полоцк, а ведь отец Герасим давно меня просил полечить матушку игумению. Взяла билет, отправилась, побыла в Белых Берегах и заехала в Полоцк.

С вокзала – прямо в монастырь: еще застала конец обедни, подошла ко мне какая-то юродивая, дала просфору. Я спросила у свечного ящика, где матушка игумения. Мне сказали, что она уехала в Киев. Прошла по монастырю и направилась к воротам. По выходе из ворот вижу – большая площадь, на ней громадное здание и надпись: «Монастырское училище».

Все монастырское меня тогда интересовало.

Думаю, посмотрю, как там все поставлено.

Сказала привратнику, что мне хотелось бы осмотреть школу. Доложили начальнице. Вышла молодая, стройная монахиня, очень приятной наружности, в монашеской длинной рясе, апостольнике и с наперсным крестом.

Я сказала, что я врач, проездом здесь: «Мне хотелось бы посмотреть вашу школу». – «Вообще, чтобы посмотреть нашу школу, надо просить разрешения у владыки, но я думаю, как вы сейчас же уезжаете, можно вам показать наше училище».

Она провела меня по классам, заметно было много художественных моделей. Видно было, что здесь хорошо поставлено художественное воспитание: живопись и ваяние. По этому поводу я задала ей вопрос. Она ответила, что сама преподает эти предметы.

Обойдя школу (здесь было и общежитие), монахиня – мать Нина, как я узнала позже, – пригласила меня в свою келью. Вся обстановка кельи, состоящей из двух комнат, и сама хозяйка носили на себе печать изящества, – только висящая на стене художественная картинка, изображавшая монаха-капуцина, смутила меня, и я тут же сказала, что ведь это католический монах… Мать Нина ответила: «Я повесила эту картину потому, что привезла ее из-за границы, куда недавно ездила». Дальше мать Нина рассказала мне: ее близкий друг Мария Алексеевна (Амбразанцева-Нечаева) основывает общину, а при ней больницу для женщин и детей; ей нужна врач-женщина, не захочу ли я туда поступить? Она вынула мне устав и сказала: когда будет свободное время, прочтете. Я ответила, что так довольна земской службой, так сроднилась с ней, что никак не могу ее оставить. Попрощалась и уехала домой.

Дорогой я посмотрела устав, он мне понравился – полумонашеские правила. После я часто думала об этой общине – какое у нее хорошее название: «Во имя Христа Спасителя». Возьмешься за какое-либо дело и подумаешь: ведь это я должна делать во имя Христа Спасителя, а ведь я сколько прожила, приходилось много всего делать, но все не то, оно не вполне делалось во имя Христа Спасителя. Одного названия достаточно, чтобы полюбить эту общину. А настоятельница, как говорила мать Нина, очень хороший человек.

По приезде масса дел, масса больных отодвинули все эти мысли. Кругом все свои, такие близкие. Ко всем в городе, до последней лачужки, мне приходится ходить, все так сблизились со мной, все как родные. Могу ли я их оставить, об этом страшно и подумать. Кроме Танечки, которая всегда жила с нами, как родная (к ней еще привезли двоих племянников, девочку и мальчика, чтобы они ходили у нас в школу), часто гостил у нас и родной брат Тани. Дом у нас был довольно большой (нанимали) – пять комнат внизу и в мезонине две с передними.

Были у нас и особенно близкие друзья, две пожилые девушки, Энгельгардт и Вонлярлярская, очень уважаемые во всем городе. Они говорили: «Ваш дом как губка: живете – вся семья как будто два человека, а вот всенощная, и оттуда выходит десять-пятнадцать человек». Как-то приехала моя двоюродная сестра; она давно не была на этой квартире, только в самом начале.

Поезд пришел ночью, позвонила, а я не успела ее встретить, и она, зная, где наша комната с мамочкой, быстро пошла к нам через столовую. Но в эту ночь меня позвали в больницу, и я из одного села привезла нечаянно отравившегося батюшку, в тяжелом состоянии; не повезла его ночью в больницу, а решила пока уложить у себя: ему приходилось делать подкожные впрыскивания.

Вбежав в столовую и увидев на подушке голову с полукороткими темными волосами, она потянулась обнять и с испугом отступила, увидев, что это мужчина (а у меня после тифа тоже были не совсем длинные волосы). Идет она дальше в нашу комнату, но и здесь при входе видит на кровати какую-то незнакомую молодую женщину. Все это ее очень удивило. Утром, чтобы окончить свое одевание, она поспешила в мой кабинет, зная, что туда никто не ходит, но с ужасом увидела там молодую девушку с забинтованной головой; не говоря никому ни слова, она убежала в боковую комнату, около кухни, зная, что эта комната раньше пустовала; там ее встретил опять незнакомый – брат Тани, и при нем двое детей.

Наконец она решила отсюда пойти по лестнице в мезонин, но и там, к ее великому изумлению, увидала, что и эти комнаты заняты: там случайно поместилась одна девушка, очень скорбящая. Она служила в каком-то имении экономкой, оставила место (из-за какой-то неприятности), и мы временно предложили ей пожить у нас и, чтобы она немного утешилась, поучиться шить обувь (в то время все увлекались этим делом, и сюда, в мезонин, приходила учительница с ней заниматься). А внизу у нас еще жила приехавшая молоденькая жена одного помещика.

Тогда уж сестра больше не выдержала и побежала искать меня. Я зашла в это время на кухню, которая была здесь же, из сеней. «Что это, Саша, у вас: двое живете, а ни одной комнаты нет свободной!» – «Так вышло. Этого батюшку я привезла неожиданно, сегодня я положу его в больницу; та, что в кабинете, тоже недавно: она живет компаньонкой у одной знакомой из недальнего (версты три от города) имения; ее воспитанник шутя нацелился на девушку в уверенности, что ружье не заряжено, и вдруг – такое несчастье! – пуля попала ей в лицо, но, слава Богу, выскочила за ухом, обойдя кость. Рана была не так уж опасна, но страху было много. Дрожа, он привез девушку ко мне, ей не хотелось огласки (если бы повезли в больницу), и я оставила ее у себя до выздоровления». Вот так случайно и заселялся наш дом – не теми, так другими.

У нас была хорошая прислуга, девушка, а еще был кучер, который смотрел за лошадью; мы ему безусловно во всем доверяли. Даже когда по временам уезжали из деревни, то поручали ему свою лошадь, зная, что он будет о ней заботиться, как мы сами. Он был молодой, женатый, жена с детьми оставалась с его родными, а он жил у нас. Читал он всё духовные книги. Мамочка сказала мне как-то: «Вот нашему Алексею не надо было жениться, ему больше подходит монашество». У нас была очень большая гостиная, там мы поставили стол и клали на него газеты, журналы и книги, которые выписывали в большом количестве. В городской нашей библиотеке выписывалась более левая литература, а у нас было наоборот, и пришлось говорить, что желающие могут приходить и читать у нас. Это же самое заставило меня, несмотря на постоянную работу, уделять время хоть раз в неделю читать что-нибудь духовно-патриотическое в церковном доме около собора.

А наша знакомая Вонлярлярская, хотя уже и преклонных лет, взялась обучать хор из наших знакомых. Она была знаток музыки и в прежнее время обучала в своем имении хор для храма и регентовала.

Среди наших знакомых выделялась молоденькая девушка Мария Амасийская. Она приехала после смерти матери из Тобольска и теперь жила у тетки. Голос у нее был замечательный, но, главное, у нее была прекрасная душа: для всех старалась что-нибудь сделать, была хорошая помощница Вонлярлярской при обучении хора; меня она очень любила. Иногда у нее во время пения текли слезы; я ее спросила почему. Ее ответ был: «Боюсь, что мы когда-нибудь расстанемся».

С Танечкой они были дружны и одинаково заботились обо мне. Только Танечка жила с нами, и вот, когда бывали случаи, что за мной приходили ночью из очень отдаленного мес та города, Танечка не отпускала меня одну, а шла со мной, несмотря на свое больное сердце. (Были случаи, хотя и редкие, что лошади нашей не было.) До трех-четырех часов я была в больнице, а возвращаясь домой, находила здесь назначения – просьбы, куда я должна пойти, чтобы навестить больных. Чаще ездила, так как было много мест для посещения. Ездила я до вечера по городу и возвращалась иногда в девять-десять часов.

Здесь встречала меня всегда радостная мамочка, и моя усталость моментально проходила. Очень часто приходили наши друзья, они занимались в гостиной музыкой и обычно встречали меня пением моих любимых пьес. Затем все ужинали.

Однажды к ужину пришел мало нас знающий врач, он посмотрел на всю окружающую нас обстановку и спросил меня тихонько: «Не могу понять, кто здесь хозяева, – как родные, все произносят слово “мамочка”».

Мамочка с любовью относилась ко всем. Иногда придет ко мне на прием какая-нибудь убитая горем женщина, начнет мне рассказывать свое великое горе, но мне нельзя задерживаться – масса людей ждет, я скажу ей: «Сходи к моей матери, она тебя напоит чаем, и ты там отдохнешь». В таких случаях мамочка уже знала, что это очень несчастный человек, она ее угостит, та выскажет маме свое горе, и легче ей станет, а мамочка, всегда такая молчаливая, в этом случае даст ей мудрый совет и ободрит ее. Летом я брала краткий отпуск, и мы с мамочкой ездили в Оптину, Шамордино и Саров.

Поездка на богомолье в Саров и Дивеево

В 1908 году мы ездили в Саров. Из Арзамаса на лошади мы поехали сначала в Дивеево. Мамочка сидела, а я большей частью шла пешком, погода была хорошая, это было за неделю до Троицы. В Дивееве переночевали, кажется, две ночи в гостинице, причастились. Нас познакомили с заведующей богадельней (забыла имя, а фамилия – Кудрявцева).

Она много рассказывала нам о владыке Серафиме, который, еще будучи военным флотским офицером, приезжал сюда навещать своих дочерей, ставших монахинями, и, когда был здесь в богадельне, посоветовал сделать террасу из кельи заведующей, чтобы дышать свежим воздухом, – ее келья была во втором этаже. И вот мы теперь сидим на этом балконе и вспоминаем о давно прошедшем. Матушка наделила нас шелковыми поясками, работа здешних монашествующих, подарила еще дневник батюшки отца Иоанна Кронштадтского; познакомила нас с почтенной монахиней Мотовиловой, вдовой близкого ученика преподобного Серафима, с которым старец так много беседовал о сокровенной жизни. Эта престарелая, почитаемая всеми монахиня была еще жива, но как жаль, что я тогда ничего не записывала.

Мы ходили по канавке, освященной стопами Царицы Небесной. С интересом я смотрела на кустики, которыми была обсажена канавка, и монахиня, провожавшая нас, так умилилась, что выкопала для меня целый куст, чтобы дать с собой. Провожали нас на могилки матушки Александры и Мантурова, но там я увидела, что ухаживают за ними не вполне тщательно, а у меня было к ним такое благоговение, что я стала плакать.

Матушка провожавшая заметила, и когда мы пришли на другой день, то увидели, что все тщательно расчищено.

Но пора в Саров. Много извозчиков. Мы наняли экипаж до Сарова и отправились, чтобы успеть до дня Святой Троицы.

Лес становился все более величественным, и мы достигли Саровской пустыни. Остановились в гостинице. Все службы мы, конечно, неопустительно присутствовали в храмах. В это же время здесь было два епископа: митрополит Серафим и епископ Гермоген Саратовский.

Особенное впечатление производил на меня последний, главное, своей простотой, а может, потому еще, что я заочно знала его направление. Мне нравилась его прямота, и я мечтала, как хорошо было бы быть его духовной дочерью. Эти оба святителя читали по очереди акафист перед святыми мощами преподобного. Мы ходили в лес. Не могу выразить словами того впечатления, какое производит этот величественный лес, ничего подобного мы раньше не видали. Правда, и лес Оптиной поражает светлым величием и благоуханием святыни, но как бы в меньшем масштабе. В это время в лесу оказалась такая масса и таких крупных ландышей. Мы нарвали их много, кто-то еще присоединился к нам, и, придя в храм, мы сделали венок на раку.

Стоим мы во время молебна, а мамочка моя говорит с радостными умиленными слезами: «Женщина-крестьянка, в чистой, не смятой еще рубахе, видно, покупавшись в святом источнике, бережно несет большую свечку, в рубль, может быть, и больше, с таким благоговением; ей поручили односельчане, и вот она исполняет их желание…»

Как только заканчивалась литургия, начинался молебен с акафистом, и мы всегда оставались, пока все не кончится, а тогда уже шли в трапезную. Оттуда мы шли на источник.

Пошли, чтобы искупаться. День выдался какой-то очень холодный. Но все-таки мы не отложили своего намерения. Разделись, помолились и стали под краны. Вместо молитвенного состояния я думала только о том, как бы такой холод не повредил здоровью мамочки. Вижу, мамочка молится с умилением, такая благодушная, а я-то…

Мы вышли из купальни, и я почувствовала сильную боль в боку; здесь я созналась мамочке, как я, вместо того чтобы с полной силой молиться, беспокоилась о ее здоровье. «Сашенька, зачем же так? Мне ведь хорошо, – сказала мне мамочка с таким сожалением. – Вот мы еще пойдем, и ты искупаешься, чтобы не нарушить душевного состояния». На другой день, хотя еще похолодало, мы пошли, я искупалась одна и почувствовала, что вся боль прошла. Слава Богу и святому угоднику Серафиму! Пробыли мы там двена дцать или тринадцать дней, все хорошо осмотрели.

Гробовой иеромонах отец Руфин, видя нас ежедневно у раки и на молебне, обратил на нас внимание и вышел с нами по окончании молебна; мы прошлись по лесу, и он рассказал нам о своей жизни. Он из мордвы, был женат, но недолго; жена умерла, схоронил и детей и из этого понял, что ему теперь надо жить для Бога.

Поступил в Саров, теперь дали ему послушание стоять при святой раке и служить молебны, и он так счастлив этим послушанием. (На днях, 1940 год, услыхала от знакомого, что этот иеромонах, отец Руфин, скончался и кончина его была блаженная: он только что окончил литургию – была Пасхальная неделя, – не успел разоблачиться и умер. Это были первые годы революции, монастырь еще существовал…)

Мы купили две большие корзины для бутылок со святой водой из источника, все бутылки в деревянных футлярах, – это для наших знакомых, близких. Много иконок, образков серебряных, книжек; и как выложили все это для освящения, батюшка даже удивился, но ведь нам надо было каждому в деревню что-нибудь привезти. С таким большим багажом мы отправились обратно, только другим путем, чтобы побывать в Понетаевском монастыре, лежащем на пути к станции Ардатово, через которую можно ехать обратно.

В Понетаевском монастыре чудотворная икона Знамения. Здесь очень хорошая живописная мастерская, образ написан одной благочестивой монахиней: светлый, сияющий, больше аршина величиной. Во время пожара, бывшего там, он прославился чудесами, очень чтился, с него было много копий.

Больницей заведует образованная молодая монахиня: она, кажется, еще в миру получила образование фельдшерицы. Узнав, что я врач, стала спрашивать меня кое-что относительно исследования больных и очень сожалела, что мы скоро уезжаем, а ей так хотелось позаимствовать что-нибудь из моего врачебного опыта. Видно, она не очень давно поступила в монастырь. Потом нам показывали кельи, где недавно пребывал Великий Князь Сергей Александрович и Елизавета Федоровна. К их приезду они составили стихи и положили их на музыку, пропели их высоким гостям и очень понравились им. Я попросила, и мне дали это стихотворение и ноты, но, к сожалению, они у нас пропали. Стихи, данные мне в Понетаевском монастыре, исчезли, и я напишу только некоторые оставшиеся в моей памяти строки, с пропуском и не в том порядке, а что вспомнится.

 
Вся церковь в радости духовной
Твое днесь славит торжество,
О Серафиме преподобне,
Державы русской похвало!
 
 
Земли Российской утвержденье,
Наставник ищущих спастись,
Венцом пресветлым, преблаженне,
Венчанный, днесь увеселись!
 
 
Ты с юных лет умом стремился
К Единой Истине Святой
И, крест свой взяв, уединился
В Саровской пустыни немой.
 
 
И глушь пустыни освятилась
Великим подвигом твоим,
Пред ним с молитвой Русь склонилась,
О Богоносный Серафим!
 
 
Избавь молитвами твоими
Нас от великих зол и бед,
Да возвеличим со святыми
Тебя, Сарова чудный свет!
 
 
Спаси, о Дева Пресвятая,
Мой дух от прелестей земных!
Да чистым сердцем величаю
Тебя, Святейшая Святых!
 

Мне очень нравился мотив, и наш хор часто пел эти стихи. Проездом я купила в Москве стеклянные пластинки для туманных картин из жизни преподобного Серафима и преподобного Сергия, чтобы показывать народу при чтении.

На обратном пути, когда мы уже садились в поезд, опять стало холодно, пришлось кое-что достать и надеть на мамочку. Озабоченная всем этим, я не замечала ничего из окружающего. А между тем один молодой человек давно следил за мной…

Потом пересадка, мы пересели в другой поезд. Через некоторое время этот молодой человек обратился к нам и сказал: «Я давно слежу за вами, еще в том вагоне, и в этот вагон сел только потому, чтобы не потерять вас из виду и узнать о вас. Смотрю на вас и удивлен, какая-то особая любовь и нежность между вами, мне даже пришло в голову, не секта ли это какая-либо, это меня так заинтересовало, что я даже сел в этот вагон. Извините, я так просто спросил». Мы ему объяснили, что мы православные люди, мать и дочь.

Когда мы сидели в Москве в ожидании своего поезда, то видели, какая была суматоха при посадке: некоторые пожилые бегут в отчаянии, а у них много детей или вещей… Я спросила у мамочки, может, мне надо им помочь, она одобрила мое желание, и я пошла помогать таким. А мать моя очень им сочувствовала. С непривычки она так боялась толпы, что, как только люди зашумят, вскочат с места, у нее даже слезы выступают на глазах. Теперь, в старости, я понимаю и сама это.

* * *

Скакой радостью встретили нас и домашние, и знакомые! Просили меня рассказать все по порядку о нашем путешествии. А в воскресенье мы пошли в народный дом для церковного чтения. Всегда, когда я ходила, мамочка сопровождала меня. Я брала с собой образ преподобного Сергия, клала его на грудь под пальто, а там во время чтения ставила его.

Перед тем как мне идти, в коридоре к выходной двери кем-то был брошен крест. Мы так подумали, что нас, вероятно, хотят испугать, так как есть народное поверье, что крест предвещает страдание. А дорогой было брошено около меня несколько камней. Это повторялось и в следующие разы.

Народ и жители города очень хорошо ко мне относились, я не пугалась, чувствовала, что в меня не захотят попасть, а думают только испугать и отвлечь от народного чтения.

Однажды к мамочке прибежала со слезами знакомая (ко мне она даже не обращалась с этим, зная, что я с ней не соглашусь) и стала рассказывать, что перед нею шли и говорили, что они задумали бросить в меня бомбу. «Никак не пускайте Сашеньку на чтение», – просила она. А мамочка, несмотря на такую любовь ко мне, сказала: «Пусть исполняет свой долг». Это так меня тронуло… Как нам было не любить такой матери?!

Я уже говорила, что у нас были друзья – Энгельгардт и Вонлярлярская. Известный литератор Сергей Шарапов, их хороший знакомый, прислал приглашение на съезд дворян Московской губернии, который собирался перед открытием Думы.

Шарапов имел право пригласить своих знакомых, может быть, и одного, и вот он прислал им билет. Не помню почему, но они сами не поехали, а поручили мне, чтобы я все потом рассказала. А я заочно любила Шарапова и с радостью поехала. Врач всегда охотно за меня поработает, так как я за него трудилась еще чаще.

Приехала я утром, а вечером мы пошли на съезд. Конечно, мало что я могу возобновить в памяти, помню только, что кто-то произнес речь о том, что крестьяне должны избирать из своей среды более или менее грамотных. Услышала я это и удивилась, что никто не возражает.

В общем, меня можно было назвать застенчивой, но от сильного переживания я не вытерпела и, поднявшись с места, попросила слова. Мне сейчас же его дали. Сказала я что-то вроде: «Мне приходится жить среди крестьян, и я убедилась, что безграмотный, но нравственный, опытный и разумный крестьянин мудро разбирается в различных вопросах и нельзя его сравнить с грамотным, который нахватался только верхушек знаний и самонадеянно относится ко всему». Многие встали, защищая мое мнение.

На другой же день я поспешила домой, так как просила за меня поработать только два дня. Теперь я все забыла, а тогда подробно все им рассказала.

Кажется, приблизительно в это же время в Петербурге проходил Всероссийский съезд естествоиспытателей и врачей. По случаю этого съезда я и попала туда, в первый раз после окончания Медицинского института. Захотелось зайти в институт. Здесь был из прежних профессоров Волков, по внутренним болезням: он делал обход, кажется, в своей клинике. Прошло не так много времени, лет семь-восемь, а он уже ослабел по виду, побледнел и встретил меня шутливо словами из «Русалки»: «Вот мельница. Она уж развалилась…» Потом увидалась с профессором гинекологии, он так обрадовался мне: «Вот как кстати вы пришли! Вы мне очень нужны, я хотел вас каким-нибудь способом разыскать. У меня есть знакомые в Новгородской губернии (или Псковской, забыла), замечательные люди». И назвал какую-то знатную фамилию. «Жена очень хочет иметь домашнего врача, у них и больница. Прошу вас, поступайте туда, вам будет очень хорошо».

Еще не получив ответа, он стал уже звонить по телефону. Видно, ему очень хотелось устроить это дело. А он хорошо меня знал, так как уже по окончании института, когда я оставалась для практики, мы с ним работали еще в Обуховской больнице. Но как же я могла оставить свое земское место, где все ко мне относились как родные? Кроме того, в моих мечтах уже складывалась мысль о том, не следует ли поехать в общину во имя Христа Спасителя. Хоть и неприятно было, но пришлось решительно отказаться.

Съезд продолжался несколько дней, на нем я встретила своего учителя по Московскому институту, зоолога, профессора Зографа, и, конечно, своих петербургских профессоров. Неожиданно повидалась с доктором Протопоповым, с которым мы когда-то расстались в Одессе навсегда. Он сказал мне, что женился на сестре милосердия, которая с ним работала, и у них есть дети.

На съезде можно было почувствовать два разных направления: материалистическое и идеалистическое. Душою я была всецело на стороне второго, и все доклады этого направления были мне по душе. Вот только позабыла я сейчас все имена докладчиков.

Кроме съезда и Медицинского института, в первую очередь, конечно, я поехала в Иоанновский монастырь на реке Карповке. В вагонах меня неприятно поразило настроение публики. Прошло так мало времени, а как все изменилось! На мою просьбу кондуктору сказать мне, когда будет остановка против монастыря некоторые между собой делали возмутительные замечания, говорили: «Вероятно, это иоаннитка».

В этот свой приезд я много раз побывала на могилке глубоко чтимого батюшки Иоанна. Не пришлось мне лично беседовать с дорогим батюшкой, хоть теперь постараюсь чаще бывать на его могиле. Мне нравился этот маленький храм-усыпальница, куда любящие батюшку приносили живые цветы и украшали мраморную плиту и все вокруг…

Однажды в трамвае я увидела севшего со мной рядом негра, совершенно черного, с блистающими белыми зубами, высокого роста, одетого в монашескую рясу, в камилавке (греческого фасона), с золотым крестом на груди и с четками. Я очень заинтересовалась, не выдержала и спросила, откуда он. Он ответил, что он православный монах из Нью-Йорка, там есть православная миссия, а едет он в Троице-Сергиеву Лавру помолиться. Говорил он хорошо по-русски, вполне правильно. Мне приятно было видеть, что есть и негры монахи.

Как-то еще раз, ехавши из монастыря, я сидела рядом с одной сестрой милосердия. Она была, конечно, в своей форме, и на груди у нее был большой золотой крест (в Петербурге была такая община, где все сестры носили большие кресты), но она как-то прикрыла его кончиком косынки. Мне это сделалось неприятно, и я сказала ей: «Сестрица, какая вы счастливая, у вас на груди такой крест, как бы я была счастлива, если бы у меня был такой». Не помню, что она на это сказала, может быть, сейчас пришлось выходить.

Я вышла на тротуар, и со мной поравнялся сидевший против нас уже немолодой, очень приличного вида господин. Заговорил: «Вы меня очень заинтересовали, откуда вы?» Я сказала, что я на короткое время приехала сюда из Смоленской губернии на съезд, я земский врач. Он еще больше заинтересовался, прошел мимо своего министерства, чтобы продолжить разговор. «Наш Государь теперь очень озабочен, – говорил он, – тем, какие бы принять меры, чтобы народ не страдал от пьянства. Он очень, очень озабочен этим. Мы собираем различные проекты по этому поводу. А вы среди народа, вы нам скажите свое мнение, свои наблюдения, которые для нас будут очень ценны». Довольно поговорили мы с ним, он дал свою визитную карточку в министерство (вероятно, внутренних дел), просил, когда смогу, чтобы зашла, и мы расстались. Но мне никак не удалось побывать у него, тем и закончилось наше знакомство.

Мне надо было спешить домой. Здесь снова началась обычная работа. Как-то случайно, после очередного съезда врачей нашего уезда, один из них зашел к нам на ужин. Он еврей, но мало похож, жена с двумя девочками недавно его оставила. Мне его было жаль, о нем всегда говорили, что он хороший врач: к населению он относился очень участливо, а на больницу смотрел как на свое детище, очень хорошо ее оборудовал и много говорил со мной о медицинских вопросах. Видно было, что врач знающий и любящий свое дело, весь ушедший в него.

Вдруг на другой день к нам приходит никогда у нас не бывавший (я о нем только слышала и видела издали) один из помещиков нашего уезда, как я знала, имеющий большой авторитет. Еще довольно молодой, лет сорока с чем-нибудь, неженатый; знала еще про него, что если приезжал архиерей, то этот помещик первый радушно приглашал его. Кажется, Суворова, с которой я некоторое время жила в пансионе, была его родственница. В его имении есть земская больница, и вот он приглашает меня сменить то место, которое я имела в городе, и поступить в его больницу. Он мне рассказывал о разных удобствах, которые встретят нас там: хорошая природа, большой сад и огород будут к нашим услугам, больница очень хорошая (о ней-то и говорил вчера приходивший доктор). Я ему сказала, что нам это будет не очень удобно, далеко от железной дороги (это имение было приблизительно около того места, где жили в Рославльских лесах пустынники, которые когда-то основали Оптинский скит).

Много очень хлопот с переездом, укладкой вещей и с перевозкой, а мать моя слабого здоровья. Но он продолжал уговаривать и говорил, что мы сами можем совсем не хлопотать, он пришлет своего опытного лакея, который все уложит и перевезет, а для нас пришлют карету, и переезд не будет особенно заметен. Незаметно будет и дальнее расстояние, так как всегда в нашем распоряжении будут его лошади и экипаж. Но чем больше он уговаривал, тем больше я беспокоилась.

Никак не могла принять я это место – главное, потому, что оно уже было занято вчера приходившим врачом, и я понимала, как оно для него дорого: он устраивал больницу и любил ее. Наконец ушел этот помещик, но с тем, чтобы мы с мамочкой подумали и решили. Тем более что там лучше воздух.

Ни на одну минуту я не могла представить, как бы можно было из-за меня удалить этого врача, и решила, что мне нужно скорее уходить из этого земства. И поэтому сейчас же написала Амбразанцевой-Нечаевой, которая открыла общину в Симбирской губернии (небольшая станция Новоспасское) и нуждалась во враче. Ответ пришел благоприятный, она ответила: «Очень рада, но хотелось бы посмотреть друг на друга и поговорить лично».

Взяла отпуск на несколько дней и отправилась. Мамочка была согласна со мной во всем. Наступила сырная неделя, надо было спешить, чтобы к первой неделе Великого поста возвратиться.

Община во имя Христа Спасителя в селе Новоспасское и ее настоятельница

Отправилась. На станции Новоспасское приятно было увидеть очень большой, художественно исполненный образ Христа Спасителя. К поезду пришли люди с лошадьми от Амбразанцевой, и мы поехали. Было еще светло, когда подъехали к общине.

Везде новая деревянная постройка, отличающаяся крайней простотой; все обнесено простым, новым, высоким плетнем. Вышла матушка настоятельница, светлая, сияющая, как Ангел Божий. Я входила с большим страхом, и она (как говорила мне потом) очень боялась этой встречи с незнакомым врачом. Тем более что и брат ей говорил (он был адъютант при Дворе): «Как бы ты не попала на врача-революционера».

Но вышло так, что после первых мгновений встречи мы обе почувствовали себя легко. Все окружающее и простота обстановки подействовали на мою душу так хорошо: я вижу здесь образ преподобного Серафима, и не было ничего такого, что бы могло смутить меня, как это было у ее подруги в Полоцке. После первых слов мы так расположились друг к другу, что здесь же и высказали свои опасения, которые были нам теперь даже смешны.

Матушка показала мне несколько больных детей (костным туберкулезом), которых пришлось принять еще до открытия больницы. Во время нашего разговора в отдалении сидела молодая особа, интеллигентная, красивая, которую матушка отрекомендовала как своего друга Татьяну М. Тогда я почти не обратила на нее внимания, слишком большое впечатление произвела на меня сама матушка Мария своим ангелоподобным видом и своей простотой в обхождении. Но через много лет эта встреча с ее молчаливым другом (мы тогда с ней совершенно не говорили) имела большое значение для нас обеих.

Я была очарована матушкой Марией: ее чисто христианским взглядом, ее отношением к сестрам, к больным. По уставу сестры не только должны были обслуживать больницу, но и ходить по домам, ухаживать там за больными женщинами, вести их хозяйство, обмывать детей, вообще облегчать домашнюю жизнь.

Село Новоспасское было очень большое, в нем было не менее десяти тысяч жителей. Там была земская больница. Но вот мать ложится в больницу, дети остаются с отцом или даже одни: какова их жизнь! В таких случаях посылается сестра, чтобы поддержать беспомощную семью. Кроме того, они несут все необходимое для больной и для ее детей, молоко, легкую пищу.

Какое это было благодеяние! Матушка Мария рассказала мне, что несколько сестер уже посланы к таким семьям.

Скоро настало время вечерней молитвы, и мы все пошли в трапезную. Молитвы читают по очереди сестры, а акафист Воскресению Христову (который полагался в этот день: вероятно, это было воскресенье перед масленицей) читала сама матушка. Мне понравилось ее благоговейное чтение, как и все в ней. Недаром владыка Гермоген Саратовский сказал про нее, когда она была на освящении храма в имении своих родственников: «Она от рождения монахиня».

А ведь она и ее сестра Татьяна вращались в светском обществе (отец ее был камергер Его Величества, а она с сестрой считались фрейлинами Государыни), зимой всей семьей они жили в Петербурге и во время торжественных приемов должны были являться во дворец. Но вся эта великосветскость их не коснулась. Бывали они на балах только по обязанности. Были они сами необыкновенно красивы, но главное, их одухотворенный вид освещал и согревал все вокруг.

Между прочим, однажды отец, проходя через зал во время бала, увидел свою Таню, окруженную поклонниками, но по виду такую печальную, и подумал: «Она в это время думает: как это вам для души, полезно ли?» Вскоре она поступила в монастырь, который основали в Риге, с помощью пожертвований Государя Императора, ее друзья, две сестры Мансуровы. Одна из них, старшая, мать Сергия, была игуменией, а вторая, мать Иоанна, была игуменией устроенного там же скита. Монастырь имел строгий устав. В него и поступила Татьяна Амбразанцева-Нечаева. Часто печальная прежде, среди светского общества, в монастыре она совершенно изменилась. Родные, приехавшие ее навестить, были удивлены: радостная улыбка не сходила с ее сияющего лица; видно было, что дух ее удовлетворен такой обстановкой. Она скоро получила монашество – мантию, с именем Никоны, и всегда была помощницей игумении Сергии.

Здесь, пожалуй, придется мне рассказать о ее кончине. Точно не знаю, когда она была арестована со многими другими сестрами, кажется, и с игуменией Сергией. Сосланы они были в Среднюю Азию. Схиигумения Сергия заболела дизентерией и скоро умерла. Мать Никона тоже заболела дизентерией и вместе с некоторыми своими сестрами была помещена в местную больницу. Положение ее было очень серьезное, ожидали смерти. Рядом лежала сестра (которая по возвращении и рассказала все это), она заснула и видит это самое больничное помещение, а посреди палаты стоят несколько дев в светлых одеждах с золотыми митрами на головах. «И узнаю я, – говорит она, – лица все знакомые: сестры нашего монастыря. А тайный голос говорит: “Это все посвятившие себя Богу”. И вижу я, в это время из двери выходит еще одна, в такой же белой одежде и с таким же золотым украшением на голове, а стоящие девы восклицают: “Вот идет наша радость!” Да ведь это же Амбразанцева, мать Никона, которая лежит рядом со мной, узнаю я. Просыпаюсь и вижу, что мать Никона умирает, делает последний вздох».

Расскажу, что пришлось услышать урывками о том периоде жизни настоятельницы Марии, который предшествовал нашему личному знакомству. Она была на несколько лет младше своей сестры и отличалась необыкновенной привязанностью к матери. Как-то она сама сказала про себя: «Я, как собачонка, не отходила от матери». Мать заболела тяжелой болезнью: опухоль в позвоночнике, в шейной области. Опухоль, вероятно, была не злокачественной, но причиняла больной много страданий, она была парализована.

Вот здесь-то и проявилась с особенной силой та горячая любовь к матери, которая заполняла сердце маленькой Марии. Она была теперь взрослой и всецело посвятила себя уходу за матерью. Сама она была очень молчалива, и если я узнавала что из ее жизни, то случайно, отрывисто. Например, не очень давно, года два или полтора назад, одна знакомая, между прочим, рассказала мне: «Отец мой и Амбразанцев были друзьями; мы жили тогда по зимам в Москве. Мать моя меня, молоденькую девушку, отправила в Петербург, чтобы я познакомилась с ними и посмотрела на девушку, которая всецело предалась уходу за больной матерью. “Этот высокий пример будет полезен для твоей души”, – прибавила мать».

Но это между прочим; дальше расскажу, что знаю.

После смерти матери Мария Алексеевна готовила себя к предстоящим трудам. Прошла курсы сестер милосердия с таким успехом, что лучше ее едва ли кто мог ухаживать за больными. Духовным отцом ее был старец отец Алексий Зосимовский. С его благословения она составила устав общины во имя Христа Спасителя и по его же благословению начала все устраивать в имении брата (у нее был единственный брат, он приезжал только несколько раз в год в свое имение).

Здесь был старинный двухэтажный дом, в котором сохранилась память приезда Императора Александра I: бокал, из которого он пил. Здесь хранилась икона в золотой ризе – благословение Императора Александра II вступающим в брак родителям матушки, а под образом стоял золотой ковчежец с платком, омоченным в крови Императора-мученика. Отец матери Марии горячо любил своего Государя и как великую драгоценность хранил его кровь. Брат глубоко любил свою сестру Марию, как он ее называл. И вот после смерти матери (отец умер гораздо раньше) брат, с помощью друзей-врачей, уговорил сестру отправиться на всю зиму из Петербурга в Крым, так как заметно было, что ее здоровье ослабло. А до ее отъезда брат послал своего управляющего, очень ловкого человека, с большим багажом вещей, чтобы все устроить для сестры, не говоря об этом ей самой. Привезли именно все те вещи, которыми была обставлена ее комната в имении (даже и портреты).

На новом месте все было расставлено так, как она привыкла, как ей нравилось; туда была также отправлена серебряная дорогая посуда. Приехала туда и их старая домашняя прислуга. Так что благодаря нежным заботам брата, она здесь, вдали, чувствовала себя отчасти как дома.

План устройства общины, когда она отправлялась в Крым, уже созрел в душе матушки. Раньше она уже ездила несколько раз к отцу Алексию Зосимовскому и взяла у него благословение на начало. Брат сочувствовал ей, поручил своему управляющему готовить материал для будущей постройки. Она отправилась, как уговаривал ее брат, в Крым. Уединенная ее жизнь там, думается мне, как нельзя более была полезна для ее душевного укрепления перед таким великим делом…

У нее был друг – монахиня Нина, с которой я познакомилась в Полоцке и которая заведовала там училищем (но та была под руководством Полоцкого архиепископа).

Матушка Мария беззаветно любила мать Нину и благоговела перед ней; по временам они виделись: или матушка сама ездила погостить к матери Нине, или та иногда, хоть на короткое время, приезжала сюда. У нее матушка училась монастырскому уставу. На обратном пути из Крыма весь багаж был погружен на другой пароход, который попал в сильный ураган, и все вещи пропали. Матушка с радостью приняла это, как от Господа, избавившего ее от мшелоимства, от лишней роскоши и указавшего ей путь, по которому она должна теперь идти…

По другую сторону сада (по которому только восемь минут идти) начали строить здания общины. Помещения были самые простые, бревенчатые. Сначала был поставлен дом с большим мезонином, предназначенный для общежития матушки и сестер; затем кухня в связи с коридором и прачечная с баней. На восточной стороне усадьбы маленькая часовня с тремя окнами.

Когда это было сделано, матушка съездила опять в Зосимову пустынь и, получив благословение, сама перешла в общежитие и начала принимать сестер. В это время приехал брат, и они решили перед окончательным переходом матушки созвать всех родных и знакомых, устроить прощальный обед, и тогда она перейдет. Старый преданный лакей, который был в этом доме еще до рождения матушки, очень сожалел о ее намерении переселиться в общину, он все уговаривал ее не делать этого. Он с каким-то презрением относился к этим простым девушкам, которых принимала матушка, и считал это унижением для своей барышни.

Собрались гости в последний раз. Матушка исполнила это как свою обязанность и затем ушла из дома уже навсегда, не взяв оттуда ни одной вещи, даже иконы в богатых ризах все были оставлены. Вся дорогая посуда, серебряные подносы, скатерти были после гостей отнесены на чердак. Когда на другой день лакей пошел за ними – ничего уже не было. И это матушка тоже приняла с радостью, как указание для себя.

В общине она завела все простое. Даже постель, крайне простую, она покрыла темным ситцевым покрывалом поверх подушки; так же было и у сестер. Одежда – в будние дни серенькое платье с белым передником и косынкой; а в праздники – черные бумажные платья с белыми фартуками и косынками. У настоятельницы та же одежда, только вместо косынки белый апостольник, а когда она в церковь шла, сверх белого апостольника черное покрывало. Все это было благословлено батюшкой отцом Алексием Зосимовским.

Когда я приехала посмотреть, то сестер было немного, человек пять-шесть, все деревенские. Батюшка благословил принимать только таких, которые нигде до этого не были, чтобы не принесли ничего чуждого (если бы они раньше были, например, в каком-либо монастыре, они могли бы говорить: «Вот у нас было лучше» – и тем наводить смущение). Батюшка советовал принимать по три человека в келью (так и построено было помещение). Эти вновь поступившие уже были распределены: кто готовить, кто трапезницей, кто суточная чтица. Келейница у матушки, помню, назначена была молоденькая, маленького роста, до крайности молчаливая и смиренная.

Больница же только строилась, все в малом виде: для больных женщин на десять человек и на сорок человек детей от года до четырнадцати лет. Думала матушка иметь и родильное отделение, но батюшка сказал, что не надо. Для детей, кроме общей больницы, пришлось иметь маленькое отделение для заразных. Хоть еще и не было больницы, но пришлось уже взять несколько детей. Они были в тягость родителям и уговаривали матушку взять их. Так что, когда я приехала в тот первый раз, одна комната общежития была уже занята (временно) несколькими больными детьми. Были беспомощные дети с костным туберкулезом. За ними так хорошо ухаживали матушка и сестры!

Кругом была святая обстановка. Сама матушка необыкновенно нежная и вокруг себя создавала такую атмосферу. Внушала сестрам относиться к своим обязанностям как к святому послушанию – и это отражалось на детях: они не капризничали и вели себя как-то особенно смиренно. Я должна была приехать с осени, когда закончится устройство больницы.

* * *

Дома я рассказала свое впечатление о матушке и вообще об общине, и мы решили вместе с матерью, что это место по мне, – то, чего я так хотела. И кроме того, теперь можно было избавиться от уговоров переселиться в то имение, куда меня просили.

В течение этого поста мы с матерью ездили в Оптину и Шамордино. К нам уже было письмо оттуда, что матушка игумения Екатерина больна и надо ее навестить и, кроме того, много еще накопилось больных по монастырю. Не помню, на какой неделе Великого поста мы поехали.

Поговев в Оптиной пустыни, мы отправились в Шамординский монастырь. Осмотрела я матушку игумению: у нее была тяжелая болезнь, по-видимому, начался рак печени. Осматривала и всех больных, которых мне указывали. Навестила схимонахиню Марию, сестру Льва Николаевича Толстого.

Она радушно приняла меня и после того, как я ее осмотрела и дала некоторые советы, оставила у себя попить с ними кофе. У нее была своя келья, т. е. домик, выстроенный на ее средства, состоящий из нескольких комнат, с маленьким садиком и огородом. У нее было две келейницы: одна, младшая, готовила и подавала кофе, а другая, старшая, матушка София, интеллигентная, – сестра игумении Екатерины.

Здесь за столом разговор коснулся и брата ее, Льва Николаевича. Видно было, что она любила его, но много огорчений ей доставляло его умонастроение. Она сказала: «Я не люблю, когда Лёва, говоря о Боге, выражается так запанибратски; это меня очень огорчает».

В следующий мой приезд, после смерти Льва Толстого, мне пришлось посетить Шамордино, и, так как здоровье Марии Николаевны ослабело, потребовался медицинский совет. Матушка Екатерина тогда уже умерла. Меня опять проводили к схимонахине Марии.

Она встретила меня на ногах, так же радушно, но было видно, что здоровье ее сильно пошатнулось, и в ней произошла большая душевная перемена: она как-то совсем завяла, вероятно от этой глубокой скорби о брате. Я боялась касаться больного места, но как-то вышло само собой, что заговорили о Льве Николаевиче. Говорила и она, и ее сожительница, почтенная монахиня София. Рассказали они мне, как Лев Николаевич при ехал в Оптину пустынь 28 октября 1910 года, остановился в монастырской гостинице и при этом дал понять гостинику отцу Михаилу (впоследствии отец Мартиниан), кто именно он, как-то даже при этом так выразился: «Не боитесь меня принимать?..»

«Хотелось бы пойти к старцу, – продолжал он, – да он ведь меня не примет». Но отец Михаил успокаивал его и говорил, что «батюшка старец примет, никак нельзя сомневаться». Лев Николаевич пошел, но, постояв только на крыльце хибарки, внутрь не вошел… С тем он и уехал в Шамордин монастырь к сестре 29 октября. Там он остановился тоже в гостинице, а оттуда пошел к сестре. Он обнял ее и несколько минут рыдал на ее плече. Потом заговорил: «Как ты хороша, Машенька, в этой одежде… Как хорошо у тебя, как бы хотел я так жить». – «А что же, это легко сделать. Сейчас келейница сходит, возьмет подходящую комнату в деревне, и ты останешься здесь жить». Потом они остались одни и долго говорили. «Сестра, я был в Оптиной, как там хорошо! С какой радостью я надел бы теперь подрясник и исполнял самые низкие послушания и трудные дела, но поставил бы условием не принуждать меня молиться, этого я не могу». – «Хорошо, – отвечала сестра, – но и с тебя бы взяли условие – ничего не проповедовать, не учить». – «Чему учить? Там надо учиться. В каждом встречном насельнике я видел только учителя. Да, сестра, тяжело мне теперь… А у вас что, как не Эдем! Я здесь бы затворился в своей хижине и готовился бы к смерти: ведь восемьдесят лет, и умирать надо», – сказал граф.

Потом наклонил голову, задумался и оставался так до тех пор, пока ему не напомнили, что он кончил обед.

«Ну, а видал ты наших старцев?» – спросила сестра. «Нет», – ответил граф. Это слово «нет», по словам сестры, было сказано таким тоном, что он сознает свою ошибку в жизни. «А почему же?» – спросила сестра. «Да разве, ты думаешь, они меня примут? Ты не забудь, что исконно православные, крестясь, отходят от меня. Ты забыла, что я отлучен, что я тот Толстой, о которого можно… Да что, сестра, – оборвал свою речь граф, – я не горюю, завтра же еду в скит, к отцам, только я надеюсь, как ты говоришь, что они меня примут».

Келейница возвратилась сообщить, что комната найдена, и вечером проводила его на новую квартиру. В ночь приехали к нему дочь Татьяна с Чертковым и Феоктистовым, нашли его на квартире и насильно увезли. Утром келейница, посланная Марией Николаевной, пошла приглашать его пить чай, но его уже не было, и они с великой скорбью узнали о его внезапном отъезде. Из Оптиной запросили по телеграфу Святейший Синод, как поступить. И был ответ: чтобы старец выехал на станцию Астапово для увещания больного писателя. Отец Иосиф был в то время очень слаб, не выходил уже совершенно, и его заменил старец-скитоначальник, в то время отец Варсонофий. Он сейчас же поехал с казначеем Пантелеймоном.

На станции Астапово они застали Толстого, лежащего там больным, окруженного вражеской силой в лице Черткова и компании, которые уже умирающему читали газетные хвалебные панегирики и всячески поддерживали его в сатанинской гордости. Не впускали даже его жену, которая в великой скорби и слезах жаловалась на это приехавшему старцу, которого, конечно, тоже не допустили к умирающему. «Смерть грешников люта» – так оно здесь и было. Он умер 7 ноября 1910 года.

Говорили, что он претерпел неимоверные страдания. Чтобы облегчить их, врачу, бывшему при умирающем, приходилось постоянно впрыскивать морфий. Этот врач, чех (забыла его фамилию), приезжал первое время после похорон в Оптину и Шамордино и говорил об этих тяжелых, ужасных страданиях.

Через несколько месяцев я видела в монастыре Марию Николаевну. Печать тяжелых душевных переживаний, скорбь за погибшего, за душу несчастного брата резко на ней отразилась, она была как бы придавлена ею, и только посещение время от времени матушкой своего старца, отца Иосифа, хоть несколько умеряло эту невыносимую скорбь.

Не ясно ли, что перед смертью Толстой почувствовал какой-то перелом. Но было уже поздно, он слишком удалился от Господа.

Исполнилось предсказание Кронштадтского пастыря. Батюшку отца Иоанна спросили: «Может ли Толстой покаяться?»

«Нет, – отвечал он, – ибо он чрезмерно виноват хулою против Духа Святаго, а этот грех не прощается ни в сем веке, ни в будущем». И при этом батюшка отец Иоанн предсказал Толстому особенную кончину, как в действительности и случилось.

1.Текст, выделенный редакцией в квадратных скобках, хронологически выпадает из общей последовательности повествования.
2.Антрэ (фр. entrée) – вход, прихожая. – Примеч. ред.

Pulsuz fraqment bitdi.

15,30 ₼
Yaş həddi:
12+
Litresdə buraxılış tarixi:
22 iyul 2024
Yazılma tarixi:
1906
Həcm:
615 səh. 9 illustrasiyalar
ISBN:
978-5-00127-456-8
Yükləmə formatı:

Oxşar kitablar