Kitabı oxu: «Дань Кощею. Книга первая»
Пролог
Про меня рассказывают, что я чахну над златом.
Врут, как всегда, наполовину. Над златом я не чахну — я им живу. А чахну я как раз тогда, когда его становится мало.
В сокровищнице у меня пахнет, как в церкви, где давно не служили: воском, стужей и чем-то сладковатым, вроде засохшего мёда. Так пахнет старое золото. Молодое не пахнет ничем, оно звенит. Моё давно не звенит.
Я пересчитываю левую полку, как купец — выручку, которого обманули, но он ещё не понял кто. Вчера было триста восемнадцать монет. Сегодня — триста двенадцать. Шесть ушли за ночь, как уходят из дома старые слуги: без шума, без прощания, оставив по себе только прореху на полке, похожую на выбитый зуб, и тонкий серый прах, вроде пепла из трубки.
Я даже знаю, какие ушли. Две гнутые, с дыркой, — их я помнил с прошлой зимы, как помнят нелюбимую родню. И четыре новые, за которые ещё весной кто-то из князей, наверное, долго торговался сам с собой.
Я беру одну из оставшихся. Она тусклая, как глаз у снулой рыбы, и невесомая, словно жестяная. Сжимаю её в кулаке. Ладонь согревается. Пальцы, которые с утра не гнулись, сгибаются. Сердце, что всю последнюю неделю стучало через раз, будто раздумывая, стоит ли, вспоминает своё ремесло.
Когда я разжимаю кулак, на ладони лежит щепотка серого праха.
Вот и вся моя бессмертная жизнь: по щепотке, по монете. Двести лет назад я отыскал способ не умирать. Мои родители искали его всю жизнь, а нашёл я — один, в пустом доме, над их же тетрадями, — и, помнится, страшно этим гордился. Никто не предупредил меня, что бессмертие похоже на печь: оно горит, пока в него подкладывают. А дрова не вечны.
Поэтому раз в год мой зелёный друг облетает округу, и князья, что держат землю, платят мне дань. Скотом, зерном, золотом. Изредка — людьми. Так завели при их прадедах, и теперь это зовётся законом, хотя придумал его я, в дурном настроении, за одну зиму.
Людей я беру редко. С людьми хлопотно. Они плачут, бьются в двери, проклинают, умоляют, падают в обморок. Злятся. Боятся. Ненавидят — громко, жарко, всем нутром.
Признаться, в этом и состоит их главная польза.
Золото держит меня на ногах. А человек, который рядом со мной горит — даёт такое тепло, какого не даст никакая монета.
Об этом в сказках не рассказывают. В сказках говорят, что Кощей уносит девиц, чтобы жениться, и что ни одна не вернулась домой. Вторая половина правды мне нравится больше первой. Жениться я не собирался ни разу.
— Мне нужно золото, — говорю я вслух.
Пустому дому возразить некому. Возражать мне некому уже очень давно, и я нахожу в этом много удобства и никакого удовольствия.
Золото у князей не перевелось, но его мало, и оно молодое, а такое сгорает вдвое быстрее старого. На шесть монет в ночь не напасёшься.
— Возьму людьми, — говорю я. — Вернее.
Это прозвучало почти прилично. Почти как у человека, который знает, чего хочет.
Я сажусь за стол и пишу грамоту. Число, срок, печать. Перо надолго замирает над строкой, куда вписывают имя.
Год назад, проездом, на дворе князя Владислава, мне подали воды. Я взял ковш, поднял глаза — и девица, которая мне его подала, не отвела своих. Все отводят. Я привык, что все отводят. А эта глядела, как дети на ярмарочного медведя: страшно, конечно, но очень уж любопытно.
Рука сама выводит её имя.
Расчёт, говорю я себе. Младшая, тихая, за неё не станут воевать. От тихих бывает много слёз. Расчёт.
Я посыпаю грамоту песком и, по привычке, которой больше лет, чем этим стенам, поднимаю свечу к чёрному зеркалу.
Меня в нём нет. Из черноты на меня глядит огромный зелёный глаз с вертикальным зрачком — и, кажется, впервые за много лет ему интересно.
— Спи, — говорю я ему. — Завтра летим.
Он не спит. Он вообще никогда не спит, когда в сокровищнице пустеет.
Глава 1. Младшая
Про Кощея у нас в доме знает каждый ребёнок, хотя никто его в глаза не видел.
Бабка Нежда, наша знахарка, рассказывала мне о нём вместо колыбельной, — оттого, наверное, я и выросла такая тихая. Говорила, что живёт он за Чёрным лесом, в замке из камня, такого холодного, что на нём не тает снег. Что сидит он над сундуками и не ест, не пьёт, не спит, а только перебирает монеты, и пока звенит у него золото — он жив. Что есть у него змей зелёный, огромный, как туча над покосом, и раз в год он пролетает над землями, и тогда каждый князь знает: пора платить.
— А если не платить? — спрашивала я из-под одеяла.
— А если не платить, — отвечала Нежда, — Кощей возьмёт сам. Только уж тогда — огнём.
— А зачем ему люди? Золото понятно. А люди-то зачем?
— А сам он какой? — не унималась я. — Красивый?
— Тьфу на тебя, — пугалась Нежда и для верности плевала через левое плечо, на кота. — Какой ему быть? Кости да кожа, а глаза как угли в загнётке. Ходит — гремит. Чихнёт — в трёх волостях молоко киснет.
— А змей его красивый?
— Змей зелёный.
Это был не ответ, а я была не дура даже в семь лет, но Нежда уже перебиралась на печь, кряхтя, как старая телега на подъёме, и следующий вопрос приходилось держать во рту до завтра. Я научилась держать там очень многое. У меня во рту, если подумать, всю жизнь копилось больше вопросов, чем у иной белки орехов за щекой.
Про людей Нежда всегда замолкала. Поправляла на мне одеяло, крестила, вздыхала так, будто в груди у неё лежал камень. Однажды, решив, что я уснула, сказала тихонько — не мне, а печке:
— Горем людским он сыт, вот зачем. Слезами. Кто к нему ушёл — тот ему всё сердце выплачет, до донышка, а как опустеет — так и нет человека. Будто кувшин из-под молока.
Я тогда не спала. Лежала с открытыми глазами и думала, что у меня, пожалуй, и слёз-то столько не наберётся, чтобы до донышка. Я и в детстве плакала мало и как-то неловко, в подушку, чтобы никого не тревожить.
Мне было семь лет. Теперь мне двадцать, и я давно понимаю, что Неждины истории — просто сказки. Людьми Кощей не брал на памяти ни отца, ни деда. Дань идёт скотом да зерном, у нас в позапрошлом году увёл три подводы мёду. Отец ворчал неделю, но отдал.
Так что про Кощея в то утро я не думаю совсем.
Я думаю про Прошку.
Дорога в людскую лежит через двор, а пройти его и ни с кем не заговорить — всё равно что миновать пасеку и не угодить на зубок ни одной пчеле.
У крыльца стоит старший брат и диктует писарю, сколько бочек мёда и поросят пойдёт на его свадебный стол. Он женится по осени, на дочери заречного сотника, и ради этой свадьбы отец поднял оброк на полгода вперёд, отчего мужики снимают шапки перед старшим чуть медленнее, чем прежде. Увидев меня, брат не прерывается, только кладёт мне на макушку ладонь, как гладят собаку, которая смирно лежит под столом.
— Умница, — говорит он, хотя я ещё ничего не сказала. И писарю: — Поросят пиши двенадцать.
У конюшни Ваня возится с соколом. Сокол сидит на перчатке и косится на Ваню, как на того, кого собираются бросить при первом удобном случае. Ваня машет мне свободной рукой и кричит: «Васёна, ты сегодня красивая!» — не оборачиваясь: глаза у него заняты птицей. Он говорит мне это каждое утро. Однажды я вышла на двор с ведром на голове, нарочно, чтобы проверить, и он сказал то же самое.
Кухарка Марфа сует мне в ладонь горячий пирожок с капустой: «Кушай, ласточка, а то тебя ветром унесёт», — и тут же отворачивается к печи, ругать поварёнка.
Меня любят. Я это знаю так же твёрдо, как то, что вода мокрая. Меня гладят по голове, кормят пирожками и хвалят за то, чего я не делала. Только никто ни разу не спросил, что я думаю, — о поросятах, о соколе, о капусте в пирожке, которую, по-честному, Марфа опять пересолила. Так любят вышитое полотенце в красном углу: оно красивое, и его не надо ни о чём спрашивать.
Иногда, засыпая, я придумываю человека, который однажды остановится посреди двора, посмотрит на меня, как на нехоженую дорогу, и спросит: «А ты как думаешь, Василиса?» И будет ждать ответа. Долго. Сколько понадобится. Дальше этого вопроса мои придумки никогда не заходят: я просто не знаю, что бывает с людьми, когда их дослушивают до конца.
У Прошки нога горячая, как печной бок, и это я чувствую ещё с порога людской, не подходя. Так у меня с детства: войду туда, где кому-то худо, — и будто мне на рёбра кладут тяжёлую ладонь и легонько давят. Вот здесь, мол. Вот тут болит. Иди.
Никто, кроме Нежды, в это не верит. Матушка говорит, что я просто глазастая. Братья — что я выдумщица. А я не спорю. Мне и самой порой хочется, чтобы это было пустой фантазией: с ней можно уйти в сад, а с чужой болью под рёбрами никуда не уйдёшь.
Прошка лежит на лавке, лицом к стене. Ему восемь лет, и он изо всех сил делает вид, что спит.
— Покажи, — говорю я.
— Нечего показывать.
— Тогда покажи, что нечего.
— Девкам ноги не показывают, — сообщает он стене. — Мамка говорит.
— Мамка твоя правильно говорит. Только я не девка, я княжна. Нам показывают всё, даже то, что от мамки прячут.
— А что от мамки прячут?
— Вот вырастешь — узнаешь, — говорю я голосом Нежды, и Прошка от такого сходства фыркает в подушку. Значит, не так ему и худо. Кто ещё может смеяться, с тем можно договориться.
Он сопит, но поворачивается и, морщась, задирает штанину. От колена вверх ползёт красная полоса, тонкая и злая, как пиявка. К вечеру доползёт до бедра. А там — я знаю, чем это оборачивается у мальчишек, которые лезут за раками на старую плотину и режут ноги о ржавые скобы, — там уже не мне решать.
Нет. Так думать нельзя. Нежда говорит: о беде даже молча не загадывают, она подслушивает.
— Не болит, — врёт Прошка.
— Болит, — говорю я. — Я знаю.
Бабка Нежда с рассвета ушла в дальнюю весь, к роженице, и раньше ночи её не жди. Матушка в объезде по сёлам. Значит, я. Я иду за своим сундучком — маленьким, обитым кожей, с медными уголками; в нём иглы, нитки, холстина, мази, и всё лежит так, как учила Нежда: чтобы руки нашли сами, если голова растеряется.
Мою руки в трёх водах. Калю иглу на свече, пока остриё не посинеет, потом держу на весу, чтобы остыла.
— Больно будет, — честно говорю я. — Один раз, коротко. Хочешь — кричи.
Прошка смотрит на иглу, потом на меня, очень подозрительно.
— А ты правда княжна?
— Правда.
— Княжны не режут.
— Эта режет.
— Тебя выгонят из людской.
— Тогда я закричу громче тебя, и выгонят обоих. Вместе будет не так обидно.
Он думает. Это видно: у него от раздумий шевелятся уши. Потом кивает, зажмуривается и вцепляется обеими руками в край лавки.
Я режу.
Он не кричит. Он сипит сквозь зубы, тонко, по-щенячьи, и этот сип проходит меня насквозь — не через уши, а прямо под ребро, туда, где лежит невидимая ладонь. Мне больно так, будто режут меня. Я держу. Ромашка, толчёный подорожник, чистая холстина в два слоя. Отвар таволги — от жара, полную кружку, и пусть морщится.
И вдруг ладонь у меня под рёбрами разжимается. Немножко. На два пальца.
Я смотрю — краснота на его ноге отступила ровно на два пальца.
Прошка открывает один глаз, потом второй, смотрит на повязку и говорит с уважением:
— Ловко. Как у кузнеца.
— У кузнеца?
— Он так же подкову к копыту прилаживает. Молчком и зубы стиснувши.
Лучшей похвалы мне ещё никто не говорил, и я, кажется, краснею. Я оставляю ему вторую кружку отвара на окне и велю пить, даже если горько, а коли станет совсем невмочь — звать Марфу, она даст мёду. Прошка важно кивает, будто это он меня лечил, а я ещё, глядишь, и не выкарабкаюсь.
— Княжна, — говорит он, вытирая нос рукавом, — у тебя ж, поди, дела.
Дела.
За окном людской, через двор, в тереме — отцовская горница. С утра закрыта. Оттуда идёт низкий гул голосов, тот самый, который в нашем доме означает одно: опять перекраивают межу с соседями.
Меня туда не звали ни разу. Ни разу за двадцать лет. Матери можно: она входит, когда хочет, и на моей памяти дважды повернула весь совет — один раз словом, другой раз кочергой. А мне туда и мимо проходить боязно, будто из-под двери может выскочить что-то зубастое и спросить, зачем я пришла.
— Нет у меня дел, Прош, — говорю я. — Лежи.
Пополудни я сижу в саду, в развилке старой яблони, с бабкиным травником на коленях.
Яблоня старше меня втрое и держит меня, как держат внучку: ворчливо, но крепко. Снизу пахнет падалицей и тёплой пылью, сверху — ничем, одним светом, который сыплется через листву, как просо сквозь сито. Травник этот достался мне от матушкиной матери, и на каждой второй странице её рукой приписано: «а лучше не надо». Эти страницы я люблю больше всех. Про то, что надо, пишут все. А про то, чего лучше не надо, знают только те, кто однажды всё-таки сделал.
Я листаю травник и думаю совсем не о травах. Я думаю, что бабушку, которая это писала, я не застала, а она, выходит, со мной разговаривает, — тихо, на полях, будто наклонилась над плечом. «А лучше не надо» — и рядом клякса, в которой мне чудится усмешка. Наверное, она тоже была младшей. Наверное, её тоже гладили по голове и не спрашивали. И она взяла перо и стала спорить с книгой, раз больше было не с кем. Мне от этой мысли и смешно, и тепло, как бывает, когда в чужом доме вдруг находишь свою вещь.
В самой середине книги нарисован змей, свёрнутый в кольцо, с подписью: «Ящер великий, по-иному дракон. Златом сыт, во злате спит». Ящер похож на разжиревшего карася, который проглотил соседа и теперь об этом жалеет. Я знаю, что где-то за лесом драконы есть настоящие, и мне всякий раз жалко рисовальщика: не видел, а взялся. Храбрый был человек. Или очень голодный — за картинки ведь тоже платили.
— Опять на дереве, — говорит снизу матушка. Она несёт в людскую полное ведро колодезной воды и остановилась только ради меня. — Двадцать лет девке.
Я вздрагиваю и едва не роняю травник.
— Тут светлее.
— Тут падать выше.
— Я держусь.
— Яблоня тоже так думала про тот сук, на котором ты сидишь.
Она поднимает руку. Я слезаю. Матушка никогда не просит дважды — на это нет времени, когда на руках полволости, три села с горячкой и отец.
Она берёт мою ладонь, поворачивает к закатному свету, видит бурое пятно на большом пальце и нюхает его, как нюхают молоко — не скисло ли.
— Таволга. Кого резала?
— Прошку. Нагноилось.
— Иглу калила?
— До синевы. И остудила.
Матушка молчит. А потом вдруг проводит рукой по моей косе — от затылка вниз, всей ладонью, тяжело и медленно. Так она гладит лошадей, которых хвалит. Меня она так гладит редко, и я замираю, как кошка, которую впервые погладили не за мышь, а просто.
— Руки у тебя хорошие, — говорит она. — Не в отца. Твой отец руками только рубит.
Ответа у меня не находится. Пока я его ищу, во двор влетает конь.
Не въезжает — влетает, весь в пене, с той злой хрипотой, какая бывает у коней, которых гнали и не жалели. Всадник валится с седла раньше, чем конь встал, и идёт к крыльцу боком, как ходят люди, у которых затекли ноги и онемела душа.
У меня внутри становится холодно и звонко, как в пустом ведре, которое уронили в колодец.
— Матушка, — шепчу я. — Ему очень страшно.
Она не спрашивает, откуда я знаю. Она уже идёт к крыльцу.
Отец выходит навстречу сам. Гонец говорит ему что-то — в три слова, не больше. Я не слышу каких, но вижу, как у отца каменеет спина.
Двор замолкает. Даже собаки. Даже куры, которым до всего на свете нет дела, перестают квохтать и стоят на одной ноге, будто им тоже велели слушать.
— Чем? — спрашивает отец, и голос у него падает так низко, что его слышно в каждом углу.
— Человеком, княже. Одним.
Гонец разворачивает грамоту. Руки у него трясутся, и он читает по листу, хотя, верно, затвердил её наизусть ещё в дороге, — так произносят молитву, когда боятся сбиться и навлечь беду.
— «Василиса. Младшая дочь».
Двор стоит.
Первая моя мысль — что я ослышалась. Вторая — что где-то, наверное, есть другая Василиса, и её очень жалко. А третья приходит в голос Нежды, тихий, печной, из-под старого одеяла: «Кто к нему ушёл — тот ему всё сердце выплачет».
Потом матушка роняет ведро.
И по тому, как вода бежит по камням к моим ногам, — быстро, будто торопится меня обнять, пока не поздно, — я понимаю, что нет. Никакой другой Василисы нет.
Глава 2. По закону
В горнице горят три свечи. Больше матушка не позволила — сказала, будто отрезала: «Не поминки». И от этих трёх огоньков по стенам ходят такие длинные тени, что кажется, будто нас здесь не пятеро, а целое вече, и половина собравшихся — без лиц.
Я сижу в отцовской горнице впервые в жизни. Двадцать лет мимо этой двери я проходила на цыпочках, а позвали меня в тот вечер, когда говорить стало больше не о ком, кроме меня. Сижу на краешке лавки, сложив руки на коленях, как в церкви, и стараюсь занимать поменьше места. Это у меня получается хорошо, лучше всего прочего. Если бы за умение быть незаметной давали приданое, я ушла бы из дома с тремя возами.
Грамота лежит посреди стола, развёрнутая, и её никто не убирает и не берёт в руки — так обходят на дороге дохлую гадюку: вроде и не укусит уже, а всё равно боязно. Я читаю её вверх ногами. Число. Срок. А ниже, одной строкой, чужой прямой рукой, без единой завитушки — я. Никогда не думала, что моё имя может выглядеть так голо. Будто его раздели и поставили на мороз.
— По закону, — говорит отец.
Он говорит это первым, прежде чем кто-нибудь успел открыть рот, и я понимаю, что он твердил это про себя весь день — может быть, для того, чтобы поверить самому.
— Дань берут с каждого, кто держит землю. Скотом, золотом, людьми. Закон этот старше моего отца и его деда. Он стягивает нас всех, как обруч бочку: лопнет в одном месте — рассыплются клёпки. Откажет один князь — Кощей придёт и возьмёт своё сам, огнём. А соседи посмотрят на наше пепелище и решат, что можно. И на следующий год гореть будет вся округа.
— Так пусть берёт меня, — говорит средний брат.
Ваня бледный, глаза блестят, как у больного в горячке, и я чувствую брата кожей ещё до того, как он вскакивает: от него идёт жар, мальчишеский, отчаянный, — так пышет печь, в которую сунули слишком много дров.
— Я встану у его ворот. Один. Я его змея…
— Сядь.
— Батюшка!
— Сядь.
Ваня садится. Садится так, чтобы всем было видно, что это не по его воле, — с грохотом, с поворотом плеча, едва не опрокинув лавку. Двадцать три года ещё не тот возраст, в котором умеют не сесть, когда велит отец. Мне хочется взять его за руку, но нас разделяет стол, и рука у меня такая короткая, а он такой длинный.
Старший стоит у окна, скрестив руки, и у него едва заметно двигаются брови. Он считает. Он всегда считает, наш старший, — урожай, долги, обиды, — и в нашей семье его за это больше всех уважают и меньше прочих любят.
— Её можно увезти, — говорит он наконец. — К тётке Ульяне в Сторожье. До Покрова обвенчать с кем-нибудь из тамошних, и тогда она уже не наша дочь, а чужая жена. Пусть Кощей спрашивает с мужа.
Он говорит это ровно, будто про рожь: не сжать ли до дождей, не продать ли в Заречье подороже. Я слушаю и думаю, что меня ещё никогда не продавали, а оказывается, это совсем не больно. Только очень тихо внутри, как в сенях зимой.
Обо мне в этой горнице говорят «она», хотя я сижу в двух шагах. Наверное, так говорят обо всём, что уже решено отдать.
— Не увезём, — отвечает отец. — Найдёт. Заплатим иначе.
— Чем? Золота у нас на две такие дани.
— Значит, отдадим на две.
Тут встаёт матушка.
Я узнаю об этом за миг до того, как она поднимается, — так перед грозой понимаешь, что сейчас ударит, хотя небо ещё молчит. Она подходит к стене и снимает отцовский старый меч. Не боевой, а парадный, что висит над лавкой для чести и для гостей, тупой, как полено, и тяжёлый, как кара.
— Никого, — говорит она.
Матушка умеет крикнуть так, что в сенях приседают девки и роняют горшки. Сейчас она говорит очень тихо, и от этой тишины мне страшнее, чем от любого крика.
— Слышишь, Владислав? Ни кузнеца, ни Прошкиной матери, ни последнего дурачка с околицы. Я их тридцать лет лечу. Я их детей из горячки на руках вынимала, вот этими руками. И я не стану пересчитывать их, как овец, — того хватит, а этого жалко.
— Добра…
— Не смей звать меня так, когда говоришь мне такое.
Отец встаёт, подходит и берёт её за руку — за ту, в которой меч. Не вырывает, не разжимает пальцы. Просто держит, как держат вожжи у норовистой лошади, которую любят и оттого не бьют.
— Не отдам — он придёт и возьмёт втрое. И первыми сгорят те, кого ты лечила.
Меч опускается остриём в пол.
И матушка плачет.
Стоит посреди горницы, высокая, прямая, с прищуренными мокрыми глазами, и не вытирает слёз. Кажется, она их вовсе не замечает, как не чувствуют дождя, когда уже промокли насквозь. Я ни разу не видела, как она плачет, и не знала, что это может выглядеть так — будто трескается лёд на реке, медленно, без звука, от одного берега к другому.
У меня под рёбрами вспыхивает так, словно я положила ладонь на чужой жар и не могу отнять. Мне надо что-то сказать. Мне нужно сказать: я здесь, я живая, спросите меня. Я размыкаю губы — и не выходит ни звука. В этой горнице говорят громко и сразу до конца, а я, пока подбираю слова, всякий раз опаздываю, и мои мысли приходят к людям, как гости после ужина: стол убран, все разошлись.
— Я найду другое, — говорит отец. — Четыре дня у нас есть. Все спать.
Грамота остаётся лежать на столе.
Выходя, Ваня трогает меня за плечо и говорит: «Не бойся, Васёна», — и сам боится так, что у него дрожат пальцы. Матушка целует меня в макушку, крепко, будто ставит печать. Старший кивает мне от двери, коротко, по-деловому, как кивают купцу, с которым сговорились.
Ни один не спрашивает меня ни о чём.
Четыре дня из наших ворот уходят гонцы.
В первый день — трое, к соседям, с поклонами и подарками. На второй из клети выносят окованный сундук, который на моей памяти не открывали ни разу, и я впервые вижу, как блестит на солнце то, ради чего, по бабкиным сказкам, живёт Кощей. Блестит обычно, как самовар после чистки. Я, признаться, ждала большего. На третий день отец велит пересчитать стада, и по двору с утра до ночи ходят мужики с бирками и ругаются на коров, которые отказываются стоять смирно, пока их считают.
Гонцы возвращаются по одному и ничего не говорят. Им и не нужно: по тому, как они спешиваются, я всё понимаю без слов.
Отец перестал со мной разговаривать. Он не сердится, нет. Он просто обводит меня взглядом стороной, как обходят угол стола, о который однажды сильно ударились.
Я дошиваю рубаху, начатую ещё весной. Переписываю набело бабкины заметки про таволгу, хотя знаю их наизусть. Хожу к Прошке: краснота ушла совсем, он задирает штанину и показывает шрамик с гордостью воеводы, а дворовым врёт, что его резали трое и держали пятеро, и с каждым днём помощников становится больше. К четвёртому дню их набирается девять, и один из них — медведь.
А дни стоят такие, что хоть в житие вписывай. Небо высокое, синее, без единой морщинки. Яблоки в саду падают сами, с мягким стуком, будто кто-то стучится в землю и просит пустить. Паутина лежит на стерне целыми полотнами и блестит по утрам, как бабкина парча. У серой кошки в клети родились котята, все пятеро одинаковые, полосатые, и она весь день таскает их с места на место за шкирку — ищет, где мир понадёжнее.
Мир про меня не знает. Он не нахмурился, не уронил ни одной лишней капли. И это, как ни глупо, обижает меня больше всего остального. Мне кажется, если бы хоть одна ворона на заборе посмотрела на меня с сочувствием, мне стало бы легче. Вороны смотрят на меня, как всегда, — с подозрением, будто я собираюсь отнять у них корку.
По ночам приходит матушка, садится на край моей постели и молчит. Я глажу её по руке, по шершавым костяшкам, пахнущим полынью и щёлоком, и мы сидим так, пока не прогорит лучина. Вслух ни одна не говорит ни слова. Мы обе знаем, что если начнём, то уже не сможем остановиться, а утром ей ехать в Заречье к больным.
На четвёртый день возвращается последний гонец, и сундук вносят обратно в клеть.
Отец стоит на крыльце и смотрит, как его несут. Стоит долго, уже в сумерках, уже когда двор опустел и даже мужики с бирками ушли ужинать. Я беру с гвоздя его тулуп и выношу ему на плечи. Он не оборачивается, но плечи под овчиной чуть опускаются — то ли от тяжести, то ли от тепла.
— Соседи не дали людей, — говорю я.
— Не дали.
— И золота он не взял.
Отец молчит. Молчание у него особое, княжеское, тяжёлое, — им можно придавить квашню, чтобы тесто не убежало.
За нашими спинами, в доме, матушка не спит. Я слышу это через две стены — не ушами, а тем, что у меня под рёбрами, будто там натянута струна и кто-то легонько трогает её в соседней горнице.
— Батюшка, — говорю я. — Я поеду сама.
Он поворачивается.
— Молчи.
— Если Кощей придёт за мной, он сожжёт весь двор. Ты станешь драться. Ваня пойдёт с тобой, он только того и ждёт. Матушка пойдёт следом за вами, с тем самым мечом. И меня всё равно увезут, только уже по головам.
Я говорю тихо. Меня и слышно-то плохо, ветер уносит половину слов в сад, к яблоне. Но я договариваю. Первый раз в жизни я договариваю до самой точки, и никто меня не перебивает, — и от этого так странно, будто я долго шла по скользкому льду и вдруг ступила на твёрдое.
— Ты моя дочь, — говорит отец.
— Я знаю.
Это неправда, что я знаю. Мне просто хочется, чтобы он сказал это ещё раз. Медленнее. Чтобы я успела запомнить, каким голосом.
Он не говорит. Он садится на верхнюю ступеньку — не как князь, а как мужик после покоса, тяжело, широко, уперев локти в колени, — и смотрит в мокрый тёмный двор, где поблёскивают лужи.
— Я тебя не отдаю, — произносит он наконец. — Слышишь? Не отдаю я тебя.
— Слышу.
Мы сидим рядом, пока не становится холодно. Он ни разу не берёт меня за руку. Я и не жду: у отца руки для меча и для поводьев, а для дочерей у него слова, и их всего два-три на всю жизнь. Сегодня он истратил почти все.
Потом я ухожу в дом и в тёмных сенях, среди кадушек и хомутов, стою и плачу — коротко, в рукав, чтобы никто не услышал. Плачу не от страха. От чего-то другого, чему у меня пока нет имени: так, наверное, плачет яблоня, когда с неё наконец снимают тяжёлые плоды.
И в доме становится легче дышать. Я чувствую это сразу на всех четверых, как замечают, что в горнице открыли окно.
На пятый день над двором проходит тень.
Быстро, по самому краю — будто что-то огромное разом заслонило половину неба и тут же сдвинулось, как туча, только тучи так не умеют. Куры сходят с ума и мечутся, хлопая крыльями, по всему двору. Собаки ложатся на брюхо и воют в землю, словно хотят зарыться в неё с головой. Серая кошка хватает ближнего котёнка и исчезает под крыльцом.
Я стою у колодца с полным ведром.
Высоко вверху поворачивает крыло — длинное, перепончатое, сквозь него просвечивает солнце.
Зелёное.
Совсем не похожее на карася. Бабкиному рисовальщику, думаю я невпопад, очень повезло, что он его никогда не видел.
В доме кричат. Отец сзывает людей к воротам, Ваня рвёт с гвоздя рогатину, матушка кличет меня — звонко, срываясь, на весь двор. А у меня под лавкой в сенях третий день лежит узелок: бабкин травник, сундучок с иглами, гребень, две рубахи. Я собрала его в первую же ночь и никому не сказала. Храбрость тут ни при чём. Просто мне всегда спокойнее, когда вещи сложены заранее.
Я ставлю ведро на сруб, бережно, чтобы не расплескать. Беру узелок и выхожу на середину двора — туда, где меня будет видно сверху.
Руки трясутся так, что узелок приходится держать обеими.
Глава 3. Замок без замков
Как я оказалась у него на шее, я потом так и не вспомню целиком. Помню, как он опустился посреди двора, и пыль поднялась до самых крыш. Помню, как матушка закричала моё имя — коротко, будто её ударили. Помню, что зелёная шея легла передо мной на камни, как кладут сходни к лодке, и что я полезла по ней, путаясь в подоле, а никто меня не остановил. Наверное, все просто окаменели. А может, это я двигалась так быстро, что меня не успели поймать, — впервые в жизни я куда-то торопилась сама.
А потом земля ушла вниз, и стало холодно.
Не по-зимнему, нет. Это был пустой холод, будто из воздуха вынули всё, кроме скорости, и оставили одну голую дорогу без конца. Я вцепилась в костяной гребень на его шее обеими руками, и крик застрял у меня в горле, как кость у жадной кошки, — ни туда ни сюда.
Я не падаю. Он летит ровно, без единого толчка, так что через какое-то время мне становится стыдно трястись.
Потом мы входим в облако, и оно оказывается мокрой холодной шерстью, прямо как овечья, только без овцы. Я читала, что облака — это пар. Читать — это одно, а попасть внутрь — совсем другое, примерно как знать, что пироги пекут в печи, и самой туда залезть. А над облаком вдруг открывается светло и пусто, как в чисто вымытой миске, и по белому полю внизу бежит тень крыла — длинная, рваная по краю. Никто из моих никогда этого не видел: ни отец, ни матушка, ни оба брата, ни бабка Нежда, которой известно всё на свете. Мне так страшно, что стучат зубы. И всё-таки я гляжу во все глаза: второй раз такого могут и не дать.
Замок вырастает снизу — чёрный, на голом каменном лбу горы. Вокруг ни деревни, ни дыма, ни дороги, которую видно сверху. К такому дому, наверное, и не нужна дорога: кто сюда попадает, тот прилетает.
Дракон садится мягче, чем я жду, — так опускается на воду утка, а не камень. Я сползаю по его боку и сразу сажусь на мокрые плиты двора. Ноги меня не держат, они остались где-то над облаком и догонят позже.
Поднимаю голову.
Он огромный, как церковь в Заречье. Зелёная чешуя каждая с ладонь, и по ней скользит маслянистый отблеск, как по воде в колодце. Крылья он складывает долго, с сухим костяным шорохом, тщательно, будто прячет в сундук праздничную скатерть. Глаза зелёные, светлее чешуи. Зрачок вертикальный, узкий, как щель в заборе, в которую подглядывают за соседями.
Он разглядывает меня. Не просто видит — разглядывает, склонив тяжёлую голову набок.
Потом фыркает. У меня от этого фырканья взлетает вся коса и ложится на другое плечо.
Бабкин рисовальщик, думаю я невпопад, был всё-таки очень храбрый человек. Я бы такого рисовать не взялась даже за три подводы мёду.
А дракон отворачивается и ложится у стены, положив морду на лапы, как большой пёс у ворот. Привёз, сдал на двор — дальше сама.
Начинается дождь. Я поднимаю узелок и иду в дом.
Дверь не заперта.
Я тяну её на себя и жду тяжести, скрипа, засова изнутри, — а она открывается легко, как в хорошем хозяйстве, где за петлями следят и смазывают их гусиным жиром. Внутри тепло.
Я, если честно, ждала костей на полу. В сказках у таких хозяев всегда кости, паутина в три слоя и сундук с чужими перстнями, а под потолком — мыши летучие, размером с курицу. Здесь в стенных подставках горят свечи, пол выметен так, что хоть босиком ходи, а на длинном столе в большой палате стоит горшок, и от горшка идёт пар.
Каша. С маслом. Горячая.
Тёплые сени оказываются страшнее костей. С костями хотя бы понятно, что делать: визжать и бежать. А что делать с горячей кашей, которую никто при тебе не варил?
— Здесь есть кто?
Голос уходит вверх, под свод, и не возвращается. Как будто его там кто-то поймал и оставил себе.
Я хожу по палатам, и ни одна не запирается. Лестница, переход, пять дверей — за каждой пусто и чисто, как у невесты перед смотринами. В одной горнице постель застелена, на сундуке лежит женская рубаха. Не новая, простого полотна, но выстиранная и выкатанная вальком до мягкости. Я прикладываю её к себе — длина по колено, рукав до запястья.
Кто-то положил её здесь до меня. Кто-то знал мой рост.
От этой мысли мне делается так нехорошо, что я спускаюсь вниз и пробую уйти.
Уйти, оказывается, можно. Двором, мимо дракона, — он поднимает одно веко, глядит, как я прохожу, и опускает. Ворота стоят нараспашку. За воротами мокрый голый камень, и справа и слева он обрывается шагах в сорока — так резко, будто гору отрезали ножом, как каравай. А посередине вниз уходит что-то вроде дороги и пропадает в облаке, словно её там съели.
Я стою, и дождь промачивает меня до нитки, до самой последней косточки. Ни цепей, ни засовов, ни стражи. Только облако, которое не держит, и камень, а за ним пустота.
Некуда.
Я возвращаюсь в палату мокрая, как курица после ливня, и вода течёт с меня на чистый пол. Мне делается неловко перед этим полом — его же кто-то мёл. Я нахожу на кухне ветошь и вытираю за собой лужу, а потом стою посреди кухни с тряпкой в руках и думаю, что, наверное, я первая дань в истории, которая по приезде прибралась у Кощея. Нежда бы сказала: «Ну и дура». Матушка бы сказала: «Правильно». А у меня нет слов, и я говорю печке: «Здравствуй».
Печь не отвечает. Зато она тёплая, и я сажусь к ней спиной и сижу, пока с косы не перестаёт капать. В кухне висят пучки трав, и я, не удержавшись, перебираю их глазами: мята, чабрец, зверобой, ещё что-то сизое, чего я не знаю. Значит, кто-то здесь пьёт отвары. Значит, кто-то здесь простывает. Это странно успокаивает, как чужой кашель за стеной в незнакомом доме: ты здесь не совсем одна.
Он приходит, когда я сижу за столом перед остывающим горшком и не ем.
Шаги я слышу издалека, но не оборачиваюсь. Мне кажется, если я не обернусь, то его, может быть, и не будет.
— Каша стынет.
Я оборачиваюсь.
Высокий, очень. Чёрные волосы до плеч лежат гладко, как у человека, который знает, что красив, и давно перестал этим заниматься. Кожа белая, как у тех, кто живёт без солнца. Скулы и подбородок острые, всё лицо колючее, как куст шиповника, — кроме глаз. Глаза ореховые, почти чёрные, и слишком внимательные для того, кому я, по всему, безразлична.
Никакие это не кости да кожа, думаю я. И глаза совсем не угли. Нежда бы, наверное, расстроилась.
— Спасибо. Я не голодна.
— Как угодно.
Он садится напротив, не ближе, и вытягивает ноги под столом, как человек, который весь день простоял на ногах.
— Я держу кухню не для гостей. Мне нравится пар. Дом с паром похож на жилой.
— Я не гостья.
— Верно. Ты дань.
Он произносит это без злобы, как говорят «сегодня вторник» или «опять дождь».
— Меня зовут Василиса.
— Знаю. Я это имя своей рукой в грамоту вписал.
И я опять вижу горницу, три свечи и лист посреди стола, к которому никто не прикасается. Значит, вот она — та прямая рука.
— А вас как зовут?
Он поднимает бровь на «вас», будто я подала ему пирог не с той начинкой.
— Кощей Бессмертный, — говорит он, и в голосе у него скука. — Так меня кличут в округе столько лет, что я и сам привык. Впечатляет?
Я опускаю глаза в стол.
— Это не имя, — говорю я тише, чем собиралась. — Это как вас боятся.
И сразу жалею. Сейчас, думаю, будет плохо, — и сжимаюсь, как воробей под стрехой, когда мимо идёт кот.
Он молчит один вдох. А потом смеётся — коротко, сухо, будто сам этого не ждал, — и откидывается на спинку.
— Хорошо. Тогда расскажи, зачем ты здесь. Люблю послушать, что вам про это дома говорят.
— Я приехала сама.
Я говорю это и выпрямляю спину. Больше у меня ничего нет, кроме этой прямой спины и мокрого узелка под лавкой.
— Сама, — повторяет он и пробует слово на зуб, как монету. — Скажи, а если бы ты не вышла на двор с узелком — что было бы?
Я молчу.
— Я бы взял тебя с крыльца. Или из горницы. Или из-за спины твоего брата, вместе с братом. Четыре дня твой отец искал, чем тебя заменить. Золото я не принял в первый же день, скот — на второй. Соседи людей не дали. О тётке в Сторожье я знал раньше, чем о ней вспомнил твой старший.
Я вижу, как сундук несут обратно в клеть, как отец стоит на крыльце в темноте.
— Зачем вы мне это говорите?
— Чтобы ты не жила здесь с мыслью, будто тебя кто-то спрашивал.
У меня внутри обрывается тонкая нитка, на которой я держалась всю дорогу — над облаком, под дождём, у пустого горшка.
— Вы меня не брали в дань, — говорю я. — Вы меня выкрали. А выбор оставили мне для красоты.
Он снова молчит один вдох.
— Да, — говорит он.
И я плачу.
Матушка умеет хлестнуть словом, отец — придавить голосом, Ваня — хлопнуть дверью так, что с полки падают ложки. А я не умею ничем. Слёзы просто идут, сами, а следом от стыда — новые, и мне с ними не сладить, как не удержишь весной ручей ладонью.
Он не торжествует и не улыбается. В глазах у него нет жестокости, одно внимание, — так глядит Нежда на отвар, когда тот вот-вот закипит. Сидит напротив, чуть склонив голову, и не отводит глаз.
Потом вдыхает — неспешно, глубоко, полной грудью.
И на белые щёки ему сходит краска.
Я перестаю плакать. Просто перестаю, сразу, как отдёргивают руку, наткнувшись в темноте на чужое.
— Зачем я вам?
— Ешь кашу.
Я гляжу на него и никак не возьму в толк, что не так.
— У вас лицо порозовело.
Он касается щеки двумя пальцами, коротко, будто проверяет, на месте ли она.
— В палате пар, — говорит он и встаёт. — Я же сказал: люблю пар.
Он берёт со стола свечу.
— Каша твоя. Комната наверху, вторая от лестницы, там рубаха. Замков в доме нет ни одного, ты уже проверила. Гуляй где хочешь. К обрыву не подходи, там ветер дурной, сдувает.
У двери он оборачивается.
— И ещё. Ночью во дворе бывает мой дракон. Пока ты в доме, он тебя не тронет. Но если взбредёт идти к воротам — иди днём. Когда я здесь.
— Вы же говорите, отец не поедет.
— Не поедет. — Это он произносит с удовольствием, как сладкое. — Но напишет. А я терпеть не могу переписку.
И выходит.
Пар над горшком сходит совсем, а я всё сижу и гляжу на ложку, которую так и не взяла.
Он знал мой рост. Ему известны тётка в Сторожье, сундук и все четыре дня. Он вписал меня в грамоту своей рукой, а теперь говорит, что любит пар. Я перебираю это в голове, как бусины, и они всё время рассыпаются: нитки-то нет. Ни одна из Неждиных сказок не начиналась с горячей каши и чистой рубахи. В сказках всё было проще: Кощей злой, царевна плачет, царевич скачет на выручку. Я плачу — это верно. Скакать, кажется, некому: Ваня, конечно, поскакал бы, только сначала ему пришлось бы отрастить крылья. А Кощей… Кощей ушёл и унёс свечу, будто боялся, что я при ней разгляжу лишнее. Потом подхожу к узкому окну.
Двор мокрый и пустой. Дождь перестал, по камням бегут ручейки и собираются в лужи, в лужах дрожат первые звёзды.
У левой стены, где только что не было ничего, кроме темноты, тяжело поднимается и поворачивается ко мне зелёная голова.
Где-то внизу хлопает наружная дверь — та, через которую он вышел.
А я так и стою у окна, и зелёный глаз с вертикальным зрачком глядит на меня снизу и ждёт.
Глава 4. Одна дорога
Я просыпаюсь от света и целую долгую минуту не помню, где я.
Потолок высокий, тёмного дерева, и по нему бегут солнечные пятна, как рыбы на мелководье. Пахнет холодным камнем и немного воском. Под щекой льняная наволочка, чистая и слежавшаяся, какая бывает у хорошей хозяйки на самом дне сундука, под приданым. На мгновение мне кажется, что я дома и сейчас за дверью закричит Марфа, что каша убежала. Потом я вспоминаю облако, кашу, «Ты дань» — и солнечные рыбы на потолке сразу делаются чужими.
А у двери стоят сапоги.
Мягкие, короткие, шитые на женскую ногу, носок к носку, как два послушных гуся. Мои летние башмаки так и сохнут у печи внизу, а эти тут, будто дожидались меня всю ночь. Я примеряю. Впору — до того точно, что мне делается не по себе, словно кто-то снял мерку с моей ноги, пока я спала.
Я сажусь на пол рядом с сапогами и сижу. Шов на них свежий, кожа пахнет дубильней. Шили их не в этом году, но и не при царе Горохе. Интересно, у Кощея есть сапожник? Или он шьёт сам, по ночам, при свече, ругаясь на шило? Эта картинка так меня смешит, что я фыркаю вслух — и пугаюсь собственного голоса в тишине.
А тишина здесь такая, какой у нас никогда не бывало. Дома с рассвета кричат девки на дворе, матушка в сенях, кузнец за пряслом, петух на заборе, и все разом. Здесь — только ветер над крышей да где-то далеко падает капля, раз за разом, будто кто-то терпеливо считает, сколько мне тут жить.
Надо встать и посмотреть, где я. Встаю.
Обхожу верхний переход: три двери открыты, четвёртая, последняя, заперта. Я касаюсь её ручки, как спящей собаки, — легонько, готовая отскочить, — и отхожу. Значит, всё-таки один замок в этом доме есть. Или это не замок, а просто дверь, которую не хотят открывать при мне, — как у нас кладовая с вареньем.
Внизу — вчерашняя палата, сени и кухня. В печи горячие угли, в котле тёплая вода, на столе хлеб под полотенцем, а рядом соль в деревянной солонке, сбитой из дощечек, совсем такой, как у нас. От этой солонки мне хочется плакать больше, чем от вчерашнего «да». Я заглядываю во все горшки по очереди. Так делают дети и воры, а мне сейчас всё равно, кто я.
Кто-то же топил эту печь. Я стою у стола и прислушиваюсь, не скрипнет ли где половица. Не скрипит. Тогда я отламываю краюху и выхожу на двор.
Двор большой, мощёный, и камень весь в трещинах, откуда лезет трава, упрямая, как Прошка. Стены высокие, тёмные, наверху зубцы. Слева — сад за низкой оградой: старые яблони и дальше ели. Справа — колодец и конюшни без коней.
Яблони тут не обирали так давно, что они одичали от обиды и родят мелко, как дички у дороги. В конюшне пахнет холодной пылью, а на одном столбе ножом выцарапано лошадиное имя — четыре буквы, из которых я разбираю только две. Кто-то любил эту лошадь настолько, что подписал её стойло. Мне становится жаль и коня, и того, кто резал.
Замок не страшный. Он брошенный, а это другое: страшное хочет тебя съесть, а покинутое просто ждёт, когда кто-нибудь вернётся.
У ограды сада я останавливаюсь. В саду никого. В мокрой траве — вмятины, огромные, в каждую я могла бы лечь целиком, и трава в них уже поднимается.
Я отворачиваюсь от вмятин и иду к воротам. Иду, не позволяя себе оглянуться, и всё жду, что сейчас со спины окликнут. Никто не окликает. Под аркой с камня свисает ржавая цепь без того, что она когда-то держала, и покачивается на ветру, будто машет мне вслед.
За воротами дорога. Одна-единственная.
Она идёт вниз по хребту, шириной в две телеги, и по обе её стороны — обрыв. Не круча, за которую можно уцепиться, а обрыв, отвесный, как стена колодца. Внизу камни и тёмные ели, такие маленькие, что я сперва принимаю их за мох.
Я иду по дороге. Иду быстро, пока не начинает колоть в боку. Ветер здесь поднимается снизу и поддаёт мне в спину, словно подсобляет, — и я ему благодарна, хотя знаю, что он ничей и стараться ему незачем. Я думаю: доберусь до леса, а в лесу куда-нибудь выйду. В лесу всегда отыщется деревня. Люди везде живут, даже там, где жить нельзя, — у нас за Мшарами вон целая весь стоит на кочках, и ничего, ещё и свадьбы играют.
Дорога сворачивает и упирается в воду.
Река широкая, чёрная, течёт быстро и без бурунов — так идёт только глубокая вода, которой нечего доказывать. На нашем берегу стоят срубы моста, на том — такие же. Между ними ничего.
Я гляжу на эту пустоту между срубами, как глядят на выпавший зуб. Настила нет не день и не год: на брёвнах уже вырос мох, густой, бархатный, и в нём качается одуванчик.
По правую руку берег уходит в отвесный камень. По левую — заболоченная низина, и над ней поднимается белое, ровное, тихое. Такие места я знаю. У нас за Мшарами пастух ушёл в такое белое с двумя бурёнками, и не нашли ни его, ни скотины, ни колокольчика.
Я сажусь на крайнее бревно сруба и свешиваю ноги над водой. Внизу течёт чёрное и равнодушное, а на том берегу, совсем близко — камнем добросить, — растёт рябина, вся в ягодах, и на ней сидят снегири. Им-то что: вспорхнули и перелетели. Я бросаю камешек. Он не долетает и до середины, булькает и пропадает без следа. Тогда я встаю на бревне во весь рост и кричу на тот берег: «Э-эй!» — неведомо кому. Снегирям, наверное.
Снегири даже не оборачиваются. Зато эхо возвращается из скал справа — не моим голосом, а каким-то чужим, басовитым, и говорит не «эй», а «ей», будто спрашивает: кому? Мне становится смешно и стыдно одновременно, как бывает, когда споткнёшься на ровном месте при всём дворе, а потом окажется, что двора нет и никто не видел. Тут вообще никто ничего не видит. Кричи, плачь, пляши на срубе — река всё унесёт и никому не расскажет.
Я ещё немного стою, глядя на рябину. Мне очень хочется, чтобы хоть одна ягода упала в воду и доплыла ко мне. Ни одна не падает.
Я поворачиваю обратно.
Обратно дорога идёт в гору, и ветер теперь дует в лицо — помогать передумал.
Я плачу на ходу и не останавливаюсь. Остановлюсь — сяду. Сяду — не встану. Новые сапоги натирают выше пятки, с обеих сторон одинаково, — ровно, как будто и это кто-то рассчитал. Я считаю шаги, сбиваюсь, начинаю сначала, перехожу на ёлки внизу, потом на облака — и наконец просто бреду, без всякого счёта.
Солнце садится, когда я вхожу в ворота.
Он стоит на крыльце. Прислонился плечом к столбу, руки скрещены, волосы не убраны. Глядит, как на телегу, которая возвращается с торга: приехала — и ладно.
Я иду через двор и думаю: сейчас он что-нибудь скажет, и я не выдержу.
— Восемь вёрст туда да столько же обратно, — говорит он. — В твоих сапогах это часов шесть. Ты уложилась в пять.
Я останавливаюсь у нижней ступени.
— Моста нет.
— Нет.
— Давно?
— Двенадцать лет. — Он отлепляется от столба. — Его сожгли соседи. Я не стал восстанавливать: мне он ни к чему, а им очень даже нужен. Вышло удобно.
У меня начинает дрожать подбородок, и я стискиваю зубы.
— Значит, отсюда не выйти.
— Выйти. Через болото. Там есть тропа, её знают пятеро людей на свете, и ни один из них — не ты.
Он говорит это ровно, без торжества, как сообщают цену на рожь. Внутри у меня становится пусто, как в избе после переезда, где на полу остались одни соломинки.
— А если бы я пошла в болото?
— Ты бы утонула. И это было бы напрасно.
Я поднимаю на него глаза.
— Отчего же напрасно?
Он задерживает на мне взгляд на мгновение дольше, чем требует вежливость.
— Дань, утонувшая по дороге, не считается данью. Пришлось бы брать ещё одну. Твой отец этого не переживёт, а он мне ещё пригодится.
В горле у меня встаёт горячее, и слова идут сами, некрасивые, корявые, как первые мои стежки.
— Вы всё считаете, — говорю я. — Дань, вёрсты, годы. Даже мост посчитали, чтобы вышло удобно. Отец тоже считал. Четыре дня. Только он хотя бы плохо спал.
Я говорю тихо, а голос всё равно срывается на середине, как ведро с гнилой верёвки.
— А вы спите хорошо?
Он не отвечает.
Я стою напротив, дышу часто и уже жалею о каждом слове. Руки у меня трясутся, и я прячу их в рукава. Никогда в жизни я никому такого не говорила. Даже Ване, когда он утопил в пруду мою куклу и сказал, что она сама.
А он стоит на верхней ступени и не отводит глаз. Слушает не слова, а то, как я их говорю, — так внимают треску сухого полена в печи.
Потом отступает на шаг к двери, и косой закатный свет ложится ему на лицо. Утром, у окна, я видела его издалека: лицо было, как у человека, который третью ночь не спал, серое, как зола. Сейчас — нет. Сейчас оно просто белое.
— В кухне похлёбка, — говорит он. — Сапоги сними, пятки сотрёшь. Здесь никто ничьих мозолей не лечит.
— Вы могли сказать мне про мост утром.
— Мог.
— Отчего не сказали?
— А зачем? — Он берётся за дверную скобу. — Ты бы всё равно пошла.
И это правда, отчего мне обиднее всего.
— Сапоги откуда? — спрашиваю я ему в спину.
Он останавливается.
— Были.
— Чьи?
— Ничьи. Лежали.
И уходит в дом быстрее, чем шёл к двери.
Я сижу на нижней ступени, пока не становится совсем темно.
Пятки жжёт, в боку ещё колет. Я стаскиваю сапоги и ставлю босые ноги на холодный камень — стужа отвлекает, как от зубной боли — щипок за руку. Шестнадцать вёрст. Река без настила. Болото, тропу через которое знают пятеро. Я перебираю это по одному, как горох, — хорошую горошину в миску, червивую на пол.
Он ждал меня на крыльце. Ему были известны вёрсты и час, когда я вернусь. Он мог запереть ворота — и оставил их открытыми.
Эти горошины я никуда не могу положить. Ни в миску, ни на пол.
В саду за низкой оградой что-то шевелится, и я перестаю дышать.
Что-то тяжёлое. Ходит по кругу, как скотина, которой тесно в загоне. Потом останавливается, и я слышу его дыхание — долгий выдох, в котором что-то сухо потрескивает, будто пересыпают угли из совка в совок.
Я сижу, не шевелясь, и даже сапоги прижимаю к груди, словно они меня защитят.
Оно подходит к самой ограде. Между яблонями поднимается голова — я вижу только очертание, но и оно выше меня вдвое. Открывается глаз: зелёный, светлый в темноте, и зрачок в нём стоит торчком, узкой чертой, как свечной фитиль.
Я думаю: вот сейчас.
А оно поворачивает голову набок, как куры, когда разглядывают незнакомое зерно, — и ложится. Опускает морду на лапы у самой ограды, шагах в двадцати от меня, и закрывает глаз.
И лежит. Спит — или прикидывается, как большие звери и старые няньки, когда хотят, чтобы дети наконец угомонились.
Я тихонько встаю, беру сапоги в руки и на цыпочках ухожу в дом, будто это я тут кого-то могу разбудить.
Наверху я ложусь на постель как есть, в платье, и долго лежу с открытыми глазами. По потолку теперь бегут не солнечные рыбы, а лунные, бледные, сонные. В доме нет ни одного замка, ворота открыты настежь, и дорога за ними ведёт только к реке.
Завтра я пойду опять. Не знаю ещё куда. Но пойду.
Глава 5. Молчком
На другой день я не иду никуда.
Послушание тут ни при чём — всё решили пятки. Они горят так, словно я полдня плясала на углях, и при каждом шаге напоминают о себе тоненьким злым голоском. Я сижу на кухне, рву старую рубаху на полосы и прикладываю к стёртому подорожник, который нашла в трещинах двора. Подорожник тут растёт такой же, как дома, — широкий, жилистый, неистребимый. Хоть кто-то в этом замке мне земляк.
На третий день я хожу в сад, но не дальше ограды. На четвёртый нахожу лестницу на стену и поднимаюсь.
Со стены видно всё то же: хребет, дорога, река, за рекой лес, а над лесом ни дыма, ни единой ниточки. Ни одной печки на весь белый свет. Зато отсюда видно, как идёт осень. Лес внизу стоит рябой: ольха уже пожелтела, осины покраснели, словно их застали за чем-то стыдным, а ели такие синие, что на них больно глядеть. Ветер приносит запах мокрой хвои и дыма, которого нет. Над рекой дважды пролетают гуси — высоко, косым углом, и кричат так уверенно, будто у них давно всё решено и даже записано.
У меня ничего не решено. Но к вечеру, спускаясь со стены, я кое-что решаю.
Ворота он открыл, дорогу показал, сапоги принёс по ноге. Отнять у меня он может что угодно. Только не слова. Слова мои, и я ему их больше не дам.
Он замечает это на первом же ужине.
Я вхожу, сажусь на дальний край стола и берусь за ложку. Он сидит с книгой, у локтя свеча.
— Пятки? — спрашивает он.
Я не отвечаю.
Он переворачивает страницу.
— Понятно. Молчком.
И читает дальше.
Я жду, что он разозлится, — а он не злится. Ест, читает, на меня не глядит, и мне от этого даже немного обидно: воевать с человеком, который не заметил, что ему объявили войну, — всё равно что ругаться с туманом.
В семь лет я однажды объявила на весь двор, что ухожу жить в лес, к медведям, и до вечера просидела за баней, сжимая в кулаке горбушку. Никто меня не искал. Матушка знала, что за баней, и даже прислала Марфу с кружкой молока, чтобы я не замёрзла в лесу.
Теперь Марфы нет. Молока тоже.
На второй вечер он говорит, глядя в книгу:
— У вас, я слышал, старший женится. До Покрова, кажется.
Я сжимаю ложку.
— Невеста местная. Ковалёва дочь, у которой отец подковы ставит с клеймом. Или не ковалёва. Я путаю ваши дворы, они у вас все на одно лицо.
Я молчу. Ложка у меня в кулаке, как горбушка за баней.
— Свадьба будет хорошая, — продолжает он. — Такие свадьбы всегда удаются. Три дня пьют, на второй кто-нибудь падает в реку, на третий мирятся.
Тут он всё-таки поднимает глаза.
— А ты будешь здесь.
Я встаю и ухожу, оставив половину похлёбки. Это моя первая победа в замке, и она очень голодная.
На третий вечер он говорит про матушку.
— Княгиня твоя, говорят, хваталась за меч. — Ровно, как про погоду. — Со стены, не боевой. Она хоть знает, каким концом его держат?
Я не отвечаю.
— Я не в насмешку. Я и правда не понимаю, чего она добивалась. Зарубить моего гонца? А дальше? Через день явились бы соседи, и никакого меча бы не хватило.
— Она хотя бы взяла, — говорю я.
Слова выскакивают раньше, чем я успеваю их поймать, как воробьи из-под застрехи.
Он откладывает книгу.
— Что?
— Она хотя бы взяла меч, — повторяю я громче, чем хотела, и уже жалею, но остановиться не могу. — Она кричала. Она ведро уронила. Она не считала вёрсты, она просто пошла за мечом, когда забирают её ребёнка.
Голос срывается, и я говорю дальше, не переводя дыхания: остановлюсь — заплачу, а плакать при нём я больше не стану.
— Я не знаю, чего она добивалась. Ничего не добивалась. Но она была живая. А вы всё правильно объясняете, и вам всё удобно — и мост, и болото. Вам когда-нибудь вообще бывало неудобно?
Тишина. Слышно только, как я дышу, — часто, как после бега.
Он не шевелится. Сидит, наклонив голову к плечу, и глядит на меня внимательно, как глядят на воду, куда бросили голыш: не на него, а на круги.
Потом вдыхает — медленно, до самого дна, словно пьёт из родника в жаркий день.
Свеча у его локтя приседает и снова вытягивается.
— Садись, — говорит он. — Похлёбка стынет.
Голос у него делается другим, ровнее, глаже. С лица сходит серая хмарь, которая лежала на нём весь вечер, — так уходит с поля тень от тучи, и луг вдруг оказывается зелёным.
Я гляжу на него.
— Что? — спрашивает он.
— У вас глаза перестали быть красными.
Он поднимает бровь.
— Я мало сплю.
— А вы вообще спите?
— Ешь.
Он берёт книгу и уходит из палаты, не доев. Я остаюсь одна над двумя мисками и, подумав, ставлю его недоеденную похлёбку на край печи, чтобы не остыла. Зачем — не спрашивайте. Дома меня так приучили: недоеденное не выплёскивают, а то домовой обидится. Есть ли у Кощея домовой, я не знаю. Если есть, ему, наверное, очень одиноко.
На следующий день я не ем.
Утром гляжу на накрытый полотенцем хлеб и думаю: нет. Вот и вся причина. Других у меня не находится, а искать я не стану.
К полудню я уже ни о чём, кроме хлеба, не думаю. К вечеру в голове звенит, как в пустом медном тазу, и делается легко и зло, будто я не человек, а оса.
Днём я нарочно ухожу из дома подальше от кухни — в сад, к одичавшим яблоням. Это ошибка. Яблоки лежат в траве, красные бочком, и пахнут так, что у меня сводит щёки. Я поднимаю одно, верчу в пальцах и кладу обратно, очень бережно, как чужую вещь. Потом поднимаю второе. Потом говорю вслух: «Нет, Василиса», — матушкиным голосом, и становится чуть легче, будто она и правда стоит рядом и держит меня за рукав. Я сижу под яблоней до сумерек и думаю о пирогах. О Марфиных, с капустой, которые пересолены. Никогда в жизни я не любила их так сильно, как сейчас, когда их нет.
Он приходит к ужину, садится, смотрит на полный горшок и на мою сухую ложку.
— Так, — произносит он.
Наливает себе. Ест неторопливо, обстоятельно и хвалит вслух, обращаясь к потолку:
— Репа удалась. Немного земли, но с характером.
Я смотрю в стол. Стол дубовый, с сучком в форме уха, и это ухо, кажется, тоже меня слушает.
— У меня, видишь ли, нет к тебе никакого рычага, — говорит он, дожёвывая. — Бить тебя незачем, запирать бессмысленно, отпустить нельзя. Ты придумала себе войну, в которой я даже не участвую. Не ешь. На третий день ты начнёшь падать с лестницы, на пятый сляжешь, и мне придётся с тобой возиться. Вот тогда я разозлюсь всерьёз.
Он вытирает руки полотенцем.
— И имей в виду: если ты тут умрёшь от упрямства, через месяц я пошлю вторую грамоту. С другим именем. Выберу не глядя.
Я поднимаю голову.
— Это неправда.
— Проверь.
Наши глаза встречаются. Долго смотреть в чужие глаза я не умею — дома мне это было не нужно, на меня редко глядели так, чтобы хотелось ответить. Я отворачиваюсь первой, беру ложку и ем, и стыд жжёт меня, как ещё никогда в жизни. Стыдно и вкусно, и от вкуса ещё горше.
Я съедаю всё до донышка.
Он молчит до самого конца и наблюдает, как я ем, словно ведёт счёт моим ложкам. Потом говорит:
— Хлеб забери с собой. Ты его всё равно унесёшь в рукаве.
Я замираю.
— Я не…
— Второй вечер, — говорит он. — В левый рукав. Крошки на лестнице.
Щёки у меня вспыхивают так, что, наверное, видно и без свечи.
— Я не для себя.
— Знаю.
Он встаёт. Мне надо бы промолчать — я ведь собиралась молчать, — но вопрос вырывается сам:
— А на крыльцо мне можно? Ночью.
Он останавливается в дверях.
— Крыльцо — это дом. Дальше нижней ступени не сходи.
Хлеб я и правда таскаю.
В первый вечер я оставила себе корку на ночь — в детстве я всегда так делала, когда было тоскливо: положишь под подушку, и вроде не одна. А потом, поднимаясь по лестнице, в окно увидела в саду его. Лежит у ограды, огромный, как перевёрнутая лодка на берегу, и дышит, и от дыхания над ним поднимается лёгкий пар.
И у меня само вышло. Я приоткрыла окно и положила корку на выступ снаружи — просто чтобы что-то сделать руками.
Утром корки не было.
На третий вечер я сажусь на нижнюю ступень крыльца и кладу хлеб на камень перед собой — угощение у порога для тех, кого не видно.
Он приходит не сразу. Сначала в саду всё затихает, даже сверчок, потом тяжело скрипит гравий, и я стискиваю края ступени так, что белеют пальцы. Голова выдвигается из темноты и останавливается в трёх шагах. Ноздри у него больше моей ладони, из них идёт тёплый воздух и поднимает прядь у меня на лбу.
Он опускает морду к хлебу и обнюхивает. Долго, придирчиво, как купец на ярмарке нюхает чужое сало. Потом отводит морду, глядит на меня одним зелёным глазом и — честное слово — вздыхает. Так вздыхает матушка, когда ей приносят вышивку, которую она велела распустить, а её так и принесли.
Хлеб он всё-таки берёт. Одним движением, самым краешком пасти, из одной лишь вежливости, и жуёт с закрытыми глазами. Одолжение размером в княжество, не меньше.
— Не нравится, — говорю я.
Он жуёт.
— У нас лучше пекли. У нас матушка сама ставила квашню. И корки мягкие были: она их полотенцем накрывала, а не бросала как попало, как здесь.
Он продолжает жевать, и мне кажется, что квашня ему безразлична, а вот то, что я с ним разговариваю, — нет. Он кладёт морду на лапы совсем рядом и закрывает один глаз. Второй остаётся приоткрытым и следит за мной.
И я сижу рядом с драконом на крыльце и рассказываю ему про нашу квашню. Вслух. Иначе я совсем разучусь говорить — четыре дня молчанки даром не проходят: слова во рту слипаются, как сырое тесто. Я рассказываю, что тесто надо месить, пока оно не перестанет липнуть к ладоням, и что матушка всегда говорит с ним, как с ребёнком, — то ласково, то строго, — и что однажды Ваня спрятал в квашню лягушку, а она вылезла уже в печи, и Марфа неделю не пускала его на кухню.
На лягушке дракон начинает гудеть — низко, глубоко, где-то в самом горле, и от этого гудения по ступеням идёт дрожь, а у меня — мурашки по спине.
Я замолкаю. Он тоже.
Я рассказываю дальше. Он снова гудит.
Над двором стоят звёзды, крупные и низкие, какие бывают только в холод. Я нахожу Возничего, за ним Стожары, сбиваюсь и начинаю сначала и называю их дракону по именам, как когда-то братьям, хотя они никогда не слушали.
Под утро я, кажется, задремала, привалившись к перилам: помню только, что последней рассказывала про Нежду и её кота, который ел огурцы. Проснувшись, я вижу, что дракон уже не лежит, а сидит, обернув хвост вокруг лап, как сидят кошки на солнцепёке, и смотрит на восток, где сереет небо. На меня он больше не глядит. Будто посидел с ребёнком, пока тот не уснул, и теперь может заняться своими драконьими делами.
Утром я открываю дверь во двор и чуть не наступаю на подарок.
На каменной плите у порога лежит куропатка. Свежая, целая, перо к перу, положена ровно, головой к двери. А рядом, чуть в сторонке, — гусиное перо, сухое и большое, отдельно, как кладут второй подарок, когда не уверены, понравится ли первый.
Я стою на пороге в одной рубахе и смотрю на всё это, а за спиной в переходе раздаются шаги.
— Не трогай, — говорит он. — Это подарок. Выбросишь — он будет носить, пока не завалит крыльцо.
— Он?
Ответа нет.
Он стоит в двух шагах, глядит на куропатку, и по лицу у него пробегает что-то быстрое, как рябь по воде от рыбы, — я не успеваю разобрать.
— Ощипай, — говорит он наконец. — Раз ты у нас хозяйка.
Глава 6. Тетрадь
Куропатку я ощипываю на заднем крыльце, и это оказывается не такое простое дело, как выглядело у Марфы. Перо липнет к пальцам, к платью, к ресницам, ветер подхватывает его и разносит по всему двору, и к полудню двор выглядит так, будто здесь делили перину две сварливые невестки и ни одна не уступила.
Варю я на кухне, и выходит плохо. Птица старая, жилистая, мясо у неё упрямое, как наш староста на сходе, а солить дичь я не пробовала ни разу в жизни. Дома солила Марфа, и мне даже в голову не приходило, что это отдельное умение, вроде пения или прядения. Я сыплю соль щепотью, пробую, морщусь, добавляю, снова облизываю ложку и вконец запутываюсь, как муха в паутине: то ли пересолила, то ли язык у меня от волнения разучился отличать солёное от горького.
Он съедает две тарелки и не говорит ни слова.
Я замечаю это только поздно вечером, когда отскребаю горшок. Две тарелки. Молча. Я стою с мочалкой в руке и не знаю, обидеться мне или обрадоваться, — и на всякий случай делаю и то и другое.
С этого дня я начинаю записывать.
Не размышлять — записывать. Думать ровно я не умею: мысли у меня разбегаются, как просо из порванного мешка, и каждую приходится ловить по отдельности. А записывать меня приучила матушка, строго, как учат держать нож: число, что дала больному, каким он был к вечеру. «Память врёт, Василиса. Тетрадь не врёт». Сама она вела такие тетради тридцать лет, и у неё в клети их стопка выше Прошки.
Тетрадь отыскивается в сундучке, который я взяла из дома: там мои записи про таволгу, переписанные набело за те четыре дня, и в конце три пустых листа.
Первый я расчерчиваю пополам, как матушка, — слева дни, справа дела — и пишу:
«Девятый день. Ощипала птицу. Пятки почти зажили: подорожник, менять утром и на ночь».
Ниже остаётся пустое место, и я долго над ним сижу, покусывая перо, пока на языке не делается горько от чернил. Потом приписываю мелко, второй строкой, чтобы никто не подсмотрел:
«Съел две тарелки. Не сказал ничего».
Дальше записи идут сами, по вечерам, при свече:
«Десятый день. Прошёл мимо кухни два раза. Во второй остановился в дверях и ушёл».
«Одиннадцатый день. Спросил, умею ли я читать. Я сказала, что умею. Он спросил: что? Я сказала: бабкин травник и жития. Он сказал: жаль — и ушёл. А назавтра оставил на столе в палате книгу о птицах и ничего про неё не сказал».
«Двенадцатый день. Весь день не видела. К ужину пришёл с серым лицом, сидел, подперев голову, и не доел».
Я перечитываю четыре строчки, и мне становится не по себе. Все четыре — про него. Про себя у меня за четыре дня одна-единственная: подорожник, менять утром и на ночь. Как будто я сама — это только пятки, а всё остальное место на листе занял он, большой, тёмный, с серым лицом, и разлёгся там, как дракон в саду.
Я закрываю тетрадь и прячу её в сундучок, под таволгу, поглубже.
С утра я делаюсь вежливой.
Хитрости тут никакой нет. Молчком я прожила неделю и устала от него, как устают от тесных башмаков. А кричать у меня выходит некрасиво: я потом полночи лежу и повторяю про себя свои же слова, и каждое режет, как осока. Дома я была вежливой всегда, и это было легко, как дышать. Здесь — как дышать в шубе. Но всё-таки легче, чем молчать.
— Доброе утро, — говорю я в палате.
Он поднимает глаза от книги и возвращает их обратно.
— Сегодня ветрено. Я затопила кухню.
— Вижу.
Днём он находит меня на стене.
— Опять смотришь на дорогу, — говорит он, становясь рядом, но не слишком близко, как у чужого забора. — Хочешь, скажу, что ты видишь? Ты видишь, что за рекой нет дыма. И думаешь, что там край света. Никакого края. Просто здесь на шестьдесят вёрст ни души. Твой отец поставил бы тут заставу — и был бы прав.
Раньше я бы ответила про отца. Колко, со слезой, и потом жалела бы до ночи. Вместо этого я складываю руки на холодном камне и говорю:
— Красиво тут.
Он замолкает на одно мгновение.
— Что?
— Красиво. Ели внизу совсем синие. А река отсюда как оловянная.
Он глядит на меня, словно я вдруг заговорила по-гречески.
— Оловянная, — повторяет он, пробуя слово, как незнакомую ягоду.
— А какая же?
— Никакая. Вода.
И уходит со стены первым, а я остаюсь и смотрю на реку, которая всё равно оловянная, что бы он там ни говорил. Мне от этого чуточку весело: будто я выиграла спор, о котором он не знает.
К ужину он приносит две книги и недоволен обеими.
На третий день вежливости он начинает ходить по ночам.
Я слышу его через стену: переход, лестница, опять галерея. Шаги ровные, длинные, и на повороте всегда пауза, как будто он каждый раз забывает, куда шёл, и вспоминает. Три ночи подряд, до самого света. Я лежу и считаю его шаги вместо овец, и овцы у меня выходят длинноногие, сердитые, в чёрных кафтанах.
На вторую ночь я даже поднимаю руку, чтобы постучать в стену и сказать, как говорила Ване, когда он метался перед первой охотой: «Ложись, утро вечера мудренее». Рука так и висит в темноте, а я представляю, что он ответил бы. «Утро ничем не мудренее. Оно просто светлее». Или: «Мне не спится после твоей куропатки». Мне делается смешно, я прячу лицо в подушку, и рука сама опускается на одеяло. Постучать я так и не решаюсь. Шаги в галерее тем временем доходят до поворота, затихают — и я замираю вместе с ними, как будто это я сейчас должна вспомнить, куда шла.
Днём он находит меня чаще прежнего: на стене, в кухне, у колодца. Заговаривает о мосте, о соседях, о наших дворах, которые все на одно лицо, — и всё время ждёт, что я огрызнусь. Я это ощущаю, как собака ждёт палку: он даже чуть подаётся вперёд.
Я не огрызаюсь. Я говорю: «Да», «Наверное», «Вам виднее».
На четвёртый день за столом он говорит:
— Ты стала очень вежливой.
— Да.
— Это хуже.
Я поднимаю голову.
— Хуже для кого?
Он замолкает — по-настоящему, без усмешки. На одно мгновение лицо у него делается пустым, как у человека, который открыл клеть, а там нет того, за чем он шёл, и он стоит на пороге и не помнит, что вообще собирался взять.
— Для стола, — говорит он наконец. — Ты плохо солишь. К этому я притерпелся. Но плохо солить и при этом быть вежливой — это уже чересчур.
Он встаёт и уходит.
И я вижу, как он идёт. Не так, как в первый вечер, — длинно, легко, хозяином. А бережно, будто несёт полную чашу и боится качнуть хоть каплю.
Я остаюсь одна над горшком и слушаю, как в саду тяжело переступает кто-то большой.
Книгу про птиц я всё-таки взяла к себе. Она тяжёлая, в кожаном переплёте, и птицы в ней нарисованы так, что видно каждое пёрышко, даже то, что у сороки под крылом. У зимородка над спинкой кто-то приписал мелко: «синее ярче, чем здесь». Почерк острый и прямой — тот же, что в грамоте. Я долго гляжу на эту приписку. Значит, он видел зимородка. Где-то у реки, наверное, давно. И зимородок был синее, чем на картинке, и ему было важно это записать.
Вечером я достаю тетрадь и дописываю пятую строчку:
«Шестнадцатый день. Три ночи ходит. Ищет меня днём. Сказал, что вежливая — это хуже».
Я смотрю на строчку и не понимаю, что не так.
Дракона я решаю оседлать на семнадцатый день.
Умысла у меня никакого нет. Просто он опять берёт хлеб с камня так, будто милостыню мне подаёт, а не я ему, — и это меня задевает.
— Давай уж честно, — говорю я. — Я не гостья и не хозяйка. Я дань. Ты зверь. Мы оба тут не по своей воле.
Он гудит.
— Значит, и сесть на тебя можно.
Гудеть он перестаёт.
Лапа у него в колене ростом с нашу нижнюю ступень. Выше — уступ, за ним три гребня один за другим, как перекладины, — лестница получше той, что на кухне. Я ставлю ногу осторожно, как на первый лёд.
Он не шевелится. Косит на меня зелёным глазом с тем бесконечным терпением, с каким старые псы позволяют детям тянуть себя за уши.
Лезть по нему — как по тёплой крыше бани: чешуя сухая, не скользит, и держаться есть за что. Я подтягиваюсь, пыхчу, цепляюсь подолом и наконец оказываюсь наверху, между двумя гребнями, верхом, как на коне.
— Ой, — говорю я.
Он встаёт. Не спеша, с достоинством, как боярин из-за стола. Двор с высоты делается маленьким и чужим, ветер бьёт мне в лицо, и я успеваю подумать, что в Сторожье на меня сейчас глядели бы, разинув рты, а тётка Ульяна уронила бы прялку.
Потом он садится на левый бок. Просто садится — как ложится корова, которой надоело стоять на солнцепёке.
И я съезжаю по его боку до самого низа, ногтями по чешуе, с визгом, которого от себя никак не ожидала, и плюхаюсь в лужу у колодца. Плашмя. Лицом вниз.
Вода холодная, во рту песок. Я сажусь. Коса расплелась, платье облепило ноги, с волос течёт, а рядом со мной кругами плавает соломинка, будто тоже упала с дракона.
Дракон опускает морду к самой луже. Разглядывает меня долго и старательно, как мастер — работу подмастерья, в которой всё не так.
И дует.
Волосы у меня отлетают со лба назад, как от печной заслонки.
— Нарочно, — говорю я.
Он подбирает с камня остаток хлеба, жуёт и уходит в сад, унося хвост, как невеста шлейф.
А я сижу в луже и начинаю смеяться. Смех выходит мокрый, с всхлипом, кривой, но всё-таки настоящий — первый в этом доме. Он вылетает из меня, как птица из клетки, которую забыли закрыть, и долго кружит по двору, отскакивая от стен.
Потом я замолкаю.
В окне на втором ярусе горит свет. Он стоит там и не отходит. Не делает вида, что любуется садом, не отступает в темноту — смотрит прямо на меня, сидящую в луже, и лицо при свече у него такое, какого я ещё не видела. Как у мальчишки, которого позвали играть, а он не знает правил.
Я поднимаюсь, отжимаю косу и иду в дом.
Верхний переход я пробегаю быстро: мне холодно, и с меня течёт, как с утопленницы в Неждиных сказках.
И у последней двери останавливаюсь.
У той самой, запертой, которую я трогала на второй день и отошла. Она приоткрыта.
Изнутри идёт свет, слабый и жёлтый, и пахнет пылью, старой кожей и чем-то кислым, как в кузне, когда остужают железо.
Я стою мокрая, босая, с косой в руке, и слушаю. В доме тихо. Шагов нет. Только с меня капает на пол — мерно, будто кто-то считает.
Я толкаю дверь плечом.
Книги. От пола до потолка, по всем стенам, в кожаных корешках, тёмных, как кора, а к верхним полкам приставлена лестница на колёсиках. Посередине стол, на столе оплывшая свеча и раскрытая тетрадь.
Тетрадь старая. Ей не двадцать лет и не пятьдесят — листы у неё жёлтые, как осенний лист, и края махрятся.
Почерк на левой странице мелкий, с наклоном, и рука это не его: его буквы я видела в грамоте и у зимородка, они другие — прямые, острые, как частокол. А здесь буквы клонятся, будто устали.
Я подхожу ближе. Разбираю не всё: часть слов мне незнакома, а вместо некоторых стоят значки, как в бабкиных записях про травы, только чужие.
Но верхнюю строчку я разбираю целиком.
«О том, чего нельзя разделить обратно».
Глава 7. Чужая рука
Читать я сажусь как есть: мокрая, в платье, которое липнет к коленям, с косой, а с неё на пол уже натекло маленькое озеро. Переодеться мне даже в голову не приходит. Так, наверное, голодный не моет руки, когда перед ним ставят хлеб.
Огарок оплыл на две трети и коптит. Я придвигаю его ближе и наклоняю тетрадь к свету, как подносят к окну чужое письмо, найденное в старом сундуке.
Буквы в ней мелкие, клонятся влево и стоят плечом к плечу, как бабы у колодца в засуху, когда воды мало, а очередь длинная. Значки при огне оказываются крючками и кружками, похожими на птичьи следы на снегу, и я пробираюсь между ними медленно, шевеля губами, как в семь лет продиралась сквозь жития, спотыкаясь на каждом «иже».
«Молоко в воду влить легко».
Ниже, бледными чернилами, словно приписано много зим спустя:
«Обратно не соберёшь никакими руками».
Полстраницы птичьих следов. И под ними:
«Просил трижды. Больше не прошу».
Я перечитываю эту строку, и по рукам у меня бегут мурашки — не от мокрого платья. Кто просил? Кого? О чём можно просить трижды и потом перестать? Я вспоминаю, как маленькой просила у отца взять меня на охоту. Один раз он засмеялся. Второй раз не услышал. На третий раз я уже не спросила, а просто перестала смотреть ему вслед, когда он садился в седло. Наверное, так это и выглядит: «больше не прошу».
В начале тетради строки ровные и сухие — про дожди, заморозки, столбцы цифр, будто писал управляющий, а не человек. К концу они карабкаются вверх и жмутся к полю, словно лист под пером становился всё уже, а сказать хотелось всё больше.
На последней странице внизу одно слово обведено дважды, с таким нажимом, что бумага прорвана. Я верчу его и так и эдак, подношу к огню, отодвигаю, но оно не даётся, как рыба, которая трётся о сеть и уходит.
Когда я поднимаю голову, в дверях уже темнеет его фигура.
Стул подо мной взвизгивает по полу, как поросёнок, которого поймали за ногу.
— Дверь была открыта, — говорю я. Выходит в точности как у Прошки, пойманного в погребе с ложкой в банке варенья.
— Была, — соглашается он.
Он подходит, берёт тетрадь, не заглядывая в неё, и закрывает обеими ладонями — медленно, бережно, как затворяют окно в сильный ветер, чтобы не вылетело стекло.
С моей косы капает. На корешок. На зелёное сукно.
Он смотрит на эти капли.
— Ты мне всю библиотеку подмочишь.
— Я…
— Переоденься. — Взгляд у него уходит к полкам. — Простуженная дань хуже неурожая: кормить надо, а толку никакого.
Я иду к двери, прижимая к груди мокрую косу, как котёнка, и уже на пороге слышу:
— Василиса.
Имя в его голосе звучит странно, будто его долго держали в холодной воде и только сейчас достали, и оно ещё не согрелось. Он ни разу не называл меня по имени. Я и не знала, что жду.
— Читай что вздумается. Эту не трогай. Тут рука дурная и чтение под стать.
У себя я стаскиваю мокрое платье, надеваю ту самую рубаху по росту и забираюсь под одеяло с головой, как в детстве, когда в грозу казалось, что гром ищет именно меня. Зубы стучат. В темноте перед глазами плывут крючки и кружки, птичьи следы, «просил трижды». Я пробую представить того, кто это писал, — и выходит то старик с бородой до пояса, то женщина в чёрном платке, то вовсе никто, одна рука с пером над листом. Рука клонит буквы влево, как клонят голову, когда устали слушать.
А потом сквозь всё это проступает его голос: «Василиса». Как он его достал из холодной воды. Я ворочаюсь с боку на бок и наконец сержусь на себя: из всего, что случилось за день, — лужа, дракон, чужая тетрадь, — я верчу в голове одно слово, и то своё собственное. Так галка из целого воза добра утаскивает к себе одну блестящую пуговицу.
Утром я прихожу в библиотеку, как ходят к обедне в большой праздник: руки вымыты до скрипа, волосы убраны, коса заплетена так туго, что тянет виски, а под рёбрами всё время ёкает, словно я иду не к книгам, а на смотрины.
Стол пуст. Чужой тетради нет.
Зато вокруг такое богатство, что у меня горят уши. Полки поднимаются от пола под самый свод. Корешки тёмные, с золотым тиснением, кое-где стёртым до кожи чьими-то пальцами. Наверху пыль лежит мягким войлоком, и в косом луче из окна она светится, как пух одуванчика. Пахнет воском, телячьей кожей и немного мышами — значит, мыши тут тоже грамотные.
В нашем тереме книг было девять. Каждую я знала в лицо, как знают соседских собак: у Четьих-Миней обгрызен угол, у псалтыри отстаёт переплёт и шуршит, как сухой лист, у бабкиного травника на третьем листе бурое пятно от таволги, похожее на лису, которая убегает. Здесь все девять уместились бы на ладони одной полки, и никто бы их не хватился. От этой мысли мне становится жаль наши девять, как бывает совестно за деревенскую родню, когда приедешь в город.
Я снимаю книги одну за другой и усаживаюсь прямо на пол, выкладывая их вокруг себя кольцом, как сорока вьёт гнездо из всего блестящего. Звёздные карты, где поверх светил тонким пером нарисованы звери и возничие, — у Большой Медведицы смешной хвост, длинный, как у кошки, хотя у настоящего зверя там куцый обрубок. Хроники войн, о которых у нас никто не слыхал. Лекарская книга, толстая, как каравай, а в ней человек, разнятый от темени до пяток: сердце с ветвями жил, как дерево зимой, печень, похожая на ломоть тёмного хлеба. У бабки в травнике никогда не рисовали, что у человека внутри, и я сижу над этим листом, пока подписи не начинают плыть. Вот, значит, что у Прошки под коленом. Вот куда я клала ладонь.
У левой стены стоит лестница на колёсиках.
Разумеется, я на неё лезу.
Книги наверху тяжёлые, как печные кирпичи, а лестница живёт своей жизнью и потихоньку отъезжает. Я отталкиваюсь от полки ладонью — и она катится с шорохом вдоль всей стены, до самого угла, а у меня в животе щекочет, как на троицких качелях, когда взлетаешь выше соседского забора и видишь, что творится у них во дворе.
Второй раз. Третий. На третьем, у самого угла, в дверном проёме обнаруживается он.
Я застываю наверху, обхватив перекладину, со «Звёздным зерцалом» под мышкой, красная до ключиц.
Он смотрит на меня один вдох и уходит ровным шагом, как человек, которого ждут неотложные дела в другом конце дома. Шаги затихают. Я ещё долго не слезаю, а сижу на лестнице, как курица на насесте, и жду, не вернётся ли он отругать. Он не возвращается.
Назавтра лестница катается беззвучно. Колёсики блестят свежим жиром.
Я стою и гляжу на них, и мне хочется смеяться и плакать одновременно, а ещё — спросить его, зачем. Спрашивать я, конечно, не стану. Если спросить, он скажет, что колёса скрипели и мешали ему думать. И это будет почти правдой.
На восемнадцатый день я ставлю квашню.
Меня никто об этом не просит. Просто в кухонном чулане отыскивается бочонок муки — белой, сухой, не тронутой мышами (грамотные, видно, муку не едят), — и руки сами вспоминают, как это делала матушка. Вода чуть теплее парного молока. Соль щепотью, на глаз. Полотенце сверху — и в угол, к печному боку, где теплее всего.
К вечеру тесто наглеет: пухнет, лезет через край и свешивается, как толстый кот с лавки. Я шлёпаю его ладонью по макушке — знай место — и разговариваю с ним, как матушка: то ласково, то строго. Тесто не отвечает, но слушается.
Пока оно поднимается, я сижу у печи с лекарской книгой на коленях и пою вполголоса — ту песню, что пели у нас девки за прялкой, про гуся, который улетел и не вернулся, а гусыня вышла замуж за селезня. Песня глупая и длинная, слов в ней больше, чем смысла, но мне нравится, как она течёт. Слушателей у меня нет, и я пою печке и тесту, а печка в ответ потрескивает, будто подтягивает басом.
Первый каравай выходит подошвой. Снизу чёрный, сверху бледный, и стучит о стол, как деревянный. Им можно забивать гвозди. Им можно отбиться от волков. Есть его, по-моему, нельзя.
Я заворачиваю его в полотенце и прикидываю, в каком углу сада закопать, чтобы никто не нашёл, — и тут скрипит дверь.
Он смотрит на противень.
— Это хлеб, — поясняю я.
— Вот как.
— Снизу сгорел.
— Заметно.
Он отламывает горелую краюху и ест. Стоя у окна, без соли и без кваса, глядя во двор, с выражением, с каким выстаивают долгую проповедь, — а мне-то известно, какой там вкус: как у головешки из банной печи.
В груди у меня делается тепло и нелепо, будто я проглотила солнечного зайчика и он там бегает. От этого досадно до слёз. Я хватаю тряпку и принимаюсь тереть стол, который и без того чище моей совести.
— Второй получится лучше, — сообщаю я столешнице. — Печь у вас жадная. Жару ей надо давать меньше.
— Меньше жару, — повторяет он с серьёзностью ученика.
Смеётся он или нет — не разобрать. Лицо у него неподвижное, как у святого на иконе, только святые на иконах не жуют горелые корки.
Второй каравай и правда выходит лучше, третий — совсем как дома.
К ночи кухня пахнет так, как пахло у нас по субботам, когда матушка вынимала хлебы, в бане топилось, и девки бегали через двор с вениками, визжа от холода. Запах такой родной, что хочется лечь на лавку лицом к стене и не вставать до весны.
Вместо этого я раскладываю караваи на полотенце боком, чтобы корка не запотела. Так раскладывала матушка, и руки её помнят лучше меня.
Он приходит на запах. Волосы чуть растрёпаны, на плече серая нитка паутины из какого-то дальнего перехода, куда, наверное, никто не заглядывал сто лет. Он садится на другом конце стола и отламывает горбушку.
— Зачем тебе это? Никто не велел.
— Чтобы не одичать. — Я вытираю руки о передник. — Вон у вас яблони одичали. Их никто не обирал, они и надулись, родят мелко, назло.
Он перестаёт жевать.
— Яблони я сажал сам. Все четырнадцать.
И смотрит на горбушку в своей руке так, словно её ему подсунули без спросу.
Я молчу. Мне вдруг представляется он — не этот, высокий и колючий, а какой-то другой, с лопатой, в рубахе с закатанными рукавами, и вокруг него четырнадцать тонких прутиков, каждый подвязан к колышку. Картинка эта никак не держится, расплывается, как отражение в ведре, если тронуть воду. Я её отпускаю.
Он доедает горбушку до крошки, вытирает пальцы о моё полотенце — небрежно, по-домашнему, будто всю жизнь так делал, — и уходит, так и не сняв с плеча паутину. Я не говорю ему про паутину. Пусть носит.
Поздно вечером я поднимаюсь в библиотеку вернуть «Звёздное зерцало» на место.
На столе, там, где вчера лежала чужая тетрадь, лежит новая. Толстая, в мягкой коже, листы чуть желтоватые и пахнут так, как пахнет только бумага, которой ещё никто ничего не успел сказать.
Рядом — гусиное перо. Большое, сухое, с надломленной бородкой у самого острия.
Утром оно лежало у меня в травнике, между подорожником и мать-и-мачехой.
Глава 8. Кривая Ложка
Ночью приходит первый мороз, и утро встаёт белое и тихое, будто его ещё не распеленали.
Иней лёг на всё, до чего сумел дотянуться: на зубцы стены, на колодезный ворот, на ржавую цепь под аркой, — и звенья теперь кажутся сплетённой из соли. Трава в трещинах двора поседела за одну ночь, как у матушки виски в тот вечер с грамотой. Я выдыхаю, и дыхание повисает передо мной облачком, лёгким, как душа праведника на старой иконе, что отлетает из уст и не знает, куда ей теперь деваться.
Новая тетрадь третий день молчит у меня на коленях.
Я макаю перо, держу над листом, пока на острие не набухнет капля, и всё не решаю, что доверить первой строке. Начало кладут, как первую борозду: пойдёт криво — и всё поле выйдет кривым. В старой тетради у меня были «пятки» и «две тарелки», и сейчас мне неловко за них перед такой красивой бумагой. Ей бы, наверное, хотелось чего-нибудь возвышенного. Про звёзды. Про душу. А у меня в голове опять горшки.
Капля решает за меня. Она срывается и расползается посреди листа кляксой, лохматой, с растопыренными иглами во все стороны.
Я пририсовываю ей четыре лапки и нос.
Так тетрадь и начинается — с ежа. Ёж глядит на меня с листа обиженно, как будто это я его уронила, и я, подумав, рисую ему ещё и яблоко на спине. Теперь он выглядит довольным. С ежами вообще проще, чем с людьми.
В сад я выхожу, когда солнце уже слизывает иней с камней и оставляет его только в тени, синим кружевом, как на матушкиной праздничной скатерти.
Яблони стоят вкривь и вкось, узловатые, с ветвями, вывернутыми, как пальцы у старух, что греют руки над лучиной. Я пересчитываю их на ходу, сбиваюсь у колодезной тропки, начинаю заново и наконец досчитываю: четырнадцать. Все до одной. Я стою среди них и пробую увидеть, какими они были прутиками, — и не могу. Слишком старые. Им, наверное, столько лет, что они и сами не помнят, как их сажали.
Плоды на них мелкие, с кулачок, багровые с солнечного бока, а там, где их лизнул мороз, — прозрачные, будто изнутри налиты мёдом. Я надкусываю одно. Лицо сводит от скул до пяток, и глаза наполняются слезами без всякой причины, как от лука.
За спиной вздыхает земля.
Дракон лежит в конце сада, между последней яблоней и ельником, свернувшись кольцом, и ели рядом с ним кажутся подростками, которые вытянулись, а в плечах так и не раздались. В желобке между гребнями у него на спине стоит лужица талого инея, и в ней плавает кусочек неба.
Он смотрит на яблоко в моей руке.
— Кислое, — предупреждаю я. — До слёз.
Он вытягивает морду. Ноздри у него с ведро, и оттуда тянет нагретым камнем и немножко печной трубой в оттепель.
Я протягиваю яблоко на раскрытой ладони, как дают сахар лошади, — пальцы назад, чтобы не прихватила. Он берёт бережно, самыми краешками, будто боится смять мне руку. Раскусывает.
И каменеет.
Зрачок из узкой щели медленно разливается почти в круг. От ноздрей до самого хвоста по чешуе проходит дрожь, как рябь по пруду, когда с берега прыгает лягушка.
Потом он чихает.
Две искры — и край моего платка вспыхивает весело, как лучина под Рождество.
Я хлопаю по платку обеими руками и пищу, а он глядит на меня с таким горьким упрёком, словно это я вырастила кислые яблоки нарочно, ему назло, с самого детства копила эту кислоту. Выплёвывает в траву розовую кашицу и уходит за ели, волоча хвост и вздыхая шумно, по-стариковски, на весь сад.
— Я же предупреждала! — кричу я ему вслед.
Ели качаются. Ответа нет. Обиделся.
В платке у меня теперь прожжён месяц — тонкий, молодой, на убыль. Я разглядываю его на просвет и решаю, что так даже красивее: ни у одной княжны на свете нет платка, который прожёг дракон. Будет что рассказать внукам. Если у дани бывают внуки.
Я набираю в подол яблок, сколько могу унести, и он провисает, как люлька.
Печёные яблоки матушка ставила в первый мороз, с мёдом в серёдке, и весь терем сходился на этот запах, как на колокольный звон: отец из гридницы, братья с конюшни, девки с крыльца.
Мёда в здешних чуланах нет. Зато находится горшочек брусники, засахаренной до камня. Я толку её пестиком в ступке и закладываю каждому яблоку в серёдку по ложке, и пальцы у меня делаются красными, как у разбойницы.
С печью мы теперь в ладу. Я ей — меньше жару, она мне — ровный румянец.
Сумерки наплывают синие и густые, как черничный кисель. Окно кухни запотевает изнутри, и я вывожу на стекле пальцем того самого ежа, с яблоком.
Петли в этом доме с некоторых пор не скрипят вовсе, и оборачиваюсь я не на звук, а на запах: морозом с улицы и старой бумагой.
Он стоит у порога и смотрит на стекло.
— Это что?
— Ёж.
— Похоже на каштан, который обронили в золу.
— Он из тетради. Самая первая запись.
— Хорошее начало, — говорит он. — Честное. Большинство начинает с вранья о погоде.
Лицо у него нынче бледное, тонкое, почти просвечивает, как те яблоки, тронутые морозом. Под глазами тени, словно их наметили углём. Он подходит к печи, не спрашивая, и берёт яблоко прямо с противня — голой рукой.
Дальше всё случается очень быстро. Он шипит сквозь зубы, перекидывает яблоко из руки в руку, дует на пальцы, трясёт кистью и суёт обожжённый палец в рот — совсем по-мальчишески, не раздумывая, как Ваня, когда хватал из печи пирожки, не дождавшись Марфы.
И натыкается на мой взгляд.
Рука уходит за спину. Яблоко остаётся в другой, и по пальцам у него течёт брусничный сок, красный, как будто он поранился.
Я ничего не говорю. Я молча подаю ему ложку.
Он принимает её с таким достоинством, словно ложку ему подносят на серебряном блюде при всём честном народе и под звон колоколов.
Едим мы у окна, стоя, из одного противня. Это неправильно, так не делают ни в одном приличном доме, и матушка бы сказала, что так едят только на поминках и на сенокосе. Но стол далеко, а окно близко, и за окном происходит самое интересное: над воротами одна за другой проклёвываются звёзды, крупные, колючие, какими они бывают только в ясный мороз.
— Дома их ставили в первый мороз, — говорю я, пока он дует на ложку. — Все сбегались. Даже бабка Нежда, хотя ей было вредно сладкое. Она говорила, что печёное яблоко — это не сладкое, это снадобье, а его много не бывает. И брала третье.
— Мудрая женщина.
— Она бы с вами не согласилась. Она говорила, что мудрые не доживают до её лет, им скучно.
Он издаёт звук, очень короткий, вроде того, с каким лопается почка на берёзе. Я так и не понимаю, был ли это смех. Переспрашивать нельзя: спугнёшь, как синицу с кормушки.
— А у вас, — осторожно говорю я, — пекли? Когда-нибудь?
— У меня, — отвечает он, глядя на противень, — пекли всё, что не убегало. Ешь, остынет.
И я ем, и не спрашиваю дальше, и думаю, что «всё, что не убегало» — это, наверное, тоже шутка, а может, и нет, и что с ним всякую фразу надо держать на свет, как то яблоко, тронутое морозом, чтобы разглядеть, что внутри.
— В книге про звёзды, — говорю я, — там, над воротами, нарисован Возничий. Вон он?
Он смотрит туда, куда я показываю.
— Это Кривая Ложка.
— Такой в книге нет.
— В книге нет. — Он подцепляет ложкой брусничину. — А на небе есть. Вон черенок. Вон где отбито.
И правда: семь звёзд, и ручка у них загибается, как у старой деревянной ложки, которую годами роняли на пол и подбирали. Я гляжу и не могу больше увидеть там Возничего. Только ложку. Навсегда теперь, наверное.
— Кто её так назвал?
Он отвечает не сразу. Брусничина всё лежит у него на ложке, красная, как капля, и он глядит на неё, а не на небо.
— Брусника у тебя горчит, — говорит он наконец и кладёт ложку на подоконник.
Я не спорю. Брусника не горчит, я пробовала. Но я тоже кладу свою ложку рядом с его, и так они и лежат на подоконнике, две маленькие под одной большой.
У порога он задерживается.
— Завтра не пеки.
— Отчего?
— Завтра не до хлеба.
И уходит, и я остаюсь с недоеденным противнем и с вопросом, который так и не задала. Чем же тогда будет завтра, если не хлебом? Я перебираю в уме все праздники, какие знаю, — Покров ещё не скоро, Дмитриева суббота тоже, — и ни один не подходит. Может, у Кощеев свои праздники. Может, завтра у него именины, и он не хочет, чтобы я знала. Эта мысль такая нелепая, что я фыркаю в рукав, и стекло с ежом запотевает ещё сильнее.
Ночью я просыпаюсь от тишины.
Такой тишины не бывает даже здесь. Ни ветра в трубе, ни шороха в саду, ни капли, которая всё считала, — будто весь дом разом задержал дыхание и ждёт, что будет.
Я спускаюсь в одних чулках, ступая по краю ступеней, где дерево не выдаёт. Уговариваю себя вернуться — и всё равно шагаю дальше, как ходила в детстве ночью к печке смотреть, не прячется ли за ней домовой. Домового я так ни разу и не увидела, но каждый раз было страшно и сладко.
Внизу, в самом конце нижнего перехода, из-под низкой двери сочится полоска света, тонкая, как нитка из клубка.
Дверь приоткрыта на ладонь.
Внутри холодно, как в погребе в январе, и пахнет медью. Вдоль стен на полках что-то тускло поблёскивает рядами. А у дальней стены висит зеркало — большое, в тёмной раме, и стекло в нём чёрное, как вода в колодце ночью.
Он сидит перед ним на полу со свечой в руке. Спина прямая, плечи неподвижны — так сидят у постели больного, когда уже ничего нельзя сделать, кроме как сидеть.
Свеча у него в руке горит ровно, без трепета.
В чёрном стекле её нет.
И его нет тоже.
Я стою за дверью, вцепившись в косяк, и не дышу. Мне надо бы уйти — так же тихо, по краю ступеней, — но ноги не слушаются, как во сне, когда за тобой гонятся, а бежать не можешь. В голове вертится всякая чепуха: что у Нежды под образами висело зеркальце и его завешивали, когда в доме был покойник; что в сказках стекло врёт только царицам; что у меня замёрзли пальцы на ногах.
Он не шевелится. Свеча не дрожит. Чёрное стекло глядит на него так же пусто, как колодец — в небо.
Я отступаю на шаг, потом на другой. Последнее, что я вижу, прежде чем свернуть за угол, — его плечи. Они такие прямые, что от одного взгляда на них у меня начинает ныть спина.
Pulsuz fraqment bitdi.