Kitabı oxu: «Картинки дипломатической жизни. Воспоминания сотрудника миссии Российской империи в Вашингтоне, Брюсселе и Лондоне»

© «Центрполиграф», 2024

Вместо предисловия
С тех пор, что я себя помню, передо мною встают образы писателей, художников, музыкантов, артистов и ученых.
Я еще не умел ни писать, ни читать, когда сидел на коленях И.С. Тургенева и слушал, ничего не понимая, как Некрасов читал в кабинете моего отца свои последние стихотворения. Ребенком я видел так называемых людей 60-х годов. Они разделялись на два лагеря – славянофилов и западников. Во главе славянофилов стоял Самарин, западниками были Грановский, Герцен, Тургенев, Василий Петрович Боткин, Белинский и многие другие. Когда В.П. Боткин, старший брат моего отца, скончался, его приятели перенеслись в наш дом. Отец мой, тогда еще совсем молодой профессор Медицинской академии, был душой целой плеяды молодых русских ученых, которые собирались у него по субботам, вечером, и засиживались до поздней ночи. Поэты, музыканты, композиторы, драматурги и романисты смешивались на этих вечерах с докторами, химиками, физиологами и математиками, и все вместе за большим овальным столом представляли собой в высшей степени своеобразное сборище.
– Как это так произошло, – спрашивали моего отца, – что ваш приятель профессор химии Бородин сделался знаменитостью как композитор, заслуженный профессор зоологии Вагнер написал прелестные фантастические сказки для детей, а Цезарь Кюи, читающий фортификацию в Михайловской артиллерийской академии, сочиняет романсы?
– Все это результаты субботних вечеров, – шутил мой отец. – Когда музыканты, литераторы и ученые садятся за один и тот же стол и пьют чай из того же самовара, происходят метаморфозы – ученые становятся артистами и наоборот.
Отец мой сам был большим любителем музыки и играл на виолончели. Будучи чрезвычайно занятым человеком, он не мог отдавать музыке много времени, и потому техника его страдала, но музыкальное чутье было так развито, что он мог на своих вечерах участвовать в квартетах, не отставая от больших артистов.
Я слышал Антона Рубинштейна прежде, нежели мог оценить полностью его громадный талант, но помню, с каким благоговением внимали игре его все наши гости; я вижу, как теперь, перед собой Рубинштейна, вдохновенного за роялем, с головой, напоминающей Бетховена, потрясающего длинными прядями черных волос, причем он слегка рычал, как большая сенбернарская собака, ударяя по клавишам мощные аккорды. Он обливался потом после всякого большого музыкального произведения, как, например, Венгерская рапсодия Листа, и группа дам, всегда следовавшая за ним, набрасывалась на него, ревниво сохраняя за собой прерогативы ухода за музыкальным гением. Знаменитая Лавровская пела у нас, Стрепетова декламировала, виолончелист Давыдов услаждал своим удивительным смычком, скромный и застенчивый Балакирев был нашим учителем музыки… все они были частыми посетителями субботних вечеров. Мой отец обладал необыкновенной притягательной силой. Всегда приветливый, радушный, он влиял на здоровых, как и на больных, чарующим образом, чем и объясняется, что на его субботний «огонек» стекалось все, что было в то время в Петербурге выдающегося. В атмосфере царила какая-то доброжелательная непринужденность, всем было уютно, приятно, весело… Артисты брались за свои инструменты не потому, что их просили играть, а потому, что им самим хотелось дать удовольствие собравшимся вокруг длинного стола гостям.
Я помню живописную лохматую голову профессора Менделеева, и добродушный смех закадычного друга отца моего знаменитого физиолога профессора Сеченова, и грозный кашель Салтыкова (Щедрина), и громкий голос Лихачева (городского головы Петербурга), и остроты адвоката Унковского, и рассказы Горбунова…
Когда Иван Федорович Горбунов был особенно в ударе, он изображал старого отставного генерала, недовольного современными порядками. Горбунов усаживался у самовара, пил красное вино и решительно на все и на всех брюзжал и ворчал. Особенно доставалось молодому инженеру, Виктору Александровичу Крылову, младшему брату моей матери. Крылов неожиданно выступил в качестве драматурга. Его пьесы с большим успехом шли в то время на Александрийской сцене, и тот же Горбунов в них играл.
– Ваше превосходительство, – спрашивал «генерала» Горбунова мой отец, – что вы скажете про новую пьесу Виктора Крылова «По духовному завещанию»?
– Черт знает до чего мы дожили, – ворчал генерал, – инженер-молокосос полез на императорскую сцену дурь разводить и дураков плодить… Я бы этого мальчишку под арест посадил и дал бы ему в руки, вместо пера, циркуль… пиши потом пьесы а-ля Сарду… корчи из себя Викториена… нам Сарды не нужны… – И генерал воспламенялся по мере того, как осушал один стакан за другим, а все вокруг, и в том числе мой дядя Виктор Крылов, хохотали до упаду.
Иногда к нам наезжал из Москвы поэт Фет. Настоящее имя его было Шеншин, помещик Афанасий Афанасиевич Шеншин, бывший некогда уланом. Женившись на сестре моего отца Марии Петровне Боткиной, Шеншин вышел в отставку и зажил в Москве, а лето проводил в своем имении, Воробьевке, рядом с Тургеневым, с которым, как и с графом Л. Толстым, находился в тесной дружбе до конца. Шеншины не любили Петербурга, приезжали только по делам, останавливались у нас и уезжали как только могли. Приезд их сопровождался целым караваном деревенских лакомств – особенная домашняя яблочная пастила, варения, наливки и т. и. Мы называли Шеншиных «старосветскими помещиками» или «соседями Лариных» – уж больно они напоминали нам эпоху Евгения Онегина. Жили они в своей Воробьевке действительно так, как должны были жить в то благодатное время соседи Лариных, а в Москве дом Шеншиных напоминал мне дом Фамусова из «Горя от ума».
Однажды Афанасий Афанасиевич приехал из Москвы в сапогах работы графа Льва Николаевича Толстого. Нельзя сказать, чтобы это была изящная пара сапог, но Шеншин ею гордился.
– Эти сапоги, – говорил он, – были заказаны Тургеневым, но оказались ему не впору, а мне как по мерке. Я их и купил, и вот теперь ношу – от этого цена их только увеличится.
Писатель Д.В. Григорович, очень остроумный и живой человек, при этом воскликнул:
– Афанасий Афанасиевич, перед тем, как будете сапоги сдавать в музей, позвольте мне их почистить – от этого цена еще, быть может, поднимется…
Раздалось рыкание потревоженного льва. То был Михаил Евграфович Салтыков (Щедрин), который чертыхался и отплевывался.
– Тьфу ты, господи, – ворчал он, – недостает еще к этим сапогам пришпилить этикетку: «Сапоги шил Лев Толстой, примерял Тургенев, носил Фет, чистил Григорович, а оплевал Щедрин», – вот уж в самом деле будет тогда настоящая музейная редкость.
Я помню эту сцену, как сейчас.
Сколько раз я видел моего отца от души смеющимся в кругу своих друзей над чьей-нибудь шуткой или удачным словцом. Когда я подрос, он мне говаривал: «Запиши, Петушок, эту прелесть, а то ведь пропадет, забудется…» – и я записывал, но все мои тетрадки, как и все, что у меня было в России, унесено безвозвратно болыневицким ураганом. Трудно теперь по памяти восстанавливать эпизоды повседневной жизни добрых 50 лет тому назад.
Я не помню, когда начал писать. Я писал ребенком, мальчиком, юношей – я писал бессознательно, писал потому, что вокруг меня все писали, и я думал, что иначе и быть не может, что всем на роду написано писать, но первыми проблесками литературного образования я обязан Фету, моему дяде Афанасию Афанасиевичу Шеншину.
В один из его приездов в Петербург Шеншин заговорил как-то о молодежи, которая теряет много ценного времени на писание.
– Пишут, пишут, – ворчал он, – а зачем они пишут? Всякий, кто может держать перо в руках, воображает себя писателем. Гимназист, как и студент, берется за все, думает, что романы писать – это все равно что грядки копать в огороде… Скольких молодых людей я уже обдал ушатом холодной воды, сказав, что их поэмы, драмы, стансы не стоят выеденного яйца… А с них словно с гуся вода… Ничего не действует, продолжают валять, не унывая… Мне не бумагу жалко, а их самих. Ведь времени-то сколько загублено, и как бы они могли это же время употребить себе на пользу и на радость… Так нет же, не слушают старика. Ведь из тысячи только один пробьется, но каждый хочет думать, что он-то и есть этот тысячный. Ни время, ни неудачи, ни горькие разочарования его в этом не разубедят… просто болезнь какая-то, и ничего-то против нее не поделаешь…
Я, конечно, и не претендовал быть писателем, но я тоже, как многие гимназисты старшего возраста, испытывал потребность строчить, и мне страшно хотелось знать, что скажет Фет про мое «маранье», как он выражался. Я решился предложить подвергнуть себя испытанию.
– С большим удовольствием, – согласился Афанасий Афанасиевич, – скажу тебе откровенно мое мнение. Садись и напиши что-нибудь коротко, все равно что, какой-нибудь пустяк, что-нибудь, что ты видел вчера или сегодня, но, как написать, я тебе не скажу – сам должен знать. Сюжет мне безразличен, но я по манере передавать мысль смогу угадать беллетриста.
У меня еще сохранились в старой папке два листа, на которых я в этот вечер нацарапал «Городское происшествие».
Привожу рассказ в том виде, как он был представлен на суд грозного Фета.
ГОРОДСКОЕ ПРОИСШЕСТВИЕ
Картинка уличной жизни Петербурга
В Петербурге. Чудный весенний день. Лед прошел, но сирень еще не расцвела в садах. Воздух свеж, но солнце уже греет, и так светло, прозрачно, легко и весело кругом, а между тем… с Николаевского моста среди бела дня бросился в воду человек.
Две проезжавшие в пролетке дамы взвизгнули и участливо обернулись; несколько человек подбежали к перилам и с любопытством и вниманием устремили взоры вниз. На Неве видны были только расходящиеся круги и в центре их фетровая шляпа.
– Что случилось?
– Бросился… один… вон и шляпа евонная…
– Ах!..
– Неизвестно, кто такой, – раздается дребезжащий женский голос, – порядочный или простой?
В это время из воды показывается человеческая голова. Утопающий барахтается на поверхности.
– Во, во, во… вот он, – обрадовались на мосту.
– Не принимают, знать, там, – замечает мужичок, – вот его назад и выперло.
– Что ж его не спасают? – заговорил авторитетным тоном господин в цилиндре. – Скорей бросайте ему буек, веревку, – командует он кому-то в пространство. – А где городовой?..
Тем временем утопающий, взмахнув в последний раз руками, исчезает под водой.
– Ах!..
– Да где же городовой?
В публике оглядываются… А толпа на мосту становилась все гуще и гуще. Тут стоял и мальчишка – продавец шведских спичек, и мальчишка – продавец бумаги и конвертов и несколько мальчишек без спичек и конвертов, и чуйка, и картуз, и дебелая кормилица в красном бурнусе и кокошнике с лентами, которую в солнечные дни водят по набережной, и нянька с ребенком, и разносчик с лотком на голове…
– Да городовой-то где? – раздается опять авторитетный голос.
– Пришел, пришел…
Кто-то с портфелью под мышкой, проезжая по мосту, останавливает извозчика. С деловым видом господин в золотых очках старается рассмотреть:
– В чем дело?.. Упал кто?..
– Нет… а только вот человек бросился…
– Что же… вытащили?
– Нет… ушел.
Господин с портфелью под мышкой и в золотых очках с тем же деловым видом посмотрел на часы, толкнул извозчика и поехал дальше.
Прошло еще немного времени, как из-под моста показывается барка. Два мужика при помощи длинных шестов медленно двигали огромным баркасом с дровами.
– Эй, вот сюда, ребята, – кричат сверху, – скорей…
Барка подплывает к месту происшествия.
Несколько голосов сверху закричало «здесь, здесь», особенной пронзительностью отличался голос курсистки, которая, перегнувшись через перила, энергично мотала остриженной головой.
– Нет, уж теперь, пожалуй, поздно, – заметил кто-то в толпе.
– Именно, что так, а вот когда он выплыл, ему веревочку протянуть или буечек выбросить…
Мужики на баркасе методично опускают и вынимают из воды свои длинные палки, смотрят вверх, что-то кричат, им что-то отвечают… наконец, они вылавливают шляпу утопленника, встряхивают ее, осматривают…
– Нет, им не достать… не достать… а вот водолаза бы…
– Нет, да и для водолаза поздно.
Одна баба заохала, другая стала причитать: «Ох ты бедненький, ты… и чтой ты, прости господи, греха не убоялся ты… бедненький… Господи, помилуй»…
– Что это народ смотрит?
– Человек, говорят, утонул…
– Я-то с Васильевского острова шел… смотрю на мост, человек через решетку лезет… да так прямо… бух, а его, голубчика, еще перевернуло в воздухе, пока летел, и так головой в воду… крышка.
– Это ужасно! Ну как это, право, сколько раз такие случаи бывают и не заведут всего, что нужно… Ну где, в самом деле, спасательная лодка?.. Где? Ведь есть же речная полиция, которую для этого и держат…
– Удивительно, как это возможно среди бела дня на глазах у публики…
– Господа, – раздается протяжный, звучный и внушительный голос околоточного, – разойдитесь, что смотреть, разойдитесь.
В толпе бессмысленно озираются, сторонятся, кое-кто отходит, оглядываясь назад.
– Нет, а вот я помню, как с Тучкова моста…
– Господа, разойдитесь, пожалуйста.
Понемногу все расходятся. На месте происшествия остаются только два городовых да околоточный. Последний что-то записывает тупым карандашом в засаленную тетрадь. На следующий день его работа появилась в «Полицейских ведомостях»:
«Сегодня, 1 апреля, в двенадцатом часу дня, неизвестный лишил себя жизни и, несмотря на немедленно оказанную помощь находящихся в барке крестьян Ивана Кондратьева и Семена Петрова, вытащен не был. Самоубийца средних лет, одет был в гороховое пальто и темно-серую фетровую шляпу».
Столичные газеты перепечатали мелким шрифтом это известие в отделе «городские происшествия».
Глаза читателей лишь скользнули по этому отделу неинтересных происшествий… Да оно и понятно. Настали чудные весенние дни. Сирень в садах стала распускаться, с взморья дул приятный бодрящий ветерок, и так было светло, легко и весело кругом…
Фет читал мою рукопись долго и внимательно. По окончании он взглянул на меня. Но уже по тому, как на меня посмотрел, я понял, что он остался доволен моим рассказом.
Афанасий Афанасиевич не был тароват на ласки, я поэтому очень оценил, когда он потрепал меня по плечу и произнес свой вердикт: «Тебе скажу – пиши, дружок, пиши и пиши. Обладаешь данными для беллетриста».
Но беллетристом я не сделался.
По окончании курса наук в Петербургском университете я поступил в Министерство иностранных дел.
На службе я писал. Писал много. Сначала отношения, отчеты, протоколы, статьи для газет, затем донесения, депеши, записки, «отдельные мнения»… чего только я не писал на своем веку… Все это потонуло в архивах министерских и теперь, должно быть, окончательно сгинуло в общем крушении России.
От развала уцелели у меня брошюры по специальным вопросам, коими мне довелось заниматься, и несколько тетрадок со спешно набросанными эскизами, картинками из жизни, промелькнувшей перед моими глазами.
Предлагаемое издание относится к первым шагам моей службы и заключает в себе впечатления от Америки того времени.
Центральное ведомство
Поступить на службу в Министерство иностранных дел простому смертному не так-то легко.
Я воображал, что всякий молодой человек с дипломом высшего образования и более или менее специально подготовленный для службы по ведомству иностранных дел будет принят с удовольствием.
Я ошибался. Мне пришлось в этом убедиться при первом знакомстве с главарями этого учреждения.
Министерству, в сущности, ни до меня, ни до моих дипломов ровно никакого дела нет; в услугах моих оно вовсе не нуждается, знать меня не знает и знать не хочет.
Беспрепятственный доступ в министерство открыт лицеистам. Молодые люди из этого привилегированного учебного заведения прямо со школьной скамьи переходят в министерство, как из одной комнаты в другую. Это их право. Для остальных никаких определенных правил не имеется. Принимают кого хотят. Образовательный ценз в расчет не идет. В министерство поступают недоросли, не окончившие – а то и не начинавшие – никакого учебного заведения.
Какой-то критерий все же существует, в силу которого одни любы, а другие не любы. Одни жданные и желанные, а другие – непрошеные гости.
Я, очевидно, принадлежу к последней категории.
– У меня нет свободных стульев, – сказал мне министр, – очень сожалею… Приходите осенью, – добавил Н.К. Гире, любезно меня выпроваживая…
Я пришел. На лицах моих будущих начальников я прочел: «Что ты к нам пристаешь? Мы тебе сказали „приходите осенью“, чтобы от тебя отделаться любезной фразой, а ты, наивный глупец, вообразил, что мы тебя в самом деле поджидаем».
Быть может, я читал неверно на восковых физиономиях сановников Министерства иностранных дел, но, судя по кислому виду цербера, отворившего мне дверь в это святилище, я должен был понять, что я сюда не зван.
Для того чтобы быть зачисленным в качестве «сверхштатного причисленного» к одному из департаментов, нужно пройти еще через одно испытание: дается разобрать объемистое «дело» и предлагается составить письменное «резюме» дела. Полагаю, что это делается для того, чтобы убедиться в том, грамотен ли поступающий на службу чиновник. После этой формальности остается еще выждать появления циркуляра министерства.
Как только вышел приказ о моем назначении, следуя установившемуся обычаю, я облекся в вицмундир, «расписался» у министра и обошел всех начальников. Каждый из них говорил мне приблизительно одно и то же: «очень рад»… «садитесь»… и затем через две минуты вставал и отпускал меня. Одни произносили это ласковее, другие посуше, но в общем я вынес впечатление, что, принимая меня, начальники исполняют скучную служебную формальность и рады отбыть ее поскорее. Только один обратился ко мне с вопросом: «Хороший ли у вас почерк?»
В первую минуту я подумал, что сановник шутит, но восковая физиономия его не дрогнула. Он смотрел на меня совершенно серьезно своими бледными оловянными глазами.
– Разборчивый почерк, ваше превосходительство, – ответил я, сохраняя тот же серьезно-деловой вид.
Итак, я был причислен к Азиатскому департаменту.
Две залы со шкафами, столами, бумагами и чиновниками. В одной из зал помещается Ближний Восток, то есть Балканский полуостров, в другой, которая поменьше, – весь Дальний Восток, то есть Персия, Китай, Япония и пр.
Я попал в первую залу; точнее выражаясь, я нахожусь в Турецком столе. У меня есть начальник, он называется «делопроизводитель» VIII класса, над ним есть еще начальник – делопроизводитель VII класса. Все они подчинены делопроизводителю VI класса, который вместе с тем начальник всей залы. Он сидит по средине залы за маленьким столом и управляет всеми нами. Его называют начальником отделения. В следующей зале имеется такой же начальник отделения. Они переговариваются между собой, как капитаны двух кораблей одной и той же компании. А мы все, маленькие чиновники, составляем экипаж этих кораблей, только вместо палубы у нас столы, вместо парусов – бумаги, вместо канатов – перья в руках… Мы сидим за столами, пишем, курим и разговариваем. Разговариваем больше, нежели курим, курим больше, нежели пишем, а корабль тем временем плывет, медленно подвигаясь в неведомое мне пространство…
Описанными двумя залами не заканчивается весь Азиатский департамент. По другую сторону коридора, этой важной артерии министерства, в маленькой комнате, выходящей на двор, сидит какое-то допотопное животное. Его называют вице-директором департамента. Мелкие чиновники не имеют с ним никакого прямого общения, и вообще он редко появляется в нашей зале, но его можно видеть, проходя по коридору, в открытую дверь его клетки. Говорят, он большой работник. Охотно этому верю, потому что он всегда тут, в своей берлоге, сидит, наклонившись грузной, бесформенной массой над письменным столом, и копошится в бумагах…
Кроме вице-директора есть еще директор или, как его называют, начальник департамента. Это совсем важная птица. У него – большой кабинет и приемная. К нему ходят всевозможные посетители, начиная с иностранных послов, посланников и элегантных дам и кончая черногорскими выходцами и сербскими студентами.
Когда начальник департамента приходит в министерство, на пороге нашей залы появляется курьер и произносит магическое слово: «пришел». Тотчас же оба начальника наших двух зал вскакивают и с деловым и озабоченным видом направляются в кабинет начальника. Они несут ему бумаги для подписи, бумаги, которые мы накануне написали, переписали, записали в журнал и занесли в архив…
«Прошла бумага» или «не прошла» – вот термины, которые понятны всякому чиновнику. «Прошла» – значит, бумага была подписана начальством, «не прошла» – значит, бумагу снова придется переписать – иногда из-за одного слова.
Я не скоро уразумел смысл официальной переписки и познал все чары бюрократического слога. Мне долго представлялось непонятным, почему административному механизму нужна такая масса бумаг. По разным пустяшным делам один департамент сносится с другим «отношениями», одно отделение переписывается с другим, один стол пишет другому столу… уже не говоря о том, что официальная переписка обставлена довольно сложной процедурой и неизбежной потерей времени. Каждая бумага имеет свой черновик, черновик переписывается, заносится в журнал, номеруется и остается в деле, а переписанная бумага сдается к подписи и затем уж поступает в экспедицию для запечатания и отправки по назначению.
К чему такая волокита, излишняя трата труда, расход на бумагу и прочее? Казалось бы, так просто по некоторым делам обмениваться устными сообщениями, по другим – заменить старый порядок непосредственной передачей чиновниками тех или иных сведений в форме кратких записок.
Я как-то решился высказать мои соображения по этому предмету одному испытанному бюрократу.
– Вы это что? – произнес он, взглянув на меня с недоумением. – Сокращать переписку вздумали… а потом вам понадобится, чего доброго, еще упразднить департамент?.. Потрясаете основы нашей государственности, милостивый государь мой… революционер! – добавил он полушутя-полусерьезно.
После этого я больше этот вопрос не затрагивал.
Рядом с официальной стороной, то есть с тем, что на чиновничьем языке именуется «присутственным местом», протекала довольно оживленная жизнь министерства в коридорах, на лестницах, в чайных и приемных комнатах.
Темная лестница, темные, грязные коридоры, заставленные шкафами, серые каменные плиты… кажется, не очень заманчивое зрелище, а какое движение по ним, какое разнообразие типов, национальностей, стекающихся сюда со всех концов света. Всякий, имеющий какое-либо касательство к Министерству иностранных дел, допускается в коридоры и может по ним беспрепятственно разгуливать в присутственные часы. Министерские коридоры – нечто среднее между клубом и театральным фойе.
Известно, что все новости исходят из темных углов коридоров, откуда они проникают в чайные комнаты и потом уже распространяются по городу. Как рождаются слухи, никто не знает, никто за них не отвечает, но все их передают из уст в уста, добавляя и искажая новость по усмотрению.
Министерство иностранных дел расположено в трех этажах громадного казенного здания, построенного полукругом на площади перед Зимним дворцом. Выезжая из-под арки с Морской, извозчику нужно сказать: «Второй подъезд направо».
Маленькое крыльцо, низенькая передняя, заставленная вешалками, в глубине – лестница. Сколько раз, поднимаясь по этой лестнице, мне припоминались предсмертные слова Гёте: «mehr Licht». «Больше свету» – как эти слова применимы не только к министерской лестнице, но и ко всему министерству!
В каждом этаже, кроме коридоров, есть еще одно сборное место для господ чиновников – чайная комната. Это учреждение более замкнутое, нежели коридоры. Посторонние туда не вхожи. В чайной собираются чиновники одного и того же департамента. Там стоит неиссякаемый самовар, и вокруг него бьет ключом министерская жизнь. Чай пьют все, от мала до велика. Департаменты пустеют в чайное время. Те, кто заняты какой-либо спешной работой, посылают курьера за стаканом чая и выпивают его, не отрываясь от стола.
Кроме чайного хозяйства, в каждом департаменте и в каждой канцелярии есть еще «чай у министра».
Если вы зайдете в министерство после четырех часов и пожелаете видеть одного из начальников этого учреждения, курьер вам неизменно ответит: «Придется подождать, они у министра чай пьют».
К чаю у министра собираются лишь высшие сановники, так сказать, сливки нашего ведомства. Что там творится, нам, мелким чиновникам, неизвестно. Мы только можем судить, в каком настроении вернулся после чаепития у министра наш начальник. В хорошем – подписывает наши бумаги, едва читая, только понюхав их; в дурном – летят бумаги обратно для переписки.
Иногда, как крохи с чайного стола министра, нам передают новости: «Такой-то посланник при смерти. На его место будет назначен Петров. Это ему уже давно обещано. А на место Петрова – представьте себе – Иванов, но вы не угадаете, кто получает место Иванова? Подумайте только – Сидоров. Сидоров. Да!.. Вот счастливец, но это черт знает что такое… такая несправедливость»…
Случается, что этот Сидоров находится тут же в коридорах и те самые, которые считали назначение «чертовски несправедливым», через минуту подносили «счастливцу» добрую весть, дружески пожимая ему руку. Сидоров, обыкновенно, отбояривался от этих поздравлений. «Перестаньте, господа, – говорил он, – здесь нет доли правды, пустой слух, уверяю вас… Я об этом в первый раз слышу».
Никто ему не верит, и каждый в душе думает: «Так я тебе и поверю, что ты ничего об этом не знаешь… Сам себе это устроил, интриган».
Справедливость требует отметить, что не всегда распространяемые в коридорах слухи о назначениях Петрова, Иванова, Сидорова отвечают действительности, но это не мешает возникновению новых слухов о новых переменах в составе министерства. Слухи эти всегда с жадностью подхватываются, разносятся по городу с быстротою ветра и неизменно производят волнение в том мире, который в газетах называется «дипломатическими сферами».
Чиновник Министерства иностранных дел не считается настоящим дипломатическим чиновником, пока он не сдаст дипломатический экзамен. Только после этого испытания чиновник, так сказать, достигает своего служебного совершеннолетия и становится полноправным.
Дипломатический экзамен был установлен еще во времена князя Горчакова.
Злые языки утверждают, что эта форма ценза была изобретена для молодых людей с «домашним образованием», ибо – как я уже говорил – в наше ведомство принимаются недоросли, не прошедшие никакой школы. Для них, как и для тех, кто их определил в Министерство иностранных дел, дипломатический экзамен является в некотором роде оправдательным документом для дальнейшего движения по службе.
Экзамен этот по программе своей немудреный, но на самом деле он довольно коварный. Его коварство заключается в том, что, хотя он обставляется очень торжественно, в действительности представляет собой пустую комедию. На этих экзаменах проваливаются те, кого почему-либо хотят провалить, и, наоборот, экзамен выдерживают молодые люди, не сумевшие ответить ни на один из предложенных им вопросов.
Много анекдотов сложилось о дипломатических экзаменах, и каждый новый экзамен дает обильную пищу коридорным краснобаям.
Я нашел, что обстановка экзамена несколько театральная. На застенчивого она должна производить впечатление. Экзаменующегося вводят в кабинет товарища министра, где за большим столом сидят сановники в вицмундирах со звездами. Это – экзаменационная комиссия.
Когда я сидел перед этим блестящим ареопагом, мне было как-то совестно смотреть на сановников. Я боялся, что они прочтут на моем лице то, что я о них думал. Не знаю, кто перед кем дурака ломал – я ли перед сановниками, или сановники передо мною, – во всяком случае, экзамен мой не долго длился. Я был отпущен с комплиментами. «Благодарю вас, – сказал мне мой главный начальник, – вы блестяще поддержали традиции Азиатского департамента».
На следующий день я поставил большой пирог в чайную департамента. Это тоже наша традиция. После экзаменов, как и после назначений, пасхальных наград и т. и., нужно заказать пирог у Берена и послать его в чайную. Именинники тоже поставляют пироги, проигранное пари зачастую заканчивается пирогом, так что редкая неделя проходит у нас без угощения.
Летом мой департамент принимает более симпатичный облик.
Во-первых, открывается дверь на балкон, и в затхлую атмосферу, насыщенную бюрократическими микробами, врывается струя свежего воздуха. Во-вторых, летом департамент пустеет, большая часть чиновников разъезжается – кто в отпуск, кто в деревню, кто на дачу. Начальства не видать. Курьеры с важным видом развозят наши бумаги по загородным резиденциям начальников. В городе остаются лишь рабочие руки.
Как это ни кажется парадоксально, но работа летом идет как-то скорее, нежели зимой, когда мы в полном составе. Общая судьба и работа сближают остающихся летом чиновников. Они больше видятся между собой, зачастую проводят вместе вечера в опустевшем городе и от времени до времени собираются друг у друга «повинтить».
Летом точно спадает всякая бюрократическая маска, дышится привольнее, и сами чиновники становятся людьми со всеми человеческими качествами, слабостями и недостатками.
Поступая в министерство, я воображал, что министерство представляет собой нечто единое, крепко сплоченное. Министр иностранных дел рисовался мне как капельмейстер, управляющий стройным оркестром.
Не тут-то было.
Если можно министерство уподобить оркестру, то нельзя сказать, чтобы среди музыкантов царила гармония.
Во-первых, дирижера в сущности нет. Министра мы никогда не видим. Он где-то там, за закрытыми дверями, охраняемый министерскими собаками – курьерами. К нему имеют доступ лишь наибольшие нашего ведомства, а с наибольшими у нас, маленьких чиновников, тоже мало общения. Во-вторых, общественное положение и интересы наших чиновников до такой степени разнородны, что трудно было бы заставить их петь в унисон. Каждый департамент живет более или менее своей жизнью и имеет мало касательства с прочими частями министерства. Редко министерство бывает в полном сборе. Раз в году у министра «раут», на который приглашаются «чины ведомства», но на этих светских собраниях большинство чиновников министерства играет роль толпы на театральных сценах.
Они более или менее стушевываются перед прочими приглашенными, имея лишь декоративное значение, как казенная мебель в министерских палатах.
Кроме раута у министра, министерская «семья» собирается еще на так называемые «казенные» панихиды. Когда умирает за границей один из наших представителей, в министерской церкви заказывается панихида. Чиновники приходят в вицмундирах, старшие становятся впереди и принимают грустно-сосредоточенный вид. Остальные располагаются сзади, как попало. Все имеют вид, что исполняют служебную обязанность, но мало кому какое дело до почившего. В задних рядах идет шепотом разговор: «Кто бы сказал? Разве он был болен?.. Я ничего не знал… говорят, его уже давно считали отпетым… слышали, кого на его место прочат?., да нет, вы шутите… не может быть… уверяю вас… да ведь ему давно это обещано»…
Я не знаю ничего более леденящего, чем «казенные» панихиды. От них веет холодом, как от каменных плит министерских коридоров…
Трудно дать характеристику нашего чиновного состава – уж больно элементы разнообразные. Есть чиновники дельные и способные, а есть и никуда не годные, есть работящие и ничего не делающие, есть бедные, есть и богатые, есть образованные, а есть и круглые невежды.
Вообще говоря, чиновников можно разделить на две группы: на сынов и пасынков. Одним легко живется на службе, другим туго приходится. Одним бабушка ворожит, другие – в поте лица пробивают себе дорогу и далеко не всегда успевают.
Почему одни чиновники – сыны, а другие – пасынки, я не сумею сказать. Предпочтение, оказываемое начальством одним перед другими, сказывается преимущественно в движении по службе чиновников.
Строго говоря, существует принцип старшинства, и его как будто старается придерживаться наше начальство, за исключением тех случаев, где «интересы службы» требуют отступления. Кроме «интереса службы», указывают и на посторонние влияния, нарушающие нормальный ход службы.
Я знаю, что многих коробит предпочтение, оказываемое одним перед другими, но служба наша такова, что действительно нельзя не считаться с личным и специальным характером ее в щекотливом вопросе о назначениях чиновников, в особенности на заграничные посты. Весь вопрос сводится к тому, чем именно руководится начальство в выборе чиновников для назначения на тот или другой пост?
Сдается мне, что здесь переход от мудрого разумения к беззастенчивому произволу весьма легок. Другими словами, над соображениями делового характера зачастую берет верх фаворитизм и каприз начальства.
Все это, однако, не так-то легко уловимо потому, что даже самый отчаянный фаворитизм всегда можно более или менее маскировать «интересами службы», «требованиями известного момента», «политическими соображениями» и т. и. чреватыми фразами, которые зачастую приходится слышать в министерстве.
Итак, принцип старшинства остается принципом для движения по службе чиновников. Отступления от этого принципа часты. Они всегда обоснованы, но далеко не всегда убедительны и обыкновенно возбуждают чувства недовольства среди служащих. Недовольными являются, во-первых, те, кто считают себя «обойденными», во-вторых, те, которые находят, что они имеют столько же прав на то или другое место, как и тот счастливец, которому оно досталось.
Частые нарушения старшинства породили между чиновниками соревнования – нечто вроде скачки с препятствиями, всякий раз, как освобождается какой-либо пост. Чем пост представляется желательнее, тем более на него конкурентов. В коридорах министерства и в чайных комнатах держат пари за того или другого кандидата. Выигрывает скачку только один, остальные же пополняют ряды недовольных, обиженных, озлобленных…
Разумеется, все это ненормально, но как положить конец такому порядку вещей?
Нельзя, в самом деле, требовать от начальства безусловного подчинения принципу старшинства, но как еще гарантировать служебный люд от произвола начальства?
По-моему, есть только одно средство: установить конкурсную систему для движения по службе, но если я осмелюсь выступить с подобным предложением, меня, по всей вероятности, заедят… Опять скажут: «подрываете основы» и т. и.
Есть еще много других ненормальных явлений на нашей службе. Например, распределение труда: почему одни работают, а другие ничего не делают. Одни надрываются над работой, другие бьют баклуши. Почему такая неравномерность? Почему молодые люди с высшим образованием из года в год переписывают одни и те же пустые по содержанию бумаги? Почему их не знакомят со всеми отраслями министерства, а держат привинченными к одному столу? Почему ровно ничего не делается для серьезной подготовки будущих дипломатов?..
Насколько я могу судить, все дело, вся работа нашего ведомства держится в руках двух-трех лиц. Остальные или заняты механическим трудом – перепиской, шифрованием, составлением бумаг по известному шаблону, или же просто ничего не делают.
Конечно, все это неправильно поставлено, неверно ведется, все это ждет мощной руки реформатора. Придет ли он? Во всяком случае, я его не поздравляю – придется иметь дело с невероятно сильным тормозом, который именуется «бюрократической рутиной»…
Я пробыл в министерстве ровно три года в скромном положении «причисленного» к департаменту чиновника. Наконец, выпало и на мою долю получить штатное место. Открывалась вакансия делопроизводителя VIII класса, и по старшинству моему в департаменте мне можно было надеяться получить это высокое назначение.
Но вышло гораздо лучше. Случайно узнал я, что где-то далеко, за морями и долами, есть свободное место второго секретаря скромной миссии. Никому это место не было «обещано», не было как будто и охотников на него…
Я подумал: раз могу считаться кандидатом на пост делопроизводителя, пожалуй, наши наибольшие не сочтут дерзновенным с моей стороны, если я попрошу быть назначенным младшим секретарем нашей миссии в Вашингтоне.
К удивлению моему, никаких препятствий я не встретил. Меня выслушали более или менее равнодушно: место в Вашингтоне действительно было свободное и никто, по-видимому, на него не зарился.
Один из моих начальников, когда я откровенно выказал ему свое желание, взглянул на меня бледными глазами и произнес: «Подумали ли вы, что вам предстоит вскоре получить штатное место в центральном ведомстве?» Другой, очевидно принимая к сердцу мою судьбу, захотел дать мне добрый совет: «Подождите, не торопитесь. В скором времени освободится пост второго секретаря в Берне. Быть может, вам удастся получить это назначение. Берн – скучное место, но все же в центре Европы, а не на краю света, как Вашингтон».
Странно, как у нас не любят отдаленных постов. Америку особенно избегают… «Помилуйте, говорят, ведь оттуда письма в Россию приходят только через три недели!»… Кроме того, Америки боялись из-за дороговизны жизни. Есть и еще одно соображение чисто служебного характера, которое так рельефно высказал один мой приятель-чиновник: «Ехать в Америку – ведь это все равно что добровольно отправляться на тот свет. Кто раз туда попал – крышка! Оттуда не выберетесь, голубчик мой. Пиши пропало. Забудут!»…
Департамент дал мне «прощальный» обед у Кюба. Против обыкновения, обед был оживленный, потому что высшее начальство отсутствовало. Собрались только свои, то есть ближайшие сотрудники по службе – весь мой Ближний Восток и кое-кто из Дальнего.
Старший из всех нас Гартвиг, милейший, симпатичнейший Николай Генрихович. Он был особенно в ударе в этот вечер. Когда начались тосты и все мы были более или менее весело настроены, Гартвиг спросил бумаги и карандаш. Подложив тарелку под лист бумаги, он стал быстро что-то записывать.
– Что это? – спросил кто-то. – Стихотворение?
– Да, экспромт – «Напутствие Боткину» – слушайте:
Уж нет в столе турецком трио,
Наш Боткин едет в Вашингтон,
Кто ныне даст нам камертон
Винта у Никонова с брио?
…………………………………………………
…………………………………………………
Да, Боткин, смех твой и веселье
Отрадой были в дни невзгод…
Дай Бог, чтоб ты и в новоселье
Не знал ни горя, ни забот.
…………………………………………………
…………………………………………………
Пропускаю куплеты более интимного характера.
Бокал шипучий поднимая,
Желаем здравья, доброго пути,
Тебя сердечно обнимая,
Воскликнем радостно: прости, люби.
…………………………………………………
…………………………………………………
Долго мы еще в этот вечер пировали…
Дней через десять я садился в Гавре на французский трансатлантический пароход «Gascogne».
Добрый старик Боголюбов, наш знаменитый маринист, проживавший тогда в Гавре, пришел меня проводить.
Обнимая меня, он сказал: «Прощаюсь с одним человеком, а поздороваюсь, когда вернетесь, с другим».
– Как так? – спросил я.
– Да очень просто. Кто едет в Америку, перерабатывается там на американский лад. Я еще не видел человека, побывавшего в Америке, который не носил бы на себе заморского отпечатка. Жизнь в Америке так или иначе отражается на нашем брате, европейце…
Когда «Gascogne», разобщившись с берегом, стала медленно, плавно и бесшумно двигаться вдоль мола, я вдруг почувствовал себя отрезанным от старой Европы, и мне сделалось до нельзя жутко, болезненно тоскливо, точно в самом деле во мне что-то оборвалось.
На самом конце мола я увидел Боголюбова. Он сидел на скамейке в обычной своей позе, заложив ногу на ногу, и делал набросок с моего парохода, выходящего в море. Он мне его потом прислал в Америку. В ту минуту мне страшно хотелось перескочить с парохода, подсесть к старому другу, хорошенько наболтаться и весело провести вечер на старой земле, но «Gascogne», усиливая ход, все отдалялась дальше и быстрее от земли. Скоро от Европы осталась только узкая полоска на горизонте, а впереди на бесконечном небосклоне, где, казалось, море сливается с небом, что-то неведомое, сильное влекло и манило меня в новый мир.
Перевернулась последняя страница первого тома моей жизни – я стоял перед неразрезанной книгой второго тома.
Серенький человек
Он сам себя так называл. Строго говоря, такого выражения нет в Толковом словаре Владимира Даля, но оно существует в разговорном языке.
Серенький человек – означает заурядный, простой человек, не выделяющийся из серой будничной массы… Даль говорит о сером волке, о сером зайце, серяке, о сером, простом, грубом мыле, о сером мужичке… Но не одни только волки, зайцы и мужички бывают серые.
Серые люди среди нас кишмя кишат… Серенькими людьми мир держится, но жизнь их незаметна, как жизнь муравьев в муравьиной куче.
Иногда серенький человек выскакивает наружу из общей массы, но не всегда себе на радость.
Как звали моего серенького человека? Не все ли равно? – Петров, Иванов, Сидоров… Назову его Андреевым.
Бывает так во время странствий – проснешься и не знаешь где… Это случилось со мной после первой ночи в Вашингтоне. Я провел 6 дней на море, привык просыпаться утром в моей каюте и покачиваться на койке, а тут вдруг – твердая почва, комната, большая постель… Где я? И тут мне вернулся разум – я в посольстве, приехал вчера вечером. Добрейший посланник Кирилл Васильевич Струве меня встретил, обласкал как родного, пригласил остановиться у него… Мне тут хорошо, уютно, совсем как дома… Лежу в полузабытьи на мягкой кровати и наслаждаюсь музыкой. Кто-то в зале играет на рояле, играет прелюдии и фуги Баха, и как играет!.. Чтобы так с утра упражняться над Себастьяном Бахом, нужно быть заправским музыкантом… Кто бы это мог быть?.. Посланник – вдовец, живет один в посольстве, он не музыкант; его четыре дочери воспитываются в Петербурге…
Камердинер принес мне утренний чай.
– Кто играет так хорошо? – спрашиваю.
– Мистер Андреев.
Мне эта фамилия ничего не говорит. Андреев. Мало ли Андреевых на свете?..
В назначенный час являюсь к моему начальнику в кабинет.
– Ну вот, – говорит добрейший Кирилл Васильевич, – я вас теперь проведу в канцелярию… Вы познакомитесь с Андреевым.
– Кто такой Андреев?
– Андреев… ах, какой музыкант!.. Он попал сюда фуксом. Его прислали из Петербурга для ревизии консульств, а в это время при мне никого не было… вы еще не были назначены, а 1-й секретарь был командирован в Нью-Йорк управлять консульством. Вот я и задержал его у себя с согласия министерства. Здесь он в большом ходу. Его приглашают, наслаждаются его игрой… действительно пианист изумительный…
В канцелярии я нашел маленького человечка лет сорока, довольно невзрачного на вид, мешковатого, с круглой плешивой головой и длинными редкими усами, торчащими, как у морского котика, – Андреев.
Познакомились. У Андреева было приятное выражение лица, доброе и робкое.
– Ваш приезд для меня тяжелый удар, – сказал он мне полушутя-полусерьезно. Мне придется уехать, вернуться в министерство и засесть за бухгалтерию, скучную, одуряющую, механическую работу…
– Мне надо было потонуть в океане?
– И это бы не помогло, – продолжал он тем же тоном. – Прислали бы другого секретаря. Дни мои во всяком случае были сочтены. Я ведь здесь только временно, мое место в счетном отделении, в верхнем этаже Министерства иностранных дел.
– Да ведь вы же не прикованы к вашему месту. Если вам здесь нравится, попросите, чтобы вас сюда назначили или прикомандировали.
Андреев замахал руками.
– Немыслимо… Я к дипломатической службе вовсе не приспособлен, я и экзамена не сдавал, да у меня и средств достаточных к тому нет.
– Это не беда, – сказал я, – холостой может справляться, живя на жалованье секретаря…
– Так-то так, но для жалованья секретаря нужно иметь пост секретаря, а кто возьмется назначить меня секретарем посольства? Если я только заикнусь, мне сейчас же заткнут глотку: «вы – бухгалтер»… и кончено. И действительно, я занимаю штатное место в министерстве, прилично оплаченное… Я завишу от этого места – у меня на руках старушка-мать, которая меня воспитала… бросить ее я не могу. Нет, уж мне не судьба быть дипломатом, а только, что и говорить, карьера ваша завидная. Немного я вкусил этой жизни, а не забуду никогда – мне кажется, я здесь провел лучшие дни моей жизни…
Мы очень скоро подружились с Андреевым. Посланник был прав – Андреев в Вашингтоне был в большом спросе. Он был завален приглашениями.
Обыкновенно, после обеда хозяйка дома подходила к нему и просила сыграть что-нибудь. Андреев не ломался. Садился за рояль и играл. Играл много и долго. Репертуар у него был громадный и очень разнообразный. Он не обижался, когда после вагнеровского цикла Нибелунгов его просили играть вальс из модной оперетки, или к нему подбегали барышни и, делая очаровательные улыбки, «о, мистер Андреев», щебетали они, «вы так хорошо играете, продолжайте – нам так хочется потанцевать»…
И Андреев, обтирая пот с лоснящегося черепа, снова садился за рояль и играл вальсы до изнеможения.
Конечно, в обществе все ему были благодарны – кто за музыку, кто за танцы, – и все дамы сыпали ему комплименты, посылали ему любезные записки с приглашениями, сами заезжали в посольство или посылали за ним свои кареты.
Андреев был в восторге. Ничего подобного он раньше не переживал. На вечерах Андреев сиял в полном смысле этого слова.
Временами, однако, на него находила тоска. Лицо вытягивалось, и он становился задумчивым и молчаливым. Однажды, возвращаясь с какого-то вечера, где его особенно чествовали, Андреев внезапно впал в мрачное настроение.
Мы шли пешком по красивой Массачусетс-авеню.
– В сущности, никому до меня никакого дела нет, – проговорил он, как бы разговаривая сам с собой. – Нужна музыка, а не я. Я являюсь только тем проводом, через который идут звуки, я просто неизбежный атрибут рояля – вот и все.
– Как вы можете так говорить, Андреев, – старался я его ободрить, – вы же видите, как вас здесь все любят. Конечно, музыка играет роль, у вас громадный талант – разумеется, это притягивает к вам людей и увеличивает число ваших друзей. Со всеми так бывает – кто что дает обществу, за то ему и воздается. Один получает меньше, другие – больше. Вы много даете, и вам сторицей воздается.
– Так-то так, но воздается таланту, искусству, музыке, а не мне лично – я остаюсь в стороне.
– Какие пустяки, да талант-то – это вы сами, а не кто другой.
– Нет, – грустно заметил Андреев, – сам по себе, без рояля, я – серенький человек, и больше ничего.
По случаю приезда П.И. Чайковского в Вашингтон наш посланник дал большой музыкальный вечер.
Чайковский был приглашен Бостонским филармоническим обществом на музыкальное торжество, устроенное в его честь. В программу празднеств входило посещение президента в Белом доме и вечер в русском посольстве. Посланник поручил музыкальную часть вечера Андрееву, а хозяйственную и церемониальную – мне. Вечер удался на славу. Андреев играл, между прочим, трио Чайковского, после которого композитор обнимал исполнителя по русскому обычаю перед всем Вашингтоном.
Это был апофеоз Андреева. Он был на седьмом небе. После ужина один из крупнейших музыкальных антрепренеров в разговоре с Андреевым сказал ему, что был бы счастлив заключить с ним контракт на артистическую поездку по Америке.
Хотя Андреев принял слова антрепренера за любезную шутку, ему все же хотелось узнать, во сколько его оценивает этот знаток музыки.
– А какие ваши условия? – спросил он шутя.
Антрепренер с деловым видом определил довольно крупную цифру за столько-то концертов в таких-то городах в течение такого-то срока.
– Конечно, вы позволите упомянуть в афише, – добавил он, – что концертант – член Российского посольства в Вашингтоне, – это очень важно для публики…
– А без этого?
– Без этого… совсем не то, – несколько сконфуженно пробормотал антрепренер. – Вы знаете сами, какое значение у нас имеет реклама.
Андреев ничего не ответил, но когда мы остались наедине, он дал волю своим чувствам:
– Вот видите, что это за люди… для них только ярлык, этикетка имеют значение… Червонец за пианиста – секретаря посольства, медный грош за того же пианиста, но не дипломата… Пустой и пошлый снобизм, ничего общего с музыкой не имеющий…
Вскоре после отъезда Петра Ильича я заметил в Андрееве некоторую перемену. Он по-прежнему целыми утрами упражнялся над Бахом, но в канцелярии был рассеян, нервничал и перед завтраком таинственно куда-то исчезал. В своей внешности он тоже изменился: подстриг свои торчащие усы. Перестал походить на морского котика, зато приобрел зубную щетку над верхней губой. Адонисом он от этого не сделался, но все же имел более подобранный вид в новом пиджаке и светлом галстуке.
Слепой случай натолкнул меня на открытие: Андреев за кем-то ухаживал и в кого-то влюбился. Я это узнал благодаря оплошности цветочного магазина. Там перепутали счета – вложили в мой конверт месячный счет Андреева, – таким образом, мне стало известно, что Андреев каждый божий день выписывает из магазина маленький букет фиалок… для кого?
Здесь, в Вашингтоне, в обычае, чтобы молодые люди посылали цветы дамам и барышням, в домах которых они часто бывают, – это, в сущности, одна из форм светской учтивости. В этом нет ничего предосудительного, напротив, обычай этот поощряется… дамами и барышнями, разумеется.
Цветы обыкновенно посылаются прямо из магазина с карточкой молодого человека, но когда цветы отправляются на квартиру молодого человека или он сам за ними заходит, дело принимает более серьезный оборот, а когда тот же букетик показывается на счете каждый день – уж это становится подозрительным. Очевидно, есть что-то, что молодой человек желает сохранить в неизвестности. Это что-то есть то, что не в одной только Америке прозывается «флертом», а флерт – понятие очень растяжимое… Мое намерение было сохранить тайну Андреева. Я хотел отослать его счет в контору магазина, но Андреев предупредил меня. Сконфуженный, подошел он ко мне в канцелярии.
– Мне прислали по ошибке ваш счет из цветочного магазина, – пробормотал он, – не получали ли вы, случайно, моего?
И когда, передавая Андрееву счет, я бегло взглянул на него, он покраснел, как провинившийся школьник.
Ясно – Андреев был влюблен и хотел сохранить это в тайне.
Было половина седьмого вечера, когда я вышел из английского посольства, где у нас было заседание по поводу какого-то благотворительного вечера. Идти домой, одеваться к обеду было еще рано – передо мной были свободных полчаса. «Отличный случай, – подумал я, – зайти к миссис Хомстэд», которую мне было за что поблагодарить.
Семейство Хомстэд пользовалось большой популярностью в нашей дипломатической среде.
Миссис Хомстэд поселилась в Вашингтоне после смерти своего мужа, американского дипломата. У нее было двое детей, две очень милые и красивые барышни – одна, постарше, хорошо играла на рояле, а у младшей, совсем молоденькой, был приятный меццо-сопрано. Обе девицы не походили на прочих американок. Большую часть жизни они провели в Европе, говорили свободно по-французски и по-немецки и принимали с большим радушием молодых иностранных секретарей посольств. Их дом был настоящим благодеянием для нашей холостой молодежи, в особенности для вновь приехавших и чувствующих себя чужими в Новом Свете. Миссис Хомстэд заботилась о них, как о собственных детях, находила им квартиры, ходила за ними, когда они хворали, снабжала добрыми советами, знакомила с местным обществом и т. и. Хомстэды были люди небогатые, но чрезвычайно гостеприимные. Гостеприимство, однако, касалось только иностранцев. Американских молодых людей я у них редко встречал. Последние на них за это дулись и обижались.
Однажды в разговоре с Оливией, старшей дочерью миссис Хомстэд, я ей сказал:
– Не мое дело давать вам советы, – мы все здесь живем вашими советами, но, как друг ваш, я хотел бы поставить вас в известность, что ваши американские молодые люди очень недовольны, что вы их к себе не пускаете и даете нам, иностранцам, предпочтение.
– Не люблю я американцев, – отвечала мне Оливия, – все они на одно лицо сделаны. Вы, европейцы, может быть, полны недостатков, но вы интересны, своеобразны и разнообразны, тогда как американцы, быть может, и без недостатков, но зато друг от друга не отличаются и все адски скучны.
Итак, я подходил к уютному домику миссис Хомстэд. Войдя в палисадник, я расслышал звуки фортепиано в гостиной. Я приостановился. Кто-то играл бетховенскую сонату, так называемую сонату «лунной ночи». Я прислушался: сомнений не могло быть – то был Андреев. Никто, кроме Андреева, не мог с большим чувством передать то, что гениальный композитор вложил в гармонию звуков, так удачно, так прекрасно передающую чувства любви. Да, то был Андреев, и притом Андреев влюбленный, преобразившийся Андреев. Итак, вот его секрет, вот объяснение ежедневного букетика фиалок, вот почему он рассеян и такой нервный стал за последнее время. Андреев влюблен в Оливию Хомстэд. Ну что ж, подумал я, в добрый час… Я дослушал до конца чудную бетховенскую сонату, но в дом Хомстэд не вошел. Мне не хотелось быть помехой… Я искренно порадовался за своего приятеля.
В тот вечер, на обеде у испанского посланника, я встретил миссис Хомстэд.
– Мне нужно с вами поговорить, – сказала она мне, – я даже собиралась сегодня послать за вами…
– А я шел к вам. Часа два тому назад я стоял у вашего дома, был на вашем крыльце, чуть не позвонил…
– И что же?
Я рассказал, почему я не вошел.
– Напрасно не вошли, – проговорила она не без некоторого раздражения в голосе. – Именно по поводу вашего приятеля Андреева я и хотела вас видеть.
Она отвела меня в сторону, и мы уселись на отдаленном диване.
– Я буду с вами, – сказала она, – как со старым другом, говорить с полной откровенностью и ожидаю от вас того же. Скажите мне – кто Андреев?
– Как кто Андреев? Вы его знаете так же хорошо, как и я, если не лучше. Андреев мой сотрудник по посольству, отличный чиновник, милейший, добрейшей души человек, а уж что касается музыки, что я могу сказать, после того, как он идеально играл у вас бетховенскую сонату не дальше как два часа тому назад?
– Вы не понимаете, – я хочу знать, кто такой Андреев, потому что я вижу, что он ухаживает за моей дочерью, по-видимому, влюблен в Оливию и, того и гляди, сделает предложение. Должна же я знать, кто тот чужой, тот иностранец, который приходит в мой дом и собирается увести мою дочь… Я ничего не знаю: кто он, какие его средства, положение… Только вчера совершенно случайно я узнала, что Андреев вовсе не секретарь посольства. Здесь все его считают старшим секретарем посольства, а он оказывается – даже не состоит на дипломатической службе.
– Не все ли равно… Во-первых, Андреев здесь исполняет обязанности секретаря, а во-вторых, он завтра может сделаться настоящим секретарем. Андреев дельный чиновник Министерства иностранных дел, на отличном счету – этого довольно, мне кажется…
– Вовсе не довольно, молодой человек…
Она собиралась сказать еще что-то неприятное, но в этот момент двери столовой раскрылись, нас позвали к обеду.
Я сидел на противоположном конце стола и рад был, что, таким образом, отделался от нескромных вопросов миссис Хомстэд. Я не мог не заметить, что миссис Хомстэд, принимающая иностранных дипломатов с распростертыми объятиями, Андреева держала на известном расстоянии и чего-то в нем не одобряла… Что именно, я не знал, но инстинктивно догадывался, что она смекнула, будто Андреев – серенький человек.
Миссис Хомстэд, несмотря на все свое пристрастие к иностранцам, делала между ними различие, и такие люди, как Андреев, несмотря на его прекрасные личные качества и музыкальный талант, не производили, очевидно, на нее того впечатления, какого они заслуживали.
Пока Андреев играл в четыре руки с ее дочерью и давал ей из любезности уроки музыки, она находила его пригодным, но, когда учитель музыки вышел из рамки педагога и показал, что он обладает и иными чувствами, он сразу сделался чужим, неизвестным и т. и., словом, нежелательным.
Мне досадно стало за бедного Андреева.
После обеда в испанском посольстве был вечер. Много народу. Танцевали. Среди молодежи я заметил обеих барышень Хомстэд. Красивые и изящные, они выделялись в группе вашингтонских девиц. Пригласил Оливию на тур вальса. Пока мы плавно скользили из одного конца залы в другой, послушно следуя ритму упоительной музыки, я невольно любовался моим партнером – какая она легкая, словно перышко, несмотря на высокий рост, какая стройная, как грациозна, как дивно танцует…
Мы оба молчали, наслаждаясь бостоном; по временам, однако, глаза наши встречались, и тогда она дарила меня едва заметной ласкающей улыбкой. Я ждал, что она заговорит об Андрееве, но она не обмолвилась ни полусловом. Мне показалось, она была не в духе.
Pulsuz fraqment bitdi.